Про папу. Антироман (fb2)

файл на 4 - Про папу. Антироман [litres] 1293K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евгений Сергеевич Никитин (поэт)

Евгений Никитин
Про папу антироман

От автора

Папа – постоянный персонаж моих историй.

Я так много написал об отце, что моя жена считает, будто все мои тексты на самом деле о нём.

Это не так. Мне есть, о чём рассказать. Я пережил две эмиграции. В этой книге много сказано про моё детство в Молдавии, эмиграцию в Германию, жизнь в Москве и про моих приятелей-поэтов.

Но я назвал книгу «Про папу». Я не хочу его разочаровывать.

Бывает, звоню ему, а он сразу спрашивает:

– Написал что-нибудь новенькое?

– Написал.

Грустный вздох.

– Опять выставил меня дураком?

– Это не про тебя.

– А про кого?

– Это про мальчика Юрку. Жил да был такой мальчик Юрка, значит. И у этого мальчика есть папа…

– Ну вот.

– Что «ну вот»?

– Опять про меня.

– Это не про тебя. Ты толстый. А он худой.

– Я тоже раньше был худой, – с недоверием говорит папа.

– Но ты – москвич. А отец Юрки живёт в Кишинёве.

– Я тоже жил в Кишинёве.

– Но у тебя никогда не было обезьянки.

– А что, у героя рассказа есть обезьянка?

– Есть.

– Ну пришли почитать.

Я шлю папе рассказ, и через час опять раздаётся звонок. Оказывается, кроме обезьянки, никаких различий между двумя папами нет, и я снова выставил своего отца дураком. Так он считает.

Иногда он спрашивает мою жену:

– Вот скажи, неужели я действительно такой глупый?

– Нет, – отвечает жена. – Вы очень умный человек. Это сын у вас – идиот.

Мне кажется, она неправа. Я тоже кое-что соображаю.

Однажды я придумал историю, в которой вообще не было ничьих пап. Там фигурировали только бегемотик, древний китайский колдун Чань-фу и пузырь самогона. Но что-то меня беспокоило. На месте папы в тексте ощущался вакуум.

Долгое время все убеждали меня написать роман. Но я ненавижу романы. Эта книга – антироман. Она – не результат письма, а процесс. Я продолжаю писать ее каждый день.

Но не я поставлю в ней последнюю точку.

Часть первая

Столица

Во времена моего детства ближайшим мегаполисом был город Бельцы.

«Рая уехала в Бельцы», – произносили со значением. «В Бельцы! Что вы говорите!» На лицах отражалось величие происходящего. Многие прощались с Раей навсегда: автобус до Бельц шёл битый час, и люди в нём тряслись, многим становилось дурно. Из Бельц привозили часы, авторучки, блокноты, батарейки; мой дед иногда наведывался в Бельцы за свечами для Хануки и мацой на Песах. Он возвращался, как Одиссей, умудрённый опытом, неузнаваемый.

– Знаешь, кого я встретил?

– Кого?

– Раю.

– Как? Раю?

– Раю.

– И что она сказала?

– Она сказала: «Привет».

– Привет?

– Привет.

– Рая?

– Рая.

– В Бельцах?

– В Бельцах.

– Что она себе думает, эта Рая? Я не понимаю: что она себе думает?

– Я не знаю, Хануся, что она себе думает. Она всегда была мишигинер коп, эта Рая…

Мой папа однажды был свидетелем подобного диалога и запомнил его на всю жизнь как пример крайней степени бытового абсурда.

О, Бельцы, Бельцы! Конечно, был ещё Кишинёв, но он не брался в расчёт. Он существовал где-то на краю мира, мифический город, что-то вроде рериховской Шамбалы. В Кишинёве бывал Пушкин… Нет, это решительно невозможно себе представить.

– А я жил в Кишинёве, – говорил я во дворе.

– Не надо ля-ля, Никитин. Ты б ещё сказал – в Москве. Ты б ещё сказал – в Нью-Йорке! Давай, дуй отсюда, Никитин. Вали!

Когда внука местного парикмахера Фимы в школе спросили, как называется столица Молдовы, он ответил «Израиль». Это были для него вещи примерно одного порядка. Он сказал это на уроке молдавского языка. E capitala Republicii Moldova este Israel. Для него это было так. Фима взял свою маму, бабу Гитлю (во дворе мы звали её Гитлер), дочь, внука, остриг перед отъездом каждого волосатого жителя Рышкан и уехал в Israel, столицу Молдовы.

Как я делал предложение

Наш учитель физкультуры никогда не звал меня иначе как «гнида».

– Гнида, лови мяч! Теперь кидай, гнида! Опять мимо, вот гнида!

Однажды, во времена базарного капитализма, дедушка, пытавшийся тогда продавать рышканцам электронные часы «с музыкой», послал меня за чебуреком. В чебуречной сидел физкультурник. У него был взгляд человека, который изо всех сил пытается, но совершенно не способен опьянеть. Он всегда бывает трезв как стеклышко и ужасно мучается от этого.

Физкультурник сразу меня увидел и через секунду заголосил на всю чебуречную:

– Ах ты, гнида мелкая! В школе он мне глаза мозолит, гнида, так этого ему мало! Ещё сюда припёрся и маячит, гнида… Эй, гнида! Уйди нахуй отсюда! Дай человеку отдохнуть. Пшёл вон!

Я вышел в слезах, отнёс деду чебурек и с тех пор стал прогуливать все уроки физкультуры. Я ходил на озеро и смотрел на воду. И благодаря этому случилась со мной вот какая история.

Как-то в мае я пришёл на озеро, а там сидели две девушки. Одна из моего класса – Надя (я про неё уже писал стихотворение, если кто помнит) и другая, как зовут – забыл.

Надю я безответно любил вот уже много лет – и это несмотря на её открытый, честный антисемитизм. Я всё терпел, начиная с 6 класса. Со мной можно было поступать как угодно. Вторую девушку я знал плохо.

– О, Никитин, – обрадовалась девушка-как-зовут-забыл. —Прогуливаешь?

– Ну да.

– Как это? Подожди. Я думала, Никитин – отличник, – обратилась она к Наде.

– Никитин давно опустился, – ответила Надя Басова. – Будто он и не еврей. Еле учится. Раньше-то да, все носились с ним, как с писаной торбой.

Всё это было полной ерундой. Отличником я никогда не был, учился на четвёрки (по тогдашней молдавской системе это были восьмёрки), и умничал только на литературе. Но это неважно.

– Слушай, Никитин, – сказала девушка-как-зовут-забыл.

– Слушаю.

– Если бы мы тебе сейчас отдались, ты бы нас взял?

Сказать, что я охренел от этого вопроса, значит ничего не сказать. Но я решил на него ответить, и это больно вспоминать.

– Смотря кого. Вот ты, к сожалению, не совсем в моём вкусе.

– А Надя?

– Тут другая проблема. Это ситуация просто невозможна. Этого не может случиться никогда.

Надя молча кивнула, подтверждая, что нет, никогда. И вдруг сказала:

– Он меня за человека не считает.

– Это ты меня за человека не считаешь! – воскликнул я.

Наступило молчание, которое оборвала девушка-как-зовут-забыл.

– А ты Надю – любишь?

– Люблю, – честно ответил я.

На лице у Нади появилось выражение глубокой обиды и презрения. По-видимому, она решила, что я над ней издеваюсь.

– А за что любишь? – спросила девушка-как-зовут-забыл.

– Не знаю… – тупо сказал я. – Глаза красивые.

Через год я уехал в Германию и оттуда позвонил Наде. Я знал её телефон. Собственно, я до сих пор его помню, и могу позвонить хоть сейчас. Но не стану. Хотя чем чёрт не шутит.

– Привет, Надя, – сказал я в телефон.

– Привет, Никитин.

– Слушай, выходи за меня замуж. Давай я тебя увезу в Германию.

– И что мне там делать, в этой Германии?

И тут мир стал свидетелем самого безмозглого ответа, какой можно только себе вообразить:

– Трахаться, – ответил я.

– Ну… Это я и здесь могу, – сухо сказала Надя.

Вот таким я был дебилом.

Капитализм

Каждое утро дедушка, как всякий честный гражданин Рышкан, уходил на базар.

– Хануся, я пошёл на базар. Целуйте нас.

Пенсий хватало только на верёвку, мыло и прощальный ломоть мамалыги. Чтобы купить что-нибудь нужное, надо было продать что-нибудь ненужное, как сказал бы дядя Фёдор. Например, душу.

Так и сообщила всему классу несломленная учительница истории Ольга Васильевна, узнав, что мой дедушка, бывший главный агроном и член партии, перепродаёт с наценкой мелкие бытовые товары, закупленные во время паломничества в Бельцы.

– Никитин, твоя семья продала душу мировому капитализму.

Она запросто могла встретить меня в коридоре и заявить:

– Ты, Никитин, – внук мелкого эксплуататора, дело твоё дрянь. Когда народ снова придёт к власти, с тобой разберутся в первую очередь.

Мы её очень любили: у неё почти отсутствовало чувство юмора, но при этом был острый, как бритва, ум. Весь он, практически без остатка, использовался на борьбу с угнетателями.

Ольга Васильевна постоянно думала о народе. Она была в этом ужасно одинока – большинство учителей тем же летом сами подались на базар: им задолжали зарплату примерно на год.

Торговали, кто чем мог. Я тоже торговал. Я продавал свои диафильмы и книжки. Надо сказать, я не преуспел в эксплуататорстве: мне удалось сбыть только сохранившееся от отчима жизнеописание известной американской проститутки по прозвищу «Мадам» (книга так и называлась). На вырученные деньги я несколько раз купил деду мороженое.

(Между прочим, это пример типичного литературного вранья: разумеется, я не был таким уж заботливым внуком. На самом деле, я в тот же день сходил в местный книжный – а тогда он ещё существовал – и на свои отнятые у народа барыши приобрёл ещё более чудовищную книгу: «У-шу. Стиль тигра».)

Между тем, Ольга Васильевна продолжала свою борьбу: она мужественно распространяла листовки молдавской компартии. Спустя много лет она праздновала триумф: коммунисты действительно пришли к власти. Но за нас так и не взялись: к тому времени дедушка с бабушкой уже жили в Петах-Тикве, а я – в Москве.

Медицина

Моя мама всю жизнь боролась с псориазом. Рышканский криминальный авторитет инвалид Дядя Боря посоветовал ей сыпать на голову сигаретный пепел.

– Я всё лечу пеплом, – сказал он. – Даже шизофрению.

Он отсыпал маме окурков, которые тщательно хранил в мешках, и уполз в туалет. Там он жил.

Жена Дяди Бори, моя тётка, разрешала ему курить в туалете. Дядя Боря сидел там практически круглосуточно, с гитарой и винтовкой. В плохом настроении он грозился начать стрельбу. Но, в основном, Дядя Боря вёл себя тихо, играл на гитаре. Ещё он варил самогон. В Рышканах его боялись, хотя он был маленький, как мастер Йода, и двигался на корточках. Зато Дядя Боря славился мудростью. Самогонные клиенты подчинялись ему беспрекословно.

Мама стала на ночь класть пепел на псориазные шишки. Но это не помогло. Тогда мама съездила в Бельцы, где купила на книжном развале брошюру про уринотерапию.

В брошюре было написано, что от псориаза лучше всего помогает младенческая, либо коровья моча. Я уже не был младенцем. Зато коровы в Рышканах водились в большом количестве. Прямо за нашим домом начиналась так называемая Долина – полузаболоченные луга с речкой. За Долиной жили цыгане.

Мама отправилась на Долину и издалека понаблюдала за коровами. Мы коров боялись. Мы не были настоящие сельские жители, так как жили в квартире. Улица Индепизденций и прилегающие к ней дворы с пятиэтажными домами считались «городом». В коровах мы не разбирались и близко к ним не подходили.

Короче говоря, моя мама не придумала, как безопасно заставить корову пописать ей на голову. Поэтому борьба с псориазом ввиду кризиса идей была отложена до лучших времен.

От псориаза вообще ничего не помогает. Недавно я обсуждал это с прозаиками Вячеславом Харченко и Евгением Сулесом.

– Псориаз хер выведешь, – сказал Харченко. – Тут главное – меньше пить.

– Это почему? – неприятно удивился Сулес.

Тут надо понимать, что Женя Сулес – эксперт по виски. Недавно он написал книгу про виски. Но в ней ни слова нет о связи выпивки с псориазом. Сулес почувствовал, что разверзаются бездны.

– Почему – науке неизвестно, – ответил Харченко. – Знаю только, что стоит выпить —тут-то он, гад, и полезет.

– А какие именно напитки способствуют псориазу?

Слава Харченко задумался.

– Хуже всего – пиво, – сказал он наконец. – Ужасней пива нет ничего.

– А водка? – спросил Сулес.

– А водка – ещё ужаснее.

Сулес не стал спрашивать про виски, чтобы зло, проникающее в реальность таким способом, осталось там, в платоновском мире идей.

Что касается моей мамы, то с ней случилось медицинское чудо. Лет через десять мама прекратила лечить псориаз, и он, видимо, обрадовавшись, прошёл сам собой.

Бэби-бум1

Я родился в годы «бэби-бума». Везде обитали дети, можно было глаза сломать. Каждый день из окна открывался вид на нескончаемый митинг – везде что-то происходило, крики, толпы детей. Дворы представляли собой небольшие детские государства. Они воевали между собой с утра до вечера. Некоторые дворы делились на территории. И у всех были щенята.

В нашем дворе дети содержали в подвале старую бродячую суку и целую стаю её щенят. В соседнем дворе мы с Олегом тоже выращивали щенят. Существовало даже понятие «кража щенят». Это когда дети из одного двора крадут щенят из другого двора. Все смешалось – дети, собаки, деревянные палки, каштаны. На палках мы дрались, а каштанами бросались.

Раз в день во дворе останавливалась мусорная повозка. Она появлялась точно посередине серии «Богатые тоже плачут», когда взрослые исчезали с городских улиц. Со всей округи к машине устремлялись потоки детей с вёдрами. Мусорщик, стоя в кузове машины по колено в отходах, выхватывал вёдра из кипящего моря детей и опрокидывал их себе под ноги. В этот момент он был единственным взрослым в радиусе многих километров.

В дальнем дворе, отделённом от нашего шоссе и местной баней, жила девочка Алина. Мальчик Вова с компанией как-то отловил девочку Алину и, пока её держали, приблизился и поцеловал. Потом он убежал обратно в наш двор. Началась война. Три двора, что за баней, объединились против нашего и пришли нас громить. Целью был мальчик Вова. Его следовало привлечь к ответственности.

Олег прибежал ко мне и захлебывающимся голосом прошептал: «Война… Война…» Он хотел, чтобы я вошёл в состав генерального штаба. Штаб находился в подвале, где держали щенят. Подвал был чёрный и пыльный, хоть задохнись. Посередине висела боксёрская груша, со стены смотрел портрет Брюса Ли, а в углу жила собака. «За что воюем?» – спросил я. Олег обрисовал мне ситуацию. Рядом на батарее мальчик Вова виновато щупал кровавый нос. Его уже брали сегодня в плен, но он вырвался и удрал. Я разработал план. Армия состояла из восьми бойцов, двое из которых были девочками, а один – малолеткой. Я не очень-то рассчитывал на них. Олег хотел начинать ответное наступление, но я объяснил, что мы окажемся на уязвимой позиции – во дворе врага, где нас неминуемо поколотят. Следовало разделиться и заманить врага к нам. Когда его основные силы будут заняты отловом мальчика Вовы, мы зашлём десант в их тыл и схватим девочку Алину. Зачем нам хватать Алину, я не знал, но в тот момент об этом никто не думал.

Мы разделились. Олег и я составляли десант. Остальные были обречены защищать двор и кровоносого Вову, сидящего в подвале. Пришлось опустошить запасы каштанов. Я достал свою генеральскую палку, на которую неизвестно зачем крепилась пластмассовая гарда. Девочек отпустили, а малолетку отправили во вражеский лагерь с белым флагом и запиской такого содержания:

«Мальчик Вова у нас, трусишки! Приходите за ним, но лёгкой поживы не ждите. Будет битва».

После этого мы спрятались и стали выжидать. Стояла жара. В соседних дворах тоже воевали, и до нас доносилось постоянное «пых-пых» и «тру-ту-ту-ту-ту», периодически тонущее на фоне общего гвалта, но нам казалось, что вокруг тишина, и мы спрятаны в этой тишине, как в коконе.

Через полчаса на горизонте появился зарёванный малолетка. Достоевский бы замучился подсчитывать его слезинки. Он не искал нас, а шёл домой к маме, но мы не показывались из укрытий. Я был уверен, что за малолеткой следят. Так враги хотели выведать, где мы прячемся. «Веди их, веди, – думал я, – прямо к маме веди, молодец». Но за ним никто не шёл. Враги оказались то ли глупее, то ли умнее нас. Скорее всего, глупее. Они не догадались проследить за малолеткой и сейчас, вероятно, готовились к наступлению.

– Они могут зайти с трёх сторон, – сказал я. – Пусть бойцы остаются, а группа десанта должна контролировать объездную дорогу.

Мы с Олегом вышли к дороге, ведущей мимо бани, и затаились в кустах. Небо было голубое, как дедушкины кальсоны, из бани торчала длинная труба, шёл дым, закручивался в водоворот и уносился к окрестным деревням. Дорога пустовала. Минут десять мы напряжённо наблюдали за ней, а потом нас схватили. Враги появились неожиданно и совсем с другой стороны. Я размахивал своей деревяшкой, но её тут же отняли. Нас держали за руки и вели вглубь вражеского двора, за баню, мимо елей, мимо покосившейся двухэтажки, мимо проволоки с развевающимся на ней бельём.

По дороге нас допрашивала подруга Алины – Верка.

– Мелкий сказал нам, что ты – главный, – сообщила она мне. – Где Вову держите?

– А что вы к нему пристали?

– Ты знаешь, что он сделал? – спросила Верка негодующе.

Глаза-угольки этой сильной, гибкой девчонки горели страшным гневом.

– Ну, знаю, – ответил я.

– Сволочи вы, раз его защищаете!

– А чего ваши ему нос разбили, – вступился Олег. – Подумаешь, Алину поцеловал! Может, она со всеми целуется.

– Сейчас получишь, сволочь! – закричала Верка.

Она подскочила и врезала Олегу в живот.

– Я с тобой ещё разберусь, – пообещал Олег, когда снова начал дышать.

– Говори, где Вова!

– Оставьте вы в покое этого Вову, – сказал я примирительно. – Может, он её любит.

– Раз любит, мог попросить по-человечески!

– Как попросить?

– Подойти и попросить: люблю, дескать, жить без тебя не могу. Алина захотела бы – сама бы его поцеловала.

В это мне не очень верилось. Мой собственный опыт общения с девочками был неутешительным.

– Как? – удивился я. – Просто так поцеловала бы?

– Почему нет?

– Значит, если я попрошу, ты меня поцелуешь? – спросил я.

– Тебя – нет!

– А его? – я показал на Олега.

Олег сильно отличался от меня. Я носил очки, он – нет. Я был блондин, он – брюнет. Я был спичка, он – коренаст.

– Его, может, и поцеловала бы, – вдруг сказала Верка. – Хочешь? – обратилась она к Олегу.

Олег весь аж скривился от отвращения. Он был младше меня на пару лет, и девочки его мало интересовали.

– Гадость какая! – крикнул он. – Не подходи, дура бешеная, а то плюну.

Но Верка приближалась, неумолимо, как статуя Командора. Олега скрутили. Он попытался плюнуть, но кто-то тут же заткнул ему рот рукавом. «Какой дурак! – думалось мне, – какой дурак этот Олег, его целуют, а он плюётся, вот идиот».

Верка зловеще чмокнула его в макушку и с выражением самодовольства от удавшейся мести приказала:

– Этого отпустить, а с этим, – она указала на меня, – мы сейчас разберёмся. Тащите его к Пушкину!

Я понял, что происходит что-то ужасное, непоправимое. Наверное, моя жизнь подошла к концу. Меня куда-то вели, а я от страха потерял связь с реальностью. Когда очнулся, стало ясно – мы спускаемся к речке. Я решил, что меня хотят утопить в грязной, вязко пахнущей воде, куда эфиромасличный завод годами спускал химические отходы. Речка Вонючка отделяла город от посёлка цыган. Из окон моей пятиэтажки можно было различить купола огромных домов-дворцов, которые выстраивали себе цыганские бароны. Нормальные цыгане живут в таборе, куда-то там кочуют, а наши осели за речкой и вели там свою непонятную отдельную жизнь. Так мне объясняли, а что творилось на самом деле – бог его знает.

Возле речки паслись овцы и стояли два пастуха. Один из них был мелкий пацанёнок в кэчуле, а второй – вылитый Александр Сергеевич Пушкин из портрета в учебнике.

– Эй, Пушкин, – крикнула Верка. – Мы тебе одного сморчка привели, разберись с ним.

Александр Сергеевич подошёл и схватил меня за шкирку. Это был кудрявый дылда-цыган с бакенбардами и огромными руками. В следующее мгновение я получил две затрещины. Так меня били в первый раз.

Знаете это ощущение, когда сначала – тупая боль, потом в голове звенит, и пол-лица с ухом, по которому треснули, внезапно отнимается. Я барахтался в его пятерне слишком активно – он дал мне ещё одну затрещину, чтобы я поменьше соображал, и поставил меня перед пацанёнком в шапке.

Очки улетели в траву, и всё дальнейшее я воспринимал сквозь близорукую дымку.

– Сейчас он тебя будет бить, – сказал мне Пушкин, расплываясь в этой дымке, – а ты стой смирно, руки по швам. Если тронешься, я тебе сам вмажу. Знаешь как? Локтем. Вот так, смотри.

Он приставил мне локоть к носу. Локоть цыгана был – как моя голова.

– Короче, тихо, а то потом будут мама с папой твой тру-пак из речки вылавливать.

Верка с ребятами уже уходила, покачиваясь пятнышком краски в неопределённом далеке. Её не интересовала моя дальнейшая судьба.

– Давай, бей его, – сказал Пушкин пацанёнку. – Бей, не бойся. Сначала в челюсть давай. Вот этими двумя костяшками.

Пушкин положил мне руку на плечо, чтобы я не сбежал. Пацанёнок размахнулся и, подпрыгнув, ударил меня в челюсть.

– Что за фигня, – сказал я Пушкину сквозь слёзы. – Я дам сдачи.

Цыган схватил меня за голову и поднял вверх, к своему обакенбарженному лицу.

– Чё ты, идиот, что ли, – сказал он мне. – Ещё раз пикнешь, убью нахрен.

Он поставил меня обратно и приказал пацанёнку стукнуть ещё раз, но теперь в солнечное сплетение. В течение следующих минут мальчонка, отбросив кэчуле, отрабатывал на мне различные удары руками и ногами. На небе собирались тучи и запахло электричеством.

– Ладно, – сказал наконец Пушкин, посмотрев вверх. – Вали домой. Ещё раз встречу – утоплю.

Я побрёл прочь. Всё тело отнималось. На полдороге началась гроза, и в подвал я вернулся мокрый, как цуцик, привалился к тёплой собаке и уснул. Бабушка и дедушка после грозы искали меня по всем соседям, но не могли найти. К вечеру я проснулся и отправился домой. Я был уже другим человеком. Совсем другим.

Дворовую красавицу Алину я встретил много лет спустя, и мы вспоминали ту памятную войну. Некоторое время я пытался за ней ухаживать. Как и все девчонки, Алина доверяла мне, словно подружке, а я использовал это, чтобы быть к ней поближе. Она рассказала страшную правду, которую не знала даже Верка. Мальчик Вова вовсе не собирался целовать Алину. Все было наоборот. Вову затащили в подъезд, связали руки, и Алина сама поцеловала его. Но поцелуй оказался таким противным, а позор неминуемым, что даже Верке Алина поведала изменённую версию. Свидетели до смерти боялись покровителя Алины, цыгана по кличке Пушкин, а Вова стыдился этой истории и тоже не рассказал никому правду о ней.

Шли годы, и однажды я приехал в родной город тридцатилетним мужчиной. Дом не изменился, но высокого тополя-свечи, который рос с ним рядом, больше не было. В нашей квартире жила чужая женщина. На креслах и кроватях лежали её покрывала, на полу – её ковёр. В шкафу стояли её книги. Несколько часов я бродил по улицам – то улыбался, то плакал. Улицы пустовали. Большинство жителей отправилось на заработки в Москву. Когда приезжал мусорщик, на улицу, прихрамывая, выбредали пожилые люди. В городе обитало больше пенсионеров, чем детей. Никто не галдел, не бегал, не носился на велике. Не было даже бродячих собак.

«Бэби-бум» закончился.

Вверх и вниз

Мы рассматривали фотографию бананового дерева.

Бананы росли на нем не вверх, а вниз. Попками кверху.

– Этого не может быть, – сказал я. – Фотография перевёрнутая. Глянь, листья тоже растут вниз.

– Так они и должны расти вниз.

– Это почему ещё?

– Смотри, какие они большие. Тяжесть клонит их к земле.

– Я тоже тяжёлый, но почему-то всю жизнь расту вверх.

Я, действительно, всю жизнь рос вверх. В этом было что-то ненормальное. Я родился маленьким, как дынька, и стал увеличиваться в размерах. Между тем, все знакомые мне люди, наоборот, уменьшались. Я видел это собственными глазами. Моя прабабка Рахиль Самойловна, в просторечии баба Иля, была огромная, как великан. Я не мог достать ей до колена. Баба Иля всё время на всех обижалась, и ей требовалось утешение в форме поглаживаний по голове.

Но из-за небольших размеров моего тела меня пока не посылали утешать её. Она сама утешалась. До поры.

Потом они заметили, что я сделался в два раза выше за пару лет. Баба Иля за это время несколько уменьшилась. Если она садилась на табуретку, я мог подтянуться и достать до её волос.

Кухня у нас была в подвале, куда вёл длинный пролёт деревянной лестницы, как в каком-нибудь средневековом замке. За обедом баба Иля всегда устраивала скандал, когда с ней кто-нибудь был не согласен. Она страшно расстраивалась и шла наверх, в комнату прадеда, который к тому времени уже умер. Мне говорили:

– Иди наверх, утешь прабабушку.

Чтобы дойти до лестницы, надо было миновать тёмный коридор, заваленный чемоданами. Чемоданы пугали меня. Папа сказал мне, что в них живут волки. Я мог быстро пробежать мимо них, но вместо этого шёл медленно. Если быстро бежать, будет много шума, волки проснутся и бросятся вслед. Я прокрадывался мимо чемоданов с волками и поднимался по лестнице вверх. Прабабка сидела в комнате, уставленной книгами, и молча страдала. На меня она не смотрела. Я подходил к ней сзади, гладил по волосам и говорил:

– Не расстраивайся, всё будет хорошо.

В эти моменты я ее немножко ненавидел.

Еще через два года она уменьшилась сильнее, и мне не приходилось больше подтягиваться, чтобы достать её макушку, когда она сидела на стуле. В этом положении мы были примерно одного роста. Меня больше не посылали ее утешать. Я был слишком большой. Всех больших баба Иля автоматически причисляла к своим обидчикам. Она всё время уменьшалась. Папа с мамой тоже, но они развелись, и папу с бабой Илей я потерял из виду, когда мы уехали из дома в Кишинёве на Пушкина 15 обратно в Рышканы.

Когда я снова встретил папу, он был одного роста со мной.

Я спросил:

– Как там прабабка?

– Умерла. Совсем недавно. Как раз перед твоим приездом я похоронил её.

– Как она умерла?

– У меня на руках. В ванной комнате. В момент смерти я как раз мыл её.

Видимо, прабабка уменьшилась настолько, что её надо было мыть, как ребенка. Меня тоже мыли, когда я был маленький. Я не умел сам мыться. Потом перестали.

Через год папа стал меньше меня. Потом его положили в больницу со спиной. Ему вставили в позвоночник стальные штыри. Некоторые люди с возрастом начинают ломаться. Он как раз поссорился с женой, и ему некуда было идти. Впрочем, он не мог ходить. Он мог только лежать и немножко сидеть, пока не заживёт. Я забрал его домой, положил на кровать и покормил.

Вечером он сказал:

– Мои ноги плохо пахнут. Помой мне ноги.

Я понял, что когда не можешь ходить, тяжело мыться.

Я набрал воды в тазик и помыл папе ноги. Ему это очень понравилось.

– Молодец, сын, – похвалил он. – Знаешь, что говорил прадед?

– Что?

– Сын должен мыть отцу ноги, а потом выпивать эту воду.

Воду я пить не стал.

Кстати, я больше не расту. Может быть, начинаю уменьшаться.

Мушкетёры

В детстве я бредил мушкетёрами.

Однажды меня отправили в гости к папе, в Кишинёв.

У папы были бобины – предшественники кассет – и некое чудовищное записывающее устройство. Мы решили записать мюзикл собственного сочинения. Про мушкетёров.

Папа коллекционировал музыку на всех носителях. Сначала пластинки, потом бобины-кассеты-диски. Я застал эпоху бобин. Мне было, наверное, лет шесть. Папа показал мне бобину с записью скандала, устроенного моей прабабкой Рахиль Самойловной и дядей Мишей.

Из устройства раздалось какое-то рычание и звук ударов.

– Блеааа! – вопил Миша. – Уйди, или я себя убью!

– Я больше не могу! – кричала Рахиль Самойловна. – Будь ты проклят!

Миша остался жив.

Я был поражён до глубины души. Утром в автобусе я сочинил строчку первой песни будущего мюзикла про мушкетёров. Я потянул папу за рукав и спел ему:

– Мы сегодня рано встали!

– Кто это? – спросил папа.

– Это гасконцы! Они едут в Париж. Очень рано встали и скачут на конях.

– Что – всем колхозом?

– Нет, втроём.

– А дальше?

– Ну ты тоже должен придумывать.

– Я музыку придумаю. Тарарира… Турирара… Мы сегодня! Рано встали! Хм…

– Раньше, чем встаёт петух! – придумал я продолжение.

До сих пор я не писал никаких стихов, а, тем более, текстов песен, и столкнулся с проблемой: надо было найти осмысленную рифму к слову петух. «Мух-пух-плюх-старух».

Мне не нравилось.

– Папа, а свиньи тоже рано встают? – спросил я.

Я говорил довольно громко, так что несколько человек с недоуменной тревогой обернулись на меня.

– Ээээ… Не знаю. Наверное, тоже. Их будят петухи.

– Тогда так:

Мы сегодня рано встали,
Раньше, чем встаёт свинья!
Даже кушать мы не стали —
Джассо, Дикаро и я!

Папа слегка прифигел.

– Чего? Это кто?

– Это гасконцы. Их так зовут: Джассо, Дикаро и я. Они рано встали и скачут.

– А почему не жрамши?

– Чтобы пораньше отправиться в Париж и стать мушкетёрами.

– А кто такой «я»?

– «Я» – это д’Артаньян. Он первый прискакал.

Мы стали распевать на весь автобус. Папа даже замахнулся на второй куплет:

– Почему идём так скоро?

– На приём у короля! – объяснил я.

– Чтоб приняться в мушкетёры, ни минуты не медля́, – закончил папа.

Сюжет быстро развивался. Глашатай сообщал, что король не стал принимать гасконцев – «мушкетёров из села он вообще не принимает», – потому что собирался в поездку к китайскому императору. «Он едет есть хлеб-соль». Становитесь, мол, как все, в очередь к де Тревилю.

Наутро мы стали писать мюзикл. Это было в старом домике на Пушкина, 15. Дом стоял в центре современного Кишинёва. Свернёшь в переулок у магазина «Штиинца» – а там наш дом. Можно сказать, дворянская усадьба. На холме, с двориком, садом и верандой.

В гости пришёл дядя Миша – тот самый, который через много лет сбежит из Израиля в Москву и будет комментировать ЖЖ поэта и литературного деятеля Дмитрия Кузьмина на предмет несоответствия актуальной поэзии уровню Бодлера. И мы с женой будем жить около полугода через стену с ним и его быстро меняющимися любовниками, потому что по Бодлеру и Рембо у дяди всё…

Миша играл гвардейцев кардинала. Почему-то они нагло пировали прямо у дома де Тревиля, а коварный кардинал разливал вино. Увидев д’Артаньяна, они кричали:

– Блеааа! Будь ты проклят, проклятый!

Я не знаю, почему была такая тавтология, но именно так они кричали в Мишином исполнении.

Д’Артаньян вызвал на дуэль сразу всех гвардейцев:

«Я вам назначу встречу
У Луврского дворца!
Я всех вас покалечу
И ранами отмечу!»
Гвардейцы, хором:
«Убьём мы подлеца!».

Переслушивая запись, я не понимаю, как выговаривал слово «луврского». Но как-то выговаривал.

Папа написал всю музыку. Кассета сохранилась, и, насколько я знаю, она принадлежит к немногим, редким проявлениям его, так сказать, творческого гения. В основном он музыку только коллекционировал и посвятил этому всю жизнь и все деньги. За это мама его и бросила. Начались территориальные тяжбы. Мама претендовала на какие-то квадратные метры или что-то в этом роде. Дом, где раньше жили прабабка, бабка, папа, мама, дядя Миша и я, поменяли на несколько квартир. И дома на Пушкина, 15 не стало. Его снесли… Потом все эмигрировали. Кто куда – кто в Германию, кто в Израиль, кто в Москву, а иные и на тот свет.

Жизнь и смерть

В детстве я рос вместе с дядей Мишей, толстым и грустным еврейским мальчиком. Он был старше на семь лет. Миша немного обиделся, когда я родился, так как он перестал быть единственным ребёнком.

– Твоя мама должна моему брату миллион рублей! – заявил Миша, когда я стал понимать по-человечески.

Я долго ходил с этим знанием, думал, как буду возвращать долг. Можно было, например, устроить торговлю жвачками, которыми меня бесплатно пичкала воспитательница в детском саду. Но дело такое…

– Ты давал маме миллион рублей? – спросил я папу.

Папа молчал.

Смысл Мишиного заявления я понял лет через 15: считалось, что папино семейство оказало моей маме большую услугу, вытащив её из Рышкан в Кишинёв. Из прозябающего посёлка в процветающую столицу. Из грязи в князи. За это Миша и насчитал ей миллион рублей.

В Кишинёве мы со всеми бабками и прабабками жили в огромном частном доме на Пушкина, 15. Миша был добрым ребёнком, собирал со всей округи кошек и притаскивал в дом, так что ногу некуда было поставить, чтобы не наступить на кошку. Миша был очень упрям. Как-то его потащили на майскую демонстрацию. Миша сел на пол и заявил:

– Мне нужен ящик газировки!

– Никакой газировки! – ответила баба Иля, железная леди, бывшая балерина и управляющая банком. – Мы не станем таскать с собой на демонстрацию целый ящик газировки!

– Тогда идите к чёртовой матери! Мне нужна моя газировка.

Мишу было не сломить. У великолепной бабы Или в банке был даже свой пистолет. Но с Мишей она ничего поделать не могла. Он забился в угол, забаррикадировался кошками и кричал как резаный.

– Уйдите, сволочи!

В доме шёл беспрерывный скандал, переходящий в драку: бабка ссорилась с прабабкой, мама с папой, кошки друг с другом – и так бесконечно во всех сочетаниях и вариациях. В этой атмосфере психбольницы мы с Мишей находились практически с рождения.

Когда все уставали кричать, то спускались в подвал, где была кухня, и судорожно пожирали бесконечные борщи бабы Или. По праздникам в меню был знаменитый на весь Кишинёв торт «Дуб» с 100 грецкими орехами, рецепт которого сейчас безвозвратно утерян.

Миша рос без отца. Его папа завёл множество детей от разных женщин, которых он бросал, скажем так, сразу после оплодотворения.

Со мной у Миши был постоянный детский конфликт. Он считал, что его никто не любит. А вот меня – да. Это чувство он пронёс через всю жизнь и буквально на днях внезапно умер при загадочных обстоятельствах в возрасте 43 лет.

Я отправился хоронить Мишу. Нужно было подъехать в морг на улице Приорова. Мы встретились с папой на Войковской и пошли искать морг. Папа молчал, переживая смерть брата.

– Отчего он умер? – спросил я.

– От насморка.

– Как это?

– А так. У тебя есть насморк? У меня тоже. Страшная вещь, оказывается. Миша высморкался, и у него оторвался тромб. «Причина смерти – осложнения от синусита». У Сани спросишь.

Саней звали последнего Мишиного сожителя. Тут надо пояснить. В 90-е годы Миша пошёл в школу раввинов, научился молиться на иврите и уехал в Израиль. Там он прожил много лет, работал сначала в кибуце «на должности сборщика чеснока», потом закончил в Тель-Авиве университет. У него родился сын. Но с Мишей ужиться было трудно. Мише нужна была безусловная, всепрощающая материнская любовь. Женщины его бросали. В какой-то момент Миша обнаружил свою бисексуальность. Сам он объяснял это так:

– Мне всё равно, что там у человека между ног. Я же не животное. Если меня любят, если я полюбил… Это всё. Для меня больше ничего не имеет значения.

Согласно легенде, Миша давно подумывал об эмиграции в Москву и даже предварительно написал письмо Путину, причём получил ответ из администрации президента, дескать, приезжайте, хорошие специалисты нам нужны.

Это было очень типично для Миши, легко подпадавшего под обаяние личного мифа. Ещё в Кишинёве, после развала СССР, он приволок из школы огромный бюст Ленина. Как дотащил – непонятно. Бюст он поставил посреди комнаты.

– Мне не нравится, что они издеваются над Лениным. Нельзя сначала поклоняться кому-то, а потом в одночасье менять своё мнение.

Миша хранил письмо Путина и однажды неожиданно приехал в Россию. Но сделал это очень оригинальным образом. Израильский любовник Миши устроил в доме поджог на почве ревности. Тогда Миша взял вину на себя и бежал в Москву от израильского суда.

В Москве он все годы жил безо всякой регистрации. Когда я приехал из Германии, будучи гражданином Молдовы, я сначала повторил его судьбу и стал немецко-молдавским нелегалом. Так, двумя бродягами, мы встретились с Мишей спустя десяток лет после общего кишинёвского детства, закончившегося с разводом моих родителей. Самое странное в Мише был его запах: он пах так же, как много лет назад в давно снесённом доме на Пушкино, 15 – кошками и почему-то чернилами.

Дядя поселился в Медведково вместе со своим новым мужчиной, с которым познакомился на почве любви к сонетам Шекспира. Это был обаятельный блондин по имени Макс, единственный минус которого заключался в том, что он хотел Мише добра и пытался заставить его легализоваться.

Скепсис Миши был мне понятен. Сам я чудовищными усилиями добивался российского гражданства, и в итоге сумел это сделать спустя 5 лет буквально чудом, благодаря вмешательству лиц и сил, скажем так, высшего характера.

Миша ничего такого не предпринимал и беспрерывно жил в страхе перед депортацией. В ответ на требования своего возлюбленного сходить в израильское посольство, Миша распечатал надпись «Посольство» и приклеил на дверь туалета в Медведково.

Эти обстоятельства я застал, когда меня выгнала из дома первая жена, и вполне заслуженно: за измену. Я приехал к папе, и папа решил подселить меня к Мише с Максом.

Это была особая квартира. Одну комнату снимал Миша, а в другой папа хранил коллекцию виниловых пластинок, занимавшую всю стену от пола до потолка. А вдоль противоположной стены стоял стенд с книгами. Оставалось место лишь для матраса на полу.

– Я позвонил Мише… Он тебя боится, – сообщил папа.

– Почему?

– Он считает, что ты не поймёшь его жизнь. Тебе будет там психологически некомфортно. Дело в том, что Миша, как бы это сказать… Любит мужчин.

Но мне было всё равно. С Максом мы прекрасно поладили. Я жил в отдельной комнате, запирал её на ключ и даже несколько раз водил туда девушек. С одной из них у меня была большая разница в возрасте. Миша с Максом в шутку приклеили мне на дверь изображение фавна, совращающего крестьянку. Второй была моя соавторша и будущая жена Алёна. Мы писали тогда рассказы вместе.

Помню, как утром мы с Алёной пришли на кухню – от ночи, проведённой на узком матрасе, у нас болело буквально всё – и застали там одинокого Мишу, совершенно потерянного и смотрящего как бы в одну точку. Макс ушёл.

Мы с Алёной тоже бросили Мишу и сняли вместе комнату у прозаика Олега Дарка. Однако через полгода Миша позвонил по Скайпу. Он был осунувшийся и какой-то посиневший, как от холода. Разговаривал с трудом, глотая слова.

– Женя, мне очень плохо. Очень плохо. Я думаю о конце. Я хочу уйти.

– Что я могу сделать?

– Не знаю. Мне нужны люди, мне нужно кого-то видеть.

Вернитесь с Алёной в Медведково.

– Там слишком тесно. Я больше не один. Я не потащу Алёну в эту комнатушку.

– Я перееду в комнатушку. Пожалуйста, повлияй на Алёну.

Мы заняли комнату, где раньше жили Миша с Максом, а дядя унаследовал мой матрас между двумя шкафами. Поначалу Миша был хорошим соседом. Он варил какие-то монструозные, но вкусные супы, которыми всех угощал: он всегда наполнял тарелку до самого края и нёс в нашу комнату, так что за ним из кухни тянулся тонкий след от пролитого супа. По вечерам мы курили и говорили о литературе. Миша тоже баловался стихами, хотя современную поэзию, о существовании которой он узнал от меня, терпеть не мог. Зато ему нравился некий Сергей Калугин, солист группы «Оргия праведников».

На этой почве у нас опять разгорелся нешуточный конфликт. Мало того, что я требовал от Миши убираться в квартире, – особенно раздражали фенозепамные ночные гости, которые не снимая обуви брели на кухню, – но я ещё и раскритиковал стихи его гуру. Калугина Миша сравнивал с Шекспиром.

– Он духовно прозрел! – говорил Миша.

– Ну кто у нас не прозрел.

– Вот ты вряд ли. В этом твоя ошибка, – Миша говорил с грустью и состраданием.

– А ты – тоже прозрел?

– Я повидал многое. Я много раз выходил в астрал. И не только. Однажды кое-что произошло прямо в этой квартире. Огромное синее лицо заглядывало в окно со стороны балкона. Я знал, что должен спросить его о чём-то. Это было наяву. Я видел его так же, как вижу тебя.

– Что ты у него спросил?

– Это личное. Я не могу назвать вопрос. Но лицо ответило: «Любовь».

Мы бы так и жили, но Миша, несмотря на обещания, проявил полную неспособность соблюдать какие-то совершенно обычные правила общежития. Однажды ночью на него в очередной раз накатил приступ отчаяния и презрения к жизни – и он включил на полную громкость песню из репертуара «Оргии праведников». Мы с Алёной терпели многое, включая гей-клуб в соседней комнате, но ночью нам надо было спать. И поскольку это происходило не впервые, и я чувствовал своё полное бессилие, я начал стучать в его дверь и угрожать.

– Выключи это своё эзотерическое говно! Мы спим!

– Сергей Калугин – великий поэт! – крикнул Миша.

– Мне срать, что он великий! Я сплю!

Миша больше не отзывался.

– Я зову милицию! – заорал я. – Я сейчас позвоню в ФМС!

Поскольку Миша боялся депортации, этот аргумент сработал. Но Миша был смертельно оскорблён.

Через несколько дней он ушёл из Медведково и стал жить с неким Саней. С нами он прекратил всякое общение, и я ничего не знал о его жизни вплоть до сегодняшних похорон.

Мы с папой пришли в морг. Здесь уже были Саня, Антон (Мишин брат по отцу) и мужичок с Мишиной работы (Миша работал нелегально). Больше никого. Миша жил как будто вне каких-то социальных связей.

Я задумался, придут ли московские литераторы хоронить меня, когда я умру. И сколько их придёт. Скорее всего, не больше, чем на средний литературный вечер. Да и чего ходить-то. Плохо знали этого Никитина, да и был он какой-то бука. Человек 5 в лучшем случае. Будет ли говорить тосты Файзов?

– Я привёз рубашку, – сказал папа.

– Какую рубашку?

– Для Миши. Мне позвонили вчера из морга и говорят:

«У вашего трупа рубашки нет».

Папа вытащил из портфеля рубашку.

Мы собрались пойти внутрь, одевать рубашку на Мишу. Но там кого-то отпевали.

– Мишу что, тоже будут отпевать?

– Да.

– Зачем? Он же учился на раввина.

– Так надо, – сказал Мишин второй брат, Антон.

– Миша носил крест, – добавил кто-то.

Я догадался, что крест Миша надел тоже из-за «Оргии праведников» и их православно-монархического лидера.

Несмотря на то, что Миша за эти годы непонятно как сумел с ним познакомиться и войти в круг его друзей, на похороны Калугин не явился.

– Как он умер? – спросил я Саню.

– Он умер во сне. Я вышел в другую комнату посмотреть кино, пока Миша укладывался спать. Помню, ещё спросил его: «Хочешь, принесу тебе бульончика?». Миша ответил: «Я больше ничего не хочу». Что-то там храпел, сморкался. Потом стало тихо. Я пришёл – пульс не прощупывается.

– Может, это последствия радиации? – спросил папа.

– Какой ещё радиации?

– А такой. Знаете, что Миша пережил радиоактивное отравление? Я даже книги его потом выбросил. Может, он листал их радиоактивными пальцами. Я боялся, что они фонят.

Такая история, действительно, была. Ещё в Кишинёве Миша увлёкся химией и стал коллекционировать элементы таблицы Менделеева. В подвале он сделал целый склад разных реагентов. Он даже достал в местном институте радий. Как-то в процессе экспериментаторства Миша получил странный ожог и отправился к врачу. История вскрылась, в дом пришли с проверкой, а потом вдруг хлынули журналисты. Один журналист спросил Мишу:

– С какой целью ты собрал дома целый склад химических элементов?

– Хочу сделать атомную бомбу! – пошутил Миша.

Это было зря. Ответ напечатали в газетах. «Подросток готовил уничтожение Кишинёва». «Чернобыль в центре города».

Наконец нас пустили к Мише. Он был, слава Богу, уже одет. Я-то уже представлял себе, как мы будем натягивать на холодного, каменного Мишу папину рубашку. Антон – держать голову, я – подпирать спину. Папа бы натягивал рубашку. Саня бы плакал.

Саня и без этого плакал какими-то судорожными приступами. Все остальные стояли как вкопанные и с растерянностью смотрели на замершее лицо Миши. Я заметил его седые волосы. Я их не помнил. Я видел Мишу первый раз после его ухода из Медведково 6 лет назад.

Лицо его было неправильным. То, что по-немецки называется entstellt. Черты человека смещаются и становятся одновременно знакомыми и незнакомыми.

– Сейчас мы будем отпевать покойного, чтобы ему простились все грехи, – сказала сотрудница морга.

– Миша был праведником, – сообщил папа.

Вошёл поп. Мишу отпели. Кто-то крестился. Потом мы по очереди коснулись его лба. Фактически это было как дотронуться до выключенного холодильника. Но рука-то ожидает встретить лоб и обманывается. Там холод.

Гроб стали закрывать. Я понял, что больше не увижу Мишу никогда.

Мы сели с гробом в автобус и куда-то поехали.

– Куда мы едем?

– В крематорий.

– Почему?

– Миша не хотел, чтобы его ели черви.

Ехали молча.

– Ты знаешь, где Мишины стихи? – вдруг спросил меня папа.

– Нет, откуда. Наверное, Саня их хранит.

– Что такое? – спросил Саня.

– Стихи. Они у тебя?

– Он мне их не показывал, – сказал Саня.

В крематории было множество народу. Они стояли в очереди в какие-то окошки. Хотелось есть.

Надо было выбрать урну и встать в очередь. Саня курил на улице. Заметив его отсутствие, папа вдруг спросил Антона:

– Как ты относишься к пидорам?

– Плохо, – сказал Антон. – Знать о них ничего не хочу.

– Но Миша же был пидор.

– Тут у меня все просто, – объяснил Антон. – Он мой брат. Значит всё.

– А я считаю, они лучше нас, – объявил папа. – Миша был лучше нас, но его никто не понимал. Я тоже. Поэтому он умер. На мне огромная вина.

Мы стали хлопать папу по плечам и говорить, что вины нет.

– Я пытался ему помочь, но он отвергал всякую помощь. И в какой-то момент у меня опустились руки.

Папа помолчал и добавил:

– Теперь, если будет митинг пидоров, я тоже пойду.

Мы дошли до окошка. Папа сунул туда какие-то документы.

– Вам в первый зал, – сказала тётенька в окошке.

Мы пошли в первый зал. Сотрудники крематория внесли гроб с Мишей. Зазвучала органная музыка. В полу распахнулись створки, и гроб стал уезжать куда-то вниз.

Потом створки сомкнулись, и мы остались одни.

Король солнца

Когда-то давно – я уже толком не помню, когда это было – я жил в просторной комнате с пианино, в котором обитала обезьяна-людоед. Я никогда её не видел, потому что она вылезала по ночам, когда я спал, и шла на охоту.

В соседней комнате был папин кабинет. Папа сидел там и слушал классическую музыку. Обычно я не трогал его, пусть себе живёт как живёт. Но в один прекрасный день я решил постучаться и посмотреть на него. Я набрался храбрости и заглянул внутрь.

Комнатка оказалась пыльная и темноватая. Темноватая, наверное, потому что был уже вечер, а пыльная, потому что пыль скопилась за день, и папа ещё не успел её вытереть. На столе стояла лампа и светилась, как волшебный фонарь, а тень папы металась по стене. Папа оказался тощим небритым человеком в какой-то рваной пижаме. Он подпрыгивал с закрытыми глазами и размахивал руками в такт музыке с выражением крайнего страдания на лице. Музыка была какая-то тяжёлая и давящая. Мне захотелось плакать. Папа разлепил один глаз и, увидев меня, спросил:

– Нравится?

– Нет.

– Тебе не нравится Вагнер?! Ты просто ещё маленький. Я действительно был маленький. Но это только ростом.

А внутри я был старенький. Я не знал, сколько мне точно лет, но предполагал, что очень много. Это доказывалось тем, что я уже не помнил свою молодость. Я вообще мог вспомнить примерно года два своей жизни, дальше всё погружалось в туман. Мне давали леть пять, но я знал, что они ошибаются. Нельзя судить по внешнему виду. Думаю, мне было не меньше тысячи лет. Некоторые люди чувствовали это и очень уважали меня. Например, тётенька из соседнего дома. Она постоянно вывешивала бельё во дворе, и когда я выходил из дома, начинала со мной советоваться.

Поэтому я обиделся на папу и ушёл из его комнаты. Конечно, глупо было на него обижаться. Его надо было воспитывать, приучать к цивилизации, но я не знал, как найти к нему подход. В сущности, он был совершенно дикий.

На следующий день я вечером подошёл к его двери и послушал. Мне не хотелось заходить, если там будет опять этот Вагнер. Но из-под двери доносился не Вагнер, а какая-то мягкая торжественная музыка. Я зашёл. Папа медленно и очень церемонно расхаживал по комнате. Увидев меня, он поклонился, и я понял, что папа небезнадёжен, и, наверное, постепенно научится вести себя со мной подобающим образом.

– Это что за музыка? – спросил я.

– Это Люлли, – сказал папа. – Он писал музыку при дворе Короля-солнце.

Тут меня словно торкнуло. Я понял, что забыл кое-что. Я лёг спать и всю ночь вспоминал во сне солнце. Белое сияние разливалось по огромному дворцу. Я сидел на высоком троне, высеченном из белого камня, добываемого на рудниках из глубин Солнца. Я жил почти один, если не считать мою обезьяну, привезённую с далёких островов. У меня была длинная белая борода, она ниспадала по ступеням и стелилась по залу до самого входа наподобие коврика. Наутро я проснулся и всё понял. Стало ясно, почему меня не трогала обезьяна-людоед, которая жила в пианино. Это была моя обезьяна. Я привёз её с Солнца и поселил в пианино, чтобы её не поймали. Бедная обезьянка! Тяжело ей приходилось. Но нельзя же было оставлять её одну на Солнце. Она умерла бы с голоду, потому что она была людоед. Теперь я знал, почему выгляжу моложе своих лет. Я просто сбрил свою огромную бороду, когда спустился с Солнца. Я сделал это специально, чтобы меня не узнали. Я был здесь инкогнито. Я скрывался от своего врага, который хотел захватить Солнце. Его звали Вагнер.

Я вышел во двор. Соседка как раз чистила ковёр. В землю во дворе были вбиты железные столбики, а между ним натянута проволока. Все соседи вешали на неё бельё или ковры, которые надо было выбивать, чтобы избавиться от пыли.

– Женечка! – обрадовалась соседка. – Привет, дорогой! Ты не знаешь, как лучше выбивать ковёр? Я вот всё бью-бью, а ничего толком не получается. Только рука устаёт.

– Я вам покажу, – сказал я. – Дайте сюда лопатку. У нас на Солнце ковры выбивали так.

Я показал ей, как надо стучать по ковру. Стучать надо круговыми движениями, стоя боком к ковру. Тогда и шлепки получаются сильнее, и рука меньше устаёт. А соседка делала всё, как дура. Она становилась лицом к ковру и стучала по нему, как будто хотела забить гвоздь.

– Откуда ты только так много знаешь? – удивилась соседка.

– Это с Солнца, – объяснил я. – У нас на Солнце я никому не доверял выбивать ковры. Всё сам выбивал.

– На Со-олнце…– ещё больше удивилась соседка. – На каком Солнце?

– На этом, на каком же ещё, – ответил я и ткнул пальцем в небо. – Другого ж нет.

– А что ты там делал, на солнышке-то?

– Ну что делал… что делал… Ковры выбивал, например. А так почти ничего не делал. Отдыхал.

– Отдыха-ал, – протянула соседка. – Это хорошо. Я бы тоже хотела там пожить. Отдохнуть немного. А то, знаешь, заработалась совсем.

– А что, Ольга Васильевна, – сказал я. – Можно и отдохнуть. Надо вас взять с собой на Солнце.

– Надо, Женечка, ох, надо! Возьми меня с собой. А то этот Кишинёв у меня в печёнках уже. Ужас, как надоел. Там, на солнце, не надо работать?

– Нет, там работать не надо. Только играть. Или музыку сочинять.

– Это как при коммунизме, что ли?

Я не знал, что такое «коммунизм», поэтому неопределённо кивнул.

– А откуда тогда всё берётся? – спросила Ольга Васильевна.

– Что берётся?

– Ну еда, например.

– Из волшебной палочки. У меня там есть такая палочка… Как эта лопатка, только тоненькая. С нею всё можно сделать, надо только пожелать.

– Уж я пожелаю, если надо! – сказала Ольга Васильевна.

Я глубоко вздохнул. Давненько не бывал я на Солнце. Я стал думать, как там мой дворец. И старый Люлли… Наверное, он стал ещё более седой с тех пор, как я прилетел на Землю. Я оставил его присматривать за дворцом. Он был слишком старенький, даже старше меня, и вряд ли выдержал бы такое путешествие.

Ольга Васильевна запомнила этот разговор и теперь при встрече каждый раз спрашивала, когда мы полетим на Солнце. Я не знал ответа на этот вопрос, потому что без волшебной палочки был совершенно бессилен. А палочку у меня украл Вагнер. Это и было причиной, почему мне приходилось скрываться на Земле. Оставалось только ждать. Когда я улетал, я попросил Люлли прислать за мной космический корабль, когда Вагнер прекратит мои поиски. Тогда я вернусь на корабле и сделаю Вагнеру сюрприз. Ну погоди, Вагнер! Ты ещё у меня попляшешь.

Тут я понял, что надо собирать армию. Возвращаться на Солнце в одиночку было бы безумием. Надо подготовиться и взять с собой как можно больше верных мне людей.

Ольга Васильевна подвернулась тут как нельзя более кстати. Она всему двору разболтала про Солнце, и всё спрашивали меня, когда можно будет наконец улететь из этой ужасной страны.

Особенно интересовались два дядьки по имени Фима и Марик. Они обычно играли в шахматы во дворе или ели огурцы с водкой. Они подробно расспросили меня о жизни на Солнце, и Марик сообщил, что ему это нравится и «по крайней мере лучше, чем в каком-нибудь Биробиджане». По его мнению следовало собрать всех «с пожитками» (он так и сказал) и отправить на Солнце. Фима согласился с ним и дал мне огурец.

Наконец, я решил, что надо составить список. Я взял тетрадку и стал записывать тех, кто хотел отправиться со мной. Получилось целых десять человек и ещё два. Я всем велел иногда посматривать на небо, и если там появится корабль, сразу доложить мне.

Однажды я понял, что, увлекшись приготовлениями к отлёту, я совершенно забыл про папу. Я даже не догадался подсунуть ему под дверь половину фиминого огурца. Мне стало стыдно. Я вообще не знал, что там с папой происходит. Мне пришло в голову, что глупая обезьянка из пианино могла ненароком сожрать его. Я бросился в его комнату.

Слава богу, папа был на месте. Он сидел на диване и занимался своим обычным делом. На его лице было мечтательное выражение.

– А, привет, —сказал он. – Заходи. Я тут Баха поставил. Я попросил его выслушать меня и рассказал о своём плане. Я объяснил, что на Солнце ему будет хорошо, потому что он с Люлли быстро найдёт общий язык на тему музыки, ну, и Вагнер тоже захочет познакомиться с папой – разумеется, сначала надо будет отнять волшебную палочку, а потом уже можно и поговорить, как люди.

– Полетели со мной на Солнце, – закончил я свой рассказ.

– Эх, Женя, Женя… – сказал папа. – Солнце – это звезда, а не планета. Это раскалённый газовый шар. Там не может быть никакой жизни.

Я пытался переубедить папу, но безуспешно. Он был уверен в своей правоте и вообще говорил со мной как с ребёнком.

В течение следующих дней я не реагировал на вопросы соседей о Солнце. Мне не хотелось их разочаровывать, и я ждал, пока они всё забудут. Ничего нельзя было поделать. Весь план пришлось отменить. Я решил никуда не улетать. Я не мог бросить папу одного.

Гриша

В моём первом отчиме было много замечательного. Чёрная борода метлой, глубоко посаженные глаза и голос, звучный и страшный, особенно, когда Гриша лаял. На самом деле он ругался, а казалось, что это низкий, хриплый лай. Все его боялись, думали, Гриша – цыган и дерётся, как сумасшедший. Он любил смотреть на себя в зеркало и делать угрожающее лицо. С таким лицом можно быть только «крутым», а шёл, на минуточку, девяносто первый год. Он завёл собаку, похожую на себя, немецкую овчарку, и назвал её «Пират». Собака всех тоже очень пугала. Она была какая-то полоумная и без намордника. Гришу она тоже пугала. Поэтому, когда он переехал в Ставрополь, спасаясь от кредиторов, то посадил её на цепь в туалете, а сам писал в раковину. «По-большому» выходил во двор и гадил под кустиком, потом выносил лопату и закапывал. Дом стоял у леса и принадлежал Гришиному брату. Но там никто не жил.

Свою мать Гриша поселил с нами. Она была старенькая и не двигалась. Я читал ей каждый день по главе из новеллизации сериала «Рабыня Изаура». Так она засыпала.

Однажды я пришёл домой и узнал, что мама Гриши умерла. Мне положили на тарелку картофельного пюре. Гриша сел напротив и смотрел на моё лицо – жалею я о его матери или нет. Поэтому, когда я подносил ложку ко рту, я останавливался и тяжело вздыхал, чтобы было видно, что мне грустно. Потом я догадался, что это выглядит странно, когда я вздыхаю на каждой ложке, и начал вздыхать через раз. Гриша сказал моей маме:

– У тебя сын вообще без души. У него глаза даже не красные. Если ремня дать, будет плакать за милую душу. А тут хоть бы хны. Человек умер, а ему насрать.

Мама промолчала, потому что когда у мужа умирает мать, не надо его лишний раз нервировать.

– Что, сука, молчишь? – залаял Гриша. – Думаешь, я не помню, как ты для моей мамы мяса пожалела? Своему-то выродку мяса положила! Я всё помню.

Он схватил лопату, хлопнул дверью и пошёл во двор. Я решил, что когда вырасту, я его убью.

Гриша занимался, как все, бизнесом. Он занял деньги у Рубена и понаставил в Ставрополе небольшие киоски с жвачками. Фирму он назвал в честь моей мамы – «Альбина». Это было написано на каждом киоске. Мы очень гордились. На остаток денег Рубена Гриша купил магнитофон с цветомузыкой. Он принёс его поздно вечером, поставил в гостиной, выключил свет и позвал мою маму смотреть. У него было счастливое лицо. Они сели на диван и стали смотреть, а я подглядывал из коридора. У магнитофона сверху торчала палка, а на неё был насажен красный крутящийся шар. Он вращался и светился под музыку, из-за чего по стенам бегали красные солнечные зайчики, только не солнечные, а какие-то кровавые. Музыка была тоже некрасивая и от неё всё тряслось. Овчарка начала лаять из-за этого, но музыка её заглушала. Я подумал, что это похоже на ад.

С фирмой «Альбина» что-то не ладилось, Гриша даже перестал ездить на такси и покупать баранину, которую он любил резать ломтиками и кушать с чаем. Между тем пора было отдать Рубену деньги, поэтому Гриша занял денег у Бориса и отдал Рубену. Борис был ещё хуже Рубена, он даже не хотел подождать. Надо было скрыться. Гриша сбрил бороду и попросил соседа присмотреть за овчаркой. Туалетная постройка, в которой она жила, находилась за забором, у леса. Собаке надо было подкидывать куски мяса через щель в заборе, а гуляла она сама на своей длинной цепи. Мы взяли немного вещей и пошли на вокзал.

– Вы езжайте домой в Молдавию, а я поеду в другую сторону, – сказал Гриша на вокзале. Вид у него был растерянный. Без бороды он не казался страшным. Нижняя челюсть у него была маленькая, глазки тоже маленькие и грустные. Больше всего он напоминал какого-то еврейского портного или парикмахера. Какой-то низенький, худой. Стало ясно, что кричал он на всех из трусости, а если его стукнуть, он попытается куда-нибудь убежать. Из лица человека многое можно понять, даже если тебе десять лет.

Гриша обнял маму, я поцеловал его в щёку. Тогда он сел в другой поезд, и больше я его никогда не видел. Мы поехали домой в Молдавию, и мама снова вышла замуж.

Время от времени до нас доносились какие-то слухи о Грише, от одной общей знакомой, которой иногда звонил Гришин брат. То Гриша бежал в Израиль. То он живёт в Германии. Наконец прошёл слух, что якобы Борис всё-таки нашёл его и убил, а Гришин брат считает виноватой мою мать. Когда Гриша стал с ней жить, у него начались неприятности. Бизнес не ладился, настроение было плохое. Не был он счастлив с моей мамой, в общем. Потому что она его не любила. Так считал Гришин брат.

Однако через много лет, когда я приехал в Москву, как-то мне позвонил папа и сказал, что видел Гришу на Белорусском вокзале, на перроне. Папа хотел было подойти к нему, но что-то остановило. Гриша был задумчивый и смотрел на уходящие вдаль рельсы.

Марина

Уже в детстве я постоянно болезненно влюблялся: сначала в маму, потом в куклу Зину, потом в плюшевого тигра. Наконец дело дошло до людей. Я определённо помню, что её звали Марина. Я встретил её в гостях у друзей моего отчима, в Кишинёве. Нас посадили ужинать за отдельный столик для детей, и я сообщил Марине о своих чувствах.

– И что теперь? Ты будешь лежать на мне голеньким? – спросила Марина с непонятным сарказмом.

Я немного поразмыслил.

– Ну… Если ты не настаиваешь на подобной процедуре, то я вижу множество веских причин её избежать.

Я так изъяснялся, потому что читал много книжек, а беседовать мне приходилось, в основном, самому с собой.

Спустя месяц мама повела меня в гости к Марине, потому что та что-то себе растянула или сломала и лежала дома. Я настоял, чтобы мы купили цветы, и выбрал белые розы.

Марина лежала в кровати с очень строгим выражением лица.

– Белый – это холодный цвет. Цвет разлуки и смерти, – сообщила она, проинспектировав мои розы.

– Нет, это цвет любви.

Марина скептически покачала головой.

– Белые розы… Видимо, мы не сможем быть вместе.

Я хотел возразить, но тут вошёл её папа с моей мамой. Они вроде как обменивались соображениями о физическом воспитании детей. Маринин папа настаивал, чтобы я подтянулся на перекладине.

В следующее мгновение меня подвесили к перекладине. Я точно знал из опыта, что не могу подтянуться ни разу.

И тут я испытал то, что, безусловно, можно назвать чудом любви. Я не мог опозориться перед Мариной, и случилось невозможное: воспоминание об этом до сих пор повергает меня в ступор. Я каким-то невероятным образом напрягся и подтянулся целых три раза.

Папа Марины сообщил, что физически я нахожусь в пределах нормы, что было полной херней. Вплоть до 18 лет, когда я сам собой немного окреп, мне ни разу не удалось повторить тот неожиданный подвиг.

Марину я больше никогда не видел. Мне рассказали потом, что она умерла от лейкемии.

Поверьте, это не гнусный литературный приём, – просто так всё и было. К сожалению.

Переезды

Однажды мы с мамой и кошкой Машей оказались без крыши над головой, и нас приютили бабушка с дедушкой. Мы жили впятером – бабушка, дедушка, мама, я и кошка Маша.

Жаловаться не на что – было весело. Зимой нам по полдня отключали свет, мы зажигали свечку, садились в кружочек и играли в «балду».

Так продолжалось довольно долго, пока соседи по лестничной клетке не уехали на Север, оставив нам ключи от своей квартиры с просьбой за ней присмотреть. Сейчас такое трудно себе представить, но тогда люди были проще и доверчивее.

Мы переселились в чужую квартиру и ходили друг к другу в гости. Бабушка с дедушкой ходили в гости к нам, а мы – к ним. Кошка Маша выбрала двойное гражданство. Если ей хотелось провести с нами время, она скреблась в дверь, чтобы бабушка её выпустила. Оказавшись снаружи, кошка Маша пересекала лестничную клетку и скреблась в нашу дверь, чтобы мы с мамой её впустили.

Однажды кошка Маша родила. Она забралась внутрь бабушкиного дивана, где была полость, и произвела на свет семерых котят.

Любовь к нам с мамой не оставила её и тогда. Пожив с котятами у бабушки, кошка Маша в один прекрасный день перетащила всех котят, одного за другим, из бабушкиной квартиры в нашу. Она хватала котёнка зубами за шиворот, скреблась в дверь, пересекала лестничную клетку, скреблась в другую дверь, забиралась под кровать и шла за следующим ребёнком. Так она эмигрировала со всей семьёй, кроме бабушки с дедушкой, в нашу квартиру.

Когда котята немного подросли, она снова провела эту операцию и переехала обратно к бабушке с дедушкой.

Дедушку всё больше раздражали кошкины манипуляции. Только что было тихо, как вдруг квартира кишела полуслепыми, беспрестанно пищащими котятами. Потом они куда-то исчезали, потом снова появлялись. Стоило представить, как они вырастут, и целая стая взрослых котов будет кочевать из квартиры в квартиру и обратно, ему делалось дурно. Поэтому однажды дедушка просто взял и утопил котят одного за другим в ведре с водой, как было принято тогда и как делал в таких случаях его отец и отец его отца.

Всю неделю кошка Маша искала своих детей. Она обыскивала квартиру бабушки с дедушкой, скреблась в дверь, скреблась в другую дверь, обыскивала нашу квартиру, снова скреблась в дверь, возвращалась в бабушкину квартиру, снова обыскивала её, снова шла к нам и так до бесконечности. Постепенно она забыла, что именно ищет, и могла остановиться посреди комнаты и растерянно мяукнуть сама себе, как бы спрашивая: «А что, собственно, я здесь делаю?».

Она бродила из квартиры в квартиру с утра до ночи, как маятник.

Часть вторая

Как я эмигрировал в Германию

Однажды немецкое государство захотело воссоздать в стране еврейскую диаспору и пригласило нас с мамой к себе жить. Мы долго ждали, пока немцы додумаются до этого. Я как раз заканчивал школу и всё ждал. Было ясно, что если я не уеду, то придётся устраиваться в Москву гастарбайтером. В Молдавии делать было нечего. Я не знал молдавского.

Но однажды они-таки дотумкали до того, чтобы пригласить нас к себе. Мы бы, правда, никогда об этом не узнали, если бы не счастливая случайность. Потому что почтальон по ошибке положил письмо в чужой почтовый ящик. Не к нам, а к Эмилии Ивановне, жестокосердной учительнице русского языка, жившей этажом выше.

Эмилия Ивановна была известна тем, что заставляла школьников при своем появлении вставать и петь песню «Дважды два четыре, дважды два четыре». Она любила хоровое пение. Эмилия была звездой Рышкан. В молодости она разбила сердце не одного цыганского барона. Думаю, это её предчувствовал Лермонтов, когда написал:

Графиня Эмилия —
Белее чем лилия,
Стройней её талии
На свете не встретится.
И небо Италии
В глазах её светится,
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.

Эмилия Ивановна, не обратив внимания на адрес, вскрыла письмо и ничего в нём не поняла, потому что она не знала немецкого. Она решила, что это какая-то реклама, и выкинула наше приглашение в мусорное ведро.

Но счастливая случайность спасла нас. Бабушка в этот день встретилась на базаре с Эмилией Ивановной. Надо сказать, что жители Рышкан всегда встречались «на базаре». Событий в Рышканах было не очень много, поэтому такие встречи «на базаре» потом составляли главный предмет дискуссий.

Итак, моя бабушка встретила Эмилию Ивановну. Само по себе это ничем бы нам не помогло. Но у бабушки были предчувствия. Например, она видела сны. Однажды секретарша нашего жилищного кооператива умерла и стала сниться бабушке. Сначала она завещала ей во сне свою печатную машинку, на которой я потом напечатал свой первый рассказ, а потом стала предупреждать о разных событиях. Накануне того дня бабушка ночью пообщалась с покойной и утром сказала, что у неё предчувствие.

Поэтому, когда она встретила Эмилию Ивановну, внутри бабушки что-то дрогнуло. Стоило учительнице русского упомянуть странное письмо, бабушка сразу почувствовала – это наше приглашение.

И она была права.

Поэтому мы уехали в Германию и стали там жить.

Сначала нас отправили в деревню Мееране, потом в Дрезден, Унна-Массен и Шверте. Короче, мы скитались по Германии, как как наши предки по пустыне.

По прибытии в Шверте нас как обычно поселили в общежитии. Командора общежития звали фрау Шаф, что переводится как «овца». Она определяла, кому где жить. Она была очень милая женщина. Её коллегу по работе в ратхаусе звали фрау Каналья. Это никак не переводится, во всяком случае, с немецкого. Фрау Каналья занималась выплатой нам государственных денег. Поскольку у эмигрантов своих денег быть не может, им платили государственные. Это называлось «социал».

Если у нас были проблемы с жильём, мы шли к фрау Шаф, а если с деньгами – к фрау Каналье.

Общежитие стояло на краю города у поля, засеянного кукурузой. Честно говоря, мы как будто снова оказались в Рышканах. Кроме евреев, здесь селили немцев из Казахстана. На каждом этаже жило по целой деревне казахстанских немцев, каждая со своими отдельными старостами и начальниками колхоза. Те из них, которые действительно были немцами, селили у себя своих односельчан нелегально.

На нашем этаже тоже жила деревня немцев. Они постоянно мылись, поэтому я никогда не мог попасть в ванную комнату и утратил привычку чистить зубы по утрам. Но я не считаю из-за этого, что они плохие. Я хорошо отношусь к казахстанским немцам.

Евреев в общежитии было не очень много и все пожилые, кроме меня. Я не знаю, как они должны были воссоздавать еврейскую диаспору. Ведь способность к деторождению они, скорее всего, уже утратили, и сами тоже должны были скоро умереть от старости!

Кроме того, мужчин здесь было раз, два и обчёлся. В основном пожилые тётки. Кроме меня в общежитии жил только один еврейский мужчина – Семён. Он был старожилом, и ходили слухи, что он шпионит в общежитии по заданию фрау Канальи.

Дело в том, что эмигрантом не разрешалось иметь в комнате ничего лишнего. Если у тебя есть, например, микроволновка, то зачем платить тебе «социал»? Продай микроволновку сначала.

Естественно, что у казахстанских начальников колхоза всё это было – и микроволновка, и телевизор, и, прости Господи, плэйстейшн. Их надо было вывести на чистую воду. Этим Семён, по слухам, и занимался.

Однажды он постучал и в мою комнату.

– Добрый вечер. Вы не могли бы одолжить мне стакан соли?

– Мог бы. А зачем вам соль? – спросил я.

– Я делаю такой, знаете ли…м-м-м… луковый суп. На основе, знаете ли, лука…

Говоря это он пристально оглядел мою комнату, но не обнаружил в ней ничего запретного, кроме бабушкиной печатной машинки, которую я привез из Рышкан. Я дал ему соль. Он понюхал её и сказал с некоторым сожалением:

– Вы знаете, что настоящая фамилия Ахматовой была Горенко?

После этого он, не дожидаясь ответа, закрыл дверь и больше не приходил. Вот скажите, разве мог такой мужчина воссоздать в Германии еврейскую диаспору?

Поэтому я понимал, что единственная надежда – на меня. Только я не мог справиться с этим в одиночку. Чтобы родить еврея, я должен был зачать ребёнка тоже от еврейки, потому что у нас национальность считается по матери, а вокруг были одни казахстанские немки. Кстати, мной они не интересовались. Через несколько лет, когда я совсем повзрослел, эта проблема начала сильно нервировать меня и мой, так сказать, гормональный фон. Казахстанские немки старались выходить замуж за коренных жителей. А коренные немки тоже не интересовались отношениями с нищими обитателями эмигрантских коммуналок.

Когда я стал жить отдельно от матери, я полностью опустился от одиночества и безысходности. Немцы отправили меня подметать школу, чтобы я хоть как-то приносил пользу обществу. Вся социальная помощь у меня без остатка уходила на выплату долга за компьютер, который я купил в рассрочку, чтобы вечерами сидеть на литературных сайтах. Питался я почти полностью кофе с сахаром. Честно говоря, жизнь была совершенно невыносимой и, что ещё хуже, бессмысленной. Поэтому, познакомившись по Интернету с девушкой из Москвы, я буквально в один день всё бросил, уехал с одной сумкой в Россию и стал молдавским гастарбайтером. Как говорится, от судьбы не уйдёшь.

Изя

– Отец Фридриха был нацистским прихвостнем, – улыбаясь, заявил слабоумный Сеня во дворе. – Есть фотографии.

Сеня всегда чему-то улыбался.

Наиболее деятельная часть населения еврейской общаги в Дрездене, на Эммерих-Амброз-Уфер, собиралась вечером во дворе и резалась в дурака: Сеня, две бабушки и всеобщие дети. Меня не взяли в компанию всеобщих детей, поэтому я сидел с Сеней. Для всеобщих детей я был со своими 16-ю староват.

Сначала их это не смутило. Мы немного потусили. Обсуждались, в основном, секс и сигареты.

– Мы с Мишей пока не курим, – сказала Лина, бойкая девочка из Одессы. Она мне сразу понравилась. – Но планируем. Пока готовимся: жуём никотиновые жвачки. Еще пару месяцев и начнём курить.

Приперлась знойная Зойка, старшеклассница, водившая компанию с немцами.

– Я со всеми попробовала, лучше всех – Лукас. У него не воняет, – сообщила знойная Зойка.

Десятилетний Миша густо покраснел.

– А у нас новый жилец – Евгений. Он из Молдавии, – представили меня. – Сделай ему.

Знойная Зойка оглядела мои брюки в области промежности.

– Ну я могу.

– А я не хочу, – почему-то сказал я.

– Бист ду импотент?

– Нет, но мне нравится другая девочка.

– Выкуси накося! – закричала бойкая девочка Лина. – Ты не в его вкусе!

Знойная Зойка была шокирована.

Десятилетний Миша тоже проявил твердость духа.

– Мы с Линой сначала попробуем курить. Для секса мы еще молоды.

– Сначала никотиновые жвачки. – повторила Лина.

Лине было 12 лет. Но в ней была витальность. Я написал для неё стихотворение и утром застенчиво занёс к ним в комнату вместе с букетом роз. Дверь мне открыла её сестра – огромная дородная тётя Оля. У нее как раз был день рождения.

– Ой, это мне…

– Нет, не вам. Это Лине. И вот эта записочка тоже.

– Но гебурцтаг у меня!

– Извините, я не знал.

Записку передали.

– Евгений – педофил, – заявила Лина на сходке всеобщих детей.

Больше со мной не водились. Поэтому я сидел со слабоумным Сеней во дворе и слушал его бредни про нашего завхоза, Фридриха. Фридрих жил в трёхкомнатных апартаментах первого этажа. Он следил за порядком, вкручивал лампочки и чинил всё, что ломалось. Но ничего не ломалось.

Первую встречу с ним я помнил. Мы вышли из автобуса и выгрузили из него кубометр багажа.

– Хиршлишьвилкумн ишбиндерхузишехошмасти майннамиштфридришь, – сообщил Фридрих. Это был саксонский диалект. Или вроде того.

Мы что-то поняли.

Был он в пижамке и грустный. Но мы догадались: он тут главный.

Фридрих проверил бумаги.

Мой третий отчим, Изя не числился в документах. Он приехал в Германию на год раньше нас и официально находился в другом городе.

– Пускай живёт, – неразборчиво прорычал Фридрих и выдал нам ключи от общаги.

Изя с мамой поселились на одной кровати, а я на другой. Первым делом Изя отвёл нас в супермаркет и сказал:

– Ждите снаружи. Сделайте вид, что гуляете.

Мы ждали, поёживаясь. Было тревожно.

Через полчаса Изя вернулся и отдал нам два пакета с продуктами. Чек он оставил себе.

– Сейчас я вернусь в магазин и наберу по этому чеку те же самые товары, – объяснил Изя. – А на кассе возьму мороженое. Типа забыл сынишке мороженое купить.

Изя не стеснялся и ещё заставил нас с мамой проделать ту же операцию.

– А если у них как-то все показывается?

– Ничего не показывается. Мой способ верный.

Выяснилось, что Изя сначала поставил эксперимент. Пробил два раза один и тот же хлеб.

Изе не было стыдно.

– А мне пофиг, – говорил он. – Пускай расплачиваются перед еврейской нацией.

Этот трюк он проделывал каждую неделю и ни разу не был пойман.

Жизнь в общаге я помню смутно. У нас не было никаких социальных связей. Мы привезли из Молдавии магнитофон, оставшийся ещё от предыдущего отчима и слушали Моцарта. Изя шутил, что его имя образовано от слова «маца».

Иногда, как все, ходили в Цвингер смотреть на Рафаэля. Я познакомился с Яшей, одесским художником: он каждый день торчал перед сикстинской мадонной и бесконечно срисовывал её. Но получалось непохоже.

– Я тренируюсь, – объяснял он. – Научусь рисовать и стану делать инсталляции. Я придумал делать инсталляции из окурков.

– А зачем для этого уметь рисовать? – спросил я.

– Подрастёшь, поймёшь.

Но я так и не понял.

Фридрих иногда заглядывал к нам и проверял, на месте ли Изя. Что-то его беспокоило.

Он был довольно одинок. Но мы оказались свидетелями удивительного события: Фридрих взял себе жену из эмигранток – тётю Олю – и поселил у себя.

Тётю Олю и так все боялись, а после этого стали бояться ещё больше. Она готовила Фридриху щи. Она по-акульи нежно улыбалась маленькими жестокими зубками. Говорила мягко, но вкрадчиво. Тётя Оля установила в общаге абсолютную власть.

В тот день мы играли с Сеней в дурака с двумя бабушками. Потом я уговорил его перейти на шахматы. Бабушки сидели справа и слева от доски и все время охали. Сеня играл отвратительно. Подошла страшная тётя Оля.

– В шахматишечки играете… Молодцы, – блеснули зубки тёти Оли. – Не на деньги?

Бабушки охнули.

– На раздевание, – сказал я. – Если Сеня потеряет ещё одного слона, ему придется снять трусы.

Тётя Оля деликатно хихикнула.

– Главное, чтобы не на гельт. Азартные игры я запрещаю. У Фридриха могут быть проблемы.

На следующий день она донесла моей маме, возвращавшейся вместе с Изей с очередного набега на магазин.

– Ваш сын хамит взрослым. Вчера он сказал мне низость. Приструните его.

– За своими детьми следите, – ответила мама. Она была не в духе: устала от попыток убедить Изю прекратить свои махинации с продуктами.

– Я знаю, что вы делаете, – сказала тётя Оля.

Изя испугался. Тётя Оля имела в виду, что Изя живёт здесь не вполне легально. Но Изя, конечно, подумал про магазины. Он быстро нашел виноватого.

– Мне предатель в семье не нужен, – прошипел он мне потом. – Исполнится 18, и ты уйдёшь.

На этом рейды в супермаркет прекратились.

У тёти Оли никаких детей не было. Она затаила зло и стала настраивать Фридриха против нас.

Бойкая Лина однажды остановила Изю и сообщила ему:

– Против вас зреет заговор!

– Что такое? – спросил Изя.

– Фридрих сказал слабоумному Сене: «Некоторые люди думают, что тут можно устраивать Молдавию. Я с ними скоро разберусь!»

На следующий день Фридрих появился на пороге нашей комнаты и начал что-то по обыкновению бурчать на саксонском диалекте. Мы поняли только слово «вода» и «полицай».

Он имел в виду, что мы тратим слишком много воды, и Изе надо отсюда убраться.

Изя боялся «полицай». Он стал ночевать у художника Яши, а рано утром приходил в общежитие.

– Что он здесь делает? – спросил Фридрих через неделю. Он пришел с тётей Олей – она была переводчицей.

– Изя – гость. Он здесь больше не живёт, – объяснила мама.

Тётя Оля подстерегла Изю следующим утром. Визит командора застал нас врасплох – мы завтракали, Изя сидел в домашнем халате и сверкал из него волосатой грудью в благородной седине.

– Вон отсюда!

Обнаружилось, что Фридрих умеет кричать басом. Мы внезапно начали понимать по-саксонски.

– Я не уйду, – сказал ему Изя на идиш. – Днем я имею право здесь находиться.

– Я видела ночью его тапочки, – гордо заметила тётя Оля. – Он здесь ночевал!

– Я звоню в полицай! – закричал Фридрих.

Изя оделся и вышел во двор. Фридрих запер дверь.

Мы считали, что если Изя вернётся через час, когда все общежитие проснется, то это будет всё же «посещение». Мы открыли дверь изнутри, и Изя вставил в неё веточку, чтобы она не захлопывалась.

Это было ошибкой. Фридрих со злорадным видом сфотографировал эту веточку. Он явно что-то придумал.

Когда мы запустили Изю обратно, в дверь неожиданно постучала моя любовь, Лина. Я думал, она пришла мириться. Но вездесущая Лина пришла спасать Изю.

– Фридрих только что позвонил в полицию! Бегите!

Изя убежал.

Полиция приехала в общежитие и составила протокол о том, что Изя, по свидетельству Фридриха, «проникнул на территорию общежития и сломал дверь, поместив в нее деревянный предмет и совершив надавливания.»

На следующий день на первом этаже висело объявление, что «за порчу имущества господину Исааку Бронштейну объявлен хаусфербот». Это значило, что входить в здание Изе теперь было официально запрещено.

Изя стал жить у художника Яши. В обед он приходил на ближайшую к общаге трамвайную остановку, и я выносил ему в баночке гречневой каши.

Так продолжалось около месяца. Но однажды Изя решил отблагодарить художника и провёл в его квартире генеральную уборку, выкинув в мусор его инсталляции из окурков.

Этим всё и закончилось. Сердце Яши было разбито.

В тот день мы условились встретиться с ним в центре. Я собирался показать Яше свой недописанный роман в стиле фэнтези. Яша сидел на скамейке рядом с дрезденскими алкоголиками в национальных костюмах, которые круглосуточно обретались здесь с бутылочками пива. Яша рассматривал их разбухшие, красные лица. В его взгляде было что-то животноводческое.

– Иди за мной, – сказал он.

Он отвёл меня к полностью обгоревшему дому. От него остался один чёрный, обугленный каркас. Немцы сохранили его как памятник о бомбардировке.

– Это – мое сердце, – объяснил Яша. – Так оно выглядит после вторжения Изи.

Вечером Изя уехал домой, в Шверте. В почтовом ящике он обнаружил повестку в суд по делу о вандализме. На суд Изя не явился и был вынужден выплатить огромный штраф, полностью перекрывший все сбережения, созданные за время магазинной аферы.

Через год мы переехали к Изе. Помимо борьбы с бюрократией нам пришлось перевозить свой молдавский багаж, состоявший наполовину из моих детских и шахматных книжек, с которыми я не смог расстаться, когда покидал Рышканы. Изя придумал максимально экономный способ перевозки багажа. Выходные дни давали преимущества специального билета «Wochenendticket», позволявшего по особо дешевому тарифу передвигаться по стране. Поэтому каждую субботу мы с мамой нагружали барахлом два рюкзака и везли их через всю Германию к Изе. А в воскресенье возвращались обратно. Это называлось «сделать ходку».

Перед окончательным отъездом я все-таки показал Яше свое незаконченное фэнтези. Роман был полон всяческих душераздирающих событий. Там было на всех обиженное племя птицелюдей, живущих в жутких социальных условиях в каких-то смердящих болотах, и заграничная принцесса, которую собственная мать отдавала на растерзание стражникам в воспитательных целях. Все герои ежечасно подвергались изобретательным мучениям. Надо всем довлел рок.

– Проза твоя – говно. Слишком много истерики, – сказал художник Яша. – Лучше пиши стихи. А от Изи – беги. Тебе с ним жить нельзя. Он тебя съест.

Спустя несколько лет я выполнил его наказ. Только я обнаружил, что жить отдельно – не так уж просто. Я не понимал, зачем и ради чего я живу. Видимо, череда отчимов, заканчивавшихся Изей, в каком-то смысле успела съесть кусок меня. И теперь мне тоже надо было кого-то сожрать, чтобы заполнить образовавшуюся дыру. За этим я уехал в Москву и женился. Но это уже совсем другая история.

Шахматисты

Примерно в 1998 году я оказался во временном лагере для беженцев и переселенцев в городке Унна-Массен. Лагерь состоял из маленьких обшарпанных домиков – бывших солдатских бараков. По местной эмигрантской мифологии, здесь когда-то квартировал вермахт: здравый смысл подсказывал, что это был, скорее, бундесвер. В нашей с мамой комнате стояли две железные кровати и тумбочка, а кухню мы делили с семьёй из Одессы – двумя старичками и их пожилой дочерью-олигофреном. Эта дочь меня пугала. Она ходила, несмотря на возраст, с бантиком на голове, и смотрела на меня с детской улыбкой надежды, как бы подразумевавшей, что я поиграю с ней в прятки или салочки. Выражение её лица казалось мне исполненным некоего сексуального интереса. Я начал придумывать, будто её престарелые родители видят во мне её возможного жениха.

– Заходи, заходи, мы варенье привезли айвовое, очень вкусно! Ниночка, Женя ещё придёт!

Но я не хотел никакого варенья. Я не знал, что судьба готовит мне через 20 лет.

Делать в городке было абсолютно нечего – мы с мамой много гуляли, потом это себя как-то исчерпало. Я пересилил свой страх, постучался к страшным соседям и попросил у них большую шахматную доску, которую заприметил ранее. У меня был привезённый из Москвы сборник партий Алё-хина, составленный Котовым. Я вынес тумбочку на балкон, поставил на неё шахматы и принялся изучать партии.

За этим занятием меня застали прогуливавшиеся мимо домика женщина с сыном, оказавшиеся шахматистами – она была мастером спорта, а сын – второразрядником. Через минуту я очутился у них в гостях: мы сели за стол и стали рубиться в блиц с настоящими часами. Я играл примерно в одну силу с семилетним сыном женщины, но за счёт опыта – мне было 17 – раз за разом умудрялся выигрывать. Я завис там на целую неделю, отвлекаясь только на еду, а временами и голодным, – мы настолько погрузились в игру, что всё остальное стало несущественным.

Мы решали задачи, разбирали дебюты; я травил какие-то мутные шахматные анекдоты, которые то ли где-то слышал, то ли выдумывал на ходу, вроде того, как Петросян, играя с Фишером, шлёпнул его по рукам за то, что нервный Фишер всё время смахивал с края доски несуществующие пылинки; или как Шлехтер во время турнира был укушен в щёку здоровенной пчелой, разъярившись, изменил своему осторожному позиционному стилю и разгромил соперников под ноль. Всё это принималось за чистую монету – у меня появилась репутация человека чудовищных, энциклопедических знаний.

Время шло незаметно. Я полностью ощутил на себе эффект специфической эмигрантской шизофрении, когда люди прячутся от малопонятной, а потому травматичной реальности в какой-то капсулированный мирок, и живут там уютно и безопасно. Я даже не помню, где все эти дни была и чем занималась моя мама – кажется, в течение той недели её просто не существовало. Не было больше никакой Германии, всего этого нарочитого гостеприимства, никаких бараков, переездов, чиновников социальной службы, чужого языка и прочая. Только шахматные ходы.

Был даже такой разговор, прямо во время схватки:

– Что вы будете делать в Германии?

– То же, что и сейчас. Шах!

– А муж у вас есть?

– Какой ещё муж? Это не имеет отношения к шахматам.

– А немецкий вы уже изучали?

– Мне не нужен никакой немецкий. Шах!

– Почему это?

– А зачем немецкий для шахмат?

– Но есть же другие вещи помимо шахмат.

– Мне вполне достаточно шахмат. Всё, что не имеет отношения к шахматам, по-моему, какая-то глупость.

Последний день этого марафона я запомнил надолго. Я оказался напротив мастера спорта: она взяла чёрные фигуры и поставила себе на часах 5 минут, а мне 15. Чёрные избрали Каро-Канн: видимо, мастер-спорта хотела показать своему сыну, почему он продул с этой довольно крепкой защитой в предыдущей партии. Как говорят в книжках, «шла неторопливая, вязкая игра»: я боялся соперника и делал скромные, но разумные ходы, стараясь ничего не испортить. Почему-то моя позиция всё время становилась немножко лучше, и в конце концов непонятным для себя образом я стал доминировать по всей доске. В центре у меня стоял мощнейший конь. На королевском фланге у чёрных была белопольная дыра, образовавшаяся после некрасивых пешечных ходов. Я не знал, как быть дальше, и пожертвовал коня за две пешки, скорее, для того, чтобы произвести впечатление, но мастер спорта неожиданно признала поражение, заметив, что её позиция выглядит совсем безнадёжно. Видимо, за неделю она доигралась с нами до лёгкого помешательства.

Я помню, как, совершенно счастливый, ушёл домой спать. Больше в своей жизни я никогда не побеждал хоть сколько-нибудь сильных шахматистов.

На этом неделя эскапизма неожиданно и навсегда закончилась. Тем же утром соседи попросили меня пойти с ними к местному бесплатному врачу в качестве переводчика. Мы отправились вчетвером: жена, муж, их дочь и я. Врач был прикреплён к лагерю, к нему тянулись очереди, он сильно уставал – из кабинета всё время доносился его громкий раздражённый голос на грани крика. Мы ждали за дверью. Я держался отстранённо, из-за чего внутренне стыдился, так как понимал, что пожилым людям нужно моё сострадательное тепло, – но я ничего не мог поделать, они вызывали у меня страх. Ниночка вела себя смирно и, будучи уязвлена равнодушием, не претендовала больше на моё внимание. Наконец подошёл наш черёд.

Суть была в том, что отец семейства нуждался в таблетках от сердца. Таблетки ему ранее уже выписывались, но он их не принимал, а лечился чем-то другим – так, как ему было привычно. Врач объяснял, не скрывая злости, что одесский метод лечения в корне неверен и приведёт к инфаркту, и настаивал на своих предписаниях. Я переводил. По завершении консультации я сказал врачу:

– Не переживайте, я их вразумлю.

– Простите меня, – попросил врач.

– Ничего, я вижу – работа у вас нервная. Они вас не понимают.

– Спасибо за то, что вы делаете, – сказал он.

– Не за что, не стоит благодарности.

На это «не за что» он прореагировал странно – отвёл взгляд и процедил:

– Я понимаю, это вам самому нужно.

Уже выйдя за дверь, я догадался, что он решил, будто бы я беру со стариков деньги за перевод.

В шахматный барак я больше не вернулся, а вскоре нас перевели в город Шверте.

Социаламт

В 2001 году в Германии я погрузился в страшную депрессию. У меня не было никакого круга общения, я висел между двумя точками сна, как мёртвая муха на паутинке. Я перестал мыть посуду и складировал её на кухне, пока не осталась одна тарелка. На столе у меня стоял пакет с сахаром для кофе, и сахар уходил быстрее песка в песочных часах. Тогда я решил завести кошку.

Помню, в Молдавии кошки и собаки водились просто под окном. Высунулся, схватил и готово. Но в Дортмунде не было никаких бродячих животных. Я не знал, где взять кошку. Так что я дал объявление в газету.

«Возьму к себе жить котёнка. Лучше женского пола.

Обращаться по номеру такому-то».

На следующий день мой телефон впервые за год зазвонил.

– Добрый день, герр Никитин. Меня зовут Марта Херцфельд. Я по поводу объявления.

– Да?

– Зачем вам котёнок?

– Что вы имеете в виду?

– Я звоню из общества защиты животных. Хочу выяснить, что вы собираетесь делать с котёнком.

– Ничего. Я буду его кормить.

– Тестировать новые кошачьи корма?

– Да нет, ничего подобного! Я частное лицо.

– Все так говорят. Кстати, почему котёнок?

– Чтобы наблюдать, как он растёт, играть с ним…

– Но почему именно женского пола? – с нажимом спросила Марта Херцфельд.

– Я больше люблю кошек.

– В каком смысле «любите»?

– У меня всегда были кошки. Раньше.

– И что с ними происходило?

– Да ничего, старели и умирали. Я жил в Молдавии, у нас была куча кошек.

– Вы больше не в Молдавии, герр Никитин. Вы это понимаете?

– Конечно, понимаю.

Марта Херцфельд произвела какой-то странный звук, типа «хм-хм-хм-хм-хм».

– Я всё ещё не уверена. Вы точно обещаете, что не будете ставить над котёнком никаких экспериментов?

– Мамой клянусь.

– Ну хорошо. Я дам вам телефон одной пожилой фрау, которая держит кошек.

– Спасибо.

– Она на вас посмотрит.

– Посмотрит?

– Да. Нужно разобраться, как вы находите общий язык с животными. А потом я сама приду к вам домой.

– Зачем?

– Выясню, какие у вас условия жизни.

Тут я вспомнил про посуду на кухне. Про единственную тарелку. Про пакет сахара. Про запах одинокого человека.

– Знаете, не стоит ко мне приходить.

– Ах, да? Это почему ещё?

– Я передумал заводить котёнка.

– Вот и хорошо, – бросила Марта Херцфельд. – Меньше народу, больше кислороду.

Она, конечно, не это сказала, но смысл был примерно такой же, и прозвучала фраза так же нелепо.

Я проспал ещё несколько дней, как вдруг меня вызвал на аудиенцию работник социальной службы. У него была длинная фамилия, похожая на название йогурта, типа Вим-Биль-Данн. Я пришёл в назначенное время в социаламт и отыскал нужный кабинет.

– Так-так, – пробормотал Вим-Биль-Данн, мрачно оглядывая меня. – Герр Никитин. Вы уже нашли работу?

– Нет, пока не нашёл.

– Вот как, вот как… Видите ли, до нас дошли сведения, что вы намеревались завести кота.

Кот по-немецки звучит как «катер». Да и интонация у Вим-Биль-Данна была такая, будто я втайне от государства решил приобрести катер и заняться контрабандой секс-рабынь с территории бывшего СССР через Северное море.

– Не кота. Кошку.

– Ну кошку так кошку. Вы завели её?

– Нет, не завёл.

– Вот и хорошо. Но мне придётся это проверить.

– Зачем?

– Видите ли, герр Никитин, мы платим вам социальную помощь, чтобы вам самому хватало на пропитание. Если вы заводите кошку, значит у вас появился дополнительный источник дохода. У вас появился дополнительный источник дохода?

– Нет.

Вим-Биль-Данн испытующе посмотрел на меня из-под мохнатых бровей.

– А чем вы собирались кормить кошку?

– Собственной плотью, – ответил я.

– Ага, – сказал работник социальной службы, ничуть не удивившись, и сделал себе в бумагах какую-то пометку. – Очень хорошо. Вы пока свободны. Можете идти, герр Никитин. Фидерзейн.

Я пошёл домой. По дороге у меня в голове крутилась грустная песенка:

Хотел я кошку завести,
Но нет в округе кошек.
Хотел я блошку завести,
Но нет бездомных блошек.
Что ж, стану сам я кошкою,
Обзаведуся блошкою…

Карьерный рост

– Эта работа слишком лёгкая для меня, – сказала девушка Лена группе немецких говновозов во главе с представителем социальной службы. – Я готова к более тяжёлой работе.

– Чем же вы занимались в России? – боязливо спросил представитель.

– Я работала в литературном журнале, – гордо сообщила Лена.

– Вау! – сказали говновозы.

– Разве это тяжелей, чем убирать говно? – спросил представитель.

Он выглядел немного растерянно.

– Нет, не тяжелей. Это ровно то же самое, – сообщила Лена. – Только в журнале ты точно знаешь, чьё говно.

Девушка Лена не была похожа на героиню труда. Это была худенькая, маленькая девушка в больших очках на длинном носу. Представитель социальной службы запрещал себе влюбляться в неё, опасаясь подозрений в педофилии, а говновозы ухаживали вовсю.

– Когда знаешь, за кем убираешь, становится трудно каждый день общаться с этими людьми, – продолжала Лена.

– А зачем ты каждый день общалась с этими засранцами? – спросил один из говновозов, молоденький молдаван, сосланный на эту работу за тунеядство.

– Я любила то, что они делают, – вздохнула Лена, – и могла найти общий язык только с такими людьми. После работы я отправлялась на их сборища. Они были мне так же дороги, как вы, друзья.

– Зачем же вы уехали, Лена?

– Это всё Путин, – сказала Лена. – Постоянное ущемление моей свободы. Жить, писать стало невыносимо. Но это не главная причина.

Лена вздохнула и грустно добавила:

– Главная причина – невозможность карьерного роста.

Бумеранги2

Под окнами немецкой гимназии стоят теннисные столы. Однажды герр Шульце, учитель математики и муж фрау Шульце, учительницы философии… нет, я не о том говорю. Однажды в семь утра человек с белым лицом прыгнул из окна четвёртого этажа и разбил голову о теннисный стол. Он мгновенно умер, а в кармане его брюк нашли мобильный телефон, на котором была ровно одна смс-ка.

Мне показали эту смс-ку. Она написана человеком, который абсолютно не чувствует, как нужно составить фразу на немецком языке. В переводе она звучит примерно так (я не стану имитировать ломаную речь):

«Вчера связала себе шерстяные носки – они получились похожими на бумеранги. Жалко, они не прилетают утром, когда перед сном зашвыриваешь их куда-нибудь».

«Наверное, ему писала русская девушка», – подумал я и стал воображать невесть что. Русская девушка из Петербурга, она приехала в прошлом году по обмену и герр Шульце полюбил её. Теперь она вернулась назад и пишет ему смс-ки про носки. Фрау Шульце ничего не знает, она безмятежно преподаёт свою философию, все считают её наркоманкой: длинные перчатки, из-под которых ползут синие вздувшиеся вены, как у культуриста. Фрау Шульце – грустный, тощий, как вобла, человек, голос у неё высокий и унылый, вероятно, лирическое сопрано, такую женщину хочется обнять, утешить и задушить шнурком из сострадания. Теперь она осталась одна.

Я ничего не знаю ни про какую русскую девушку, но представим, вот она приезжает, у них с герром Шульце короткий флирт, она позволяет себя поцеловать, отбывает, лихорадочная переписка, он готов развестись и зовёт её замуж, русская девушка Тася, Анастасия, острые лопатки, нос-картошкой, мама – актриса, папа – известный режиссёр, Тася не хочет быть «русской женой», киндер-кюхе-кирхе, но она привязывается к трогательным эпистолам герра Шульце: он рассказывает о математике так, словно речь идёт о музыке, а в остальном мучительно краток, например: «Много и бесплодно думал о тебе». Однажды она пишет ему – я не знаю ничего, но допустим:

«Сегодня представляла, что ты меня аккуратно выцеловываешь всю, так задумчиво и методично, словно решаешь уравнение третьей степени, и постепенно я начинаю учащённо и шумно дышать, слегка подрагивать и пахнуть. Ноздри щекочут мои бока и бёдра. А потом ты меня покусываешь – и губами и зубами, а пальцами гладишь, как лепишь косточки таза, которые торчат. Я скулю тихонечко. Потом мы долго отходим, прежде чем снова начинаем дышать носом. Сейчас главное не шевелиться: стоит мне неосторожно повести бёдрами, и всё начнётся сначала».

Это очень мило, такое переводить на немецкий; полагаю, она потратила на это письмецо много сил и времени, а результат был неуклюж, из каждой фразы торчат артикли и партиципы, можно уколоться, впрочем, я всё это придумал. Через месяц – классика: она приезжает на двое суток в Берлин, герр Шульце тоже устремляется в столицу, у них есть одна ночь, дальше – с глаз долой из сердца вон. Он готов ехать в Россию, бомжевать, но это бред сумасшедшего, прости, милый, возьми себя в руки. Тася щедра к герру Шульце, это первый и последний счастливый день в его жизни, потому что по возвращении он теряет интерес к окружающей действительности, вяло проводит несколько уроков математики и наутро, прочитав смс про носки-бумеранги, распахивает окно на четвёртом этаже, шагает вниз и, как пловец о толщу воды, разбивается о синий теннисный стол. «Нет, его смерть не могла быть настолько опереточной», – решаю я, и выбрасываю всё это из головы.

Что доконало Сару3

Сарочка была жгучей брюнеткой из фильмов Вуди Аллена, с которой, я точно знал, – у нас ничего не получится. Но всё же в нашем разрыве виноват был не я, а чёртова старая Голда.

Я жил тогда в хайме для переселенцев, а на первый этаж подселили древнюю как порох бабушку – эту самую альте хексе по имени Голда.

Жить на первом этаже ей было несладко. Дело в том, что на первый этаж обычно ходила в туалет молодёжь. Она всю ночь танцевала на траве под магнитофон, потом спускалась в подвал и курила марихуану. Периодически всем надо в туалет. Ближайший туалет в этом крыле здания – на первом этаже, где жила Голда.

Каждое утро Голда находила туалет обосранным с пола до потолка, как будто молодые люди становились на голову и выстреливали шайзе прямо в небо. В один прекрасный день туалет забился. Голде ничего не оставалось, как ходить в туалет на втором этаже. Но на втором этаже жили казахстанские немцы. Весь их родной дорф от директора завода до последнего сторожа на протяжении многих лет постепенно собирался на этом этаже. Им не очень нравилось, что на их территорию с весьма сомнительными целями вламывается старая еврейка.

– Они смотрят на меня так, будто знают, что я собираюсь делать, – жаловалась Голда.

Мы с Сарочкой тем временем находились в самой лучшей стадии наших отношений – только недавно я просто помогал с трудным для девочки из Бельц немецким языком, а теперь она приходила ко мне, и мы сразу ложились в постель, где уже помогали с языком друг другу. Иногда мы ещё смотрели вместе кино, хотя с Сарочкой это было непросто. Она любила ровно один фильм – «Морозко», и мы ставили только его. Во время фильма она никогда не смеялась, а только плакала и скучала по цу хаузе. У неё была серебристая скобка на передних зубах и слабое чувство юмора.

Общежитейская молодёжь, с которой я вступал в коммуникацию два раза в день, когда проходил мимо по дороге в гимназию и обратно и выпивал с ними стакан водки за Россию, зауважала меня, когда в моей жизни появилась Сарочка.

– Эй, ду, еврейский мальчик! – кричали мне казахские девушки. – Бросай свою фифу, иди к нам!

Туалетная война тем временем становилась всё более яростной. Сарочка переживала и просила меня вмешаться. Но что я мог сделать? Починить Голде туалет? Провести с казахстанскими немцами разъяснительную беседу? Наконец терпение казахов улетучилось, и они запретили Голде посещать уборную на их этаже.

По правде говоря, Голду было жаль. Теперь ей приходилось подниматься на третий этаж, где тоже жили евреи. Она мужественно преодолевала ступеньку за ступенькой.

Ничего смешного в этом не было, но поди объясни это местной детворе. Пукающая на лестнице бабушка пользовалась большой популярностью. Молодёжь во дворе поднимала за неё тосты. Голда терпела. Последней каплей для неё стал визит Иваныча. Иваныч был зэковского типа бородатый мужик, наставник молодёжи, совершенно сумасшедший, возможно, какой-то казахский шаман, а может, просто нелегал.

Иваныч заявился посреди ночи и попросил у Голды денег. Голда не открывала. Иваныч угрожал сломать дверь. И действительно, он решил её сломать. Даже притащил откуда-то грязную трубу. Но был для этого слишком безоффен. Заснул на пороге с трубой в обнимку и наутро ушёл. Тогда Голда собрала всю волю в кулак и поднялась на последний, четвёртый этаж, где жил я. Я был в своём роде уникальным. Во-первых, единственный в общаге молодой еврей. Во-вторых, единственный еврей в общаге, владеющий немецким.

Голда умоляла меня пойти с ней «к властям», объяснить ситуацию и попросить переселить её на другой этаж. Я пошёл со старушкой в ратушу, к командору общежития. Вёл себя очень строго. Напирал на права человека и вину немцев перед еврейской нацией. Ура! Старушку переселили. В тот же день во дворе появились полицаи с собаками. Они искали наркотики. Наутро мне сломали нос, так что Сарочка не сразу опознала меня при встрече. Она сказала, что нам придётся встречаться реже, потому что я прослыл стукачом, и появляться в общаге стало небезопасно. Через несколько дней Голда снова пришла ко мне. Ей пришлось стучать условным стуком, потому что я забаррикадировал дверь и готовился к обороне комнаты. Голда попросила меня поехать с ней в соседний город, чтобы помочь найти квартиру.

Мне было не жалко поехать с ней в город. Но для этого нужен тикет на поезд. Большую часть социальной помощи я отдавал отчиму в счёт долга за купленный мне компьютер, а другую часть проедал в первые дни месяца, а дальше питался запасами макарон и везде ходил цу фусс. А с городом такое не прокатит.

– Купите мне билет на поезд в оба конца, я с вами поеду, – сказал я Голде.

Голда в ответ буркнула что-то о погоде и ушла.

На следующий день по общежитию разнесся слух, что я вымогаю у пожилых людей гельд. Все евреи на всех этажах перестали со мной здороваться, а когда я проходил мимо, посылали мне заряд мировой скорби прямо в спину, так что спина чесалась.

Сарочка пришла ко мне как раз во время бурления этого наглого вранья. Голда, чтоб она провалилась, обработала и её.

– Ты грязный вымогатель! – заявила мне Сарочка, сверкнув серебристой скобкой во рту, и больше я никогда её не видел.

Новый год

В 2002-м я праздновал Новый год в эмиграции.

Моим почти единственным приятелем был Петя Склярский, старенький кировоградский еврей, и праздник я провёл у него.

Квартира Пети была снизу доверху увешана любительскими картинами маслом, которые он скупал на блошиных рынках. Петя обожал всяческое искусство. Мы всегда обсуждали с ним какие-то «мазки».

– Смотри на этот мазок! – говорил Петя, указывая в нижний угол какой-нибудь картины, изображавшей, например, раскидистое дерево.

– Мазок знатный, – соглашался я. – То что надо мазок.

– А здесь? – спрашивал Петя и тыкал в другой угол.

– Мазнул так мазнул, – поддакивал я.

Я не всегда мог угадать, правильный ли сделан мазок, тогда Петя укорял меня в невежестве.

Сам Петя был бывшим директором патентного института и автором изобретений, например, чудовищного прибора под названием «рабочий орган сельскохозяйственной машины».

Рабочий орган предназначался для обрезки ботвы корнеплодов, но, в принципе, можно было резать всё.

После осмотра картин мы сели за столик, и мне был выдан бутерброд и стакан вина из пакета.

– Стихи! – потребовал Петя. – Читай стихи.

Помню, как-то я прочитал Пете стихи Лены Элтанг. Тогда она ещё не была известным прозаиком и обреталась на сайтах свободной публикации в качестве поэта.

ледяное горлышко – лазейка
из густой полуденной слюды
затерялась мокрая копейка
клейкая от содовой воды

– А хорошо! – сказал Петя. – Но декаданс!

– Почему декаданс?

– Это про очень тонкие, незаметные вещи, – объяснил Петя. – Автор любуется клейкостью копеечки. Вот прочитай это Грише. Думаешь, он поймёт? Народ такого никогда не поймёт.

Чуть позже пришёл «народ»: человек по имени Гриша с женой. Гриша был тоже не прост: он писал песни и мечтал продать их Алле Пугачёвой.

– Вот запишу кассету и повезу Алле Пугачёвой, – сообщил он. – Ты споёшь мои песни для кассеты?

– Спою.

После очередного осмотра картин (гость разбирался в мазках несколько лучше) Гриша обучил меня исполнять свою песню «Девочка в синей футболочке». Песня повествовала о сексуальном чувстве пожилого человека к случайно встреченной лолите. Почему-то музыкальная фраза в припеве была построена так, что разрывала слово «синий» пополам. Это придавало песне некоторую авангардность:

Девочка в си-
Ней футболочке…
Девочка в си-
Ней футболочке!

Я пел хорошо.

– Ты спел красивее, чем я написал, – заявил Гриша.

Гриша уже много лет жил с опухолью мозга. Врачи ещё на родине сказали ему, что скоро он умрёт. Но Гриша не умирал. Он прочитал, что в Индии всё лечат хорошим настроением. Поэтому он всё время улыбался, как Далай-лама, и писал песни. Никогда не читал новости, ничем не давал испортить себе день. И это работало.

Грустно выслушали речь президента. Петя бормотал «чекисты, чекисты». Мы допили вино.

– А по щекам, как слёзы алые, стекали капельки вина, – вспомнил Петя.

Это было из его собственных стихов.

Дорогие Петя, Гриша! Не знаю, живы ли вы ещё У этого рассказа нет конца.

Пётр Исаевич

Однажды я искал литературу и нашёл жизнь. Как всё началось, я прекрасно помню, словно это произошло сегодня. Отправной пункт – день, случившийся со мной более десяти лет назад, когда я жил в Германии, в маленьком спальном городке под названием Шверте.

Этот самый день выдался на удивление сухой и солнечный. Время года определить было невозможно, потому что почти всегда шёл убаюкивающий дождь. В отличие он наших спальных районов, такие городки состоят из частных владений, где немцы спят, пока не работают. Поэтому Шверте называют «подушка Дортмунда». Кроме дортмундских сонь здесь обитают морщинистые пенсионеры. Когда нет дождя, они катаются на велосипедах, а в остальное время тоже спят в разноцветных домиках с садиком. Немец не подозревает, что на самом деле живёт на даче.

Еврейские эмигранты и казахстанские немцы тоже вели в Шверте пенсионерский образ жизни, с той разницей, что дача у них была одна на всех. Она находилась у большого кукурузного поля. Эмигранты называли свою многопользовательскую дачу «Хаим». Это немецкое слово, означающее в переводе что-то среднее между родным очагом и общежитием. Но эмигранты произносили его так, словно это имя еврея. Я был одним из них.

Я возвращался к Хаиму на автобусе. Жизнь в Шверте развивает паразитическую лень. Библиотека находилась в сорока минутах ходьбы, спешить было некуда, а делать – нечего. На крайняк я мог взять велосипед, собранный из частей велосипедов, выброшенных немцами на свалку. Но я сел в автобус. В руках у меня была привезённая из Молдавии авоська. В неё я положил библиотечные книжки. Надо сказать, что в Германии в авоськах можно увидеть разве что картошку в магазине. Немцы обычно ходят с сумками, а эмигранты – с пластиковыми пакетами, потому что они бесплатные. В этом основное внешнее отличие немца от эмигранта. Поэтому я был похож на идиота неопределённого происхождения.

За окном не проносилось ровным счётом ничего интересного. Я сидел, как все закомплексованные люди, скрестив ноги и сомкнув пальцы, и предавался привычному унынию. Было мне плохо и одиноко. Я жил в общежитии совершенно один, за закрытой наглухо дверью. За этой дверью происходила какая-то жизнь, но я старался в неё не очень вдаваться. От одиночества я начал писать стихи и, как любой нормальный человек, тут же стал считать себя великим русским поэтом. Сидя в автобусе, я как раз обдумывал очередное лирическое произведение. Речь в нём шла о беспросветном унынии, но на первый взгляд понять ничего было невозможно. Во всяком случае, я ничего понять не мог.

На остановке в автобус вошёл маленький небритый человечек и внимательно огляделся. Завидев мою авоську с книгами, он сел напротив. Был он крепенький и быстрый, смотрел одним глазом на меня, а другим, красным, куда-то сквозь. Он носил клетчатые шорты с подтяжками, а на его лысеющей макушке играл солнечный свет.

– Едете к Хаиму? – спросил он по-русски.

– Ну да.

– Я тоже. Меня зовут Пётр Исаевич Склярский.

Он протянул мне руку.

– Евгений Никитин, – ответил я в унисон с его манерой представляться.

– Вы меня поразили. Захожу в автобус, а тут человек с книжками сидит.

– Я из библиотеки еду.

– Однако. Не знал, что у Хаима кто-нибудь знает, где находится что-либо, кроме магазина «Альди». Что вы читаете? Надо же. Тютчев? Ого.

Он схватил мою авоську и стал рассматривать книжки. В каждой немецкой библиотеке есть раздел книг на иностранном языке. В моей авоське Пётр Исаевич обнаружил стихи Тютчева, «Мёртвые души» и «Фауста» в переводе Пастернака.

«Альди», упомянутый Петром Исаевичем, был наиболее дешёвой сетью продуктовых магазинов, поэтому пластиковые пакеты, по которым эмигранта отличали от местного жителя, происходили в основном именно оттуда. Наш брат по привычке закупал продукты на неделю вперёд на случай инфляции и поэтому тащил к Хаиму не менее четырёх чудовищно раздувшихся пакетов. У эмигрантов от этого портилась походка, и они двигались как бы вразвалочку.

– Вы первый образованный молодой человек, которого я здесь встречаю, – польстил мне Пётр Исаевич, разглядывая сборник Тютчева. – В вашем возрасте я уже писал стихи.

– Я тоже пишу стихи.

– Вот как, – поразился Пётр Исаевич. – Прочитайте мне что-нибудь.

– Как-то неудобно, – сказал я ханжеским голосом.

– Очень удобно. Кроме меня вас никто не поймёт.

Он был прав. Поблизости не было никого с пластиковым пакетом. В автобусе сидело человек пять обсуждающих погоду ровесников Гинденбурга и одна его ровесница, смотревшая на нас с каким-то ужасом. На следующей остановке она выскочила, как ошпаренная. Я бы удивился этому, если бы на майке Петра Исаевича не было написано «Remember 1945».

Я откашлялся.

– Вперёд, – подбодрил меня Пётр Исаевич.

– «Когда-то видел я в одном ушедшем сне…»

– Стоп, – оборвал меня Пётр Исаевич. – Я, конечно, понимаю, что это ваше коронное стихотворение. Но так нельзя. Это же типичные эмигрантские стихи. Это ясно уже по первым строчкам. Вы слишком много спите, это выдаёт некоторая помятость вашего лица. Дальше будет что-нибудь про осеннюю пору? Я так и думал. А главное – нельзя читать таким убитым, гнусавым голосом. Сядьте прямо. Расправьте плечи. Вдохните побольше воздуха. Почувствуйте себя красивым и независимым человеком. Вот-вот. Что там дальше?

Я дочитал стихотворение, которое заканчивалось так:

Прошли года и детства не вернуть,
А я всё жду. Mой сон не завершён.
Я досмотрю его когда-нибудь…
Сегодня, может быть, приснится он.

– Понимаю, – сказал Пётр Исаевич. – Сколько сонорных звуков! Вы, наверное, воображаете, что живёте где-нибудь в Париже. «Мой сон не завершён». С вами надо что-то делать. Я каждое утро принимаю холодный душ. После этого все сны как рукой снимает. Душ, а потом пробежка. И вообще, вы неправильно сидите. В Германии нельзя сидеть, положив ногу на ногу, а тем более скрутив их винтом. Считается, что так сидят только голубые. Положите стопу на колено. Вот так. Яйцам гораздо свободнее. Ощущаете разницу?

– Так мне нога болит, – сказал я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

– Девушка-то у тебя есть?

– Постоянной нет. Но я влюблён в одну.

– Ладно. Заходи сегодня ко мне. Третий этаж налево. Выпьем водки. Держи вот.

Движением фокусника он извлёк откуда-то небольшую книжку.

– Это Андрей Вознесенский. Почитай, приди в себя. Вечером зайдёшь, обсудим.

С этими словами он вышел из автобуса и растворился в воздухе.

Я и не подозревал, куда всё это может меня привести.

Моя комнатушка у Хаима представляла собой кровать и компьютер без интернета. Больше в ней ничего не было. Я жил почти как Раскольников. В роли роковой старушки выступала полоумная соседка, которая при каждом удобном случае колотила в мою дверь. Правда, убей её, – и я бы полностью потерял связь с реальностью. Соседка – звали её Фаня – хотя бы напоминала, что у меня сгорает на кухне очередная стряпня. Она стала следить за моими действиями с тех пор, как однажды ночью услышала странный звук. Фаня глуховата, поэтому она очень удивилась чёткости этого звука, его тембру и необычной пульсации. В то время Фаня была новенькой у Хаима и не разбиралась в некоторых тонкостях общежитейского быта.

– Представляете, – рассказала она мне утром, – просыпаюсь от такого страшного звука… Я ужасно испугалась. Решила, может это инопланетяне? В окно смотрю – таки да: какие-то вспышки света. Все из комнат выбегают и куда-то несутся. Я со страху под одеяло забралась и сижу там, прячусь. Потом заснула.

– Ничего страшного, – говорю. – Это у меня каша ночью сгорела.

Надо сказать, что при малейшем изменении температуры в общежитии включалась сигнализация такой мощности, что от неё закладывало уши. А той дождливой, с громами и молниями, ночью на меня почему-то напал жор. К слову, питался я плохо, потому что отдавал долг отчиму за купленный компьютер. В основном мой рацион состоял из каш, макарон, пакеточных супчиков и картошки.

С того дня моя нехитрая кулинарная деятельность подпала под наблюдение Фани. За несколько лет она ни разу не попыталась выключить за меня плиту. Вместо этого Фаня прибегала и стучала мне в дверь огромным костлявым кулаком. Она очень боялась, что инопланетяне могут прилететь снова. В сущности, в ней было что-то трогательное. Я бы даже привязался к ней, если бы меня не настраивал против неё другой сосед – Семён из Киева. Это был грузный старичок лет семидесяти, постоянно одалживающий у меня то сахар, то соль.

– Фаня – очень опасная женщина, – говорил он шепотом. – Не связывайтесь с ней.

– Почему? – спрашивал я.

– Вы были когда-нибудь в Киеве? По глазам вижу, что не были. Если бы вы были в Киеве, я бы вас не стал знакомить с Сарой Моисеевной. Ни за что.

– В смысле?

– И не просите. С Сарой Моисеевной я вас знакомить не стану.

– И не надо, – озадаченно говорил я.

– И не буду.

– А причём здесь ваша Сара Моисеевна?

– Эти женщины – две родственные души. Я вижу это по глазам. Глаза – зеркало души. Увидев Фаню, я сразу же вспомнил Сару Моисеевну. Я кое-что знаю про неё. Я не буду вам говорить. Но поверьте, с ней лучше не иметь дела. Я уверен, что она вступала в противоестественную связь… Нет, я отказываюсь говорить об этом. Лучше даже не просите меня. Я не могу.

Два этажа в нашем крыле были полностью заселены престарелыми еврейскими эмигрантами. Казахстанские немцы занимали остальной дом. Они составляли большинство. Они были разных возрастов. Их жизнь кипела. Я ничего не понимал в ней. Я знал только, что седая женщина с первого этажа высовывается из окна и громко орёт на зазевавшихся прохожих, что следует опасаться похожей на крокодила собаки, что в подвале молодёжь курит какой-то вонючий наркотик и прочие отрывочные сведения подобного рода. Казахстанские немцы приезжали целыми деревнями. Они привозили даже тех жителей, которые не являлись немцами, и нелегально держали их в общаге. По ночам на лужайке устраивались дискотеки – в основном под популярную песню «Ты целуй меня везде».

Из окна моей комнатки открывался вид на большое поле. Я упоминал, что оно кукурузное, но это полуправда. На самом деле я никогда не видел, чтобы там что-то росло. Но я сталкивался в своей жизни в основном с кукурузными полями и предполагал, что это поле такое же. Это примиряло меня с окружающей реальностью. Если мы находим в окружающей реальности знакомые элементы, то начинаем чувствовать себя уютнее. Мы создаём новую систему координат, исходя из этих элементов. А если их нет, ничего страшного. Мы найдём их даже там, где их нет. На моей родине в посёлке Рышканы у нас долгое время был свой участок, где мы растили кукурузу. А когда он исчез, мы с братом попросту воровали кукурузу с каких-то общественных угодий. Всё равно все поля в нашем сознании были «дедушкины», потому что наш дед до выхода на пенсию работал главным агрономом.

Вечером я отправился к новому знакомому. В моей декадентской голове от чтения Вознесенского образовалась какая-то точка сингулярности, из которой должна была родиться новая вселенная. Я уже понял, что её демиургом станет Пётр Исаевич.

Я постучал в дверь.

– Заходи, не разувайся, – донёсся голос Петра Исаевича.

Я зашёл.

Комната Петра Исаевича была вся заставлена книгами. Правда, вместо знакомого всем библиотечного запаха, здесь пахло почвой и водкой. От тех участков пола, на которых не валялись книги, отслаивались несколько слоёв чёрной комкующейся грязи, которая, видимо, накапливалась годами. По всему было ясно – Пётр Исаевич не разувался никогда, будто прятал от себя собственные копыта. При попытке сделать шаг я сначала прилепился к грязевой массе, а потом споткнулся о стопку собрания сочинений неизвестного мне писателя. Пётр Исаевич подхватил меня в полёте и усадил на садовый стул. Сам он уселся на кровать, а между нами поставил табуретку, на которой разложил водку и селёдку.

– Сначала выпьем за знакомство, – сказал Пётр Исаевич. Мы выпили.

– Я немного подумал над твоим стихом, – сказал Пётр Исаевич. – На самом деле, он не так уж плох. Во всяком случае, музыкален. Слова ты чувствуешь. Для поэзии это очень важно. Но тебе надо развиваться. Кто твои родители?

Я почувствовал к Петру Исаевичу глубокое доверие, какое бывает только к людям, поругавшим и тут же похвалившим твою писанину. С моими родителями дело обстояло непросто. Особенно, что касалось фигуры отца. Мама выходила замуж три раза – первый раз за меломана, второй за жулика, а третий – за механика по швейным машинкам. Между жуликом и механиком был ещё владеющий игрой на баяне активист еврейского движения, но маме удалось не выйти за него замуж. Со стороны можно было решить, что ей нравится вся эта клоунада. Мы даже придумали песню на мелодию «Пеппиты» Дунаевского, которая начиналась так:

Троицу муженьков несчастных
Растила дома матушка моя.

На самом деле всё было ровно наоборот: это муженьки выращивали меня и мою маму у себя дома. Из-за этого мы с ней всё время меняли место жительства. Меломан жил в Кишинёве, жулик – в Ставрополе, а механик по швейным машинкам сразу после свадьбы уехал в Германию и потянул нас за собой. Самый приличный из мужей был меломан, и я рад, что родился именно от него, а не от жулика или, Боже упаси, механика по швейным машинкам. Мама в то время собиралась стать оперной певицей и училась в консерватории. Они с отцом были люди современные и воображали, что могут не считаться с условностями брака. Однако условности их поимели. Условности всегда побеждают, если относишься к ним легкомысленно и не учитываешь их реальной силы. Свободная любовь не получилась, брак распался от взаимной ревности и бытовых перестроечных неурядиц, вроде отсутствия работы и денег. Во время очередного приступа ревности отец выгнал мать из дома. Мне было шесть лет. Я помню этот день, как сегодня. Передо мной поставили выбор, с кем я хочу остаться. Я подумал и пошёл с мамой. У нас был серьёзный разговор. Мы дали недальновидное обещание не расставаться и поддерживать друг друга в неожиданно изменившихся обстоятельствах жизни. На следующий же день я был отправлен на ПМЖ к дедушке с бабушкой, где прожил следующие четыре года, изредка встречаясь с настоящими родителями.

Из мамы не получилось оперной певицы, и она переквалифицировалась в парикмахеры. Когда мне исполнилось десять лет, нас увёз в Ставрополь её второй муж. Он был предприниматель. Его предпринимательская деятельность состояла в том, что он занимал у мафии большие деньги, организовывал на них нечто грандиозное, а когда это грандиозное лопалось, прогорало, вылетало в трубу и тому подобное, он смывался с деньгами в какой-нибудь отдалённый город. Некоторое время он провёл в тюрьме, где писал эротические рассказы. В период предпоследней аферы его смыло из Кишинёва в город Ставрополь вместе с его мамой, его собакой, кошкой, моей мамой и мной. Я был неизбежным довеском к моей маме, функция которой состояла в ухаживании за умирающей мамой предпринимателя, а также за его собакой и кошкой, пока он трахал всё, что движется, организуя очередной отъём денег у частных и общественных организаций. Через два года это привело к лихорадочному бегству из Ставрополя. Это были последние дни общения с маминым вторым мужем. Мы бежали обратно в Молдавию, но не прямой дорогой, а сделав крюк через Невинномысск, чтобы обмануть погоню. Мамин муж сбрил бороду и оказался человеком с довольно маленьким лицом, черты которого выдавали внутреннее убожество. Он был ещё более похожим на эльфа Добби, чем будущий президент России. Правда, в то время я не знал ни того, ни другого. Меня поразило, как этот грустный человек мог наводить на нас такой страх. В своё время он даже угрожал убить меня за то, что я не тем тоном обратился к его матери. Теперь же он дрожащими руками задёргивал занавески на окнах в поезде, а когда в купе стучал проводник, поворачивался на всякий случай спиной к двери. В Ростове-на-Дону он пересел в другой поезд и исчез. Больше я никогда его не видел. Мы добрались до Рышкан и стали жить вчетвером с бабушкой и дедушкой, пока на горизонте не замаячил третий мамин муж. Третий муж намеревался уехать в Германию и создать там семью. На будущее у него был намечен подробный план. Он хотел родить сына и сделать его звездой большого тенниса. Для этого следовало заранее откладывать деньги на обучение ещё не родившегося ребёнка. Я должен был жить с мамой и отчимом, принося прибыль: пока мы жили вместе, немецкое государство выплачивало матери так называемый Киндергельд. Всё это время скупое питание кашами из привезённых с собой из Молдавии запасов крупы позволяло откладывать всю социальную помощь на будущие теннисные расходы. Дабы скопить побольше денег и успеть насладиться своим триумфом, Изя (так его звали) собирался прожить не менее ста пятидесяти лет, продлевая свою жизнь регулярными голоданиями и уринотерапией по системе Малахова. По правде говоря, из-за этого он долго не мог жениться. Мало кто из женщин способен выдержать процедуру кипячения урины, необходимую для получения более качественного напитка, чем сырая, так сказать, водопроводная моча. Отдельно стоит упомянуть о сложном расписании клизм и физических упражнений, призванных очистить организм от всего, что только возможно. Я даже сомневался, что у Изи есть какие-то внутренние органы. Мама мужественно голодала вместе с ним, худея не по дням, а по часам, пока не начала сталкиваться в коридоре с близорукими соседями по общежитию. Помнится, тогда прошёл слух, что в доме завелись привидения. Я не выдержал всей этой чертовщины и сбежал от Изи раньше, чем полагалось по его плану. Я отправился к командору общежития фрау Шаф и заявил, что у меня конфликт с отчимом, который мешает мне интегрировать себя в немецкую среду. Мне выделили отдельную комнатку, и с тех пор я жил один. Всё это я выложил Петру Исаевичу.

– С таким жизненным опытом, – сказал Пётр Исаевич, – твои стихи должны быть гиперреалистичными. А ты пишешь про сны да фиолетовые рассветы. В чём причина?

– Я всегда был домашним ребёнком, – виновато сказал я. – Отгораживался от жизни.

– Это ерунда. Может быть, ты от неё и отгораживался. Но она проникала сквозь твою перегородку и давала тебе хорошенько под зад. Это совершенно ясно.

Мы снова выпили.

– Я думаю, дело в некоторой местечковости, – предположил Пётр Исаевич. – Ты же из местечка. Ты думаешь, что поэзия – это нечто такое… возвышенное. Что писать надо поэтично. Про сны. Что стихи – они такие бывают. Читать тебе надо больше. И переселяться отсюда в Дортмунд. А то ты из одного местечка попал в другое. Давай выпьем ещё. За вдохновение! Ты селёдочку-то ешь.

Мы долго пили, закусывали и, кажется, даже исполняли какую-то песню. Я ушёл от него с полной авоськой поэтических сборников – от поэтов Серебряного века до шестидесятников.

Ввалившись в комнату, я было рухнул на кровать, но вдруг затрезвонил мобильный телефон. Это звонил отчим.

Я очень удивился. Отчим никогда не выказывал большого желания говорить со мной.

– Ты это… – послышался в трубке глухой голос Изи. – С Петей пообщался?

– А ты откуда знаешь? – растерялся я.

– Да так… Он тебе, наверное, книжки дал. Дал?

– Ну, дал.

– Лучше с ним не общайся и книжек этих не читай.

По интонации голоса было ясно, что упаренная урина разъела остаток его мозгов.

– Почему это мне не читать книжек? – поинтересовался я, борясь с желанием отключить телефон.

– Был тут один, Юра. Актёр. На гитаре играл. Жил себе спокойно. Потом почитал Петиных книжек, да уж.

– И что с ним случилось?

– Выслали его из Германии. За подделку документов. Говорят, в Одессе теперь живёт.

– Глупость какая-то, – не поверил я. – У меня тут одни стихи.

– Может, и стихи, – ответил Изя. – Но я тебя прошу от себя и от мамы – не читай ты их. Мозги они крутят, вот что.

– Боишься, что уеду в Одессу и перестану выплачивать тебе долг?

– Да что с тобой говорить, – расстроился Изя. – После разговоров с тобой мне ещё ауру чистить придётся.

Самое любопытное, что Изя оказался прав. Петины книжки меня изменили, и в конце концов я уехал из Германии и оказался в Москве.

Часть третья

Порнография

В 2003 году в Германии мне пришло направление на принудительные работы в зоопарк – по линии уборки говна. Социальные службы не знали, что я уже купил билет на самолёт – с денег, присланных мне пополам папой и будущей женой.

В социаламт я написал письмо:

«Уважаемые дамы и господа! Содержать меня больше не нужно. Я уезжаю в Москву и женюсь. Прощайте. С дружеским приветом, Евгений Никитин.»

Никто не верил, что я уезжаю навсегда. Считалось, это какая-то блажь. Помню, в последний день я зашел в гости к маме, и меня буднично отправили в магазин за какой-то там колбасой. Следующие пять лет мы не виделись.

В аэропорту Дюссельдорфа я читал почему-то «Смерть в Венеции», и какая-то женщина сказала мне:

– Как вы можете это читать? У него такой искусственный язык. Так никто не разговаривает.

Я удивился. Это вовсе не в порядке вещей, когда в аэропорту с вами заговаривают о Томасе Манне.

– Я иностранец. Немецкий язык для меня всегда искусственный. Томас Манн или сборник популярных анекдотов – я в любом случае имею дело с другим способом мышления.

– Но почему «Смерть в Венеции»?

– В определённом смысле я сейчас сам еду на смерть, – сообщил я. – Моя прежняя жизнь сегодня закончится. О том, что меня ждёт в пункте назначения, я не имею никакого понятия. Все мои привычки, способы взаимодействия с реальностью – всё будет неприменимо.

Я рассказал ей про свой план. Я хотел стать другим человеком.

У меня была сумка с вещами и гитара, купленная много лет назад на блошином рынке. Катя встретила меня в Домодедово, поцеловала и отвезла к себе домой. Это был мой первый в жизни поцелуй. Наутро я поехал к папе на рынок Лужники. Папа торговал там пиратскими дисками и должен был взять меня на работу.

В метро я всю дорогу оглядывался по сторонам и всматривался в лица. Мне казалось, что я известный сетевой поэт и люди будут меня узнавать. И я сам хотел кого-нибудь узнать, но ничего не получалось.

Папу я не видел много лет. За это время его лицо раздалось вширь и стало похоже на тыкву. Папа владел несколькими точками в Лужниках, откуда диски развозились по всему СНГ. В тот же день, как на экраны выходил фильм, у папы появлялась «плохая экранка». Потом, очень быстро, «хорошая экранка», а за ней «пиратская лицензия». Пиратские лицухи печатали на тех же заводах, что и официальные.

Рынок Лужники был как бы отдельным государством, где тысячи нелегалов жили своей отдельной жизнью по собственным непонятным законам. Если на горизонте появлялся человек, похожий на мента или ФСБ-шника – а многих из них на рынке знали в лицо – торговцы тут же били тревогу. От ближних до самых дальних точек информация распространялась со скоростью ветра. Для тех у кого не было надёжной «крыши» начиналось бегство с переодеваниями. Когда человек-смерть добирался до пункта назначения, его ждали закрытые двери.

Меня поставили у шкафа с PC-играми и первым делом поручили их пересчитать и расставить по алфавиту. Кроме меня тут находилась продавщица, Наташа, грустная девушка из Украины, периодически отлучавшаяся курить, пить чай или трындеть. Я не курил, не пил чая и всех боялся. Я считал и расставлял – это меня успокаивало.

Через какое-то время в точку зашел длинноволосый хиппи в синей вязаной шапочке и доверительным тоном спросил, где здесь лежит порнуха. «Сейчас посмотрим», – ответил я, немного огляделся и, заприметив коробку с тремя иксами на боку, отправил гостя в нужном направлении.

Минут десять хипарь внимательно осматривал диски, видимо, выбирая наиболее забористое дерьмо. Наконец он протянул деньги. Я позвал грустную Наташу. Наташа рассчиталась с клиентом, после чего он достал удостоверение сотрудника органов.

Нас арестовали. В точку ворвались еще несколько человек и стали все фотографировать. Откуда-то взялись две собаки. Долго ждали каких-то «понятых» – я до сих пор не знаю, что это значит.

– Где ваш главный? – спросили Наташу.

– Не знаю, я тут первый день, – ответила она. – Пожалуйста, отпустите меня! Я уеду домой, вы меня здесь больше никогда не увидите…

Главному менту все время звонили – на мобильном телефоне у него была мелодия из советского «Шерлока Холмса». Это показалось мне самым нелепым во всей ситуации.

Я видел, как снаружи несколько раз прошёл папа, притворяясь случайным прохожим. Его окликнули, но он сделал вид, что ищет какие-то телевизоры и никого из нас не знает.

После этого нас увезли в милицию. Девушка Наташа плакала. Я понял, что нам пришел конец.

В кабинете следователя – если это был, конечно, следователь, а не просто дежурный (я не имею никакого понятия о полицейских чинах) – за стареньким компьютером сидел молодой лысеватый человек и играл в Doom. На экран накатывали орды инопланетных мигрантов, а он непринуждённо расстреливал их из пиксельной базуки.

– Значит, порнухой торгуем. Так-так. Регистрация есть?

– Нет. Я вчера только приехал.

– Из Кишинева, небось.

Не знаю, что выдавало мое происхождение. Видимо, на выходцев из Молдавии у этого убийцы монстров глаз был намётан безошибочно.

– Нет. Не из Кишинёва.

– Тогда из Рышкан.

Тут я чуть не хлопнулся в обморок. Ладно там Бельцы или Тирасполь… Но Рышканы – поселок городского типа, один из сотен в Молдавии! Как он мог догадаться, что я родом из Рышкан? Вероятность случайного попадания была ничтожна!

Увидев мою реакцию, мент громко засмеялся.

– Значит, Рышканы.

– Ну вообще-то нет, – ответил я, придя в себя. – В Рышканах я не был уже шесть лет. Сюда я приехал из Германии. Из Дортмунда.

Теперь настала очередь мента удивиться. Потом он глубоко задумался. Изумление сменилось рефлексией, спустя секунду – каким-то мечтательным выражением – должно быть он прокручивал перед мысленным взором сцены из попадавшейся ему в жизни порнухи. Наконец он сузил глаза и посмотрел мне в глаза совершенно определённым образом, так что его мысль чётко прописалась и в моем мозгу.

Он видел во мне крупную рыбу! Немецкого Пьера Вудмана!

– Значит, из Германии… Ясненько. Понятненько. Из Германии, значит.

– Вы что – решили, что я снимаю и поставляю в Лужники немецкую порнуху? – спросил я.

– Заметим, не я это сказал, – резонно ответил мент.

– Вы ошибаетесь, – заверил я. – Я поэт. Пишу стихи.

– Поэт?

– Да.

– Из Рышкан?

– Да.

– А в Дортмунде ты что делал?

– Жил я там. По линии еврейской эмиграции.

– Еще и еврей.

– Да.

– В Рышканах евреям небось трудно пришлось в девяностые.

Я промолчал.

– Подытожим, – сказал мент. – Рышканский еврей из Германии припёрся в Москву торговать порнухой без регистрации.

– Я не за этим приехал. Я приехал к своей девушке!

И собираюсь поступать в МГУ.

На лице моего собеседника отразилась явная злоба.

– Вот уж сразу и в МГУ. Губа не дура, я посмотрю, у ваших рышканских поэтов.

Меня увели и заперли. Но через несколько часов почему-то отпустили. Как потом выяснилось, папа внес за меня крупную сумму. Катя ждала меня снаружи – трудно представить, что она пережила, обнаружив, что её выписанный из Германии парень, двумя днями раньше существовавший только в виде аккаунта в соцсетях, загремел в ментовку сразу после материализации…

Несколько раз жизнь возвращала меня на рынок Лужники, когда я не мог найти очередную работу. При одном слухе о ментах я тут же бежал до самых Воробьевых гор. Спасался от возможной погони. Допрашивавший меня любитель Doom и хипарь, которые нас арестовывали, ещё не раз заходили на точку и покупали себе актуальные новинки. Хипарь как-то объяснил папе, что именно за нестандартную внешность его и держат. Он был профессиональным оборотнем.

С Катей мы развелись спустя семь лет. Папин бизнес закрылся вместе с Лужниками, и и он обнаружил себя сторожем в музыкальной школе. А грустную девушку Наташу я с тех пор никогда не видел.

Работа

Жила-была в году эдак 2006-м году девушка Маша. Девушка работала в деканате филфака одного известного-преизвестного ВУЗа. Платили ей 500 рублей. В месяц. Были, правда, деканатские надбавки, но Маше их не платили. А она не знала, что они ей полагаются. Ещё она собирала бутылки и была в процессе бутылкосбора покусана овчаркой. Лечили Машу от собачьего бешенства, как водится – уколами в живот.

Короче, грустно жила девушка. А я её любил. Невзаимно. И втайне. Женат я был.

Теоретически, девушка работала два раза в неделю. Но практически – каждый день. Она всё время была нужна. Чуть какая конференция мирового масштаба с докладами на тему «Значение твёрдого знака в поэтике Пастернака» – сразу, Маша, помогай. Я тоже чем мог, помогал, но больше на попойках: заталкивал пьяных старцев и стариц в такси.

Прихожу как-то в деканат (я там часами сидел, чтобы любоваться на девушку Машу), она мне и говорит: нужна, брат, работа. Не выживаю больше я.

А я «поэт» хренов. Какая у меня работа. Только та, на которой я сам работал. На рынке Лужники.

– Приходи завтра на рынок, – говорю. – Найдём работу.

– А платить сколько будут?

– Ну 500 рублей минимум.

– В месяц?

– Какой месяц, are you nuts? В день.

– Ничего себе, – удивляется дикая девушка Маша. – Это золотые горы какие-то.

Знаете, есть два типа нищих людей, находящихся в крайней стадии отрыва от реальности: московские маргинальные литераторы и девушки из деканата. И неизвестно, кто безумнее.

На следующий день, в 6 утра приходит девушка Маша на рынок. Встретил я её и отвёл на видеопиратский склад.

Склад был на втором этаже. На первом этаже продавали свитера, для прикрытия. На втором, при свете одной тусклой лампы, неустанно трудились три молдавана и один таджик. Они собирали диски. То есть, они брали пластиковую коробочку, вставляли в неё обложку диска, а внутрь – сам диск.

Ну, например, вышла новинка, скажем, «Трансформеры». Надо собрать в день, скажем, тыщу дисков. И ещё столько же дисков фильма «Трансморферы». Народ разницы не заметит. С Лужников видеопиратская продукция развозилась по всей России.

– Привет, уважаемые коллеги, – говорю я. – В ваш департамент добавляется Маша. Будет диски собирать. Машу беречь, соблюдать корпоративную этику и демонстрировать командную работу. С боссом всё утрясли.

Не помню, сколько платили за 1 диск. Но что-то вроде 1 рубля, наверное. 500 дисков собрал – 500 рублей заработал. Что-то вроде того.

Села маленькая, нежная, как цветок, девушка Маша с тремя бывалыми сборщиками, серыми, страшными, но весёлыми. Стала диски и обложки в коробки пихать. Медленно, пальцы же не умеют пока тык-тык-тык-тык-тык. Пока она один диск соберёт, другие уже пять.

Я с ними не сидел, потому что, как я уже писал, был вроде бухгалтера.

Весь день меня про Машу спрашивали.

– Женёк, ты её уже того?

– Стихи до или после ей читаешь?

А я ей совсем стихов не читал. Я их писал. Но не показывал.

В полдень я пришёл и повёл Машу обедать. Сели в какой-то местной забегаловке, за стол с жёлтой клеёнкой. Я выпил водки. К обеду я уже весь наполнился любовью и мог только пить. Короче, признался я Маше в любви. И ещё при этом плакал.

Маша мужественно перенесла весь этот адский ад и отработала, кажется, ещё месяц, изо дня в день перенося пиратский быт и мои напрасные слёзки.

С тех пор прошли годы и годы. Маша доучилась и вышла замуж в Европе, вскоре развелась. Иногда мне попадались фотографии Маши на фоне городов разных стран. Потом след её потерялся. И вдруг на днях Маша написала, что приехала погостить к родителям в Москву. Я позвал её выпить пива. Разговор пересказываю вкратце.

– Ну как дела?

– Ну норм… Вот ушла от предыдущего миллионера… Не от жениха, в смысле, а от работодателя. К другому миллионеру.

– Ничего себе, – я немного прифигел. – И кем ты там работаешь?

– У них много вилл, яхт. Я за этим присматриваю. Устраиваю всякие встречи, мероприятия. Event-management.

– И как живут миллионеры?

– Это трудно объяснить. Смотрел «Волк с Уолл-стрит»? Немного похоже. Кстати, про моего нового работодателя ты, наверное, слышал.

– Да ну?

– Да. Я при нём уже несколько месяцев. Зовут его Дональд.

– Дональд Трамп?!

Маша кивнула, потом холодно заплатила за моё пиво, и мы пошли к метро.

Евтушенко

Я знал Евтушенко: я был в «Эксмо» редактором его книги, толстого кирпича, собранного мэтром из самых плохих новых стихотворений. Когда книга была уже в печати, зазвонил телефон:

– Издательство «Эксмо», Никитин слушает, – сказал я.

– Женя, дорогой, это вы? Это Евтушенко говорит.

– Здравствуйте, Евгений Саныч.

– Женя, очень важные новости: я написал ещё 100 стихотворений. Я сейчас их вам пришлю! Их надо обязательно включить. Это мои лучшие стихи! Я сам поразился, когда их написал. У меня слёзы выступили!

– Евгений Саныч, книга уже в печати. Я ничего сделать не могу.

– Как это – не можете? Вы не понимаете. Это очень важно – включить эти стихи. Это ваша обязанность перед русскими людьми, ваша миссия, Женя.

– Давайте через полгода сделаем переиздание и дополним книгу.

– Это будет обман тех, кто купят первый вариант. Они не прочитают главные стихи. А эти стихи – главные. Я всё в ебе переворотил, чтобы написать эти стихи.

– Евгений Саныч, но книга уже печатается. Я технически не могу ничего сделать.

– Я всё понял, – сухо сказал Евтушенко. – Соедините меня с директором издательства.

– С директором издательства?!

– Да, Женя, с Новиковым соедините!

– Евгений Саныч, я не могу.

Олег Новиков был для меня так же недостижим, как Путин. Совершенно запрещалось кого-то к нему направлять.

– Как это – не можете?

– У меня нет таких полномочий.

– То есть, с Кеннеди и Киссинджером я мог связаться, а с директором вашей конторки – не могу? – саркастически спросил Евтушенко.

– Киссинджера после этого не могли уволить, а меня уволят. А мне семью кормить.

– Женя, вы – преступник. Вы – коллаборационист. Вы ставите личные интересы выше литературы. С вами я больше не работаю.

С этими словами он бросил трубку. Правда, надо отдать ему должное, в следующий приезд в Москву Евтушенко начисто об этом забыл. А ещё через год, когда я перестал работать в «Эксмо», забыл и о моём существовании в природе.

Как я торговал сигарами

После того, как я поработал в галерее современного искусства и поучаствовал в Венецианской биеннале, я обнищал и решил стать обыкновенным продавцом. Как заядлый мизантроп, я хотел продавать что-нибудь вредное для здоровья, например, яды или огнестрельное оружие. В конце концов я остановился на сигарах.

На собеседовании я очень нервничал. Хозяин магазина сигар был армянин. Дело в том, что на прошлой работе у меня был тайный служебный роман с Нинкой, женой некоего армянина. После работы мы шли с ней до метро и целовались. Я подумал, а вдруг это тот самый армянин? Он сел напротив меня, посмотрел мне в глаза и спросил:

– Что сделает тебя уверенным?

– Почему в-в-вы спрашиваете? – ответил я вопросом на вопрос, одновременно пытаясь сорвать заусеницу. Мне показалось, что в его вопросе содержится какой-то намёк.

– В нашем сигарном салоне самое важное – гармонировать со средой, – объяснил армянин. – Ты знаешь, что такое «гармонировать»?

– Знаю, – ответил я.

– Что это значит?

– Это значит – не выделяться.

– Правильно. Так что сделает тебя уверенным?

– Н-ну, например… если я выкурю сигару! – сказал я.

Армянин достал из штанов сигару и протянул мне. Это была большая, толстая «Romeo y Julieta Churchill». Я взял её с некоторым сомнением. Неизвестно, где перебывала эта сигара до этого. Может быть, он специально издевается надо мной и сейчас будет наслаждаться тем, как я сую в рот то, что он таскает в брюках.

Вероятно, он всё-таки был Нинкиным мужем. Я решил пока сделать вид, что всё путем, и продемонстрировать свои сигарные познания. На одном сайте я почерпнул, что если прощупать сигару по всей длине, можно определить, хорошо сигара будет куриться или плохо.

Армянин сурово наблюдал за моими действиями. Не уверен, что он читал Фрейда. Наконец он протянул мне сигарную гильотинку.

– Умеешь пользоваться? – спросил он.

– Это конечно, – сказал я самодовольно, – ещё 20 лет назад, когда нашему Шмулику, это брат маленький, делали брит-милу, я познакомился с этой штукой. С первого раза они нашего Шмулика немного криво обработали, пришлось по второй, тут-то я и помог, глазомер у меня всегда был хороший…

Тут меня словно током ударило: я понял, какой мрачный символизм может содержаться в гильотинке, если армянин подозревает меня в соблазнении его жены. Дрожащими руками я отрезал кончик сигары и обжёг пальцы турбозажигалкой.

– Теперь ты чувствуешь себя уверенно? – спросил армянин.

– Конечно, легко и уверенно! Я просто лечу, я – реактивный самолёт, бэйби, – сказал ему я, и сигара потухла.

– Ладно, – решил армянин. – Сегодня твой испытательный срок. Будешь менять гостям пепельницы.

Меня отвели на склад, заваленный какими-то пустыми картонными коробками. Периодически я должен был выходить оттуда и менять пепельницы тем, кто оставался курить прямо в магазине. Армянин никуда не уходил. Он сидел за одним из столов и смотрел на меня, не мигая. То есть, это пока я был там, он не мигал, а когда я уходил, он, думаю, намигивался всласть.

С пепельницами у меня были определённые проблемы. Я не знал, как часто их нужно менять. Сначала я менял их редко, – когда замечал, что пепельница вся наполнилась окурками. Но однажды я выглянул со склада и увидел, что армянин встал со своего места и демонстративно стоит, вперив взгляд в мою сторону. Я подошёл.

– Что случилось? – спросил я.

Армянин молчал, как бы предоставляя мне возможность догадаться самому. Я огляделся и увидел небольшой обожжённый обломок сигары в его пепельнице.

– Как ты думаешь, ты сделал свою работу? – спросил армянин.

Я ничего не ответил. С этого момента я стал менять пепельницы каждые три минуты. Армянин злорадно наблюдал за мной и один раз, когда я был поблизости, достал мобильный телефон. Мне показалось, что он меня сфотографировал. Вероятно, чтобы отослать Нинке и позлорадствовать вместе с ней.

В результате моего рвения некоторые гости смотрели на меня недоумённо, а один мрачный тип, обсуждавший с другим мрачным типом путь России, сказал мне, когда я подошёл:

– Оставьте это здесь.

– Я дам вам чистую пепельницу, – ответил я.

– Не надо, – попросил тип. – Мне нравится эта.

– В ней пепел, – сообщил я.

– В ней и должен быть пепел. Поэтому она так и называется – «пепельница».

Я ушёл. Не могу говорить с этими пижонами.

К вечеру армянин позвал меня к себе за столик. В его глазах было что-то окончательное. Наверное, он решил всё-таки зарезать меня. Нинка предупреждала, что эта ситуация не является абсолютно невероятной.

– Ты знаешь, что значить «диссонировать»?

– Знаю, – ответил я.

– И что же?

– Примерно то же, что и «гетерогенизировать».

Мне надоело, что он принимает меня за умственно отсталого.

– Не совсем, – сообщил армянин. – Но смысл ты ухватил. Так вот – ты диссонируешь.

– Я могу перестать диссонировать, – сказал я. – Дайте мне время.

– Твоё время кончилось, парень.

Он засунул руку в карман, и я понял, что сейчас он достанет нож.

– Постойте! – крикнул я. – Ничего не было! Ничего не было! Нинка всё врёт. Я пальцем её не тронул.

– Кто такая Нинка? – спросил армянин.

– Как это кто? – растерялся я. – Ваша жена… кажется.

– Я холост, – сказал он.

Он достал из кармана тысячу рублей и протянул мне.

– Иди. Найди работу, с которой ты не будешь диссонировать.

Пошатываясь, я вышел из магазина. Я так и не продал ни одной сигары. Я снова был безработным.

Как я покупал мацу

Однажды я выяснил, где в Москве находятся точки распространения мацы среди желающих.

Дело в том, что я люблю мацу. Наш дед привозил мацу, свечи и вино из Бельц для обеспечения местных этими дефицитными продуктами, почти как Костя – шаланды, полные кефали… При этом в семье все были суеверными атеистами с уклоном в дзен-вегетарианство. Дед умел читать на иврите, но не понимал ничего.

Итак, я отправился за мацой в синагогу в Китай-городе. Мацу благополучно купил с четвёртой попытки – не удавалось в синагогу войти. Синагога не виновата – виноват я. У меня почему-то обнаружились три пары ключей от дома в разных местах. Дверь пищала, а я искал очередную пару ключей. Кроме того, по пути от охранника к стойке с мацой все ключи выпали из сумки с оглушительным звоном, а за ними книги, тетради и рулон туалетной бумаги. Всё это я подбирал несколько минут. Процедура унизительнейшая.

На выходе меня остановил высокий сутулый человек, весь в чёрном, и замогильным голосом вопросил:

– Вы еврей?

– Да, – трусливо ответил я.

Чёрный человек критически оглядел меня.

– Вы обрезаны?

– Нет, – сказал я.

– Поэтому я здесь, – сообщил чёрный человек. – Видите объявление? Приходите – обрежем.

– А какой в этом смысл? – спросил я.

– Ну… Разве должен быть какой-то смысл? Вот в маце – какой смысл?

– Она вкусная! – сказал я почти с обидой.

Чёрный очень удивился и даже подвигал ушами.

– Я её уже четырнадцать лет ем, – провозгласил он. – И не замечал, что она вкусная.

– Это потому, что вы её столько едите, – объяснил я. – Я её редко ем, поэтому замечаю.

Чёрный глубоко задумался. Я уже собрался уходить, как он снова остановил меня вопросом.

– Вы еврей?

Я долго глядел на него, пытаясь разгадать, куда всё это приведёт.

– Да. По матери.

– Понимаете… Без обрезания вы – неполноценный еврей.

– Что, правда? – расстроился я.

– Да.

– Я думал, это просто ритуал.

– Какой ритуал? – иронически сказал Чёрный. – Никакого ритуала. Вы приходите, мы отрезаем – и до свидания.

– Как? Режете и до свидания?

– Режем и до свиданья. «Гуляй, Вася».

– Так, – сказал я в совершенном расстройстве. – А если я к вам приведу индуса. И вы у него отрежете. Он станет евреем?

– Конечно, нет.

– Воот! – сказал я. – Он убежит, изрыгая проклятия на всех индийских языках. Верно?

– Верно.

– Значит, и я не стану ничуть менее евреистым, если не дам себя обрезать, – заключил я.

– Это заблуждение.

– Ну и ладно, – сказал я. – Я вообще во многих отношениях неполноценный: неполноценный молдаван, неполноценный русский, неполноценный немец. Плохо играю на гитаре. В жизни нет совершенства. Относитесь к этому философски.

– Я отношусь, – горячо заверил он. – Но дело не в этом. Дело в том, что на обрезании строится вся еврейская культура.

Наступила замогильная тишина. Нарушил её Чёрный.

– Вот что, – сказал он с горечью. – Вы всё равно не видите в этом никакого смысла. Я понял.

– Ну почему же, – жалостливо сказал я.

– Не видите, не видите.

– Вижу, вижу, – заверил я.

– Правда?

– Ну конечно! Целая куча смысла.

– Да? – засомневался Чёрный. – И в чём смысл?

– Ну… – сказал я. – Разве должен быть какой-то смысл? Вот в маце – какой смысл?

Чёрный человек стоял, как громом поражённый. Он смотрел прямо перед собой и по напряжению, выражавшемуся на его лице, можно было догадаться, что он ведёт какой-то необычайно сложный внутренний диалог.

Я немного подождал и отправился домой в добром расположении духа.

Закрытый показ

Однажды нам позвонил Трюфель и сказал, что можно пойти на закрытый показ, и там будет Ларс фон Триер. Не хотим ли мы встретиться с Ларсом фон Триером?

– Мы хотим встретиться с Ларсом фон Триером? – спросил я жену.

– Хотим.

– А зачем нам Ларс фон Триер?

– Он ми-ми-мишный.

Мы решили пойти.

Я даже похвастался на работе, что пойду.

В субботу мы встретились с Трюфелем в условленном месте в условленное время. Почему-то вокруг нас было довольно много людей, некоторые довольно бедно одетые и грустные.

Нас подвели к какой-то будочке и загнали внутрь. Там были турникеты с милицией.

Откуда-то вышла женщина в цветистой кофточке и закричала.

– Массовка – направо, гости – налево!

Все распределились, только мы с женой остались посередине. Трюфель что-то шипел нам.

– Вы массовка или гости? – спросила женщина.

– Не знаю, – сказал я.

– Тогда налево.

После этого нас начали по одному пропускать через турникеты и проверять паспорта. У кого не было московской прописки, не пропускали. Мы стояли, задумавшись. Когда подошла наша очередь, милиционер строго спросил Трюфеля:

– Вы на кого?

– Я на Гор-Дона, – сказал Трюфель гордо.

У него была прописка.

– А вы на кого? – обратился милиционер к нам.

– И мы на Гор-Дона.

– А прописка где?

– Какая ещё прописка?

– Московская.

– А нас Гор-Дон не предупредил про прописку.

– Тогда до свиданья.

– Вот будете отчитываться перед самим Гор-Доном, за то, что сорвали передачу, – вмешался Трюфель.

– А это что – гости самого Гор-Дона?

– Бери выше, – сказал Трюфель. – Это гости самого ЛАРСА ФОН ТРИЕРА!

Милиционер весь съёжился и пропустил нас.

Я отвёл Трюфеля в сторону и спросил:

– Кто такой Гор-Дон?

Трюфель посмотрел на меня, как на идиота, и объяснил, что Гордон – ведущий передачи «Закрытый показ», и мы находимся на «Первом канале».

Мы вышли из будочки, и вся толпа потянулась за женщиной в кофточке к большому зданию. Внутри здания были какие-то бесконечные пустые коридоры. Женщина в кофточке вдруг резко развернулась и буркнула:

– Говорящие направо, неговорящие – налево!

Все распределились, только мы с женой опять оказались посередине.

– Вы будете что-нибудь говорить? – спросила женщина.

– Возможно, – ответил я.

– Тогда налево!

Нас привели в зал с камерами и посадили на самый последний ряд вместе с грустными людьми.

В центре зало стояло шесть стульев, и на них сидели смутно знакомые люди. Я узнал только Бориса Куприянова из «Фаланстера».

– Это гости, – объяснил нам Трюфель. – Вон, видите, тут Леонтьев!

– Какой Леонтьев? Певец?

– Да не певец, другой, который про политику говорит.

Я, правда, и сам видел, что это другой Леонтьев. Певец – он безбородый, а этот был какой-то бородатый.

Женщина в кофточке вышла в середину и сказала:

– Кто не говорит, пусть молчит. Кто говорит, пусть тоже молчит, пока его не спросят. Если Гордон решил что-то спросить, это не значит, что он проверяет ваш уровень интеллекта. Не волнуйтесь и отвечайте всё, что угодно. Когда я хлопаю, все тоже должны хлопать. Тренируемся.

Мы начали тренироваться хлопать по сигналу.

Когда началась съёмка, откуда-то вышел новый человек и поклонился. Он был весь какой-то благостный и умиротворённый, будто покурил травы. Женщина скомандовала хлопать, и я понял, что это и есть Гордон.

– Сегодня мы будем обсуждать фильм Ларса фон Триера «Меланхолия», – сказал Гордон.

Я смутно помнил этот фильм. Он был про то, что жить на свете тоскливо и бессмысленно, хоть умри, а потом на всех падал пролетающий мимо космический объект.

– Так вот, – сказал Гордон. – Есть мнение, и я в нём не одинок, что Ларс фон Триер не зря снял этот фильм. И если бы он здесь был, мы его спросили, почему так получилось. Бац! – фильм, бац! – на Челябинск падает метеорит. Ладно ещё за МКАДом. А если бы он упал не на Челябинск? А если бы он упал на Москву? Что он себе там думал, этот фон Триер? И, кстати, где он?

Последний вопрос задал уже я, но на меня зашикали, а Гордон сделал знак руками, что, мол, это мы вырежем, и пошёл представлять гостей передачи. Он подходил к каждому из сидящих на стульчиках в центре зала, представлял и пожимал руку. Но я их имена не запомнил.

Одного гостя Гордон поцеловал в губы.

– Так принято у нас, старых театралов, – объяснил он свой поступок.

Грустный человек, сидевший рядом с нами, достал из пакета охотничью колбаску и стал её есть.

Поцелованный Гордоном гость взял слово.

– Метеориты падают на нас всё время. Например, один метеорит упал на динозавров. Ничего экстраординарного в этом нет. Ларс фон Триер тут совершенно ни при чём.

– Булгаков говорил, что кирпич просто так никому на голову не падает, – возразил Гордон. – Это фильм-предсказание. Вот, например, скоро мимо нас пролетит Апофиз. Он может упасть.

– С очень небольшой вероятностью.

– Но может же?

– Вероятность – одна двухсот пятидесятитысячная шанса.

– Все под Богом ходим, – заключил Гордон.

– «Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен» – ввернул другой гость. – Это Бродский написал.

Женщина дала сигнал хлопать.

– Причём тут Бог? —спросил Леонтьев, который не певец. – Я вот не уверен, что в Челябинске был метеорит. Может, и не метеорит. Почему он не взорвался в верхних слоях атмосферы? Сегодня в Челябинске, а завтра – по Москве бомба-нут… Я не буду говорить – кто. Мы все понимаем…

– Как нам подготовиться? – спросил Гордон Бориса Куприянова.

– Надо всю жизнь готовиться. Мы же всё равно умрём. Рано или поздно, – ответил Борис Куприянов. – Возьмите кодекс самурая…

– Не надо нам про самураев, – строго оборвал его Гордон. – В Японии давно нет самураев. Там теперь пластиковая культура. О чём вы говорите.

Он махнул рукой и сообщил, что ему надо покурить.

– Может, пойдём? – спросил я Трюфеля.

Грустный человек с охотничьей колбаской посмотрел на нас и сказал:

– Тогда вам не заплатят.

Мы быстро выскочили из зала и помчались прочь, не обращая внимания на крики девушки в цветастой кофточке. Казалось, за нами всё рушится. Слышался треск стёкол.

Милиционер на выходе спросил:

– Ну и что? Как Ларс фон Триер?

– Не пришёл, – сказали мы.

Как я смотрел Гарри Поттера

Однажды я пошёл на Гарри Поттера. Я купил себе бутылку прекрасной солоноватой минералки, расположился в тёплом кресле и стал её потягивать. Зрителей было мало, потому что все, кто хотел, Гарри Поттера уже посмотрели, и пришли только те, кто не хотел.

Свет погас, и начался фильм. Подробностей я не помню. Кто-то куда-то всё время бежал и кричал на латыни. Но я потягивал минералку и ни о чём не думал.

Впереди сидели три интеллигентных человека. Тот, что слева, всё время хотел в туалет, тот, кто справа – всё время переживал за него, а тот, кто посередине – всё время спал.

– Может мне пойти в туалет? – смущенно спрашивал левый правого, перегибаясь через среднего.

– Сходи, сходи, не надо мучиться, – отвечал правый. – Обязательно иди.

– Как-то это нехорошо, – мучился левый, – люди же смотрят фильм. Я не могу.

– Нет, иди, иди.

И хотя левый всё время бегал в туалет, никто на него не обижался, потому что он делал это с такой деликатностью и таким внутренним страданием за нас, смотрящих кино, что хотелось не обижаться, а утешить его.

То же самое было со средним. Он долго боролся со сном, но когда Гарри сказал Гермионе «спокойной ночи», средний нечаянно захрапел в полный голос. Левый и правый тормошили его, тыкая пальцами в бока, он говорил «м-м-м», дёргал подбородком, заваливался на другой бок и храпел пуще прежнего. Никто не сердился, потому что спал он очень трогательно, так сладко, что мы – а я ощущал за весь зал – так сладко, что мы боялись, как бы кто-нибудь из героев фильма не разбудил его ненароком.

Когда кино кончилось, мы высыпали на улицу и увидели снег. Я подумал, что фильм очень хороший, и я прекрасно провёл время.

Дождь в Амстердаме

Я вынырнул из метро Динамо около полуночи. Лил дождь – зонтик я оставил в чебуречной, а шапку в метро. Задумчиво, стараясь всей душой прочувствовать холодную воду, я зашагал по шоссе домой. Если бы я был рыбой, то общался бы с водой каждый день, от звонка будильника до чистки зубов перед сном. Но под водой никогда не идёт дождь. Рыбы понятия не имеют о дожде. Они даже не знают, что они – рыбы.

Разве можно себе представить, что встречает одна рыба другую и говорит ей, со значением подрагивая жабрами, мол, куда путь держишь, братан, дай закурить. А вторая ей: «Не курю». А первая тогда: «А на метро мне не поможешь мелочью?» «Да я сам студент, откуда у меня деньги». «Ну тогда вали отсюда, говнюк. Студент, блин». Такого себе представить нельзя. Рыба не знает, кто она. Если бы она об этом задумалась, то начала бы относиться к себе, как к объекту, а к другим рыбам – как к другим объектам. Такое мышление и приводит к вымоганию денег.

Я шёл и пытался слиться с дождём, чтобы преодолеть свою отделённость от среды. У некоторых душа живёт в солнечном сплетении или в пятках, а у меня она обитает в голове, у самых корней волос. Дождевая капля скатывается по волосу и касается нервных окончаний на коже, которые сразу же передают сигнал душе, и душа вздрагивает от озноба.

Вдруг возле меня остановилась машина и из неё высунулся улыбающийся седой человек неопределённой национальности, похожий на д`Артаньяна-отца. Бывает, когда человек стареет, национальные черты стираются и остаётся одна сплошная благородная старость.

– Слушай, садись, домой повезу, – сказал человек.

– Сто рублей до Астрадамского проезда, – ответил я.

– Мало даёшь, двести давай.

– Близко тут, я пешком дойду.

– Садись уже, поехали.

Я сел в машину. Запах в ней стоял специфический – я думаю, старик жил и спал прямо в ней. Некоторое время мы ехали молча и слушали песню про траву у дома. Потом водитель внимательно посмотрел на меня и спросил:

– А где этот арестантский проезд?

– Астрадамский, – поправил я. – От слова Амстердам.

– Амстердам, – задумался старик. – Это страна такой, кажется?

– Город это.

– Точно, город. Там пидоры живут.

– Что? – удивился я.

– Пидоры, говорю, живут там. На улице Красных фонарей.

– А что они там делают? – спросил я.

– Х… их знает. Живут, фонари светят.

– Странно, – ляпнул я. – Я там был, ни одного пидора не встречал.

Я действительно был в Амстердаме один раз, когда жил в Германии, и мы ездили в Голландию всем классом в так называемый классенфарт. Нас водили в музей и показывали картину Рембрандта «Ночная стража». Картину я почти не запомнил – какие-то серьёзные люди в касках бессмысленно таращились из черноты – и мы с моим другом по кличке Mёрэ, что значит «морковь», и девочкой Керстин сбежали из музея и пошли гулять по городу. Мне нравилась Керстин, но Морковь обаятельно приставал к ней, и тут я не мог составить ему конкуренции. Мой немецкий был недостаточно убедителен для флирта, а Керстин понимала Морковь с полуслова. До меня доносилось только нечто похожее на наше «И тут он такой…», «И тут я такая…», «А он такой – дааа, и чё, типа», «А она так – опа!..», « А он такой – ну и всё, типа». Я понятия не имел, о чём они говорили, но по самодовольному виду Моркови можно было определить, что соблазнение Керстин уже на мази. Мы добрели до местного железнодорожного вокзала, похожего на дворец, и подождали там, пока все не вернутся из музея. Улицы Красных фонарей я так и не увидел, хотя, думаю, она мало отличается от других подобных улиц: вдоль дороги из отовсюду высовываются женщины и приглашают тебя зайти, а полицейская машина охраняет вход в переулок, чтобы не было никакого безобразия.

– Что, на Улице Красных фонарей ты был? – поразился водитель.

– Ну, был, – ещё раз соврал я.

– А что ты делал там, слушай?

– Город приехал посмотреть. Всех наших людей, кто приезжает, экскурсоводы водят на эту улицу. Наши очень любят потом хвастать, что её видели. Это главная достопримечательность Амстердама.

Старик недоверчиво посмотрел на меня и пожевал губами.

– А пидоры где?

– Нету.

– А кто тогда фонари светит, а?

– А никто. Они сами светятся.

– Что ты мне обманываешь? Сами светятся. Зачем тогда отдельный улица делать?!

– Для проституток.

– Там проститутки есть?

– Есть.

– Кошмар, слушай. Не верю я тебе. Что там женщине делать, если сплошной пидоры везде. Зачем ты обманываешь меня? Смеешься надо мной, думаешь, понаехали. А ну выходи из машины.

– Э-э… Дедушка…

– Выходи, кому сказал! Не нужны мне твой сто рублей, – старик покраснел от злости. – В Амстердам ездишь, а заплатить нормально не можешь! Мне семью кормить надо, а он мне сто рублей даёт. Вали в свой Амстердам.

Я вышел и оказался в Нигде. Со всех сторон торчали одинаковые дома. Как написал бы Платонов, «их черты стерлись о коммунизм». Пока старик расспрашивал меня про Амстердам, мы всё время куда-то ехали, но, видимо, не успели пересечь черту, за которой абсурдное нагромождение зданий и деревьев начинает обретать какую-то логику. Дождь продолжал идти, так что я распластал жабры и поплыл в неизвестном направлении, надеясь, что интуиция выведет меня в более упорядоченные места. Я миновал странный полуразрушенный мост, под которым ютилась стая псов и завёрнутая в газеты женщина, опустевшую детскую площадку и беспричинно петляющие трамвайные рельсы. Если плыть неправильно, то можно никогда не вернуться из Нигде. Но, согласно легенде, в городе Москве нужно всего лишь долго двигаться вперёд: рано или поздно попадаешь к какой-нибудь станции метро. Так оно и вышло – через час я снова оказался у метро «Динамо». Знакомая машина стояла неподалёку с выключенными фарами. Я приблизился: старик спал на сиденье. Должно быть, ему снился Амстердам, поблескивающий фонарями, как кошка. Старик бродил по улицам, искал пидоров и что-то недовольно бормотал себе под нос.

Когда я добрался домой, жена тоже спала. Чтобы вернуться к реальности, я закрылся в своей комнате и почитал почту, и тут вдруг зазвонил Скайп. С монитора мне улыбался лысоватый человек с немного красным лицом. То, что он произнёс, можно перевести на русский язык примерно так:

– Вдруг набрал тебя в поиске – есть! Дай, думаю, позвоню.

– Почему вы говорите по-немецки? – спросил я после оторопелой паузы.

– Не узнаёшь? Я – Морковь.

– Мёрэ! Ну ничего себе! Как ты изменился! – закричал я.

– А ты – нет! – сказал Морковь. – Как твои дела?

– Вот живу теперь в России.

– Что, правда? Зачем ты вернулся?

– Женился я тут.

– Ах зооо! – протянул Морковь. – Русская жена! Это хорошо. Но там же тоталитаризмус!

– Какой ещё тоталитаризмус?

– Путин всех притесняет, стреляет во всех. Везде полицай!

– Я сегодня три часа по городу бродил, ни одного не встретил.

– Это тебя ввели в заблуждение, – объяснил Морковь. – Там везде стоит полицай. Ты просто обманут вашей прессой. Надо читать немецкую прессу. Она свободная. Ты по-немецки не разучился читать?

– Да что мы всё о политике, – сказал я. – Ты-то сам как? Я тебя сегодня вспоминал!

– Я тоже женился. Уже несколько лет женат! Видишь, облысел от нервов, – пожаловался Морковь.

– Неужели на Керстин?

– Кто это – Керстин?

– Ты встречался с ней, помнишь? В Голландии начал ухлёстывать.

– Ах, Керстин… Нет. Понимаешь, многое изменилось. Моего мужа зовут Кристиан, – сообщил Морковь.

– Как, – не понял я. – Что?

– Я в какой-то момент почувствовал, что меня тянет к мужчинам, – сказал Морковь и тяжело вздохнул. – У нас квартира на окраине Амстердама. Тут всегда мой дедушка жил, мы сюда и переехали, когда он умер. Ладно, поздно уже. Утром на работу. Я завтра позвоню.

Он отключился.

Я тоже пошёл спать. Всю ночь я гулял по Амстердаму, но город казался опустелым, а потом вся Голландия ушла под воду, и я понял, что наконец разучился отличать дождь от остальной среды.

Очки

Как-то раз, возвращаясь с литературных посиделок, я очень громко высморкался на эскалаторе. Две девушки, стоявшие чуть ниже, засмеялись и посмотрели на меня.

– Извините, – сказал я.

– Это мы не вам, – сообщила одна из них и отвернулась.

Вторая, похожая на мышку, с маленьким носом и чёрными глазами, продолжала пялиться в мою сторону. Я обернулся, чтобы обнаружить объект её внимания, но выше меня эскалатор был пуст.

– Мне кажется, вы всё-таки смотрите на меня, – заметил я.

– Да, смотрю.

– Почему?

– Личность вы забавная.

– А что именно, с вашей точки зрения, во мне забавно? – Да очки понравились.

Она продолжала пристально смотреть, как бы стараясь меня подавить. Я не понимал, как на это реагировать. Но промолчать значило бы признать поражение.

– Этим очкам уже 20 лет, – сказал я. – Они, вероятно, старше вас. Они пережили две эмиграции. Мне купили их в Молдавии, и они вместе со мной эмигрировали в Германию. А из Германии спустя шесть лет отправились в Россию. Оба путешествия они совершили на моём носу. Они часто видели то, на что я закрывал глаза. От старости они немного скособочились и позеленели. Иногда из них выпадают стёкла. Но я никогда не меняю очки: я пытался, но в других очках всё вокруг искажается под каким-то болезненным углом. Даже если взять точно такие же стёкла. Может быть, я бы постепенно отмучился и привык к другим очкам, но времени на это нет, мне надо работать. В жизни есть множество мелочей, которые можно улучшить, но если начать этим заниматься, то уже не останется сил и времени ни на что другое. Будешь только всё время оптимизировать свою ненаглядную жизнь: то, это, пятое, десятое, а когда писать? Когда думать? Нельзя этого допускать, нужно сосредоточиться на самом существенном…

Здесь я заметил, что давно разговариваю сам с собой.

Письма тридцатилетнего

1

Я стоял на выходе из метро «Чистые пруды». Слева доносилась какая-то дурацкая испанская мелодия, а сверху шёл снег, который мгновенно таял, когда дотрагивался до земли, и смешно оседал на волосах прохожих, так что казалось, будто все вокруг – молодые и старые – внезапно поседели, но это была лёгкая седина – такая случается у людей, рано вступивших во взрослую жизнь. И воздух передо мной был тоже расчерчен мерцающими, то видимыми, то невидимыми, лучами снега, тянувшимися с самого неба. Никто ничего не хотел от меня, поэтому мне было очень спокойно, хотя немного одиноко.

Почему-то я подумал, что в жизни всё не так уж плохо.

Было немного жаль, что это чувство, очевидно, продлится очень недолго, а скоро я совсем забуду и снег, и это ощущение, и никому не сумею о нём рассказать, а если и сумею, то всё равно никто не сможет понять меня до конца.

2

Вечером того же дня я оказался в ирландском пабе с тремя приятелями. Когда музыканты заиграли рок-н-ролл, я достал kazoo и задудел в неё изо всех сил. Девушка, разносившая текилу, была так прекрасна, что я чуть не ослеп, а Володя совсем не растерялся, сказал, что она похожа на куклу, нечего тут восхищаться, и тут же пригласил её на танец. Двое других приятелей тоже танцевали, один я, несмотря на свои тридцать лет, не смог преодолеть страх. Я оказался у барной стойки совершенно один, оделся, ушёл и всю дорогу вспоминал, как в подмосковном пансионате ко мне подошла девушка и сказала: «Можно потанцевать с красивым поэтом?» – и я бросился танцевать, как в омут головой, что и привело к событиям, бесповоротно изменившим мою жизнь. В результате этих событий я остался без жилья и без будущего, с огромным запасом жалости к себе, который не сумел истратить до сих пор, вопреки советам стать солдатом и проживать каждый день, как битву со всем миром.

Приехав туда, где я с тех пор ночую, я посмотрел в зеркало – и не увидел никакого солдата, а только осунувшееся лицо провинциального очкарика без прописки, лёг на свой надувной матрасик и сладко-сладко заснул, и мне снилось, что я прижимаюсь к чьему-то тёплому боку, и чья-то рука ерошит мои волосы, и на душе снова был покой-покой-покой.

3

Утром я проснулся около часа дня, оделся и отправился на вечеринку, куда меня пригласила художница Лиля. Я прошёл полпути до метро и понял, что надо вернуться, потому что я не хочу никого видеть. Вернувшись, я решил, что Лиля обидится, и снова побрёл к метро. Конечно же, я поехал не на ту станцию «Смоленская» (их две), опоздал на полчаса, и все были вынуждены меня дожидаться. Когда Лиля наконец увидела меня, она крикнула «Ура» – и вся толпа поплыла по Старому Арбату, ориентируясь на букет роз, который Лиля надела на длинный рулон бумаги и подняла вверх над головой. Рядом со мной шли два молодых парня, вероятно, художники, и тихо, по-интеллигентному, вспоминали, как один из них не срал три дня подряд в художественных целях.

Нас привели в какую-то древнюю, видимо, сталинскую квартиру. В ней были высокие потолки. Я вспомнил, как литературный критик Анкудинов написал обо мне, что я типичный москвич и пишу про высокие потолки, хотя в то время я не видел никаких высоких потолков и жил в Москве нелегально, без регистрации, будучи гражданином Молдавии с пропиской в Дортмунде. Собственно, этот высокий потолок был первым высоким потолком, который я увидел. Я порадовался, что уже заранее написал про эти потолки; во всяком случае, так утверждает наша критика. Что до меня, то я не нашёл у себя ни одной строчки про потолки, но со стороны виднее.

Естественно, что за этими мыслями я совершенно отключился от окружающего мира и не заметил, как всю комнату уставили какими-то художественными работами, разлили вино и накрыли на стол. Из работ мне больше всего понравился поставленный на табуретку писсуар, которому пририсовали усы – называлось это «Фонтан с усами». Я сказал кому-то, что это уже было у Марселя Дюшана, но какая-то утончённо выглядящая девушка объяснила мне, что эта работа – в традиции Дюшана, и что она сама тоже раньше работала в такой традиции. Оказывается, в Москве трудно найти дешёвый писсуар, поэтому эти работы обходились неимоверно дорого. Она всю Москву обыскала в поисках писсуаров. Я сообщил, что однажды видел писсуар посреди леса. Нет, посреди леса они не пробовали найти писсуар. Что ж, не в каждом лесу можно обнаружить писсуар, не так ли. Было бы грустно, если бы леса были заставлены писсуарами. Я покритиковал чрезмерный академизм «Фонтана с усами» и предложил, чтобы для развития идей Дюшана художник вступал во взаимодействие со своей работой на глазах у зрителей. Но, позвольте (она задумалась)… это, кажется, уже делал Тер-Оганян. Значит это была бы работа в традиции Тер-Оганяна, так я ответил.

Лиля выскочила вперёд и объявила, что сейчас выступит музыкальная группа. От толпы гостей отделились девушка и парень. Парень ударил по струнам. Он бил и бил по ним, словно забыл, что ещё надо другой рукой зажимать какие-то аккорды, потом поднял голову и крикнул:

– Всё нормально!

После этого он снова стал бить по струнам. Девушка сидела рядом на табурете и болтала ногами. Она была очень даже ничего и в целом скрашивала неблагоприятное впечатление.

Одна зрительница, видимо, поклонница этой группы, выскочила вперёд с деревяшкой, гвоздями и молотком, которые до этого служили частью какой-то инсталляции, легла на пол и стала в такт вбивать гвозди в деревяшку.

В этот момент в дверь постучали, и в комнату вошёл мент. Он был очень недоволен и сказал, что на нас поступила жалоба, и всем следует разойтись. Я удивился оперативности работы нашей милиции (или полиции?), но потом понял, что мент, скорее всего, просто живёт этажом ниже.

4

От художницы Лили я переместился в Медведково. Там я снимаю комнату по соседству с двумя геями, Пашей и Романом. Они живут в одной комнате, я – в другой. Дверь в свою каморку я на ночь запираю на замок. На всякий случай.

В этой предосторожности, впрочем, нет необходимости. Геи совсем не опасны и очень добры ко мне. Паша – мой дядя, а Роман пишет стихи.

На полу у меня лежит сумка с вещами. Там носки, трусы, рубашки и свитера. Рядом с сумкой стоит гитара и два пакета с семейными фотографиями и детскими тетрадками. Больше никакого имущества у меня нет и по наследству не перейдёт.

Думаю, я принадлежу к пролетариям. У пролетария нет ничего, кроме его рабочих рук. У меня нет ничего, кроме головы. Про мои руки толковать нечего. У меня они из жопы растут.

С двух сторон комнаты тянутся стеллажи. Один стеллаж полностью заполнен фантастикой. Муж хозяйки квартиры купил эту фантастику у своего друга по кличке Борода, чтобы таким образом подбросить ему денег.

Борода любит разбивать кулаком деревяшки и кроме этого, кажется, мало на что годен, зато он сохранил детскую непосредственность и живёт в воображаемом мире самураев и космических первопроходцев. Он вызывает у меня симпатию.

Как-то он стукнул своего отца пяткой по лбу. Кажется, он воевал. У Бороды нет бороды.

Больше я о нём ничего не знаю.

У меня стоят его книги, вдоль всей правой стены. С цветастых обложек смотрят мускулистые парни с бластерами. Они ужасно круты. А вот и мошенник Джимми ди Гриз, космический аналог Остапа Бендера. Он довёл до совершенства технику отъёма денег у инопланетян, только в отличие от Остапа он не чтит Уголовный кодекс. Сломать психику этому парню невозможно, недаром его кличут Крысой из нержавеющей стали. Джимми – такой же символ девяностых, как и акционерное «Общество гигантских растений», прообраз МММ из пророческой книжки для детей, ставших в девяностые взрослыми.

Как сказала девушка, которую я как-то раз привёл сюда на ночь, кажется, будто спишь в книжном магазине.

Второй стеллаж весь заставлен виниловыми пластинками с классической музыкой. Это часть коллекции мужа хозяйки квартиры. Большинство пластинок нажиты им путём торговли молдавской водкой в те же 90-е.

За квартиру втроём с геями мы платим всего 15 000. Это дёшево и удобно для всех.

По возвращении от Лили я иду на кухню, достаю свою трубку и курю, пока меня не стошнит.

5

Когда я проснулся, Паша сидел на кухне и тоскливо смотрел на бидон со спиртом, а за окном снова шёл позавчерашний снег. Сильный ветер так крутил его, что из коридора казалось, будто снег идёт вверх. Хлопья поднимались от нижней рамы окна и, залетая в форточку, падали Паше на голову, в его жёсткую и чёрную, как смоль, шевелюру.

Я закрыл форточку. Тогда Паша обнаружил моё присутствие и, посмотрев на меня, как мне показалось, мертвенным и страшным взглядом (один глаз у него заплыл), сказал:

– Рома снова ушёл.

– Хочешь выпить? – спросил я, подумав.

– Мне нельзя пить. Мне нельзя курить. Я не могу думать. Я не могу не думать.

– Вернётся, – неуверенно подбодрил его я. – Не грусти.

Когда они ссорятся и Рома уходит, Паша временно повреждается в уме. Иногда он швыряется отвёртками и утверждает, что я разрушил его жизнь, потому что моё появление в квартире усложнило его отношения с Ромой. Иногда он падает на колени и просит его за что-нибудь простить – как правило, за что-то столь несущественное, что я сам не помню, о чём идёт речь. А бывает, что его, как сегодня, охватывает апатия. Он не знает, вернётся ли Рома, и каждый раз переживает его уход как Апокалипсис.

Однако мне пора на работу. В лифте и на первом этаже пахнет куриным помётом. Откуда в московском доме взялся этот запах – я не знаю. Но в том, что это куриный помёт, я уверен. В посёлке, где я родился, курятник был прямо возле дома. Там пахло именно так. Я даже почувствовал некое подобие застарелого детского страха, потому что в том курятнике жил бешеный петух, который вечно нападал на меня и гонял по всему двору. На секунду мне показалось, что сейчас он выскочит из-под лестницы, но ощущение тут же испарилось.

Когда я вышел из подъезда, снега не было, словно он шёл только в нашем отдельно взятом окне.

6

На дорогу уходит полтора часа, всё это время я сплю.

Но вот я пришёл.

Я здороваюсь, сажусь за свой компьютер и вижу на клавиатуре оставленное для меня заботливым диспетчером письмо. Оно пришло по обычной почте из Новосибирска и написано от руки.

Здравствуйте, уважаемое издательство. Мне 22 года, я занимаюсь поэзией. Пишу стихи в стиле философия, фантастика, но есть и романтического стиля. Романов, детективов не пишу, в основном поэзия. Очень хочется сотрудничать с Вашим издательством! С уважением к Вам.

И подпись – Марина.

Каждое слово выведено огромными, трогательными буквами, чтобы мне легче было прочитать.

Мёртвый ничего уже не может.
И ничего ему уж не поможет.
А кладбище хранит зловещий хлад могил…

Офисные пространства утром заволакивает невидимая пелена. Изредка выныривают голоса и головы.

– Ах, принтер мой, принтер, – причитают они, – принтер мой, принтер.

Потом их снова поглощает туман. Когда горели торфяники, он был видим.

– В Москве пройдёт аттракцион «летающий еврей», – недоуменно зачитывает новость один из голосов, и его подхватывает Хор взыскующих принтера:

– Он отказывается печатать.

– Он печатает всё, что угодно, кроме моих файлов.

В телефонной трубке кто-то кряхтит. Это переводчик Тагора. Ему много-много лет.

– Вы мало мне платите.

– Это стандартные расценки.

– Поймите, я – патриарх современной литературы. Вы должны платить мне больше.

– У нас все патриархи.

– Нет, вы не понимаете. Я – лауреат Сталинской премии. Я – поэт уровня Пастернака.

– Извините, я плохо слышу, что-то с телефоном. Алло? Алло?

Туман, и только слышен перестук клавиш.

– Серёжа, тебе техреды звонят.

– Алло?

– Готов ваш Джонни Депп, забирайте.

Джонни Депп – это Джон Донн. Рембо они называют… да, правильно, Рэмбо.

– Серёжа, где файл книги «Чёрный карлик»? – это Оля из договорного отдела. – Там наследники есть?

– Что ещё за наследники чёрного карлика?

– Тэффи «Чёрный карлик».

– Ааааа. Чёрный карлик… чёрный карлик…. Нет такой книги… Давай Нонне Сергевне позвоним. Алло? Алло?

Сергевны нет.

– Оля, не отвечает Сергевна, я посмотрел в системе, карлика нет, есть только Тэффи «Алмазная пыль».

– Наверное, название поменяли, небось, это и есть «Чёрный карлик».

Чёрный карлик превратился в пыль,
и над ним качается ковыль…
Чёрный карлик, ты куда пропал?
«Я алмазной, тяжкой пылью стал».
Оля, Оля, где твой договор,
где наследников нестройный хор?
Кто подпишет карлику билет
на тот свет?
Нет ответа. Подпись не стоит.
У Сергевны телефон молчит.
Чёрный карлик умер и воскрес.
Поднялся над ним алмазный крест.

Мы идём в столовую, я выпиваю компот. На дне стакана поблескивает осколок стекла.

Между тем, этот снег положительно преследует меня. Теперь он за окном редакции. Я уверен, что мы окружены знаками, но не знаем, как их толковать.

7

Сегодня я решил встать на путь воина. Это значит, что я должен прекратить жаловаться на жизнь. Надо действовать так, будто каждый шаг – последний в моей жизни. Утром я проснулся и сразу понял, что это не так просто. Во-первых, мне трудно представить, что я могу сегодня умереть. Для этого надо ещё постараться. Например, засунуть два пальца в розетку невозможно, потому что дырочки в розетке слишком узенькие. Конечно, может случиться что-то непредвиденное, скажем, Паша сойдёт с ума и стукнет меня молотком по лбу. Или на улице на меня что-то упадёт. Я недавно проходил мимо дома, на котором было написано: «Осторожно. Возможно падение фрагментов балкона».

Итак, я проснулся утром и попытался представить, что я сегодня умру, и поэтому надо срочно что-то существенное сделать. Я подумал, что такого важного я могу совершить. И сразу же понял, что самое важное в эту минуту – ещё поспать. Это было важнее всего. Я, конечно, знал, что опаздываю на работу. Но воин не должен позволить сбить себя с толку такими соображениями. Он обладает безупречной волей и делает то, что должен. Поэтому я свернулся калачиком и снова заснул.

Во сне у меня осталась куча незавершённых дел. Во-первых, надо было узнать, что произошло с литературным критиком Сонечкой.

Я находился на Форуме молодых писателей в Липках и совершенно не думал о Сонечке. В последние годы она почти исчезла из моей жизни. Мое сомнительное чувство к Соне медленно, но верно угасало, потому что я был ей не нужен. К этому добавлялось то обстоятельство, что Соня говорила очень тихим голосом: я ничего не мог разобрать и постоянно переспрашивал. Это раздражало нас обоих.

Было почему-то лето, хотя Форум проходит осенью. Я гулял по берегу моря и смотрел, как солнце, похожее на тёмную сливу, постепенно тонет вдали. В реальности никакого моря там нет, но во сне было. Массивная деревянная лодка торчала из песка носом вверх, и её омывал прибой. Сверху на ней сидела чайка, и мрачно, словно ворона, смотрела на меня одним глазом. Откуда-то появился поэт-песенник Каракуменко, он спешил и собирался пройти мимо, не здороваясь. Он меня ненавидит и однажды вдалбливал моему другу, что со мной нельзя иметь дело, потому что потом не отмоешься. Чем я ему насолил – ума не приложу. Я, однако, поздоровался и спросил:

– Куда это ты бежишь?

Он слегка опешил, потому что обычно я тоже с ним не здороваюсь, и с перепугу ответил:

– К Соне: говорят, на неё напали.

– Что? – удивился я. – Кто?

– Никто не знает. Я побежал.

Почему-то во сне я знал, что Сонечка живёт не в пансионате, а в какой-то гостинице в городе. Это сделано специально, чтобы к ней никого не подселили, и она могла бы спокойно принимать у себя одного вальяжного литературного деятеля пожилого возраста, которого Сонечка любила уже давно.

Испугавшись за Сонечку, я побежал вслед за Каракуменко, но он куда-то исчез. Тогда я переместился в город одним мгновенным усилием воли, как это бывает во сне. Темнело. Со страшным грохотом мимо проносились машины, ощупывая зелёными фарами блестящий от влаги асфальт. Фонари стояли без движения, как мёртвые с косами, и не горели. Я прошёл под мостом и увидел гостиницу – белый двухэтажный домик.

На ресепшн была только уборщица. Она мыла пол и мрачно зыркала глазами в мою сторону.

– Я к Соне Шишкиной, она сегодня вписалась, – сказал я уборщице.

– Ещё один, – сказала уборщица. – Ходят и ходят сегодня к ней, и всё мужчины. Один уйдёт, другой придёт. Что такое?

– Да я так, ничего такого, – сказал я. – Мне проведать нужно, говорят, с ней случилось что-то.

– Случилось, как же, – проворчала уборщица. – Мужчины ходят. Вон вверх по лестнице идите.

Я поднялся вверх по шикарной парадной лестнице, устланной длинной пурпурной тканью, и пошёл по этажу. На одной из дверей была золотая табличка с надписью «Соня Шишкина». Я толкнул дверь и увидел маленькую каморку с кроватью и столиком перед ней. На кровати сидела совершенно бледная Сонечка и наливала себе в стакан минеральную воду. Было тихо, как в гробу.

– Привет, – сказал я.

– Серёженька? – встрепенулась Соня. – Фухххх… Заходи. Как ты меня нашёл?

– Что-что-что? А-а, как нашёл… Сам не знаю, – признался я. – Шёл, шёл… Что с тобой произошло?

– А что со мной произошло? – спросила Сонечка и начала судорожно пить воду.

– Что-что-что? А-а, что произошло… Говорят, напали на тебя.

– Кто напал?

– Не знаю. Маньяк какой-то. Мне Каракуменко сказал.

– Трепло он… – пробормотала Соня.

– Кто-кто-кто? А-а, трепло… Да, он трепло. Ну вот, короче, я забеспокоился и пришёл.

– Спасибо, – поблагодарила Соня и посмотрела на меня с теплом. – Кроме тебя, никто не пришёл. Я почему-то знала, что именно ты прискачешь.

– Как? – удивился я. – А уборщица мне сказала, что к тебе многие сегодня поднимались.

– Странно… Никто не приходил. Я тут одна.

– А Каракуменко?

– И Каракуменко не приходил.

В это время в дверь постучали, и в комнату вошёл Каракуменко. Он был очень удивлён, увидев меня. В руках он держал совершенно мокрый зонт.

– Господи, – сказал Каракуменко. – Здравствуй, Соня. А этот что здесь делает?

Под «этим» он имел в виду меня.

– Пришёл… – ответила Соня.

– Как ты здесь оказался раньше меня? – обернулся ко мне Каракуменко.

Он зло и тяжело дышал, – видимо, запыхался от бега.

– Просто переместился, – пожал плечами я.

– Чего?

– Ну это же сон. Я просто переместился, так все делают во сне.

Каракуменко выглядел озадаченным. Он посмотрел на меня с опаской.

– Ну это же просто, – начал объяснять я. – Посмотри вокруг внимательно, видишь, всё, на что ни посмотришь, сразу меняет свою форму? Это потому, что мы во сне. А теперь подними руки и посмотри на них.

Каракуменко поднял руки, посмотрел на них и исчез.

– Что такое? – со страхом крикнула Соня.

– Он, видимо, проснулся, – ответил я.

Она увидела, как я истончаюсь и таю в воздухе. За моей спиной вырисовывались контуры другого места – солнечный свет заливал комнату с высоким потолком, и слышалась далёкая музыка…

Соня вскочила с кровати.

– Не оставляй меня одну!

– А как же твой возлюбленный? – саркастически спросил я. – Он-то где?

– Не знаю, – растерянно сказала Соня.

– Мне надо идти, это очень важно. Скажи, что с тобой произошло? – потребовал я.

В комнате повисла атмосфера какого-то смутного страха. Соня начала что-то объяснять, но слишком поздно: я уже не слышал…

8

Когда мне было 23 года, то есть 7 лет назад, я мог оглянуться на длинную историю романтических влюблённостей, но к тому времени ещё ни разу не целовался. Не везло.

Череда неудач привела меня к состоянию полнейшей апатии. Я жил один, читал поэтические книжки, одолженные у Петра Исаевича, и сидел в интернете. Правда, это составляло меньшую часть моего досуга, потому что большую часть времени я спал.

В тот момент я уже переселился из общежития в оплачиваемую государством квартиру, состоящую из комнаты и кухни, и постепенно захламлял её. Сначала я жил на кухне, чтобы сохранить комнату в первозданном виде. Но скоро я захламил кухню так, что находиться в ней стало невозможно. Из раковины распространялся трупный запах от немытой посуды, сваленной там несколько месяцев назад. Речи о том, чтобы помыть раковину, и быть не могло.

Я боялся и подойти к этой раковине, потому что заметил плавающее там грибовидное образование неопределённого цвета и ничуть не удивился бы, если бы оно оказалось разумным и враждебно настроенным к человеческому виду. Что касается уборки, то я не убирался никогда.

Поэтому однажды я переселился в комнату и плотно закрыл кухню на ключ, чтобы больше туда не возвращаться. У меня осталась одна тарелка и вилка, я ел из них и постоянно мыл. Основное время я проводил перед компьютером. У меня был электрический чайник и кастрюля с сахаром. Я постоянно пил кофе с сахаром, поэтому запасался кофе и сахаром на месяцы вперёд. Ещё я ел макароны.

Благодаря всей этой истории с Петром Исаевичем и поэзией, я решил посвятить себя литературе. Я знал, что немецкое государство не даст мне умереть с голоду и не выставит на улицу, поэтому не переживал о материальном, а на личную жизнь махнул рукой. Я перестал стричься и бриться. От меня неприятно пахло, потому что кроме макарон и кофе я ничего не ел. Я почти не выходил из дома и сидел на литературных сайтах, где вывешивал стишки и со всеми ссорился, потому что считал себя непризнанным гением. Приснившийся мне на днях поэт-песенник Каракуменко был одним из обитателей этих сайтов и, видимо, именно из них вынес и пронёс через годы убеждение в том, что я человек неприятный и склочный.

Именно на одном из этих сайтов я познакомился со своей будущей женой, студенткой 5-го курса филфака из Москвы. Она предложила мне всё бросить и уехать в Россию, обещав, что моя жизнь кардинально изменится. Я решил рискнуть. Вдруг кто-то всё-таки способен любить меня? Я взял с собой одну сумку с вещами и гитару. Девушка не обманула и подарила мне всё – любовь, заботу, семью, жильё, образование.

Но через семь лет я изменил ей и оказался на улице.

Так мне и надо.

9

Я всегда хотел, чтобы меня любили женщины, чтобы восхищённо смотрели на меня, и взгляд невольно перемещался на мои губы. Тогда бы я целовал этих женщин, как будто пил.

Я бы хотел, чтобы мои стихи перечитывали и останавливались посреди улицы в задумчивости, осознав что-то очень важное, недоступное прежде, то, что не умеешь сформулировать, о чём догадываешься, но не можешь услышать. Что-то на грани восприятия. Скрытые связи между вещами.

Я всегда хотел жить в просторном доме, уставленном тяжёлыми фолиантами. Там большие окна, много света. Я сижу в глубоком кресле у своего хьюмидора. Достаю сигару, раскуриваю. Во дворе дома играют дети. Жена гладит кота. Скоро придут друзья. Мы будем слушать Баха и читать стихи. Вечером я сыграю с отцом в шахматы.

Но всё слишком статично, слишком статично. Надо что-то делать. Пора бежать отсюда…

И я ухожу.

Сажусь в поезд, он несёт меня куда-то. Не знаю, куда. В поезде я совершенно один, если не считать проводника. Я выхожу в большом и шумном городе. Навещаю забытые места и старых знакомых. Ничего не изменилось. Люди словно законсервировались. Они работают всё там же, они делают одно и то же изо дня в день.

И я понимаю, что я – причина всего этого.

Тогда я просыпаюсь.

10

На днях я пытался выйти от Белорусской к торговому центру «Тишинка», где продают дешёвые сигары, и забрёл в паутину переулков. Горели окна, навстречу двигался сгорбленный подросток с неразличимой в темноте собакой на длинном чёрном поводке. Дети истошно кричали и носились по детской площадке. Мелькнул велосипед.

Две женщины прошли мимо, беседуя, я уловил обрывок их речи, но, вырванный из контекста, он не значил для меня ровным счётом ничего. Я почувствовал, что они – часть какой-то сложной и противоречивой жизни, не имеющей ко мне никакого отношения и столь же далекой, как параллельная вселенная. И одновременно близкой – другому мне, жителю этой параллельной вселенной. Я был им, а он был мной. Странное дело – я вдруг понял, что это место могло быть моим домом. Я мог бы жить в этом дворе, каждый день возвращаться в квартиру на четвёртом этаже, где провёл бы последние пятнадцать лет, здороваться с соседями, знать их по именам, знать их детей по именам, вечером задумчиво курить, становясь привычной частью ландшафта, пялиться в темноту. Какая-то история происходила бы со мной, её фабула остается неясной, но есть ощущение вовлечённости. Я был бы влюблён в девушку из соседнего дома, трогательно посылал ей цветы, но боялся заговорить. Но я здесь не живу. Там, где я родился, ничего нет. Я не влюблён в девушку из соседнего дома. Я дошёл до Тишинки, купил сигару и вернулся в переулок, но ощущение несбывшейся причастности исчезло. Я был один в чужом дворе, пора домой, утром на работу.

11

Когда я был моложе, я писал о том, как друг прозрачней становился, о том, как он растаял и пропал, а я, наоборот, лишь уплотнился. На деле я себя имел в виду: я таял, а другие уплотнялись, но я боялся, к своему стыду, вывешивать такой самоанализ. Теперь я не стесняюсь ничего, пишу всё, что мне в голову взбредает, и то, чем был я раньше qui pro quo, мгновенно расползается и тает. Я больше не прозаик, не поэт, не муж, не друг и даже не любовник, и может быть, меня на свете нет. Есть лишь «Тридцатилетнего письмовник».

Часть четвертая

Вечные ценности

Папа позвонил кому-то в Скайпе и сказал:

– Боря, привет. Короче, я буду продавать воду.

– Пап! – крикнул я. – Нельзя никому доверять свою бизнес-идею!

Папа крякнул и усмехнулся своему интернет-собеседнику – седому мужчине, вальяжно курящему короткую толстую сигару на фоне жёлтых обоев.

– Слышь, Боря, что сын говорит? Не доверяй ему, говорит.

– Что ты, Серёг, – ответил Боря. – Мне ты, наверное, можешь доверять. Я знаю тебя сорок восемь лет.

Я знал своего отца в два раза менее длинный срок.

– Понимаете, – сказал я Боре. – Он же не только вам, он сейчас всех своих друзей обзвонит и похвастается.

– Чем же тут хвастаться? – пожал плечами Боря. – Вода – это неактуально. Вот лучше бы он фильтры для воды продавал.

– Почему это? – спросил папа.

– Потому что у тебя бы я купил. Я не каждому продавцу фильтров доверяю. Эти новые фильтры никуда не годятся. Из-за этого я пользуюсь «Росинкой». Я знаю «Росинку» уже семь лет.

– Моему младшенькому как раз семь, – растрогался папа. – Ты прав, Боря. Фильтры мы тоже должны продавать. Я буду сразу продавать воду и фильтр для неё. И пластиковые стаканчики. Купил, отфильтровал, налил, выпил. Я уже делаю сайт…

– Зачем сайт? – сказал Боря. – Сайт не нужен. Заведи фейсбук. Я уже три года пользуюсь фейсбуком и доволен.

Вся жизнь этого человека промелькнула у меня перед глазами. Шестьдесят лет он провёл в этой обители скорби. Из них сорок восемь лет он знал моего отца. Из них последние семь лет он пользовался «Росинкой». Три года из этих семи он вёл фейсбук.

Мы бежим всё время за неизведанным или модным. А его жизнь основывалась на проверенных, фундаментальных ценностях, таких, как фильтр «Росинка». Думаю, он никогда не пытался есть чипсы со вкусом суши или прыгать на джолли-джамперах. Он ел чипсы со вкусом чипсов или вовсе их не ел, а прыгал в своих обычных кроссовках от «Адидас», которые прослужили ему последние двадцать лет из тех сорока восьми, которые он знает моего отца.

И ещё я подумал, что совершенно не помню, что и когда носил, чем и сколько лет пользовался. Моя жизнь делилась на совершенно иные отрезки – от влюблённости к влюблённости. Каждую часть моей жизни, которую я ощущаю как целостную, я связываю с какой-то женщиной. Увы, такой способ измерять жизнь ещё менее надёжен: вещи отзывчивее женщин и долговечнее любви.

Как мы ездили в Париж

Однажды мы с папой взяли с собой холодных котлет с хлебом и поехали в Париж. С нами отправились ворчливый папин друг Боря и водитель-молдаван по имени Виорел.

Виорел не знал точно, где Париж, и поэтому всё время высовывался из машины и спрашивал:

– Алле-друа?

Но его никто не понимал, тем более, что он скоро забыл слово и сбился на невразумительное «детруа».

Поэтому непонятно, каким образом мы всё-таки оказались в Париже. Эти молдаване удивительно смекалисты.

Сначала мы хотели в Лувр, но папин друг Боря сказал:

– Там одни подделки.

– Как подделки?

– Так. Одни подделки. Все оригиналы в Эрмитаже, в подвале.

Мы не хотели тратить время на подделки и поэтому не пошли в Лувр.

– Айда смотреть на Эйфелеву башню, – предложил Виорел. – Она хоть настоящая.

– Далась всем эта Эйфелева башня, – проворчал папин друг. – Вы идите, а я здесь посижу.

Он нашёл скамеечку и остался на ней сидеть, а мы пошли смотреть на башню. Но не дошли от голода. Тогда мы достали котлеты с хлебом и поели их.

На сердце стало как-то тяжело и отвратительно, будто мы не в Париже, а на вокзале в Орехово-Зуево.

– Раз мы в Париже, надо хоть устриц поесть, – сказал папа.

Виорел почему-то разгневался:

– Вы идите устриц ищите, а я хоть на башню погляжу, как белый человек.

Мы бросили его и зашли в ресторан.

В меню было написано что-то по-французски. Мы ничего не поняли и смотрели на рисунки. На одном из них была нарисована ракушка. «Наверное, это и есть устрицы», – решили мы. Когда подошёл официант, я сказал ему: «Give me please that» и ткнул пальцем в рисунок.

Через час нам принесли огромную чашу, полную сверкающего льда. На вершине чаши одиноко лежала половинка лимона, а у подножия – несколько спиральных ракушек.

– Наверное, это никакие не устрицы, – предположил я.

Папа мрачно съел лимон, мы побросали ракушки в карманы, заплатили и покинули кафе, затравленно озираясь.

В Париже мы провели целую неделю и всё это время питались котлетами с хлебом. У меня воспалился рот, и по возвращении домой я слёг в больницу. С тех пор я знаю, что главное в туризме – это правильное питание.

Про папу

Купив в ипотеку разбитую однокомнатную квартиру в Болшево, я первым делом отвез туда отца. Отец осмотрел пустое пространство со раскуроченными розетками и сел посреди комнаты на стул, пригорюнившись.

– Чего горюешь? – говорю.

– У тебя же здесь «по-большому» не сходишь…

– Это почему?

– Ну, бачок ведь в унитазе сломан…

– Это ничего! – говорю. – Я тебе сейчас наберу воды! Набрал ему ведро воды, возвращаюсь. Папа всё ещё мрачен.

– У тебя всё равно туалетной бумаги нет.

– У меня в сумке есть, погоди!

Достаю туалетную бумагу.

– А руки помыть? Полотенца всё равно нет!

– Теперь есть!

Достаю полотенце, вешаю на трубу.

Папа сделал свои дела, сообщил, что бумажка не растворилась – ничего, растворили.

– А теперь подумай, – говорю. – Подумай, какой у тебя замечательный сын! Перед выездом проанализировал ситуацию: вот придём мы в пустую квартиру, а отцу захочется «по-большому». И взял для отца рулон бумаги и полотенце! И кефир!

Достаю кефир, ставлю перед папой.

* * *

Когда папа увидел, что мы держим детскую коляску в подъезде дома, под лестницей, он сказал:

– Сопрут. Даю неделю.

Недавно я отрастил жидкую бородёнку и постригся ёжиком. В таком виде пришёл к папе.

Он сказал:

– Побрейся. Морду набьют.

Я хотел ему объяснить, что сейчас не бьют уже морд за такое. И колясок у соседей не крадут. Но не стал. Вдруг я неправ: бьют, крадут. Не знаю я.

Ещё папа недавно спросил:

– Если ты – Геракл, то кто отец Геракла?

– Хочешь сказать, что ты – Зевс?

– Конечно. Ты меня в фейсбуке выводишь в смешном и глупом виде, а себя – в качестве большого интеллектуала и уважаемого литератора. А ведь все твои подвиги – это мои подвиги. Если ты Геракл, то я – Зевс. И так – любой отец.

Я хотел сказать папе, что я – совсем не Геракл. Но тогда получилось бы, что он – не Зевс.

Пусть лучше будет Зевсом. А я побуду Гераклом.

* * *

– Сегодня мне очень хотелось шоколада, – сказал папа. – Увидел в магазине шоколадку, ходил вокруг неё, трогал, думал. Денег жалко было. Пошёл домой. По пути решил: раз я не могу себе это позволить, надо включить воображение. Я шёл и представлял. Вот я разворачиваю фольгу, она поскрипывает, внутри шоколад, он пахнет так весь… мммм… я зарываюсь в него носом, вбираю запах, отламываю бодро кусок, характерный звук, кладу на язык, облизываю и потом начинаю бешено жевать, весь в крови, причмокивая, так что изо рта прямо брызжет этот шоколад, всё лицо в шоколаде, всё вокруг в шоколаде… Знаешь, сработало.

– Ладно, – говорю. – А кровь откуда?

– К голове приливает, – объяснил папа.

* * *

Вчера мне нанёс визит папа и ушёл в моих ботинках. Я ничего не заметил и вечером, отправляясь на день рождения к другу, надел папины ботинки и проходил в них остаток дня. Удивлялся, что в них попадает вода.

– Я ботинки ношу один сезон, потом можно их выкидывать.

– Это так теперь обувь делают.

– Да-да.

Папа тем временем разгуливал в моих ботинках, поражаясь, что они перестали пропускать воду. Он даже придумал специальную теорию для этого, опирающуюся на вяжущие свойства пота и особую структуру молекул много раз промокавшей и высыхавшей обуви, наподобие того, как становится крепкой и жёсткой тосканская сигара («тоскана»), которую, как известно, специально вымачивают.

Вечером он посредством жены обнаружил правду и мрачно сообщил мне об этом по телефону. Мой кот за ночь привязался к папиным ботинкам и утром решил выразить к ним свою приязнь, после чего они стали его (кота) ботинками навсегда. Об этом мне пришлось уведомить папу. Из мести папа посадил в мои ботинки живущую у них игуану Пузика и напугал её так, что Пузик обосрался.

Теперь мы оба без ботинок – я и мой отец.

* * *

Папа пришёл в гости, и я дал прочитать ему своё новое стихотворение.

– Херня какая-то, – сказал папа. – Это конец. Ты кончился как поэт! Теперь ты должен стать алкоголиком. Пей.

Он помолчал.

– Всё хо-ро-шо, прекрасная маркиза, – продолжил папа, жалостливо глядя на меня. – Всё хорошо, всё хорошо… Знаешь, как у Крылова: «У сильного всегда бессильный виноват». Па-ра-па-пам…

Он слегка задумался.

– Знаешь, если у тебя нет московской прописки, то ты недочеловек. Унтерменш. И что у тебя за квартира?! Здесь повернуться негде. В таком месте живут разве что люди, которые собираются повеситься. Все твои проблемы начались, когда тебе было 6 лет! Ты выбрал маму. А надо было жить со мной. Ты допустил ошибку.

Я молча слушал.

– Моя бабушка однажды приехала ко мне в Москву. Видит, ребёнок младший восьмилетний лежит на боку. Она решила, что его надо пожалеть. И говорит: «Умирает один мужик и просит перед смертью: «Покрутите мне яйца…»« А Славик молча смотрит на мою бабушку. То есть, на свою прабабушку. Смотрит и никак не реагирует. «Он имел в виду яйца вкрутую. Понял, маленький?» – спрашивает бабушка. Славик молчит. «Не понял? Ну знаешь, у тебя внизу есть маленькая пепа…» Славик презрительно поглядел и говорит: «Вы, бабушка, имеете в виду член?» Ха-ха-ха-ха. Ну ладно, мне пора.

С этими словами он ушёл.

На кладбище

Я позвонил папе и предложил ему отправиться на кладбище. Папа был в душе.

– Я в душе, – сообщил он.

– Вот помойся и пойдём.

– Думаешь, пора? А где оно?

– Да тут, прямо за домом. Далеко ходить не надо.

Папа приехал в медцентр, где реабилитируют Агату. На нём был строгий чёрный костюм, а в руке пакет с водкой.

– Вот тебе фраза для рассказа, – сказал папа вместо приветствия. – «Он выглядел как человек, который когда-то побрился».

Папа часто подкидывает мне какие-то фразы. Я не против. Я давно хочу завести записную книжку и записывать в неё разные идеи. Но не могу найти подходящую. Жена как-то купила мне блокнот с весёлыми совятами на обложке. Мне было бы стыдно ездить с ним в общественном транспорте.

– Ты почему такой выбрала? – спросил я её.

– Ну тут же совы. А они «не то, чем кажутся». Вы ведь любите «Твин Пикс».

Алёна называет меня на «Вы», но не из уважения, а, наоборот, иронически.

Мы посадили Агату в коляску и обогнули дом. Там были ворота с надписью «Бабушкинское кладбище». Оттуда выходили люди.

– Сделайте скорбные лица, – попросил папа.

Мы все сделали скорбные лица, кроме Агаты. Она выглядела довольно бодро.

Кладбище походило на парк: огромные сосны. Или не сосны: я не наблюдателен.

– У нас в Москве полно родственников перемерло, – сказал папа. – Твой прадед был москвичом. Ты на самом деле коренной зуб. Какие-нибудь Никитины тут есть!

Мы стали искать каких-нибудь Никитиных. Но не нашли ни одного, хотя там были очень разные могилки, с фамилиями почти как у современных поэтов, например, «Луковников». А один портрет покойного поразительно напоминал юзерпик Амирама Григорова. Настроение у меня испортилось – я вспомнил, что как раз сегодня этот персонаж написал комментарий про мои стихи: мол, такие тексты, как у меня, и заставили Гитлера в 20-е годы изменить своё отношение к евреям в худшую сторону.

– Почему нет Никитиных? – недоумённо спросил папа. – Ведь должны быть хоть какие-нибудь.

– Наверное, Никитины не мрут, – предположила Алёна.

– А твоя фамилия какая? Я забыл.

– Чурбанова.

– А зять Брежнева тебе не родственник?

– Нет.

– А что он сейчас делает?

– Я не знаю, – ответила Алёна.

Папа, пригорюнившись, сел на скамейку и достал водку. – Посмотрите вокруг! – провозгласил он. – Все эти люди жили, о чём-то там переживали, мучились. У них были биографии. Им это казалось очень важным. И кому теперь всё это нужно? А они были юны, они любили женщин…

Папа выпил и продолжил:

– Я иногда смотрю на молодых людей – так мне их жаль! Так жаль…

– Почему?

– Они как я. Юноши изнемогают от своей пробуждающейся сексуальности, а те, кто должны всё это всасывать, этого не делают.

Мы с Алёной, честно говоря, в этом месте растерялись.

– Что они не делают?

– Не всасывают всё это.

– А кто это – «они»?

– Они этого не делают по социальным причинам, – объяснил папа, игнорируя вопрос.

Он встал и подошёл к ближайшей могиле, прикрыв ладонями глаза:

– Давайте погадаем. Прочитайте, сколько жил этот человек. Вот сколько он прожил, столько и я проживу.

– 49 лет, – посчитала Алёна. – Получается, вы должны быть уже мёртвым.

– Наверное, так и есть. Самоощущение у меня именно такое, – сказал папа, окончательно расстроившись. – Пойдёмте жрать.

Мы покинули кладбище и отправились в KFC. Папа никогда не пробовал острых крылышек.

Ели молча. Агата дремала. Папа смотрел на небо.

– Ну как Погорелая? – спросил он вдруг. – Уже не такая загадочная?

Я от удивления даже не сразу понял, кого он имеет в виду.

– Эля-то? Такая же.

– Нет, ну, наверное, немного подурнела?

– Нет. Совершенно нисколько.

Папа сурово посмотрел на меня и сказал Алёне:

– Дай ему по морде.

– Не буду, – заявила Алёна.

– А вот моя жена сразу бы мне врезала за всякие разговорчики о женщинах.

– Ну вот с ней и деритесь.

На этом мы расстались, и папа поехал домой.

К медцентру мы брели в некоторой задумчивости. По дороге Агата проснулась и сказала: «оса, оса, оса и да, да, да». Смысл улавливался с трудом, но вызывал интуитивную солидарность. По возвращении я написал этот рассказ.

Чёртова кость

Мы сидели на папиной кухне. Я смотрел на объедки, собравшиеся за последнюю неделю. Самые съедобные из них папа бережно собрал на тарелочку и положил мне.

– Здесь картошечка, мясо. Я готовил. Жри! Вот еще лечó! Прекрасное лечó! Ты должен всё сожрать!

Мы с моим братом по отцу, Славиком, слушали папин монолог.

То есть с нашей точки зрения это был монолог. Но папе казалось, что он вступил с нами в необычайно живой и обоюдоострый диалог. Только наши реплики он произносил сам.

– Вот ты спросишь: «Почему папа такой грубый? Что это за слово такое «жри» по отношению к собственному сыну?» А знаешь почему? С тобой иначе нельзя.

Папа вальяжно распластался на стуле.

– Вот ты, Славик, скажешь: «Почему нельзя?» А потому нельзя, что иначе твой брат будет час смотреть на это мясо, потом начнет ме-е-едленно есть. И после каждого откусанного кусочка петь «Тридцать три коровы» или «Санта Лючию». Мы с его мамой развелись из-за того, что он медленно ел.

Я, в принципе, помнил, что папа имеет в виду. Однажды, когда мы жили в Кишиневе со всеми бабками-прабабками, мне положили на тарелку инсталляцию из жареных картофелин. С виду это напоминало картину Верещагина «Апофеоз войны», только с картофелем вместо черепов. Мне было очень плохо. Я отщипнул вилкой кусочек самого верхнего черепа, с трудом проглотил и начал петь «Тридцать три коровы», чтобы картошка лучше переварилась. При этом я размахивал вилкой и нечаянно смахнул одну картофелину под стол. Папа стал топать ногами и бить по столу. Начался небольшой рэп-баттл мамы с папой, переходящий в драку. Папа уронил маму на пол, так что головой она угодила прямо в блюдце для кормёжки котов, которых в неимоверных количествах разводил мой дядя. Больше они не дрались, но после этого вопрос развода встал очень остро.

– Я тогда понял – жениться вообще нельзя! – продолжил папа. – Вот ты – не женись.

Он указал на меня.

– Я уже женился.

– Вот и зря! В каждой женщине есть чёртова кость. В любой! Кого ни возьми. Есть такая притча… Один солдат выбирал себе жену. Пришел к местному чёрту за советом – чёрт его уважал. Тот говорит: «В нашей деревне у всех женщин есть чёртовы кости. У всех!» Тогда солдат попросил его сосчитать им кости, чтобы выбрать ту, у кого их меньше всего. Чёрт долго искал. У некоторых женщин было по сто этих костей! Наконец он указал девушку. В ней была только одна чёртова кость. «Вот эту бери. В ней только одна кость. Ма-а-аленькая! Но есть. Без чёртовой кости не бывает. Надо брать» Дальше я не помню. Кажется, они вытащили эту кость. Вот и в твоей маме она была. Вроде тихая, спокойная. Но бывает, что-то скажешь ей. А она тебя – и так, и сяк. Возражать любила! Я сразу понимал – это она, чёртова кость лезет.

– Так зачем женился? – спросил я. – Тебе домработница была нужна, а не жена. Убирает, стирает, ничего не возражает.

– Нет! Нет! В таких тоже… У меня такие были! То же самое. Лезет кость. Да и что ты такое говоришь? Думаешь твою маму просили стирать, готовить? Я привез ее из Рышкан! Из села – в Кишинёв. Ей сказали: «Ничего делать не нужно! Живи! Всё баба Иля будет делать. У нас в доме всё делает баба Иля!» Но твоя мама так не могла. Ей казалось, что надо соревноваться с бабой Илей за моё внимание! И вот они соревновались… Баба Иля наготовит всякой жратвы – мясо, борщи, торты – и заставляет меня жрать. Я всё ем. И тут твоя мама: «Я тоже супчик приготовила!

Ешь». Я ел ещё и то, что готовила твоя мама.

– Но все равно ходил голодный, – закончил Славик папину мысль.

Славик всю жизнь прожил с моим папой и глубоко его изучил.

– Точно! – закричал папа. – И всё равно ходил голодный! А перед твоим братом поставили тарелку какой-то жалкой картошки… Я её глотаю не глядя, как подножный корм…

А он кусочек съел и песенки поёт! Тут мы и развелись.

Мимо мрачно проползла игуана Пузик и спряталась за холодильник, чтобы посрать. Папа был очень доволен, что сумел выговориться. Он мечтательно уставился в какую-то точку и подытожил:

– Хорошо как. Мужское общение облагораживает. Вот мы, мужики, сидим, пиздим – и мы довольны друг другом… Более того, в этом присутствует наслаждение и даже, я бы сказал, любовь. Это правда. Я даже возбуждаюсь немного, так меня наполняет это общение. Мы, мужики, все латентные пидорá. Я давно догадался. Вот скажи, Женя…

– Что?

– Вот скажи, ты бы мог на эти темы поговорить с мамой?

– На какие темы?

– Про всеобщее латентное пидорствó.

Папа произнес это слово с ударением на последнем слоге, так что было похоже на «удальство».

– Нет.

– А со мной можешь!

– Но Женя вовсе и не собирался с кем-либо об этом говорить, – объяснил Славик папе.

– Не собирался?

– Нет, – подтвердил я.

– Ну, зато ты сегодня узнал что-то новое. С папами полезно общаться.

Я ничего не ответил. Мясо было доедено, рассказ дописан. Пора домой.

Коллекция

Вчера на работе позвонил отцу:

– Привет.

– Хуй тебе, а не привет.

Папа занимался переездом. В своей второй семье он всем надоел, и его отправили в ссылку в подмосковную однушку недалеко от меня. Папа всю жизнь коллекционировал книги и классическую музыку. Он сидел на них, как дракон, и презирал органическую жизнь, включая своих отпрысков и жен.

Чтобы перевезти его сокровища, понадобилось двадцать газелей. Нужно было видеть эту процессию газелей, нагруженных редкими записями дирижеров времен Третьего Рейха.

Папа сделал стеллажи вдоль каждой стены и два стеллажа поперек комнаты. В оставшемся свободным закутке поставил кровать. Но у него не было занавесок.

Без них солнце проникало в окно и слепило папу.

– Я не понимаю, как вешать занавески. Что для этого нужно? – спросил он.

– Наверное, какая-то палка, на которую их прицепляют. – А как они на ней держатся? – Без понятия. Сходи в занавесочный магазин. Они тебя проинструктируют.

– Они не видели моих занавесок. Как я объясню?

– А ты притащи с собой.

– Ну да, конечно! Еще чего, – мрачно ответил папа. – Они скажут: «Со своими занавесками нельзя».

– Тогда не знаю.

– Да что ты вообще знаешь! – возмутился папа. – Вот как звали первого короля из династии Каролингов?

– Карл?

– Дурак! Его звали Пипин Короткий! И зачем мне такой сын? Истории не знает, занавески вешать не умеет. Я тебя, может, специально родил, чтобы ты мне занавески вешал.

Я положил трубку и пошел работать. Вечером я тестировал партнёров нашей фирмы на знание так называемых «стандартов обслуживания покупателей». И вдруг, совершенно беззвучно, оправа треснула, и правая линза выкатилась из меня как огромная плоская слеза. Мои очки умерли от старости. Они переломились, как в стихотворении Игоря Белова: «и врач уставший ампулу, как шпагу, ломает у меня над головой». Только без врача и на переносице.

Я отправился домой: левый глаз под стеклом, правый – за дырой опустевшего эллипса. Когда я первый раз надел эти очки, я еще не писал никаких стихов, рассказов. А папа был молодым, тощим меломаном, торгующим на Арбате водкой из-под полы, чтобы купить очередную пластинку.

Вдруг раздался звонок. Звонил отец.

– Я прочитал твои стихи своей первой учительнице. Великая женщина. Ей больше 90 лет. Она почти ничего не видит. Но ей сделали Скайп, и мы общаемся. Она всех помнит. Я прочитал ей твои стихи, и она была поражена. Она выучила их наизусть. Теперь ты для меня на уровне Пушкина.

– Чего?

– Да, – подтвердил папа. – Под её влиянием я пересмотрел свое отношение к твоей писанине. Теперь я буду тебя коллекционировать для будущих поколений. Только ты зря это… формой пренебрегаешь. Не пренебрегай. Ямбом пиши. Ну все, пока. Я занят, занавески вешаю.

Раздались гудки. Ослепший на один глаз и сбитый с толку, я пришел домой и моментально уснул.

Стасьфеодосьна4

Папино прошлое – до того как он стал моим папой – сокрыто туманом. Из этого тумана выступает титаническая фигура его кишинёвской учительницы русского и лит-ры Настастьи Феодосьевны.

Она всех учила так, что они без подготовки поступали в главные вузы страны. А один ученик, по имени Пиня Гройсман, поступил сразу в Оксфорд.

Только папа решил пойти в холодильный институт, потому что очень любил разные холодильники.

Недавно я был на папином дне рождения. Папа пригласил целую толпу своих одноклассников, и все они вспоминали Настасью Феодосьевну. Имя они произносили так, что получалось «Стасьфеодосьна».

– Стасьфеодосьна была великим человеком, – сказал Наний, папин одноклассник-профессор. – Помню, мне дали задание маршировать с барабаном на линейке. Барабаню изо всех сил, значит, а люди смотрят. Я разволновался и ходил как-то волнообразно. Стасьфеодосна меня на переменке поймала и говорит: «ты, Наний, не переживай. Главное – не линейки. Главное – Пушкин!»

Папа с одноклассниками выпили.

– Из-за поэзии у нас со Стасьфеодосьней произошел глубочайший конфликт, который развивался десятилетиями, – заявил папа. – В 9-м классе нужно было на экзаменах выбрать одну из трёх тем сочинения: «Мой любимый поэт – Пушкин», «Мой любимый поэт – Есенин» и «Ленин с нами». Стасьфеодосьна понимала, что про Ленина никто писать не станет.

– А Есенин? – спросил я.

– Это для проверки – свой человек или нет, – пояснил папа. – Стасьфеодосьна надеялась, что Есенина никто не выберет. Вот тогда и начался наш философско-идеологический конфликт. Я уже учился в холодильном институте, а Стасьфеодосьна, встречая меня на улице, всё говорила: «услужил ты мне, Никитин, ох, услужил».

– А что произошло? Ты выбрал Есенина?

– Нет, я написал: «Вообще-то я поэзию не очень люблю. Мне больше нравится классическая музыка. Но если бы Моцарт был поэтом, то наверняка писал бы просто гениально. Конечно, в Пушкине и Есенине тоже можно найти что-то хорошее. Я бы на первое место поставил Моцарта. Пушкин был бы на втором. А на третьем – Есенин». Этого Стасьфеодосьна мне простить не смогла.

– Ты, Никитин, всегда был открытым, честным, – сказала папина одноклассница. – Я недавно посетила Кишинёв. Ужасно! Там никого не осталось. Все уехали в Италию на заработки. Одна Стасьфеодосьна всё ещё в Кишинёве.

– Она жива? – удивились все.

– Жива и помнит Никитина. Говорит, честный был очень.

– А Пиню Гройсмана она помнит? – мрачно спросил папа.

– Она всех помнит. Чуть назову какую-то фамилию, она руками всплёскивает: «Пиня! Как же, как же! Прекрасный был молодой человек, честный, открытый!»

– Это Гройсман-то?!

– Понимаешь, она в каждом человеке находила что-то светлое.

– А как это было, расскажи! – стали все просить папину одноклассницу.

– Ну, приезжаю я в Кишинёв. Звоню общим знакомым. Речь заходит о Стасьфеодосьне, а они мне – она жива! Я чуть в обморок не упала. А где, спрашиваю. Там-то и там-то у неё дом. Прихожу, она мне открывает – помолодевшая! Я себе представляла маленькую бледную старушоночку. А она прямо сияет. В ней какая-то свобода появилась. Я говорю: «Вы помните нашу первую встречу?». А она мне: «И что я сделала во время той встречи? Загадочно подмигнула?» Я лишилась дара речи.

– В этом вся Стасьфеодосьна! – воскликнул кто-то.

– С собой у меня была бутылочка водки. Я вытаскиваю эту водку, мы сели на веранде, выпили по рюмашке. Я – хлоп, она – хлоп. Разговорились.

– Она ещё преподаёт? – спросил папа.

– Нет, что ты! У неё своя пасека. Она пчёл разводит. У других бабушек кошки, а у неё пчёлы везде летают. На подоконнике сидят, жужжат. Не кусаются совершенно. Только дают мёд. Стасьфеодосьна мне намазала хлеб мёдом, а сверху положила чеснок. Так вкуснее, говорит.

– Пчёл она всегда любила, – заметил Наний. – Её дедушка был известным на весь Советский союз пчеловодом и некоторое время квартировал у нас дома. Он издавал до революции журнал «Русский пчеловодный листок».

– Теперь я понимаю, почему она в школе была такая неряшливая, – сказал я. – Бывает, ширинку застегнуть забудет и прячется за кафедрой. Или помните, как она пришла на выпускной с накладными усами? Видимо, она всю жизнь хотела заниматься пчёлами. А вся эта школа ей была не очень интересна.

Я ожидал какую-то паузу недоумения, но разговор тут же подхватил кто-то другой. Так они и продолжали до самого утра. Такие одухотворённые, добрые лица. Я бы тоже хотел иногда видеться с одноклассниками, но что-то не выходит, хлопотно это. Да и мы – другие. Мы грустные люди.

Возвращение

Когда я проснулся, по обе стороны от точки моего пробуждения возникла весна и протянулась на тридцать два года в прошлое и будущее. Из этого прошлого я почему-то в первую очередь вспомнил невкусное ощущение сырой, сложно устроенной, слоистой половой тряпки, которую укусил ещё в детском саду. Воспитательница была такая морщинистая, что её лицо своей слоистостью само напоминало эту тряпку. Звали её… Стефания Ивановна.

Вечером Стефания Ивановна принесла мне в кровать жвачку. Она всегда так делала. Жвачки были разного цвета – синие, зелёные, красные.

– Сегодня Женечка получит красненькую, – сказала Стефания Ивановна. – Вот она, вот она! Это красный цвет. Что бывает красного цвета?

– Помидор, – ответил я.

– А ещё что?

– Два помидора.

– Что ж ты глупый-то такой! Кроме помидоров знаешь что-нибудь?

– Сами вы дура, Стефания Ивановна, – сказал я и сел на кровати. – Может, мне западло вспоминать предметы красного цвета. Вот в данную секунду мне ничего в голову не приходит, кроме помидоров. И зачем вам это надо? Вы думаете, вы меня развиваете этими вопросами?

Стефания Ивановна оторопела, так и замерев с красным шариком в руке. Я достал сигарету, закурил.

– Вот вспомните-ка, Стефания Ивановна, предметы на букву «х».

– Х-х-х… – забормотала Стефания Ивановна. – Хи-ха-хо… Вы что это тут курите, молодой человек?! О, Боже, нет! О, Господи! Что творится-то!

Она попыталась отнять у меня сигарету, но я вывернулся и отпрыгнул в другой конец комнаты. Стефания Ивановна, вереща, раскинула руки и встала в позу вратаря.

– Детей перебудите, – сказал я. – Пустите, я на лестницу курить пойду.

– Ах ты мразь мелкая! Ты где сигареты взял? У папы украл?

– Купил, – сказал я, отодвинул Стефанию Ивановну и вышел из комнаты.

Коридор я помнил смутно. Жёлтый какой-то коридор… Жалко было Стефанию Ивановну. Чего я с ней так? Она ж не поймёт ничего. Хорошая ведь тётка, по сути. Вечно жвачки приносила… Забывала только сказать, что их глотать не нужно. Я и глотал. Надо было отсюда выбираться. Я посмотрел вверх. Пролётом выше стояла Стефания Ивановна и со страхом смотрела вниз. Половина лица у неё была освещена коридорной лампой, а другая половина скрывалась в тени.

– Вы меня извините, Стефания Ивановна, – сказал я.

Стефания Ивановна издала какой-то странный звук, похожий на мяуканье. Я подумал, что так она ненароком сойдёт с ума.

– Вы успокойтесь, успокойтесь, – добавил я. – Всё хорошо.

Я не знал, что она видела – тридцатилетнего мужчину или ребёнка с сигаретой. В обоих случаях ничего хорошего меня не ждало. Надо было найти зеркало. Но ещё важнее выбраться отсюда, пока не поднялся шум. Я помахал Стефании Ивановне и стал спускаться вниз по лестнице. За мной никто не шёл. Стефания Ивановна, вероятно, собиралась с силами. Возможно, проверяла кровать. Вдруг он ещё лежит там, спящий мальчик, немного квадратный по своим пропорциям… Безмятежно спит. Проглотил жвачку, потому что она опять забыла ему сказать… Странный мальчуган. Однажды забрал у уборщицы швабру и давай пол мыть. Моет пол и поёт. «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая!» И в такт шваброй размахивает. И папа у него такой интеллигентный, в очочках. Любит поговорить. А насчёт сигарет – всё это Стефании Ивановне почудилось. Потому что… А почему, кстати? И начнёт себя Стефания Ивановна щипать. Но всё впустую. Только всю руку исщиплет почём зря. И что делать-то? Ăsta e coşmarul…

Я не знал, что произойдёт тогда. Лестница была тёмная и заканчивалась запертой дверью. Оставалось вылезти из окна первого этажа. Главное ни с кем не столкнуться. Здесь спали и другие дети. К тому же сторож… Я не помнил сторожа. Может быть, никакого сторожа здесь не было. Но скорее всего был. Должен же быть какой-то сторож. Старый-престарый молдаван с такой тёмной, выдубленной кожей, как в романах жанра «этнический лубок». Может быть, он сидел: пришёл с Зоны – и садик детский охранять. А что? С него станется схватить ребёнка за уши и поднять к своему лицу. К недоброму лицу. Ребёнок висит на своих ушах, раскачивается, слегка оглушённый. А он смотрит и спрашивает: «Ты почему тут бегаешь, baiat? Не бегай тут». И опускает вниз с красными ушами. И есть у сторожа ружьё. Ржавое такое ружьецо, но, может быть, оно ещё стреляет – никто не проверял. Кроме сторожа. Он точно проверял: на птицах, на кошках…

Я быстро поднялся на пролёт выше, пробежал сквозь огромный зал, в дальнем конце которого белели силуэты сваленных в кучу стульев, выпрыгнул из окна и упал лицом в грязную траву. Отплёвываясь, я побежал прочь от дома, перелез через калитку и зачастил по дорожке, уводящей к шоссе. Было зябко, но сердце сильно стучало, и я согревался. Никто не гнался за мной, только тускло горело окно третьего этажа, где Стефания Ивановна, вероятно, наливала в кружку немного водки, но не решалась её выпить, и почему-то думала о самолётах и о том, что дома у неё закончилась заготовленная прошлой осенью капуста. Мало на этот раз она заготовила капусты. Да и зачем было готовить больше? Разве что сторожа ею кормить. Нет, ну можно дочери послать банку капусты. Хотя у неё, наверное, этой капусты – полный подвал.

Я огляделся. Дороги я не знал. Я помнил это место довольно смутно. Здесь я обычно ходил вместе с отцом, когда он забирал меня из детского сада. Но я не запоминал дорогу. Отец всегда шёл очень быстро, большими шагами и постоянно разглагольствовал. Я изо всех сил семенил за ним. Когда у меня кололо в боку, отец заявлял, что надо идти ещё быстрее и терпеть. Я не хотел выглядеть слабаком и старался терпеть, но меня хватало ненадолго. От боли я просто сгибался пополам. Папа прыгал вокруг, как попрыгунчик, и дразнил меня.

– Что нюни распустил? – кричал он победно. – Подумаешь, разболелось! Эх ты!

– Я не хочу терпеть! – плакал я.

– А ты представь, что из плена бежишь, а за тобой фашисты гонятся, – предлагал папа. – Хочешь не хочешь, а побежишь! Спасай свою жалкую шкуру! Бежим!

И он убегал вперёд, в ночь.

Я бежал за ним несколько шагов, потом снова останавливался от боли. Папина фигура с гиканьем пропадала из виду, и я вдруг оставался один в темноте. Куда-то исчезали все звуки, я не слышал даже папиных шагов. Как вернуться в садик, я не знал, и как попасть домой – тем более. В эти моменты, после нескольких секунд оцепенения, во мне вдруг просыпалось ясное и холодное ощущение своего присутствия. Мысли прояснялись и становились точными и острыми, как лезвия. Полное спокойствие, расчёт, порядок действий. Я начинал даже видеть в темноте. План: идти вперёд, мимо фашистов, если они всё-таки существуют, – прокрадываться. Рано или поздно я встречу каких-нибудь людей и спрошу, как пройти к парку Пушкина. А там уже близко. Я поднимал с земли камень поувесистее – защищаться от фашистов – и настороженно шёл вперёд. Папа в это время обычно прятался где-нибудь в кустах и неожиданно выскакивал из них, рискуя получить камнем по башке.

– Па-ра-ра-рам! – кричал папа. – Па-ра-ра-рам!

Это были знаменитые четыре звука из 48-й симфонии Бетховена. Па-ра-ра-рам! Па-ра-ра-рам! В этот момент лицо папы прорезали глубокие морщины, каждая – глубокая, как трещина на коре дерева. Он раскидывал руки-ветви и судорожно двигал ими, словно молния ударяла в ствол. Одна, вторая! Па-ра-ра-рам!

– Твой час настал! Твой смертный час! – выпевал папа. – Ты окружён! Со всех сторон!

Я молча смотрел на папу, за спиной которого подрагивала луна. Так обычно дрожит отражение луны в воде какого-нибудь пруда. Небо было прудом, из которого вылезал папа, оживший обломок давно затонувшего дерева.

– Беги! Я их задержу!

Это сами «силы родной природы» вставали на пути захватчиков. Луна светила им прямо в глаз и слепила. Папа-водяной готовился утопить фашистов в пруду. На небе собирались тучи и начинали сбрасывать воду на головы врагов. Видимо, поэтому ни одного фашиста в пределах видимости никогда не было. Они разбегались. Мы с папой оставались совершенно одни.

В такие моменты папа подходил ко мне, заметно разочарованный. Он, видимо, очень хотел настоящей схватки.

– Па-ра-ра-рам… – неуверенно говорил он, разглядывая меня. – Ты почему не бежал? Я же кричал тебе – беги. Я бы их задержал.

Но я просто не знал, куда бежать. А если бы папа меня потом не нашёл? Что тогда?

И вот сейчас я снова оказался здесь, спустя тридцать два года. Я всегда хотел вернуться назад и прожить свою жизнь ещё раз, но так, чтобы всё помнить и всё исправить.

Я посмотрел на свои ноги и засмеялся – я был одет в то же тряпьё, в котором ходил на работу: джинсы, рубашка, туфли – нет, ничего особенного, но сейчас это казалось смешным. При падении из окна я страшно измазался и выглядел, наверное, дико. В карманах у меня лежали пачка сигарет, мобильник, карточка банка и билет на метро. Интересно, что там сейчас происходит без меня? И происходит ли что-то или эта временная линия просто обрублена и всё, что я помню – как бы никогда и не существовало?

Возможно, там всё осталось по-прежнему – и другой я занял моё место. Другой я придёт домой, тихий, неслышный, незнакомый своим соседям, повернёт ключ в замке – клик-клик – и за дверью будет стоять только ничего не понимающий кот, потому что коты интуитивно чувствуют такие вещи. Но кот постепенно привыкнет, потому что новый я будет заботиться о нём точно так же, как прежний я, и, по сути, отличаться от меня не больше, чем отличается человек наутро от себя вчерашнего.

Часть пятая

Лизок

Мы неформально общались: я курил, а Колян гладил Лизу по щеке. Я старался не смотреть, но глаз всё равно съезжал вбок.

– Как женщину я тебя не люблю, – сообщил Колян как бы нам обоим и понюхал ладонь. – Но сексом бы, наверное, занялся. Любовь – это ерунда. Женщина приходит – женщина уходит. Ты для меня дороже женщины. Ты – моя ученица. Ученики – это моё продолжение. С твоей помощью я себя распространяю.

Ходили слухи, что Колян ни разу не мылся с тех пор, как закончил Литинститут. Зато вроде бы он однажды взял и пожертвовал орган для больной девочки.

– А вот я тебя – люблю, – сказала Лиза.

Колян пожал плечами.

– Колян Эрнестыч! Лизочка! Никитин! – донеслось снизу. – Мы вас ждём! Лизок говорит тост!

Мы вернулись за стол. Лиза не смогла придумать тост, и слово взяла её мама.

– Когда Елизавета была маленькой, она всех любила. Бывало, придёт и говорит: «Я люблю тётю Таню». Или: «Я люблю дядю Васю». Что за тётя Таня, что за дядя Вася? Ума не приложу. Но она их где-то находила и сразу любила. Даже неловко спросить, что за люди. И хотелось бы узнать, и страшно. Но сегодня я сижу здесь и вижу всех вас собственными глазами. Поэтому давайте выпьем.

Выпили.

– Не скажите, – возразил поэт Койфман. – Не любит меня она. Её вниманием обойдён я.

– Почему ты всегда говоришь с инверсиями? – спросила Лиза.

– Хотя бы не с анаколуфом, – заметил Колян.

Снаружи потихоньку наставала осень, но листья не желтели, потому что желтеть было негде: деревья тут почти не росли. Поэт Койфман ожесточённо вгрызался в чесночный сухарик. Мне стало его жаль, и я тоже взял сухарик, из солидарности. Но поэт Койфман решил, что я его пародирую и, посмотрев на меня уничтожающе, пересел на другой конец стола.

Куратор

– У вас, поэтов, всё слишком экзальтированно, —заявила Маша мрачно. – Это ваше «доброе добро» и «любовная любовь»…

– Какая «любовная любовь», ты о чём?

– Да так. Работала у меня девушка. И была она вся такая лёгкая, воздушная, прям не знаю. Хотела быть всех добрее. Я ей говорю: у тебя то-то и то-то неправильно, нужно сделать так-то и так-то. Очень корректно даю обратную связь.

– А она?

– А она говорит: это у вас просто любви не хватает. И, мол, я недостаточно добра для добра.

– Она писала стихи?

– Да нет.

– А причём здесь тогда поэты?

– Не знаю, – сказала Маша. – Но похоже на поэтов.

– Мы совсем не такие.

– А я думала – такие.

– Это стереотип. На самом деле поэты холодные и прагматичные, как я.

Маша посмотрела на меня и захохотала.

Я не понял, над чём она смеётся. Но вспомнил, как много лет назад Маша пришла в гости на Новый год и плачущим голосом рассказала, как наш знакомый, тоже малоизвестный в узких кругах поэт, по фамилии Копатьев, подвозил её домой.

У Копатьева из носа кокетливыми пучками росли седые волосы, но он об этом не знал. И вот этот Копатьев с волосами в носу подвозит Машу и на прощание как бы целует. Но не совсем скромно. «Он начал всю меня целовать», – сказала Маша. И вот Маша ждала уже неделю продолжения романа с женатым Копатьевым. А он молчал. На этих словах из одного глаза Маши выкатилась слеза, как сейчас помню.

Я ужасно разозлился на Копатьева и наутро ему позвонил. Сдерживая себя, холодно сказал в трубку:

– Петя, помнишь Машу, ты её подвозил?

– Помню-помню, прекрасный человек, очень душевно мы съездили…

– Я так понимаю, между вами что-то происходит.

Ты будь с ней поосторожнее. Не травмируй.

– А что такое, Женя, что ты так переживаешь?

– Ничего, – сказал я. – Просто я её как бы… курирую.

Копатьев неожиданно захохотал.

Иногда я понимаю, над чем они смеялись.

Литературная учёба

Я стоял посреди винного магазина, уткнувшись в телефон, пока меня кто-то со всей дури не хлопнул по спине.

– Ты чего тут гондонничаешь? – спросили меня.

Я поднял глаза и увидел молодого поэта, которого смутно знал в лицо по разным мероприятиям. Вопрос я не понял.

– Привет-привет, – сказал я. – Как дела?

– В смысле хау дую ду? Спасибо, хорошо. Сам как? Всё семинаришься?

– Уже нет. Хотя иногда – да. Захожу к Кубрику5, бывает.

Молодой поэт засмеялся.

– Раньше я тоже к ним ходил. Веденяпин, Костюков, Кубрик… Как закатают в дерьмо – мало не покажется!

– Дело такое…

– Помню, после одного семинара все ко мне подходили и спрашивали: «Как ты можешь после этого писать? Я бы бросил». Одна девушка сказала, что повесилась бы после такого! Ты, спрашивает, как можешь после такого жить? Я б, мол, не смогла.

– А ты?

– А что я, – на лице поэта появилось гордое выражение. – Я решил: раз так, я освою всё это так называемое «мастерство»: ямбы, хореи. Всю эту херню.

– И как? Освоил?

– Ещё бы! Я несколько лет во всё это втыкал! И теперь считаю, Кубрик может у меня отсасывать по мастерству!

Я аж вздрогнул.

– Кубрик – чего?

– Да все они: Веденяпин, Костюков, Кубрик! Могут теперь у меня отсасывать по мастерству. Ну ладно! Я пошёл. Будь здоров!

Пока я смотрел ему вслед, у меня возникло острое ощущение полной бессмысленности своего существования – и в литературном процессе, и вообще. Я думал об этом, пока покупал вино, пока ехал в электричке, и вплоть до папиных дверей.

У папы сидел какой-то человек. Мы поздоровались.

– Это мой старший сын. Он известный поэт!

– В узких кругах, – смутился я.

– В очень узких кругах! – подтвердил папа.

Человек с жалостью посмотрел на меня.

– А это мой друг! – объяснил папа. – Он из несуществующего города. То ли на К, то ли на Н!

– На Н, – подсказал папин друг.

– Никольск! Такого города даже нет.

– Да есть, наверное, – сказал я.

– Вообще нету! – крикнул папа. – Напиши рассказ об этом!

– Он у тебя ещё рассказы пишет? – спросил папин друг.

– Пишет. Про меня. Пошли к компьютеру – покажешь папочке свой новый рассказ о нём.

Мы встали и все трое пошли в другую комнату. Папа сел за компьютер, а его друг – на стульчик у стены.

– Показывай, – приказал папа.

– Вот. Только он не про тебя. Это про дедушку рассказ.

Папа стал читать.

Папин друг сидел на стульчике, посматривая то на меня, то в сторону. На лице у него отражалась смесь жалости с брезгливостью. Видно было, что ему стыдно присутствовать при этой сцене.

– Понимаете, у меня умер дедушка, – объяснил ему я. – Вот и написал…

Папин друг отвёл глаза.

Я мог бы сказать ему, что я там-то и там-то печатался… Например, в «Знамени». Он бы спросил: «Что за дебильное название журнала?» Или я мог рассказать, как участвовал в Венецианской биеннале. Но это тоже прозвучало бы как попытка оправдаться за своё ничтожество.

– Рассказ ничего, – заключил папа. – Но я бы лучше сделал. У меня в школе, помню, сочинения были – блеск… Я лучше писал, чем ты. Если хочешь, я его переделаю.

– Спасибо, не надо.

– Теперь ты садись, читай! – велел папа своему другу.

Друг не стал читать мой рассказ.

– Я пойду, – сказал я.

– Нет, ты посиди. У меня мясо есть. Я нажарил…

– Нет, пойду. Пора мне.

Я побрёл домой.

Какой невыразимый стыд – писать рассказы, стихи.

Просто жопа какая-то.

Happy Blue

Снилось, что поэт Андрей Гришаев подался в Чикаго, будучи приглашён в местный институт в качестве poet in residence. Всем бывшим семинаром Костюкова мы приехали к ему в гости, в какой-то грязненький мотель. Мы сидели за узким столом с сиреневой скатертью и обсуждали стихи. Была ночь. Гришаев сказал, что сменил имя и называет себя Happy Blue. То есть, на вопрос «Who are you» он отвечает «I’m Happy» – звучит невпопад, хотя это чистая правда. Лёша Огнёв с мрачным видом хлебал пиво и расспрашивал окружающих о Мандельштаме. Я вспомнил, что собирался написать стихотворение, в котором были такие строчки:

«Ты, Никитин, веришь в Бога?» —
Лёша спрашивает строго.
С потолка летит вода.
Отвечаю: «иногда».

Дальше я не придумал, но заканчиваться всё должно было так:

Мандельштамчик под пивко —
это очень глубоко.

Через год мы снова поехали к Гришаеву, но я не стал обсуждать стихи, а лёг спать в номере по соседству с какими-то кошками. Проснулся на рассвете и заглянул в замочную скважину: наши всё сидели, раздавалась песня про норвежский лес. Я вышел на улицу и направился в неизвестном направлении. Город вокруг спал, небо было цвета гришаевской скатерти. Какая-то одинокая группка подростков на скейтбордах крикнула мне:

– Hey what’s your name, pal?

– My name is Happy. Happy Blue.

– What? Really?

– No. I’m Женя Никитин.

– Dzhenini-Kitin?

Наконец я набрёл на какой-то опустевший рынок. В одном из павильонов сидел маленький смуглый мужичонка и, не стесняясь, продавал траву в пакетиках от приправ. Я попросил свернуть мне косячок и примостился рядом на каком-то кособоком табурете. Там была ещё женщина, её лица я не запомнил, она всё время смеялась. После нескольких затяжек я проснулся.

Как я экономил

Из-за кутежей у нас однажды образовалось 20 000 рублей долга, и я решил экономить.

С этой целью я стал каждый день брать на работу кусок чёрного хлеба и помидор: это был мой обед. Потом я обнаружил, что огурцы дешевле помидоров. И больше – пол-огурца по объёму могут быть идентичны помидору. А если брать длинные огурцы, ну знаете такие, как полицейская дубинка, то его можно резать на три части.

Жена с болью смотрела на мои манипуляции с огурцами, но молчала.

Я брал с собой треть огурца и чёрный хлеб, который посыпал солью. Соль я воровал на работе у соседнего отдела – у них был целый стакан соли.

На третий день экономии пошёл дождь, мои ботинки промокли и окончательно порвались. Я сказал жене, что обувь мы покупать не будем. Из-под кровати я выволок свои старые тапки, привезённые в Москву из Германии в 2003 году, а в Германию из Молдавии в 1997 году. Изначально это были белые летние туфли, но со временем я их приспособил под тапки.

Я вставил в них шнурки и пошёл на работу.

На работе мне позвонил папа:

– Сын! – сказал он. – Ты совсем позабыл своего старого больного отца. Когда мы пойдём пить пиво?

– У меня 20 000 долгов, – ответил я. – Я не могу позволить себе пиво.

– Ты мало работаешь. В твои годы я работал с утра до утра. Без выходных.

Я вспомнил, как в Москву приезжала поэт Катя Капович, и я ходил к ней в гости. В гостях было много литературных деятелей. Каждый из них исповедовался в том, где ему приходилось вкалывать помимо литературы. К сожалению, я тогда за ними не записывал и всё забыл, а то бы мог получиться хороший рассказ. Помню, Катя Капович сознавалась, что она занималась контрабандой норковых шуб. Последнему пришлось разоблачиться Дмитрию Кузьмину.

– Я, к счастью, не могу похвастаться ничем достаточно унизительным, – сообщил он, как мне показалось, не без гордости.

Но тут же вспомнил, как собирал бутылки. У них с поэтом Кубриком состоялся целый диалог про искусство сбора бутылок. Можно было, оказывается, сдавать практически всё, даже огнетушители. Я выразил сомнение в том, что на дороге можно было просто так найти бесхозный огнетушитель, но Кубрик посмотрел на меня как на идиота и объяснил, что в жаргоне бутылочников огнетушителем называется особый род стеклянной тары. Я ощущал поколенческую пропасть.

– Может, мне бутылки собирать? – спросил я отца.

– Собирай. В субботу утром рано встань и начни собирать.

Утром я встал и начал. Три часа я болтался по району в поисках бутылок. Понятия не имею, где их люди берут.

В радиусе трёх километров я не нашел ни одной хорошей бутылки. Вероятно, это следствие моей рассеяности. Когда я долго иду, я начинаю задумываться и даже напевать. Окружающая действительность в этот момент пропадает. Я был профнепригоден.

Расстроенный, я вернулся домой и сказал жене:

– Давай нажрёмся.

Мы пошли в кабак и нажрались.

Машина времени6

Когда я был ребёнком, я хотел построить машину времени. Тогда я ещё ничего не знал о времени, кроме того, что оно движется очень медленно. Время не давало мне взрослеть: каждый день был как год.

Впрочем, я был незнаком не только с природой времени: я не имел ни малейшего понятия ни о чём. И одновременно, я знал всё обо всём. Я мог ответить на любой вопрос, и был глубоко прав, пусть не на первый взгляд. Однажды меня спросили, что нужно, чтобы построить машину времени. Я ответил: «Вдохновение». Сегодня это ни за что не пришло бы мне в голову. Определённо, я поглупел.

Зато теперь я вижу тщету моих тогдашних усилий. Годы научили меня видеть её насквозь. Это – как смотреть сквозь замочную скважину. По другую сторону двери на стоящей посреди комнаты раскладушке садится сонный ребёнок. Впереди у него длинный, как год, день. И весь этот год-день он посвятит созданию машины времени. Бабушка выведет ребёнка из спальни, завяжет ему шнурки и отправит в школу. Но в школе он не будет слышать шум окружающей жизни. Только изредка в его мир вторгнутся топот, визг, смех и скрип мела. Ребенок занят чертежами машины времени. Разумеется, назначение чертежей чисто созерцательное. Это искусство для искусства. Саму машину ребёнок будет собирать вовсе не по чертежам, а по вдохновению.

Нет, всё-таки я совсем не знаю его. И если бы он встретил меня, то не узнал бы тоже.

Тогда мне казалось, что если сложить в одном месте как можно больше деталей различных механизмов, от диапроектора до радиоприёмника, то рано или поздно они сами собой соберутся в нужное сочетание и Машина встанет передо мной во весь рост, окружённая белым сиянием. Тогда я нажму кнопку и отправлюсь в светлое будущее, населённое алисами, миелофонами и полетами на флипах над раскинувшейся внизу Москвой.

Спустя двадцать лет я приехал на похороны бабушки в захолустный городок на краю света, где провёл половину жизни. Я высадился в холодное утро на усыпанный скорлупой от семечек асфальт и побрёл через безлюдный парк к бабушкиному дому.

В доме всё было по-старому. Время застыло здесь, как пчела в смоле. Почему-то я вспомнил, как показывал младшим пробирку с клеем, выдавая её за консервированную форму электрического тока, привезённого мною из Будущего. Я считал, что в будущем электричество будут собирать в ёмкости, как живую воду. Хотя я знал, что это всего лишь клей, втайне я верил, что он может оживить мою Машину времени.

Мама уже вовсю хозяйничала на кухне.

– Ты привёз мне ноты?

– Извини, забыл.

– Такой же, как твой папаня, – сообщила она с бабушкиной интонацией. – Занят только собой. Ты же знаешь, что ноты можно достать только в Москве.

Мы не виделись целый год.

Я побрёл в гостиную. Посреди комнаты стоял гроб, и в нём лежала бабушка. Ей зачем-то вылепили новые черты лица, так что оно стало совершенно чужим. Поэтому я даже не очень расстроился. Красные губы отчётливо выделялись на этом белом, припудренном лице.

На балконе курил отец.

– Ну привет.

– Не думал, что ты приедешь, – тихо сказал я.

– Я очень уважал Зою Максимовну. А как ты сам? Ты же с ней жизнь прожил.

– Давно это было. Я и забыл.

Я хотел заплакать, но ничего не вышло. В детстве отец запрещал мне плакать, и в какой-то момент я просто разучился.

– Если бы ты жил со мной, я бы сделал из тебя человека.

Он придушил окурок и посмотрел куда-то в сторону, словно боялся меня.

– Ты сам ушёл.

– Я хотел тебя забрать, это твоя мать не дала. На самом деле она тебя погубила. Я бы отдал тебя в лучшую школу в Москве. Стал бы настоящим художником.

– Дачи бы новым русским расписывал?

– А что, на стройке лучше? – рявкнул он.

Я повернулся и ушёл к матери на кухню.

– Чего он там рычит? – осведомилась мать.

Она всё слышала – окно кухни выходило в ту же сторону, что и балкон.

– Как обычно.

– Он ничего не понимает.

Это было правдой. Он ничего не понимал. Впрочем, мама тоже. Уже много-много лет.

Я работал на стройке потому, что мне нравилось название моего занятия – учётчик песка. Будто я скрупулёзно подсчитывал каждую отдельную песчинку в огромных песочных часах, висящих в центре Вселенной. На самом деле я считал машины с песком. Я приходил домой и был предоставлен сам себе. Я гулял по городу, заходя в необычные переулки, заглядывая во дворики и пробираясь в заброшенные дома. Конечно, я больше не надеялся найти машину времени, но делал это по привычке. Уже подростком я понял, что создать машину мне никогда не удастся, а в период полового созревания перестал её искать. Но привычка бродить по тёмным закоулкам сохранилась. Я возвращался домой и садился рисовать. Люди с суровыми, обездвиженными лицами глядели с моих картин на песочные часы, возвышающиеся над миром, из которого ушла надежда. Я никому не показывал свои картины, потому что не понимал, зачем.

Мать позвала отца на кухню, и мы сели есть. Отец с матерью что-то обсуждали. Вспоминали бабушку. Несмотря на длинные, неловкие паузы между фразами, они на мгновение увлеклись друг другом и оставили меня в покое. Я задумался и стал глядеть в окно, где наматывал круги вокруг двора мальчишка на обшарпанном советском велосипеде «Школьник», точно таком же, как был когда-то у меня.

– Что ты ешь-то еле-еле? – спросил отец. – Как будто насильно в тебя запихивают.

«Весь в мать» не прозвучало, оно как будто проступило в воздухе. Стало ясно, что папа забылся и нечаянно вошёл в роль главы семьи, оказавшись в ситуации «все вместе за столом», которая не возникала с тех пор, как они развелись. Мама собиралась что-то сказать, но не придумала, что именно, и поэтому странно пялилась на меня.

Однажды я понял, что мои родители – это космические пираты. Возможно, те самые – Весельчак У и Крысс с планеты Крокрыс. Как и полагается космическим пиратам, они были социальным атавизмом. Всю жизнь они занимались только собой, а меня спихнули бабушке и вспоминали о моём существовании, когда им хотелось чего-нибудь этакого. В Будущее таких не берут, чтобы потом не бороться с ними по всей галактике.

Я набрал воздуха в грудь.

– Папа, давай-ка закончим с этим сразу. Я медленно одеваюсь, медленно ем, я инфантильный и не оправдал твоих надежд. Всё должно было быть иначе, но сложилось, как сложилось. Давай мы просто сделаем (тут я слегка запнулся) всё как нужно и разъедемся по домам.

Начались какие-то крики, доводы, но я, как в детстве, расщеплял предложения на отдельные слова. Так они становились безопасными, ничего по отдельности не знача. В детстве я, конечно, всё равно переживал. Теперь же меня охватило холодное безразличие. Я не любил своих родителей, не презирал их, не злился и не обижался, мне просто было плевать.

Я представил, что будет, когда они умрут. Вот я лежу в постели, но ещё не сплю, и раздаётся телефонный звонок, и в трубке:

– Их больше нет.

Всё.

Вернувшись в настоящее, я понял, что наступило перемирие. Родители сидели с отсутствующими лицами и пили чай. Потянулся народ, какие-то родственники и соседи. Все они знали меня, только я не помнил и не узнавал их. Я, папа и четыре непонятных родича несли гроб. Впереди маршировал духовой оркестр. В удушливом музыкальном дыме, спиной к оркестру плыл дирижёр со скорбным морщинистым лицом – он не оборачивался, и музыканты играли вразнобой. Мы прошли по бывшей Ленина и направились к еврейскому кладбищу. Человек в чёрном положил мне носовой платочек на голову и стал читать из книжки молитву, слова которой, как мне шепнул кто-то из стоящих рядом, он не понимал. Мама плакала, отец тоже стоял с платочком на голове и что-то прибарматывал, смешно шевеля бровями.

На самом деле моя бабушка была вовсе не бабушкой, а прабабушкой. Я внезапно вспомнил об этом, как будто чем-то стукнули по голове. Все знали, что она очень стара и должна скоро умереть. Но она не спешила, пережила дочь, мою настоящую бабушку, и все настолько свыклись с мыслью, что она вот-вот умрёт, что её смерть, как это ни цинично, показалась чистой формальностью.

На рассвете я встал, собрал вещи и покинул дом. Я шёл вдоль тронутых ржавчиной каштанов, медленно расстающихся с листвой, и смотрел на то, что не заметил вчера, когда брёл домой, погружённый в свои мысли. Бывший парк аттракционов напоминал палеонтологический музей, только вместо динозавров из земли торчали скелеты качелей. С них была содрана вся металлическая плоть, которую можно было унести, остались только стержни и рёбра. С чёртового колеса, нависающего над верхушками, украли даже кабинки. Внезапно я словно посмотрел сквозь время: в одно мгновение я увидел, как судорожно облетает и снова вспыхивает золото на ветках, как взрослые с детьми вращаются на чертовом колесе – оно двигалось с огромной скоростью, потому что годы быстро проносились перед моим внутренним взором и катились в никуда, тяжело и гулко, как бильярдные шары. Дети носились повсюду, их акварельные силуэты с красными пятнами галстуков прочерчивали воздух, становясь всё более призрачными, и постепенно парк опустел и замер во времени: листва продолжала появляться и снова исчезать, но качели более не менялись и только глубже врастали в землю.

Уезжая из города, я уже понимал, что машина времени – это я сам. Я с самого начала был создан для движения во времени. Но я был ущербной машиной и мог двигаться только в одном направлении: из прошлого в Будущее, которое не сбудется никогда.

Зима

Когда Юрка был маленький, зима приходила не на три месяца, а лет на сто. При виде первого же снега, он цепенел, внутри у него всё сжималось – он знал: надо сосредоточиться, чтобы пережить следующий век. Много, много предстоит лишений. На лице его появлялось взрослое, суровое выражение. Он шёл, потупив глаза, старался не расслабляться.

Однажды Юрка брёл вдоль парка домой. Ветер обжигал лицо, а навстречу попадались бабушки с похожими на них самих маленькими собачками. Собачки были в разноцветных комбинезонах. Юрка на всякий случай боялся собак.

Мимо прошёл пожилой дядька с пакетом, Юрка посмотрел на него и нахмурился.

Несколько минут спустя он снова встретил его. Дядька стоял рядом с припорошенной лавочкой и держал в одной руке двухлитровую банку с винегретом, а в другой ложку.

Он улыбнулся Юрке чёрными зубами и предложил выпить.

– Я маленький ещё, – хмуро ответил Юрка. – Но я выпью.

Дядя дал ему хлебнуть водки из горла и поделился винегретом. Юрка сделал вид, что пьёт, а винегрет съел.

– Курить будешь, сынок? – спросил дядька.

– Я только гавану курю.

– Эко ты, брат… Гаваны нет у меня.

– Тогда нет.

– Куривал я гавану раньше, – задумчиво сказал дядька, щёлкнув зажигалкой. – Гаваны тут… как говна было. Вкус помню ещё такой… Знаешь, какой вкус?

– Как будто кофе с молоком, – ответил Юрка.

– Правильно, брат. Видно, знаешь… Папка курит?

– Умер он, – сказал Юрка.

– Ах ты ж блядь… Давай ещё выпьем. Отчего это он? Курил много?

– Убили его.

– Кто?

– Собаки.

– Ах ты ж… Затравили собаками?

– Ага.

– Ну что за люди?! – горестно сказал дядька. – Давай за папку. Мир его праху.

Выпили за папку. Юрка опять притворился, что пьёт, а сам ничего не выпил. Когда из горла глотаешь, не видно, пьёт человек на самом деле или нет. Так можно три литра выпить и не опьянеть.

– Силен ты пить, – подивился дядька. – Папа много пил?

– Папа сам не пил, – сказал Юрка. – Он варил.

– Гнал, значит?

– На весь район.

– Красавец! – присвистнул дядька. – Моя мамка тоже гнала. На всё село. Уважали мою мамку. Приходили специально посоветоваться – и не только бабы, а мужики со всего села. Сядут за стол и что да как… К твоему папке люди приходили?

– Приходили.

– А что спрашивали?

– Всякое. Как гавану курить спрашивали… Про собак…

– Каких собак?

– Про всяких, – уклончиво сказал Юрка. – Сенбернар, бультерьер…

Мимо прошла какая-то бабулька и укоризненно посмотрела на собеседников. Юрка подумал, что сто лет зимы она не проживёт. Старенькая уже. Прошлой зимой он сам еле дожил. Даже самому странно. Неизвестно, дойдет ли бабулька вообще домой. Может, её снегом накроет, и она превратится в снеговик.

Юрка решил, что надо догнать бабульку и угостить винегретом, но заметил, что дядька уже съел всё, что было в банке.

– Так папа что – был ветеринаром? – спросил дядька.

– Это кто?

– Это которые животных лечат.

– Нет, он не лечил. Это медики лечат, – убежденно сказал Юрка. – Папа был паладин.

– Кто-кто?

– Паладин. У них плюс два к жизни добавляется на каждом уровне и ауры есть.

– Чего? Ауры? Так он экстрасенс?

– В смысле?

– Ну, воду заряжает?

– Это зачем? – спросил Юрка.

– Чтоб пить. Такая специальная заряженная вода получается. Пьёшь и улучшаешь здоровье.

– Нет, это маги, наверное, могут. И то разве что водники.

– Умный ты парень! – похвалил дядька. – Сразу видно, много знаешь. Учишься хорошо?

– Ничего так.

– Сегодня пятёрку получил?

– Не… Сегодня не получил.

– Нехорошо это, – расстроился дядька. – Папа ругать будет?

– Будет…

Дядька задумался. Когда ему на нос села снежинка, он с трудом вытер её, промахнувшись несколько раз мимо носа, и спросил:

– А ремнём?

– Бывает, – сказал Юрка. – Иногда всю спину исполосует, но я терплю.

– Боже мой, господи… Что за звери! Пошли, я тебя домой отведу.

Слегка пошатываясь, дядька пошёл рядом. «Зверюги… ненавижу зверюг…», – бормотал он.

Когда Юрка свернул в переулок, дядька схватил его за плечо и спросил:

– Ты куда меня ведёшь, зверюга мелкая?

– Я человек! – сказал Юрка. – Веду домой.

– А выпить есть у тебя дома?

– Я попрошу у мамы, чтоб вам дали.

– Тогда ладно. Веди. А зовут тебя как?

– Вольдеморт, – сказал Юрка.

– У-у, пидарасы, – пробормотал дядька. – Ребёнка так назвать.

– А вас как зовут?

– Олег Андреевич.

Юрка завёл дядьку в подъезд и вызвал лифт. Пока лифт со скрипом опускался вниз, Юрка начал бояться дядьки. Какой-то он был старенький. И пахло от него не очень хорошо. Мама скажет: «А теперь ты кого привёл? Что за грибок вонючий? А ну быстро в свою комнату и уроки делать!»

– Дяденька, а вы кем работаете? – спросил он.

– Я на пенсии.

– А раньше кем были?

– Отлавливал разных зверюг и убивал, – сказал дядька.

– Из пистолета?

– Голыми руками. Вот этими вот руками!

Он потряс в воздухе руками. Лифт остановился на пятом этаже. Юрка с дядькой вышли. Точнее дядька вышел, а Юрка выскочил, трясясь от страха.

– А может, вы здесь подождёте, а я вам выпить принесу? – спросил Юрка.

– Молодец-парень! – восхитился дядька. – Уважение к старости. Иди, я подожду.

Старик сел на корточки и привалился спиной к стене. В это время дверь открылась и вышел юркин папа.

– Юрик, – сказал он. – А это кто?

– Это Олег Андреевич, он меня от собак спас.

– А почему он на корточках сидит? – шёпотом спросил папа.

– Устал потому что. Он голыми руками дрался.

– С собаками?

– С трансформерами. И винегретом угостил.

– Понятно, – сказал папа. – Маленький такой, и не подумаешь, что с трансформерами справиться может. Ну ладно, идём. Мама ужин приготовила, я уже тебя искать собирался.

Он с опаской оглянулся на дядьку. Но дядька ничего не слышал. Он уснул.

Папа Юрки не стал его будить и закрыл дверь. Утром дядьки уже не было, а всего через месяц прошли сто лет зимы, и никто не умер.

Станция Болшево7

На платформе Ярославского вокзала вдруг увидел поэта Григория Медведева.

– Привет, – говорю. – А я, видишь, хот-дог ем.

– Вот и я.

– Фу! Как можно это есть?

– Непонятно. Как-то само жрётся.

– А я жду «Спутник». Я за МКАД-ом живу.

– Я тоже!

– Но работаю-то в Москве! – сварливо заметил я.

– Неужели? И я в ней, родимой, – поразился Григорий.

– Каждый день ездишь?

– Каждый.

Во мне росли ужасные подозрения. Я даже вспотел.

– А за МКАД-ом у тебя чего? Не ипотека ли? – спросил я наконец, не в силах бороться с подступившими чувствами.

– Ипотека, ипотека.

Пазл сложился. Я заплакал и вытер лицо хот-догом, наблюдая, как с каждым движением исчезают лоскуты вокзала и неба, просвечивающего сквозь предметы. Потом наступила темнота.

* * *

Я сидел в электричке и глядел прямо перед собой.

– Чего пялишься? – спросила девушка.

– У вас интересное лицо, такое, будто вы хотите перехитрить Господа, – сказал я, немного подумав. – И при этом большие руки. Такие руки я видел только у одной актуальной художницы. Она была скульптором и делала объекты из проволоки.

Девушка слушала меня с напряжённым вниманием. Её мама тоже.

– Однажды мы почти занялись сексом, на набережной в Венеции, но было ужасно холодно, а я её побаивался. К тому же мне это строго-настрого запретили на работе: она была не вполне адекватна и могла объявить, что я её изнасиловал. Считалось, от неё это можно ожидать. Чушь, наверное.

– А у меня интересное лицо? – спросила мама девицы.

– Я всё про вас знаю, – сказал я просто. – Вы учёный, жизнь вас интересует как нечто недостижимое, источник фрустрации. Вы так и не поняли, что же в ней интересного. Люди вас любят. За растерянное любопытство к их жизнедеятельности.

– А я? – поинтересовался мужчина в чёрной шапочке, надвинутой по самые уши.

– Вы – раздражительный старый гей. У вас рот перекошен. Ваша любимая книга – «Крутой» и «Последнее дело Крутого». Вам нужно любви, но вы не можете её абсорбировать. Она в вас не задерживается. Это грустно.

Я был уверен, что меня побьют, но никто не сердился.

– Что такое «абсорбировать»? – спросил мужчина.

Я не успел ответить, потому что вошёл продавец дудок.

– Раньше детям с раннего детства покупали дудки за 100 рублей, – сообщил он громко. – Это развивает чувство ритма, речевой аппарат, мелкую моторику. Кто не развил чувство ритма, считай, жизнь прошла зря. Сто рублей. Даю попробовать, кто хочет. Дуть губами.

Он сыграл на дудке, потом на губной гармошке и на варгане.

* * *

Когда-то я жил у Олега Дарка. Поздно вечером (жена уже спала), я выбирался на кухню и доставал вонючие сигариллы: покровный лист из Суматры, внутри резаный табак. На них уходила половина моей скудной зарплаты в «Эксмо». Олег Дарк курил «Беломор». Изредка на кухню выбирался лауреат премии «Дебют» Андрей Егоров. Он тоже там обитал, с женой. У Егорова было утро, он жил по ночам. Я любил этого человека, он меня на дух не переносил. Курили молча. Иногда беседовали, но запомнилось молчание. Играли в шахматы. Дарк сначала проигрывал, потом начал выигрывать: я будто глупел на глазах. Мы с женой спали на полу на тонком детском матрасе (он дешевле). Был ещё надувной – он сдулся. С Дарком мы как-то повздорили: я нечаянно нарушил правила общежития, оправдывался, упирал на то, что человек я простой, не догадался. Олег ответил: «Утончайся». Я утончился с годами. Сейчас еду в электричке, люди смотрят сквозь меня в окно.

* * *

Выходя со станции Болшево, я вдруг услышал слева от себя голос поэта Данилы Давыдова. Я повернул голову. Данилы Давыдова не было.

Его голосом говорил по мобильному телефону какой-то незнакомый, неестественно худой человек с запавшими рыбьими глазами. Я сразу догадался, что это был мистер Треч из детской книжки писателя Джеймса Крюса «Тим Талер или проданный смех».

Одет человек был бедно, говорил по-русски, в общем, было ясно, что Треч разорился и обрусел, но шарфик на нём был всё ещё в клеточку, и фамилию по-прежнему следовало читать задом наперёд.

Я решил проследить за ним. Треч вышел со станции и направился в «Пятёрочку». Я с отвращением увидел, как он приобретает себе «Доширак». Не знаю, зачем понадобился дьяволу «Доширак»… Я разочаровался и потерял Треча из виду.

В магазине у меня тоже были дела. Закупившись продуктами, я побрёл домой. Болшево занесло снегом. Я шёл вдоль железки и смотрел на блестящий индустриальный забор, похожий на плитку белого шоколада, воткнутого в снег.

На углу забора стоял мой новый знакомый и жевал сигаретку. Я решил спросить его, зачем он украл голос Данилы Давыдова. Но почему-то спросил:

– Вы зачем купили «Доширак»?

Он не ответил, только грустно выпустил изо рта сигарету. Она упала в снег и прожгла в нём небольшую норку.

* * *

Переселившись в Болшево, я стал ездить на электричках.

Сначала я всегда выбирал второй вагон, потому что в первом смердело из туалета и сидели странные люди, которые предпочли этот вагон всем остальным.

В то время я часто размышлял о них, но понять не мог. Иногда я проходил мимо и думал, примерялся, трогал попой редкое свободное сиденье. У местных был вполне счастливый вид, хоть и немного обшарпанный. Но я не выдерживал запах. Считается, писатель должен изучать жизнь, но мне пришлось пренебречь стереотипом.

Итак, я выбирал второй вагон. Мне казалось, этого достаточно. Люди, которые шли сквозь поезд как утята, один за другим, раздражали меня. Все последующие вагоны ничем не отличаются от второго – так зачем ещё куда-то идти? Однажды утром, в час пик, я крикнул: «Куда вы прёте? Чего вам на месте не сидится?»

Честно говоря, я считал свой выбор единственно верным. Была особая смекалка в том, чтобы сразу садиться во второй вагон, и я радовался, что меня окружают люди, сумевшие до этого додуматься. Я прислушивался к беседам о бытовой несуразице, пялился на красивые добрые лица и писал стихи. Первый год жизни в Болшево прошёл у меня во втором вагоне.

Но в конце концов я почувствовал неладное. Ведь окружающих привел сюда тот же ход мысли, что и меня: желание убраться подальше от туалета. Второвагоночники были обусловлены своим жалким туалетным эскапизмом. А между тем, существовал другой уровень: те, кто сразу идут в третий вагон. Такие люди заранее учитывают, что во втором соберутся пассажиры, которые всего лишь догадались уйти из первого и презирают их общество.

Мне передалось это лёгкое презрение. Лица, раньше казавшиеся добрыми, стали какими-то помятыми, неопрятными. В один прекрасный день я собрался с духом и пересел в третий вагон.

Разница бросалась в глаза. Если население второго вагона было социально неоднородным, то в третьем ездили офисные работники, погружённые в свою сложную корпоративную жизнь. Они отличались здравомыслием, сидели молча или обсуждали по мобильным телефонам будущие отпуска. Некоторые читали книгу «Как повысить свою эффективность. Советы от Стива Джобса».

Первое время мне было комфортно, но потом я понял: комфорт – единственное, что являлось здесь какой-то ценностью. Для того, чтобы сразу пойти в третий вагон, была необходима известная расчётливость и даже мелочность. Я почувствовал стыд. Я видел вокруг одних безлошадных менеджеров младшего звена, для которых переход в третий вагон был чем-то вроде карьерного роста.

Меня манило прошлое, но возврат к примитивной бытовой романтике второго вагона стал невозможен. Я слишком изменился. Можно было только пересесть дальше, в четвёртый вагон, и однажды я так и сделал.

Помню этот день: была осень, дождь колотил по стеклам, я прошёл сквозь три вагона, раздражая других пассажиров, и сел на свободное сиденье в четвёртом. Я растерянно смотрел по сторонам и ничего больше не понимал. Все вагоны, кроме первого, ничем не отличались друг от друга. Не было ни единой причины здесь находиться.

В глазах окружающих я читал ту же растерянность. На миг у меня мелькнула мысль: стоило освоить самый первый вагон, тот, что рядом с парашей. Я-то надеялся, что четвёртый принесёт умиротворение, но на деле я находился в состоянии крайней фрустрации. Я больше не мог опереться ни на какие известные мне стереотипы. Здесь были просто люди, в их тревоге, в их беспомощности перед абсурдом.

Я встал и прошёл дальше, в пятый вагон, затем в шестой, седьмой, восьмой… Вероятно, рано или поздно вагоны закончатся, я устану и попытаюсь привыкнуть, но пока я бегу вперёд, ни на что особенно не надеясь.

Рисунки Александра Рытова

СОЗЕРЦАНИЕ ТВОРЦА


ВДОХНОВЕНИЕ ДЛЯ НИКИТИНА


ПОЭТИЧЕСКАЯ НИРВАНА


REMEMBER 1945


СЛУШАЯ ГОЛОС, ВНИКАЯ В СМЫСЛ


НИКИТИН, ОСОЗНАЮЩИЙ СВОЁ ПРЕВОСХОДСТВО


БЛАГОСЛОВЛЯЯ ПОЭТОВ


НИКИТИН И ГРУДЬ


НИКИТИН И ГРАФОМАНКА


СИГНАЛ СЛЕВА


СИГНАЛ СПРАВА


НОВАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ


ЖИТЬ ПО МИНУТАМ


ЛЮБОВЬ НИКИТИНА К ДРУЗЬЯМ


ЗАБЫВАЯ ПРОСТЫЕ ВЕЩИ

1

В соавторстве с Алёной Чурбановой.

(обратно)

2

В соавторстве с Алёной Чурбановой.

(обратно)

3

В соавторстве с Алёной Чурбановой.

(обратно)

4

Основано на папиных мемуарах, цитаты даются без кавычек. Фигура Стасьфеодосьны собрана из двух совершенно разных учителей.

(обратно)

5

Имеется в виду поэт и ведущий мастер-классов Алексей Кубрик, а не режиссёр Стэнли Кубрик.

(обратно)

6

В соавторстве с Алёной Чурбановой.

(обратно)

7

Версия без стихотворений.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Часть первая
  •   Столица
  •   Как я делал предложение
  •   Капитализм
  •   Медицина
  •   Бэби-бум1
  •   Вверх и вниз
  •   Мушкетёры
  •   Жизнь и смерть
  •   Король солнца
  •   Гриша
  •   Марина
  •   Переезды
  • Часть вторая
  •   Как я эмигрировал в Германию
  •   Изя
  •   Шахматисты
  •   Социаламт
  •   Карьерный рост
  •   Бумеранги2
  •   Что доконало Сару3
  •   Новый год
  •   Пётр Исаевич
  • Часть третья
  •   Порнография
  •   Работа
  •   Евтушенко
  •   Как я торговал сигарами
  •   Как я покупал мацу
  •   Закрытый показ
  •   Как я смотрел Гарри Поттера
  •   Дождь в Амстердаме
  •   Очки
  •   Письма тридцатилетнего
  • Часть четвертая
  •   Вечные ценности
  •   Как мы ездили в Париж
  •   Про папу
  •   На кладбище
  •   Чёртова кость
  •   Коллекция
  •   Стасьфеодосьна4
  •   Возвращение
  • Часть пятая
  •   Лизок
  •   Куратор
  •   Литературная учёба
  •   Happy Blue
  •   Как я экономил
  •   Машина времени6
  •   Зима
  •   Станция Болшево7
  • Рисунки Александра Рытова