Анатомия Луны (fb2)

файл на 4 - Анатомия Луны [litres] 1641K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Светлана Леонидовна Кузнецова

Светлана Кузнецова
Анатомия Луны

Фото автора на обложке – Яна Пилипчук



© Кузнецова С., текст, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

* * *

Всего полтора процента населения Земли рыжие. Носители рецессивного гена, которому, по данным генетики, около ста тысяч лет. Наследники неандертальцев, населявших холодную Европу черт знает когда. Две копии рецессивных аллелей на шестнадцатой хромосоме.

– Ло, ты ведешь себя так, будто у тебя красный перец в заднице, – говорила мать. Мать была не права. Медноголовые – самые робкие люди на планете. Вы полагаете, мы провоцируем вас. Но заметьте: мы проходим тихо, с пламенем своих волос и снегом своей кожи, мы молчаливо несем свои повинные головы, это вы провожаете нас взглядом и представляете черт знает что. Как мы без огня поджигаем, собравшись на всемирный шабаш рыжеволосых, двести тысяч кубометров леса?

– Эй, Ло, а ты везде рыжая? И шерстка там тоже? – кричали подростки мужского пола и роняли меня в снег, дергая за лямки школьного рюкзака. Абсолютные стопроцентные гомо сапиенсы, наполненные доминантными генами и спермой, которую некуда девать. Успокойтесь уже, ублюдки. Истинные наследники рецессивного неандертальского гена медные с головы до ног.

Теперь над потолком моей комнаты – чердак, с голубями. Они там копошатся, курлыкают «урлурлу» и порхают, будя меня по ночам. В них кишат паразиты. Прежние квартиросъемщики оставили в углу гнилые ботинки и мусор. Сметать в совок отходы чьей-то чужой жизни – стоит ли на это тратить силы… Мне хватает мусора в своей. Я просто сижу на продавленном тюфяке и смотрю смотрю в одну точку. А вечером на тюфяк ложусь и смотрю в точку на потолке. Позволяю себе бумажный стаканчик кофе по утрам и тарелку вареного риса на ужин. Все, что у меня есть, – этюдник и потертый рыжий чемодан с наклейками. Чемодан не такой рыжий, как мои волосы, он, скорее, палевый, с примесью фуксии. Сделан из шкуры облезшего французского бульдога, как шутила мать. А наклейки с мировыми достопримечательностями (похожий на пряничный домик буддийский храм Джоканг в Лхасе, Эйфелева башня и все такое прочее) остались со времен детства – тогда я еще мечтала попутешествовать по планете.

Помню, как задалась вопросом, какого цвета Эйфелева башня. И теперь с шестилетнего возраста ношу в себе это бесполезное знание – Эйфелева башня «эйфелевого» цвета. Да, официально запатентованный коричневый оттенок бронзы. Черт, меня после этого стала мучить тревога: а что, если я смешаю краски, получу этот «эйфелевый» и начну им рисовать? Вдруг тогда за мной придут и скажут: «Девочка, ты нарушила охранную силу патента, удостоверяющего исключительное право владения этим цветом, мы должны как-нибудь наказать тебя». Но я все равно смешала краски и добыла чертов «эйфелевый» – на всякий случай, втайне от всех. Я сильно тревожилась, но все равно рисовала.

Кто знает, может, мать была права и у меня в заднице и впрямь красный перец. Именно из-за него я здесь, в квартале 20/20.

В моем чемодане – опасная бритва, гаджет, чтоб узнавать новости с той стороны, пара платьев, пара трусов, пара колготок, потертые джинсы, кофта из черного мохера, фотокарточка матери и один на все случаи жизни лифчик, который, впрочем, нужен мне не для того, чтобы поддерживать груди, которых у меня почти нет, а чтобы скрывать от мужчин свои острые соски.

Из двух платьев, что были в моем чемодане, я выбрала серое, из рибаны, до лодыжек. Мне всегда казалось, что это платье приглушает мою рыжеволосость, эту мою ненамеренную, данную мне природой экзистенциальную провокационность. Быть может, воины здешних подворотен не тронут кроткую в сером, даже если она рыжая.

Я в принципе не собиралась слезать с тюфяка в течение всей грядущей зимы отчасти потому, что так и не смогла завести пальто, а отчасти потому, что… хотя черта с два я тут перед вами буду объясняться. Не собиралась, и все тут. Но в тот вечер я все же накинула черную мохеровую кофту – самую теплую вещь из своего чемодана, – надела свои единственные, тоже черные, ботинки, доставшиеся мне от девочки-подростка, какой я, подумать только, была совсем недавно (от нее, робкого и самую малость взбалмошного существа, не осталось ничего, кроме хрупкости и рыжих волос), и отправилась в чайхану. Черт, ведь кто-то из них искал натурщицу с рыжими волосами. Это давало надежду, что я все-таки не умру с голоду этой зимой. Будет бумажный стаканчик утреннего кофе, рис и, может быть, даже выпивка – изредка, по воскресеньям.

В ноябре здесь вечные потемки и слякотная мерзость. Река и залив совсем близко. От ветра можно укрыться лишь в узких переулках. А на более широких улицах ветер скидывает с низко посаженных карнизов бумажные стаканчики с остатками водки и кофе.

Медленно проезжает черный «Кадиллак» – правый передний габарит умят битой до трещины на капоте. В колонках ревет гангста-рэп. Я иду и улыбаюсь своим ботинкам, чтобы не было так страшно. Во всем этом – в простеньком и самоуверенном ритме, в промозглом ветре, пронизывающем до костей, в этих вонючих подворотнях – я чувствую биение жизни, оно все беспощадно живое. Эй, Ло, когда тебя будут убивать, как тебе вести себя? Завыть на Луну, тихонько заплакать, достать из кармана опасную бритву или просто улыбаться по-идиотски?

Квартал 20/20 – гетто для оборванцев и подонков, потенциальных завтрашних мертвецов; квартал таджиков, что держат шиномонтажку на углу Пехотного и Литейщиков, евреев, что делают в своих забегаловках шаверму из собачатины и торгуют фальшивыми документами, китайцев, что промышляют героином и держат бордели за Каналом; квартал индусов, что плечом к плечу с русскими ублюдками дерутся стенка на стенку за Тарповку с латиносами, швалью, живущей за чертой Латинского проспекта; квартал, где собрался сброд со всех концов мира, все с ножами, кастетами, топорами для рубки мяса, обрезами и дробовиками, все любители табака, выпивки, шмали и прочей наркоты любого сорта; квартал шлюх, которые дают за еду, стариков, что питаются из мусорных баков; квартал, где в ходу и деньги, и бартер, и торговля всеми пригодными для удовлетворения похоти дырами; даже блюстители порядка не суются в это гетто, пропахшее мочой, гнилью, дымом уличных костров, потом шлюх и безбашенных ублюдков, готовых умереть хоть сегодня. Только здесь понимаешь, как идеален мир за пределами квартала 20/20. Впрочем, пошел он на хер, ваш идеальный мир.

Я подхожу к доходному дому в Пехотном переулке. Косые уступы крыши, ребра эркеров, длинные окна, ржавые желоба и водосточные трубы. Этот дом цвета кровоподтека – обшарпанный модерн начала ХХ века. В его цокольный этаж мне и надо. Четыре ступеньки вниз. Тяжелая дверь. Полуподвальное помещение в клубах табачного дыма. Два окна под самым потолком. Из того окна, рядом с которым стою я, видна лишь кашица грязного снега на мостовой да кусочек серого карниза. Этот бар все называют чайханой потому, что его прежний владелец был родом из среднеазиатских полупустынь, из тех мест, где чахлые кусты, суховей да клочья колючей травы. Бывшего владельца давным-давно убили китайцы, китайцев замочили латиносы, а потом сюда пришли русские и всех поставили на место. Теперь бар и весь этот дом-кровоподтек – под русскими ублюдками. Только вот бар по-прежнему называют чайханой – по старой памяти. Здесь тусуются горькие пьяницы (ведь тут самая дешевая водка во всем квартале) и местные неприкасаемые – вечно укуренные живописцы со своими то ли натурщицами, то ли шлюхами, что в сухом остатке одно и то же. Они не любят слова «художники», здесь оно отдает безысходностью и позором. Но кто же они тогда такие? А никто. Грязь под ногами, то же, что каста неприкасаемых в Индии. Эти нищие неудачники, никому во всем мире не нужные, занимают обшарпанные комнаты на верхних этажах доходного дома в Пехотном, и у них вряд ли есть что-то за душой, кроме холстов, растворителей, красок и травки в целлофановом пакетике, они беднее церковных крыс. Взять с них нечего, и говорят, даже русские ублюдки, хозяева этого места, за отказ отдавать арендную плату избивают их сапогами по головам в щадящем режиме. Плюс в том, что в доходный дом в Пехотном переулке не суются латиносы – кровные враги русских ублюдков. Это гавань спокойствия, лунная долина Планка посреди бушующих бурь, хотя за это место когда-то велись войны, сильно, говорят, поубавившие численность местных банд.

Я наслушалась всех этих бандитских, с уклоном в культурно-исторический экскурс историй в местной булочной от стариков-старожилов, которые живут в квартале 20/20 потому, что родились здесь и им некуда деться. Эта булочная – странное место, хотя бы уже из-за того, что ею владеет китаянка. Я прихожу сюда за рисом, а старики – за половинкой булки. В полумраке слякотного ноября, в подворотне у булочной, они затягиваются окурками, подобранными возле мусорных баков, и беседуют друг с другом: «Вечер добрый, дорогой друг! Вы, я смотрю, бороду начали отращивать?» – «Да бросьте… Разве это борода? Это так, инсинуация».

В полутемной, насквозь прокуренной чайхане трындят о своем нищеброды в прожженных пеплом растянутых свитерах. Ободранные живописцы несвежи и угрюмы от вечного похмелья, как парижские докеры времен Виктора, мать его, Гюго. Но все эти голодранцы всегда находят способ раздобыть некоторое количество бабла, чтобы тут же спустить его на выпивку, табак и травку.

Тут я его и увидела – в углу, с сигаретой в зубах и кольцом в ухе. Предельно мрачный, он задумчиво макал указательный палец в лужицу на столе. Лохматый, как обычно. Резко очерченные крылья выдающегося носа. Большой лоб с буграми у висков – лоб у него всегда был похож на поверхность стиральной доски. Только вот откуда-то взялась эта спутанная черная бородища флибустьера, годами не сходившего с палубы на сушу. Да, похоже, он тут не просыхал. Он вытаскивает изо рта сигарету и опрокидывает в себя стакан. А я не отвожу глаз от него. Сколько же я не видела его? Шесть лет. Семь месяцев. Восемь дней. А это, черт возьми, как ни крути, пятьдесят семь тысяч пятьсот двадцать восемь часов.

– А, рыжая… – Ольга, проходя мимо, невзначай задевает меня плечом.

Тут все знают Ольгу. Слава идет впереди нее. Брюнетка с блудливыми бедрами. И только я одна в толк не возьму, кто она здесь такая. Все, что я о ней знаю, – имя. Я в этой чайхане впервые в жизни.

Позавчера она заметила меня у кофейни на Литейщиков и подошла. Я как раз допивала свой утренний кофе из бумажного стаканчика. Ну да, Ольга – теперь буду знать. Ей чуть за тридцать. Она вечно торчит в чайхане русских ублюдков. Но понять ее статус среди странноватой местной шоблы не так-то просто. Она для них вавилонская блудница? Страстно желаемая модель с какой-то сучьей, яркой, пышно-барочной красотой? Что-то вроде стряпчего, что с материнским рвением обделывает их делишки? Все, вместе взятое? В ней есть что-то индейское – в чуть раскосых глазах, в смуглой коже, в черных, как обсидиан, и гладких, как стекло, волосах.

Ольга меня не упустила. Для нее я рыжий экземпляр, натура, которой так не хватает кому-то из чайханы. «Приходи в среду в Пехотный переулок», – сказала мне она тогда.

Кроме выпивки, табака и травы, их притягивает только одно – красота. Разумеется, ее они мыслят по-своему, ведь у них диковатое, вывернутое наизнанку воображение. Идеальные пропорции, золотое сечение Фибоначчи? Да бросьте, плевать на все это. Даже если ты прекрасен, они высмотрят в тебе изъян и утрируют его на холсте. Такие уж люди. Они любят бугристые лбы, квадраты челюстей, желваки, бурые натруженные руки бакенщиков, анатомические странности. Они могли бы счесть прекрасным вон того лопоухого сморчка, что роется в мусорном баке. Жизнь не может считаться уродством.

Теперь Ольга смотрит на меня насмешливым взглядом и кивает на флибустьера с бородой:

– Гроб искал рыжую. Улыбнись ему, дура, и месяц по крайней мере тебе будет что есть.

Покачивая бедрами, она уплывает в табачном дыму. На ней платье из густо-синего сатина, открывающее спину. А спина у нее крепкая, узкая, с глубокой ложбинкой, вся усеянная коричневыми родинками.

Они все здесь называют его мудацкой кличкой – Гроб Гавриил. Но я знаю, что он самый обычный Гаврила Гробин. С ним мы когда-то ходили на свалку оживлять мертвых чаек. Та свалка была за чертой города нашего детства. С тех пор, как мы были там в последний раз, прошла вечность. Пятьдесят семь тысяч пятьсот двадцать восемь часов.

Он наконец замечает мой следящий взгляд, и его густые брови сдвигаются в мрачном удивлении. Опрокидывает еще стакан. Ни тени улыбки. Всю дорогу этот хмурый взгляд – взгляд злого тролля. Значит, узнал, нет сомнений.

Я единственная рыжая во всей этой прокуренной чайхане, и я лучше всех знаю, зачем ему рыжеволосые девки. Все они для него – бледные копии меня.

Хорошо, тролль, я подожду, пока ты налакаешься и наберешься смелости и злости. Сажусь за свободный стол. Мне бы, конечно, хотелось немного выпить, но у меня нет денег на это, поэтому я смотрю в пол и просто слушаю обрывки чужих разговоров.

– Эй, Борис, исполни Толстого! – кричит кто-то за соседним столом. И на столешницу взбирается пьяный и огромный, как африканский слон, Борис, достает из ширинки своего толстого и ссыт на пол. Кто-то запускает в Бориса ботинок.

Грустный человек, с залысинами на висках и щетиной в стадии перерождения в клочкообразную бороденку, предельно изможденный (прямо как труп погибшего в Бухенвальде мальчика), глядит в точку и бормочет:

– Пятно в центре требует особенного цвета…

– Сделай синим…

– Вы слышали, индус расквасил морду латиносу у пирсов…

– А что там с африканцем?

Они все ждут какого-то африканца. Говорят, он единственный во всем квартале торгует до того улетной травой, что курильщикам сносит крышу. Говорят, он в контрах с латиносами. Тут все с ними в контрах, но африканец не так, как все, а каким-то особым, личным образом. Мне хочется уйти. Мне совсем не нужны эти пьяные разговоры, эти бесполезные знания о латиносах, африканце и шаверме из собачатины (еда, прочем, вполне годная, если привыкнуть). Я поглядываю на Гроба. Но там все безнадежно – он уставился в окно. О чем он, твою мать, только думает? Он, похоже, упился до потери связи с реальностью. Так и есть – ушел в свой мир. Там, в его гудящей башке, безлюдно. Люди, если и есть, ничего не значат: расплывчатые пятна, так, штришки. Лишь золотистые зайчики на стаканах и желтые блики уличных фонарей имеют значение. Они тут все, включая, разумеется, и его самого, сдохнут, не дожив до тридцати, от выпивки, наркоты или пневмонии. Их никто не вспомнит. Через сто лет за их мазню никто не станет выкладывать миллионы на аукционах. И все они, разумеется, это знают. Иначе их здесь не было бы.

А ко мне уже подошел грустный, с залысинами «труп мальчика из Бухенвальда», отодвинул стул и представился:

– Я Сатанов. Давай выпьем, рыжая?

Он подсел ко мне помолчать и немного потрогать мою руку. Допивает, морщится. Потом, вдруг вспомнив, что хотел меня угостить выпивкой, забирает с соседнего стола, прямо из-под носа увлеченно болтающего Бориса, использованный стакан, ставит передо мной и наливает.

– Пей, рыжая. Может быть, мы с тобой еще и покурим сегодня… если придет африканец…

– Человек из Африки? – я пытаюсь поддержать этот не интересный ни ему, ни мне разговор.

– Да какая там Африка… – он, безнадежно взмахнув рукой, вздыхает: – Федька Африканец, из русских ублюдков.

До меня наконец начинает доходить, что и африканец, и русские ублюдки – имена не нарицательные в этих местах.

Но в тот вечер никакой Федька Африканец так и не появился. И все до утра довольствовались самогоном из картофельных очисток, настоянным на полыни с фенхелем и перегнанным через самодельный дистиллятор, – таков местный вариант абсента. Горькая полынная водка дарила им чувство полета над ночной ноябрьской мостовой, хотя порой и приводила к бешеным вспышкам агрессии (ведь количество токсичного галлюциногена туйона в здешней полынной водке зашкаливало). Абсент тут пили и неразбавленным, и с толченым льдом, от которого он, изумрудно-прозрачный, мутнел.

– А знаешь, рыжая… – У Сатанова заплетается язык, он гладит меня по руке и говорит что-то нечленораздельное про времена колониальных войн в Северной Африке. – В те времена абсент давали французским солдатам для профилактики малярии. Но особенное пристрастие абсент всегда вызывал у женщин – еще бы, идиотки пили его хоть и по чуть-чуть, но не разбавляя, чтобы окуклиться мгновенно… Корсет не позволял много: дамы не желали раздувать животы. И только шлюхи хлестали, сколько хотели, ведь им платили не за сидение в корсетах, а за их отсутствие. На тебе же нет корсета, рыжая?… Ты правда такая тоненькая?

Сатанов тянется через стол, чтобы пощупать меня (он выпил слишком много и уже не может сообразить, что нужно просто подвинуть стул). Тогда Гроб наконец встает и, бросив на меня полный ненависти взгляд, идет к выходу. Но он забыл верхнюю одежду. Спотыкаясь, возвращается и напяливает на себя, не попадая в рукава, это серое нечто с капюшоном, по виду снятое с бомжа, умершего у мусорного бака.

Я тоже встаю, но Сатанов успевает схватить меня за локоть. Его изможденные пальцы цепки, как в предсмертной судороге.

– Ну куда ты, куда? Разве я тебя обидел? Я нечаянно.

Вдруг Сатанов выпускает мою руку, надсадно кашляет и отвратительно сплевывает в носовой платок. В этот момент я, сдернув со спинки стула свою кофту, убегаю и у самого выхода хватаю Гробина за рукав.

– Давай, давай! Бери себе рыжую… нужна она тебе… – проследив за нами усталым взглядом, бормочет Сатанов и роняет голову на стол.

* * *

Он отнял свою руку, едва мы вышли. Идет, пьяно спотыкаясь о выбоины тротуара, тяжело дышит и молчит. Снег растаял, под ногами лужи, и какая-то промозглая мразь сеется с неба. Я совсем замерзла в своем сером платье, поверх которого не слишком теплая мохеровая кофта. Мне надоело, бесцельно нарезая круги, шляться мимо всех этих вонючих подворотен. И я говорю:

– Так тебе нужна натурщица или нет?

Гроб вдруг останавливается. Берет меня за плечи, встряхивает с яростью. И, выплеснув злость, утыкается носом в мои волосы.

– Как же ты меня нашла? – мычит он, вот-вот готовый разрыдаться. Зачем он так налакался?

– Господи, дурак, да я не искала тебя…

– Таких случайностей не бывает.

– Бывает. Пойдем, я провожу тебя, а то ты упадешь где-нибудь и замерзнешь на хрен.

Он становится покорным. Позволяет взять себя под руку и самоуверенно показывает пальцем направление – «туда». Но уже на следующем перекрестке выясняется, что нам «не совсем туда».

Это странное занятие – угадывать дорогу по бессознательным движениям пьяного. Все равно что вести неуправляемое судно, тут нужна дьявольская интуиция. Тебя сносит с ним вместе не в ту подворотню, но ты вовремя спрямляешь путь, замечая тупик и догадываясь, что навигация дала сбой и штормовая волна захлестнула неуправляемый корабль.

Наконец мы приходим туда, откуда пришли, – к чайхане. Мы все-таки нашли единственно верное направление. Оказывается, он живет в русском доходном доме, в квартире на предпоследнем, четвертом, этаже. Преодолеваем темную парадную. Спотыкаемся о ступени. Пытаемся наблевать в углу (я одергиваю). Ругаем русских ублюдков, что экономят на освещении. «Тихо, мудак!» – толкаю я его. А он вырывается и кричит: «Ублюдки, вы все ублюдки!» Падает. Я его бужу и снова тащу по заплеванным лестничным пролетам, по коридору… Я бесконечно устала от всего этого. И почему мы все такие мудаки? Мудаки с разбитыми вдребезги жизнями. Может, даже хуже – гной человечества. Это прелестное человечество, обитающее там, за пределами квартала 20/20, давно устроило бы суд над нами, просто не может до нас, сволочей, добраться. А я надеюсь на невозможное – в самый разгар судилища, когда разгоряченное прелестное человечество потянется к ножам и веревкам, из темного угла вдруг выйдет боженька, устало посмотрит на всех, вздохнет и оправдает нас равнодушным взмахом руки.

Квартира, состоящая из одной огромной, как ангар, комнаты, кухни и туалета с душем, не заперта. Нащупываю выключатель и натыкаюсь на ведро. Грохот.

– Какого черта у тебя здесь ведро?

– Нужно, – это все, что он может промычать.

Кровати нет. Только полосатый узкий матрас на полу. Нестираная простыня сбита в кучу. Я сажусь на этот матрас, а он роняет себя рядом.

– Ты на этом трахаешься со шлюхами?

– Отстань, Ло, – мычит он.

Здесь когда-то был дубовый паркет. Но теперь добрая половина паркетин выковыряна, и в пыльных углублениях копится «труха». Он что, охотился за мышью под полом? Или разжигал из паркета костер зимой, когда в щели рассохшегося окна поддувал ветер и плохое здешнее отопление не спасало? Бессмысленно искать причины всей этой разрухи. Она просто есть, и все.

В углу – этюдник и несколько холстов на подрамниках под свежей грунтовкой. В другом – уроненный трехногий мольберт, а под ним ноутбук. Здесь все беспорядочно завалено каким-то дерьмом – тубы с краской, пластиковые бутылки с растворителями и льняным маслом, грязные тряпки в пятнах, мастихины и кисти всех сортов, часть их отмокает в банке со скипидаром – он ударился в загул и напрочь забыл их вынуть? У матраса на полу валяются карандашные эскизы и один подмалевок умброй на холсте, с проступающими нервными, торопливыми и схематичными контурами рисунка. Само собой, он нарисовал это не здесь. Он всегда любил улицу, любил торчать на холоде часами, держа то кисти, то сигарету в зубах. Я узнаю дом на этом холсте – он в соседнем переулке. Как почти все дома в квартале, он старее самого мироздания – построен в середине ХIХ века. Кажется, если верить старикам-старожилам, что тусуются в булочной, это то ли бывшая больница для туберкулезников, то ли приют для престарелых проституток и раскаявшихся гувернанток – или наоборот, какая, на хрен, разница… Стрельчатые башни, мрачная неоготика, какое-то цыганское кладбище – да, такую мразоту писать только темно-рыжей тошнотной умброй…

Под облезшей батареей валяется изогнутая стеклянная трубка.

– Что это? Там, у батареи?

– Аллонж, Ло, аллонж, – бормочет он, обхватывает меня и укладывает лохматую голову на мои колени, приготовившись так и заснуть.

– Зачем он?

– Глупая…

Я смотрю в окно. На моросящую муть и отблеск желтого света от фонаря. Сквозь серое от пыли стекло все кажется таким странным, словно смотришь на испорченный дагеротип. Скорей бы зима. Скорей бы снег. Пусть занесет эту грязную слякотную ноябрьскую сучью туманную мразь. Я буду лежать на своем тюфяке, укрывшись всем, что только найду, и тихо замерзать под завывание штормового ветра с залива.

– Эй, Ло…

– Что?

– Ло, я ведь всегда… ну, ты знаешь…

– Да, знаю.

– Но я тебя не прощу, – вздыхает он и наконец засыпает, уткнувшись бородой в мои коленки.

Я спихиваю его, а он мычит во сне. Щелкаю выключателем, лампочка под потолком гаснет. Комната так и будет всю ночь освещена желтыми отблесками фонарного света. А я сгребаю в одну кучу его рисунки, сажусь под батареей и рассматриваю их под этой мутью уличного фонаря. В вентиляционной шахте подвывает ветер. Значит, ноябрьский залив штормит.

Что же это, на хрен, такое?.. боженька, заперший какую-то заветную кладовку на краю света и потерявший ключ от нее, затосковавший без причины, вдруг захотевший кладовку открыть, ломящийся в нее с неистовой силой, разбивающий кулаки о неподдающуюся дверь… Откуда эти нервические контуры, сделанные в такой спешке, будто за спиной стая волков зимней ночью? Зачем это все? Что в той кладовке? Непророщенные атомы лучшей вселенной? Их так хочется увидеть, но ключа нет. Нет образа в натуральную величину. Только мутная, бредовая, нервная попытка его ухватить. И все это, вся эта странная жизнь, – будто срисовывание пятен с изнанки собственных закрытых век. Он еще никогда не рисовал так… Что же ты творишь, боженька? Верни наконец ключ, не будь такой мразью… Ну, пожалей нас, мудаков.

Я передумала идти к себе. Лучше буду всю ночь сидеть тут, под батареей, сморкаться в кофту и вспоминать, как мы ходили на свалку…

Три километра за город, по размытой апрельской грунтовке. Молча. Хлюпая резиновыми сапогами по грязи. На свалке горели костры, простирались километры мусора и кричали чайки. А на западных границах мусорной империи бурлило озеро сточной воды, потемневшей от частиц грунта, неорганических солей и фенолов. Однажды мы нашли у ржавой трубы мертвую чайку. Я помню, как от ветра шевелился пух на ее брюшке. Мне до рези в сердце захотелось ее оживить. В сети было все: тонны контента про то, как хакеры воруют криптовалюту, про черные дыры и астероиды, летящие в космической ночи, про далекие острова и атоллы Океании… Но не было заклинания для оживления мертвых птиц, главного не было. А Гаврила Гробин стоял с блокнотом и карандашом и рисовал труп этой чайки. Да и то верно – неподвижный труп так удобно рисовать. Долгий золотистый клюв становился деревянным, в перьях заводились личинки. А потом нашу так и не успевшую ожить чайку сожрали крысы. Осталась только горстка перьев и птичьих косточек. Ну, и тот карандашный рисунок в блокноте.

Говорят, самой извилистой на этой планете была улица Снейк-Элли в Берлингтоне, что на берегу Миссисипи в штате Айова. Там, на отрезке длиной восемьдесят метров, дорога извивалась ужом – пять разворотов на сто восемьдесят градусов и два поворота под девяносто. Но все эти виражи – божья роса по сравнению с нашей грунтовой дорогой, что брала начало на окраине городка и терялась где-то в центре свалки. Три километра самой ухабистой грунтовки в мире. Самым опасным считался отрезок пути под холмом – там дорога шла вдоль глубокого оврага, край которого мусоровоз загребал протектором. Свалка была целым городом за городской чертой. Снег здесь всегда таял мгновенно – даже после самого обильного бурана. Чернели лишь островки грязных пористых сугробов. Небоскребы мусора. Полчища кричащих чаек. Курящиеся дымки костров – они горели здесь днем и ночью вместо мусоросжигательного завода. Но мусор все наступал, все множился, все отвоевывал территорию, разрастался неприкосновенными священными курганами. И костры уже казались просто чем-то вроде местных печек для обогрева крыс. Среди всех этих мусорных кварталов петляла грунтовка – десятки километров по лабиринту свалки, липкая грязь от растаявшего снега и ямы, глубокие, точно карстовые провалы. Дорога терялась где-то в самом сердце свалки – там, где священные курганы высились, как Гималаи, и куда хода не было ни человеку, ни мусоровозу. Может быть, погребенные под тоннами древнего мусора там обитали мутировавшие слепые паразиты с хвостами глубоководных скатов, неведомая форма земной жизни.

Сегодняшний Гроб не стал бы рисовать труп. Наверное… Я ничего, совсем ничего не знаю о нем. Я жмусь к батарее, смотрю на эти захлебывающиеся контуры и слишком хорошо понимаю одно: его бесит неподвижность, он сатанеет от какого-то нетерпения. С каких пор он стал таким сумасшедшим?

* * *

Он открывает глаза и обнаруживает меня под боком, спящую. Холодок в горле. Утраченные воспоминания о вчерашнем возвращаются в гудящую башку. «Твою мать… твою чертову мать…» – Вставая и пошатываясь, Гробин идет в душ и сидит там на полу, забыв про шумящую струю зачем-то открытого крана.

– Где твои картины? Они у тебя вообще есть? – спрашиваю я, когда он возвращается.

– На чердаке, – неохотно отвечает он.

Он глубоко втягивает ноздрями воздух, в режиме усиленных раздумий сдвигает густые брови и наконец решается спросить:

– Ты какого черта здесь делаешь, Ло?

Он о вчерашнем? Все забыл напрочь, упившись? Или это он вообще о моей гребаной жизни?

– Я хочу посмотреть картины, – говорю я.

– Зачем тебе это нужно, Ло?

Ну как же, Гробин… Свалка, мертвые птицы… Помнишь? Мы возвращались в город поздним вечером. А наши матери сушили нашу одежду и упрекали нас с криками, с порозовевшими от слез глазами, как и положено уставшим от одиночества женщинам. Моя – на нашей узкой кухне, твоя – на такой же узкой кухне, только прямо над моей головой, над перекрытием потолка. Голоса наших матерей пронзали дом, как взвизги труб альтово-сопранового регистра. В этом доме можно было услышать даже дыхание спящих соседей, он всегда был полон звуков.

А наши отцы, помнишь? Они пропали куда-то еще до нашего рождения. Эти пропавшие отцы представлялись нам кем-то вроде бабочек: как-то в промозглый день они вспорхнули на подоконники наших матерей, укрылись от ветра и дождя в шторах, а едва закончился ливень, улетели опылять новые цветы. Стоял апрель. В стенах дома под обоями копошились жуки-усачи. Нам обоим было двенадцать.

Гробин мрачно вздыхает. Приподнимает дощечку паркета у матраса и достает оттуда ключ от чердака: «Пошли».

Мы взбираемся на чердак, светя фонариком. Здесь невзрачный утренний свет пробивается сквозь слуховое окно. Опилки, мусор, голубиный помет, балки над головой и паутина. Какая-то бочка, какой-то верстак, половицы искрошились в труху, и нужно беречь ноги. Весь чердак заставлен холстами. Ни хрена ж себе, какая плодотворность… Накрытые тряпьем, они стоят, прислоненные к стенам. Как потрепанные жизнью, запылившиеся после сада земных наслаждений дамы полусвета под вуалями из драных простыней. Я приподнимаю одну из вуалей. Под ней гладкий портрет женщины с чуть раскосыми индейскими глазами. Аквамарин и чернь.

Я слегка разочарована, могло быть и лучше. По крайней мере мне когда-то казалось, что он мог бы написать нечто волшебное и бесчеловечное.

Гробин криво улыбается.

– Это Ольга. Борис любит ее рисовать.

– Так это не ты… – Я испытываю облегчение, но и страх тоже. Нарастающий страх вышибает почву из-под ног. Это всего лишь сгнившая доска провалилась под моим ботинком. Но я все равно боюсь – до онемения в кончиках пальцев боюсь увидеть, что он мне покажет дальше.

– Осторожней, здесь нужно знать, куда ступать. – Берет он меня за руку и ведет. – Вот тут Сатанов. У него есть пара таких особенных картин…

Он ведет меня по этому потустороннему музею, по этой кунст-камере, полной пыли, пауков, гнилых деревянных балок, голубиного помета, чьих-то пятнистых холстов, чьих-то загубленных жизней. Да, Сатанов, похожий на погибшего в Бухенвальде изможденного мальчика, и впрямь оказывается до печенок трогательным. Я теперь не смогу забыть его аметистовые пятна и хрупких тварей, у которых вместо глазных яблок космическая чернота. Они все вылеплены из чистых линий, но с какой-то изысканной топорностью. Бедняга Сатанов, так вот ты кто – потерянная, волком воющая на Луну с тоски душа.

Все холсты Гробина свернуты в один огромный рулон, словно кровельный рубероид. Мы их разворачиваем на пыльных досках. Я натыкаюсь на один – весь черно-синий и ледяной. Мутное кривое зеркало стекает, как вода, и искаженно отражает какой-то пришедший в упадок помпезный сортир – может быть, ставший общественным, а может быть, провалившийся в ад. Черная плесень. Черные зонтичные растения. А у писсуара люди в африканских масках насилуют Мону Лизу.

– Черт тебя дери, Гробин! – Мне становится и жутко, и смешно.

А потом я беру у него фонарь и долго разглядываю еще один холст. Он тоже нравится мне. Холодный и отстраненный, как зимний пейзаж Брейгеля Старшего. Щетинистые полосы бугристого льда на реке. И какая-то невозможная вздыбленная глыба тороса одним мазком. На этом берегу бедлам содомский – ублюдки лысые и бородатые, мех, бушлаты и багрово-антрацитовые косухи, обрезы и холодный кобальт прибрежного льда. Он торопился это схватить – все средневековое мироздание этого чокнутого квартала за один присест. И тут вдруг я понимаю, за чем нужно следить. За красными пятнами. Огненные всполохи шапок, как разметочные линии, ведут к чернеющему на льду трупу. Он лежит где-то на периферии мироздания, всеми забытый, хотя все это сборище – ясно, как день – из-за него. Центр мира не здесь, он где-то там, в неведомых областях. В жопе мира.

– Тут как-то один абхаз из Латинского района прирезал русского… прямо на льду, – объясняет Гробин и хмурится.

И вдруг в нетерпении дергает меня за руку.

– Это все дерьмо, Ло. Все не то. Не смотри.

Во все чердачные щели несанкционированно проникает ветер. Мне не смотреть, значит? Вдруг становится так жаль его, бородатого, сутулого, угробившего на эти холсты свою так и начинавшуюся жизнь, – жаль до того, что я внепланово поворачиваюсь к нему и тихо говорю:

– Ты меня еще хочешь?

У него между бровей проходит мгновенная судорога. Он хватает меня за плечи и опускает на пыльные половицы, запутавшимися пальцами бродит по моим ключицам и застежкам, мучительно забыв, что из чего нужно выуживать – пуговицу из петлицы или петлицу из пуговицы. Замучившись плутать в чаще петлиц и пуговиц, просто рванул мою кофту. Пуговицы просыпались, запрыгали, забиваясь в щели. Я лежу на досках, где пыль копилась с сотворения мира, а он, бедный, страдает и вздрагивает от нехватки кислорода, вцепившись мне в волосы, будто это может облегчить жажду.

Мы смотрели в темноту убегающей вверх крыши, туда, где среди стропил порой вспархивали сонные перед долгой зимой голуби.

– Лев Толстой в аду, – вдруг хрипло проговорил он. – Фрагмент фрески из храма Иконы Божией Матери «Знамение». Курская область, 1883 год.

Я села, стянув крест-накрест на груди кофту, с которой были сметены все пуговицы до единой, и произнесла:

– Прости меня, если можешь.

– Не смогу, – чуть слышно откликнулся он.

Потом он рассказывает – буднично, будто речь о половинке вареного яйца с солью, – как после того мыкался где-то, перебивался случайными заработками, пытался брать заказы, завел сайт, у него даже случались выставки. Но все это было не то. Охрененное, кромешное не то. Он плюнул на все и оказался здесь. Здесь нам, мудакам, самое место. Здесь мы все и подохнем.

– Я знаю, тебе на меня плевать… – вдруг после долго молчания решается он заговорить о главном. – Но ты все-таки останься со мной.

– Зачем?

– Мне просто нужна рыжая натурщица, – вздыхает он, разглядывая стропила под крышей.

* * *

На макушке у Гроба черная вязаная шапка. Он с этюдником под мышкой, как бородатый шкипер в опасном плаванье, ступает по мерзлой слякоти. Он идет к пирсам. А я смотрю на него сверху, из окна. Морозное пасмурное утро. Темный купол собора и схватившиеся коркой льда лужи.

Одна капля за две секунды – такова скорость перегонки. Он все настроил перед уходом. А это значит, что мне еще часов тринадцать сидеть в этой кухне и смотреть на эти резиновые шланги и колбу, на медную трубку, внутри которой пары обращаются в жидкость. Я наблюдаю, как из аллонжа в стакан капает оливково-сероватый абсент. Время от времени сливаю дистиллят в стеклянную бутыль, время от времени доливаю жидкость в водяную баню.

В квартале 20/20 каждый выживает, как может. Гробин настаивает на полыни и фенхеле спирт в трехлитровой банке у батареи, гонит из этой буйды абсент и продает русским ублюдкам, таджикам и индусам. Быстрее всех косеют переселенцы с берегов Ганга, падают в лужи и с блаженными улыбками смотрят в гнойное небо.

Сатанов, подняв куцую бороденку к куполу собора, над которым вороны подняли грай, сидит у черной ограды на картонке. Перед ним коробка с ваксой и губками, а еще мешочек для мелочи. Вчера за весь день только один еврей подошел к нему почистить ботинки.

А Борис пишет местных абхазов, поляков, прибалтов, галичан и прочих уродов из Латинского района за деньги – иногда, ради дурацкого эксперимента, в стиле кубизма. И тогда заказчики, если уж его мазня совсем им не приглянется, поколачивают его – и он, большой и скорбный, просев в коленках и втянув голову в плечи, ждет, пока они закончат. Вот и сейчас он выходит из доходного дома и размеренной походкой умиротворенного слона проплывает мимо булочной, поднимает от ветра ворот бурого широченного пальто, в котором могли бы поместить два Гробина и четыре Сатанова, но Борис в нем помещается только один – ведь он такой один, с вечно виноватой улыбкой, с вечно удивленным лицом, увалень, восторженно одержимый Ольгой и не отвечающий за свои действия в пьяном угаре. Наверное, идет в бар у пирсов – напиться или написать чей-нибудь портрет.

Самопальный алкоголь всякого сорта здесь гонят многие. Даже старик из квартиры снизу, которого все тут называют химиком. Седой бородатый огр в меховой душегрейке. Когда он варит свою гнусь, по всему дому, по всем лестничным пролетам, по всем темным коридорам плывет едкий, хлебно-забористый, с примесью гнили душок (в список ингредиентов, должно быть, входит чей-нибудь толченый помет). В промышленных масштабах, что ли, он гонит свою отраву? Про этого старика говорят разное. Говорят, он в этом квартале поставщик всего и вся, в том числе масляных красок, растворителей и холстов. У него покупают, часто в долг, и Гробин, и Сатанов, и Борис, и все остальные. Говорят, много лет назад он убивал из дробовика. А теперь делает забористое пойло и льет пули. У него прокопченная пулелейка из обрезка дюралевого листа. Он сделал ее сам с помощью болгарки и бог его знает чего еще. В тигле, купленном на азиатском сайте, плавится свинец – обычные автомобильные грузики, которыми проверяют балансировку колес. Ими он запасается в местной шиномонтажке. Может быть, готовится убить кого-нибудь снова. Когда-нибудь, на свое стовосьмидесятилетие, например.

* * *

Вчера наступил декабрь. И на улицах бомжи и ублюдки с обрезами вдруг начали жечь костры в мусорных баках. Они сбиваются в стайки у этих огней, как птицы у кормушек, и проводят так часы жизни, то равнодушно-угрюмые, то шумные и смеющиеся, то затевающие меж собой драки.

Весь этот огромный доходный дом русских ублюдков в Пехотном переулке вздыхает вентиляционными шахтами, скрипит половицами, трещит пыльными обоями. Словно десятки привидений обитают здесь рядом с живыми. А живые давно привыкли к их бесконечным ночным стукам и шорохам.

Просыпаясь ранним утром, я вижу Луну. Круглую, серебристую, мелькающую за облаками. И мне так хочется сбежать с Земли. Сесть посреди лунной долины Планка, на черный песок чужой планеты, слушать незнакомый гул ее горизонта. Говорят, поверхность Луны покрыта реголитом – тонкой пылью скалистых обломков.

Количество хаоса в мире лишь возрастает. И я слышала, что совсем скоро девяносто девять процентов населения планеты будут страдать от жесточайшей депрессии. Человек был создан для выживания, а выживать им всем больше не нужно. Но постепенно, день за днем мне становится легче. Ведь я здесь, в единственном на земле месте, где все, что я могу, – это выживать. Теперь мне по крайней мере есть с кем.

Каждый день я от нечего делать копирую холсты Гробина. И однажды он говорит мне с невеселой удивленной улыбкой:

– Прекрати, Ло, этим заниматься. Не с моими картинами.

Я виновато вытираю кисть тряпкой. До меня только сейчас вдруг доходит: он знает, чем я занималась последние шесть лет. Тогда я и спрашиваю:

– Ты слышал о «Русской триаде»?

Гробин качает головой и усмехается:

– О ребятах, что промышляли арт-криминалом? Толкали фальшаки Ватто, Гейнсборо, Брейгеля Старшего и написали тридцать две картины кисти несуществующего в природе художника-эфиопа Умо? Ты об этой «Русской триаде»?

Гробин закуривает сигарету, берет ноутбук и садится на матрас.

– Иди сюда, Ло.

Он показывает мне фотографию, которая вот уже несколько месяцев гуляет в сети. Это единственный снимок, на котором те трое, кого пресса окрестила «Русской триадой», вместе. Сидят на ступеньках собора, среди голубей и хлебных крошек. Старикан-экстремист, их арт-дилер, – темные очки-авиаторы, ковбойская шляпа, крокодиловые сапоги, рэперская цепь на шее и борода Карла Маркса. Унылый толстяк-реставратор – кожаный плащ, кожаные перчатки, крепко сцепленные пальцы. И рыжеволосая я – шарф грубой вязки на хрупких плечах, бутылка мадеры под мышкой, надломленная булка в руках для голубей. Благодаря этой фотографии всех троих теперь знает в лицо гребаный мир искусства. Для мира искусства эти трое – подонки. Вот такие подонки и обесценивают чьи-то инвестиции и чьи-то репутации. Хотя мир искусства сам по себе – мир глобального надувательства, раздутого мыльного пузыря, баснословных аукционных цен за мазню.

– На этой фотке ты хороша, Ло. Я на тебя дрочил, – признается Гробин. А помолчав, добавляет: – Так что я знаю, чем ты занималась эти годы. Кто-то вставляет в задницу карандаш, елозит им по бумаге – и это уходит с молотка за сумму с шестью нулями: индустрия раскрутки говна поставлена на поток. За одно это их следовало бы нагнуть. Правда, железобетонную опору не нагнуть. Но вы честно пытались. И, если бы вас не существовало, вас следовало бы придумать. Ваш Умо был чертовски интересным. Кто его писал?

– Я.

– А кто писал Ватто?

– Он, – я показываю пальцем на нашего толстяка-реставратора.

– Но Брейгеля-то уж точно писала ты?

Он знает меня слишком хорошо. Это же Гробин, единственный, неповторимый, никому, мать его, в целом свете не нужный. Как, впрочем, и я.

– А что писал этот? – Гробин кивает на нашего старика-ковбоя.

– Он вообще не умел рисовать.

* * *

Честно сказать, я и не помню, когда и почему мы решили всегда ходить вместе на свалку. Мы просто встретились однажды во дворе в те времена, когда песчинки и веточки под ногами казались огромными, а Земля была так близко – в нескольких сантиметрах от наших лиц. Кажется, мы не сказали друг другу ни слова. Просто сели на траву во дворе и с тех пор всегда сидели на траве вместе.

Какие-то сумасшедшие голландские ученые как-то сказали, что шимпанзе распознают друг друга по ягодицам, как люди своих соплеменников – по чертам лиц. Ведь это чертовски важное умение – различать особей своего вида. У людей, кажется, есть даже особый участок мозга, помогающий нам разглядеть неповторимость каждого человеческого лица, – веретеновидная извилина. Говорят, когда людям снятся люди, в спящем мозгу оживает именно она, эта чудесная извилина. Может быть, она же оживает и в обезьяньем, когда обезьянам снятся ягодицы сородичей, – черт его знает. Так вот, если в наших мозгах есть нечто, отвечающее за сны и узнавание лиц и ягодиц, то почему бы не быть тому, что отвечает за идентификацию души? Я не знаю как – быть может, благодаря похожей на веретено извилине между затылочной и височной долями, – но мы, сев на траву друг против друга, начали распознавать… Не сразу, постепенно, день за днем, год за годом мы распознали друг друга слишком хорошо. А может быть, нам просто так показалось.

По утрам мы выходили на улицу, закутанные в шарфы, как куколки в коконы. Шарфы, символ материнской заботы, мы стаскивали, едва вынырнув из потемок дома во двор. Мы шли в школу. Это была особенная школа, с художественным уклоном, одна такая на весь городок. Деревянные решетки экранов на батареях в классах. Исцарапанные парты. Один большой и холодный зал с бесчисленными бюстами и фигурами из гипса (ими сверху донизу были заставлены стеллажи по стенам), с мольбертами, с неискоренимым мусором, с пятнами засохшей краски на полу и скелетом Гошей в углу. Мы верили, что Гоша настоящий. Но нет – я как-то уголком мастихина, пока никто не видел, поцарапала его бедренную кость. Гоша был пластиковый.

Нам преподавал рисунок и живопись Робертович, толстяк-мизантроп в просторной, разлетающейся рубашке из буро-желтой шотландки и с неизменным канареечным платком на шее. Он изредка хвалил меня, ругал долговязого лоботряса Ваньку Озерова (кто его, гада, только не ругал) и был как-то особенно придирчив к Гавриле Гробину. Ведь он единственный из всех нас всегда играл не по правилам.

– Сегодня делаем штудии! – провозглашал Робертович. Натурой выступала школьная уборщица – бабка в халате. Робертович подходил к мольберту Гробина и мрачнел. Пацан, не прорисовав ни единой детали как следует, уже растушевывал линии пальцем. «Ах ты, сукин сын, опять за свое!» – думал Робертович. А вслух произносил:

– Пока не освоишь академический рисунок, будешь рисовать, как мартышка.

Но Гробин, словно блаженный, делал только то, что хотел, – иногда мне казалось, не он отвечал за свои действия, когда в руке у него оказывался карандаш, а тем более кисть. Делать штудии по 30 часов – от такого и обезьяна научится рисовать. Но неизвестно ни одного случая до середины ХVIII века, чтоб художник потратил столько времени на рисунок. Смысл? Ведь в итоге все решают кисть и цвет.

Но что-то было чудесное в рисунках мальчишки, внеплановых, как землетрясение. И Робертович, хоть и был раздражен, смирялся и отходил в угол – подумать о вечном.

– «Воскресный день на острове Гранд-Жатт» Жоржа Сера. 1885 год. Первый и, пожалуй, ярчайший образец пуантилизма, – говорил Робертович, показывая нам репродукцию картины.

Гаврила Гробин старательно отдирал бурую корочку поджившей царапины с пальца. Морщил лоб. Для него весь этот сучий пуантилизм гроша ломаного не стоил. Пресная мертвечина. Эксперимент ради эксперимента. Картины, рисуемые цветными точками только для того, чтоб создать иллюзию смешения цветов на сетчатке глаза зрителя. Жорж Сера увлекся теорией света и переусердствовал, перенеся это в живопись. Как можно сознательно себя оскопить, отказавшись от размашистых мазков, от самого движения, каким же слоновьим терпением нужно обладать, чтобы, как швея-мотористка, нудно наносить на основу гребаные стежки-точки чистых цветов? Вся картина – из робких мазков правильной формы, никакого физического смешения красок на холсте. И все это только ради создания оптической иллюзии. Жоржу Сера следовало бы взять в руки не кисть, а иглу для вышивания.

Да, он так и думал.

Заметь, прекраснодушное человечество, занеси в протокол, когда начнешь суд Линча над нами. Нам плевать на пуантилизм. Нам плевать, что там о нас думаете все вы. Нам не плевать лишь на прозрачный свет на картинах малых голландцев, на их отполированные холодные грунты сероватого оттенка, что проступали сквозь все слои красок и рождали такое чудное льдистое сияние.

Да, так мы и думали.

Четырнадцатилетние мальчики и девочки поднимались по ступеням школьного крыльца. В складки и швы нашей одежды забились частицы мела и краски. Пятнадцать ступеней. На тринадцатой у меня на ботинке развязался шнурок, и я присела, чтоб завязать. Поднявшись слишком резко, задела копной волос Гаврилу Гробина, который, за каким-то чертом, застыл позади меня. Мои рыжие волосы коснулись его щеки, и он взглянул на меня с таким испуганным восторгом, будто увидел русалку, пожирающую моряка,– истерзанная плоть, изжеванная печень, кровь на зубах, чудовищная тайная красота.

В школе нас учили не только рисовать, но и всякой ерунде – препарированию лягушек, свойствам хрома и ванадия, методам углубления водоемов и устройству береговых водозаборников, из-за которых, как известно, в акваториях рек образуются дополнительные течения, что наносят лишний слой ила и песка, намывая косы и отмели. Судя по всему, из нас выращивали каких-то неведомых специалистов – речных инженеров, умеющих рисовать?

На беду нас учили еще и анатомии человека. Хотя на кой черт она умеющему рисовать речному инженеру, который ради своей сверхъестественной и чрезвычайно безумной профессии должен покинуть цивилизацию, жить на песчаной косе, питаться лягушками и брюхоногими моллюсками, гадать по птичьим косточкам и заклинать ветер… Для всего этого не нужно знать, какой формы человеческая печень.

В классе я трогала пальцем лохматую пыль на деревянных экранах батарей или рисовала на полях учебников. А Гаврила Гробин, сидя рядом, с озадаченной улыбкой следил за моими художествами. Старые книги предназначены для разрисовывания полей – разве нет? Их авторы были бы счастливы узнать, что выстраданные ими буквы будят воображение и заставляют оставлять следы – карандашом на полях.

Но так не думал учитель биологии. Я не сразу заметила, что он стоит за моей спиной и с интересом разглядывает разрисованную страницу в моем учебнике по анатомии человека.

Тема – виды искривления позвоночника. На странице три иллюстрации. Нарисован голенький, невинно бледный мальчик в профиль, и на каждой картинке у него по-разному искривлен скелет. Мальчик на всех трех картинках лишен основного признака, отличающего человеческих мальчиков. И потому бедный бледный мальчик похож на манекен. Этот признак я и пририсовала, пожалев манекен, решив его очеловечить. Лордоз – признак вял, как тычинка лилии, а луковички рыхлы. Сколиоз – признак начинает пробуждаться, как апрельская почка. Кифоз – признак подобен налитому соком корню, он мучительно прилип к животу уже не манекена, но мальчика. Учитель с особенным вниманием разглядывал именно стадию кифоза. Чертов кифоз…

Учитель ждал объяснений. А я стояла, понурив виновную голову, и не знала, как объяснить, что автор учебника был бы рад столь ярким анатомическим подробностям между строк своего текста… Разве главное не всегда между строк?

Тут Гаврила Гробин вскочил с места. Его щеки полыхали. Спазм в горле. Рыжая русалка позорно сидит в луже.

Он вдруг выпалил:

– Это я нарисовал!

Ванька Озеров и все остальные со змеиной гибкостью вытягивали шеи в попытках подсмотреть, что же такое «он нарисовал». Учитель хранил гробовое молчание. Перед этим неожиданным и неловким порывом пробуждающейся юношеской страсти даже он отступил. Кашлянул и, пообещав, что еще вернется к этому, продолжил вести урок. Но к этому учитель больше не вернулся. Он был не стар, этот учитель биологии, и втайне пронзительно тихими июньскими ночами мечтал когда-нибудь убежать на край Земли – последние всплески романтики корчились в агонии в его организме, где-то между желчным пузырем и печенью. Как известно, романтики верят, что планета плоская, точно блин. Стоит добраться до кромки блина – и можно вечно сидеть, свесив ноги над пропастью, полной звезд. Но, когда у тебя уже развился холецистит, зазорно мечтать о звездной бездне.

После уроков мы с Гаврилой шли домой. Золотые и красные деревья. Холодные лужи на тротуарах. Шли молча. Что-то недосказанное, тяжеловесное, как сом, запутавшийся в рыболовных сетях, билось между нами и не находило выхода.

Уже у дома он вдруг бросил на меня быстрый взгляд, полный незнакомого мне страдания. Хотел улыбнуться, но губы искривила дрожь. И с этой дрожью боли и нежности он шагнул в спасительную темноту подъезда, взбежал по лестнице и, не соразмерив силы, захлопнул дверь квартиры, разбудив среди дня привидение, дремавшее в складках штор. Там, в своей комнате, он упал на кровать лицом вниз и лежал до вечера. Голова кружилась, будто в лодке в сильную качку. Что-то большое дрожало и плескалось внутри – словно весь он стал хрупкой стеклянной колбой, стенки которой вот-вот лопнут от кипятка. Горячий океан заполнял без остатка, наливал соком его корень, вводя в стадию кифоза.

* * *

Тоном пьяного мечтателя Борис мычит:

– Вы в Париже. Блестят бокалы. Идеальная белизна скатертей. Вы только что сыграли этюд Шопена на фортепьяно. Вам аплодируют. К вам подходят и спрашивают: «Вы миллионер?» Только миллионеры могут позволить себе играть на фортепьяно перед публикой в парижском ресторане.

– И таперы, – угрюмо замечает Гробин.

Мы сидим в чайхане. На полу лужица чьей-то рвоты. Ее не убирают. Просто обходят. А некоторые, пошатываясь, бесстрашно давят гадину ботинками и разносят на подошвах. Эта горько-желтая дрянь – индикатор степени трезвости собравшейся тут публики. Совсем скоро все перестают ее замечать, на подошвах у всех – одни и те же молекулы чьей-то желудочной кислоты, в душах – одна и та же маета. Наступил декабрь, а зима все не приходит. И за подвальным окном все моросит и моросит какой-то прохладный гной.

Рыхлая девица то плачет, то хорохорится. На ней уныло-зеленое платье в облипку, подчеркивающее складки живота. Ее только что, буквально два часа назад, погнал взашей одномесячный любовник, объявив, что картина закончена и модель ему больше не нужна. Она вытирает сопли о чей-то свитер. Этот свитер принадлежит тому, чьего лица она назавтра и не вспомнит, если ей повезет избежать бурного романа с ним длиною в ночь. У меня будет еще две тонны мужчин! – беззаботно восклицает она и с коротким, похожим на кашель, рыданием залпом опрокидывает в себя стопку водки. Она и не догадывается, как права. Хихикая, вздрагивает, когда ее щупают сквозь платье за мясистые рубенсовские сосцы. У несчастной птичьи мозги, и она никак не может понять, что обречена давать кому попало, каждый раз надеясь на чудо и каждый раз обманываясь, обречена сгнить в этом квартале в одиночестве, может быть, с ребенком на руках.

По чайхане разносятся слухи, что Африканец скоро толкнет новую партию дури. Поговаривают, что латиносы на Морском проспекте поломали двух индусов. И по этому поводу за сдвинутыми столами в углу собирается с десяток бородатых русских ублюдков. Они обмозговывают возмездие – за союзников нельзя не вступиться.

Я впервые – издалека, через всю чайхану и дым коромыслом – вижу Зайку, их главаря. Ему за пятьдесят. И у него нет носа. В самом буквальном смысле. Травма. Лет двадцать назад ножом срубили в драке. Лишь зияющие дыры ноздрей и узенькая, как лезвие, носовая перегородка. Главарь ублюдков сидит в унтах, в штанах с начесом и в куртке полярника с лохматой опушкой. У него красные руки бакенщика, косматая голова с седыми висками и все еще русая борода. В его плоско-безносом лице есть что-то бульдожье. Угрюмыми глазами он смотрит не на тебя, а сквозь, словно за твоей спиной стоит кто-то, кого он ненавидит. И слава богу. Если этот безносый вдруг взглянет на меня, я лишусь дара речи. Почему он Зайка – самая каверзная загадка мироздания. Неожиданный юмор господа.

Борис совсем потерялся. Он глотает абсент стакан за стаканом и оглядывает чайхану. Борис высматривает Ольгу. Но Ольги не видно. Какая-то шальная мысль в его голове проходит извилистыми тропами по альпийским хребтам воображения и выплескивается наружу. Он поднимает взгляд на Сатанова и спрашивает:

– Как стать содомитом?

Сатанов грустно смотрит и пожимает плечами.

– Очень просто.

А потом вдруг оборачивается ко мне:

– Можно мне тебя пощупать, рыжая?

Я не отвечаю ничего, словно этого вопроса и не было.

– Тогда я, последняя скотина, тебя нарисую… – бормочет Сатанов, шарит по щуплой груди, но на груди только свитер с прожженной пеплом дырой. Ни карандаша, ни бумаги при нем нет.

А Борис уже тяжело взбирается на стол. Выход на авансцену жизни пьяного Бориса ужасен. Он ревет:

– Бумагу и карандаш гению!

Кто-то из девиц вдруг приносит и то и другое. Безумные идеи этих мудаков всегда материализуются. Сатанов все-таки щупает меня – за подбородок. У него прохладная и легкая рука, точно лапка воробья. А потом смотрит и рисует. Через десять минут Гробин, морща и без того бугристый лоб, с интересом рассматривает набросок. Борис до посинения в пальцах сжимает стакан и выдыхает перегар. Он мог бы заполнить ложбины Альпийских гор парами абсента – так мощно он дышит. А Сатанов, откинувшись на спинку стула, смотрит в потолок, задрав куцую бороденку. И вдруг они, все трое, пьяными голосами, безбожно не попадая в ноты, начинают петь что-то из Боба Дилана. Песню, похожую на рев бегемотов.

Тогда-то и подошла к нашему столу Ольга. В тот вечер она была одета по-простому. Растянутая кофта до бедер, черная юбка из шерсти, шаль на плечах. Усталое лицо. Бледные, без помады губы. Лишь брови все такие же – разлетающиеся, изогнутые брови яркой суки. Поманила меня пальцем и увела в заднюю комнату чайханы.

Оранжевое пятно света от настольной лампы. Ноутбук и бутылка шотландского виски на столе. Озабоченная Ольга хмурит брови и матерится.

– Опять будет бой с латиносами, – с досадой говорит она. – Эти гребаные ублюдки не успокоятся, пока не превратятся в калек.

Берет со спинки стула пальто и бросает мне.

– Это тебе, подарок. Бери, а то подхватишь пневмонию. – Она прислушивается к шуму за дверью и, захлопнув крышку ноутбука, уходит урезонивать напившихся живописцев.

Пальто из черного драпа. Оно должно облегать женщину, как футляр – виолончель. Но я не женщина. Я рыжеволосая хрупкая банши, и этот футляр мне велик – он бесконечно тянется до самых лодыжек. И рукава придется подвернуть. Я держу пальто в руках. У меня на лице глупая улыбка. Господь притаился совсем близко, в складках тяжелой жаккардовой шторы, заботливо глянул на меня.

* * *

Гробин пишет – меня, ворон на дереве, банки со скипидаром. Ежедневное упражнение, тренировка пальцев, чтоб не отвыкли. Потом вытирает кисть и ходит из угла в угол, спотыкаясь о тубы с краской и грунтованные холсты на подрамниках. Гробин не находит себе места. Гробит дергает себя за флибустьерскую бороду.

А я лежу на матрасе и смотрю в потолок. Я ничем, совсем ничем не могу помочь ему. Господь отмахивается с Марса: сами, сукины дети, сами.

– Я не могу ничего, – рычит Гробин, раскачиваясь из стороны в сторону. И вдруг натягивает вязаную черную шапку, сдвигает ее на затылок и убегает вон из квартиры – до вечера бродить по промозглым декабрьским улицам, курить дурь с бомжами в арках подворотен, мимоходом греть руки у костров в мусорных баках, крошить ботинком едва схватившуюся ледяную корку на лужах, мучительно ловить что-то близкое, но неуловимое, как пятна света на подкладке закрытых век. Он вот-вот прорвется. Он уже на пороге. Еще шаг – но в какую сторону? Где оно, твою ж сучью мать? Он, как слепой крот, не видит, но чует, его дразнит и зовет смутная тень образа и цвета.

Гробин, что мы будем есть? Кто меня защитит от всех этих ублюдков, Гробин? Что мне делать, если у меня будет ребенок от тебя? На все эти вопросы нет ответов. Он сам дитя – сутулое бородатое дитя, одержимое щетинистыми кистями, холстами, растворителями и красками.

* * *

Мы поскандалили с ним смертельно, до неистовства и ненависти, до кровоподтеков, удушения и выдранных из бороды клочьев. Из-за тарелки риса.

Я всегда накладываю рис в тарелку и хожу из угла в угол. Я всю жизнь ем на ходу. И в этот четверг я, само собой, не изменяю привычке. Все идет своим чередом, жизнь, моя мудацкая жизнь, потихоньку возвращается в русло, я вхожу в транс, меня перестает качать от края до края, я брожу по комнате с тарелкой риса, как с тибетской чашей, и, как тибетский монах, погружаюсь в равнодушное созерцание всемирного дерьма. Но тут вмешивается провидение – я спотыкаюсь о бутыль со скипидаром. Как на грех, Гробин не завинтил ее крышкой. Драгоценная жидкость растекается по полу, впитывается в пыльные щели и ложбинки из-под выдранных дощечек паркета.

– Ло, я тебе столько раз говорил, ешь сидя! – Он отбрасывает кисть в угол.

Мои ноздри раздуваются, у меня напрягаются мускулы души. Это пламя костра рвется, подхваченное зимним ветром. Все, к чертям собачьим. Я не могу так больше. Меня достал этот ветер, эти гнилые бесконечные сумерки, арктический холод промозглый, костры в мусорных баках, все эти гребаные таджики, индусы и латиносы, весь этот квартал, похожий на босховский ад, у меня в печенках сидят эти его драные, провонявшие табаком свитера, его скипидар, уайт-спирит, льняное масло, эти кисти, и щетинистые, и колонковые, и облезшие – он даже такие не выбрасывает, они валяются у него по всей квартире. В задницу все! В задницу всех ублюдков на свете! И я запускаю тарелку с рисом ему в голову. А он роняет меня на пол, и мы боремся, как ахеец с троянкой – не на жизнь, а на смерть. И когда он, придушив меня, уже задирает мою юбку, я тянусь к его чертовой флибустьерской бороде и пытаюсь выдрать из нее пригоршню шерсти. Это не помогает. Мне ничто не помогает. И мне приходится, посылая грязные проклятия в глухой космос, выдержать мощные толчки его ярости. Ярость так безмерна, что не может быть долгой. Она длится несколько секунд и неожиданно иссякает. Он ослабляет хватку. Я спихиваю его с себя. Хватаю пальто и ботинки, выбегаю вон, мчусь по темным лестничным пролетам и уже на улице обуваюсь, накидываю пальто и, размазывая по лицу слезы и сопли, бреду куда-то.

Мразь хлюпает у меня под ботинками. Мразь летит с ночного неба. Желтые пятна фонарей расплываются. Из-за угла выныривает половинка человека. Он уродлив, как Тулуз Лотрек, и даже хуже, у того хоть были ноги, а у этого они оттяпаны по самую мошонку. Нижняя его часть замотана в черный полиэтилен, и этот обрубок человека, опираясь на руки и раскачивая свое туловище, как маятник, скачет по мразотной слякоти, окунаясь в нее своим полиэтиленом. Должно быть, давно отморозил себе все яйца. Он так мал, что можно его взять под мышки, поднять и отнести в подворотню, укрыв от ветра и мрази. Но мне не хочется его поднимать. Только не сейчас. Сейчас мне хочется его пнуть – как кожаный мяч, пусть он улетит с тротуара на проезжую часть, прямо в чертову лужу. Как древним кельтам, мне хочется гонять по этим лужам отрезанные головы своих врагов. А их у меня до кучи. Целый мир.

Какие-то живущие в местных подворотнях суккубы с желтыми сучьими глазами и кошачьими позвоночниками наслали на меня проклятие – иначе и не объяснить, как я оказываюсь в районе пирсов. В моей голове черные смерчи рвут все нейронные связи. Как я здесь, почему, откуда… Что это все такое? Почему такой пронизывающий ветер? И куда теперь? Я иду по открытой всем ветрам набережной. Мои мокрые щеки так замерзли, что вот-вот покроются льдом.

На углу обшарпанного здания с громоздкими колоннами четверо сидят на перевернутых ящиках. Курят. В железной бочке полыхает оранжевый костер, сбиваемый порывами ветра на запад, в сторону залива. Этот негреющий огонь и эти бородатые люди, одетые многослойно – в шваль свитеров под кожаными регланами, – словно вышли из средневековых миров Брейгеля Старшего. Когда я прохожу мимо, они вдруг встают и следуют за мной. Под желтой мутью фонарей и ветром мне мерещится групповое изнасилование и мой труп, выброшенный в темную холодную реку. Я вижу единственный припаркованный в этот час у пирсов грязный пикап. Инстинкт самосохранения включается в моих программных настройках, и я ускоряю шаг. Я почти бегу к этому пикапу. Шаг, второй… пятьдесят третий… И вот я уже хватаю за рукав высокого парня в черном бушлате, что стоит у пикапа.

– Спаси… – этим охрипшим словом я пытаюсь объяснить хоть одной живой душе всю бездонную глубину средневекового кошмара. Он оборачивается, и с его лица мгновенно сходит блуждавшая в уголках рта улыбка. Может, его поражают мои полные нездешнего ужаса глаза, а может, у меня на щеках и впрямь лед… Он смотрит и, похоже, не знает, что мне сказать. Четверо бородатых все ближе. Он машет им рукой. Они ему в ответ. Бородатые проходят мимо. Я расцепляю пальцы и отпускаю рукав бушлата. Боженька-пересмешник, опять ты подшутил надо мной.

– Эй, так тебя спасать или нет? – Теперь уже он хватает меня за рукав и не дает уйти.

Непредсказуемо, как осадки из туч, включается моя веретеновидная извилина, та, что отвечает за распознавание лиц и душ. У него резкий подбородок, большие красивые губы и насмешливые желто-карие глаза, а главное – его соломенные волосы отдают рыжиной. Во всем этом я почему-то не чувствую опасности и потому, сумасшедшая, киваю:

– Да.

– Ну хорошо, – соглашается он и запускает руку в карман бушлата.

Говорят, взмах крыла бабочки может вызвать ураган на другом конце света. В моем случае бабочка взмахнула крылом где-то между Тибетским нагорьем и дельтой Ганга. Именно там какая-то индусская женщина завернула в лист с дерева тендурини пригоршню магии вперемешку с травяной пылью и все это перевязала красной нитью. Получилась тонкая индийская сигарета – биди. Совсем не с табаком. Та самая проклятая биди, с которой все началось.

А может быть, все началось гораздо раньше. Когда сперматозоид бабочки-однодневки соединился с яйцеклеткой моей матери. Слепилась зигота – комок сплошного неуемного любопытства. Старинный марсоход, ныне заметенный песками рыжей планеты, был назван Curiosity – «Любопытство». Ева сорвала яблоко из чистого любопытства. А я из любопытства подошла ближе, чтобы рассмотреть то, что он вытащил из кармана. Нечто, похожее на тонкую коричневую палочку ванили. Биди. Та самая.

В его глазах насмешливый блеск. У ночных пирсов, под этой моросящей гнилью и ветром, что ревет в ушах и рвется к заливу, он вдруг кладет одну руку мне на плечо, а пальцами другой зачем-то проводит по моим вздрогнувшим от страха губам, раздвигает их кончиком индийской сигареты с терпким запахом травы, вкладывает ее в мой рот. Подносит к моему лицу огонек зажигалки… «Не бойся. Это не табак…» Так разве не этого нужно бояться? До меня вдруг доходит – мир все еще вверх тормашками, я все еще в средневековом кошмаре. Да и к черту все. Пусть. Даже в аду можно найти, кому довериться, и плевать на душу. Я втягиваю в легкие травяной дым. Следующая затяжка – его. Мы курим по очереди, и мозг внутри моей черепной коробки покрывается корочкой льда. Район пирсов пустынен, как Океан Бурь на Луне, такой далекой, так странно мелькающей в тучах. Мир наполняется невыносимо легким звоном, и я, кажется, лечу куда-то вниз. Он подхватывает мою тень, не давая ей оказаться в луже. То, что происходит дальше, бессмысленно и неожиданно. Он вдруг притягивает меня к себе и кусает за губу. Меня обдает теплом его твердого тела под расстегнутым бушлатом и уже потом болью… Моя бедная губа… «Какого черта ты творишь, ты психопат?» Он смеется и отвечает: «Я больше не буду». Но не отпускает и вдруг целует уже по-настоящему. Я чувствую привкус травы и собственной крови. Где-то на Южном полюсе покрытая льдами Антарктида раскалывается пополам… «Ублюдок, ты же сказал…» Он опять смеется: «Прости, обманул». Я знаю, нужно валить. Я вспоминаю флибустьерскую бороду Гробина и его пристальные тревожные глаза. Душа покрывается льдистой коркой мгновенной вины. Но я просто не могу. В эту минуту я хочу лишь одного – целую вечность стоять у ночных ветреных пирсов, не хочу, чтобы он отпускал меня. Проклятая виновная мразь. Пусть господь ссыт на нас с неба этой гнилой моросью, раз уж ему так угодно. Он вдруг говорит: «Поехали! Будет весело». Кидает меня, точно смятый бесформенный шарф, на сиденье пикапа и садится за руль. Звук ревущего мотора ужасен. Мы вот-вот вырвемся на орбиту. Тут и наступает невесомость – это пикап несется по шоссе вдоль пирсов. И – о ужас – он оказывается прав: становится весело. До легкого чарующего звона и беспамятства.

Глубокий темный океан в голове. Свет фонарей. Декабрьские костры в мусорных баках. Баррикады из старых автомобильных покрышек – это граница района 20/20. Мы их объезжаем и выносимся за пределы. У бесконечных пирсов темнеет ветреная и грозная в этой промозглой ночи река. Еще не укрытая ледяным панцирем, она как беспокойный монстр, не сумевший впасть в зимнюю спячку. Пирсы обрываются внезапно, с поворотом на широкий проспект. Мелькают огни огромного города и свет встречных фар. Здесь фонари как замысловатые барочные люстры, сияющая реклама, вывески и двери баров, кофеен, ресторанчиков, пабов, рюмочных, булочных, пирожковых, плюшечных, пышечных, дышащих жаром, теплым хлебом, сочностью говяжьей вырезки, пивной пеной морской и до вздрагивания пробирающим ледяным вкусом виски – это город жора и выпивки любого сорта. Господи, ты здесь? Боженька надевает кружевное жабо поверх косухи и потирает ладошки. Ажурные завитушки серебряным светом сверкают на растяжках этим проспектом, елочные лапы мелькают за сиреневым стеклом витрин – этот город загодя готовится к Новому году. Совершенно нормальные аккуратные прохожие, припозднившиеся в барах, бредут, уткнувшись в гаджеты. Им некого бояться. Все ублюдки пытаются согреться у негреющих зимних костров в квартале 20/20. Все, кроме нас.

Машина блюстителей порядка с проблесковым маячком проносится по встречке, и меня охватывает паника, от которой трудно дышать.

– Давай вернемся, – сдавленным голосом прошу я.

– Зачем? Мы не крысы, чтобы их бояться.

– Но мне страшно.

– Ничего, просто села на измену, девочка.

– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, я тебя заклинаю христом-богом-господом, давай вернемся…

Он останавливает пикап у фонаря.

– Дальше, вон там останови, – показываю я вперед на несколько метров, в спасительный сумрак слякотной ночи.

Он смеется и отъезжает подальше от фонаря. Наконец-то темно и безопасно, насколько только может быть безопасно добыче среди охотников. У них гаджеты, связь и спутниковая навигация, им ничего не стоит выследить рыжеволосую банши. И я очень боюсь, что он, единственный человек из моего квартала, из моего привычного ада, бросит меня здесь одну.

– Это просто травка. Не будь такой дурехой. Никто к тебе не прикопается, пока ты кого-нибудь не убьешь. – Он наклоняется ко мне, ладонь психопата вдруг зарывается в мои волосы, от его губ пахнет дымом, кажется, его руки не должны трогать мою кожу… впрочем, я уже ни в чем не уверена. И только когда его пальцы соскальзывают вниз и настойчиво изучают анатомию острых бугорков под тканью моего платья, я, уже у самого края пропасти, останавливаю его. Один бог видит – и хорошо, что только он один, – как мне не хотелось его останавливать.

– Я тебе не шлюха.

– Это хорошо. А то ведь я и не собирался платить.

– Нет, ты не понял. Я не буду с тобой трахаться.

Он обхватывает мою шею теплой ладонью, прижимает мой лоб к своему и улыбается, он в это не верит. Я уже и сама себе не верю. В эту минуту нет ничего важнее, чем ухватиться за соломинку, выползти из мрака – и я взахлеб рассказываю, убеждая саму себя, как чудовищна будет моя виновность, как сильно мне нужен мой несчастный, мой бородатый, мой единственный на всем белом свете Гробин, я вдруг признаюсь только ему, просто не могу остановиться, что священный ужас бьет мне в гортань ацетоном, когда я вижу ублюдков в подворотнях и их костры в мусорных баках, я так боюсь оказаться трупом на дне реки, что у меня болит селезенка, и если бы только у меня был обрез…

Он слушает все это без улыбки. Вдруг перегибается назад, достает из-под своего сиденья обрез и протягивает мне.

– Нет! – Рука, которой я отталкиваю ствол, позорно дрожит.

– Так я и думал. Не говори такого, за что могут спросить. – Он грозно выставляет перед моим лицом указательный палец. Его взгляд жесток. А эти слова как пощечина.

– Я просто боюсь. – Это все, что я могу пролепетать.

– И правильно делаешь. Не бояться можно, только когда с тобой Федька Африканец. – Его взгляд снова становится привычно-насмешливым, и мне от этого легче.

– Прости, я не знала, кто ты…

– Да ну и ладно, пофиг, – хмурится он. – Я тоже не знаю, кто ты. И знать не хочу.

Он выруливает на проезжую часть, и мы несемся обратно, в наш общий ад, в котором – как выяснила я этой ночью – мне и должно быть страшно. Эта новая для меня норма впечатывается в подкорку, как клеймо. А ему самому как живется в этом аду?

* * *

Он неделями не появляется в квартире, похожей на пятикомнатный сарай: у него дела за пределами квартала. А появляясь, скидывает черный бушлат в угол прихожей, валится, не сняв ботинки, на диван, лежит какое-то время, уставившись в потолок и пытаясь прийти в себя, а потом тянется к бонгу у ножки дивана.

Четыре комнаты заставлены ящиками с землей, лампами дневного света и пакетами удобрений. В прихожей – коробки с самопальным виски из самогона на дубовых опилках и хлебных корках. Виски гонит старик-химик из доходного дома, разливает в бутылки, клеит брендовые этикетки, а уж Африканец толкает эту дрянь в квартале, в городе и дальше – пока не осточертеет руль и морось на федеральных и местных трассах. Эта коричневая жижа даже не контрафакт, а просто дерьмо, и выращенная собственноручно дурь – его хлеб. Стариковским дерьмом не отравишься, но пить его гадко, а вот дурь хорошая, особого гибридного сорта, ее здесь все называют тибетской. Завтра начнет высаживать новую партию кустов – замоченные семена уж готовы. И дней через девяносто будет новая конопля. Свои кусты он даже поливает не каждую неделю. А они все равно растут – как сорная трава, сами по себе под богом.

Пятая – единственная комната, где есть мебель. Диван, стол, да у ножки стола, чайник, в котором он хранит патроны. Здесь же, в углу, под батареей, валяются несколько пар джинсов, футболки, труханы и носки, частично перекочевавшие на подоконник, – и грязное, и стираное, все вперемешку. И лишь костюм – угольно-серый, отличный, вот только обросший пылью, как мхом, – висит на вешалке. Костюм, в общем-то, на фиг не нужен. По обкурке приходит в голову отдать его старику-химику. Он представляет, как старикан выходит в этом костюме в промозглый переулок, расписанный венозной краской из баллончиков, в здешнюю срань, с карнизами, серыми от голубиного помета. Выходит торжественно, как бомж, ограбивший франта-фраера: рукава висят чуть не до колен, а брюки, слишком длинные, штанинами загребают по лужам и не сходятся в поясе. Старик, как пить дать, подвяжет их какой-нибудь бечевкой – на ней и будут держаться. Он представляет старика таким, и его душат спазмы смеха.

Старикан из местных. Он хорошо помнит, как десять лет назад в апреле у пирсов нашли два трупа. Трупы Федькиных отца и матери, забитых насмерть латиносами, китайцами или бомжами, – хрен теперь докопаешься. Старик-химик тогда пришел к нему и сказал:

– Присядь-ка, парень. – После этого пятнадцатилетний пацан пошел в банду к русским ублюдкам.

Он никого не приводит в свою квартиру – это железобетонное правило. Здесь никогда не появлялась даже Ольга, через которую он обычно отдает долю в общак Зайке, главарю русских ублюдков. И все равно квартиру как-то ограбили – вытащили ящик с дерьмовым виски и все запасы уже высушенной дури. Он рассказал об этом Зайке. Тех двоих латиносов вычислили и отмудохали до фиолетовой синевы. Один из них лишился руки – сгнила и отрезали, – а другой отправился на кладбище. Ну что ж, это жизнь. Как иначе – они дали повод. Теперь приходится быть настороже – Хосе, оставшийся без руки, не простил, латиносы Африканца поставили на заметку, и подвернись повод – ему не жить. Те двое были из сальвадорцев. А сальвадорцы – те еще мрази, обид не спускают.

Здесь все устроено просто: с тебя спросят за каждое слово и за каждый поступок. Включай мозги, следи за языком, держи кулаки наготове – и будешь в порядке. Драки между ублюдками из разных банд – это норма. Убийство ублюдка, если он дал повод, – тоже норма. Как-то один абхаз зарезал русского за то, что тот в пылу ссоры предложил ему отсосать. Доказательная база была собрана с помощью окрестных бомжей. Повод сочли достаточным. Абхаз вышел сухим из воды. Ублюдский мир и есть ублюдский мир. Ублюдки – прямодушный народ, со своими правилами и честью. Здесь не любят беспредельщиков, что мочат и крошат людей как капусту. Это раньше, в пору войн, чего только не творили. Теперь все иначе. Есть правила, за произвол накажут. И жестко. Вплоть до того, что может начаться такая заварушка, после которой уцелевших можно будет пересчитать по пальцам рук, а инвалидами выстлать путь от Пехотного до Тарповки. Стенка на стенку. Кровь вместо луж и выплюнутые зубы в подворотнях.

Так что латиносов он не боялся. Ну, пара выбитых в драке зубов, ну, нос сломанный… Может быть, ты завтрашний мертвец, но стоит ли думать об этом сегодня? И Африканец ходил по улицам, не оглядываясь – ведь это его квартал, его ублюдская жизнь, его свобода и выбор дышать гнилым воздухом здешних подворотен и соленым ветром с залива. При таком раскладе стычки с латиносами были неизбежной погрешностью – пару раз в полгода то у них, то у него чесались кулаки. И тогда бывало по-всякому, в зависимости от численности, – и он им устраивал баню, и его мутузили.

Но однажды, прошлым январем, у пирсов они его все-таки прищучили. Шестеро на одного. Его били жестоко. Ботинками по голове, по ребрам и в подбрюшье – пока над пирсами, под моросящим то ли дождем, то ли снегом не закружилась стая привидений. А он пачкал мостовую кровавой слюной и тогда же сделал до того странное, точно по убойной обкурке, открытие – в какой-то момент ты обрастаешь панцирем и перестаешь чувствовать ужас физической боли. Они, озверевшие, били так, что он понял – для сальвадорцев, корешей Хосе, у пирсов тем вечером сошлись звезды, и ему не жить.

Его спас случай. Ребята, свои, русские, вышли в трениках за водкой. У них даже ножей не было. Зато их было двенадцать – пацаны, хорошенько заложив за воротник, всей шоблой пошли искать приключений, забыв натянуть джинсы. Взгрев латиносов, они потащили его в чайхану – куда же еще деть своего ублюдка? Если уж толстоносые сальвадорцы за него взялись, то про больничку лучше забыть. Только в доходном доме Зайки он будет под защитой, пока его не подлатают.

Он две недели валялся в задней комнате чайханы. Его выхаживала Ольга. Первые два дня просто лежал бревном и смотрел, как под потолком кружатся те самые, прилетевшие за ним с пирса привидения, вместе с ними кружилась вся комната. А на третий день Ольга решила смыть с него запекшуюся кровь. Принесла таз с теплой водой и губку. Стянула с него футболку и джинсы. Слушая, как она ласковым голосом (да, черт, только Ольга так и умела) увещевает его, находя повод для радости в том, что его не сделали калекой, он впервые с того проклятого вечера на пирсах сложил губы в жалкое подобие улыбки. Она говорила с ним, как с ребенком, хотя он лежал смирно и не думал ни капризничать, ни, боже упаси, сопротивляться. Вот только член встал – но так было даже интересней. Она глянула на его вздыбившееся чудовище и усмехнулась. Зачем-то произнесла:

– На пирсы без дела не ходи, – а потом встала и ушла, унося таз с губкой.

Что он мог ей на это сказать? Ведь он жил у пирсов, в обшарпанном сером доме с колоннами. И, уж конечно, он не перестанет выходить в промозглый ветреный сумрак к реке, у которой вырос, не перестанет наведываться в бар у пирсов, ведь это единственное на весь квартал место, где продают настоящую текилу и граппу.

Ну, допустим, сальвадорцы докопаются снова и, наконец, убьют – что ж теперь? Это жизнь, она заканчивается смертью. Через год, через месяц, через семь дней… Семь дней, черт возьми, – это вечность, мир можно создать за семь дней. Тогда, валяясь в задней комнате чайханы, он твердо решил: нет, на хрен, он подлечится, напялит свои джинсы, свой бушлат, свои негнущиеся высокие армейские ботинки и прямиком отсюда отправится к пирсам. Это была чертовски смешная мысль – ведь идти-то ему, собственно, было больше некуда.

Все они здесь заражены честной мечтой похерить свои жизни тем или иным образом – упиться вусмерть, сдохнуть в уличном сражении, полететь в Шанхай и спрыгнуть там с небоскреба. Да о чем вообще тут рассуждать? Человечество обречено, людям больше не править этим миром, за них все давно решают нейронные сети, следующая после нас эволюционная ступенька развития. Людям остается растительное существование сетевых наркоманов, жмурящихся от солнечного света и не знающих, куда себя деть посреди реального бесприютного мира. Он знает, что живет в эпоху конца человечности, и ему плевать. Ему вообще на все плевать. В таком мире честнее остаться вечным мудаком, накуриваться до потери памяти (хоть такого с ним давно не случалось, его не торкает уже и трава) и слать к черту все их мнимые приличия, ценности и нормы. Мысль о том, что все кончено, не вызывает у него ровным счетом никаких эмоций. В общем-то апокалипсис давно случился – еще в Средние века, может, в Столетнюю войну… только этого никто не заметил. Теперь можно все: закидывать камнями стекла витрин, ломать носы латиносам, можно сесть в пикап, разогнаться до сверхзвуковой скорости и, показывая средний палец гребаному миру, сбить ограждение моста и с замирающим в последний раз сердцем отправиться в свой коронный трехсекундный полет навстречу удару о темную воду.

Секрет Ольги в том, что она ведет себя так, будто дает всем, но на деле она не дает никому, кроме Зайки. Это, наверно, магия. А может, порода. Она проходит по чайхане – и никто не может оторвать глаз от ее впечатляющей, крепкой и узкой спины с россыпью золотисто-коричневых родинок. Говорят, она чем-то здорово помогла Зайке в самом начале, едва появившись в этом квартале девчонкой. Это с ней у русских ублюдков дела пошли в гору. Она обласкала всех. Он и сам пацаном в тот, первый день, когда заявился к Зайке и когда слишком свежо было воспоминание о двух трупах в вельботе, разрыдался у нее на груди, что-то в ней было такое, вытягивающее, как клещами, самую мякотку из души.

Ольгу в этом квартале знают все. Она здесь – как паук в паутине. К ней – стоит дернуть за нити – стекаются все слухи. К Ольге идут даже абхазы, которые хоть и живут в Латинском районе, но держатся особняком, они не то чтобы не против русских, а так, сохраняют нейтралитет. Она всегда сообщит позарез нужную тебе информацию – и если ты ей нравишься, то задаром. Она даже умудряется обстряпывать дела всякого нищебродского и никому, кроме нее, не интересного мусора – алкашей-художников, которых из милосердия (разумеется, Ольгиного) приютил в своем доходном доме Зайка, уже привыкший плевать на то, что за съем квартир эти уроды не платят, но все же изредка поколачивающий их для порядка. Она любила их мазню. А порой (и, говорят, слишком уговаривать ее не приходилось) и сама им позировала. Но не из милосердия, само собой. Просто Ольга – женщина, которой как воздух нужно поклонение.

Она умножает в голове шестизначные числа, такую не кинешь. Это она собирает доли с ублюдков для Зайки. И она же порой, если на то есть веские причины, милосердно решает:

– Заплатишь потом, когда поправишь свои дела. – Все знают, она идет на это на свой страх и риск, ей придется выдержать бешеный натиск Зайки, но в итоге она его укротит – мягкий, вкрадчивый тон и железные доводы. Зайка вспылит, но часа через два отойдет от гнева и поймет, что и в этот раз она права. Она давным-давно заслужила доверие Зайки, она сама ведет бухгалтерию банды в задней комнате чайханы за ноутбуком и бутылкой шотландского виски. И ничего не берет себе. Ольга идейная. Она крута. Черт, она охрененно крута.

Африканец лежит на диване в ботинках. Затягивается и ставит бонг на пол. Смотрит на разводы на потолке. До потолка – пространство в три метра. Пространство, заполненное воздухом. Воздух – ничто. Странное дело, ничто – и вдруг самое важное для жизни.

В этом квартале он ни к чему и ни к кому не привязан, разве что к старику-химику и совсем немного – к китаянке Мэй.

Мэй хорошая. И между ног у нее такая странная, невиданно розовая раковина. Ему жаль, что у Мэй изуродована правая рука – пальцы отрезаны. Нет, не в том дело, что это ее портит. Совсем не портит, просто он смотреть не может на эту ее изуродованную кисть, все преследует чувство вины. Он точно виноват перед Мэй. Надо было тогда, прошлым апрелем, пройти мимо, не трогать эту китаянку вовсе. Но, черт, как мимо такой пройдешь? И лучше бы об этом не думать. А не думать-то и не получается, и он все вспоминает, как в первый раз ее увидел. Она тогда шла по Притыковской, к еврейскому ломбарду у церкви, торговаться за серебряное кольцо – заложила его полгода назад, и еврей стал ломить за него цену. А Мэй все ходила и упрашивала еврея цену скинуть. Юбка на апрельском ветру облепила ей бедра и ноги. И представлять ничего не нужно – вся анатомия, как на ладони. Он тогда глаз отвести не мог от ее узких бедер. Зашел вслед за ней в ломбард. Послушал ее разговор с евреем и тут же, в пять минут все это по-своему разрешил. Еврей перед ублюдком прекратил тянуть кота за хвост и отдал кольцо за ту же цену, за которую китаянка его закладывала. С этого все и закрутилось. И кольцо в общем-то даже ни при чем. Не в кольце этом чертовом дело, она бы и без кольца… Это он потом, по глупости, задним числом понял. Она замученная была, эта Мэй, изголодавшаяся вся. И ему теперь стыдно – он просто гладил ее темные волосы, интересовался ее невиданной розовой раковиной и рассматривал родимое пятно, такое странное, на ее подбородке, ничего такого в виду не имея, а она, оказывается, какой-то там любви ждала.

Он и теперь изредка к ней заходит. Ну да, стыдно. Но она же не гонит. А это все лучше, чем со шлюхами. Мэй по крайней мере чистая. Как-то оно спокойнее знать, что в эту раковину всякие сифилитики до тебя не кончали.

Его держит в квартале лишь одно – он присягнул на верность банде русских ублюдков, он в долгу перед Зайкой, что защищал его все эти десять лет. Хоть завтра, если только останутся деньги и если Зайка наконец отпустит из банды, он бы рванул подальше, как сделал год назад, когда оклемался после стычки с сальвадорцами. Тогда Зайка великодушно похлопал его по плечу и отпустил на все четыре стороны ровно на месяц. Он справил себе через местных евреев документы и мотанул из квартала.

Можно пройти с рюкзаком через перевал Триунд в Гималаях, холодный в ветреную погоду, словно Марс. Или зависнуть на Гоа, сидеть там, как статуя Шивы, на берегу океана, встречая закат. Он вспоминает пожилого француза из Таиланда, держащего прокат скутеров в районе Чалонг Бей на Пхукете. Мослы, дряблая кожа, густо-коричневый, чуть не черный загар. Тот француз, женатый на тайке, был счастливый человек. Уж точно счастливей его. Он пил чай со своей женщиной прямо под навесом гаража, где стояли его скутеры, а напротив, через дорогу, стайка беззаботных тайцев, как маленькие птицы, ужинали прямо на пороге магазина чем-то только что купленным. Кругом теплые сумерки, стрекот насекомых, грозди мелких серых бананов, изъеденные какими-то тропическими паразитами, а на берегу длинноносые рыбацкие лодки, осевшие с отливом в песок, мелкие крабы, водоросли, обломки раковин, соленый ветер Андаманского моря. Жестокая математика бога. Там двенадцать месяцев в году жара. А здесь дрожат кусты под снегом на холодном ветру – тебя словно кто-то берет за горло и дышит ледяным дыханием прямо в твое лицо.

* * *

Я отмокаю под душем два часа. Просто сижу, прижав коленки к подбородку. А сверху на меня льется вода. Я снова в своей затхлой квартирке, заваленной чужим мусором. С порхающими и урлурлукающими на чердаке голубями, с продавленным тюфяком, с рыжим чемоданом у батареи. Боженька-беспощадный, сделай меня пятном на грязных плитках пола.

У дождевого червя пять сердец. Пять кольцевых сосудов, что, сокращаясь, гонят кровь по тонким трубчатым подобиям вен. И у меня пять сердец. Два пульсируют в висках, одно – в горле, и еще два – где-то внизу живота. Демоны воют и царапают мою душу и мой крестец. А может, это просто вода шумит в трубах и моя спина, на два часа окаменевшая, молит о пощаде. Я не могу перестать думать об Африканце. Психопат. Его губы. Его глаза с желтоватым блеском, как у лаосского крокодила. Я не могу. Не могу. Не могу. Не могу. Не могу – в бесконечной степени. Лаосские крокодилы приближаются бесшумно, атакуют внезапно – у тебя нет времени сходить к нотариусу и составить завещание… Завещаю свою коллекцию выцветших наклеек с рыжего чемодана Гробину, троллю, живущему под горой.

Сквозь шум воды я наконец различаю эти удары. В дверь квартиры бьют, будто тараном ее вышибают, – и бог его знает, сколько это уже длится.

Это Гробин. Бледный, с совершенно сумасшедшими глазами. Он роняет себя на колени, обхватывает меня, мокрую, завернутую в простыню, и мычит, уткнувшись в мой живот:

– Ло, прости, прости… я ведь чуть с ума не сошел… я всю ночь… я весь квартал обошел, искал твой труп.

– Я курила траву, – безучастно предупреждаю я его.

– Какая же ты идиотка… Я ведь говорил, тебе нельзя.

– Тебе можно, а мне нельзя?

– Да, вот именно! Именно тебе нельзя. – Он тяжело дышит мне в живот, и вдруг в его голову приходит страшная догадка, и он рывком опускает меня на пол рядом с собой. Он всю ночь бродил где-то на темной стороне Луны, среди чертей и инопланетян, у него до гнойных нарывов визионерства воспалился мозг, и сейчас он может додуматься до чего угодно. Он смотрит тем самым взглядом, который мне всегда трудно было вынести, и спрашивает: – Что еще?

– Я ни с кем не трахалась.

Он отпускает меня, садится на пол и угрюмо смотрит на рыжий чемодан у батареи.

– Гробин, я, кажется, хочу есть.

Он сжимает кулак и со всей дури разбивает его об пол.

– Не надо так. Ты себе сломаешь какую-нибудь косточку и не сможешь рисовать.

– Все, хватит! Иначе я придушу твою цыплячью шею, сучье ты отродье. – Он поднимается: – И запомни, если осмелишься заявиться в чайхану. Крепко запомни, что я для тебя теперь Гавриил Иванович.

На моих губах блуждает дурацкая улыбка. Он и в такую минуту сумел меня рассмешить – как же, Гавриил Иванович, с кольцом в ухе и вечным стояком на рыжих шлюх, беспомощный, как дитя, нищий, как церковная крыса, пропащая душа в чайхане русских ублюдков, насквозь прокуренной, полной нищебродов, которые если не напиваются, то тихонько, в сторонке от магистрального проспекта жизни малюют свою мазню, а если уж напиваются, то улетают с полстакана и не помнят, кто они, на фиг, такие – ивановичи или тутанхамоновичи. Я знаю, знаю, он сам не понимает, что несет. Если он сейчас выйдет вон за порог, он не на лестничных пролетах, вызывающих головокружение, окажется, он нырнет прямиком в ад. Замерзнет где-нибудь в подворотне. Дойдет до Канаткина моста – и вниз головой. Я пустила насмарку все эти его годы тренировок и приспособленчества, стоило мне появиться – и он вмиг разучился жить без меня. И ему уж не приспособиться, как прежде. Мне нужно быть сильной ради него. И я вскакиваю, обхватываю его лохматую голову обеими руками крепко-крепко и шепчу ему:

– Когда-нибудь, Гавриил Иванович, когда на земле совсем не останется людей, какие-нибудь роботы-археологи откопают твои картины, очистят от грязи и срани и увидят. Тебя оценят киборги, мой ненаглядный гад. Вот они-то и поймут, что ты такое, и будут по тебе лить горючие слезы из машинного масла, сумасшедший ты идиот.

Он слушает мой бред молча, не двигаясь с места.

– Холсты в земле сгнивают, Ло, – вздыхает он наконец, как наплакавшийся ребенок.

– Ничего… На Земле останутся только тучи пепла и черный песок, как на Луне. Никакой атмосферы, никаких бактерий. Не сгниют, вот увидишь.

Он усмехается. Слава тебе господи… я таки сумела.

* * *

Кажется, стоял июнь, когда мы запоем начали читать про историю красок и их составы. На фиг нам это было надо, когда тубы с готовой масляной краской можно было заказать по сети или уж, на худой конец, купить в магазине на бульваре? Но он забил себе голову (и мне заодно) всей этой живописной алхимией. И тут выяснилось, что весь мир – это лакокрасочный цех господа-затейника, что пигменты растворены в камнях и глине. Оливковый добывался из волконскоита, а шишгиль, яично-желтый с золотистым оттенком, получали из ягод крушины или сока березового листа, а парижская зелень – тот еще ядохимикат, самая годная отрава для крыс, но так чертовски красива, так кислотно-ярка, говорят, когда-то ею красили шелк. Мы даже пробовали добыть берлинскую лазурь из солей железистосинеродистой кислоты (как – мы подсмотрели в сети).

На все эти эксперименты его матерью было наложено табу в стенах квартиры. Но он все равно тащил из аптечки пузырьки и колбу, расставлял на столе. Мне особенно врезался в память вулкан розовой пузырящейся пены из перекиси водорода и нескольких капель крови. А повинен во всем был фермент каталаза (настоящая бомба, добываемая с помощью булавки из капилляра на подушечке пальца) – это он ускорил распад водорода на воду и молекулярный кислород. Нас влекло все, что было замешано на крови или обещало бурное взрывоопасное горение. Эта гармония нестабильности была сродни тахикардии. Экспериментальная химия оставляла следы на столешнице, обоях, а порой и на потолке. Но мы все равно колдовали, пока его матери не было дома. А ее почти никогда не было.

Зато моя была дома всегда. С утра до ночи она сидела то в своей комнате за столом, то на балконе за ноутбуком, которому было сто лет в обед, и кропала статьи на заказ (кому-то – вот удивительно! – еще нужны были написанные людьми статьи). Она привыкла к своему допотопному ноутбуку с западающими «я» и «ц». Поменять компьютер для нее было все равно что удалить хирургическим путем без всякой на то причины селезенку. Иногда ее ноутбук стоически, не издав не единого звука, отдавал богу душу (только на моей памяти он умер восемь раз). Тогда мать выражала свое мнение об этом мире грязным ругательством и закуривала сигарету. А раздавив окурок, несла ноутбук в ремонт – возрождаться.

Худая, с восковой кожей и ранней морщинкой в уголке рта, она жила в вечной тревоге по поводу наших неоплаченных счетов. Иногда мне казалось, что у меня вовсе нет матери, вместо нее – замершая фигура из воска за столом и допотопный ноутбук как часть композиции. Можно сложить избушку на сваях из ее сигарет. Можно нанести на обои ацтекский орнамент из кофейной гущи. Она так и не очнется. Я возвращалась из художественной школы и обнаруживала на кухне лишь остатки ее скудной трапезы – недоеденный тост. В чайнике плавали заплесневелые кусочки древней заварки. Зато у меня была безграничная свобода. Я могла часами разглядывать парк из окна, смотреть батлы рэперов и порноролики в сети и не ложиться ночью спать вовсе – мать все равно не заметит. Вечно растрепанный пучок из каштановых волос, вязаный шарф длиной в пятнадцать километров на хрупкой шее и острых плечах, джинсы, протертые на коленках… Она была похожа на уставшую, слегка увядшую девочку.

Совсем не то – мать Гаврилы. Белокурая, как принцесса на картинке, и розово-пухлая, как бисквит. Ее светлые летние платья с оборками мне всегда напоминали крем на пирожном. И она пахла удушливой эссенцией розы. Я помню, как она поправляла завернувшийся воротник на рубашке сына, провожая его в школу. А он стоял с этюдником под мышкой и с досадой отводил ее руку. Она была хозяйкой аптеки у рыбного рынка. Кого угодно измотало бы это паршивое мелкое аптечное дело: низкая оборачиваемость товаров и бесплодные растраты в попытках расширить ассортимент травяными чаями и минеральной глиной против угрей, которую просто не покупали, – в нашем городке жили люди крепких дедовских привычек, они же не идиоты, чтобы лечить угри глиной. Они же не полные чурбаны, чтобы вообще их лечить. А она не унывала и украшала свою тесную аптеку еловыми ветками к Рождеству и тыквами к Хеллоуину.

Иногда по вечерам, поддавшись страху растратить свою свежесть понапрасну, принцесса приводила мужчин, вполне прилично одетых в скрипучие косухи и кожаные штаны. То были ребята из клуба байкеров, они частенько собирались в баре у рыбного рынка.

И пока с очередным байкером они возились за дверью ее комнаты – наверное, беседовали о гашетках, клипонах и гайковертах, – мрачный Гаврила выходил из квартиры и садился на ступеньку в темном подъезде.

Я безошибочно угадывала эти мгновения – когда он сидит там в темноте. От дома, полного звуков, ничего было не утаить – ни скрипа дверей, ни бесед о гайковертах. Я выходила к нему, и мы шепотом, таясь от вездесущих соседей, гадали, кем бы мы были, родись мы в эпоху викингов, в древней Скандинавии.

– Я был бы горным троллем, – убежденно кивал он.

Тролль-отшельник. Первопоселенец мира, обитающий среди обомшелых скал и валунов. Я смотрела на него и не понимала, как у принцессы мог родиться сын из породы угрюмых горных троллей.

– А ты? – толкал он меня.

Я выходила из задумчивости и отвечала:

– Мне не нравятся викинги. Мне нравятся кельты.

– Ну, и кем бы ты была среди кельтов?

Кто знает, наверное, чем-то вроде банши. Ведь древние кельты не уважали никого и ничего, кроме своих богов и банши. Эти кельты – самое воинственное племя на планете. Раструбы их длинных боевых бронзовых труб-карниксов были сделаны в виде кабаньих голов. Говорят, когда трубачи всем войском трубили военную песню, даже окрестные скалы звенели дрожью небывалого эха, а враги… черт знает, наверное, погибали на месте от ужаса и разрыва барабанных перепонок. Отрезанные головы погибших врагов кельты мумифицировали в кедровом масле, а потом играли ими, как кожаными мячами. У этих суровых воинов только банши вызывала священный трепет. Лесная плакальщица с легкими шагами, вестница смерти. Ее длинные рыжие волосы развевались на ветру, как степная трава, а тело состояло из призрачных атомов, что могли складываться в разные образы: седая старушка-карлица, бледная дева, нездешние глаза которой сияли, точно угли в ночном догорающем костре, лесной туман, невесомое облако над полем битвы…

– Любишь пугать воинов? – усмехался он.

– И троллей, – отвечала я.

Его мать меня недолюбливала. Тогда мне казалось, что ей не нравились мои тяжелые ботинки, молчаливость и вечно спутанная рыжая грива. Но теперь-то, спустя годы, я понимаю— ей было за что меня ненавидеть. Каким-то сто восьмым чувством она учуяла во мне опасность. Для них, розово-пухлых и снаружи, и внутри, я чужая, пришедшая с темной стороны Луны, неуправляемая тварь, способная совратить и утянуть на дно их бедных мальчиков. Там, на дне, электрическое гудение мигающей лампочки и грязные плитки общественной душевой. Можно корчиться, можно резать вены, можно заляпать эти плитки пятнами крови, можно смеяться – все без толку, это твой личный ад, и тебя из него никто не вытащит.

Да поймите же вы, прекраснодушные кретины, это тени рождают свет на полотнах. Не будь рембрандтовской темноты в этом мире, никто бы не понял солнца. Вы, кретины, на стороне добра только потому, что чернота разъела мою душу.

– Если и дальше будешь встречаться с этой девицей, все, что у тебя останется, – кольцо в ухе и жизнь, полная сожалений, – говорила она ему обо мне.

* * *

Настоящая зима приходит вдруг. В восьмом часу утра в пятницу она обрушивается на крыши домов могучим снегопадом. Господь решил завалить нас, мудаков, сугробами высотой с Гималаи, чтоб мы не замерзли до весны в своем ветреном аду. В оглушительной тишине морозного утра падают огромные хлопья. Они похожи на промельк птичьих крыльев, они заслоняют весь мир, ограды, козырьки булочных, окна, карнизы, водосточные трубы, видно только это мелькание в утренних сумерках. А сумерки длятся до самого полудня. Три часа холодного солнца – и снова серая муть, а потом тьма и желтые, как звезды Ван Гога, разводы фонарей. Но теперь у нас есть снег. С ним на один люмен светлее в душе.

Гробин, не дожидаясь, пока рассветет (здешний сумрак, как зубная боль, не проходит), берет этюдник, натягивает шапку и уходит к пирсам – писать ледостав и зажоры у моста.

Он снова забрал меня к себе. Я живу среди грунтованных холстов, кусочков угля и графита, в пятнах краски, у негреющей батареи, под снегом. Беру колонковую кисть и один из готовых, хорошо подсохших холстов на подрамнике – Гробин не будет против. Тем более что я теперь сама их ему грунтую – за еду, черт возьми, и за возможность наблюдать, как он сатанеет и бесится, словно наркоман в ломке, когда не может начать что-то новое. Сделать потными ночные простыни – это все, в чем я могу ему помочь.

Можно смешать свой давно забытый эйфелевый. Цвет старого бронзового подсвечника, лет семьдесят пролежавшего в земле, раскопанного и выброшенного на помойку за отсутствием ценности. Вон тот край тучи на него похож. Я сижу под батареей, задрав голову к небу, и смешиваю все его грозные цвета на палитре. А особенно вон тот островок пробивающегося света, ослепительного среди мглы. Протираю кисти, меняю их, кладу мазки на холст. Нужно запатентовать цвет здешнего неба. Оно, как не стиранная четырнадцать миллиардов лет рубаха господа.

Грохает дверь в прихожей. Нетерпеливый Сатанов кричит:

– Гавриил Иванович Гробин! Гроб, едреть твою гробилу! Гаврилка! Мне нужно выпить!

Он врывается в комнату, оглядывает ее ошалелым взглядом. Поняв, что пришел зря, вздыхает, берет стул со сломанной ножкой, придвигает к моему холсту и садится посмотреть. Он так легок, что без труда балансирует на трехногом стуле, не причиняя ущерба ни себе, ни ему.

Я приношу с кухни полбутылки абсента и наливаю ему в стакан. Он выпивает залпом половину, остальное растягивает, смакуя по глотку.

– Можно? – берет Сатанов мою палитру. Добавляет охры, смешивает со свинцовыми белилами, берет щетинистую кисть и недрогнувшей рукой исправляет мой холст. – Так лучше, – вздохнув, ставит оценку самому себе и вдруг заходится в кашле. Сплевывает в носовой платок и машет на меня рукой, чтоб я не смотрела. – Это ерунда, – он морщится, встречая мой испуганный взгляд. – Я просто простыл в ноябре.

Вдруг Сатанов придумал:

– Пойдем в чайхану, рыжая. Я интересный, я расскажу тебе всякие истории.

Я молча надеваю ботинки и беру пальто. Я не могу отказать тому, кто выкашливает с такой натугой из самой души в носовой платок окровавленных слизней. И потом, будь я мужчиной, у меня, наверное, была бы такая же жалкая куцая бороденка. А будь женщиной он, то состоял бы из полых птичьих косточек, снежной кожи и горького дыма вместо души – совсем, как я. Сейчас он слегка выше, слегка шире в кости – но это всего лишь признаки пола, они в нашем случае не имеют значения.

В чайхане полумрак. Еще не включили свет. Это к вечеру она будет полна продрогших и сморкающихся. А пока здесь только трое забулдыг за столом в углу. Сквозняки гуляют в жестяном вентиляционном коробе – он тянется наверху под балками, огибает углы, упирается в стену и за ней убегает в лабиринт воздушной шахты. Мы садимся у окошка, из-под самого потолка сеется серый зимний свет. Мы, нищеброды, пришли со своей бутылкой абсента. Но здесь на это всем глубоко и безгранично, широко и беспредельно насрать.

– Ты обещал историю, Сатанов.

– Обещал, разве?..– Он прилипчиво трогает мою руку.– Ты знаешь про утопленницу, рыжая? Про девушку из реки? Утопилась в позапрошлом веке, предположительно, от несчастной любви. Но, впрочем, все это лишь домыслы. Никто не знал и не знает, какого хрена она утонула. Ее убили и сбросили в реку? Она спрыгнула с Канаткина моста? Или с тихим плеском весел доплыла до середины реки и шагнула из лодки? Может быть, она была натурщицей и шлюхой, а может, модисткой. Что, впрочем, все едино. Однажды утром река просто вынесла на берег ее тело. Никто ничего не знал о ней, кроме даты смерти. Теперь она в реке. Там, в мутных водах, среди стремящихся по течению водорослей скитается без памяти, изгибая свой чешуйчатый рыбий хвост. И лишь на одну декабрьскую ночь в году, накануне зимнего солнцестояния, хвост вновь превращается в ноги, утопленница выходит на берег и шлындрает у пирсов. В каком-то местном музее осталась ее посмертная маска, сделанная, как говорят, патологоанатомом, который впечатлился ее красотой (обычно выловленных из реки самоубийц из подлых сословий просто отвозили на местное кладбище для сброда; какие уж тут посмертные маски). Вероятно, он страдал некрофилией, этот патологоанатом. С чего ему вдруг показался прекрасным разбухший в реке труп? Может, этот бродячий труп, очаровавший патологоанатома позапрошлого века, – наше проклятие?

– В декабре река уже подо льдом, Сатанов.

– Она выползает из полыньи. Прямо из полыньи.

– Ты все это только что сам выдумал.

– Ох, ты меня поймала, рыжая… И все-таки… Вот ты не веришь в силу проклятий. И правильно делаешь. Там, за горизонтом известного, в областях слепой веры, проклятия не остаются проклятиями, как материя не может оставаться материей у горизонта черной дыры. Все проклятия рано или поздно трансформируются в свою противоположность. Господь порой играет за дьявола, рыжая, а дьявол за бога.

Мне уже трудно уследить за его извилистой от абсента мыслью.

Вдруг распахивается дверь и вваливается толпа ублюдков. Они приносят с собой сквозняк, шум, смех, крики, неистовство еще не отошедших от какого-то сумасшествия людей, сырую кожу своих регланов, тяжесть своих негнущихся армейских ботинок, кислятину меховых прокуренных шапок, холод, снег, дым костров, запах декабря и ветра. Кровоподтеки и ссадины на лицах. Разбитые носы, едва подсохшие кровавые корки в ушах. Они только что передознулись адреналином. Нагнули латиносов на Тарповке. Стенка на стенку. У них блестят, как у зверей, глаза. И сейчас тут будет страшный загул.

В горле у меня стоит запах ацетона.

Среди них и Федька Африканец. Бородатые толкают и обнимают его. Он улыбается. У него порез на скуле, струйки крови стекли за ворот бушлата. Глаза блестят тем же адреналиновым блеском, что и у остальных. Он из породы извергов, как и все они здесь.

Он бросает на меня взгляд. Всего один, обычный, в доску будничный. Он говорит и смеется.

Наверное, мне того и нужно – остаться незамеченной, нетронутой, тайком пронести через жизнь свою несанкционированную рыжеволосость. Но мне почему-то в доску пусто и холодно, меня голенькой выбрасывает в открытый космос… «Оторвись от своих марсианских грядочек, господь. Посмотри на меня. Ну же, посмотри, чертов ты ублюдок!»

Девки приносят им выпивку. А потом ненадолго из задней комнаты выходит Зайка, в унтах, в пузырящихся штанах, в толстом свитере с оленями. Обнимает их всех – бородатых и бритых, с окровавленными носами, с запекшейся кровью в ушах, с порезами на скулах, с разбитыми лбами, опрокидывает с ними стакан водки, вздымает кулак и страшным голосом ревет:

– Тарповка будет наша! Квартал будет наш!

Они жахают стаканами о столы и кричат с налитыми кровью глазами:

– Наш! – И мне кажется, я чувствую, как металл вентиляционного короба с дрожью резонирует – эта тревожная дрожь заражает и меня. Зайка хлопает по плечу кого-то бородатого, а потом сует, не попадая сразу, руки в рукава куртки, которую вынесла и держит Ольга. Косматый, безносый и ужасный, он уходит в сумеречную муть вечереющей заснеженной улицы в своей куртке полярника с густой меховой опушкой.

Ольга в черном. Долгое шерстяное платье траурно – она не знала, к чему ей сегодня готовиться. Траур обхватывает ее всю, крепкую, узкую в талии и пышную в бедрах. Она выносит завернутый в полотенца лед, раздает ублюдкам. Но им не до льда. Они надираются. Полотенца брошены, мокнут в талых лужицах. Скопищу лобастых самцов, как зверям у водопоя после сезона засухи, – им все маˊло и им все малоˊ. Кричат, галдят, толкаются:

– А помнишь, как Рубанок уложил того, с ножом…

Ольга подходит к Федьке Африканцу. В руке изогнутая рыболовным крючком игла с черной нитью. Усаживается к нему на колени и зашивает глубокий порез на его скуле. Закончив, накладывает марлю, клеит узкие полоски пластыря. А потом отхлебывает из его стакана. Играет пальцами с его жесткими волосами, что-то говорит ему на ухо. Он смотрит блестящими глазами на свой стакан, в уголках губ проступает мимолетная улыбка. Она встает с его колен и уходит в заднюю комнату. Он не идет за ней. Он так и сидит на стуле. И мне легче. «Слышишь, господь, почему мне от этого легче? Ты там, у себя на Марсе, слышишь мое дыхание?»

На мне ее пальто. И я не имею права. Лучше удавите меня прямо сейчас. Я ничего не могу с собой поделать. Я тихой, ползучей, подколодной ненавистью ненавижу Ольгу.

Африканец достает из кармана целлофановый пакетик со своей тибетской дурью, скручивает косяк и пускает по кругу. Они затягиваются. Покашливают. Успокаиваются.

– Да, – ошарашенно произносит бородатый Рубанок минуту спустя и разглядывает стеклянными глазами потолок.

– Возвращайся к нам, друг, – смеется Федька Африканец.

Сатанов смотрит в окно под потолком и вздыхает. Он надрался и городит чушь, которая отчего-то ранит меня до самых корней души…

– Рыжая, слышишь меня? Какое небо сегодня… Небо подонков и поэтов… Ты знаешь, ведь краска марает чистый холст. Мы – пачкуны. Акт творения грязен…– Он все бормочет, все вздыхает, а потом роняет голову на стол, закрывает глаза, начинает посапывать.

Африканец нравится мне как-то очень непросто. Как будто чья-то невидимая рука – фантом из злых атомов – проникает в грудную клетку и трогает мое сердце, сжимает все сильней и сильней, когда я вспоминаю его растрескавшиеся от ветра губы. Наверное, в его гены когда-то давным-давно была подмешена волшебная капля беспечной африканской крови. У него ладони цвета высветленной солнцем сухой вишневой косточки – я их помню, он ими гладил мое лицо.

Мне очень не просто нравится в нем все: резкая линия подбородка, крепкие кости ключиц, все его длинное, твердое тело, то, как он сидит, расставив колени, откинувшись на спинку стула и обхватив затылок одной рукой, нравится даже лохматый пучок ниток на расстегнутом бушлате, след оторванной пуговицы… Я знаю, его торкнуло. И я знаю, он на меня смотрит. В этом дымном полусумраке зимней чайханы, среди притихших ублюдков, можно вот так вдвоем – он там, я здесь – сидеть месяц, два, целую вечность.

Господь, занятый скручиванием косяка из марсианских побегов, вдруг отвлекается, берет меня за душу и встряхивает: осторожней, Ло, у тебя в заднице все-таки красный перец. Не сейчас, боженька, не сейчас…

Сейчас во мне просыпается банши с интуицией древней шлюхи, что проникает в самые основы основ наивных мужских поступков. Столбик позвоночника – от солнечного сплетения до самого мозга – леденеет. Вот прямо сейчас я сделаю кое-что навеки непоправимое. Сейчас или никогда… И, господня срань, я это делаю. Я поднимаю глаза и смотрю на него прямо, долго и пристально – кто первым отведет взгляд? К хренам собачьим все эти робкие намеки, эти мимолетные переглядывания. Он выпускает облако дыма и смотрит – как и я, прямо, долго и пристально. Он готов не отводить глаз вечно. В его взгляде насмешливый стеклянный блеск, у него в голове спотыкающиеся мотивы Боба Марли, и ему на все плевать. Теперь между нами шесть метров заполненного дымом пространства и невидимая связь. Мы заговорщики, уже, черт возьми, не получится все списать на случайность. Я первой отвожу взгляд. Я наломала дров. Встаю и быстро, но сохраняя достоинство (или мое достоинство лишь мерещится мне?), покидаю чайхану. Предательски бросаю спящего Сатанова одного, среди лужиц абсента, растаявшего снега на половицах и укуренных ублюдков. Я выхожу, не оглядываясь, и боюсь только одного – что Африканец пойдет за мной. Проклятый красный перец в заднице, будь все проклято, будь ты проклята, Ло.

Африканец остается на месте. На хрен ему меня догонять? Он сидит в чайхане и спокойно тянет свой косяк.

* * *

Ему снится мать. Мать говорит:

– Ну вот, испачкал хорошую льняную ткань, а из льна раньше рубашки шили. Дай постираю. – Мать берет картину и стирает с мылом в тазу – на кухне, на табуретке, засучив рукава по локоть. Стирает, будто нет и не было слоя грунта, как тряпку. Пузырится гора пены. Вода под пеной черна от красок. Мать старательно трет холст. Убирает с потного лба прядь волос. Он стоит, смотрит и молчит. Все, как в детстве – расписал обои и ждешь, когда же мать ворчать перестанет: «Вот, и холсты приходится за тобой стирать».

Гробин просыпается. Курит. А потом собирается и идет на чердак. Находит там широкую доску. И, не стирая с нее пыль, прямо по шероховатой поверхности, из которой торчат гвозди, пишет матюги краской из баллончика.

Я ищу его у Сатанова и Бориса. Наконец поднимаюсь на чердак.

– Ты что делаешь, Гробин?

– Доску пачкаю.

– Ничего, Гробин, потерпи, пройдет.

Когда на Гроба накатывают приступы отчаянного неверия, он совсем не может писать и уходит в запой. Он пьет уже четвертые сутки, а я каждый вечер вытаскиваю его из чайханы и веду через сугробы к нашей парадной, сгибаясь под тяжестью его сутулого тела, состоящего из чугунных, что ли, костей. Если это продолжится, нам нечего будет есть.

В среду в полдень заявляется Борис, кидает свое бурое широкое пальто на табуретку и интересуется, не осталось ли у нас выпивки. Гроб наливает ему в стакан абсента и пьет сам прямо из бутылки. Борис приносит две новости. Первая – в баре у пирсов ему сказали, что главарь китайских ублюдков, Ван Сяолун Петрович, уже давно хочет, чтобы его портрет написал русский художник Гроб. Гробин отмахивается с мрачной усмешкой. Вторая – умерла старуха, что торговала семечками у собора, а по средам ходила убираться в ломбарде еврея Шульмановича, в том самом ломбарде, что у церкви на Притыковской. Бориса так поразила эта новость потому, что он как-то писал эту старуху, она частенько торговала семечками у собора. Не за деньги, для себя. Все те, кого ты пишешь для себя, становятся тебе как родные – черт знает почему. Я похлопываю Бориса по плечу, а Борис хватает с кухонного стола полотенце, все в пятнах краски, и сморкается в него.

Я надеваю ботинки, накидываю пальто и иду в ломбард Шульмановича.

У евреев есть одно странное свойство – чем старше они становятся, тем сильнее походят на типичных представителей своей нации. Увеличиваются носы, густеют брови, даже щетина и та начинает расти характерными кустистыми клочками. Шульманович в свои шестьдесят – классический еврей.

– Можно я буду убираться здесь вместо той старухи? – говорю я еврею.

Он смотрит на меня мрачно, исподлобья, изучающим взглядом. Составив обо мне какое-то свое, по-иудейски вывернутое наизнанку, представление, потирает щетину на подбородке и отвечает:

– Ты русская, а еще рыжая. Ты мне тут не нужна. Если хочешь денег, иди в бордель.

– Сколько ты платил старухе?

Шульманович снова потирает щетину и называет цену. Я точно знаю, еврей ее занижает. Но мне ничего другого не остается, как сказать, что я согласна работать еще дешевле. Тогда он кивает на ведро и швабру в углу и сообщает:

– Приходи по средам.

Получив от еврея деньги за уборку, я иду в булочную на Галковского – за рисом.

В булочной четыре стола. За прилавком китаянка. У нее на подбородке крупное родимое пятно. И нет пальцев на правой руке – отрезаны. Это Мэй, в русской части квартала она считается своей. Она молчалива. И еще – с этими желтолицыми всегда так – я никак не могу угадать, сколько ей лет. То она мне кажется совсем юной девушкой, то усталой женщиной за тридцать. Говорят, ее имя переводится с китайского как «слива». Но ее узкое лицо больше похоже на продолговатую желтую виноградину, уже начавшую подгнивать снизу… Это ее коричневое родимое пятно на подбородке, в точности повторяющее очертания материка Южная Америка, – когда я прихожу сюда, я всегда смотрю только на него, просто не могу оторвать глаз. Материк Южная Америка похож на горбатого кита – но зачем он на ее тонком подбородке? Я все пытаюсь разгадать эту тайну природы. Говорят, у Африканца что-то было с ней. Что в этом ее родимом пятне такого? Это странно притягательное уродство на ее узком, красивом лице… И я начинаю то ли прозревать, то ли бредить. А вдруг Африканец тоже с Луны? Может, и его, как Гробина и Сатанова, притягивает уродство? Уродство, в котором пульсирует правда прекрасной жизни? Может, его притянет и моя изуродованная душа?

Старики-старожилы пьют чай из пластиковых стаканчиков, макают в него куски булки – так легче разминать хлеб деснами. «Что это у вас за ссадины на лбу, дорогой друг?» – «А это я не уступил дорогу». – «В следующий раз не сбивайте автомобиль лбом, это вам уже не по годам». Они, в этих своих потертых куртках мышиного цвета и вязаных шапках с помпонами, с морщинистыми сухими лицами – единственные, кто помнит здешний мир почти без ублюдков. Почти – это потому, что мира совсем без ублюдков ни здесь, ни где-либо еще не было никогда. Ублюдки и поэты всегда заставляли чертов земной шарик вращаться.

Я не знаю, кто виноват. И вроде бы не было никакой правительственной программы по сгону человеческой мрази в этот квартал. Просто плесень скапливается там, где гниет. А здесь гнилой климат. Да, чертовски гнилой.

Если есть на этой планете места силы, это одно из них. Оно притягивает психопатов и мудаков, для которых вписаться в норму – все равно что лечь в прокрустово ложе. Может, они все, как птицы, каким-то особым органом чувствуют изменение напряженности магнитного поля в этом месте? Все те, кто ходит, вперив хмурый взгляд в землю, и в конце концов берет ружье и стреляет в прохожих или в себя, все те, кто режет вены и выбрасывается из окон, все те, кто достает биты в первые же секунды ссоры, кто не в силах, хоть ты убей, проглотить обиду и укротить страсть, все беспокойные сволочи – кандидаты в обитатели квартала 20/20. Отсюда выдачи нет. Только если сам сдуру выйдешь за границы гетто. Вот и бегут сюда все те, кто не в ладах с законом. Мы – нарыв на заднице прекраснодушного человечества, этих элоев, устремленных в свое неумолимо виртуальное будущее.

Порой мне кажется, это тайная работа самой эволюции, естественная евгеника – стайки подонков, не нашедших себя там, в их идеальном обществе, стекались в бедные районы мегаполисов и образовывали гнойные гетто, подобные кварталу 20/20. Гены морлоков здесь, прекрасные гены элоев там. Мы и не надеемся, что окажемся сильнее. Но мы по крайней мере все еще люди.

Любое действие, согласно третьему закону Ньютона, рождает противодействие. Чем тотальнее контроль в этом переполненном информацией мире, тем бесконтрольнее сила протеста. Мысль, что за тобой наблюдают через глазок камеры, прочитывают и просматривают все твое сокровенное, врезается в мозг как сверло. К черту планету, опутанную нейросетями, как паутиной, к черту коллективный муравейный разум, к черту спутниковую связь и навигацию, если за все это нужно платить личной свободой. Подонки, проклятые поэты подворотен, вымрут, расписывая стены дырами от пуль и брызгами мозга.

А ведь лет тридцать назад на эти территории еще забредали блюстители порядка и санинспекторы, чтобы зафиксировать количество убийств, грабежей, изнасилований и вспышек брюшного тифа. С каких пор они здесь не появляются? Старики говорят, все началось далеким июльским вечером. Двух осевших за чертой Латинского проспекта студентов – сальвадорца и поляка – забили до смерти. Сальвадорца за татуировки на лице, а поляка за компанию. Дворовые русские пацаны, не уважающие расписанные, как иконостас, лица? А может, китайцы – желтолицые ретрограды, которые и в век нейросетей не отошли от старинных традиций? У этих узкоглазых воробьев так повелось еще со времен династии Цинь: татуировка на лице означала только одно – клеймо преступника. Да, местные китайцы не отличались миролюбием. Представителю любой другой нации при виде стайки узкоглазых с топорами для рубки мяса оставалось одно из двух: сдохнуть без сопротивления или достать кастет и сдохнуть, рубясь.

Выходцы из Прибалтики, Польши, Галиции и других дыр жили в этих местах за Латинским проспектом. Там же оседали и единичные граждане из совсем уж задниц мира – вроде кубинцев да толстоносых из Сальвадора. Чистой работы здесь, в нищем квартале, для них не было – и они не гнушались никакой грязной: мойщики полов и посуды, подавальщики в местных забегаловках, метельщики улиц, мелкие барыги, толкающие дурь в подворотнях. Не то чтобы именно людей из Латинского района избивали и кончали целенаправленно – нет, просто квартал уже тогда был негласно поделен дворовой шпаной на зоны, и шваль резвилась, нападая на чужаков. Но район за Латинским проспектом – самая густонаселенная дыра, вот и выходило, что латинских убивали чаще других. Они бы всю жизнь прожили тихо, отмывая присохшие разводы соуса с тарелок, но тут вылез на всю голову остервенелый поляк Шимон и принялся доказывать, что русские именно на парней-католиков развязали охоту, потом они примутся за протестантов, а напоследок добьют всех остальных.

Правоту Шимона подтвердил случай. Один поляк пошел за колбасой. А ему как снег на голову свалился из окна пятого этажа дома, что на улице Галковского, какой-то страдающий жесточайшей депрессией поэт. И поэту повезло больше, чем поляку, – его организм наконец перестал вырабатывать гормон несчастья, а поляк умер, раздавленный мудаком-поэтом ни за что. На беду самоубийца был русским.

Они начали собираться в качалке у костела – так и сбивались эти банды за Латинским проспектом из сброда разных национальностей. Смерть всем, кто не из нашего района, – узкоглазым, индусам, таджикам, а самое главное – русским. Себя они называли латинскими парнями. А весь квартал плевался – чертовы латиносы. Еще бы, ведь они устроили в своей качалке настоящий «гитлерюгенд» во главе с Шимоном, взялись за кастеты и биты, а вскоре и традиция у них появилась: делать татуировки на лицах. Черно-белая наколка – клеймо латинской банды.

Все самое страшное всегда начинается буднично. В сквере Фукса шестеро латиносов зарезали двух китайцев. В тот день в сквере собрались толпы: поляки, галичане, русские, китайцы, таджики, индусы, кого здесь только не было, даже бомжи.

– Ну че, самые умные, да? Ушлепки! – кричали латиносам. А латиносы борзели:

– Идите на хрен. – День стоял ясный, на небе ни облачка. Они пререкались до первых выстрелов. А с первыми же выстрелами все вдруг стало серьезно – мир перевернулся с ног на голову. В тот летний день началась война. Обитатели квартала в одночасье объединились в этнические группировки и принялись делить территории насмерть.

В этих трущобах узкие переулки и темные подворотни, а старинные многоквартирные доходные дома огромны и запутанны, как лабиринты, – условия, идеальные для размножения тифозных сальмонелл и подонков.

На каждом квадратном метре идут уличные бои: триста тысяч ублюдков с пушками, обрезами, дробовиками, ножами, цепями и кастетами сражаются насмерть за подворотни, пахнущие скотомогильником – это из-за бомжей, что устраиваются здесь на ночлег. Сунешься не в тот двор – упадет из окон верхних этажей кирпич на голову, ступишь не на тот лестничный пролет – выпустят в башку всю обойму. С тех самых пор блюстители порядка и санинспекторы исчезли бесследно, будто дьявол прибрал. И подонки отныне стали вести статистику своей доблести сами – оставляя граффити на стенах домов: 78 убийств за год, 507 грабежей, 80 изнасилований, 2038 нападений, 345 краж со взломом, один самоподжог (это один безумный таджик в знак протеста, что ли, облил себя бензином, влетел в костел латиносов – в тот дом с печальным ангелом на щипце, – отчаянно вращая зрачками, достал зажигалку, высек огонь и воспламенился; своды холла до сих пор помнят его вопли – латиносы и не думали тушить таджика, он, как спичка, сгорел в их костеле).

Только местная интеллигентная русская публика не вмешивалась, сидела в своих гнездах под чердаками, пила водку и чай и усмехалась в усы. Она-то, эта публика, прекрасно знала, кому на самом деле принадлежит квартал. Арктические ветра принадлежат русским по праву рождения, и никому больше принадлежать не могут. Домечтались – оглянуться не успели, как Тарповка, пирсы, Морской проспект и все, что дальше, вплоть до Канала, оказалось под латиносами. Татуированные бешеные псы были непримиримы. Ведь у них в костеле, в холле первого этажа, стояла расписная фигурка их бога. И этот их расписной бог говорил им: «Плодитесь и размножайтесь, как муравьи, дети мои, хреначьте в кашу врагов ваших, ибо квартал будет ваш».

Русские совсем сдали позиции. Тех немногих пятнадцатилетних и двадцатилетних безбашенных идиотов, что пытались сопротивляться, быстро снесли на местное кладбище.

Так было, пока не появился Зайка. Двадцать девять лет назад. Его привезли на автозаке глубокой ночью к границам квартала. Стоял промозглый март. Блюстители порядка с 23-миллиметровыми карабинами выволокли из воронка мужика в черном кожаном реглане, с русой бородой.

А за что Зайку свезли в квартал 20/20? История темная и странная.

Говорят, он видеоблогером был. Врал, что поп-расстрига, ругал бога равнодушной монадой – что бы это ни значило, но заинтересованных привлекло. Проповедовал так: «Я, сын божий, говорю вам: деритесь и размножайтесь, ибо драка и размножение превыше всего».

У Зайки был знакомый, а у знакомого боксерский зал в подвале. Там и собирались угрюмые последователи слетевшего с катушек видеоблогера. Какое учение он проповедовал в том подвале под удары о кожаные груши, так и останется тайной. А вот инцидент в боксерском зале всем ярко запомнился. Как-то в подвал к лжепророку наведались блюстители порядка. Они давно расстригу пасли, надеясь предъявить ему обвинение то ли в экстремизме, то ли в сектантстве. Вошли в тот подвал их пятеро, а вышли четверо. Один так и остался лежать на лестнице с проломленной затылочной костью. Зайку упекли месяцев на шесть в следственный изолятор, но серьезного ничего не доказали – денег он на своем сектантстве не зарабатывал, мошенником вроде не был, а блюститель с лестницы в подвале сам навернулся. И то была чистая правда – эту историю Зайка после любил вспоминать со смехом, выпивая со своими ублюдками.

Последней каплей стало вот что. Зайка вышел в эфир голый, с бутылкой водки в одной руке и серой змеей в другой. То была лесная обыкновенная гадюка – Vipera berus. Гадюку он держал за узкий шейный перехват, а бутылку за горлоˊ. Отхлебывал из бутылки и встряхивал змею, устроившись в кресле и уложив грязные пятки крест-накрест на стол. Выпивал, молчал, глядел в камеру. А потом вдруг разрыдался и запел пьяным голосом, не попадая в ноты, такую песню: «Я помню тот Ванинский порт и вид парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные мрачные трюмы… От качки стонали зэка, обнявшись, как родные братья, и только порой с языка срывались глухие проклятья… А утром растаял туман, утихла пучина морская… Восстал на пути Магадан, столица Колымского края… Будь проклята ты, Колыма, что названа чудной планетой… Сойдешь поневоле с ума… Обратно возврата уж нету… Я знаю, меня ты не ждешь и писем моих не читаешь… Встречать ты меня не придешь а, встретив, меня не узнаешь».

Закончив петь, отбросил пустую бутылку и сказал так:

– Надоели вы мне, сукины дети. – И отпустил гадюку. Та его укусила и уползла, затаившись под батареей. Публика была ошарашена таким поворотом – самоубийство в прямом эфире. Спустя неделю всю сеть захлестнула волна видеосамоубийств – впечатленные олухи в прямом эфире «кусались» змеями.

Вот только выжил Зайка. Его, крепкого подонка, и змеиный яд не взял. Впрочем, говорят, опасность яда гадюки сильно преувеличена.

Формально у властей ничего не было против русобородого Зайки – он не крал, обвинение в экстремизме не было доказано, однако экстремизмом от него так и не несло. Лучшее, что могли придумать, – сцапать его ночью и отвезти к границам гетто.

Напоследок русобородому сказали так:

– Высунешься, убьем без суда и следствия.

Блюстители молча курили, смотрели, как уходит бородатый в черном реглане в мартовскую метель. Потом сели в автозак и уехали. А он шагал через Китайский район, по Морскому проспекту, мимо костров в мусорных баках, мимо темных подворотен – прямиком, сам того еще зная, вершить историю этих территорий. Зайка собрал армию русских ублюдков и развязал такую кровавую бойню, какая здесь никому раньше и не снилась. «Вы кто, мать вашу, потомки Суворова или мразота?» – жестко и спокойно вербовал он армию. Да, он тут разгулялся.

И наступил ад кромешный. Всюду было слышно: и на Тарповке, и на Говенской стороне, и в Китайском районе, и на Морском и Латинском проспектах – как стреляли, орали и ломали кости друг другу ублюдки. Поляки схлестывались с русскими, русские с китайцами, китайцы с индусами и таджиками. Стволы, ножи и кастеты. Месиво из раскрошенных зубов, крови и соплей. Каждую неделю таскали искалеченных в больничку, а трупы не успевали укладывать в гробы. Бывало, несколько ночей на морозах окоченевшие, поломанные мертвецы лежали в сугробах, а окна всех окрестных домов были плотно задернуты шторами. Ночи полнились средневековым кошмаром, дни – патриотическим трепетом. Месяц за месяцем отвоевывали русские ублюдки территории – Пехотный с чайханой и доходным домом, часть Морского проспекта от Литейщиков до реки, сквер Фукса… Но лишь улицы от Пехотного до пирсов русские держали за собой крепко, все остальное – с переменным успехом: то латиносы отобьют, то китайцы. В одной из таких драк Зайка и сам потерял нос – срубили мачете. У пирсов дело было, в феврале.

Зайка такой шаг сделал, которого от него никто не ждал, – надел свой черный реглан, пушку за пояс сунул и бесстрашно отправился на Говенскую сторону к индусам. Разговаривать. А на Говенской стороне как раз вспышка брюшного тифа свирепствовала. Каждые сутки с десяток человек свозили в местную больничку. Индусики, бледные, в лихорадке от жара, лежали прямо на полу в коридорах и приемном покое – мест уж для них не хватало. Вернулся Зайка только под вечер. Долгий и тяжелый был у него с индусами разговор. Кончилось тем, что Зайка достал для них антибиотики, брюшной тиф на убыль пошел, а индусы с той поры стали держать нейтралитет в драках русских ублюдков с латиносами. Первые пару лет так было, а потом само собой стало складываться иначе – индусы к русским прикипели. «Бхай!» – кричали, завидя ублюдка в кожаном реглане или бушлате на Говенской стороне. Вот так и стали вместе сражаться.

Ублюдки всех национальностей вылазки на пределы квартала делали – отжимали у честных граждан гаджеты, дурь толкали и угоняли автомобили. Особенно же угонами баловались таджики – по их это части, они и шиномонтажку открыли, и авторемонтом в квартале занимались. Рукастые, черти. Зайка к тому времени мудрее стал и говорил:

– Надо уметь делиться.

Порой он сильно выручал таджиков: через химика, у которого связи в городе имелись, выкупал у блюстителей порядка попавшихся на угоне выходцев из Средней Азии. Потеплели к русским и таджики. А евреи никогда в драках не участвовали, позиция у них была четкая: пусть гои переубивают друг друга, нам же лучше. Так что на избранный народ Зайка откровенно положил с прибором – просто драл с них контрибуцию за то, что держали лавки, забегаловки да ломбарды на его территории, и величал их моньками картавыми да христопродавцами.

Только с китайцами, хоть ты в лепешку расшибись, договориться не получалось. Узкоглазые всегда держались особняком.

В квартале 20/20 стало спокойнее. И Зайка сменил кожаный реглан на куртку полярника с меховой опушкой – тоже стал умиротвореннее. Люди вновь открывали лавчонки, торговали табаком и хлебом и, ничего не поделаешь, платили неизбежную дань ублюдкам за крышевание. Ублюдки собирали дань с подвластных территорий, контролировали наркотрафик и шлюх на своих улицах. В квартале рождались дети – новое поколение подонков, нигде не зарегистрированное, несуществующее для всего остального мира.

Старые воины переубивали друг друга, а молодым привили понятия. Просто так пушку не доставай – железное правило. А если разборка – шли в бар на пирсах, к абхазу. Выяснить, что он знает. К его помощи прибегали, когда нужно было назначить встречу с врагом для проведения нелегких переговоров, найти свидетелей убийства и прочих темных дел. Абхаз стоял за стойкой и всегда все знал, был надежен, имел связи, чужие тайны хранил, как свои, в бандитские передряги не лез. Его бар – нейтральный остров на русской территории. Абхаз не допускал в своем баре конфликтов.

В небе над кварталом теперь изредка появляются лишь одинокие беспилотники – то ли власти разведывают, то ли простые граждане с той стороны вынюхивают из интереса, сдохли ублюдки или все еще ведут свои войны. Да иногда, в пору затишья, сюда, маневрируя между старыми автомобильными покрышками, которыми завалены границы квартала, приезжают с экскурсиями туристы в бронированных автобусах – посмотреть на средневековый зверинец. Ублюдки этих потусторонних не трогают – хоть и могут. В этом свой расчет. Пока не трогаешь тех, что с той стороны, власти закрывают глаза на здешний беспредел. А вообще странно, что на этот чертов квартал еще не сбросили атомную бомбу. Видно, прекраснодушное человечество за пределами этого ада знает точный срок, когда трепонемы и сальмонеллы уничтожат всех подонков и мудаков в здешних подворотнях.

Ну а Ольга… про нее известно мало. Она просто была, и все. Однажды в июле, под утро, явилась в чайхану. Чуть старше ребенка. В летнем сатиновом платье в полоску, в запыленных кедах, с огромным рюкзаком за плечами. В смуглом лице что-то такое странно-притягательное, индейское, черные волосы растрепались. Безносый Зайка ее поманил: «Лет тебе сколько?» – «Пятнадцать». «Ну, посиди там, потом оттрахаю», – махнул рукой. Так Оленька с ним и взрослела.

Говорят, она неоценимую услугу главарю русских ублюдков оказала – перевезла в квартал его мать. Сам он не мог рисковать – слежку за его старушкой установили, ждали, пока он высунется, чтоб убить без суда и следствия. А Ольга сумела.

* * *

В субботу вечером декабрьская луна поднимается над заснеженными крышами. В темноте за окном светит желтый фонарь. Тихо падает снег на карнизы, на козырек парадной. А под козырьком, на ступеньках, сидит и все подливает себе в пластиковый стаканчик Анзур из местной шиномонтажки. Не дано понять, что именно выражает каменное лицо выходца из Средней Азии – лицо чужака. Может быть, он вспоминает цветущие персики и горные хребты Ферганской долины, глядя на столб метели под фонарем. А может, замышляет убийство.

На кухне до полуночи курит в форточку Гробин, следит за перегонным аппаратом, сливает дистиллят.

Вот бы открыть окно и сигануть сквозь мглу метели в стратосферу, прочь от желтого фонаря, от белого дыма, прочь от мертвых деревьев в сквере Фукса. Кристаллы снежинок будут весело колоть лицо. В заснеженной тьме замелькают карнизы и провалы подворотен. Где-то вдали задрожат огни автомобильных фар. Вдогонку будет звенеть ветер – это ангелы завоют в водосточных трубах. В подворотне сдохшая крыса так и останется обледеневшей до весны. Декабрь изгнал из мира тление. Все мясные мухи спят в кучах мусора, под толстым слоем снега. Или где там они зимуют?

В воскресенье утром утонувший в снегах квартал пустынен. Словно в результате климатического катаклизма наши широты превратились в арктическую пустыню, и люди вымерли. Только черный «Кадиллак» медленно едет по узкому переулку, между стеной и черной оградой, оставляя на девственно рыхлом снегу следы протекторов. Это Зайка со стаей матерых бородатых волков едет куда-то с утра пораньше – может, на стрелку с поляком Шимоном, главарем латиносов, а может, решил на все плюнуть и бежать отсюда подальше, к чертям собачьим. Вороны, как черные груши, облепили кривые ветви дерева во дворе за оградой. Эти вороны всегда остаются в живых, после любого катаклизма, после самой беспощадной метели. Вышел с совковой лопатой Рубанок. Принялся расчищать дорожку. Видно, ублюдку захотелось размяться. А может, это повинность – наказан за что-то Зайкой, безносым и ужасным.

Я накидываю пальто, спускаюсь по лестничным пролетам и оказываюсь на зимней улице.

На Литейщиков толкаю тяжелую дверь кофейни. Звякает колокольчик, пахнет жареными зернами. Ступенька – знакомая выпуклость на поверхности мира. Здесь я каждое утро покупаю кофе в бумажном стаканчике. Я знаю здесь каждую трещинку и шероховатость. Моя маленькая, исследованная вдоль и поперек вселенная.

Хозяйка кофейни, как всегда, сидит со стаканом кипятка, в котором распускаются листья улуна из китайской провинции Гуандун. К этому чаю старушка, вся в аккуратных седых кудряшках и в чистейшей снежной блузе с отглаженным воротничком, пристрастилась давным-давно. Только его она и заказывает раз в месяц, всегда на одном и том же азиатском сайте. Она заворачивает в промасленную бумагу пирожки и профитроли, печет и продает булочки с корицей и имбирное печенье. Она овдовела сорок лет назад, но никогда не унывает. Ее кофейня – странное место, словно оставшийся нетронутым зеленеющий скверик посреди руин от бомбежек. Сюда сам дьявол захаживает посидеть в кресле, вытянуть ноги в унтах, выкурить сигарету и помолчать после вытягивания кишок через задние проходы и поджаривания селезенок на гигантской сковороде. Ей покровительствует сам Зайка. Может, она и есть его мать? Может, и ублюдкам не чужда человечность? Мне хочется в это верить.

Мы заводим разговор ни о чем – он у нас длится вот уже несколько недель, с тех самых пор, как я появилась в квартале 20/20. Хозяйка кофейни вспоминает истории – она не местная, но любопытна и историю этих переулков изучила чуть не до эпохи царя Гороха.

Вообще-то он прекрасен, этот квартал, если взглянуть на него свежим взглядом, – его узкие переулки, его черные ограды, его обветшалые барельефы, львиные головы на фасадах, стрельчатые арки его окон и провалы подворотен, глухие дворы, его ногастые уличные фонари у реки, как корабельные лампы, и столбы метели под ними.

Напоследок старушка вдруг сует мне печенье, завернутое в кулек из промасленной бумаги. Совершенно бесплатно. Взять у нее печенье – мерещится мне – все равно что бессовестно украсть. Но она впихивает мне кулек настойчиво, выдает всегдашний бумажный стаканчик с кофе и выставляет за дверь.

Я выхожу в морозное утро декабря. Прижимаю кулек к груди. Кулек пахнет сливочным маслом и имбирем. А я иду к реке и там долго стою на пирсе, смотрю на заснеженное русло и черные островки проталин.

Это особенная река. Осенью, в ледостав, здесь плывет шуга, частицы льда стеклянно звенят, громоздятся, мешая потоку течь и покрываться гладью льда. Шуга – как кость в горле у речного русла. Встают ледяные заторы, мешая ледоставу. Река, у которой все никак не получается замерзнуть, словно зверь-шатун, выходит из берегов… А лед все звенит, все сбивается в глыбы, все тревожит реку и в конце концов застывает вздыбленными торосами. Тут, на этом ледяном покрове, нет глади – зимняя река взъерошена, вся в колючих глыбах, в изломах и трещинах.

Зачем, боженька, я стою на этом пирсе? Не гляди так со своего Марса. Я все знаю и про перец в заднице тоже помню. Просто дай постоять еще минуту. Может быть, где-то на краю заснеженного мироздания мелькнет черный бушлат…

В апреле сойдет снег, и во всех дворах и скверах обнажатся камни – ими усеян квартал. Я знаю, это метеориты. Космические гости с черной, оплавленной и вновь затвердевшей поверхностью. Когда метеориты горят, падая в земную атмосферу, на них образуются округлые углубления, пьезоглипты, – словно отпечатки пальцев бога на некогда мягкой, а теперь окаменевшей глине.

Этот квартал, полный кривых деревьев, фонарей, черных оград, промерзших обшарпанных зданий и ветра, беспощаден к чужакам и по-своему добр к своим. Чужаки, те, потусторонние, наверное, считают нас гражданами Мордора. Но наш мрачный ветреный Мордор хранит всех нас, каждого из нас.

Я возвращаюсь в квартиру в Пехотном переулке и расталкиваю Гробина:

– Просыпайся, радость моя! Просыпайся, гад бородатый!

Он, не вставая с матраса, выкуривает сигарету. А потом мы едим печенье и вспоминаем вычурные холсты Ренессанса, всех этих венецианцев и флорентийцев. Бонифацио Веронезе с его «Святым собеседованием», Якопо Нагретти с его «Мадонной с младенцем», Ридольфо Гирландайо и его «Поклонение младенцу со святым Франциском и святым Иеронимом» и прочих мастеров темперы и масла. Вспоминаем и ржем, как проклятые. Словно вернулись в наше общее детство, на свалку.

Во всех этих библейских сюжетах, филигранно выписанных, покрытых бесконечными тонкими слоями прозрачных красок, где-нибудь в сторонке, на отшибе, подальше от пышущих здоровьем божественных фигур бессловесным, едва проступающим фоном нет-нет да мелькнет грубое пятно реальности, нагло влезшее в картину прямо из быдластой обыденности их далекого ХVI века, – охотник в плаще у туши оленя, рейтар на гнедой кобыле, крестьянин, с мешком на спине, должно быть, муку прет с мельницы, два чувака в легких доспехах идут через рыжий лес, и еще один, задумчиво ссутулившись, сидит на взгорье, понурый конь у развалин (то следы былого величия римлян, империя которых, подумать только, уже тогда была руинами). Все эти грубые неуместные пятна повседневности мизерны, старательно и стыдливо скрыты в ландшафте, но если присмотреться – они неожиданны, как жуки в хлебе. Так проступали на холстах признаки подлинности, из настоящего мира живых. Это то, что все они на самом деле хотели писать, но эпоха, мать ее, школа, к чертям ее… Заказы поступали только на святое семейство да оголенных мадонн. Кому интересен мосластый мельник или драка крестьян у кучи навоза?

– Что-то я забыл… Напомни мне, зачем я притащил тебя в свою квартиру, – улыбаясь, Гробин притягивает меня к себе.

– Это из-за печенья, гад. Ты ко мне примазался, чтоб я тебя им кормила.

– Я не люблю печенье…

– Зачем тогда слопал целый кулек?

– Разве?

– Ты превращаешься в тролля. Сдерживай себя. В следующий раз слопаешь кусок оконной рамы и сам не заметишь.

– Ло, ты идиотка… – качает головой Гробин и усмехается.

– Да, мой мозг весит семьсот граммов.

– Взвесила?

– Нет, радость моя. Но, когда я умру, можешь вскрыть и убедиться.

Я смотрю на него и не могу сказать то, что должна. И потому начинаю издалека:

– Ты покупал когда-нибудь дурь у Африканца?

– Бывало…

– И что ты про него думаешь?

– Все они подонки, Ло. Они ломают людей и рано или поздно ответят за это. Это их карма.

Нет, я не могу ему сказать…

* * *

Иногда я грущу по старику в ковбойской шляпе и крокодиловых сапогах. Ведь мы с ним и унылым толстяком-реставратором колесили по миру лет пять без малого. Да, наш старикан был тем еще подонком – прожженный делец от искусства и педераст к тому же. И все-таки таких, как он, больше нет. Из нас троих он один теперь за решеткой. В сеть просачиваются протоколы допросов. Им интересуется пресса. Его интервью поднимают шумиху. Он и за решеткой продолжает нагибать их. Черт, он, как всегда, прав, наш старикан.

– Я вам скажу так, – говорит он им, – с тех самых пор, как в 1961 году итальянец Пьеро Мандзони высрал два килограмма семьсот граммов дерьма, расфасовал свою кучу по консервным банкам (тридцать граммов стопроцентного натурального дерьма художника в каждой), назвал все это концептуальным произведением искусства и стал продавать по цене золота – с тех самых пор вы все и стали говноедами. Вы охотитесь за дерьмом, выкидываете миллионы за дерьмо на аукционах, вы жаждете дерьма – и что, вы не говноеды? Да кому вы тут втираете. Хватит гнать фуфло, говноеды. Идите мандеть и брехать, как Троцкий, кому другому. Вы, говноеды. И точка.

Вы, доверчивые говноеды, – продукт самого адового, самого циничного и мразотного, что было придумано цивилизацией, – капитализма. Капитализм извратил суть всего, и искусства тоже. Вы не понимаете? Рекламщик Уорхол оттрахал вам мозг кислотным глянцем, превратил мир в фабрику по тиражированию модной упаковки, сделал искусство коммерцией. А вы даже не поняли его издевки – он скормил вам грандиозный фальшак. Вам охота восторгаться глянцевой пустотой. Вам столько раз оттрахали мозги, что у вас там ничего, кроме месива, не осталось.

Раньше люди ели, когда могли достать еду. А теперь они жрут всегда, потому что еда продается в красивой упаковке. Раньше картины покупали за то, что они нравились. А теперь это инвестиция. Не важно, в Ван Гога или в дерьмо. Покупают, не глядя, потому что не падает в цене. Миллиардер приобретает картину, на которой аэрозольной краской из баллончика написано: «Ты купил меня за 200 миллионов. На хер ты это сделал?» И внутри у него ничто даже не дрогнет. Да ему срать. Это просто способ вложиться.

А знаете что, ведь баночки с дерьмом Мандзони за давностью лет (с запаянными консервами такое случается) взорвались, и, поговаривают, вместо личного говна художника там оказались кусочки гипса. Фальшак всюду. Под торговой маркой «современное искусство» в промышленных масштабах штампуется величайшее во вселенной ничто. Так что «Русская триада» просто вскрыла гнойник. За что нас осуждают? За искусную имитацию шедевров? Так вы должны нами восхищаться. За чужие подписи на картинах? Ну так вы должны ссать кипятком – мы талантливы, интересны и отважны. Потерявшие свое бабло хотят нас линчевать. Так – значит, мы мученики. И с нас нужно писать иконы. Художники, стряпайте подделки! Подделывайте великих и второранговых. Всех! Пусть капиталисты давятся вашими фальшаками. Обесценивайте искусство, ибо искусство бесценно и таким и должно оставаться.

Старик не рассказывает им, как мы придумали Умо. Его допрашивают блюстители закона, у него вымаливают подробности редакторы искусствоведческих сайтов и арт-критики. Он отвечает:

– Этого я не помню. Я пил тогда слишком много мадеры.

А во всем были повинны африканские маски.

Все он помнит. Такое невозможно забыть. В той деревушке под палящим солнцем мы оказались в субботу, в базарный день. Из окрестностей в это местечко топали местные с поклажей на спинах и козами на привязи. Рынок – огромный пустырь на рыжей земле. Прямо в этой пыли они и разгружали свои тюки. Жгучий перец, украшения из бисера и раковин каури, расписные сосуды-калебасы из тыквы, сандалии из старых автомобильных покрышек, фигурки зверей из дерева, зерно тефа, из муки которого местные пекли лепешки, порошок красной глины, которой женщины тут мазали волосы. Мужчины продавали коз. Тонконогий парень сгонял мух с потрескавшихся губ и предлагал пучки ката, листья которого клали за щеку и жевали по многу часов. Здесь только белые расплачивались бырами, у местных меж собой в ходу был натуральный обмен. Пекло. Босые ноги. Бритые головы и головы в дредах. Вонючий запах густого африканского пота. Но мне нравилась их кожа. Она была не просто темна, а будто посыпана серебристым пеплом.

Мы устали бродить и сидели под навесом на окраине пыльной деревни. Ждали, пока голенастая эфиопка сварит кофе на костре – на ее кухне не было электричества. Мелкие косички. Под майкой обвисшие груди – мокрые от пота, как перезрелые и раздавленные манго. Реставратор вытирал лоб носовым платком и все косился на нее. Эфиопка широко, зубасто улыбнулась. Реставратор испуганно нахмурился и отвел взгляд. Старик в ковбойской шляпе грыз мундштук, пересчитывал остаток наших денег и ругался: абиссинцы, проклятые и недоделанные, дерут быры даже за то, что их фотографируешь.

А напротив местный в растаманской шапке торговал масками из дерева. Разными: треугольными и овальными, ритуальными и карнавальными, масками человеко-зверей для охоты за нечистой силой, ярко раскрашенными и черными. Маски, уверял он, из Либерии и Кот-д’Ивуара, из Кении, Мали и Камеруна – со всего Черного континента.

– Нельзя слишком долго носить маску, – объяснял он. – Опасно. Застрянешь между двумя мирами. А когда маска треснет, ее нужно похоронить в земле, как мертвеца.

– А ты в это веришь? – спросила я его. Он пожал плечами:

– Я верю в Христа и во все остальное.

Уже было за полдень, а я все рисовала в блокноте маски и этого растамана, что жевал кат.

– Скоро автобус, Ло, – нетерпеливо произнес наш старик. Взял мой блокнот, полистал. Задумался. Это и был поворотный момент. Ему в голову пришла «офигенная» идея – очередная.

– Вот чего нам не хватало, деточка, – сказал он, тряся моим блокнотом. И мы забыли про автобус, про все на свете. Заночевали в этой дыре и всю ночь кричали, перебивали друг друга, азартно придумывали подробности биографии Умо. Только реставратор, весь истекающий потом, апатично обмахивался ковбойской шляпой нашего старика и уныло вставлял какое-нибудь охолаживающее наш пыл суждение. Это заставляло копать в нужном направлении и глубже.

Мансарды французских художников начала ХХ века были завалены фигурками из эбена и африканскими масками. Африканская маска повинна в возникновении кубизма. Говорят, когда Пикассо начинал писать «Авиньонских девиц», шлюх из борделя, он и не знал, как закончит картину. Это пришло вдруг – удар впечатления, трепет – геометрия африканской маски вместо лица.

Африканские маски породили и нашего Умо. Мы привезли его историю как алмаз, раскопанный в недрах Эфиопии. Нам пришло в голову еще кое-что – перед самым отъездом мы наняли переводчика и с его помощью уломали старика-эфиопа «повспоминать» Умо. Старик не сразу согласился, но мы прибавили сверху еще несколько быр – и он тотчас вспомнил: «Ага, этот тот самый, что повесился на дереве». Эфиоп рассказал, что слышал о человеке по кличке Умо. Тут многие его знали – он хорошо рисовал, вырезал фигурки из дерева, маски и расписывал их красками. Этот Умо ловко прыгал через быков – такая в его племени была традиция. А однажды едва не зарубил соплеменника тесаком из-за красивой девушки. А потом уехал куда-то на другой континент, чтобы вернуться через много лет и повеситься на дереве посреди своей родной деревни. Голоса старика-эфиопа и переводчика на звуковой дорожке стали неоспоримым доказательством существования Умо. Ну а тот старый эфиоп… так и не нашлось безумцев, пожелавших поискать его на Черном континенте и проверить достоверность рассказа.

Мы начали толкать статейки про африканского живописца с фотографиями его аутентичных работ. Старикан был профи по части раскрутки и шумихи. Он подал как сенсацию свою историю о якобы многолетних розысках и счастливой находке в одной из частных коллекций тридцати двух картин художника, о котором раньше знали лишь немногие. Умо не уделяли внимания, так как не представлялось возможным оценить его творческое наследие, считавшееся утерянным. И вот – чудо. Судя по обнаруженным картинам, он – явление, и весьма своеобразное. Некоторые искусствоведы даже начали заявлять, что слышали о нем. Через год солидные сетевые издания уже писали о художнике Умо как о непризнанном, не замеченном вовремя гении. Его окрестили африканским Ван Гогом. Его странноватыми картинами восторгались, писали, что они проникнуты колоритом выжженной саванны и магическим мышлением, говорили об удивительном цветовом впечатлении: «Оно – как удар током». Строили догадки – а не был ли он приверженцем культа фетишей? Ведь это все еще довольно распространенное на Черном континенте явление – личное поклонение вещи, поразившей тебя, – куску древесной коры, камню, засушенному кузнечику. Один искусствовед даже начал яростно отстаивать эту позицию, ссылаясь на картину «Автопортрет в либерийской маске». Несомненно, либерийская маска, где-то когда-то приобретенная, и была фетишем Умо. Наверняка он отождествил себя с ней, а может быть, даже верил, что его дух после смерти в нее переселится. И многие соглашались – наивный восторг перед вещами, этот признак глубоко укорененного в народах Африки магического мышления, был присущ Умо. В «Сборщиках тефа» все обращали внимание на детально выписанный, брошенный на колосьях сосуд из тыквы. В «Саванне под дождем лунной ночью» вид на огромную Луну открывался сквозь ветви священного дерева баобаба. Примечательна бушменская молитва, записанная на обратной стороне этого холста, рядом с подписью художника: «О Луна, ты смотришь на меня с высоты и, знаю, слышишь меня. Помоги мне завтра убить антилопу и набить желудок ее мясом. Луна, я устал рыться в земле и есть муравьев». Видно, в юности он кочевал по Африке и познакомился с обычаями многих племен.

И все же о нем почти ничего не известно. История не сохранила даже его настоящего имени. Непреложен лишь тот факт, что он подписывал свои холсты с обратной стороны, в левом верхнем углу кличкой Умо, которую по каким-то причинам придумал для себя. Родился лет восемьдесят назад, предположительно на юге Эфиопии. Вероятно, несколько лет прожил в Европе и, конечно, был знаком с картинами европейских художников – критики отмечают влияние Пикассо и Сезанна. Возможно, какое-то время жил или по крайней мере бывал на Антильских островах. Ведь частый мотив его композиции – маракас, древний музыкальный инструмент индейцев таино, коренных жителей этих островов. Умо повесился предположительно в тридцать семь лет, а перед этим сжег почти все свои картины. Сохранились лишь холсты, проданные задешево в частные коллекции. Тридцать две работы удалось разыскать и выкупить русскому арт-дилеру, который многие годы интересовался наследием Умо.

Ровно на тридцать две картины нам хватило собранного материала: куча африканских снимков реставратора и гора моих эскизов. А больше было и не нужно. Легендарный Умо был создан и потихоньку начал бронзоветь. Он заинтересовал критиков. Его покупали коллекционеры.

«Русская триада» выдумала африканского Ван Гога. Зачем эти подонки всех обманули? – Некоторые бесновались в истерике, другим это казалось остроумным и забавным.

Но подлинную историю Умо мой старик, так любивший ковбойские шляпы и крокодиловые сапоги, никому не расскажет. Он меня не сдаст. Все дело в том, что мы вовсе не обмануть их хотели. Мы хотели макнуть их мордой в дерьмо. За то, что ложь и раскрутка в мире их искусства куда важнее таланта.

* * *

Гробин сидит у батареи, долбит кулаком по полу и ревет:

– Вонючая бородатая гнида! Я не могу так больше! Он издевается надо мной. А ведь я ни у кого ничего не крал, я никого не убил. Я имею право достойно ходить по улицам. Имею право писать свои картины. Я – честный человек!

Всего час назад он вышел из квартиры старика-химика и так хлопнул дверью, что чуть не сорвал ее с петель. Сидел под батареей целый час с понурой головой – пока боль и беспомощность не переросли в бешенство.

Этот старик-химик, сутулый и квадратный, как огр, – легендарная личность. Он живет в квартале 20/20 со времен восхождения Христа на Голгофу и может достать все: патроны любого калибра, стволы нарезные и гладкие, селитру, хоть аммиачную, хоть калиевую, тротил с порохом, губную помаду для шлюх, да хоть реголит с Луны, если заплатишь. Он спокоен и непрошибаем, меховая душегрейка на нем сидит, как танковая броня. У него волчьи серо-зеленые глаза и борода, седая, снежная, как у православного попа. Если верить старикам-старожилам из булочной, химик ни разу за последние десять лет не улыбнулся. С ублюдками он говорит на их языке – обстоятельно и хмуро, с железной логикой, усмиряет любой базар. Старик порой вставляет в речь заумные интеллигентские словечки, но это лишь придает ему шика в глазах подонков. Русским ублюдкам он поставляет выпивку, стволы и патроны, а малярам из доходного дома в Пехотном переулке – холсты, краски, скипидар и прочее барахло. Химик – старый соратник самого Зайки. С ним нужно держаться осторожнее.

Гробин задолжал старику за масло и уайт-спирит за два месяца. И старик в своем привычном хмуром режиме отказал ему:

– Закроешь долг, тогда приходи.

– Я заплачу, когда продам абсент, – начал было Гробин.

Старик промолчал.

– Ну, хорошо, я готов взять то дешевое дерьмо, которое ты привез в прошлый раз, – скрепя сердце принялся умолять Гробин.

Старик усмехнулся и смолчал. Он уже все сказал.

И теперь Гроб колотит кулаками в пол. Ему хочется рыдать. Полоснуть самого себя бритвой по горлу.

Да, с химиком вышел скандал на прошлой неделе. Из-за упившегося вдрызг Бориса. Борис достал из штанов своего тоˊлстого и помочился под дверь старикану. Гробин и сам был нетрезв, однако, как человек честный, пытался поначалу замять ссору мирным путем. Но старик вынес дробовик и коротко бросил:

– Убирайте!

И тут черт-те что началось в проклятом мироздании, полном шорохов и сквозняков. Я выскочила на шум, неслась на его голос по длинному коридору, потом по лестничному пролету. А Гробин под дулом ствола, ушатанный в говно, грозил старикану судом божьим и выражался яснее ясного – такими могучими аргументами, какие при переводе на обычный разговорный русский утрачивают всю глубину своей бездонной выразительности. Мне померещилось, вот-вот старик взведет курок – и брызнет мякоть абрикоса из-под порванной кожицы. Это я растащила этих мудаков по их квартирам. Это я с ведром и тряпкой, с заткнутым подолом, потная и растрепанная ползала по коридору перед дверью химика и сгорала от стыда под его взглядом. А старикан стоял с опущенным дробовиком, и взгляд его не выражал ровным счетом ничего. НИЧЕГО, сукина дочь. Это все, чего ты заслуживаешь в этом мире.

Но это же не повод лишать человека того, без чего ему не выжить. За лужицу чьей-то чужой мочи. Вам не понять. Вы не бывали там. Не выходили за пределы. Гробу самое место не здесь, а на песчаной косе из черного реголита у лунного Моря Дождей. Там, у Моря Дождей, брейгелевский портрет уродливой крестьянской старухи во сто крат прекрасней девственно гладенькой жеромовской Фрины и самой рембрандтовской Данаи. Да и что это за фрукт – красивое тело? Для чего оно на холсте? Волки тоже прекрасны, еще прекраснее людей. Но где душа у волка? А у старухи Брейгеля Старшего душа выперла прямо из глотки – через распахнутую пасть. Но что толку, если тебе нечем описать все это? Оставить Гроба без красок сейчас, когда он уже загрунтовал грубый холст до эффекта матовости, отрыл среди хлама свою перспективную рамку и бесповоротно собрался на дамбу писать зимний залив, – все равно что отнять у наркомана в жесточайшей ломке дозу. Ему до зарезу нужен синий кобальт. Ему не дают – и это конец света. Господь запирает рай на замок и строго складывает на груди руки: доигрался, мой драгоценный сын, допрыгался, ненаглядный мудак мой. Это оскорбительно. Вот рефрен всей жизни. Ублюдки, когда же вам надоест плевать в беззащитных? Ублюдки идут мимо. Они не в нас плевали – просто ветром снесло, а всем и насрать. Само наше мудацкое существование оскорбительно.

Весь квартал завален полуметровым слоем снега, и снегопад продолжается. Мы сбившиеся с пути туареги. Шли по Сахаре. Оказались среди снегов. Нам не попасть к Морю Дождей, не увидеть черную гряду скал на лунном горизонте.

И вот Гробин у порога своего личного апокалипсиса долбит кулаками в пол, готовый разрыдаться. А когда чертов старик в меховой душегрейке начинает в ответ колотить в потолок черенком швабры, Гробин окончательно срывается с катушек. Он прыгает по полу в своих полуразложившихся ботинках и пинками выбивает очередные досточки из паркета.

Еще через час он берет свою куртку, напяливает на затылок вязаную черную шапку и уходит прочь – ловить в вечереющих переулках какой-то особый сумеречный свет. Мне он бросает напоследок:

– Зайди к Ольге. Попроси у нее старых полотенец. Мне сейчас не по карману холсты.

Ему плевать, ела ли я сегодня. Плевать, ел ли сегодня он сам. Да мне и самой плевать. Я накидываю мохеровую кофту и завязываю шнурки на ботинках, чтобы по полуметровому слою снега через двор пойти в соседнюю парадную – к Ольге за старыми полотенцами.

* * *

Старик-химик отхлебывает подслащенного кипятка, закручивает термос и ставит на стол. Утирает ладонью бороду, белую, как чистый первый снег. Отодвигается от пулелейки и спрашивает Федьку Африканца:

– Как съездил? Сколько сбыл?

– Шесть ящиков пойла.

– А дури?

– А это не твое дело, – беззлобно усмехается Федька, развалившись в кресле. Приходя к старикану, он всегда сидит в этом кресле, обитом драным дерматином.

Старик, помесь огра с Дедом Морозом, тоже усмехается.

Бородатый огр свое жилище превратил в свалку. В его захламленной квартире по углам громоздятся стопки книг с загнутыми уголками, исписанные по полям заметками химика. В картонных коробках на полу пылятся валенки, свитера, ушанки и одна старая фотокарточка, на которой огр с молодым мужественным профилем, в вязаной шапочке русского полярника сурово курит на фоне ледокола. Под раскладушкой спрессованы в кучу электрический муфель, древний керогаз, лапоть (реликвия из экспедиции на Урал), паяльная лампа и много чего еще, включая старинный и на хрен здесь никому не нужный дипломом кандидата наук.

Это седовласый человек тонко чувствует аляповатую чудовищность жизни: он – и вдруг здесь, в квартале 20/20, в сапогах с юфтевым низом и кирзовыми голенищами, с дробовиком, ствол которого вычищен до блеска ершом и паклей. Но выхода нет – это его квартал, его чертова жизнь. И он будет лить пули для ублюдков да поставлять краски и растворители нищебродам, выезжая по делам на убитой грязной «Тойоте» – он оброс связями по всему городу, как старый пень в лесу – мхом.

Да, ему недосуг взяться за веник. Разве барское дело – уборка? В абсолютном вселенском хаосе своей квартиры только огр знает, где что отыскать. Если будет надо, старик выудит из нужного угла даже пару атомов водорода и один, с восемью протонами в ядре, кислорода, чтобы соединить их в молекулу воды.

Старик водружает на нос совиные очки, обмотанные бечевкой на заушниках, и принимается за дело. Вливает в дюралевую пулелейку расплавленный в тигле свинец и от усердия прикусывает кончик языка. Федор знает – отвлекать его нельзя – старик потеряет бдительность, перельет или недольет свинца и тогда превратится в огра-буйнопомешанного. Схватится за плоскогубцы и, призывая в помощь такую-то мать, примется отдирать бракованную пулю от пулелейки. Потом долго, с угрюмым любопытством станет разглядывать остывшего свинцового уродца, изучать со всех сторон, точно внеземное насекомое, и в сердцах плюнет: «Проклятая антиэстетика!» А то еще прибавит: «Из-за тебя все. Мутишь тут глаз, как катаракта».

Неудивительно, что старик так и не дал потомства. Его никто не смог бы вынести. Самая смиренная праведница погнала бы его поганой метлой. Или он ее, чем черт не шутит. Но теперь старику хватало общества пулелейки да своего вездесущего мусора; к их многолетнему присутствию в своей жизни он вполне привык.

Федор от нечего делать разглядывает корешки книг. А старикан вдруг отвлекается, отодвигает пулелейку на край стола и задает вопрос (это часть их давней игры, она им не надоедает):

– Ковалентный радиус брома?

– Сто четырнадцать пикометров, – усмехается Федька.

Старик удовлетворенно гладит бороду.

А Федор вдруг задумывается. Сидит в кресле, расставив колени, и пустым взглядом рассматривает потолок. Он вспоминает те далекие апрельские сумерки. Сквозь открытую форточку тогда летел мокрый снег и таял на подоконнике. В комнате на табуретках стояли два гроба. В одном отец, в другом мать. Оба с такими белыми лицами, словно мукой обсыпали. На ощупь их лица были как холодный пластилин и пахли пионами. Странный запах свежих покойников. Он давно заметил, что все они пахнут пионами в самом начале. А потом у них чернеют губы. От них идет гнилой душок. Покойники превращаются в трупы. Теперь у него к горлу всегда поднимается липкая невыносимая тошнота, стоит учуять запах пионов.

В тот вечер только старик-химик был рядом. Он, в черном двубортном пиджаке, какие носят на свадьбы и похороны, сидел с ним и покойниками всю ночь, до самого утра, пока не пришли мужики и не забрали гробы – везти на кладбище.

– Иди к Зайке, парень, – сказал тогда старик и похлопал его, пятнадцатилетнего идиота, по плечу.

Федор старика послушался. Не мог иначе. Ведь кое-что из детства он вспоминает постоянно. Как он, мальчишка, засыпает на продавленном диване. В комнате мягко светит лампа под зеленым абажуром и двое мужчин – его отец и химик, уже тогда отпустивший окладистую и начавшую седеть бороду, – сидят на стульях, курят и негромко разговаривают о теории струн, бранах, измерениях, свернутых в неразличимые микромиры, о планковских единицах и квантовой гравитации. На кухне гремит посуда, свистит чайник. А он слушает, как два кандидата наук, словно два масона, полушепотом делятся тайной, и совсем не понимает, как нелеп их разговор посреди заснеженной ночи, с ледяными торосами у пирсов за окном, с вонючими подворотнями, ублюдками и бомжами квартала 20/20.

Это воспоминание отдает болью, но оно же и помогает сохранить ясность рассудка, когда идешь на бой с латиносами, видишь их мокрые бекеши, кастеты и ножи, выбитые зубы и розовые сопли вышибленных мозгов на тротуаре, когда живешь под промозглым ветром, среди зимних костров и сугробов.

Федор встает, берет бушлат. А старик, не отрываясь от пулелейки, спрашивает:

– Когда снова придешь?

– Недели через две. Завтра уехать надо из квартала. Зайка припряг под одно дело.

– Документы-то обновил? Смотри, а то поймают.

– Давно уже, евреи справили.

* * *

И вот Федька Африканец стоит под козырьком парадной и поднимает ворот бушлата, готовясь через снегопад, по кручам сугробов шагать к своему пикапу, на который господь уж нахлобучил декабрьскую шапку. Из черной сажи и серых пятен на стене дома материализуется ворона, тут и я толкаю тяжелую дверь, выхожу из сырой парадной к Ольге за старыми полотенцами. Мы смотрим друг на друга. Мы смотрим друг на друга. Ошарашенно молчим. А потом одновременно – и он, и я – ступаем на нетронутый снег. В тот миг ворона срывается куда-то и с разбойным граем опрокидывает ком снега с карниза. Ком, разбившись о козырек над крыльцом, накрывает нас тучей из холодных атомов зимнего мироздания. Темные шальные пятна вместо глаз, сердечная мышца вздрагивает и обрушивается куда-то под подошвы. Его черный бушлат весь в снегу. Снег забился мне за шиворот и в ботинки. Федька вдруг шагает ко мне и начинает стряхивать с моих волос, с ворота мохеровой кофты и с юбки снежные хлопья – минута, ради которой все эти четырнадцать миллиардов лет и лепилась из молекул материя, все черви навозные и все снеговые глыбы. Он меня трясет, выуживает мою душу из-под снега, смахивая лишнее, похлопывает между лопаток, теребит мою юбку, дерзко лапает здоровенными ладонями мои ребра и бедра. Вдруг шлепает по заднице – коронный штрих, дело сделано. Улыбается:

– Говорят, на острове Науру совсем нет рыжих. Нам с тобой там не выжить, как думаешь?

Он это серьезно, боженька? В его желто-карих глазах пляшут насмешливые бесы. И я тоже улыбаюсь дикой кривой улыбкой. Стоять под снегопадом посреди гетто для бомжей и ублюдков и думать про далекие острова Тихого океана все равно что вбивать в сеть запрос «сколько весит жираф», когда тебя насилуют где-нибудь за мусорным баком. А он вдруг берет меня за плечи и подталкивает обратно, под козырек парадной, – туда, где нас никто не выследит из окон окрестных домов.

– Нет, мне нужно к Ольге, я на минуту вышла… – упираюсь я.

– Да иди сюда, не трону.

– Не могу…

Тогда Африканец, наплевав на темные проемы вездесущих дворовых окон, вдруг ловит меня обеими руками за талию, подбрасывает в воздух, поудобнее встряхивает.

– Опять обманул? – говорю я. Он улыбается. Тихо валит снег в желтом столбе под фонарем. Его шрам на скуле, еще красноватый, – в двух сантиметрах от моих глаз.

Спрашивает:

– Ну, поедешь со мной?

– Я не могу…

– Ну пожалуйста, не будь такой тварью… Что тебе нужно? Денег? Шмали? Или что?

– Мне ничего не нужно.

– Ну, что-то же тебе все-таки нужно?

– Только полотенца и синий кобальт.

– Значит, согласна за полотенца? – усмехается он.

Боясь не совладать с ним, упрямым и сильным, я делаю попытку выскользнуть, опуститься ногами на земную твердь. Но он только крепче обхватывает и целует мои губы.

Тут из парадной выходит старик-химик. В валенках, свитере, в меховой душегрейке и трениках, с мусорным пакетом. Проходя мимо, хмуро бросает:

– Не под фонарем же, ублюдок!

Федька ставит меня обратно, под снегопад.

– Ну, так что? – спрашивает.

– Нет, – мотаю я головой. А он, поглядывая на старика, достает из кармана косяк.

Я не знаю, господь, зачем. Это случается вдруг – где-то между Марсом и Юпитером астероиды сталкиваются и дробятся на фрагменты, а я за каким-то чертом выхватываю косяк у него из рук и, не проронив ни слова, переламываю его пополам, бросаю обе половинки в снег. Вот сейчас он толкнет или ударит – хоть что-нибудь да сделает с несдержанной рыжей сукой. Но Африканец долго, со странной усмешкой смотрит и предупреждает:

– Ты учти, я тебя все равно трахну. – А потом, махнув рукой старику, идет к нему.

У мусорного бака останавливается, говорит с ним о чем-то, кивая в мою сторону. После заводит свой пикап, достает щетку из кузова и смахивает снег с ветрового стекла.

А я, утопая в сугробах, бреду к соседней парадной. Там, в правом коридоре второго этажа, квартира Ольги. Но до нее мне не суждено добраться. Меня окликает старик-химик:

– Иди за мной!

Нельзя их не слушать. Грозный мир. Страшные люди. И, как овца на заклание, я иду за этим огром в меховой душегрейке. По лестничным пролетам, ожидая на краю ступеньки, пока он переведет дух. По заплеванному коридору, мимо стен, с которых осыпается краска, – здесь то и дело отключают отопление, и дом весь, каждая перекладина в нем, гниет от сырости.

В его квартире словно фашисты сражались с партизанами. Старик роется в углу, из-под кучи старых свитеров выуживает скатанный в рулон отрез крупнозернистого холста. Швыряет на середину комнаты. Из-под раскладушки выдвигает картонную коробку со свинцовыми тубами. Водрузив совиные очки на нос, пыхтит и читает надписи. Тубу с синим кобальтом швыряет на рулон.

– Бери! – хмуро показывает пальцем на холст и краску и, отодвигая табуретку, присаживается за стол, к своей пулелейке.

– Сколько я за все за это буду должна?

– Нисколько. Считай, что заплачено, – не оборачиваясь, бросает старик.

«Я не возьму» – готово сорваться с языка. Но прямо передо мной сутулая, грозная, широкая спина старого огра, и я проглатываю то, что готово сорваться. Нельзя просто взять и выйти на цыпочках, презрев щедрость волка. Я чую это селезенкой. И я забираю эти дары, за которые – знаю – придется заплатить рано или поздно.

* * *

– Откуда это? – хмурится Гробин.

Рулон холста и туба с синим кобальтом лежат на полу, прямо посередине комнаты.

Я стою у окна и разглядываю вечерний заснеженный двор, фонарь и Анзура из шиномонтажки. Анзур пьет водку под фонарем, и его каменное, ничего не выражающее лицо обращено прямо ко мне – на темное окно четвертого этажа. Где-то на этой планете идет дождь. Где-то последняя из галапагосских черепах ползет по камням вулканического острова. Где-то на краю земли моя мать курит в форточку и пустыми глазами смотрит на голые деревья парка. Где-то у пирсов стоит насквозь продрогший в своем расстегнутом бушлате Федька Африканец и под зимним ветром смолит косяк. По вздыбленному ледяному полотну реки бродят медленные тени – это штормовые облака гонит с залива.

Выхода нет – я оборачиваюсь к Гробину и во всем ему сознаюсь. Этим вечером на этой планете нет человека виновнее меня.

Он сидит, опустив голову. Сидит молча ровно тридцать шесть минут. А потом, так и не подняв на меня глаз, глухим голосом просит:

– Не бросай меня, Ло. Я без тебя погибну.

Я сижу под батареей с закрытыми глазами. Из прошлого до меня доносится голос Робертовича:

– Вначале делайте контур, основательно его закрепляйте. – Какой, к черту, контур? Вокруг нас нет контуров вовсе. С поверхности предметов испаряются атомы. Здесь все безгранично, все размыто и искажено, свет переходит в тень, и господь в драном армяке звездной ночью бредет в кабак, чтобы напиться.

– Точно, Ло… – вздыхает Гробин. – Совсем нет контуров.

* * *

В среду, получив деньги от еврея Шульмановича за уборку ломбарда, я снова иду в булочную за рисом. И снова вижу Мэй.

Мэй – загадочное молчаливое создание. Нет необходимости заставлять работать мою веретеновидную извилину – сходство между нами очевидно каждому. У нас косточки легкие, как у птиц, и кожа из папиросной бумаги, поставь нас под яркое солнце, на просвет будет видна каждая жилка. Только Мэй очаровывает загадочной молчаливостью, а я отравляю (не всех, лишь особенных мужчин, с гибельной тягой пострадать) ядом, вызывающим наркотическое привыкание. Африканец шляется по Говенской стороне, среди индусов, и иногда, говорят, заходит даже в Китайский район. Ему нравятся легкие смуглые азиатки и одно бледное рыжеволосое создание – нравятся все те, у кого лодыжки тоньше мужского запястья. Его, ублюдка, тянет крайнее проявление женственности – невесомая мягкость хрупкого тела. Только это, ничего больше. Ублюдкам лишь бы пользоваться нашими телами. И меня бесит это. Должна найтись хоть одна, способная отомстить. Впрыснуть такую дозу своего яда, что мужчине вовек не оправиться.

Скоро я буду знать наперечет всех его шлюх. Но Мэй не шлюха. Ее историю помнит вот этот старикан с бородавкой на носу. Он все утро собирал бычки на Морском проспекте в целлофановый пакет и теперь, довольный уловом, смолит окурки и рассказывает.

У нее, оказывается, был сын. От русского, прежнего владельца булочной. А русский этот был страшным ревнивцем. Русский булочник запирал свою китаянку в кладовке и грозился выколоть ей глаза, которыми она смотрит на других мужчин. Потом, после всего, она признавалась, как ночами он, мучаясь ужасными подозрениями, прижигал ей грудь паяльной лампой. И чем покорнее она была, тем яростнее он ее терзал. Нет, этот булочник, похоже, был не просто ревнивцем. Таким не дает покоя сладкая щекотка в мошонке, когда они заламывают руки тихонько стонущей жертве и бьют ее сапогом в грудь.

И как это робкое создание, Мэй, осмелилось связаться с Африканцем? Господь, похоже, лепил этого ублюдка в светлую минуту, с ностальгией вспоминая, как искусны были пальцы скульпторов Возрождения. У него такие губы и плечи, что убедят любую. Их видели пару раз вместе в чайхане. После этого булочник запер свою китаянку прямо здесь, вот в этой булочной, заставил положить руку вот на этот прилавок и два часа ножом отрезал ей по пальцу, приговаривая: «Любишь гладить сына? А вот теперь нечем будет». Целых два часа – мошонка, должно быть, распухла от сладкой щекотки. А потом оставил Мэй и ее отрезанные пальцы на окровавленном прилавке, сел в фургон, поехал в свою квартиру на Морской проспект и задушил четырехлетнего сына.

Через пару дней на этой самой улице Галковского булочник припарковал свой фургон. Вылез, чтоб перейти через дорогу к своей булочной. От обочины рванул пикап и сбил его. И пока булочник валялся в снежной окровавленной каше на мостовой, Африканец сдал назад, проехался по его ногам. Дал по газам и умчался к пирсам. Ноги булочнику ампутировали в местной больничке. С тех пор он и ползает по подворотням колченогим Тулузом Лотреком, с замотанной в грязный черный полиэтилен нижней частью туловища. Такая уж, видно, у Африканца карма – люди лишаются из-за него конечностей.

Зайка хоть и порядочная скотина, но строго следит за справедливостью на своих территориях. Он позвал к себе китаянку и сказал так:

– Сунется к тебе твой безногий еще раз, забьем палками, как собаку. – Тогда-то молчаливая Мэй и погнала взашей колченого русского мужа и сама стала хозяйкой булочной. Но, странное дело, она все равно каждый день выносит Лотреку четвертинку ржаного и водку в пластиковом стаканчике.

Все это случилось месяцев восемь назад. Теперь Мэй сама на убитом фургоне, наловчившись придерживать руль обрубком правой кисти, ездит закупать муку и порошковые яйца на ту сторону. Мэй – ни в чем не повинное создание. Дитя квартала 20/20, рожденная в гетто китаянка. Да, у нее нет документов. Но появляться на той стороне ей не опасно. Она никого не убила и не ограбила. На таких там смотрят сквозь пальцы.

Эта история в свое время всполошила весь квартал, особенно Китайский район. Там, за Каналом, в узких переулках с красными фонарями жили загадочные мстительные желтолицые, никаких дел не желавшие иметь с лаоваями. А тут вдруг эта странная новость – русский отомстил за убитого ребенка китаянки (пусть тот всего лишь наполовину был китайчонком, но все же), и кому отомстил – своему же, соотечественнику. Несдержанность Африканца неожиданно стала причиной того, что встречи с ним стал зачем-то искать китаец Аарон.

* * *

Ходила легенда о китайцах-первопереселенцах. Легенду эту сами же китайцы квартала 20/20 и выдумали, а выдумав, свято в нее поверили, ибо такой народ – с неискоренимой потребностью считать себя легендарным. Гласила эта легенда, что в позапрошлом веке пришло в местный порт торговое судно с трюмами, полными героина. На берег сошли двести китайцев – великие предки всех местных узкоглазых. На спинах у них были татуировки драконов. А за поясами – топоры для рубки мяса. Женщин с собой великие предки не привезли. Но узкоглазые – нация мистическая. Где они появятся, там на месте вроде бы респектабельной улицы возникает трущоба-хутун, сами собой зарождаются из грязи их многочисленные родственники и даже чистокровные китаянки. Там, где был один китаец, возникают три, а вместе с китайцами множатся бордели и лавочки, где торгуют табаком, лапшой и наркотой. Героин – тот самый, с торгового судна, привезенный великими предками, тоже размножался сам собой – вскорости почти весь квартал был им наводнен.

В квартале 20/20 ублюдки свели к минимуму использование привычных средств связи, ибо здесь никому не нужно, чтобы его дела стали известны властям по ту сторону. Зато многие активно пользовались даркнетом, где тебя не отследить. Особенно же глубоко в тайный мир сети проникли китайцы, у них это в генах – конспирировать, иметь дела только со своими. Говорят, эти ублюдки, вступая в ряды братства Ван Сяолуна Петровича, главаря Китайского района, дают тридцать шесть клятв, пьют кровь куриц и своих собратьев, набивают на спине дракона, и жизни их с тех пор принадлежат Ван Сяолуну, за неповиновение искалечат топорами для разделки мяса или убьют. В узде и строгом послушании китайцев держит страх смерти. К ним не проникнуть, этот фурункул не вскрыть, даже не подобраться к нему – он окружен «великой китайской стеной» недоверия к чужакам.

Всем известно, что китайская община никогда не теряла связи с родиной. Хуацяо – эмигрант из Поднебесной, волей судьбы влачащий жизнь на чужбине, среди лаоваев, – вовсе не презираемый соотечественниками мудак, порвавший связи с родной землей. Нет, он чистокровный китаец, просто заморский, он крепко-накрепко привязан к своей земле происхождением предков. Где хутун – там и Китай. Великая родина процветает, потому что каждый хуацяо шлет бабло родственникам в Поднебесную, инвестирует в свое, родное. Да, самый распоследний китайский мерзавец в квартале 20/20, насилующий малолеток и снюхивающий кокаиновые дорожки, – трепетный патриот. Откуда появляются килограммы героина у здешних узкоглазых ублюдков, – тайна за семью печатями только для идиотов. Известно откуда – с азиатских плантаций, из Золотого треугольника. Все даркнет и круговая порука с сородичами, что рассеялись по всему свету. Узкоглазые хотят лишь одного – зарабатывать на героине и борделях, а квартал 20/20 для этого – идеальное место.

Местные относились к китайцам с презрением – желтолицые азиатские мартышки, наверняка все зараженные гнойными заболеваниями, самое безобидное из которых триппер. Китайцы отвечали им тем же – с загадочными улыбками презрительно глядели на белых ублюдков, этих горилл-лаоваев. Пересмеивались за спинами русских: «Лаомаоцзы». Слово это означало «волосатые». Ну да, бороды, регланы да бушлаты русские любили – по ним тут этих ублюдков и опознавали.

Но с тех пор как китайцы вошли в силу, соваться в их район не приведи господи. За пределами хутуна хоть русский, хоть поляк низкорослого китайца сделает начисто. Но только не за Каналом, в местной вотчине узкоглазых. Здесь китайцев тьма – ублюдки в черных шляпах, в серых робах и ватниках, с топориками для рубки мяса за поясами. Только сунься – покрошат в капусту. Трупы лаоваев, порубленные в капусту, узкоглазые сжигали в печах для обжига глиняных горшков. В квартале 20/20 давно стало поговоркой выражение «растворился в Китайском районе». Ушел человек за Канал – поминай как звали.

Зайка за три десятка лет жизни в квартале понял одно: с китайцами бороться – все равно что с ветром в поле. Поляков, галичан и сальвадорцев можно прижать, заставить жить по твоим правилам, индусов и таджиков можно подкупить и убедить, что русские в здешних местах – титульная нация. Но ни то ни другое не сработает с китайцами. Они будут кивать с загадочной улыбкой и за твоей спиной свои дела делать. Вырежешь всех под корень – завтра же придут новые (китайцы, что грибы – прорастают всюду, где уже оставили споры). Убьешь их женщин – начнут воровать твоих и пристраивать в свои бордели. Лишишь еды – будут питаться тараканами. Договориться с ними нельзя. Будут тебе в лицо клясться, глазом не моргнув: дать клятву лаоваю для них все равно что на снег помочиться. Лаоваев можно кидать и вертеть на члене как угодно и сколько влезет.

Русские ублюдки – вояки. А китайцы – осторожные и хитрые дельцы. Они знают, что им нужно монополизировать рынок, наладить каналы сбыта, а уж продукт – героин – сам себя начнет продавать. Поговаривали, Ван Сяолун Петрович был активным сторонником расширения китайской комьюнити в квартале. А значит, ни о каких договорах и речи идти не могло. Открытая война с китайцами – дело недалекого будущего.

Китайская душа что китайская грамота: с кондачка не вникнуть. С чего вдруг после истории с булочником, который в результате самодеятельности Африканца лишился ног, узкоглазые стали искать встречи с Федькой?

Русские одного сразу не поняли, что китайцев не судьба Мэй тронула. У китайцев женщины самозарождаются в хутунах из грязи и бегают под ногами, как курицы. Еще Конфуций учил, что так оно и нормально, ведь у женщины ума столько же, сколько у курицы (по этому поводу знающие люди кивали: попадется хорошая жена – будешь счастлив, попадется плохая – станешь Конфуцием). Так что не беды китаянки, живущей в русской части квартала, взволновали узкоглазых, их захватила сама история с раздавливанием человека по самую мошонку пикапом, зацепил способ, которым русский ублюдок отомстил булочнику. Покалечил – вот это они понимали, этот способ мести был мил душам китайских ублюдков, что дали тридцать шесть клятв и вытатуировали на спинах драконов.

– Иди к китайцам, не дрейфь, – сказал тогда Федьке Зайка. – Убьют, значит, такая судьба.

И Федька Африканец поехал в Китайский район. Стояли летние сумерки. Старухи толкали свои тележки с тюками и косились на русского в пикапе. Лаовай в хутуне – чудноˊ. Красные фонари висели над дверями лавчонок и борделей. Когда он припарковался и вышел, какой-то узкоглазый на мопеде в тесном переулке проехал мимо по луже, поднял тучу брызг и русского же обматерил. Почему-то особенно врезался в память грязный, со стершимся узором ковер, которым была заложена выбоина в тротуаре.

Аарон ждал Африканца в злачном месте, которое все тут называли Прачечной. Несколько обшарпанных столов. Запах уксуса и жареной селедки. Молчаливые китайцы ловко орудовали палочками, подносили миски ко ртам и всасывали с хлюпаньем лапшу. За одним из столов сидел молодой китаец в оранжевой футболке – неожиданный, как павиан с красной жопой среди скромных шимпанзе. Это и был Аарон. С тонкими усиками, бритый наголо торговец героином. Видно, самый смелый здесь, право имеющий носить слишком яркую среди серых роб оранжевую футболку. Короче, полное чмо.

Аарон – это кличка. Настоящее его имя звучит так, что любой русский тут же начинает ржать: то ли Ху Сыкун, то ли Ни Хуа Се.

Начал Аарон с того, что похвалил заокеанские мегаполисы – Сан-Франциско и Нью-Йорк, где, как он слышал, в больших Чайна-таунах тоже жили его узкоглазые сородичи. Для Аарона эти заморские хутуны – земля обетованная. Разговор о чужих землях не значил ничего – просто светская беседа на китайский манер. Лицо Аарона подчеркнуто не выражало никаких эмоций – такова особого сорта странноватая китайская вежливость. Федька с этой особой китайской вежливостью знаком – Мэй, бывает, и трахается с таким же равнодушным выражением на лице. И потому не смог сдержаться и засмеялся. Аарон злопамятен, как любой китаец, – этот смех он русскому так и не простил.

И вот они сидят, два наглеца и ублюдка, и пытаются, по древнему китайскому деловому обычаю, быть друг с другом вежливыми:

– А есть ли у тебя дети, ублюдок Африканец Федька?

– Нет. А у тебя, китаец?

– Нету детей. А зарабатываешь ты на своей травке сколько?

– А ты на своем героине?

Аарон всего-то хотел сопоставить свой социальный статус с Федькиным, а русский ублюдок по глупости, свойственной всем лаоваям, взял да и смешал ему все карты. Аарон такого выдержать не смог, на всю едальню заругался по-китайски, призывая всех в свидетели, – ну невозможно же иметь дел с этими русскими. Бестолковые, такие вопросы китайцу задают! И вся едальня закачала головами: да, лаомаоцзы – что с них взять, невежи.

Наконец Аарон заговорил о деле, о том, ради которого русского ублюдка и позвал. А Федька сидел и изредка кивал – так Мэй учила. Если не кивать – китайцы тебя совсем не понимают, будто ты не человек, а птица, и не говоришь, а щебечешь.

– У тебя каналы распространения, у меня героин. Толкай наш товар на русских улицах. Два процента от выручки твои.

Африканец поинтересовался деталями. Аарон показал ему спрессованный в пакетики порошок и уверил: «Чистый». Что на самом деле они туда подмешивали – китаец хрен скажет. Больше ничего у желтолицего было не выпытать – ни откуда берется, ни сколько его в квартале. Аарон лишь презрительно ухмылялся, приглаживал свои пидорские усики и нагло переводил разговор на заморские Чайна-тауны: мол, красивые наверняка.

– Два процента – это мно-о-го! – проявлял настойчивость китаец.

– Подумать надо… – уклонялся от прямого ответа Федька.

На том и разошлись.

Зайка, узнав, чего китайцы хотели, взбесился – перевернул стол и разворотил три стула в чайхане. А потом сел в кресло, вздохнул и, потягивая горький напиток шаманов – отвар полыни, что делала ему Ольга, – решил так:

– Раз уж поймал бога за яйца, Федька, то тяни дальше. Войди в доверие. Там поглядим, к чему приведет. Но смотри, вздумаешь и в самом деле на моих улицах толкать героин, пристрелю.

В следующий раз с Аароном встретились на нейтральной территории – в баре у абхаза, на пирсах. Зайка сказал: тяни бога за яйца. А как тянуть – черт его знает. Тогда Федька на все плюнул, выкурил косяк и начал вдохновенно нести такую ахинею, за которую любой русский ублюдок давно бы ему люлей навешал. Даже молчаливый бармен-абхаз, куря сигарету за сигаретой, криво заулыбался. А Аарон ничего, терпел и кивал, что Федьку лишь подстегивало.

– Скажи, Аарон, есть у вас какой-нибудь божок, который вам, китайцам, богатство приносит?

– Есть. Лев с крылышками. Пи Сю называется.

– И чем вообще этот ваш лев с крылышками по жизни занят? Интересуется обменом валют, фьючерсами и лошадиными скачками?

– Золото по запаху чует.

– А вот еще мне скажи, чего это у вас так много странных пословиц: лови рыбу в мутной воде, кради у врага балки и заменяй их гнилыми подпорками, объяви, что собираешься только пройти через государство Го, а сам заплюй его…

– Не трепись, нет у нас таких пословиц.

– А борода у вашего Ван Сяолуна Петровича есть?

Аарон посмотрел невозмутимо и произнес:

– Мы здесь о деле говорить будем или трындеть?

– А хрен нас знает, – вздохнул Африканец. – Хочешь о деле? Тогда ты мне вот что скажи, китаец: почему я? На русских улицах барыг много, любой мог бы ваш героин толкать.

– Не любой. К вам, ублюдкам, не подступиться. Но мне понравилось, как ты булочника переехал. Как настоящий китаец.

– Да не как китаец, а как русский дурак. Ты пойми, я неправильно с этим булочником поступил. Не по-человечески. Хоть и не жалею.

– И не надо жалеть. Что насчет героина решил?

– Решил спросить у тебя: а ты мою дурь не хочешь в Китайском районе толкать? Пять процентов от выручки.

Китаец сделал невозмутимое лицо и ответил уклончиво:

– Это проблематично. Подумать надо.

– Ну, подумай, китаец. Надо будет, найдешь меня.

Африканец встал и попрощался с барменом-абхазом. Вдруг Аарон против всех деловых обычаев ухватил Федьку за рукав бушлата.

– Будешь толкать героин или не будешь? Скажи, ублюдок, правду.

– Ты, Аарон, вокруг посмотри. На север – вечная мерзлота и тундра. На восток – вечная мерзлота и тайга. Тоска, китаец. Вот тебе и вся правда. А про героин сказал же: подумаю.

* * *

Африканец отпирает дверь квартиры, бросает в угол бушлат, разводит удобрения в воде и поливает все свои пятьдесят кустов в четырех комнатах. Потом проходит к окну. Пирсы, скованная льдом река, да на том берегу огни Говенской стороны, где живут индусы. Вообще-то он, как черт, устал. Его раскачивает, словно шхуну в шторм, – так всегда бывает, когда наматываешь по шестьсот километров за сутки. И потому он берет бонг, заправляет его и валится на диван.

Можно представить себя где-нибудь в лаосской опиумной курильне с тростниковыми стенами или на Вудстокском фестивале 1969-го, на грязной ферме в округе Саливан, где жрали ЛСД, трахаясь в кустах, пятьсот тысяч распущенных девиц и лохматых ковбоев с голыми торсами – трейлеры, солнцепек, костры, рок-н-ролл… Но в голове почему-то другое, скучное – отблески холодного солнца на зимних куполах соборов да вздыбившийся торосами лед на реке. Ему мерещится, что кто-то сидит на пирсе и смотрит на эту скованную буграми льдин реку. Какие-то птицы летят куда-то. Куда, на фиг? Он призывает на помощь ставшую вдруг инертной мысль. Мир пропущен сквозь призму осмысления – тогда и приходит это особенное ленивое озарение тибетских мудрецов. Он вдруг понимает, куда и за каким фигом летят птицы. Над крышей мира, над высокогорными лесами Тибета, над Северным плато, где кочевники пасут яков, а потом в стратосферу. Чтоб посмотреть на планету с такой высоты, на которой носятся лишь сверхзвуковые истребители. Самый крупный ее континент похож на древнюю кистеперую рыбу. От хвоста на западе до головы на востоке – шестнадцать тысяч километров. Острыми плавниками эта рыбина разобщает северные моря. Хищной челюстью ловит через Берингов пролив ускользающую Аляску, полуостров совсем на другом конце света. Кистеперая ночная рыбина сплошь покрыта огнями – это тянутся на сотни и сотни километров города, один за другим. Вечно расширяющаяся субстанция, что-то вроде колонии вируса. На континент словно наброшен невод – это сеть федеральных трасс и мелких дорог. Там, внизу, тащатся на своих доисторических баржах дальнобойщики и мчатся сверкающие в ночи цеппелины торговых компаний, длинные, что твои океанские танкеры. Яркие корабли в ночи среди оврагов и серых кустов – напоминание о том, что где-то есть цивилизация, о которой и не вспоминаешь на трассе, и у этой цивилизации праздник вечного потребления, вечный Новый год – сегодня по календарю майя, завтра по древнеегипетскому, послезавтра по шумерскому, а там уж по григорианскому или юлианскому – один черт, мало ли календарей на этом свете… Проносятся бетонные опоры путепроводов, спящие деревни, объездные дороги, щебень да разбитый асфальт. Иной раз случается необъяснимое – и заброшенная объездная дорога в ядреных говнах ложится под колеса как ангельская гладь, а какой-нибудь кусочек грунтовки оказывается федеральной трассой.

Позавчера в таких вот говнах на безлюдном шоссе он встретил пьяного вусмерть попа, облаченного в рясу и кепку рэпера. На белом минивэне его вынесло в кювет, и он, видать, только стараниями духа святого не врезался в дерево и не смял капот в гармошку – увяз в снегу и промерзших комьях грязи в пяти миллиметрах от ствола вяза. Сам поп сидел, понурив косматую голову, за рулем машины. А заметив периферическим зрением человека, вдруг вскинул бессмысленные, залитые по горло глаза и прогундел, дыхнув перегаром:

– Корабли плывут в Константинополь… далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна… едрить… – Это он ударился о дверцу, когда Федька Африканец его вытаскивал.

– Не трожь меня, константинополь. – Погрозил пальцем поп и, упав свиньей в снег на карачки, пополз в лес.

Пока усадил попа обратно, отобрав ключ зажигания и пристегнув ремнем к сиденью (пусть, на фиг, лучше сидит в машине, а как отстегнуться, поп, пожалуй, в таком состоянии и не сообразит), пока ездил за трактором в деревню, где пахло горьким дымом топящихся бань, пока ждал единственного на все село тракториста, который как назло ушел париться, пока тащился обратно, показывая трактору дорогу, пока вытягивали из говен белый минивэн – полдня прошло. Под проворачивающимися колесами растопился снег, комья почвы превратились в жидкое дерьмище. Наконец вытащили. И едва машина, изгвазданная по самые дверцы, всеми колесами встала на обледенелый асфальт, треснул выстрел – это трос порвался. Эх, везло попу. «Ну, а дальше сам», – кивнул Федор заблудшему пастырю, на лице которого пятнами Роршаха засохла грязь. С мировой печалью в глазах протрезвевший к тому времени поп спросил: «А ты, брат ты мой, сам-то кто?» – «Константинополь, отец», – без улыбки похлопал Федор его по плечу и сел наконец в пикап. Ох, твою ж бабушку. И все это с ящиком контрафактного виски в кузове под брезентом и травой в бардачке. В этот раз из лени не стал прятать дурь в запаску – решил, авось пронесет. Нельзя так делать. Но Федьке плевать – он уж давно тянет бога за яйца, испытывает на терпение.

В детстве он смотрел фильм про странного героя, у которого лицо было обернуто серой тканевой маской, а на ней шевелились, меняя форму, пятна Роршаха. Ему понравился тот герой, тот Роршах. У этого Роршаха внутри было страдание. И теперь, потягивая бонг, он вдруг вспоминает, как я сломала его косяк в тишине снегопада под фонарем – бессмысленный акт агрессии.

Он думает про меня с кривой улыбкой и хмурит брови. Он давно навел про меня справки. Вспоминая меня, он думает: «Странная рыжая Ло», – и почему-то это отдает страданием. Тем самым, роршаховским. Тогда он встает, с силой рвет ссохшиеся, не заклеенные на зиму оконные створки. Дым постепенно растворяется на свежем ветру из распахнутого окна. Но страдание никуда не исчезает. И он до полуночи не может заснуть. Вспоминает мою прокушенную губу и вкус моей крови. Третья группа, резус-фактор положительный – наркотик для психопатов.

* * *

Гнезда аистов, они порой разбухают до нескольких центнеров – птицы поколениями вьют их в одном и том же месте. Сухая трава, веточки, клейкая паутинка пауков-тенетников… Когда Гроб работает, он сдвигает на затылок свою вязаную черную шапку, лохматые волосы торчат во все стороны, шапка кажется натянутой на гнездо аиста. У него, когда он берется за карандаш или кисть, такой встревоженно-пристальный взгляд, будто он выронил из кармана миллион рублей и никак не может найти.

Той осенью с нами случилось что-то. Гаврила Гробин обогнал меня в росте, стал нескладен и сутул, в глазах проступило выражение какого-то вечного голода. После школы мы брали этюдники, уходили за город, к мусорным курганам, и там сидели день за днем, точно личинки цикад, превращающиеся в нимф, – такая странная стадия развития между детством и зрелостью.

Он частенько презрительно усмехался, рассматривая мои эскизы. Однажды я не выдержала и заметила, что он и сам не так хорош, как про себя думает. Эта торопливая манера не прорисовывать контуры и невнимание к мелочам – вслед за бульдогом Робертовичем я прицепилась к этому.

– Лучше вставь серьгу в ухо и подайся в пираты. Или научись делать гробы, ты же, мать твою, Гробин. Живописью не проживешь, а мертвецов мир поставляет конвейером, и любому порядочному мертвецу нужен гроб. – Он тогда побросал в этюдник кисти и тубы с краской и ушел, бросив меня одну на свалке. Он обиделся смертельно и не говорил со мной целый месяц.

А через месяц явился на свалку как ни в чем не бывало с кольцом в ухе.

Хорошо, сейчас я наберусь смелости и признаюсь, что там, на этой свалке, на самом деле происходило. Мы нашли драный пуховик и лежали под ним на мерзлой земле, трогая друг друга. Под этим грязным пуховиком сплетались в один ком беличьи косточки, набухающие почки, позвонки, волосы, руки, ноги. Я позволяла ему все это. Это же был Гаврила Гробин. Единственный такой на всей планете. Последний из могикан, нелюдимый, как Ван Гог. Он жался ко мне, громко дышал и не понимал, что ему со всем этим делать. А потом, выдохшийся и не нашедший удовлетворения, сидел под моросящим дождем.

Выпал первый снег, а занятия по-прежнему оканчивались в полдень, и мы выходили из класса, узнав много нового о малых голландцах, о средневековой технике масляной живописи на досках, волноломах, молах, шлюзах, эллингах, доках и брюхоногих моллюсках. В тот день Робертович вдруг окликнул Гаврилу Гробина и увел обратно в класс. У него к Гробину был серьезный разговор – о важности академического рисунка.

Ничего не поделаешь – я пошла домой одна. По старому району, мимо древних и темных купеческих домов на каменных фундаментах, с деревянными вторыми этажами. Когда-то у нас полно было купцов третьей гильдии – так, нищеброды в масштабах империи, промышлявшие мелкой торговлей в лавках. Вот они-то и понастроили этих домишек. Их почерневшие бревенчатые стены источены жуками-дровосеками. У этих дровосеков усы как из проволоки. Изумительно длинные, они сферически огибают плавные продолговатые тела жуков. Насекомые прекрасные и странные, как инопланетная форма жизни. На первых этажах темных домишек когда-то жили кухарки да сторожа, на вторых – сами хозяева, а в мансардах под крышами большую часть года пустовали летние комнаты, открытые всем сквознякам. Наверное, июльскими ночами из мансард лились звуки гармошки. То тише, то громче – маниакальную русскую душу раскачивало и штормило. Купцы устраивали дискач.

В заснеженном парке меня настиг Ванька Озеров со своей шоблой. «Эй, Ло, показать тебе кифоз?» – они полны щенячьей радости. Сдергивают с меня шапку и закидывают на ветку дерева. Хватают за лямки рюкзака. Но рюкзак я не отдаю – я вцепилась в него и буду защищать до последней капли крови. Тогда они толкают меня в сугроб и, счастливые, убегают.

Я – амеба, ползающая в снегу. Я – самое беспомощное одноклеточное во вселенной. Я ничего не могу. Только лить горючие слезы.

Самая обескураживающая странность земной эволюции – количество генетической информации, зашифрованной в ДНК амебы. Геном этого одноклеточного создания раз в двести длиннее человеческого. А все потому, что в нем миллионы раз повторяется одна и та же информация, совершенно бессмысленная для высших существ. Каждая пара нуклеотид во мне в тот момент повторяла миллиарды раз, по кругу, не имеющее смысла и несбыточное заклинание: «Будь проклят ты, Ванька Озеров. Будьте вы прокляты, все подонки на свете».

Мы не очень-то любили людей – всех вас, сидящих за столиками кафе и просматривающих новостные ленты в сети, лайкающих какую-то хрень и проводящих жизнь там, где жизни нет. Видео с котиками, селфи на белом песке средиземноморского пляжа, каждый вечер просмотр и выкладывание фото и впечатлений дня, а потом вы подсчитываете лайки. Вы лечитесь от стресса цветотерапией – акварельные пятна, водянистые мазки… Медитация, фитнес, бег по утрам, дыши ровно, дружок, никакого стресса. Да вы хоть видели себя? Смотрели на себя хоть раз по-настоящему? Остановитесь, когда будете проходить мимо стеклянной витрины. Гляньте на свое отражение среди случайных уличных бликов, торопливой толпы, автомобильных фар, огоньков рекламы. Вы видите? Нет, вы ни хрена не видите… Вы роботы – уже не люди.

Да очнись же ты, сотри эту нелепую улыбку, выйди из сети. Оторвись от своего мудацкого гаджета. Ты завтра сдохнешь. Так понятнее? От чего ты бежишь в своих офигенно дорогих кроссовках по утрам? Я тебе скажу, но ведь ты не поверишь… Твое тело, выбрасывающее в кровь кортизол, а потом эндорфин, в отличие от тебя, все еще помнит: жизнь – боль, и малая доза эндорфинов – твое единственное счастье. Эволюция – это мутация, что корежит твои гены. Осторожней, дружок, скоро ты изменишься до неузнаваемости и уже не сможешь выжить в самом великом и жесточайшем из миров – в обычной земной реальности. Тебя с самого детства обманывали. Ты ничего не значишь для этого мира. Ты – мусор. Не заблуждайся насчет себя. Тебе лишь кажется, что ты прекраснодушен и толерантен. Ты все тот же – жестокий, тупой, завистливый, ублюдочный мусор, животное гомо сапиенс. И если завтра по всем информационным каналам объявят, что с Земли нужно валить, что совсем скоро она превратится в обугленный шарик, засыпанный черным пеплом, ты свалить не сможешь. В космический корабль, что отправится к другим берегам, сядет лишь один процент землян – те, у кого восемьдесят процентов всех денег этой планеты. Тебе в космическом корабле места нет. Ты с остальными девяносто девятью процентами останешься подыхать на этой Земле. Усталый господь не выйдет из темного угла, не взмахнет равнодушной рукой. Ты так и сдохнешь, ненужный, непрощенный. Так от чего же ты бежишь в своих офигенно дорогих кроссовках, жалкое ты, кашляющее от простуды, замерзающее под промозглой моросью, брошенное на этой ветреной планете двуногое?.. Хочешь, пойдем с нами, бедняга? Давай вместе искать потерянный ключ от заветной божьей кладовки, давай узнаем, ради чего все это, давай попробуем увидеть отблеск иного, лучшего мира.... Но ведь ты не пойдешь, ты опять будешь лайкать, лайкать, лайкать, лайкать…

Говорят, мозг современного человека по сравнению с древним кроманьонцем потерял в объеме двадцать процентов. Еще бы… Раньше у человечества мозг распухал от забот о пище насущной, безопасном ночлеге, изготовлении костяных наконечников, все знания о суровом мире умещались в одной черепушке, записать их было негде и нечем, а забудешь хотя бы мелочь – какой корешок ядовит, а какой питателен, – смерть. Ну а теперь кому нужны костяные наконечники? Нужен только контент, и желательно развлекательный. Люди живут, как пчелы, коллективным нусом. К чему в полисе-улье отдельной особи мозги?

На этой Земле – миллиарды людей, и всем им нет никакого применения. Они забыли, как хрустит на зубах свежая, выращенная на грядке морковь. Они живут в мире, где производство роботизировано, а пища генерируется в буквальном смысле из молекул почвы, в состав которой, как известно, входят углеводы, флавоноиды, липиды, лигнин, смолы и гумусовые кислоты – все честно сформировано природой из биологических остатков. Они зарабатывают криптовалюту в играх-симулякрах. Чтобы все эти люди не поняли своей абсолютной ненужности в этом мире и не устроили революционный самозахват власти (теперь неизвестно – чьей), всех их сделали пользователями. Планета – полис пользователей. Пользователь – это норма. Пользователь умных программ, микроволновок и такси, сервисов доставки товаров. Убогая настоящая реальность и человеческая боль остались лишь на свалках и в гнойных гетто для подонков – в темных пятнах земли.

Так что свалка, где курились дымки костров и кричали чайки, была местом нашей свободы. На хрен нам ваш космический корабль? Мы – тролль и банши, укрывшиеся за ржавой сточной трубой. Мы рисуем мертвых птиц и пытаемся оживить их магическими заклинаниями. Все, что нам нужно, – именно эта свалка и именно на этой планете.

Напиши себе на лбу: я ничего не значащее дерьмо, моя жизнь не стоит ничего. Теперь готов сдохнуть?

* * *

Всю зиму, до самой весны, можно лежать на матрасе, слушать, как мышью шуршит в углу Гробин – разводит краску, двигает мольберт, протирает кисти, – смотреть на бледную луну в бесконечных утренних сумерках и представлять бога крылатым насекомым, глазастой цикадой.

Но в мои зимние планы вмешивается оттепель. Здесь самый изменчивый, самый предательский климат на свете. Дует пронизывающий декабрьский ветер. Шумно вздыхают вентиляционные шахты. Гремит что-то на крыше.

Квартал полон костров и мокрой мрази, что льется сверху, хлюпает под ногами, темнеет потеками на стенах зданий. В сквере Фукса с кривых ветвей срываются вороны, наполняя граем сырой воздух. На Литейщиков с крыши сходит внезапная лавина, рыхлой горой снега и льда запечатывает дверь кофейни. Местные с пончиками и со стаканчиками кофе заперты в полусумраке цокольного этажа, как гномы в подземелье. Заперты семью ледяными печатями. Ждут кого-то, кто придет им на помощь с совковыми лопатами, ведь изнутри дверь не открыть, нетерпеливые уже пробовали. Мирные обитатели квартала 20/20, грязь под ногами ублюдков, покупают еще кофе и погружаются в свои мысли. У хозяйки кофейни сегодня праздник.

А у меня беда. Я просыпаюсь одна в пустой квартире с негреющей батареей. Куда умотал Гробин с утра пораньше? Вот таким вот образом, без всякого предупреждения, он уматывает постоянно. Но в этот раз все иначе – этюдник валяется в углу, он его не взял. Он пошел убивать Африканца? Или топиться в проруби? Я надеваю ботинки, накидываю пальто и выбегаю в промозглую слякоть зимних переулков.

Я ищу его в чайхане и на Литейщиков, в сквере Фукса и даже на Тарповке, в Латинском районе, где бродят стаи поляков и галичан в бекешах на собачьем меху, с черно-белыми татуировками на лицах. Пристаю к бомжам и старикам из булочной. Никто не видел сумасшедшую флибустьерскую бороду Гробина.

За эти два месяца, что мы с ним живем вместе, он написал двадцать холстов и сделал полсотни рисунков. Неудивительно, что мы голодаем – все, как в прорву, уходит в его исключительно плодотворную одержимость. Чаще всего он рисует меня и Канаткин мост. А значит, является в мою рыжую голову шальная мысль, мне нужно к мосту, на пирсы.

У ветреных пирсов, недалеко от моста, вмерзли в лед никому не нужные, гниющие тут вельботы. На моле – серый речной склад. Наверное, моряки испокон веку складывали сюда отслужившие свое ржавые якоря и швартовочные канаты. А вот и бар абхаза. Рядом полыхает в мусорном баке костер, и кучка низкорослых индусов греют озябшие на ветру руки – все закутаны, как старухи, в платки крест-накрест поверх тулупов.

– Эй, русская рыжая сука, иди погреться с нами! – зовут они.

Я подхожу и греюсь с индусами. Нельзя пренебрегать зимним огнем на обледенелых пирсах, где душу из тебя выдувает штормовой ветер с залива.

Один из них трогает мои волосы, а потом, взяв меня за подбородок, рассматривает мое лицо со всех сторон.

– Не трогай, я знаю Африканца… – отодвигаюсь я. Я малодушно прикрываюсь его именем, ищу защиты у человека, от которого нужно бежать во все лопатки.

Индусы смеются. А из бара, легкий на помине, вдруг выходит сам Федька.

– А вон он, давай у него спросим. Может, он тебя не знает, подруга…

Индусы кричат ему, махая руками:

– Эй, друг, это твоя рыжая сука?

Африканец говорит:

– Моя, – покровительственно кладет мне руку на плечо и уводит.

– На хрен ты тут шляешься? – спрашивает он.

А я сбивчиво обещаю ему вернуть деньги за рулон холста и синий кобальт – как только мы продадим абсент.

Африканец вздыхает и прерывает мой захлебывающийся поток обещаний:

– Пойдем ко мне, Ло?

Я не могу. Я ищу Гробина. Вдруг он замерзнет, пьяный, в подворотне, попадет под колеса какого-нибудь «Кадиллака» с ревущим в колонках гангста-рэпом или провалится под лед, отправившись по реке на другой берег?

– Он большой и бородатый, не пропадет, – усмехается Федька.

Под ветром, вдоль вздыбившейся торосами реки он ведет меня к дальнему пирсу. Спрашивает:

– Шмали хочешь?

Я не хочу шмали. Я хочу просто побыть с ним.

Мы садимся на бетонный край мола и курим траву. Воин подворотен, посадивший банши на свои колени, он перебирает мои непослушные рыжие волосы, будто невзначай расстегивает на мне пальто и – тоже будто невзначай, словно бы оно само собой уж так выходит, – блуждает пальцами под моей одеждой, пересчитывая хрупкие позвонки.

– Ну, расскажи мне, – говорит он вдруг. Я совсем не понимаю, чего он от меня хочет. Я, вконец обкурившееся создание, не падаю только потому, что он прижимает меня к себе. А он требует: – Расскажи, Ло, ты мне должна.

Что тебе рассказать, ублюдок? Сказку на ночь? Но ночам я лежу под горой одеял и думаю о том, что Солнце, гигантская плавильная печь, зажиливает свой жар и никогда не согреет Землю. Ровно в три часа ночи я ищу точку опоры – шарю рукой, натыкаюсь на глыбу тролля, что спит рядом, и успокаиваюсь: он, будущее русской живописи, жив, тут, со мной. Хорошо, ублюдок, я тебе расскажу о таком, за что мне до конца дней не вымолить у Гробина прощения.

Аз есмь блудница. Со мной блудили всяким блудом, как со скотом, те, кто в сердце своем блудных помыслов исполнился и, взирая на рыжину волос моих и снег кожи моей, согрешил. Они блудили со мной, пьяной отроковицей, до истицания похоти, бесстыдно обнаженные тайные уды свои заставляли целовать и острые груди мои ласкали и языки свои в рот мой и в лоно мое вдевали, и стоя, и лежа на земле ниц, истекание грешное испускали на губы мои…

– А поконкретней? – настороженно спрашивает Африканец.

Снежная крупа сыплется с неба. Кристаллы льда замещают клетки мозга в моей голове. Нет границ, нет контуров в этом мире. Особенно под твоей забористой дурью, восхитительный ты ублюдок.

Кажется, мать с кем-то ругалась по телефону. Трубы дома кашляли. В них вдруг закончилась вода. Осталась лишь ржавая слизь. Старые-престарые трубы старого-престарого дома в богом забытом городке, у заснеженного парка. Я тогда и не понимала, что в последний раз в то утро была счастлива.

– Стервятники! Бешеные счета от теплосети. А где, где их чертова горячая вода? – бесилась мать и тянулась за спасительной пачкой сигарет. Она была вымотана бессонной ночью. Опять кропала срочную статейку (у нее все всегда срочное), очередной трехкопеечный заказ. А с утра пораньше, чтобы выплеснуть свою досаду на проклятую жизнь, принялась звонить в теплосеть и ругаться. Но никто был не виноват. Просто морозная ночь. Мартовская метель. Прорвало теплотрассу.

– Сварить тебе кофе? – вздыхала я. Непременно нужно было сочувственно вздохнуть, чтобы мать отпустило. С ней вообще следовало говорить вкрадчивым негромким тоном психиатра. Иначе разобьется об стену очередной стакан. Как пить дать. Вдребезги.

Мать не отозвалась. Она разглядывала провода за окном, все в кристаллах льда. Молекулы серебристой застывшей воды. Мать витала мыслями где-то далеко в стратосфере, там, где выживали лишь сверхзвуковые истребители, в областях инверсии, у верхнего предела жизни. Но и там ее настигали шуршащие пачки неоплаченных коммунальных счетов и абзацы недописанных статей. Она закуривала еще одну сигарету, чтоб эти тревожные образы к чертям собачьим рассеялись в табачном дыму. Задумчивые злые глаза. Горькая морщинка в уголке рта. А потом мать шла на кухню, набирала в кастрюли холодную воду, ставила на плиту – ей до зарезу нужна была горячая ванна.

Ее статьи – я их презирала, хоть они и кормили нас. Они были как маргарин вместо сливочного масла, эрзац-продукты, детская считалка вместо магического заклинания. Я хотела, чтобы мать написала что-нибудь стоящее. Например, «Сто лет одиночества». Может, она Маркес? Дремлющий Маркес, уставший, забывший, кто он есть. Порой по ночам я заходила в ее комнату, смотрела, как она спит, свернувшись в комочек на продавленном диване под пледом. Присаживалась на корточки и вдыхала запах ее волос – нервную смесь кинзы и табачного дыма. Кинза пахнет моей слегка вспотевшей матерью – и так будет всегда.

Мой Маркес совсем устал, он был должен денег всем подряд – соседям, коммунальщикам и хозяину колбасной лавки на углу.

В тот день я ее спросила:

– Когда ты мне уже расскажешь об отце?

Она зло усмехнулась.

А я целый час вглядывалась в потолок своей комнаты и наконец придумала. Распахнула дверцы шкафа, достала старые шторы из черного жаккарда и взялась за ножницы. У этой ткани такой замысловатый, холмистый на ощупь орнамент – повторяющееся переплетение каких-то остролистов (на языке ткачих оно, кажется, называется раппортом).

– Портишь мои шторы? – отрешенно заметила мать, встав на пороге моей комнаты.

– Порчу, – ответила я.

Она вошла. Поставила чашку чая на пол. Присела рядом и наблюдала за моей попыткой создать с помощью ножниц и швейной иглы нечто невозможное из жаккарда. Спросила:

– Зачем?

– Затем, что у всех есть отцы, а моя жизнь бессмысленна. И мне надо наполнить ее хоть каким-то смыслом, – огрызнулась я.

– Детка, мир ничем не наполнен, кроме человеческой глупости и подлости.

– Мне пофиг. Я хочу знать.

Обычно она отмалчивалась. Но тут вдруг подожгла кончик сигареты, нервно зажала ее двумя напряженными пальцами и, стряхивая пепел прямо в свой чай, неожиданно все рассказала. Не щадя меня, не опуская жестоких подробностей. Она начала с того, что не помнит его имени. Она встретилась с ним в баре. После такого количества виски ты обычно вместе с выпитым спускаешь в унитаз и душу, и все их ничего не значащие имена. Роман был коротким. Так, всего на пару раз. Что дальше? Да обычная история – подонок просто не явился на третье свидание. Он сломал шею? Застрелился? Тихо умер в местной гостинице? Или его, пьяного, отправившегося купаться летней ночью в местном пруду, сожрали сомы? Черта с два – ни полслова от него она не дождалась. Правда, от кого-то потом слышала, что он уехал – такой уж человек: рюкзак, сухпайки, жизнь на колесах. Космических масштабов свинья.

Так вот каким он был… Кровь кочевника текла во мне. Третья группа, резус-фактор положительный.

Я ей не поверила. Она знала его имя. Жестокая истеричка в растянутом свитере, все она знала.

– Он был похож на меня?

Мать удивленно приподняла бровь. Затянулась табачным дымом. Повела плечом:

– С чего ты взяла? Нет.

И вышла из моей комнаты.

Жаккардовый балахон банши, переметнувшейся на сторону тьмы, был готов. Я привела волосы в зловещий беспорядок, выкрасила губы в черное, надела ботинки, куртку и ушла прочь. Мать врала. Конечно, врала. Не в нее же я рыжая.

Был поздний вечер. В парке на скамейке пили водку Ванька Озеров и его шобла. У долговязого сутулого Ваньки были непропорционально могучие кулаки и лицо, похожее из-за прыщей на проросший картофельный клубень. Они зачем-то позвали меня к себе. И я, безотцовщина, пила с ними. Отец небесный и отец земной отвернулись от меня, от исчадия ада с рыжей гривой. Как же я напилась – до того, что твердь земная качалась, как палуба корабля… Хоть на Луну вой. Но Ванька Озеров здоровенной ладонью вдруг зажал мне рот. В ту ночь, с четверга на пятницу, они делали со мной все, что хотели.

После я неделями лежала под горой одеял и молчала. А на кухне мать втыкала с размаху нож в кусок сырой говядины. Я ей ничего и не сказала про ту ночь с четверга на пятницу. Мне больно было. От всего было больно. А еще было очень страшно представить, как Гаврила Гробин нахмурит густые брови, когда все обо мне узнает. Молчаливый тролль в пещере, в подземном храме из оливина. В этой его лунной пещере, наверное, гостит Бог. Не мой трепещущий боженька – покровитель дождевых червей. Настоящий. Безмолвный. Строгий. После блуда смертного как взглянуть в глаза горному троллю и его Богу?

Пока я лежала под горой одеял, расползались слухи. Я стала притчей во языцех для пацанов, что кишели прыщами и гормонами. А они хуже старух на лавочках. Старухи просто разносят сплетни, а эти сочиняют истории, леденящие душу. Тогда-то я и заподозрила, что это еще не дно. Падение предстоит долгое.

Однажды в апреле я выскребла все сбережения у матери из шкатулки, взяла с собой ее фотокарточку и сгинула.

Я думаю о ней иногда, глядя ночами на неподвижный квадрат лунного света на полу. У нее есть кофе, сигареты, одиночество и зима. Идеальные условия. Пусть к чертям собачьим бросает свои жалкие статейки и становится Маркесом.

Я скиталась в их мире, рисовала на бульварах людей за деньги и никогда-никогда не спала с мужчинами. Не место мне на их празднике жизни. Здесь, среди зимних костров, под негреющим солнцем квартала подонков и поэтов, я искупаю свои грехи. Знаешь, ублюдок, что рисовал Ван Гог перед смертью, перед тем как пустить себе пулю под ребро? Черных ворон над желтым полем. Я найду себе такое же поле и умру на нем. Теперь доволен, ублюдок? Ведь я рассказала…

Он прижимает мою голову к своей груди и дышит мне в затылок:

– В пятницу вечером, в кофейне на Литейщиков. Приходи, очень тебя прошу.

Я молчу. Мое сердце, как у полевки, бьется с частотой 1300 ударов в минуту. Но я Орлеанская дева. Я сгорю на костре, но больше не сдамся ни одному мужчине.

Тогда он отпускает меня, позволяя соскользнуть со своих колен. Встает и сам. Загребает ладонью рыхлый снег с пирса, лепит твердый комок, замахивается и запускает в серое небо над рекой. Комок разбивается о лед далеко от берега. Африканец поднимает ворот бушлата и вздыхает:

– И откуда ты такая взялась, Ло?.. Ладно, давай отвезу.

Я знаю, что теперь творится в его голове. Он верит, что, отымев женщину, можно обратить ее в свою веру. Что ж, может, и так. Только меня давно уже обратили, и совсем не он.

* * *

– Где была? – спрашивает Гробин. Он, оказывается, бродил до полудня по кварталу, сбывая свой абсент.

Стоя в проеме комнаты, я отвечаю:

– На пирсах. – Он сам воспаленным воображением дорисовывает все остальное:

– С Африканцем?

– Не надо, Гробин…

– Говори!

Я молчу. Он горько усмехается:

– Любовь побеждает все, кроме бедности и зубной боли.

– У тебя болят зубы?

– Нет, твою мать! Я нищий! – Он мечется из угла в угол. – Все, что я пишу, – это дерьмо! Я ничтожество!

Он хватает свою куртку и кричит мне напоследок:

– Давай, иди, ложись под ублюдка. Опускайся на дно, тебе не впервой. Чтоб ноги твоей здесь не было, когда я вернусь.

А я сижу под батареей и смотрю в точку. Если он вернется немедленно, сию секунду, я сожму ладонями его щеки и вдохну особенный запах курева и скипидара от его спутанной бородищи. Но он не возвращается. Я банши, брошенная в этом мире без своего тролля.

Совсем скоро – сумерки. Ночью меня здесь уже не будет. Гроб сядет на свой матрас, обхватит голову руками и заплачет. Моя девочка, тварь ты, чертова ты сука, будь ты проклята… Ему померещится среди шума труб, треска обоев и сквозняков в вентиляционной шахте, что я дышу где-то рядышком. Кто-то из соседей посреди ночи спустит воду из сливного бачка. Усердный бачок заурчит – магия испарится.

* * *

На углу Литейщиков и Пехотного визг тормозов, а потом удар – черный «Кадиллак» и ржавая мразь на колесах сталкиваются на перекрестке. Ошметки пластмассы, стекла, железа. Запах гари и дым от покрышек. Из «Кадиллака» вылезает озверевший латинос с огромным животом, с ацтекским узором на широконосом смуглом лице. Орет на испанском, впечатывает кулак в ветровое стекло врага. Сальвадорец. Я поднимаю до щек ворот пальто. Вжимаюсь в стену дома, закрываю глаза и перестаю дышать. Я слышу удары биты о капот, крикливые голоса, на испанском и хинди. То, что они не переходят на русский, единственный понятный здесь каждому псу, – плохой знак. Им срать на примирение. Им нужно другое – они лопаются от гнева, как чирьи от гноя. Меня, безмолвного наблюдателя с глухо-наглухо закрытыми глазами, они даже не замечают.

Вдруг наступает странная секунда затишья, и меня захлестывает священный ужас. Хлопает дверца багажника, и раздается раскатистый выстрел. Где-то посреди рыжих песков далекой планеты радиоизотопный термоэлектрический генератор выплеснул последнюю дозу энергии, и марсоход Curiosity вздрогнул в агонии – я распахиваю глаза и вижу, как отъезжает со страшным скрежетом «Кадиллак», это покрышки трутся о покореженные крылья. Вижу лужицу крови и ошметки мозгов. Снежная крупа присыпает скорчившийся на мостовой труп индуса с простреленной головой. А вокруг ни души. Шторы в окнах всех окрестных домов задернуты.

Я ныряю в подворотню, сажусь на корточки и жду окончания сна. Но кошмар будет длиться вечно. Мотыльки, цикады и крылатые самки муравьев стремятся к свету – у них положительный фототаксис. А тараканы бегут прочь, в темноту… Мне хочется забиться в нору или юркнуть в щель в земной коре – куда-нибудь поглубже, подальше от этих ветреных, занесенных снегом улиц. Не насекомое ли я с отрицательным фототаксисом?

Звук мотора. Скрип тормозных колодок.

– Тут она, нашел!

Бородатые ублюдки в армейских ботинках окружают меня и вытаскивают из подворотни. Должно быть, у меня ошалелый взгляд. Они ржут:

– Раздевайся, Ло!

Я опускаю руку в карман, зачем-то нащупываю в его глубине опасную бритву – ее стальной холодок перетекает в мои жилы, и мне становится легче. Я просто достану ее в нужный момент. Но, когда дует северный ветер, а на мостовой леденеет лужица крови и снегом присыпает труп с дырой в башке, невозможно определить, который из моментов тот самый, нужный. И я достаю бритву наугад – все, как в русской рулетке: либо жизнь, либо смерть, никаких полутонов. Как же быстро – уже в следующий момент – мою руку выкручивают, и бритва летит в снег. Нельзя угрожать воинам здешних подворотен.

– Потом поднимешь, – смеются они и подталкивают к своему черному джипу.

– Парни шутят. Мы тебя не обидим, – успокаивает Рубанок и впихивает меня в машину, на заднее сиденье. Рядом усаживаются двое.

Они везут меня в чайхану и всю дорогу посмеиваются:

– Ну что, дала уже Федьке или не дала?

В задней комнате чайханы, за шторами, уперев локти в колени, сидит в кресле угрюмый Зайка. Не он задает мне вопросы. Он просто смотрит своим тяжелым взглядом сквозь меня, слушает и молчит. Может, он вовсе не разговаривает с теми, у кого нет тестикул, вырабатывающих тестостерон?

Вопросы задает Ольга. У нее прямая, как струна, спина и напряженный взгляд. Она неподвижна, как сытая змея. Ольга сейчас – образец мужественности. Несомненно, это поведение человека, у которого тестостерон в организме вырабатывается лошадиными дозами. Может быть, она получает его из воздуха, а может, во всем виновато какое-то особое молекулярное строение ее надпочечников? Скажи мне, боженька, как мне заиметь такие же стальные надпочечники? Как мне перестать рыдать в подушку по ночам и путать небеса с лужами в дневное время?

Их интересует только одно – кто убил индуса. Простой ответ «латинос» их не устраивает. Но я не знаю ни одного латиноса по имени в этом чертовом квартале. Что же, мне придумать ему имя?

Ольга включает ноутбук и показывает фото:

– Этот?

– Нет, тот был с пузом. Да нет же, вашу мать, с настоящим пузом, на которое страшно смотреть.

Ольга протягивает мне стакан виски:

– Успокойся, истеричка. – Продолжает показывать снимки. Поляки, молдаване, галичане…

– Сальвадорец, это был сальвадорец, с наколками, как у индейца, на лице… – наконец вздыхаю я. Ольга хмурится, она догадывается мгновенно, о ком идет речь, показывает мне фото – и я опознаю латиноса. Смотрю на его ацтекские татуировки. Они изумляют меня до слез, и я глотаю залпом виски из стакана.

Ублюдок опознан. Зайка раздосадованно взмахивает рукой, Ольга подхватывает меня за плечи, выводит в прокуренную чайхану, где уже начинает собираться сброд, и говорит:

– Ступай отсюда.

Я выхожу на улицу и слоняюсь без всякой цели по переулкам, вытирая сопли и слезы рукавом. А под вечер захожу в парадную доходного дома русских ублюдков и сажусь на ступеньку. Здесь, на этой ступеньке, я и буду ночевать. В мою квартиру под чердаком, там, где голуби курлыкают «урлурлу», там, где чужой мусор по углам, мне уже не попасть – я не заплатила хозяевам за месяц вперед, и меня выставили. Я на дне. Я пьяный парижский докер, подхвативший то ли чахотку и сифилис, то ли белую горячку и бесноватость, выгнанный вон даже из порта, никому не нужный, подыхающий в одиночестве на ступеньке в предбаннике ада.

Здесь во втором часу ночи меня подбирает подвыпивший Сатанов. Приводит к себе, дает мне помыться ржавой водой из душа. Уступает мне свой тюфяк, а сам устраивается на полу, соорудив нору из старых одеял. И до утра, сдавшись перед моим упорством – ведь я шантажировала его слезами и суицидом, – сочиняет истории про далекий остров Науру, где совсем нет рыжих.

Поучительная история упадка острова размером четыре на шесть километров, в самом центре планеты, в Тихом океане, у экватора… Они были совсем не такие, как ты, рыжая, но в чем-то чертовски на тебя похожи… Черноволосый народ науру среди кокосовых пальм, фикусов, лавров и панданусов жил, как за глухой стеной, в полной изоляции. Совсем как ты на своей Луне… Европейцы, приплывшие через Тихий океан, нашли их в чем мать родила, блаженных, черноглазых, темноволосых, прикрывающих свои прелестные бедра лишь пальмовыми листьями. Никого не трогая, они ловили свою рыбу, выращивали свои манго с ананасами. А потом вдруг в их тихую жизнь вторгся двадцатый век – Первая, Вторая мировая… На острове нежданно-негаданно обнаружили месторождения фосфоритов. Тут же нагрянули вездесущие тараканы господа – белые люди из Европы и Австралии. Перерыли весь остров, выкорчевали все пальмы, а науруанцы, безмозглые увальни, нежились на прибрежном песке и жрали крохи, что перепадали им от белых людей, торгующих их фосфоритами. Они не мешали бледным тараканам уничтожать свой остров. Им и крохи были жирны. Тараканы потихоньку сожрали, сровняли с землей их прекрасную Луну. Фосфориты вдруг закончились, и европейцы забыли дорогу к острову. Науруанцы оглянулись вокруг и увидели марсианскую пустыню. Черноглазый народ науру к чертям собачьим снесло мировым смерчем. Вычеркнутое из истории, выброшенное в мусорный бак племя. Бедные, оставленные господом мудаки.

* * *

Январь. Встает серое утро. В Пехотном догорают ночные костры в мусорных баках. У дверей булочной, на ступеньке, дремлет безногий Тулуз Лотрек с культями, обернутыми грязным черным полиэтиленом. В задней комнате чайханы Ольга кутается в плед. У нее пустые глаза. Она допивает второй стакан виски. На Литейщиков в кофейне курит четвертую сигарету подряд безносый Зайка. Здесь, в пустой запертой кофейне, за глухими шторами, он ждет вестей от своих.

Северо-восточный ветер и сухой трескучий мороз. Толпа индусов и русских молчаливо шагает к пирсам. Из костела на Тарповке, из того, что с печальным ангелом на щипце, из всех подворотен Латинского района выходят угрюмые латиносы и маршируют туда же – к пирсам.

Русские с индусами против латиносов. Они сходятся у реки, там, где бронзовые сфинксы с черепами вместо лиц прилипли, твари, своими поджарыми животами к обледенелому граниту. Две молчаливые толпы – стенка на стенку. Где-то в небесах, у астероидного пояса вблизи Юпитера, господь потирает руки, заводит старый патефон, и все мироздание оглашается исступленной «Одой к радости» – ублюдки слышат тугой звон крови в ушах. Набат ярости, словно вселенский оркестр, гремит в их головах. Русские и индусы, как по команде, сдергивают разномастные шапки, повязывают на головы черные косынки. Латиносы скидывают в снег свои бекеши и рэперские кепки, сжимают кулаки в черных полуперчатках. А русские ублюдки вдруг сотрясают воздух фанатичным ревом «ура-а-а!» и бьют подошвами о покрытую льдом и снежной крупой мостовую – устрашающе, в такт, словно в гигантские барабаны. Это буханье как вой кельтских карниксов, приводит в замешательство врага. Враг должен дрогнуть.

«Руби, убивай, парни!» – раздается вдруг, и две орды схлестнулись. Разбивают челюсти кулаками, сталкиваются лбами, вгрызаются зубами в яремные вены и ушные раковины, пинками в грудь толкают врагов в сугробы, чтобы добить на снегу ударами в голову. Здесь нет правил. Нет милосердия. Падать нельзя – рухнувших и дрогнувших беспощадно добивают, пока кровавой харкотой не оросится снег и последние всполохи мирского света не погаснут в помутневших глазах. Это жестокое мочилово. Рубильня, в гуще которой свалка разъяренных самцов, хруст сломанных челюстей, запах пота и крови да озверелые крики: «Руби!», «Мочи!», «Убивай!» Юркие индусы дерутся подло. Норовят пихнуть сзади, в крестец, и отбежать. А уж какой-нибудь русский ублюдок, оказавшийся рядом, за них отдувается, махаясь с остервенелым латиносом.

Господь, вполне довольный зрелищем, подманивает пальцем задумчиво стоящего в сторонке Питера Брейгеля Старшего:

– Ну что, слабо написать на своем холсте такое? – Брейгель хмурится, опускает глаза. Господь, ошалевшая ты гнида, что такое ты творишь?

В этом бою нет проигравших и победителей. Ублюдки – и поляки, и сальвадорцы, и индусы, и русские – ползают в кашице снега, окровавленного и оплавленного от жаркого пота бойни. Свои оттаскивают своих – тех, кто не в состоянии встать и идти сам.

Рубанок примерз щекой к кровавому пятну на снегу. Федька Африканец отдирает его от наста. Закидывает безвольную руку Рубанка себе на шею. Прерывисто дыша на морозе – изо рта и ноздрей, как у коня, валит пар, – тащит размякшую тушу к Пехотному. Рубанку отбили башку. Отбили хорошенько – оклемается только недели через две.

Парень-индус, худой, как подросток, бредет, спотыкаясь. Зажимает рану в брюшине. Его полоснули под ребро. Хватается за ноги фонарей, за ограды, стены и углы домов. Падая и поднимаясь, все идет и идет, и тихонько дышит. К вечеру он добирается до своих трущоб. Ползет по ступенькам парадной. Ступени в плевках, красных от бетелевой жвачки. Квартира тесна для всей его многочисленной родни. К нему кидается мать. Бабки, тетки поднимают вой. Мужчины угрюмо качают головами. Младшие братья удивленно смотрят из углов. Парня укладывают на железную койку с продавленной сеткой. И на ней, вначале страдающим, а потом равнодушным взглядом глядя в потолок, он умирает целые сутки. Индусский Индра, бог войны и дождя, не смотрит на него сквозь просветы пыльных жалюзи. За окном уже темно, как в заднице дьявола. Возрождать убитых и врачевать искалеченных Индра и не думает.

Это не бог создал нас. Это мы создали бога. Нам так хочется верить, что кто-то незримый и всемогущий говорит с нами, знает все наши мысли, может дать нам защиту. Но мысли бога – это наши мысли, чувства господа – в наших дрожащих нервах.

* * *

До глубокой ночи они возят раненых и покалеченных в больничку. Чайхана полна молчаливых ублюдков. Забинтованные головы. В руках вот уже несколько часов не проходит дрожь – эхо боя. Стаканы с водкой. Краткие угрюмые фразы. Приглушенный свет – не надо, ради Христа, сейчас ничего яркого, беспощадно обнажающего запекшуюся кровь на одежде и лицах. Жестяной вентиляционный короб дрожит от сквозняка – приближается шторм с залива.

Зима выдалась жесткая. Только в декабре три сражения с латиносами, вот и январь начался с боя. В водосточных трубах застыли глыбы льда. Мерзлую кладбищенскую землю не берут лопаты – хоть тротилом взрывай.

Далеко за полночь измотанная Ольга подходит к Африканцу. Он сидит и смолит один косяк за другим, – ничего не помогает, мозг трезв и страшно ясен, как морозное утро после Верденской мясорубки. От Ольги, в черной альпаковой юбке, с шалью на плечах, с осунувшимся лицом, пахнет пионами – и от этого к горлу подкатывает тошнота.

– Пойдем выпьем, – говорит она ему.

Они уединяются в задней комнате чайханы. Задернутые шторы. Теплый оранжевый свет настольной лампы под абажуром. Дрожащей рукой она разливает виски. Позвякивает горлышко бутылки о края стаканов. Они пьют и долго молчат. Вдруг Ольга закрывает лицо руками. Плечи слегка подрагивают. Эта минутная слабость проходит, как только Африканец, скрипнув кожаным креслом, ставит свой стакан на пол. Она отрывает от лица ладони. Ее брови сдвинуты, а в чуть раскосых индейских глазах застыли слезы, которые она утирает краем шали. Он смотрит на нее с задумчивой полуулыбкой. А Ольга говорит:

– Слышала, тебя кинул Раджеш? Сколько он тебе должен?

Федька усмехается и продолжает смотреть все с той же странной улыбкой в уголках губ.

– И что, спустишь? Почему не сказал Зайке?

– Не хочу второго Хосе, – вздыхает он.

– Федор! – У Ольги в глазах требовательное беспокойство. Она нервно стискивает пальцами стакан и залпом допивает виски.

– Да не спущу, не волнуйся.

– Я тебе всегда говорила: ни один индус, ни один таджик, ни один гребаный латинос не может русского…

– Это не твои мысли. Это слова Зайки.

– Малыш, ты же не дурак. Так нельзя, – вздыхает она. – И прекрати на меня так смотреть. Я тебе не по зубам.

Он усмехается и отводит взгляд. Смотрит на зашторенное окно. Тяжелая штора покачивается от сквозняка. Похлопывая ладонью по кожаному подлокотнику кресла, он просит:

– Посиди со мной.

Ольга ставит стакан на стол и с грустной улыбкой подходит. Присаживается на подлокотник. Федька вдруг спрашивает:

– Как думаешь, если я завтра заведу с Зайкой разговор… Он меня отпустит?

– Не время, Федор. У него сейчас другим голова забита. Будет только хуже. Завтра Зайка встречается с Шимоном. Может быть, наконец договорятся о перемирии до весны.

Ольга проводит пальцем по шраму и свежим кровоподтекам на его скулах, вздыхает и говорит:

– Все образуется. Мы поставим их на место. Всех. Только ты не твори глупостей. Реши с Раджешем. И оставь эту рыжую, уже все знают, все говорят. Оно того не стоит. Тебя пора окатить холодным душем, пока ты на пустом месте не нашел себе проблем на задницу.

Он закрывает глаза, откидывает голову на спинку кресла.

– Не молчи. Тебе не пять лет. Дай мне слово.

Федька отрицательно чуть покачивает головой, не открывая глаз.

– Федор, так не годится… Знаешь, из-за кого случился этот бой? Из-за этой чертовой Ло. Она видела, как Хуго замочил индуса. Она сидела здесь, вот на этом стуле. И ей не хватило мозгов отвертеться, сказать, что она ничего не помнит. Могла бы, идиотка, что-нибудь придумать, сослаться на стресс. Не опознай она Хуго, ничего бы не было. Не связывайся с такой.

– Не пользуйся больше этими духами, – устало говорит он. Вдруг открывает глаза, смотрит на нее в упор и выставляет указательный палец перед ее лицом. – Все было бы! Не обманывай себя.

Тогда Ольга встает. Подходит к громоздкому шкафу цвета венге. Приподнявшись на цыпочки, достает с самого верха завернутый в простыню холст в рамке размером шестьдесят на восемьдесят. Разворачивает и ставит картину к стене – прямо перед Федором. Он, упершись локтями в расставленные колени, угрюмо и долго разглядывает нервные мазки – гнойно-мутный свет фонарей Пехотного переулка и его буро-зеленые тени.

– Это его картина. Тебе нравится? – наконец произносит Ольга.

– Я не разбираюсь в живописи.

– Я спрашиваю не о том. Тебе нравится?

– Нравится, – хрипло отвечает он и отворачивается к окну. А там тяжелая коричневая штора колышется от сквозняка, и некуда деться от этого тошнотворного запаха пионов.

Это единственный холст, который Ольга за всю свою жизнь купила. В прошлом году у Гробина, когда тот долгой зимой едва сводил концы с концами, пил за чужой счет, брал краски в долг, искал еду в мусорных баках.

– Раз нравится, оставь Гроба в покое. Не трогай его девку. – У Ольги гневно изогнуты брови, индейская женщина берется за томагавк. – Ты не понимаешь. Мы со своими обрезами, кастетами, шмалью все до единого тут, в этом квартале, сдохнем, никому не нужные, как крысы. А он со своими картинами останется.

– Да я кладу на него с прибором. – Федор встает и идет к двери.

Ольга измученно опускается на стул и вслед Федьке бросает:

– Помощь с Раджешем нужна?

– Сам разберусь, – отвечает он и выходит.

* * *

С ночи дует штормовой северо-западный ветер, гремит где-то в кровле и, кажется, вот-вот сорвет ее к чертям собачьим. В щели окна задувает так, словно прикладываешь ухо к огромной трубе и слушаешь вздохи и уханье воздушного потока. Сатанов, на тюфяке которого я ночую четвертую ночь, ворочается на холодном полу, кашляет и дышит со свистом в своей норе из одеял. Где-то, за несколько километров отсюда, замерзший залив холоден и сумрачен, а в открытом море волны вздыбливает на пять метров, оттуда наползает тьма – господь, омраченный чем-то, гонит на нас шторм – казнь египетскую. С утра обрушивается такая метель, что на улице собственной вытянутой руки не видно. Затворы дамбы закрыты. В сквере Фукса валит деревья, на Говенской стороне, по слухам, сорвало кровлю с какого-то заброшенного здания у реки.

Сатанов надрывается в кашле так, что вот-вот изрыгнет на пол легкие. Кутается в одеяло, идет ставить чайник. Он бледнее гниды. Понуро присел на подоконник и ждет благословенного кипятка.

– Мы словно в вороньем гнезде… ловцы ветров… китобои…

– Ты бредишь, Сатанов?

– Нет, рыжая, наблюдательная бочка на фок-мачте китобойного судна называлась вороньим гнездом. Смотри, как штормит, какой ветер… нас всех, к чертям, снесет в открытое море…

Он достает из-под стола чекушку с дрянным коньяком. Подносит к губам, кашляет как проклятый и протягивает мне. Я лишь качаю головой.

– От этого ты и сдохнешь, Сатанов.

В коридоре хлопает дверь, и, не разувшись, вваливается прямо на кухню заметенный, похожий на снеговика Борис. Сразу же хватает бутылку со стола и прикладывается к сатановскому пойлу. Роняет на табуретку свое слоновье тело и вздыхает:

– Шторм пришел…

– Был у Гробина? – спрашиваю я.

Борис разглядывает лужицы на полу, что натекли с его ботинок, утирает заснеженным рукавом лицо.

– Пьет Гроб. Вчера, сегодня с самого утра. Нажирается. А чайхана закрыта. Вот вам главная новость, господа.

– Почему? – спрашивает Сатанов.

Борис пожимает плечами.

– Ублюдки мутят чего-то. Вчера бой был на пирсах, не слыхали? Столько кровищи, у ангелов глаза полезли из орбит…

Я дрожащей рукой тянусь к чекушке. Глотаю эту мочу цвета жженой сиены. Резкий вкус отчаянья. Задыхаясь от жжения в горле, шепчу:

– А с Африканцем что, он жив?

Они смотрят на меня удивленно и молчат: откуда им, на хрен, знать. Они только сейчас, вдруг, начинают догадываться. Я выдала себя с потрохами. Под их гробовым молчанием я выхожу в коридор, надеваю ботинки, беру свое пальто, возвращаюсь на кухню и прямо у них из-под носа забираю с собой чекушку с мочой. Они молчат. Я хлопаю дверью.

В Пехотном – январская чернота и метель ревет. Ветер замутил бесконечную нескладную симфонию из жестяного дребезжания водосточных труб. Ни души. Двери всех лавок, рюмочных, булочных, подвалов, иллюминаторы-окна всех окрестных домов-шхун – все наглухо задраено. Шторм пришел, мать его. Я стучу, дергаю за ручку тяжелую дверь чайханы – бесполезно. А мне-то не много нужно – только узнать, теплы ли еще его большие, потрескавшиеся от ветра губы.

Снова возвращаюсь к доходному дому, поднимаюсь по обшарпанным ступеням парадной и стучу в квартиру Ольги. Стучу настойчиво, и Ольга открывает. Кутается в шаль, мрачная.

– Чего тебе, Ло?

– Где Африканец?

Она впускает меня, но не дальше прихожей. Поправляет на мне ворот пальто, как мать в детстве. Говорит:

– Ступай-ка отсюда. У меня дела. Сегодня Зайка встречается с Шимоном.

– Скажи, где он?

– Не знаю, Ло.

– Скажи, скажи, скажи, молю тебя Христом-богом, индусским Шивой, фараоном Рамзесом вторым. Скажи, мать твою, сука ты!

Ольга усмехается. Смотрит долгим взглядом, вдруг кладет теплые ладони на мои ледяные щеки и наконец говорит то, что давно хотела сказать:

– Не пудри парню мозги. Он тебе ни к чему. Тебе с ним и поговорить будет не о чем. Не для тебя он, понимаешь? И мир ублюдков не для тебя, не стоит тебе в него соваться.

– Я с ним не говорить собираюсь! – отталкиваю я ее руки.

– Ох, Ло… Возвращайся к Гробину.

– Гробин меня выгнал.

– Просто иди к нему. Он простит.

– Да что ты о нем и обо мне знаешь!

– Успокойся, Ло, – ровным голосом предупреждает Ольга.

– Пошла ты! Пошли вы все!

Я бегу по крутым ступеням в черноту январского мироздания, где столбы метели кружат, как смерчи. Пью горькую мочу из чекушки. И мне уже плевать на стыд. Встречу Африканца вон в той подворотне – там же узкое тело и лоно мое, снег своей кожи и медь волос предам на растерзание воину, пусть все, что сможет, со мной сделает.

* * *

Федька Африканец выходит из парадной и поднимает ворот бушлата. Метель занесла пирсы сугробами, а северо-западный ветер, ревущий без передышки, сдул с этих сугробов все лишнее, превратил в обледенелые пики – словно Тибетское нагорье встало над колючей ледяной рекой. У Федьки еще болят ребра и синяки чернеют на лице. Чистить пикап ему лень, и он, смахнув рукавом снег со стекол у боковых зеркал, садится в промерзшую тьму машины, погребенной под метровой рыхлой шапкой. Натужно скрипнули дворники по обледенелому стеклу.

На крышу и брезент пикапа нахлобучен снежный ком. Сквозь штормовую черноту Африканец катит через Канаткин мост на Говенскую сторону. Там, в заваленных мусором переулках, живут индусы, эти смуглолицые крикливые пожиратели риса и дала из бобов с кари, прожигающего кишки, любители бетелевой жвачки, от которой краснеет слюна. В своей части квартала индусы устроили такую срань, что сам господь и за семь лет не выскребет. Вполне довольные жизнью, они обитают на своей помойке и страдают лишь от морозов и ветра, пронизывающего до костей.

Грязно-рыжий шестиэтажный дом на Зелейной – с эркерами, с башенкой на фронтоне, с индусскими лавками и забегаловками в первом этаже. Внутри – заплеванный лабиринт из темных лестничных пролетов, облупившихся стен, замурованных каминов, широких коридоров с облезшими колоннами, с бурыми дверьми квартир.

Африканец стучит в одну из них – звонки тут ни хрена не работают. Потом долбит пинками. Индусские говнюки и не думают открывать. Дьявольски хитрый кульбит интуиции – Федька догадывается потянуть ручку на себя. У этих индусов все не как у людей. Дверь оказывается незапертой.

В коридоре ударяет в ноздри вонь специй и острого пота. Здесь все – от входной двери до комнат – завалено ботинками и валенками, куртками, ушанками, варежками и дырявыми шалями.

– Раджеш где? – спрашивает Африканец вышедшую из кухни старуху.

Старуха загадочно молчит.

– Ты что, по-русски забыла?

Она странно покачивает головой – то ли утвердительно, то ли отрицательно, не понять.

– Не забыла, не забыла, – откликаются вместо старухи из комнаты.

И Африканец туда проходит. В углу, на лежанке из шерстяных платков и подушек четверо играют в чаупар, бросают фишки.

– А тебе, друг, наш Раджеш зачем? – кивает один из них, немолодой и усатый, и, не дожидаясь ответа, вываливает на Федьку все подробности своей жизни: сколько съел дала за обедом, сколько раз за последний месяц ему не дали в долг риса в лавке, сколько чертов Раджеш спустил на дурь за последнее время вместо того, чтоб кормить отца, мать и все это большое и прекрасное семейство.

– Ай, негодяй! – заключает усатый индус и вопрошающе смотрит на русского: может, у того в кармане пара купюр найдутся для бедного пожилого индуса, замерзающего в этой арктической пустыне…

Этот бедный индус не скажет, где Раджеш, понимает Федька и садится на пол: «Я здесь его подожду». На незваного гостя косятся, качают головами и продолжают играть. Дети, осмелев, выползают из углов, трогают русского за оставшиеся пуговицы на расстегнутом бушлате.

Раджеш появляется через полтора часа. Африканец ведет его на лестничную клетку и объясняет весь расклад.

– Ты партию дури в долг до января взял? Взял. Толкнул? Толкнул. Январь в самом разгаре. Где деньги, друг? Или хочешь быть вторым Хосе?

Раджеш шмыгает носом, смотрит огромными затравленными глазами, нервно стискивает худые пальцы. Твою мать, вот тоже доблесть – такого запугивать. Да забить бы на эти деньги. Но нельзя: нужно отдавать долю Зайке, а из-за этой голимой сделки с Раджешем нечем.

– Есть деньги, только не сегодня, – кивает наконец молодой индус.

– Нужно сегодня.

– Все сложно, друг… – качает головой Раджеш. – Деньги за пушку мне даст Пран, а сама пушка у Санджи, но там все сложно, очень сложно… Я ведь пушку на эти деньги купил…

– Сейчас, брат, я тебя совсем не понял.

Раджеш, путаясь, повторяет, и Федор – даже не с четвертого раза – наконец разбирается во всем этом злокипучем кавардаке. Раджеш сам себе устроил такую нескладицу, базар и светопреставление – хоть плачь, хоть падай, только индус так и может. Он удачно толкнул всю партию дури. Но за каким-то чертом купил себе пушку. А январь был уж на носу, и Раджеш начал волноваться – ведь в квартале 20/20 у всех на подкорке давным-давно отпечаталось: русских нельзя кидать, все знают, что русские делают с кидалами. Раджеш закрутился белкой в колесе и нашел человека, которому можно было бы пушку продать. Пран, покупатель, по уверениям Раджеша, уже два дня назад готов был заплатить. Но тут случилась какая-то космических масштабов ерунда. Во все эти дела вмешался индусский бог Кама, возбудитель похоти: Раджеш поимел девушку из соседнего дома, сестру хмурого Санджи. После чего Санджи пришел и забрал пушку – в уплату за якобы девственность сестры.

– Якобы девственность? – уточняет Федор.

– Да… то есть нет! – вскидывается Раджеш. – Клянусь, не девственница!

– Уже не девственница или до того ею не была?

– Не была девственницей, когда я ей пихал. Клянусь, друг!

– Значит, просто пришел и забрал пушку? – смеется Федька, не веря своим ушам.

– Ты же видишь, друг, тут проходной двор, – печально качает головой Раджеш. – Дверь вообще не запирается. Всем все равно – Санджи пришел или сам Шива. А меня дома не было.

– На хрен ты эту пушку вообще покупал?

– Ничего не мог с собой поделать. Очень захотелось, друг.

Африканец встает со ступеньки и бросает Раджешу:

– Пошли!

– Куда? – испуганно спрашивает тот.

– К Санджи за пушкой.

Санджи – подавальщик в местной забегаловке, здесь же, на первом этаже грязно-рыжего дома на Зелейной. Они заходят в эту убогую сральню с низким потолком, пропитанную запахом карри, с мутными окнами, не мытыми с тех пор, как Брахма сотворил этот мир. Здесь шумные индусы сидят за исцарапанными столами, едят тхали, пальцами загребая с тарелок рис, и спорят на хинди – стол со столом крикливо переругивается. Выходит пузатый, с курчавыми волосами и двойным подбородком хозяин. Санджи? Сегодня нет его. Поехал на ту сторону, в бар к абхазу за ящиком текилы.

Они садятся в пикап и едут обратно, к пирсам. Дворники смахивают с ветрового стекла снежную пыль в усиленном режиме – метель все метет, и, похоже, не закончится, пока не погребет под снегом весь квартал, только шпили башен и просветы кровель будут проглядывать сквозь белые горы. На углу продуктовой лавки немолодая индуска, с головы до колен покрытая шалью из белой пашмины, под которой серый ватник, не решилась перейти дорогу. Остановилась на обочине, пропуская пикап. Глянула настороженно.

– Чего она в белом? – кивает на нее Федька.

– Сына убили. Вчера, когда вы с латиносами на пирсах махались. Ножом под ребро.

От взгляда этой индусской женщины вдруг родилось странное чувство. Такое брошенное, такое беззащитное существо – человек. Никому во всей большой вселенной дела нет до двуногой твари, никто-никто ей не поможет. Ходи, таясь, смотри осторожным взглядом, за каждым углом тебя поджидает смерть. Что-то похожее проскальзывает в беспомощном взгляде ублюдков, которых добивают на снегу.

На Канаткином мосту Федька вдруг резко, с заносом тормозит и выскакивает из машины. Раджеш, потрясенно моргая, смотрит, как он хватает за ворот пальто и ставит на ноги рыжую девушку, что сидела у парапета. Отнимает у нее бутылку и швыряет далеко через ограждение – на речной лед. Потом тащит девицу в машину. На полпути, прямо на проезжей части, останавливается. Тут они начинают чего-то меж собой выяснять и сосаться. И надо бы отвернуться, но Раджеш с наглой ухмылкой во все глаза смотрит.

Я на заметенном пролете Канаткина моста, напившаяся вдрызг, хватаю его за борта расстегнутого бушлата. Боженька, какую же ересь я несу… Пусть меня снесет наконец штормом далеко-далеко, куда-нибудь в чертов сумрачный залив…

– Даже так? – Федька смеется и тычется своими теплыми большими губами в мои, замерзшие, дышащие перегаром. – Да я бы хоть сейчас, Ло. Но у меня индус в машине. Решу дело, потом с тобой разберемся.

Он подхватывает меня и тащит к пикапу, бросает на заднее сиденье. Оттуда я с обидой всхлипываю:

– Какие еще у тебя дела, ублюдок… Я сейчас, на хрен, из машины выброшусь…

Федька сворачивает с моста налево, к бару у пирсов, и вздыхает:

– Не надо, Ло. Дела важные, честное слово.

– Твоя подруга плохо себя ведет, – качает головой Раджеш с ухмылкой.

– Да, друг, русские бабы, они такие.

У бара стоит ржавая буханка, в которую Санджи грузит ящик с позвякивающими бутылками текилы. У Санджи взгляд исподлобья, как у цыгана, который пытается тебя загипнотизировать. На нем старая кожанка и завязанная на груди крестом – от ветра – шерстяная шаль мышиного цвета.

– Ну, чего надо? – недоверчиво косясь на русского, спрашивает он у Раджеша.

– Пушку верни! – Раджеш смелеет в присутствии Африканца.

– Ты посмотри на него! Он мою сестру трахнул! А теперь за пушкой пришел! Да ты знаешь, – взмахивает руками Санджи перед русским, – что моя сестра девственницей была?

– Не была! – кричит Раджеш.

Они начинают орать на хинди и толкаться.

– Была, едрить твою! – в сердцах переходит Санджи на русский, из цыганских глаз вот-вот посыплются искры.

Федька растаскивает индусов и объясняет Санджи:

– Он эту пушку на мои деньги купил, а значит, пушка моя. Понимаешь, ты чужое взял. Мое взял.

Но Санджи зацепился за девственность своей сестры, как утопающий за багор, это его козырь.

– Да твою ж мать, ну трахни в ответ его сестру! – теряет терпение Африканец.

– Ни за что! – встревает Раджеш и бьет себя в грудь.

– Да у него и сестры нет, – плюет в снег Санджи.

«Чебурашки гребаные…» – шепчет Федька. У него не осталось доводов. Он идет к пикапу и достает из-под сиденья обрез.

– Я верну пушку, друг! – поднимая дрожащие руки, обещает Санджи, взгляд его вдруг теряет цыганскую пасмурность. – Признаю, моя сестра не девственница.

– А кто твоя сестра? Шлюха? – бросает Африканец. Он зол, как черт.

Санджи сглатывает и кивает. Тогда Федька опускает обрез, достает из кармана смятую купюру и бросает в снег:

– Считай, он тебе заплатил за шлюху.

Я стою у пикапа и подаю голос:

– С чего это она шлюха?

– Помолчи, Ло!

Но я не молчу. Я пошатываюсь на ветру и говорю индусу Санджи:

– Не бери эти деньги. Твоя сестра не шлюха.

Раджеш стоит за спиной у Федьки. Смотрит на меня, делает большие круглые глаза и предупреждающе страшно вертит зрачками.

– Она перебрала, – хмуро глянув на меня, говорит Африканец. – Бери деньги, возвращай пушку.

Санджи, настороженно зыркнув исподлобья, нагибается за деньгами. Потом идет к своей буханке, достает из бардачка пушку, завернутую в ветошь, и отдает Африканцу.

В сумерках сквозь кромешную метель мы снова едем через мост – на Говенскую сторону. Мы ищем Прана, который эту проклятую пушку купит. Мелькают заметенные снегом карнизы, водосточные трубы и столбы фонарей. Сгорбленная индусская старуха везет на санках мешок. Во всех забегаловках, в которые мы заходим, нам говорят: Пран был, пять минут как уехал. Мы катим по его следу, но злая метель след заметает, сбивает нас.

В каком-то доме мы поднимаемся по заплеванным лестничным пролетам. Входим в большую, с ободранными обоями квартиру. Здесь душно – надышала целая орда шумных индусов. Нас хватают за плечи, радуются, как дети, тащат за стол и заставляют есть рис руками, макая его в дал. У них какой-то праздник. Пран здесь – мы нашли его. Он держит на коленях голоногого мальчонку в пестрой рубашке и о чем-то говорит с Африканцем, утирая полотенцем пот с морщинистых щек. В конце концов они уходят в другую комнату.

Мне улыбается через стол круглолицая, с ямочками на щеках, хрупкая девушка в красном сари. А мне так жалко, господь, их всех. Вернись, боженька, с Марса, погладь нас своей ладонью по волосам – рыжим, черным, русым, каштановым и седым, как метель. Защити нас, грешниц твоих, шлюх твоих несчастных, всех банши, что дрожат в зимних подворотнях проклятого квартала, как взъерошенные воробьи, и не могут отогреться.

Африканец возвращается, берет меня за руку и ведет к выходу. В прихожей, тесной от сырых курток, тулупов, ватников, шапок и платков, нас провожает Пран. Расплывается в улыбке, покрываясь сеткой морщин: «Хинди руси бхай бхай!» Федор улыбается, и мы втроем – я, он и Раджеш спускаемся в адскую штормовую тьму улиц Говенской стороны.

У парадной Раджеш, чуть не плача, душит Африканца в объятиях. А тот хмуро спрашивает:

– Что ж ты сам все это не решил?

Я отхожу в сторонку. До меня доносятся обрывки их ублюдских речей: «Куб смолы из зимника… шесть стандартных папирос из каннабиса… никогда тебе, друг, этого не забуду…»

Наконец Африканец подходит ко мне, крепко обнимает и виновато произносит:

– Ло, я все решил… Пойдем куда-нибудь?

Не дождавшись ответа, он тянет меня к пикапу, сажает на переднее сиденье, и мы мчимся сквозь заснеженную темень по мосту – к пирсам.

Раджеш провожает пикап взглядом. Он возбужден. У него в голове вся эта история уже обрастает безумными придуманными подробностями. Завтра он ее толкнет своим, превратив в легенду, возведя в степень психопатически-преступного подвига… Пусть все знают, как мы втроем ограбили чуть не самого Шимона. Пришли к нему с обрезами, разнесли его клоповник-костел, заставили его выкурить косяк, и, пока Шимон лежал с кляпом во рту, русская рыжая сука и Африканец трахались прямо на его глазах. И никто-никто на всем белом свете не сцапал индуса, русского и его сумасшедшую рыжеволосую девку.

– Эй, Ло, ну прости меня. Чего ты хочешь? – подает он голос, сворачивая к пирсам.

– Татуировку! – злобно откликаюсь я.

Африканец усмехается.

* * *

Эта старуха живет в баре абхаза, в комнате у клозета. Под ее дверью пол вечно забрызган рвотой. Мы входим. Она покачивается в кресле из ротанга, укрыв пледом колени. Матово-коричневая, сморщенная, как шагрень квасцового дубления, кожа. Пучки седой мочалки вместо волос, густо подведенные угольно-черным глаза и такие же брови. На дряблой шее ожерелье из речных ракушек, на морщинистых губах смазанная бордовая помада.

Африканец с ней договаривается. Старуха встает – кресло раскачивается по инерции – и велит мне снять пальто.

– Это тоже снять, – дергает меня старуха за подол платья.

Покинутое ею кресло все еще раскачивается и поскрипывает – сквозняки или привидения?

– Нет! – сделав страшные глаза, говорю я. – Сделай мне на руке!

Старуха глядит на Африканца. Тот с усмешкой отрицательно качает головой. Падает в ротанговое кресло, достает пакет с травой, папиросную бумагу и скручивает косяк.

– Он платит за татуировку на спине, – равнодушно сообщает старуха.

– Давай, Ло. Не трусь. Когда совсем будешь подыхать, я тебя угощу травкой, – смеется Африканец.

Ошеломительный, обнаглевший ты ублюдок… Хочешь знать, насколько остры мои ключицы и насколько глубока узкая ложбинка под солнечным сплетением? Острее бритвы и глубже перуанского ущелья Колка, скотина ты потрясающая.

– Что ты собираешься мне наколоть? – спрашиваю я старуху.

Но та молчит, словно между нами тысячи километров суши и океана. Ей не слышно с ее берега – все заглушают фиолетовые волны, серебряная пена, солнце Антильских островов, белый песок и трущобы на прибрежных холмах, выкрашенные во все цвета радуги картонные коробки. Она слегка чокнутая, эта кубинская ведьма.

– Тут накалывают только кресты и черепа в монохроме, и никак по-другому, Ло. – Он серьезен. Дымит и напряженно ждет: сниму или не сниму платье. Дым каннабиса змеится клубами, и уже вся комната полынно-горько пахнет предательством, соблазном, всеми смертными грехами сразу.

Кубинская мастерица русских подворотен. Ее хлеб – низший сорт живописи. Она готовит краски и копировальную бумагу, морщинистыми обезьяньими пальцами вставляет в татуировочную машинку иглу. Африканец докуривает косяк. Давит его в чашке, полной окурков в бордовой помаде. Подбирает мое пальто и говорит:

– Ладно, пойдем, Ло. Я пошутил. – Кидает на кресло смятую купюру – за беспокойство.

Мы сидим у барной стойки. Молчаливый, с квадратной челюстью бармен скалится, держа зажженную сигарету зубами, и протирает полотенцем стаканы. За сдвинутыми столами шестеро в рэперских кепках и тулупах за бутылкой граппы бросают кости. Взрывы раскатистого хохота. Возбужденные крики. В клозете кто-то надсадно изрыгает вместе с выпитым душу.

– Я больше не хочу видеть, как ты решаешь свои дела, – произношу я.

Африканец, хмуро уткнувшись в свой стакан, вздыхает:

– Не увидишь, обещаю.

Где-то на пирсах перекрикиваются на испанском. Чертов испанский в полночь кошмарен, точно волчий вой в ночном поле в метель. Ты слышишь, ублюдок? Здесь страшно. Не спасает даже горечь текилы. Разве ты не слышишь, как дрожат бетонные опоры моста? От их дрожи вот-вот треснет лед на январской реке, расколются торосы, и штормовой вал смоет нас в открытое море. Если прежде не ворвутся сюда воины-латиносы и не прирежут нас, как собак. Да, может, он сам и прирежет – вот этот, за стойкой, проклятый абхаз с лодочной кормой вместо челюсти и сигаретой в зубах…

Федька Африканец переглядывается с барменом, качает головой с извиняющейся улыбкой. А бармен смотрит на меня, презрительно искривив уголки рта.

Тенью проходит через полутемный зал кубинская ведьма. Останавливается возле Африканца. Кладет морщинистые ладони ему на виски, поворачивает его голову к себе, внимательным взглядом окидывает его лицо, словно оценивает лошадь.

– Похоже, я ей нравлюсь, амиго, – смеется Федька. Бармен, ухмыльнувшись, продолжает протирать полотенцем стакан.

– Ты опоздал лет на шестьдесят, мальчик, – хмуро отвечает старуха. Берет со стойки графин текилы и стакан. Уходит.

На стойке неверно пляшет под сквозняком опьяневшее от нашего дыхания пламя свечки.

– Что дальше? – спрашиваю я.

– Ничего особенного, Ло. Напьемся, потрахаемся, покурим, сдохнем.

– Ты такой мерзавец…

– Ну и ты та еще тварь.

– Когда ты сдохнешь, я на твои похороны не приду.

– Да и пофиг.

Африканец допивает залпом, со стуком ставит стакан.

– Тварь, – усмехается он. – А теперь пошли купаться, тварь.

Кидает на барную стойку деньги. Рывком сдергивает меня со стула, обхватывает в самом узком месте, переломив пополам, и легко несет к выходу. Куда? Топить в полынье? Проклятие, хоть шепотом произнесенное, неуместно – я ведь сама этого хотела, сама искала его.

У пикапа, прямо на ветру, под снегом, он снимает бушлат и зачем-то стягивает футболку. Мозги отморозил? Под таким-то ветром… У него злое и решительное лицо. Резкий подбородок, резкие ключицы, резкая продольная ложбинка на груди, резкие косые мышцы живота, на который можно сесть, как в изгиб седла. А что там, за границами низко посаженных джинсов, ремень которых он расстегивает, прямо и без улыбки глядя мне в лицо, я смотреть не решаюсь.

– Тебе что, помочь? – спрашивает он.

– Нет…

– Что нет? Ты достала, Ло. Или здесь и сейчас, или я тебя придушу и сброшу в прорубь.

– Ты психопат…

– Да, Ло, все серьезно.

Он толкает меня на заднее сиденье. Не так, Ло. Здесь так не выйдет… Выйдет, вот увидишь, да не переворачивай меня, я не хочу, как скотина… Заткнись уже, Ло, ради бога… Я сама касалась уже затянувшегося бледного шрама на его скуле, сама запускала пальцы в его волосы и, безгранично любопытная цикада, изучала цветок зла, вылитый из металла, в последней, ужасной стадии напряжения. Эту стадию, несомненно, господь придумал, выкурив трубку с опиумом. Никто не заставлял – сама извивалась змеей, распаляя его, сама искала его губы, не пряча ни ключиц, ни лона, и заставляла умирать со стоном посреди заснеженного ада, полного диких бледных дрожащих огней… то черти с корабельными фонарями, не иначе, искали по метели нас, ошалевших от холода и похоти. Банши виновна, господа инквизиторы, можете сжечь на костре.

Урчит мотор – он его только что завел и включил печку. Мы курим, пытаясь согреться после кошмарного безрассудства в промерзшем пикапе.

– Ло, мне тут уехать надо… Дней на пять, – вдруг произносит он.

– Уезжай. Я от тебя ничего не жду, – отвечаю я.

– Да и я от тебя ничего не жду… – Он чешет затылок, усмехается и наконец выдыхает: – Останься у меня на это время.

Ему бы бегать где-нибудь по белому песку гоанского побережья, сверкая быстрыми узкими пятками, заставляя изнывать бедных барышень. Этот восхитительный ублюдок cнесет крышу еще не одной женщине. Так какого черта он натянул эти негнущиеся армейские ботинки и решил сдохнуть в этом вонючем квартале? Господь, признайся, ты слепил его из смуглой глины и высветленных солнцем сухих вишневых косточек в минуту, когда тебе хотелось танцевать?

Я выбрасываю окурок через приспущенное стекло и спрашиваю:

– А дальше-то что? Мне взять обрез в руки? Поменять ботинки на армейские? Отрастить бороду, как у Рубанка? Или я при вас буду шлюхой? Федькиной сукой, да?

– Хорошо, не продолжай. Я понял, – отворачивается он. – Куда тебя отвезти?

* * *

Пять дней… На первый день господь создал небо, воду, свет и ветер – а я двадцать четыре часа лежала на тюфяке Сатанова и слушала завывание новорожденного ветра господня. На второй день он слепил из атомов твердь посреди воды – а я слушала кашель Сатанова и его рассказы про корабли флибустьеров, сбившиеся с пути в заснеженной Ост-Индии… Один, рыжая, совсем отчаялся, заливает горе абсентом в зимних подворотнях и спать ложится на лестничном пролете, в луже собственной блевотины, грустя по тебе. К вечеру третьего дня господь очертил изгибы материков и просолил океаны – а я уж сидела у батареи, грунтуя для отчаявшегося флибустьера Гробина холст, с сигаретой в зубах, в его серой рубахе, сверкая голыми коленками, а сам флибустьер, уткнувшись бородищей в мой рыжий затылок, прижимался чреслами к изгибам бедер моих и, на все готовый, покорно молчал. На четвертый день из звездного ветра господь создал Луну – и мы с флибустьером замерли, пораженные ее бледным светом. На пятый господь, соскучившись, вылепил всякую забавную живность вроде гадов, рыб и птиц – а мне не до забав было, я знала точно: вернется в чайхану русских ублюдков воин с обветренными губами, узнает, что мы с флибустьером вместе, как псы, уставились на Луну, а узнав, пройдет мимо, даже не взглянув на банши. Всего пять дней, боженька… Ты и человека-то не успел сотворить, а я уже вернулась к Гробину, но так и не успела забыть промерзший пикап.

* * *

Я прихожу к Сатанову, чтобы покормить его рисом и напоить горячим чаем. Как он выжил в этой промерзшей квартире? Здесь ветрено, как в вентиляционной шахте. У него иней на подоконнике, и талая лужица растекается под чуть теплой батареей. Разбухшие оконные створки не закрываются плотно. Я затыкаю подобранным с пола шарфом зияющую щель в измерение зимней улицы и сажусь на стул. Он лежит в шапке, под горой одеял, одетый во все шмотье, какое у него только есть, и время от времени заходится в изнуряющих приступах кашля. Сплевывает розовую мерзость в носовой платок. Делает из него комочек, сует под подушку. Устало глядит в потолок. В изголовье ведро, от которого смердит разлагающейся мочой. У него нет ни сил, ни надежды, чтобы ходить в туалет, как прямоходящее.

Он просит, чтобы я присела рядом. Я сажусь и сжимаю в ладонях его холодную руку. А он вздыхает и несет свою особенную, сатановскую чушь…

Ты знаешь, рыжая, Поль Гоген так и остался на всю жизнь перуанским дикарем. Помнишь, как он смотался к хренам из гребаной Франции, семнадцатилетний мудак? На торговом корабле учеником лоцмана – и с концами, на шесть лет, не сходя с палубы… По южным и северным морям. И знаешь, ведь довел мать до того, что она померла, пока он матросил, и не оставила ему наследства. Эх, гогена мать, я ведь тоже дикарь, рыжая. Посмотри, какой у меня дикарский свитер. – Он сбрасывает с себя гору одеял и оттягивает свитер на груди, демонстрируя дыру, прожженную сигаретой.

– Сатанов, тебе нужно в больницу.

Он бледнеет и качает головой. Он в панике. Он перуанский дикарь, приходящий в ужас от мысли, что придется вылезти из своих джунглей. Вдруг задает вопрос потолку:

– Неужели я умру в январе? Когда же это закончится?

Хотелось бы мне сказать ему, что скоро. Но как ему соврать? Сам Ван Гог предупреждал, что печаль будет длиться вечно.

– Теперь ты, рыжая. С тебя история.

Какую тебе рассказать историю, жалкий ты перуанский дикарь из заплеванной подворотни? Что я могу? Я ведь чуть не променяла черных ворон Ван Гога и его желтые звезды, синий средневековый лед и виселицы Брейгеля – на что? На промерзший пикап с обрезом под сиденьем. Ольга теперь со мной не разговаривает. Люди в чайхане шепчутся за моей спиной. Ублюдки косятся и ржут. А я забыть не могу, Сатанов… И знаешь, этими январскими ночами все лежу, смотрю в потолок, и даже слез нет. Сократи мои дни на четверть, боженька, а хочешь – и наполовину, только позволь еще хоть разочек… Моей грешной коже скучно без его ладоней, теплых, больших, цвета высветленных солнцем сухих вишневых косточек. Но не вы ли с Борисом подбирали в подворотне Гробина с разбитым носом – вмазался наш флибустьер лицом в поребрик, не вы ли тащили мимо бомжей и мусорных баков на матрас отсыпаться? Не вы ли слушали его пьяный вой: «А может, попробовать совсем без контуров?» Борис тогда уставился испуганными наивными глазами: «Гроб, ты с ума сошел?» А ты, Сатанов, тогда сказал: «Протрезвей, Гавриил Иванович, а потом уж без контуров…» Тогда-то Гробин и заревел, хватая тебя за грудки: «Приведи ко мне Ло!» Что ты смотришь, Сатанов, печальными глазами доктора Гаше? Ты не доктор Гаше, а я не труп Ван Гога. Не смотри так. Ты знаешь сам, зачем тогда затеял со мной разговор про флибустьерские корабли в заснеженной Ост-Индии. Из-за тебя я пошла к Гробину, лохматую голову его прижала к груди и утешала его безлунными ночами. Нет, я не тебя виню. Какая же тут твоя вина? Я одна виновата – и перед тем, и перед этим. Ведь я, Сатанов, знаешь почему к Гробу пошла? Потому что он ведь и впрямь попробует совсем без контуров. И увидишь, перуанский ты дикарь посреди заснеженной Ост-Индии, у него получится. У всех выйдут дерьмистые пятна – а у него чудо.

Да, он хуже всех в этом мире. Угрюмое говно, размазанное по холсту мироздания, тролль-отшельник, гадом выползший из кратера на Луне, размытая дождями грязь под ногами господа. Но в одном они все, вместе взятые, не сравнятся с ним. Пусть идут всей ордой в этот бой, пусть говеют, пусть целый год содержат себя в трезвости и не блудят, копя бесполезные силы и множа бессмысленную ярость, пусть готовятся… Он в дерьмище сделает их, не моргнув глазом. Он и не заметит, что они пришли, – он ведь ничего не замечает, когда в руке у него кисть. А они стоят всей толпой и ждут: господь, мы сыновья твои, мы год не пили вина и не входили в жен своих, мы даже в межножье шлюх, распяленное рогатиной, не въезжали. Что же, Отец Небесный, ты отворачиваешься? Неужто мы не достойны милости твоей? Господь протянет руку со своего Марса, за шкирку поднимет из грязи Гробина, встряхнет его, как щенка, – во все стороны полетят комья срани и брызги дождя, – посмотрит в его бородатый лик, изрыгающий матюги прямо в лицо небесного отца, и вручит ему ключ от заветной каморки.

Отвернется от остальных, опуская хитрые свои божьи глаза: идите лесом, дети мои.

Все так, рыжая… Только с нами-то что, с теми, кого господь послал лесом? Мы видим под холодными лучами встающего солнца бесприютный квартал подонков и поэтов. Но небо одно для всех – и для тех и для других. Это ничего, что вы с разных кораблей. Ты с корабля поэтов, он с корабля подонков. Обрез в промерзшем пикапе, рыжая, – это тоже сильно. Не слабее черных ворон над желтым полем, синего средневекового льда и виселиц.

– Да что ты такое говоришь, ты совсем одичал и отморозил мозги в своем ветреном заснеженном Перу, Сатанов?

– Правду, рыжая. Должен найтись хоть один человек, который тебе правду скажет.

Я прижимаю к груди его голову. У него немытые и оттого жесткие, как проволока, волосы.

– За что, рыжая? Как мы тут? Как вообще все это? Почему? За каким чертом все это невозможное случилось? Мы – и вдруг в атмосфере? Как же так? Кто во всем этом виноват?

Проклятая зима. Сосульки на водосточных трубах. Арктические льдины обрушиваются с крыш. Ветер рвется в оконные щели. Я не знаю, что ему сказать. Я и сама хотела бы знать. Он чуть сжимает мою руку и вздыхает:

– Во всем виноваты крокодилы. В Перу их, знаешь ли, много.

* * *

В воскресенье Гробин гонит абсент и рисует ворону, севшую на карниз, смолит одну сигарету за другой как проклятый. В понедельник сидит один на чердаке, среди сонных голубей, птичьего помета и пыли, разглядывает холсты, предельно мрачный, завернувшийся в старое одеяло. Во вторник хватает меня за коленки, рычит:

– Не смей никуда без меня выходить.

– Я в булочную, Гробин…

– Не смей, Ло… только попробуй, я с моста брошусь. – Хватает шапку и убегает в чайхану.

Вечером тихо валит снег. Анзур из шиномонтажки везет через двор на санках припорошенные автомобильные аккумуляторы – три в ряд. Куда, зачем? Может, ему просто по мозгам дала тихая зима, оранжевый снег под фонарями, и он, торжествуя, на санках обновляет путь, очарованный духом Арктики…

Я накидываю кофту и под снегопадом бегу в чайхану – говорят, там Гробин устроил кавардак, схватил кухонный нож и полез в драку с ублюдком, а теперь дремлет в углу с разбитым носом, опрокинув на пол недопитую бутылку.

Ольга уже вытерла кровь с его лица. На подоле ее синего платья темнеет мокрое пятно – капли крови живописца отмывала под краном. Поводит оголенным золотисто-смуглым плечом – вон он, забирай красавца.

В одном углу крепко спит нажравшийся Гробин, а в другом Рубанок с Африканцем смолят косяк и ржут над Борисом – тот, взобравшись на стол, кричит и машет рукавами разлетающегося пальто, как взмывающий кондор.

Мне за тебя обидно до слез, бородатый мой, раненый флибустьер, тихонько уснувший в своем углу от позора. Ну зачем, скажи на милость, ты полез к нему с ножом? Он подонок со здоровенными кулаками. Он не знает милосердия. Он смолит свой косяк, и у его равнодушных, потрескавшихся от ветра губ клубится драконий дым каннабиса. Перед ублюдками нельзя оголять лезвие – я ведь знаю, пробовала.

Я поднимаю с пола мокрую, пахнущую спиртом черную шапку, натягиваю на макушку Гробина. Он мычит и спит дальше. Мне одной не дотащить его и до порога чайханы.

– Борис… – дергаю я крыло кондора. – Помоги мне, Борис!

Но Борису не до меня – он, пьяный мечтатель, воспарил высоко над гималайским ущельем Кали Гандак.

Тогда я придвигаю стул, сажусь возле своего опозоренного флибустьера с запекшейся корочкой крови под носом и закрываю глаза, чтоб не видеть дыма из ноздрей ублюдка. И никто нам не поможет. Мы одни под снегопадом стыдливо сидим в лужице собственной блевотины. И не надо помогать. Просто идите лесом.

Африканец – крепкий, поджарый кусок самца. Сидит, расставив колени, в этом своем расстегнутом бушлате. Поигрывает зажигалкой. Улыбка в уголках рта. А сам все кидает на меня напряженные взгляды. На маске Роршаха – брызги крови тех, кому он разбил носы. А что под маской – черт знает. Никто Роршаху не смотрел в глаза.

Что смотришь, ублюдок? Что случилось? Полетел коленвал в дороге? Ну, расскажи, как тащатся по ночным трассам дизельные фуры дальнобойщиков – допотопные тягачи и лесовозы. Расскажи, как пузатые дальнобои скапливаются там, где возникают островки придорожных забегаловок. Эти забегаловки – их гнезда, там, за потертыми клеенками, молчаливо пожирая борщ, они высиживают в себе решимость ехать дальше. Угрюмо расплачиваются и отправляются дальше давить на вонючку. Бывал в таких местах?

Расскажи, что тебе мерещилось в ночную метель с недосыпу, посреди заметенной Ост-Индии, под скрип промерзшей резины дворников по ветровому стеклу? Цеппелин без фар, что на всем ходу прет тебе в лоб? Куст посреди дороги? Снег моей кожи и узкая ложбинка у солнечного сплетения?

Ну, сделай хотя бы вид, что мы вместе едем через эту ветреную Ост-Индию. А вот и Выползнево. Здесь живут выползни. Пьяная шлюха выползает на обочину по морозу. Подберем ее? А то ведь собьет кто-нибудь… Нет, Ло, двоих сук мне сегодня не осилить, слишком устал… Замучилась я уже, восхитительный ты ублюдок, вспоминать твои губы и эту твою усмешку. Но ведь были же у тебя и другие женщины… Как ты их брал? Тоже в промерзшем пикапе? От этого у меня рваная тахикардия. Я сразу представляю, как солдат французской армии времен колониальных войн в Северной Африке, прожженный циник, пулей из ружья снося голову марокканцу, произносит в высшей степени ироничное «c’est la vie». Облачко порохового дыма. Жизнь, дружок, такая поганая штука. И зачем нас занесли в этот мир солнечные ветра?

Может, нам выкурить последний косяк на двоих? Ты будешь смотреть на колючий лед реки, весь в торосах. Будешь спокоен. «Значит, с ним теперь трахаешься?» – спросишь. Потом поднимешь ворот бушлата и уйдешь.

Я сижу в прокуренной чайхане несколько часов. Углы пустеют. Встает и Африканец. Уходя, чуть задерживается на пороге, его пошатывает, и он уж почти готов неверно шагнуть в наш опозоренный угол. Но Рубанок подталкивает. И ублюдки идут прочь – под снегопадом, мимо желтых фонарей. Рассеивается дым. Сереют зимние улицы.

Под утро мы идем с Гробиным и Борисом, молчаливые, продрогшие, в квартиру, заваленную холстами, разобранными подрамниками и прочим хламом. Они идут, чтобы опохмелиться – на кухне завалялась бутылка абсента, – а я иду, чтобы умыться, надеть пальто и отправиться драить пол в еврейском ломбарде. Борис икает. Икает с ночи. Уж мутное солнце встает, рассеивая сумерки, а икота все не отпускает его измученный организм. Мы вспоминаем одного голландского инженера, про которого доподлинно известно, что он икал ровно семьдесят два года. Приступ икоты начался у него в двадцать один год. В среднем инженер икал от пятнадцати до сорока раз в минуту. Впрочем, икота не помешала ему усовершенствовать какую-то там дамбу, завести жену и детей. Говорят, приступ икоты внезапно прекратился у него за два дня до смерти. Не волнуйся, Борис, ты и с икотой сможешь писать свои чертовы портреты в стиле кубизма. Но эта история Бориса не утешает. Он вздыхает и все икает да икает – как проклятый.

* * *

На них широкие рэперские кепки, потертые косухи в межсезонье и бекеши на собачьем меху зимой. Сражаясь, они скидывают бекеши в снег, достают ножи или просовывают пальцы в кастеты – если бой предстоит насмерть, а не так, размяться. Они увешаны крестами и четками, как новогодние ели – мишурой. Ни Божья Матерь сверху, ни солдаты всех, вместе взятых, русско-турецких войн не видели столько вшей, сколько у этих латиносов наколок. Каждый сантиметр кожи, веки, испод губ, а у иных даже и член – все в простом, как дважды два, и страшном, как кладбищенская земля, монохроме. Они любят широкие черные «Кадиллаки» с тяжеленными дисками, но ездят – не всем быть королями мира – на убитых байках и раздолбанных тачках двадцатилетней выдержки. Фигурки Божьей Матери под решеткой радиатора заляпаны сырой мразью местных улиц, четки на зеркалах заднего вида, иконостас на торпеде, надписи про польскую и сальвадорскую гордость на капоте, на задних и передних дверцах авто, даже на крышах – чтоб сверху было видно господу.

Их любимая точка – качалка на Тарповке, в одном из ее заплеванных переулков, – обшарпанный подвал с кирпичными стенами и бетонным полом, по стенам постеры с грудастыми биксами и Пресвятой Девой, грифы штанг и черные блины размером с колесные диски «КамАЗа» – они любят понты, как все ублюдки. По вечерам – текила и шмаль. По воскресеньям – костел.

Костел – это тот дом на углу Фукса и Доходной, абсолютно черный, с окнами в виде арок на нижних этажах, с барельефом какой-то крылатой шмары на щипце (русские называют эту шмару печальным ангелом и злятся, как собаки, если латинос ругнет при них ангелочка – ему не уйти без сломанного носа). В костеле ублюдки-латиносы, что поавторитетней, перетирают с самим Шимоном. А те, что плавают помельче, сидят в холле, огромном и вытянутом, как трамвайное депо. Здесь со стен почти слезла грязно-белая штукатурка. Лавки однажды, суровой зимой, пустили на дрова, и потому все сидят на плитах пола, перебирают четки и молятся, курят, читают что-то, уткнувшись в гаджет, или спят под своими бекешами вдоль стен. По углам хнычут дети. Старуха стирает простыни и развешивает на веревках.

Худой парень без руки в одних джинсах сидит на полу, сверкает смуглыми лопатками. Для сальвадорца у него бледная, желтоватая кожа. На правой щеке, прямо под глазом, вытатуирована черная слеза. Он до конца дней своих собрался оплакивать ампутированную правую руку. Бездонные черные глаза смотрят так, будто принял самую грустную и гнусную на свете шмаль, спустился ко всем чертям, в нижний предел преисподней, глянул, как они там маршируют чеканным шагом, понял, что у них там Третий рейх и чертов ад полон продрогших евреев, абхазов, русских, поляков и сальвадорцев, осознал – и теперь не может забыть все это. Сражение, больничка, кладбище – жизнь ублюдка. А без руки ему серединка жизни не светит. Сразу кладбище, к чертям больничку. Это Хосе. Плачущий и безрукий. Щуплый Пеппе, как ласково зовет его старший брат – жирный Хуго. У Хуго Жирного бритый затылок (недавно прицепились вши), ацтекский узор на скулах, накачанные бицепсы и бугристая спина. Он усиленно качает широчайшие мышцы и трапеции, оттого жрет мясо как проклятый. Самый большой мускул Хуго – так говорят про его пузо. Хуго – правая рука самого Шимона.

В Латинском районе живут несколько сальвадорских семей. Когда-то их отцы приехали как студенты в заснеженную Арктику, а потом нелегалами осели в квартале 20/20. Женились на местных молдаванках да полячках и начали строгать носастых полукровок. Сальвадорцы у латинских парней в почете. Шимон никому не дает забыть, с чего началась история банды латиносов. С того июльского дня, когда на Морском проспекте погибли пацаны-студенты – поляк и сальвадорец. Те двое – светловолосый шляхтич и сальвадорский паренек-мученик, забитый до смерти за татуировку на лице, – священные символы латинской банды.

Прямо в конце этого трамвайного депо, полного потных галичан, молдаван и поляков, хнычущих детей и подростков, уже гордо татуированных, стоит, как алтарь, стол. А вместо святых даров грузные женщины в засаленных полуперчатках и с черной каймой под ногтями раздают ублюдкам на пластиковых тарелках бигос из крысятины, квашеной капусты и лука. Сегодня у них праздник – вступило в силу перемирие с русскими до мая.

Шимон с Зайкой решали и крутили целый месяц, и вчера пришла весть – главари ублюдков договорились. Узнавая новость, парни сплевывают в угол, но принимают. Шимон так сказал. А за стрельчатыми арками окон – зима, мать ее, ветер, костры, крысы попрятались по подвалам. Сукины дети квартала 20/20, две обескровленные банды, берут передышку в бесконечных боях за Тарповку. Слишком много гробов отнесли на кладбище. В мае сражения вспыхнут с новой силой. А пока – никаких драк с русскими ублюдками. Ходить молча. Пялиться в землю, если чешутся кулаки.

И Хуго Жирный подходит к своему щуплому безрукому Пеппе и говорит: «Уладь, брат, свои дела с Африканцем, не лезь на рожон». Перемирие – такая хрупкая вещь. Как корочка едва схватившегося льда на октябрьской луже. Нарушение перемирия – повод размочить такое кровавое месиво, в котором и выживших-то может не остаться. Но Пеппе сидит, обхватив левой рукой свой обрубок, и упрямо молчит – тощий, нервный, злой бес. Жирный Хуго сплевывает, встает и, прежде чем уйти, грозит ему указательным пальцем:

– Если вдруг что, перед Шимоном защищать тебя не буду.

Хосе криво усмехается ему вслед и в этот самый момент получает подзатыльник от задастой женщины с огрубевшим, как подошва, лицом:

– Надень рубашку, Пеппе, сколько тебе говорить, пресвятые грешники!

Это мать. Их мать полячка, а отца давно грохнули русские. Хосе раздраженно тянется левой рукой за своей черной, с блестящим черепом на спине, рубашкой. Он модный парень. Злой, как дьявол, и, как дьявол, стильный. Так он о себе думает.

Тем же вечером – ничего не поделать, Шимон велел, и Хуго наседает – Хосе надевает бекешу, заправляет болтающийся правый рукав за кожаный ремень и отправляется в сквер на Фукса, полный кривых голых деревьев. Садится на сырую скамью и ждет. Там он встречается с абхазом из бара у пирсов. Этот человек всю жизнь стоит за стойкой, все знает, все слышит и умеет улаживать дела. Молчаливый абхаз появляется с сигаретой в зубах. Отщелкивает пальцами окурок подальше. Садится на скамью рядом с безруким Хосе. Вытирает шарфом смуглое лицо с лодочной кормой вместо челюсти – эта сыплющаяся со всех сторон мокрая снежная дрянь всем осточертела. Спрашивает:

– Чего хотел, Пеппе?

– Перетереть с Африканцем.

Абхаз изогнул бровь в раздумьях, уныло смотрит.

– Больше ничего? Только перетереть? Ты уверен, Пеппе?

Хосе молчит. Он дважды не повторяет. Но почему-то, когда дело касается Африканца, все переспрашивают его дважды.

Абхазы в баре покупают у Африканца тибетскую дурь, да и остальные парни из Латинского района ничего личного против него не имеют, порой даже сдержанно кивают ему при встрече у пирсов – врага нужно уважать. Но все же из-за Хосе Африканец для них как гнойный нарыв на жопе. Выдавить больно – русские дадут сдачи, но и оставить как есть нельзя.

Хосе когда-то был неплохим парнем – смешливым, как мелкий бес. Отжимал мобилы в городе, за чертой квартала 20/20, был обычный уличный салага, пока не грабанул квартиру русского ублюдка. Тогда он встрял жестко. Русские его поломали. Если у души есть жилы, то они самые и порвались у парня. Он месяц гнил в больничке. Еще месяц, когда отрезали руку, лез на стену, едва не выбросился из окна. Жилы души срослись буграми, от безобразных шрамов уже не избавиться – все видят и все отводят глаза от его культи. Но однажды он просто пришел в костел в сопровождении четырех лобастых полудурков с кастетами и ножами, своих корешей с детства. Да так и ходит с ними по сей день – охотится на Федьку Африканца. Хосе стал жить дальше. Потому что понял как. Кровный враг – оказывается, вот что надо, чтобы продолжить дышать.

Не Африканец раздробил Хосе правую руку битой. Не он добивал его товарища на апрельском снегу. Но он все же был среди тех русских, что били без жалости и меры. Долбаная шмаль да ящик паленого виски и сгнившая от гангрены, оттяпанная рука – на чаше космических весов это неравновесные вещи. Цена за проступок слишком высока. И Хосе сделал выбор. Африканец за все ответит рано или поздно. Сильный кусок молодого самца, незаслуженно двурукая особь, достойная добыча для щуплого и злого Хосе. Можно душить долго – годами, это и надо для продолжения жизни.

Нельзя напоминать Пеппе, мол, ты знал, на что шел, когда грабил квартиру русского ублюдка. Стоит напомнить – и Хосе, безрукий и плачущий, становится похож на… А вот на что. Представьте, что кто-то в полной тьме зажег свечу, поставил на стол и прикрыл ее человеческим черепом. Вот таким становился Хосе. Глаза горели, как у самого дьявола. Он, гремучая гордая помесь полячки с сальвадорцем, кричал и нервно тряс своим обрубком: «Видите, гниды? Где рука? Нет руки. Как я прокормлю свою жену, мать своих детей?» – «У тебя нет жены, Пеппе, нет детей, уймись» – «Когда появятся! Я вам всем говорю, гниды, когда появятся! Я ваш брат, ублюдки. Мы все из Латинского района, а вы меня кидаете? Сражайтесь за меня!» – «Не кидаем, Хосе», – вздыхали парни-латиносы и выходили за ним в промозглый сумрак тарповских подворотен, шли к пирсам – искать Африканца, нарываться на драку. Ведь Пеппе – брат Хуго Жирного, правой руки самого Шимона. О чем тут спорить?

* * *

На стойке бара лампа под красным абажуром. Приглушенный багровый свет. За столом в углу старуха, кубинская ведьма, потягивает из граненого стакана текилу.

Они приходят почти в одно время – Пеппе со своими лобастыми сальвадорцами чуть раньше, Африканец минутой позже. Бармен-абхаз устроил им встречу и теперь стоит за стойкой, курит, хмурым взглядом следя за всеми шестерыми. Латиносы скидывают бекеши, русский – бушлат. Садятся у барной стойки и заказывают граппу.

И вдруг Хосе говорит совсем не то, что должен сказать. Совсем не то, что требовали от него Шимон и Хуго. Он просто не может сказать нужное – в этот час, в этом баре, этой зимой. Рядом враг – у него две руки и волосы цвета порыжевшей соломы, он ненавистно пахнет потом здорового, крепкого ублюдка и сырым уличным ветром. И Хосе говорит:

– Двадцать стаканов шмали мне лично и по стакану моим парням. А еще придешь в костел, прилюдно осознаешь свою вину, принесешь мне извинения. Тогда мы про тебя забудем до весны.

Федька Африканец смеется:

– Ты всаженный, что ли?

– Видишь кресты? – встревает в разговор один из псов Пеппе и тыкает себя пальцем в мощный лоб с наколками. – Таких у меня на груди еще десять. Не будешь сговорчивым, и завтра у меня появится одиннадцатый.

– Да мне насрать, – отвечает Федька. – Хотите войны, значит, будем воевать. Русские с латиносами. Стенка на стенку. Этого хотите? На хрен нам всем доживать до весны?

У Пеппе стучит в висках. Нервный дьявол, он сжимает левой рукой рюмку с граппой, пока стекло не трескается под его пальцами. Вдруг вскакивает и кричит:

– Ты, ублюдок, признаˊешь свою вину… перед всеми, на встрече латинских парней… а потом скажешь своим в Пехотном переулке, что ты шваль, что ты повинился перед латиносом… я тебе говорю, ублюдок, так будет… видишь руку?.. Не видишь, потому что ее нет!

– Разве тебе нечем воровать? У тебя осталась вторая, – говорит Африканец.

Все готовы схватиться за ножи и кастеты. Но бармен давит окурок в пепельнице, перегибается через стойку, хватает Пеппе за грудки и гневно орет на ломаном испанском. У абхаза вздувается буро-фиолетовая жилка на виске. Он машет рукой так, будто отгоняет стаю чертей в воздухе.

Сальвадорцы нехотя вытаскивают из карманов кастеты и с такой злостью швыряют на барную стойку, что подпрыгивают рюмки с граппой. Кастеты остаются лежать между лужицами виноградной водки и шматками колбасы. Бармен удовлетворенно закуривает.

– Не волнуйся, амиго. Я не стану с ним здесь сражаться. Я безруких не нагибаю, – улыбается Федька.

Бармен смотрит на него зверем и рычит таким страшным голосом, словно вот-вот готов воткнуть ему в зад раскаленную кочергу:

– Молчи, ублюдок. Мы тут все хотим одного – жить.

– Ну, раз хотите жить, я пойду. Будем считать, что поговорили. – Федька встает и берет свой бушлат.

– Тебя тут с какой-то сукой видели, с рыжей, – кидает ему Пеппе. На лице Африканца не дрогнул ни один мускул. Он твердо помнит одно: не болтай лишнего, не предавай себя. Но Пеппе все равно чует – вот оно, адреналином запахло в воздухе.

– Может быть. Сук много, – пожимает плечами Федька и надевает бушлат.

– Но с этой у тебя все по полной программе, верно? Только дай мне повод, ублюдок. Суку раком, тебя к стенке.

Африканец делает то, чего никогда обычно не делает, – молча застегивает бушлат на все те пуговицы, что еще не успели оторваться. Смотрит на Хосе и говорит:

– Чего ты хочешь? Ты украл – ты ответил. Так жизнь устроена. А еще она устроена так: мы тут все, как щепки после кораблекрушения. Ни ты, ни я ничего не решаем. Все в руках шимонов и заек. Но вот сейчас мы с тобой короли мира. Мы прямо сейчас можем развязать войну между русскими и латиносами. Хочешь? Вперед!

Хосе смотрит на него с кривой улыбкой.

– Так я и думал, – Федька сует руки в карманы и уходит прочь, грубо толкнув плечом сальвадорца с крестами на лбу.

* * *

Выйдя из бара, он заводит пикап и едет в чайхану в Пехотном переулке. Там он сидит с Рубанком – один на один за обшарпанным столом. Они глушат водку весь вечер – стакан за стаканом. За окном мелькает морось и мутно светит желтый фонарь. По краю стакана ползет вялая февральская муха – очнулась с оттепелью, свалилась откуда-то с потолка. В углу пьяный Борис рыдает на плече Ольги – у него всегда наступает эта страшная стадия: после трех или четырех литров абсента, после всех безумств приходит больное, отрешенное уныние, будто стоишь посреди марсианского ландшафта, среди рыжих камней, и дышать тебе совсем нечем. Вернуть его с Марса может только Ольга. Она гладит Бориса по вздрагивающей спине и прищуренными, тревожными, всезнающими, черт знает какими глазами смотрит на Федьку. Она как будто все понимает, и Африканцу самому хочется выплакаться у нее на груди.

Федор достает из кармана завернутую в бумагу пятку и забивает косяк. Они тянут с Рубанком по очереди.

– Ты как, брат, уже наваленный? – У Рубанка остекленели глаза.

Федька молчит. Нет, он ненаваленный. Его уже не берет никакая шмаль. Он упорно, задумчиво смотрит на Гробина. А Гробин сидит один, потягивает из стакана абсент и смотрит на него так же. Они как братья-близнецы сейчас. Какая-то особенная ночь в году? Парад планет? Или что не так с этим проклятым миром, полным мокрой снежной мрази и ветра? Африканец вздыхает и отводит взгляд.

Борис, наплакавшись, засыпает. Ольга встает, забирает бутылку, устало идет за другой стол – выпить в одиночестве. Африканец хватает ее, проходящую мимо, за руку:

– Ло сегодня не видела? – Та с усмешкой качает головой. Отнимает руку и идет своим курсом.

– И на хрена тебе эта сука рыжая? – вдруг спрашивает Рубанок. Когда Рубанка накрывает, он всегда бьет в самую точку. Это его особенный дар – пройти по лабиринту собственных запутанных мыслей и вынести из областей тьмы одно-единственное, слишком важное для этой минуты прозрение.

– Красивая, – хрипло отвечает Федька.

– Допрыгаешься ты, брат.

* * *

Он идет к старику-химику. На лестничных пролетах тьма египетская – побиты лампочки. Достает зажигалку. Поднимается с то и дело гаснущим огоньком.

Старик долго не открывает. Наконец слышится шарканье. Огр в меховой душегрейке отпирает все свои семь засовов, мешкает – еще три висячих замка у него там, что ли?

– А, ты, Федька… Чего так поздно? – Старик отставляет в угол дробовик.

Африканец проходит в комнату, спотыкаясь о валенок у порога. Падает в кресло и сидит, обхватив голову руками.

А старик опускается на табуретку у стола. Наливает в стакан мутную жижу из бутылки.

– И мне плесни, – устало просит Федька.

– И так хорош. Хватит с тебя на сегодня. Рассказывай уже, сукин сын.

Старикан выслушивает, потирая бороду и усмехаясь.

– Хосе, значит, тебя за яйца ухватил?

Федька тоже невесело усмехается.

Огр наливает себе еще стакан – до краев. Выпивает, как остывший чай, большими глотками. Ставит стакан на стол, утирает белую бороду рукавом и говорит:

– Помнишь себя мальчонкой? Я как-то к вам пришел. А ты сидишь дома один. Сахар, селитру на полу разложил. Я говорю: отвечай по всей строгости, как перед архангелом Михаилом, дымовые шашки делать собрался? А ты ведь и впрямь собрался. Против пацанов. В подворотне вроде как тебя отмудохали… И я тебе на это сказал: сахар, пацан, это баловство. С толченым углем селитра лучше горит. Десять процентов древесного угля и девяносто – аммиачной селитры. А муфельную печку нашу помнишь? На газу работала. Мы ее с тобой, пацаненком, керамикой футеровали, ибо всякий металл поплывет при температуре свыше 1000 градусов по Цельсию. Полешки в ней обугливали и прочий полезный в опытах мусор прокаливали. А про тяпку помнишь? Тоже я тебе посоветовал. Купи в хозяйственном магазине тяпку. Обычную, садовую. И носи с собой, вот сюда, за пояс, крепи. Все отморозки пойдут лесом. Я тебе плохого не советовал. Вот и сейчас меня послушай. Оставь все как есть. А что за девка-то? Та рыжая? А, тьфу, помню… Она мне как-то пол перед дверью вытирала, мудаки-живописцы нассали… Баловство все это, Федька. Посмотри вокруг. Все захирело. В акватории нет рыбы. Знаешь, сколько я уже корюшки свежего посола не ел… Окна побитые. Стены в матюгах – расписали, сучье отродье, насрали кругом, наплевали, мебель зимой жгут, в подворотнях и на лестницах ссут, у пирсов мозги друг другу вышибают. Мы возвели антиэстетику в высшую степень и ей поклоняемся. Вот ты сам, ублюдок, кто? Как вырос из коротких штанишек, кем стал? Все запротоколировано, Федька. «Крал и писал на двери соседа матерщину», «хранил и распространял», «уничтожал чужое имущество», «убивал голубей… а потом уж и людей кончал» – под всем можешь подписаться. И я тебя сам на этот путь толкнул. Тут по-другому нельзя, мальчик ты мой. А то, что ты там ковалентный радиус брома помнишь да книжонки почитывал – значения не имеет. Так что продолжай-ка ты со шлюхами сифилис зарабатывать, пока тебе Хосе одной своей левой мошонку не оторвал. А девчонку эту рыжую оставь, не порть устоявшуюся ситуацию. Баловство, Федор, все баловство. Ну, на сколько тебя хватит, недоумок? Ну, будет у тебя одномесячная культурная программа по всей форме, со всей такой-рассякой эстетикой: свет очей моих, огонь моих чресел, чудо мое, девочка моя… Потрясешь семенем, а потом очухаешься. И девка не нужна, надоела, и дров уж наломал. Волга впадает в Каспийское море. Все проходили. А есть ли что нового под Луной?

– А что, если не надоест? – хрипло произносит ублюдок.

– Надоест, Федька. По-другому не бывает, когда вот с таким придыханием да волосы на себе рвешь. Такое надолго не затягивается.

Африканец молчит. Потом спрашивает:

– В какой квартире Гробин живет?

Старик поджимает губы с обидой и злостью.

– Знаешь, Федька, сколько обезьян на земле? Сто девяносто три вида. Из них только один вид не имеет волосяного покрова – голая обезьяна гомо сапиенс. Главное отличие этой лысой твари в том, что у нее есть крупный мозг, речь и интеллект. Гомо сапиенс половину жизни анализирует собственные инстинкты, а остальную половину тратит на то, чтобы преодолевать их. Ты, мать твою, человек или обезьяна?

– В какой квартире Гробин живет?

– Атомный номер плутония?

– Не до того мне сейчас! – Африканец сжимает подлокотник кресла до белизны в пальцах и тяжело дышит.

– Ты мне тут не пыхти. Я тебе уже все сказал. Номер плутония-то помнишь, гаденыш?

– В девяносто четвертой квартире, что ли?

– В ней самой, ублюдок.

Федька встает и напоследок с усмешкой замечает:

– Корюшки, говоришь, свежего посола давно не ел? Сходи на Говенскую сторону. У индусов ее завались.

– Иди, сукин сын, дрова ломать… – ворчит старик вслед.

Селитру, минеральное удобрение для гераней и корнеплодов, здесь можно достать только просроченную. Здесь все просроченное, все, к чертям, порченое. Да и срок годности старика-огра истек много десятилетий назад, земля его носит как органический мусор. Доходный дом русских ублюдков вздыхает вентиляционными шахтами и трещит обоями, ночные водопады шумят в водосточных трубах. Где-то в космосе летят астероиды. А в подворотне на Литейщиков сцепились бомжи – бывший булочник, колченогий Тулуз Лотрек, и красномордый в шапке с блестками. Исход ясен, как дважды два. Где-то плещется Индийский океан. Где-то на солнечном берегу рыбаки спускают лодки на воду, выходят в Аравийское море. А под фонарем в Пехотном пропахшие машинным маслом таджики из шиномонтажки хлещут водку. Пирсы заметает снежная крупа. И под все под это конченый подонок, воин подворотен, полных срани и снега, собрался замутить одномесячный роман с рыжеволосой банши. Ну и хрен с ним. Пусть одномесячный, там поглядим.

* * *

За полночь он выходит из квартиры старика-огра. Он пьян. Его пошатывает. Но трезвее он еще никогда не мыслил – так ему мерещится. Спотыкается впотьмах о что-то большое и мягкое у лестницы. Чертыхаясь, чиркает зажигалкой. Это Борис, сбежавший с рыжих марсианских песков, да так и не добравшийся до своей квартиры, впал в спячку на полпути, уткнувшись щекой в лужицу рвоты.

Африканец через него перешагивает, поднимается, подсвечивая себе путь зажигалкой, – блуждающий огонек, такие порой, в конце августа, видят на местном кладбище: то ли души утопленников заманивают живых, то ли болотный газ, что образуется при гниении, выходит на поверхность и самовозгорается.

Ему хочется проломить стену кулаком, чтоб до крови, чтоб суставы всмятку. Но он терпеливо идет к цели, к девяносто четвертой квартире.

Колотит в дверь. Будит всех живых в их постелях и мертвых, что вздыхают в вентиляционных шахтах:

– Дверь вышибу, открывай!

– Даже не думай, – шепчу я Гробину. А он в потемках лихорадочно роется в углу – там в кучу свалены кисти и бутылки со скипидаром. Африканец дубасит в дверь. Что, твою мать, у него случилось? Полуостров Индостан смял Евразию и пики Гималаев врезались в задницу?

Гробин, бледный, завернутый в дырявое одеяло, с мастихином в руке, все-таки открывает…

– Ты, наконец-то… – Он шагает из квартиры навстречу Федьке, судорожно сжимая мастихин, словно заточку.

– Уйди, Гробин, с дороги, от греха…

Это все проклятый абсент да завывание зимнего ветра в вентиляционных шахтах – из-за них где-то в далекой Африке пробуждается вулкан Килиманджаро и сотрясает ткань мироздания. Желтые звезды обезумевшего Ван Гога дрожат у флибустьера в голове, он, бешеный и грозный, заносит мастихин над ухом врага. А у врага молниеносная реакция ублюдка, он уложил в снег кучу народа. Здоровенным кулаком враг с ходу бьет под дых.

Будьте вы прокляты, дикари и подонки, в хлам нажравшиеся человеческие самцы этой гребаной планеты, – я в спешке натягиваю джинсы, накидываю кофту, выбегаю в темный коридор. А там черт знает что творится – все обволок пепел далекого Килиманджаро. Мастихин, холодное оружие бешеных живописцев, валяется у дверного косяка, а оба они, вцепившись друг в друга, катаются по полу и стонут, словно суккубы рвут их на части.

У меня сердце стучит. Что ты творишь, ублюдок? Мы, по-твоему, мясо? Я пытаюсь растащить их. Меня отшвыривают – иди на хрен – и продолжают реветь, стонать, душить друг друга.

Выползают выдернутые шумом из своих постелей соседи. Бледными онемевшими гнидами глядят из темных дверных проемов. Кончится ли мокрухой – гадают из-за дверных косяков. Может, не будет больше ночных загулов, ударов шваброй по полу, потолку и стенам, не будет больше шляться бородатый мытарь со своим деревянным ящиком, сморкаться по углам и глядеть исподлобья сычом – да и черт с ним… Неплановый полуночный спектакль. Бесцеремонный, беспринципный ночной ублюдский беспредел, спаси, господи, наши души.

Гробин тяжело дышит, в глазах липкое, горячее… Не видя ничего сквозь этот жаркий багровый туман, щупает воздух вокруг – он выронил мастихин…

– Все, Гробин, все, мудак… – Африканец крепко его держит, прижимает разбитую бородатую голову, всю в кровище, к своей груди. – Христом богом прошу, не рыпайся больше. Кончу ведь, на хрен…

Федька отталкивает отмудоханного присмиревшего флибустьера. Перешагивает через него.

– Ло, собирай вещи! Я все решил. Будешь моей сукой.

Только электрическая лампочка светит мигающим тусклым светом – откуда-то из обшарпанной общественной душевой на самом дальнем краю вселенной, из моего личного ада. Вот оно, дно. Глубже не упасть…

Африканец стоит в коридоре, прислонившись к стене. Курит и угрюмо молчит, пока я, как мантру, повторяю:

– Какой же ты кромешный подонок, какая же законченная, поразительная скотина…

– Пойдем уже, Ло. Очень тебя прошу. – Он затаптывает окурок.

– Никуда я с тобой, на хрен, не пойду! Ты же ублюдок.

– Пускай. Но ты что, не видишь? Он же полный мудак. Он живет, пока ему другие позволяют жить. А если что случится, Ло? В какой-нибудь подворотне в тебя будут латиносы кончать, а он будет вокруг ползать и кровавые сопли размазывать?

– Уходи, Федор.

– Ты все-таки тварь, Ло. Нарвешься на неприятности, я для тебя и пальцем не пошевельну.

– Знаю, вы все такие.

– Тварь, – угрюмо усмехается он и, засунув руки в карманы бушлата, уходит.

Соседи запирают двери на все засовы. Спектакль окончен. Человек, у которого едва не конфисковали бабу, сидит, запрокинув голову, у своей распахнутой квартиры и отрешенно глядит в потолок.

Я пытаюсь втащить Гробина внутрь, а он отталкивает меня, остается сидеть, уткнувшись невидящим взглядом в какую-то притягательную точку в пространстве. С головы капает кровь. Я ищу тряпку. Смачиваю тряпку под краном. Я вытираю лицо Гробина, а он все отпихивает мою руку и сквозь слезы шепчет:

– Я теперь все понимаю… Трахалась с ним за моей спиной, да?.. Ты мразь, Ло… законченная, кромешная мразь.

– Я знаю, Гробин. Все знаю.

Где-то на ночной улице Федька топит педаль газа – гонит так, будто бесы вожжей под хвост хлещут, чудом не задевает ни один фонарный столб. На пирсах, не вылезая из пикапа, смотрит на ночную колючую реку и утирает глаза рукавом бушлата. Успокоившись, едет на Морской проспект – к Мэй.

* * *

Утром Федька садится на край кровати и закуривает.

– Я виноват перед тобой, Мэй.

Китаянка скидывает с себя простыню, прижимается всем телом к его спине и обвивает его плечи руками.

– Если б не ты, я не была бы сейчас свободна. У меня не было бы булочной и фургона.

– Но был бы сын и… – Он косится на обрубок ее кисти и не договаривает.

– Да, сын был бы… – Мэй смотрит злыми прищуренными глазами в угол, на маленькую лежанку, она до сих пор эту лежанку так и не убрала. – Но это не ты виноват. Виноват он.

– Я вот чего не пойму, Мэй. Зачем ты каждый день его кормишь?

Она молчит. Берет у него оставшуюся половинку сигареты и докуривает. Лишь после этого отвечает:

– Когда-нибудь я подмешаю в хлеб крысиный яд и дам ему. Он пока живет и не знает, как умрет. А я знаю. Только одного не знаю – в какой именно день это случится. Я жду и растягиваю удовольствие.

Африканец задумчив. Он не знает, что на это сказать. И не находит ничего лучше, как натянуть джинсы.

Вдруг он замечает то, чего не мог заметить ночью, – уголок пакета с белым порошком предательски торчит из-под детской лежанки.

– Это что, Мэй? – хрипло спрашивает он.

Китаянка берет еще одну сигарету и закуривает с непроницаемым лицом. Федька раскидывает к чертям собачьим всю эту лежанку. А под ней – килограмма полтора героина в пакетах.

– Твою мать, Мэй! Ты что натворила? Давно тебя Аарон в оборот взял?

– Он сказал, ты отказался… а я вот согласилась, – с вызовом отвечает она.

– Зачем? Тебе что, жилось плохо?

– А тебе? Чем я тебя не устраивала? Почему ты у меня несколько месяцев не был?

Федька хватает бушлат и сквозь зубы бросает:

– Ты же не ждала, что я на тебе женюсь и буду китайчат строгать? Все вы, мать вашу, одинаковые, гребаные узкоглазые.

– Не говори никому! – испуганно хватает она его за руку.

Он ее отталкивает, накидывает бушлат и выходит на заснеженную утреннюю улицу. Впервые в жизни он не знает, как ему быть. Этот героин еще выйдет ему боком. Он пинает колесо пикапа. И в три этажа не выразить все, что он думает о китайцах. Скуден язык.

* * *

Вечером мы идем с Гробиным по улице Галковского. Он вдруг останавливается перед десятым домом, тем, что с башенками. Вглядывается, пересчитывает окна по фасаду:

– Семнадцать… Дай мне денег, Ло. Пойду в чайхану напьюсь.

– По какому поводу?

Он морщит лоб и придумывает:

– Вот из того окна тридцать лет назад выпрыгнул один поэт. День в день сегодня.

– День в день? – недоверчиво качаю головой я.

Тролль сопит. Он бледен. Разворачивает меня к себе и роется по моим карманам. Я ему не мешаю. Перед этими желтыми фонарями и зассанными подворотнями я делаю вид, будто так задумано природой. Он выуживает две смятые купюры – кажется, это наши последние деньги – и уходит в чайхану.

Семнадцать окон по фасаду. На Луне всего семнадцать процентов от земной гравитации. На карнизе третьего этажа сидит привидение поэта-самоубийцы и покачивает бледно-желтой пяткой.

Утром Гробин трясет меня, пока я не открываю глаза. «Мне плохо, Ло… Я умру сегодня…» Врачи местной больнички не ходят на дом. И я предлагаю ему выбор:

– Либо пойдем в больничку и ты умрешь по дороге, либо умирай здесь.

– Умру здесь, – с обреченным спокойствием соглашается он. Ему мучительно нужно опохмелиться. Но у нас закончился спирт, остались только полынь и фенхель – мы уже больше недели не занимаемся перегонкой, нам это просто не по карману.

Весь день он лежит на матрасе, вцепившись в мою руку посиневшими пальцами, и стонет. Засыпает к вечеру, ослабляя хватку. А у меня на запястье остаются черные синяки.

Он встает в пять утра. Ни слова не говоря, натягивает на затылок шапку, накидывает куртку, берет этюдник. Он бледнее самой смерти, еле держится на ногах.

– Гробин, останься. Ты где-нибудь упадешь и замерзнешь.

– Отвали, Ло. Я иду работать.

Заиндевелые окна. Мороз. Темень. Метровый слой снега на крышах. Солнце самозародится из льда и февральского ветра только в полдень – встанет над горизонтом на пару часов, а потом, зайдя за кромку планеты, снова рассыплется на атомы льда и ветра.

Я надеваю ботинки и пальто. Иду в ломбард у церкви на Притыковской. Там я молча беру ведро и швабру, которые так и пылятся в углу, оставленные неделю назад. Еврей Шульманович хмуро наблюдает из-за конторки. Вдруг говорит:

– Ты должна была прийти вчера.

– Вчера не смогла. Пришла сегодня.

– Так не пойдет. Мы договорились по средам. Ты нарушила. Сегодня мне уборка не нужна. Уходи.

Мне плевать на его стариковское ворчание. Я молча иду с ведром в туалет, чтобы набрать воды. Еврей стучит линейкой по конторке и нервно верещит:

– Куда? Пользоваться моим туалетом? Я тебя пристрелю. У меня ружье в каморке. Ты дождешься у меня. – Все знают, какой Шульманович трус. А у меня сейчас железная воля и гранитное равнодушие. Мы с Гробиным два дня не ели. Я ставлю ведро на пол, сую руки в карманы и говорю, вскидывая голову:

– Я никуда не уйду. Мне нужны деньги.

Еврей хмурится, морщит нос. Наконец кладет линейку на конторку.

– Ладно. Унитаз помой, опять воняет.

– Смывать за собой надо, – сквозь зубы бросаю я и беру ведро, а ноздри у меня раздуваются от брезгливого предчувствия.

– Поговори еще тут, сука…

Унитаз еврея – уникальная вещь. За считаные часы с ним происходят метаморфозы, на которые земной эволюции в условиях дикой природы требуются столетия. Все обрастает ржавым известняком, а болотный газ, продукт векового тлена органики в глубинах почв, здесь образуется в мгновение ока. Я четверть часа привожу эту фабрику по производству гнилостных бактерий в девственное состояние, еще десять минут отмываю руки от гнуси. Потом мою пол во всем ломбарде.

– Пыль протри, – ворчит еврей, и только после устранения лохмато-серого слоя с его шкафов и полок он платит мне.

Я сую благословенные деньги за пазуху. Иду в булочную, покупаю рис. Потом бреду в Пехотный. Повернув за угол, замечаю, что за мной идут пятеро латиносов. Щуплый Хосе, безрукий и плачущий, и четверо его лобастых. Что им надо? А вдруг, боженька, это те самые, что будут кончать в меня в темной подворотне? Я не знаю, что будет завтра. В этом и заключается весь ужас земной жизни. И хорошо бы знать, но авансом от жизни мне ничего не надо. Я ускоряю шаг. Добегаю до Пехотного, через заваленный сугробами двор лечу к парадной, взбегаю по лестничным пролетам и запираюсь в квартире.

Солнце встало. Я сижу на матрасе и смотрю на него сквозь серые стекла – на это странное, слепящее холодным светом солнце. Где-то на Говенской стороне шляется с этюдником Гробин. Пишет усатых и глазастых индусов, смуглое тепло их кожи, колоритное, как красная охра. Во дворе молчаливые таджики из шиномонтажки хлещут водку – напиваются посреди арктической Ост-Индии без надежды вернуться в Ферганскую долину. А по лестничным пролетам и коридорам дома четвертые сутки ходят две женщины. Это наши бойкие, как цыганки, соседки. И юбки у них, как у цыганок, длинные и широкие. Они стучат во все квартиры – только нашу обходят стороной, – трясут клочком бумажки. Это какая-то петиция, под которой они собирают подписи жильцов против ночных скандалов и мордобоя. Они ходят с той самой ночи, когда русский ублюдок, схлестнувшись с Гробиным, кричал на весь дом, что я буду его сукой. Эти соседки выселили бы отсюда всех живописцев к чертовой матери – а пока взялись за одного. Они, похоже, всерьез вознамерились погнать взашей из доходного дома мудака Гробина, корень всех бед и вселенское зло. Это две честные замужние женщины. Они склочные – как большинство честных и замужних.

Со своей петицией они пойдут к самому Зайке – и тогда Гробину несдобровать. Так они думают. Вот только всем здесь плевать на ночные скандалы, на разбитые лампочки, на загулы художников, на вздохи привидений в вентиляционных шахтах, на пьяного Африканца посреди февральской ночи, плевать на их нелепую петицию на клочке бумаги. Эти честные и замужние чего-то попутали в лабиринте мироздания, осели не в том квартале. Но им надо расходовать на беспредельную ерунду энергию ядерных боеголовок, кипящую у них внутри. В этом смысл их жизни.

Мне так беспросветно, что я накидываю шаль и иду к Сатанову. Грею для него на плите чайник. Я так боюсь, что он умрет. Ведь никто на всем свете, кроме него, не скажет мне всей правды.

– Как Гроб? Пишет что-нибудь? – спрашивает Сатанов.

Ох, Сатанов… Нас с тобой, мудаков, хлебом не корми – дай только поговорить о Гробине.

Никто из нас никогда не писал небо голубым. Каким угодно – венозно-бурым, фисташковым, коричневым, цвета жженой сиены, охры, кадмия, фиолетового ультрамарина. Но только не голубым. Зеленая трава и голубое небо – все равно что однотонная блевотина. А как же оранжевые кусочки непереваренной морковки? А как же рассеянный свет небес – как, ну скажите на милость, передать цвет электромагнитного излучения? Нестиранная рубаха господа простирается от горизонта до горизонта. Попробуй напиши ее голубой. «Святая простота», – кисло усмехнется боженька и заберет сразу в рай. Только Гробин знает, как надо. Мы вслед за ним душу мечтали продать, чтоб научиться писать сажей снег, а небо – умброй, темной, как кровь и почва. Мастера обмана, проклятые поэты промозглых подворотен. Господу не нужны наши жалкие души. Ему нужна лишь его черная дыра вместо души. Верно я говорю, Сатанов? Жив ты там еще на своем тюфяке?

С виду он человек. Но две его руки и две ноги, большая косматая голова и борода флибустьера – коварный подлог. Человеческий облик – маскировка. Она ему необходима для выживания, как смена окраса древесному хамелеону, иначе прекраснодушное человечество линчует монстра сразу же. Он так убедителен, когда цепляется за ваши коленки и сморкается в ваши подолы, но это все ложь, пусть и невольная. Ему никто не нужен. Он всецело во власти чар своей нечеловеческой живописи. Он лишь звереет, когда его отвлекают люди. Ведь у него внутри – и мы, Сатанов, это лучше всех знаем – черная дыра. Тьма, что всасывает из мира все: камни и лед, воду и ветер, грача, качнувшего ветку куста, желтую кожу лиц, оливины задумчивых глаз, лиловые жилы, мослаки, подобные лодочным уключинам, жесткую шагрень морковных ступней. Монстр переваривает атомы всего того, что поглотил, меняет число протонов в ядрах, создает иную, на свой манер, красоту. Господь, помнишь, ты же и сам впечатлился звездами Ван Гога?

Зачем нужны тебе такие, как он, в твоем мироздании? В чем твой умысел? Тебе осточертело бремя творца, и ты хочешь, чтобы хоть кто-то понял, как кромешна тяжесть всего того, что хранится в заветной каморке? Суешь им под нос проклятый ключик от нее. А наивное дурачье тянется, как к леденцу, – и только потом понимает, на что подписалось. «Вот здесь, ненаглядные вы мудаки мои, – вздыхает боженька, – и прорастают мои атомы иных вселенных». Ему тяжко, он хочет поделиться ношей. Мутное оконце с видом на Юпитер. Паутина в углу. Сухой березовый веник под притолокой. Дырявое ведро у низкой двери. Снежная пыль в воздухе. Промерзшая каморка вечности.

Луна – удивительное место. Когда-то она была полностью расплавленной, а сейчас под ее плотной мантией дышит живое ядро из железа и никеля. Всего семнадцать процентов от земной гравитации. Можно забраться на гряду скал, разбежаться и сигануть со всей дури в темное ущелье. Подняться, отряхнуться, пойти дальше. Пустяк – будто с нижней ветки дерева упал. У лунного базальта плотность 3,1‑3,4 г/см³. Легко ли лепить из него кратеры и моря? Легко ли воздвигать скалы из плагиоклазов, пироксенов и оливина? «Легко и чудесно, сукины дети, – вздыхает господь. – Но так порой грустно…»

– А если они все-таки выселят Гробина из квартиры? – вдруг спрашиваю я.

Сатанов, закутанный в сто одеял на своем тюфяке, вздыхает, смотрит на меня всезнающими печальными глазами доктора Гоше и шумно отхлебывает кипяток из кружки.

– Рыжая, ну вот с чего ты взяла, что они хотят выселить Гробина?

– Они снуют тут со своей бумажкой…

– Ко мне они тоже приходили, – зевает Сатанов. – Они не Гробина хотят выселить, а тебя.

Я смотрю в окно и кутаюсь в шаль. Из оконных щелей меня обдувают все февральские ветра Северного полушария. Бросив пустую бутылку в снег, уходят со двора таджики. Где-то на Говенской стороне, прямо на берегу, индусы утрамбовывают корюшку в бочках, заливают ее соленым до горечи тузлуком – у русских научились. Как заснеженные горные вершины, дремлют крыши домов. Этот слишком злой и слишком прекрасный мир создал не бог, а дьявол. В нем две честные женщины меня ненавидят. А я просто смотрю в окно. Я не знаю их имен, я даже не помню их лиц. Может, именно за это?

Через двор шагает ведьма из бара у пирсов. Старая кубинка идет к старику-химику. Для ее низшей живописи по коже ублюдков тоже требуется краска. Я смотрю на нее, и меня вдруг охватывает паника.

Скоро, совсем скоро я превращусь в такую же ведьму. Снег кожи станет сморщенной шагренью, а медь волос – снегом. Тонкие, резцом дьявола высеченные скулы обратятся в рытвины. Лунные островерхие холмы снесет оползнем вниз, к почве. Тонкие кости облепят раковины морских моллюсков. И я пойду бродить по подворотням, ополоумевшая, в приспущенных колготках, в бусах из ракушек, с нелепой смазанной бордовой помадой на губах, с сигаретой в зубах, и будут от меня шарахаться даже колченогие Тулузы Лотреки, как от ветра, разносящего чуму. Ворчливая злобная банши, так и не успею ни разу больше почувствовать на своей коже тепло его больших ладоней цвета высветленной солнцем вишневой косточки. Он, может, завтра в какой-нибудь подворотне выхаркнет в снег окровавленные легкие, навсегда уставится в небо мутными невидящими глазами. К чему мне это сожаление на краю могилы?

Глыбы льда обрушиваются на Луну. Миллионы тонн звонкого стекла вдребезги. И все это плавится под солнечными лучами. На моей Луне начинается внеплановая весна посреди глухого февраля. Я так хочу в промерзший пикап к ублюдку.

Но я представляю, как Гробин возвращается в свою пустую квартиру. Как же пусто, как одиноко ему. Хоть бы одна такая же темная, припорошенная лунным реголитом душа оказалась рядом… А нет никого.

Он всегда принимал беды со строгим обреченным спокойствием. Входил мальчишкой в кулинарию, выскребал мелочь из карманов, долго, с гробовым молчанием пересчитывал, а поняв, что на леденец из патоки – такой круглый, как Луна на палочке, – не хватает, с достоинством удалялся. Именно так ведут себя люди, оживляющие на свалке мертвых птиц. Но то, что рыжеволосая банши, эта лесная коварная тварь ушла к ублюдку, он принять с обреченным спокойствием не сможет. Господь нас за него не простит. Природа нас за него накажет.

* * *

Гробин сидит на стуле под открытой форточкой, курит в консервную банку. Смотрит на меня, спящую на матрасе, и вспоминает. Свою рыжую Ло. Какой она была – маленькая, хрупкая девочка-подросток, с узкими, вечно мерзнущими ступнями и ладонями холоднее снега, с такими огромными глазами, за которые ее хотелось как-нибудь пожалеть – дать леденец, что ли, или шарик на ниточке. А этой рыжей ни леденцы, ни шарики были не нужны. Ей подавай сразу невозможное – Луну.

Ради нее он пацаном так старался, когда писал свои первые холсты. Рисовал мертвых чаек на свалке, лишь бы Ло не разочаровалась. Да, это все начиналось с мальчишеского, глупого. А потом стало неврозом и кошмаром. Кисти, мастихины, растворители, нервические всполохи на исподе век. Вид наркомании, со всеми вытекающими: эйфория, передоз, абстиненция. Да, вот такими они всегда и были – двое ненормальных. Он, мудак-неудачник, и нелюдимая Ло – сплошные беличьи косточки и острые лопатки. Ло нежнее ватки, которой промакиваешь кровь из порезанного пальца. Ло, готовая плеваться ядом в людей. Просто за то, что они обычные люди. Не с Луны, не с Марса. С грешной Земли. На хрен им эти виселицы Брейгеля и звезды Ван Гога? Они – топором господа-плотника наспех сколоченные обитатели грубой холодной планеты. Зато с этой рыжей никогда не было скучно. То она ходит, молчит. То ни с того ни с сего прыгает в воду с речных мостков прямо в одежде. Каждую секунду жди подвоха.

Как же он мучился в тот март. Сидел один на свалке, а весь район обсуждал Ваньку Озерова и ее. Какие страшные ходили слухи, как жестоко люди говорили о ней. Хуже всех были подростки – у подростков прыщи и вечный стояк, вот они и не знают жалости. На скамейках во дворе сидели старухи, от которых пахло сердечными каплями. Содержащаяся в каплях смесь фенобарбитала и этилового спирта делала их похожими на растения. Но даже эти растения осуждали Ло. А он все ходил возле ее двери, писал ей в мессенджеры. Ло не отвечала, а ее мать отваживала его. Все закончилось тем, что он подстерег Ваньку в сквере, и Ванька проломил ему голову кастетом. Несколько недель в больнице. А потом эта новость…

– Уехала, оставила записку, не знаю куда, – усталым голосом объясняла ему мать Ло, не пуская на порог квартиры.

Уехала, так и не сказав ему ни слова. Он не мог простить. Только не такое. Только не так. Рыжее сучье отродье то ли Евы, то ли проклятой господом Лилит.

– Поешь что-нибудь, – приставала мать. Есть не хотелось. Хотелось просто лежать, смотреть в потолок и думать об одном – штора шевелится от сквозняка, или за ней стоит кто-то? Только об этом. Ни о чем другом. Не дай боже о другом.

Через год мать дала денег. Он собрал рюкзак и ушел из дома. Останавливал фуры дальнобойщиков, добирался до больших городов.

Их матери… Теперь они на дух не переносили друг друга. Кисло кривили губы при встрече. Две самки, потерявшие детенышей. Им бы поплакать, прижавшись друг к дружке, и все высказать: это твоя виновата, что она сделала с моим мальчиком… отстань, гадина, мне не легче… Но иррациональное женское – штука бесконечная, как число Пи. Наверное, и древними старухами они будут вести себя так же. Их увядшая свежесть к тому времени останется лишь в облачных хранилищах, на фотографиях, которым не один десяток лет. Но мимолетная встреча с самкой-соперницей все еще будет окрашивать морщинистые щеки в розовый румянец ненависти.

Он шлялся с отбросами по вокзалам, ночевал, где придется. Его кормили бомжи – показывали ему сытные точки у городских ресторанов, где в мусорных баках копились объедки чьих-то ужинов. Отбросы общества были к нему снисходительны: пацан-художник, что с него взять. Бомжи, кроме того, насобачились сбивать палками дроны, доставляющие пиццу. Так что иногда была и пицца.

За все то время он ни разу не написал и не позвонил матери. А что ей сказать-то? Да, ты была права – серьга в ухе и жизнь, полная сожалений. Он так и видел, как мать засыпает на плече очередного байкера, а посреди ночи вдруг просыпается и плачет в подушку. Бедная бисквитная принцесса – так, помнится, называла ее Ло. И как это пришло в рыжую голову так припечатать человека?

Как-то он помылся в вокзальном туалете. Почистил свитер и джинсы, взял свои скатанные в рулоны холсты и пошел поступать в художку – так, от скуки. А там, странное дело, почему-то не погнали поганой метлой, начали учить.

И потекли часы жизни в мастерских – мольберты, шуршанье щетинистых кистей о холст, профессор в старом пиджачке с поднятым воротом дает советы под руку, натурщику хочется почесать лодыжку, но он терпит. Тихие, сосредоточенные, лобастые студенты в джинсах и свитерах, в стоптанных ботинках. Тут же корейцы, японцы, французы, немцы – приезжают стажироваться в русскую художку, в стенах которой застыло время и царит святой дух академизма. На одежде даммарный лак и масло, а ты часами, месяцами рисуешь штудии и пишешь, пишешь натуру: свет, тень, полутон, блики, кожа, вены, суставы пальцев, сесамовидные кости в толще сухожилий четырехглавых бедренных мышц – чушь охрененная. От всего этого хочется взвыть.

У студентов художки затравленная грусть в глазах. Нет, порой они дурачатся. Втаскивают в мастерскую скелет, под всеобщий смех драпируют его в простыню – ни дать ни взять слегка усохший Август из Прима-Порта, с которого облезло все мясо. Вставляют в его клацающую челюсть трубку и сами, пока не видят профессора, закуривают с Августом за компанию. Но все это не меняет расположения звезд. На защите дипломной работы в просторном зале маститые профессора, из которых сыплется труха академизма, похвалят за сходство с Серовым, за колорит, поэзию и цельность. А потом вчерашние студенты выйдут за стены художки, помыкаются, забросят кисти, забудут запах масла и растворителя и займутся чем-нибудь… Диджитал-артом, еще какой-нибудь хренью, на худой конец преподаванием рисунка где-нибудь в жопе мира. Какая еще живопись? Ну в самом деле, бога побойтесь. Кто такие эти художники, упрямо не выпускающие из руки кисть? Стадо невменяемых бизонов. Вымершие троглодиты. Искусство кончилось. Акт творения превратился в акт напряжения кишечника и расфасовку арт-дерьма по консервным баночкам.

Последнюю зиму в художке он помнил плохо – все больше шлялся по кабакам. Но отчего-то ярко запомнилось, как стоял один в рисовальном классе. За окнами метель. Круглый двор весь засыпан снегом. Как обычно в буран, намело на парадную лестницу сквозь открытые двери главного входа. Сквозняки гуляют по длинным коридорам и мастерским. Шаркающими шажками подходит вахтер Михалыч. Как все вахтеры и полотеры художки, Михалыч обожает ректора и Рембрандта. А еще почесать языком. Михалыч глубокомысленно потирает щетину на подбородке, смотрит на холст Гробина и высказывается:

– Свет не должен вот так падать. Свет – это духовное, даже физика признала, что нет в реальности световой материи, а есть только более или менее освещенные предметы. – Михалыч по рисовальным классам больше сорока лет бродит, ему лучше знать.

Гробин вздыхает:

– А не пойти бы тебе на хер, Михалыч?

Михалыч равнодушно шаркает прочь – за сорок лет он и не такое слышал.

«Глаз художника видит шире, чем фотообъектив, а голова понимает больше, чем процессор», «Истинный художник должен идти вперед, открывать новые горизонты», – говорили профессора. «Не будь дураком. Главное – провокация! Ну, там, нарисовать член на здании прокуратуры… или приклеить мошонку к мостовой в людном месте», – говорили выпертые из всех галерей и понюхавшие жизнь неудачники, с которыми сидел в кабаках.

Ему встречались всякие: и доморощенные непризнанные гении, и провокаторы, и верящие в свои сверхъестественные способности психи – все пытались продать свои картины, пили водку или кололи героин в вену. Кто-то где-то пробивался в мир искусства интересными способами. Один удивлял искушенных арт-критиков тем, что изображал на публике человека-гориллу. Другой ползал голым по тротуарам и облизывал ноги барышень. Если о твоих картинах и не заговорят, так хотя бы тебя запомнят.

И те, и другие, и третьи, и четвертые – дегенераты. К тому времени он уже все слишком хорошо понимал и сам. Живопись – неизлечимая болезнь, род аддикции. Страшное мучение. То ты пишешь запоем, веря в сталь собственных сил, то вдруг опустошен смертельно и ни во что не веришь. В такую минуту любая бездарная сволочь кажется тебе Ван Гогом по сравнению с тобой. Тогда и слетаешь с катушек – идешь напиваться и к шлюхам. К рыжим – это твое проклятие. С другими – мерещится – не выйдет.

Галеристы и арт-дилеры – люди в круглых очках и шарфах из шелка или альпаки, от их лысин пахло туалетной водой, а от свитеров – потом. Гробин? Да, странный. Интересный, конечно, этот Гробин. Но неформат. Так они все говорят. И по-прежнему всякая шваль дает советы, по-прежнему владельцы галерей не выставляют его работы. Плевать – толку с них никакого.

Искусство – это бизнес. Картины – инвестиции. Любовь публики выражается деньгами. А ему вполне удобно было когда-то сидеть у мусорного бака с бомжами и смотреть на огни ночного мегаполиса, на мутное небо. Живот набит ворованной пиццей. Что еще надо? Только чувствовать вместе с землей холод, когда ее покрывает первый снег. Говорят, для успеха нужно тщеславие. Но, когда взбираешься на Эверест, тебе не до тщеславия.

Он завел сайт, зарабатывал на мелких заказах. Бродил в переулках, рисовал прохожих. Натура куда интересней, нигде ему не писалось так легко, как на улицах. Просыпался посреди ночи и хватался за карандаш и блокнот под подушкой.

Как-то владелица одной мелкой галереи предложила организовать ему выставку. Трогательная барышня с бледным треугольным личиком, в очках с роговой оправой, дочь искусствоведа. Он был благодарен и принес ей завернутый в промасленную бумагу кусок сала, которым по старой памяти угостил его знакомый бомж. Понятное дело, откуда взялось сало, но, завернутое в бумагу, оно выглядело вполне прилично, а искать другие деликатесы ему не пришло в голову, да и денег не было, все уходило на холсты и краски. Он вручил ей сало и осмелился пригласить на свидание. Барышня с бледным личиком засмеялась и неожиданно согласилась. Он так просто пригласил, из вежливости. А пришлось гулять с ней по выставкам и ресторанам – за ее счет, разумеется, – приходить три раза в неделю на ночь в ее квартиру. Он стойко выносил это пару месяцев. Угрюмо отмалчивался, засунув руки в карманы, когда она его выгуливала, представляя знакомым как молодого гения. В конце концов, напился и в запальчивости, от нервов, перегнул палку – на хрен послал и ее, и ее деньги. Хотел мягче, но вышло по-гробински. С тех пор ему и в ее захудалую галерею путь был заказан.

На хер, осточертело! Он берет и копирует колонковой кистью смайлик дерьма. Куча говна, вроде завитушки шоколадного крема. Улыбчивая какашка с выпученными глазами. И, твою ж мать, они вдруг все приходят в восторг. Тогда он пишет дерьмо на грубом холсте пастозно, потом пишет тонкими прозрачными слоями на холсте, загрунтованном до стеклянной глади, пишет и так, и этак – дерьмо, раздавленное чьей-то подошвой, дерьмо, по которому проехался протектор грузовика, жидкое дерьмо, брызги дерьма (кто-то как бы надристал в пустоту космоса – глубокомысленно восторгаются все, охваченные священным трепетом). Дерьмо сплющенное, дерьмо, грустно сидящее в луже, дерьмо, которое насилует огромный член негра, дерьмо, разлетевшееся от взрыва фугасной бомбы, и – великолепная находка композиции – дерьмо, висящее в пустоте. Дерьмо плачет и смеется, живет и вселяет во всех оптимизм и надежду. Все сострадают дерьму. Все любят дерьмо. Все хотят от него еще больше дерьма – в самых разных видах и проявлениях, формах и ракурсах, во всех смысловых оттенках и в тончайшем философском контексте.

Галереи сражаются за него, ему платят приличные деньги. И вот он уже съезжает из общаги в просторную съемную квартиру, чтоб захламить ее холстами и подрамниками, превратить в сарай.

Идиотам нравится дерьмо на холстах, блестящие вывески, яркие витрины, хром на авто, освежители воздуха в туалетах и морская капуста в красивых баночках. Главное – великий декоративный смысл утилитарной упаковки. Весь мир оптимистично упакован. Поп-арт живее всех живых.

Откуда, мать твою, все это взялось? Великие постимпрессионисты и кубисты что-то там отрицали. Но никто уже не помнит, что именно. Все привычно идут по проложенному ими пути и штампуют в промышленных масштабах тонны дерьма. Забыли, как создается настоящее. Ты один в пустоте – до тебя ничего не было, после тебя ничего не будет. Ты макаешь кисть в первородный океан густого мазута. Поверхностное натяжение, колебание, рябь. Первородный мазут – непростое вещество. Им пишется то, что проступает на подкладке твоих закрытых век. Пятна теней, движение черных смерчей, ослепительное пятно солнца. Бесформенный, безграничный, безликий, безысходный ужас закручивается в плотные, как тесто, спирали. Ему снится Мона Лиза, которую насилуют у писсуара. Включается лишь одна, самая потаенная извилина мозга – та, что выпускает в мир священный первобытный кошмар. Гробин просыпается и плачет навзрыд.

В ноябре он вдруг запирается в своей съемной квартире. Выходит только за водкой, сигаретами и упаковкой пельменей. Он день за днем смешивает краски и портит холсты, ища такое, чего еще не было в природе. К концу декабря у него отрастает борода. В комнате не остается кислорода – только табачный дым. Он подходит к окну, чтоб открыть форточку, а она уже, оказывается, открыта. Тогда он снова садится перед холстом, закуривает, сдвинув брови, смотрит в ужасно притягательную точку посреди мирового пространства. Кажется, это и есть дно. Он вскочил, опрокинул к чертям мольберт, вытащил из ящика стола бритву, засучил рукава и полоснул по венам. Вдоль – по всем правилам. Улегся на пол и закрыл глаза.

Проснулся глубокой ночью. Кто-то кашлял за стеной. Полуночное урчание в трубах центрального отопления. На раме форточки сидела ворона и с любопытством рассматривала консервную банку с окурками на подоконнике. Свитер и пол – в крови. А порезы затянулись. Тромбофилия? Или господь не хочет прибирать? Лежал, глядел в потолок до самого утра. А под утро вдруг все-все понял.

Лошадки из пещеры Ласко… Наскальные рисунки палеолита. Им больше семнадцати тысяч лет. Говорят, если бы однажды осенью 1940 года на одном из холмов у реки Везер во французском Перигоре бурей не повалило сосну, никто и никогда не увидел бы эту дьявольски восхитительную наскальную живопись. Под корнями упавшего дерева зияла узкая глубокая нора – вход в пещеру, туннель в параллельную реальность. Галереи под тридцать метров высотой, рисунки на известняке охрой и окисью железа. Там были огромные быки с грустными глазами. Мощь хребтов – одной смелой пластичной линией. Над их головами сияли далекие точки созвездия Тельца. Там были зубры, медведи, единорог, олени с ветвящимися изгибами рогов. Там были те чудесные рыжие лошадки с черными ершистыми гривами. Художники палеолита прорезали контуры в известняке, заполняли их краской и наносили охру на тела зверей. Звери бегут куда-то вот уже много тысячелетий под известняковыми сводами пещеры Ласко. Господь, что не так с этим миром? Почему звери палеолита так охрененно прекрасны? Ван Гог расплакался бы, увидев такое.

Прошло несколько тысячелетий – и Европу заполнили многотонные менгиры. Грубые обелиски неолита. Топорные горизонтали и вертикали. Их словно вытесывали из камня угрюмые огры, не чета легким изящным эльфам из пещеры Ласко. Новое искусство новой эпохи. Сыновья выражали протест отцам – мастерам тонкой живописи по известняковым скалам.

Настал ХVI век – и Леонардо написал супругу флорентийского торговца шелком Лизу Герардини. Едва уловимая дымка окутала ее лицо. Она вся словно случайно материализовалась из воздуха, она прозрачна, как стекло. В ее улыбке – отзвук вечной таинственной ночи под сводами пещеры Ласко, где бегут под созвездием Тельца грустные быки палеолита.

А вот Парижский салон 1885 года.

– Это, на хрен, что за голая горилла, что за парижская блядь? – кричат бородатые, прилично одетые господа, пытаясь доплюнуть до картины. Но картина специально повешена под потолком – чтоб не доплюнули. Господа оскорблены видом «Олимпии» Эдуарда Мане. Ее золотистая кожа сияет изнутри. Но они видят лишь одно: «Хрена лысого она плоская, как карточная дама пик?» Они не привыкли к такому – мастера старой живописи веками моделировали форму, лепя на холсте трехмерное пространство, а этот подонок сделал контур резким, а мир – двухмерным. Это грандиозный скандал. Скандал шикарный. Скандалами начинает жить и упиваться новое искусство. А на пороге – век кошмаров. Никто и не знает, как близок ад.

Морская качка. Человечество то взмывает на гребень, то обрушивается к подошве волны. Чертыхаясь вслед отцам, сыновья марают неприличной пастозной живописью крупнозернистые холсты. Ожесточенная буря мазков, наползающих друг на друга. Мощь протеста, сила ненависти к отцам заставляют новаторов-лоцманов двигаться прямо на скалы – они разбивают лодки в щепки. Они топчут ненавистное искусство прошлых веков. Вместо леонардовского сфумато – резкий контур, вместо изгибов – наглая прямолинейность. А потом и сама форма распадается на части. Но им все мало – они изгоняют человечных бесов палеолита, выхолащивают мир, населяют его своими беспощадными бесами. Они не остановятся, пока не дойдут до точки. Пока перед ними не встанет пустое черное бесчеловечное ничто.

Пикассо чертит геометрические плоскости – как угрюмый огр неолита, вытесывающий из камня менгиры. Вдруг вылезает подонок Марсель Дюшан, ставит посреди мироздания писсуар и говорит: «Вот вам искусство!» Вот вам, сукины дети. А-та-та по вашим жирным задницам. Сукины дети чешут репы и вдруг начинают визжать от восторга. Писсуар – им это понятно. Ничего красивей сантехнических изделий в их век не придумали. «Ты прекрасен, Дюшан! Ты – новый Иисус Христос!» – «Я швырнул им в лицо писсуар, и теперь они восхищаются его эстетическим совершенством», – усмехается подонок Дюшан.

Человечество будет елозить, как на горящих углях, и все отрицать. Но правда есть правда – они поклоняются жратве и дерьму. Консервным банкам Уорхола с томатным супом марки «Кэмпбелл» и консервным банкам с дерьмом художника Мандзони. Человечество верит, что самое прекрасное в Нью-Йорке, Париже и Лондоне – это «Макдоналдс». Господь курит марсианскую шмаль как проклятый, лишь бы не смотреть на детей своих.

Они больше не чувствуют холодок его дыхания у своих макушек. Они рисуют кружочки и геометрическую решетку, расплескивают краску на холст и ездят по ней задницами. Они – эффективные менеджеры бренда «современное искусство». Они штампуют дерьмо, как вышколенные мартышки, чтобы зарабатывать миллионы на аукционах. Грандиозный фальшак, раздутый до вселенских размеров мыльный пузырь – вот что такое торговая марка «современное искусство». Интересно, где-то в глубине души, в какой-нибудь самой темной ее Марианской впадине, самым дном своим они все еще тоскуют по легкому трепету, который сами же изгнали из мира? Хоть чуть-чуть – по прохладному дыханию господа у виска и у мочки уха?

Ван Гог точно разрыдался бы, увидев такое. Не плачь, рыжебородый, они просто играют, им всем нужно расчеловечиться окончательно, оказаться перед полной пустотой, заглянуть в бездну ада. Но Винсент рыдает. Он буйствует, он хватается за опасную бритву. Для него акт творения – это напряжение души, а для них – кишечника. Ничего, Винсент. Ведь в этом диком спектакле нет злых и добрых, нет правых и виноватых. Это просто люди. Люди – обыкновенное стопроцентное натуральное дерьмо, Винсент. Тебе ли не знать? Они не делают последнего, такого логичного, шага в бездну. На краю этой черной беззвездной пропасти они трусят, гребаные обезьянки, отказываются от всех своих убеждений и бредут обратно – к рыжим лошадкам пещеры Ласко. И, видишь ли, им даже не стыдно. Мы не такие, Винсент. Мы жили не для того, чтобы выжить. Поэтому мы их не простим.

В Непале, у подножия Эвереста, живут шерпы. Шерпы – мелкие как подростки, легкие, как воробьи. Не шире в кости, чем рыжая Ло. Они верят, что на самой высокой горе планеты живут боги. Высота вершины мира – 8848 метров. Температура в январе там, где живут боги, минус 36 градусов по Цельсию. Ветра там дуют ураганной силы. А шерпы живут у подножия этой горы и спокойно взбираются на нее, таща поклажу неугомонных европейских альпинистов. Взбираются неохотно – им страшновато беспокоить богов, но зарабатывать на хлеб и кормить семьи все же надо. «Мастера ледопада» – так их называют, этих шерпов, что прокладывают безопасные туристические маршруты после долгой зимы для покорителей из Европы, Азии и других частей света. Когда новозеландец Эдмунд Хиллари первым из европейцев покорил Эверест, его сопровождал шерп, нес его поклажу – легко и непринужденно. Что европейцу, задыхающемуся на высоте, в областях горного разреженного воздуха, – подвиг, то шерпу – будни. Так кто же из них истинный герой? В незаметном шерпе нет и следа тщеславия, у него просто такие гены, приспособленные к жизни на высоте. И у него, у Гаврилы Гробина, просто такие гены. Это его чертова генетическая мутация – ему нужно шаг за шагом, прокладывая дорогу ледорубом, взбираться на проклятый Эверест, в последний приют богов. Он живет ради этого. И все, абсолютно все, что мешает и отвлекает, должно быть изгнано из жизни. Гробин – всего лишь шерп, невзрачный мастер ледопада. На хрен ему гоняться за славой? Достаточно знать, что можешь, – и все. Говорят, этот Эдмунд Хиллари, кумир миллионов, покоритель горы, что макушкой упирается в Луну, был рыжим. Вот и ему не хватает безбашенной нелюдимой Ло, его рыжеволосого кумира.

Утром он собрал рюкзак. К рюкзаку скотчем примотал мольберт и отправился по шоссе за город – ловить фуры дальнобойщиков. До ближайшего гетто, где он сдохнет в безвестности, зато, как истинный шерп, на Эвересте, – 700 километров.

Гавриил Гробин – пожалуй, единственный, кто явился в квартал 20/20 не от страха загреметь за решетку, а по собственному сознательному выбору.

Он тушит сигарету в консервной банке. Садится на край матраса и расталкивает меня:

– Эй, Ло! Просыпайся.

Держит меня, полусонную, за плечи и говорит:

– Я знаю, Ло. Все знаю. Я тут, пока ты спала, ходил по улицам и думал. И теперь наконец понял. Я бы его убил, но не могу. Из-за тебя не могу, понимаешь, Ло? Не понимаешь? Тогда ты только одно знай. Я всегда тебя буду ждать. Ты это знай. Даже если заболеешь сифилисом, дура такая, все равно приходи ко мне потом, после всего. Я дождусь. Ты все поняла? Ну, что ты сидишь и таращишься? Уходи уже, сука, к нему. Уходи с глаз моих, не мучай меня, наконец!

Он вскакивает, выхватывает из-под горы подрамников, что с грохотом обрушиваются на пол, мой рыжий чемодан и кидает его мне. А сам натягивает на затылок шапку, берет куртку и уходит прочь из квартиры.

Я собираю чемодан. Оставляю на кухонном столе все деньги, вырученные за мытье еврейского унитаза, и надеваю пальто. Спускаясь по темным лестничным пролетам, я плаˊчу – чтоб был предлог зацепиться потом, после всего, за эти слезы: вот, боженька, я же не просто так, я же слезы лила… Господь закрывает глаза ладонью, чтоб не видеть меня со своего Марса.

* * *

Такого снегопада давно не было. Старик-химик полчаса не может выехать со двора на своей древней «Тойоте». Откапывает саперной лопаткой колеса, снова буксует. А снег все валит. Белый мех на деревьях. Я в детстве делала снежную мишуру из бумаги… Только твоя, господь, прохладней и лучше. Под этим твоим чудесным снегопадом хочется упасть навзничь в сугроб и вечно смотреть в небо. Но меня и без того считают сумасшедшей рыжей сукой на районе.

У чайханы Рубанок расчищает совковой лопатой дорожку.

– Где Африканец? – тихо спрашиваю я, встав за его спиной.

Рубанок оборачивается – он готов огреть лопатой. Но это всего лишь я.

– Не подкрадывайся так. – Ублюдок вытирает ладонью мокрую от снега бороду, хмуро смотрит на мой рыжий чемодан, наконец отвечает: – На Говенской стороне он.

Я бреду, утопая по колено в рыхлом снегу. Устав, опускаю в сугроб чемодан, присаживаюсь на него и улыбаюсь снегопаду. В подворотне сидит на картонке Тулуз Лотрек, курит бычок. Где-то глубоко внутри меня кто-то рыдает. Но я все равно улыбаюсь. Один день такого снегопада стоит целой жизни – не жалко умереть, увидев этот снег господень.

Я иду вдоль пирсов, мимо бара, мимо сфинксов, что вмерзли бронзовыми животами в гранит, по заваленному сугробами Канаткину мосту. На Говенской стороне на набережной горят костры, снег засыпает пустые бочки. Женщины, закутанные в шали из пашмины, катят на санках молчаливых и улыбчивых индусят. Там, где гниет вмерзшая в лед баржа, Раждеш с Африканцем курят у костра. Я подхожу, ставлю рыжий чемодан, сажусь на него и тяну озябшие руки к огню. На Раджеше пузырящиеся на коленках джинсы и потертая кожанка. Он подмигивает мне. Африканец, угрюмо глянув на меня, продолжает говорить то, что не досказал Раджешу:

– Видишь, для них мы плохие. И нам нечего им предложить. Я, мать твою, даже не знаю… Посадить всех этих китайцев в космический корабль и вытурить с Земли.

– Да и нас бы тоже вместе с ними… – тихо замечаю я.

– Тебе чего, Ло? – не глядя на меня, спрашивает Федька.

– Мне идти некуда…

Он невесело усмехается и продолжает говорить с Раджешем о китайцах – сдались они ему. Я знаю, он любит свою тибетскую дурь – любит выращивать ее, удобрять, разминать в пальцах зрелые смолистые шишки, сушить, расфасовывать по целлофановым пакетикам. Любит – как гончар трогать глину, а бродяга топтать землю. Но тибетская дурь Африканца – не конкурентка китайскому героину Аарона. Ее, как робкую женщину, нужно распробовать – не с первого раза возьмет за душу. А прямой и резкий диацетилморфин – как шлюха, без прелюдий берущая в рот: вмазался – и не кашляй. Индусские барыги озабочены не меньше Африканца – в подворотнях Говенской стороны вот уж неделю ходит антрацит Аарона.

Индусские мальчишки в ушанках пробегают мимо – возня и хохот, они играют в снежки. Внезапный комок снега прилетает мне в затылок. Это больно. Я трясу рыжей гривой, загребаю прохладную божью крупу и целюсь в ответ. А потом придумываю еще лучше – скатываю ком побольше и запускаю в Федьку и Раджеша. Ублюдки, как псы, отряхиваются. Им незнакомо христианское смирение, они не подставляют вторую щеку. Сгребают в охапку по сугробу – и обрушивают на меня. Все снега Эвереста у меня за шиворотом, в ноздрях и во рту… Манна небесная, ледяная на вкус. Они роняют меня и закапывают с головой в сугробы арктической Ост-Индии. Снежная буря встает над планетой. Караваны туарегов в Сахаре захлебываются русским снегом. Когда я открываю глаза, я вижу Федьку, он сидит рядом на корточках и смеется. А я признаюсь ему:

– Знаешь, если ты не заберешь меня с собой, я буду здесь лежать и лежать и умру в этом сугробе.

– Иди на хрен, Ло, – отвечает он. Но все же встает и протягивает мне руку.

Он без пикапа – ему лень было утром выкапывать машину из сугроба. Мы идем на русскую сторону через Канаткин мост. Федька несет мой рыжий чемодан. А кругом безмолвно падает снег.

Он приводит меня в свою квартиру у пирсов. Нарушает железобетонное правило – никого сюда не приводить. Здесь пахнет табаком, пылью и марихуаной. По углам валяются его нестиранные джинсы, труханы и футболки, а в комнатах кусты каннабиса, как висящий ярусами мангровый лес, тянут к потолку лапы. Я не знаю, что сказать ему. Ведь он зол на меня. Может, будет бить, поставит на колени, заставит делать что-нибудь непотребное. Не то чтобы я не готова… Он опускает рыжий чемодан у порога и говорит:

– Сними пальто, Ло. – Я снимаю сырое пальто и отдаю ему. Он зашвыривает его на кучу нестираннго барахла, в угол.

И вот мы стоим у дверного косяка, и оба не можем сообразить, что же теперь, после всего, сказать друг другу. Тогда я, отчаянная рыжая банши, делаю то, что всегда срабатывало с этим наивным воином подворотен. Шагаю к нему и запускаю пальцы в его волосы. И он с облегчением – на хрен все эти разговоры – приподнимает меня над пыльными половицами мироздания и несет в комнату, где растет мангровый лес, словно рыжая банши – особого сорта драгоценный куст в глиняном горшке. Ему до зарезу приспичило заняться исследованием снежных бугорков, острых, как пики Гималаев, под тканью серого платья. На эти исследования у нас, слава обкуренному господу, вечность. Здесь, под лапами мангрового леса к нам наконец возвращается дар речи, мы оба несем бред, как всаженные, и задыхаемся: осторожней, у меня там мякоть сочного ежа… ты безумная тварь, моя сладенькая тварь, снимай этой скорей…

Эндорфиновый приход – прямо в мозг, как пуля. Наши глаза перестают видеть зло в мире. Зла нет. Совсем никакого. Господь, мы видим – ты создал мироздание, полное чудес. Ангельский оркестр дует в узкие медные трубы, водит смычками. В морях плавают радужные меланотении, загадочные мурены со струящимися змеиными телами и грациозные скаты. Невесомость в океанической толще, невесомость в мангровом лесу, что парит над марсианскими песками. Наркотическая эйфория. И каннабис ни при чем. Не в этот раз. Эти пахнущие терпкой смолой кусты безвинны.

Планета замирает под февральским снегопадом, прекращает свой бег по орбите. Застывает тихий свет в комнате. В складках нашей сброшенной на пол одежды затаили дыхание привидения всех расставшихся с жизнью в темных подворотнях и на заснеженных пирсах. Февраль совсем запорошил мир. А у него, оказывается, родинка под ключицей – как костянистая янтарная морошка. Смуглая кожа – ландшафт неизведанной планеты. Складочки в уголках губ, сеть прерывистых линий на ладонях – словно нерешительный художник нервно водил грифелем, да так и не оставил ни одной четкой линии. На полотне этого ландшафта все прерывисто, все чудно недосказанно. Трещинки и поры, как кракелюры на старинном холсте. Голубые русла вен. Подмышечные впадины, где копится соленая океаническая влага. Волосяные луковицы – рыжеватый арктический мох. Белые пятнышки, на которые не хватило пигмента меланина, – ледяные глыбы айсбергов. Рыжеволосые терпят здесь, среди этих глыб, кораблекрушение – я навеки останусь в ложбине меж грудных мышц, меж этих двух скал. В эту минуту я не верю, что мы смертны. Я знаю, господь под этим бесконечным февральским снегопадом делает наш дагеротип и прячет его в облачных хранилищах Вселенной, где-то среди туманов Млечного Пути. Дагеротип – это не фотография. Это отпечаток реальности как она есть, серебряная амальгама, зеркало памяти. Эта минута – когда мы молчаливы среди безвинных узорчатых лап мангрового леса – останется в одной из господних каморок вечности. В углу пылится старый шерстяной свитер. Его ест моль – гусеничка крошечной бабочки-сумеречника. Эта личинка ночной чешуекрылой тоже останется с нами на веки вечные в туманах Млечного Пути.

Африканец вздыхает, задумчиво смотрит мне в глаза и предупреждает:

– Теперь расклад простой, Ло. Если ты меня обманешь, я тебя убью.

А я улыбаюсь в ответ:

– Думаешь, ты напугал меня, ублюдок? Я так устала от самой себя, что меня давно пора бы…

Он скручивает косяк – и я проваливаюсь куда-то в трещинку между параллельными вселенными. Меня нет в этом мире. Кажется, вот уже несколько дней я брожу по Луне. От этого мира остаются лишь слепые отсветы – ночник под абажуром и холодное солнце за обледеневшими стеклами, дым каннабиса и легкое колыхание, будто ты обломком затонувшего фрегата и покачиваешься на морских волнах. Я догадываюсь, что это за качка я догадываюсь. Воину плевать на недосягаемость банши, и он делает с ней, что хочет.

Каннабис – странная вещь. В понедельник он уносит меня на заснеженную вершину Эвереста, во вторник – на улицы заваленного мусором древнего Варанаси, где воздух полон пепла и сладковатого запаха сжигаемых на гхатах трупов, а в среду – в преисподнюю, где громоздятся бурые скалы, как клыки над расплавленной лавой. В преисподней костры выжгли весь кислород. Нечем дышать, жжет изнанку век. И я никак не могу найти дорогу обратно.

– Федька, выведи меня отсюда, – чуть слышно прошу я. Здесь, в преисподней, можно на миг задержать дыхание и навеки забыть, как делается вдох, воздуха не требуется, и можно умереть, не страдая.

– Эй, девочка… – Он теплыми ладонями, пахнущими травой, сжимает мне обе щеки, чтобы сложить мои губы бантиком, вывернуть розовым исподом наружу – его это чертовски забавляет. А я иду на его голос, выбираясь из ада, и шепчу ему, что дьявол фиолетовый, как и бог. Он прикладывает ухо к моим губам, но все равно не слышит – мой голос, похоже, слишком тих.

– Все хорошо, Ло. Я тут. Потерпи. Скоро отпустит.

Нас заставляет выбраться из постели голод – мы неделю, как птицы, питались какими-то сухарями. Уничтожив все запасы окаменевших хлебных крошек, мы прекращаем курить каннабис, одеваемся и выходим на пирсы. Садимся в пикап. Ведь в наши планы не входит голодная смерть.

На Литейщиков из переулка выезжают байки латиносов и следуют за пикапом. Федька угрюмо поглядывает в зеркало заднего вида и вдруг говорит:

– Я бы свалил отсюда, Ло, вместе с тобой.

– Куда?

– А какая разница. На полуостров Индостан, в Африку, в Южную Америку…

– В какую еще Южную Америку, ублюдок? – У меня перед глазами всплывает родимое пятно китаянки Мэй, повторяющее очертания далекого материка. – Ты так любишь китаянок?

– Вот я тебя сейчас совсем не понял, подруга…

Тогда я и напоминаю ему про Мэй. Но Африканцу совсем не хочется думать о ней. Вот уже много дней эта китаянка – большая нерешенная проблема. Аарон наводнил русские улицы героином, Мэй оказалась обычной продажной узкоглазой тварью. Китаянке не жить, если об этом узнают русские ублюдки. Но от Африканца они об этом не узнают. Мысль о том, что из-за него у нее отнимут еще и жизнь, делает его нервным. Так что про Мэй он молчит.

– Они теперь всегда будут ездить за нами? – Я смотрю в боковое зеркало на байки и всадников в бекешах.

Африканец не отвечает.

* * *

Один марсианский сол длится 24 часа 40 минут. На Марсе уже давным-давно не идут ливни. Летом на экваторе, на освещенной Солнцем стороне, господь сидит на рыжих песках и греет пятки. А зимней ночью при температуре минус восемьдесят градусов по Цельсию он разглядывает старые дагеротипы. Вот старика Архимеда зарубает мечом юнец-римлянин в Сиракузах. А вот Диоген Синопский занимается рукоблудием на афинской агоре и заявляет шокированным гражданам: «Хорошо бы, и голод можно было унять, потирая брюхо». А вот он темной афинской ночью тихонько плачет, пока никто не видит. Господь усмехается. У него есть в этом мироздании свои любимчики. Где-то на февральской Земле на перевернутом ящике сидит у костра безрукий Пеппе, хмуро разглядывает свою пушку двенадцатого калибра. Скрипит во сне зубами Гробин на своем матрасе, в щелях половиц воют привидения, заснеженная планета бежит по орбите. Господь легонько дотрагивается до его мокрых от холодного пота волос – Гробин судорожно вздыхает, как наплакавшийся ребенок, и спит до утра спокойно. «Эй, Ло!» – зовет меня боженька. Я встаю, кутаюсь в шаль, подхожу к окну и смотрю в его огромное Лунное око. Господь достает свою камеру-обскуру. А потом кладет посеребренную пластину с моим изображением рядышком с портретом бородатого Диогена. Загребает ладонью холодный марсианский грунт и втайне от всех удобряет Федькины кусты каннабиса.

«За что, господь? Нам так трудно в твоем аду…» – упрекаю я его. Он со смехом отмахивается: «Терпи, сукина дочь. Видишь лестницу? Каждая ступенька – большое человеческое горе. Зато это лестница к Сириусу». – «Господь, мне не надо так высоко…» Но он уже растирает в ладонях пахучие шишки марсианской конопли и философски дымит: «Думаешь, мне оно было надо?»

Я стою у окна. Смотрю на ночные пирсы. Говорю Африканцу:

– Там, на улице, сальвадорец в бекеше…

– Ну, родился человек сальвадорцем, бывает. Не конец света, – откликается Федор. Он разводит удобрения в воде и поливает свой мангровый лес. – А что он делает, Ло?

– Сидит на перевернутом ящике у костра, пушку свою разглядывает.

Африканец подходит к окну, долго смотрит на фигуру в бекеше у костра. Наконец говорит мне:

– Больше не выходи из квартиры, Ло.

Я лишь улыбаюсь. Тогда он выставляет перед моим лицом указательный палец и повторяет строго и зло:

– Не выходи из чертовой квартиры.

* * *

Он садится в пикап. Едет в утренних сумерках вдоль пирсов. Над рекой чернота – привычная в доску: конец февраля. У Канаткина моста ржавая буханка Санджи выруливает налево, не уступив дорогу. Индусы эти, мать их… Как мурзилки на базаре, ездят с выпученными глазами и при этом умудряются, сукины дети, ни хрена не видеть. Африканец вовремя тормозит и сигналит с разъяренным надрывом. Санджи останавливает буханку. Оба приспускают стекла.

– Ты че, ослеп, козел?

– Прости, друг, сигарету в бардачке искал, потом зажигал, а потом задумался… дел столько… приходи на свадьбу, Раджеша на своей сестре женю.

– А Раджеш в курсе? – Санджи обидчиво зыркает цыганскими глазами исподлобья. Федька вздыхает, хмурится, чешет затылок.

– Да ладно, – обещает он индусу, – приду, если дел не будет.

На Тарповке латиносы жгут костры в мусорных баках. На Литейщиков свисают с кровель метровые льдины. Африканец сосредоточен и хмур. Сегодня все решится. Жить или, к дьяволу, пропадать. Может быть, мы еще рванем через континент, на Алтайские горы. Пойдем по хребту, по конской тропе, через колючие заросли – воин, сменивший обрез на рюкзак, и банши с исцарапанными крапивой лодыжками. Так и не добравшись до вершины – ну ее к чертям, – воин опрокинет банши на лопатки. Здесь, на поросшем травой склоне, под звенящей жарой можно стянуть майки и все остальное, показать небесам снежное острогрудое тело, крепкую ложбинку позвоночника чресла, сплетенные пальцы, ключицы и ступни – все в капельках пота, исхлестанное метровой травой, искусанное прилипчивыми насекомыми, честно влекущее многотрудную жизнь, которую ты, господь, как ярмо, повесил. Можно делать детей среди этой травы, под соснами, не выпуская банши, пока не взмолится о пощаде, курить дурь, смотреть с высоты на крошечную деревушку в долине, да хоть лиловый чабрец собирать – какая, на хрен, разница. Главное, спуститься до темноты и не попасть под внезапный проливной дождь, что здесь, в горах, холоден, как воды Ледовитого океана. А может, то будут Гималайские горы или Мэйн Базар в пыльном Дели, этот крикливый, кишащий гудками, мусором и попрошайками муравейник. А еще лучше – туда, где снежные бедра банши покроются загаром и горячим песком. На берег Аравийского моря, весь усыпанный узкими рыбацкими лодками. Черные, просмоленные, они остаются на плаву десятилетиями, а то и дольше века. С рассветом выходят в море низкорослые смуглые добытчики барракуды, тунца, гропера, каранкса, устриц и лобстеров. У всех лоснящиеся ладони и пятки, выбеленные соленой волной. Их приучили к морской рыбалке колонизаторы-португальцы века назад. Тем они по сей день и живут, сбывая морских гадов и рыбу на местном рынке. Но все будет не то без этой реки, покрытой колючим льдом, без этих бесконечных промозглых ветреных сумерек. Он знает – от тоски по этим сумеркам не избавиться вовек, так и будешь жить – будто здоровенный шматок из души вырвали и зарыли где-то в снегах у залива, где у прибрежной линии застывшая свалка вспученного льда. Но достаточно помнить – когда осточертеет солнце и проклятый вечерний оглушающий стрекот из всех кустов, мы плюнем на все и вернемся на берега своей промерзшей Ост-Индии, чтобы сдохнуть в здешней февральской заснеженной тьме.

В Пехотном, у чайханы, он останавливает пикап и, черт, на всякий случай крестится. Все, твою мать, пора.

Зайка ждет в задней комнате, за тяжелой шторой. Сидит в кресле, сложив красные руки бакенщика на животе. Смотрит тяжелым взглядом: знаю все наперед, ублюдок, что скажешь, но послушаю… Ольга с прямой спиной, в белоснежной блузе и юбке в пол примостилась на краешке стула. Приподняв и без того изогнутую бровь, смотрит колючим взглядом: пришел-таки, а я ведь предупреждала, что не время. Федька-ублюдок один стоит. Сесть не приглашали. Зайка вздыхает:

– Ну говори.

– Что сделать, чтоб ты меня отпустил?

Главарь русских ублюдков качает головой, угрюмо смотрит на свои унты.

– Ты и сам знаешь, времена для банды тяжелые. Каждый крепкий ублюдок на счету. Вот зачистим от латиносов Тарповку… Еще что сказать хотел или на этом закончим?

Тарповка – район хлебный. Зайка штурмует ее много зим. А теперь жалеет, что согласился на перемирие с латиносами. Оно проклятым шимоновцам нужнее, чем русским. Шимон ужом стелился, выклянчивая передышку до мая. Даже на контрибуцию согласился – четверть месячной дани с хлебной Тарповки. Неспроста такой прогиб – надолго нельзя эту катавасию с перемирием затягивать.

– Тогда я кончу Хосе безрукого, – говорит Африканец, неожиданно выдергивая Зайку из задумчивости.

Ольга вскидывает голову:

– Да ты знаешь, чего нам это перемирие с Шимоном стоило?

– Я не буду ждать, пока безрукий мою женщину нагнет.

– Какую еще твою? – Ольга усмехается и качает головой. – Ты про рыжую истеричку? Да она через два дня от тебя к Гробу сбежит. А ты из-за нее подставляешься, Федор. А ведь я предупреждала…

Федька смотрит на нее налитыми злобой глазами и молчит. А в башке точно блохи прыгают. Ольга, что ж ты за сука, твою мать… ты, сука, вся такая умная… а ты знаешь, чем это закончится?.. оно мне, на хрен, надо?.. на пальцах вам всем доказывать… что они с твоей шмарой сделали?… а ты приведи доводы, брат… наглые ублюдские глаза… будут блефовать тебе в лицо… а она сказала… а он сказал… а мои парни другое говорят… свидетели есть?.. на хрен идите, я его убил и точка, не шмара она… разве?.. давай разложим, порешаем, брат… мы тебе обстоятельно, на пальцах, докажем… слово ублюдков, что шмара… это под дых…

Но Федька молчит. Я, рыжая банши, внепланово стала его слабым местом. Поэтому он молчит упорно.

Зайка тоже молчит, наблюдает – и за Ольгой, и за ублюдком. Наконец шумно вздыхает и говорит то, что ни Ольга, ни Африканец не ожидали:

– Кончай безрукого. А ты заткни хлебало, Оленька. Ублюдок, бери стул, садись.

Африканец садится. Зайка тяжелым долгим взглядом смотрит. Наконец произносит:

– Безрукого кончишь в апреле, не раньше. Вот с этого-то в апреле все у нас и начнется. Нам долгое перемирие ни к чему. Подготовимся, парни соберутся с духом, из больнички вернутся. Хороший будет повод все размочить. Расклад понял?

Федор смотрит в пол. Зайка играет желваками, он давно знает одну истину: остерегайся того, кто никогда не перебивает тебя. Ему молчание ублюдка не нравится, и он рявкает:

– В глаза мне смотри и говори, что понял!

– Понял. Но я не знаю, как до апреля дотянуть.

– Как-нибудь дотянешь. Я тебя пятнадцатилетним пацаном к себе взял. Справишься. – Зайка встает, похлопывает Африканца по плечу и идет к шкафу. С глубокой верхней полки достает старую винтовкумосинку», гладит по цевью. – Какая красавица, а? Знаешь калибр?

– Знаю. Семь шестьдесят два, – хмуро отвечает Федька.

– Верно, ублюдок. Три линии – так наши деды говорили. Замочишь безрукого в апреле. И только попробуй раньше. Я тебе тогда сам лично вот из этой дедовской красавицы башку начисто снесу. Все понял?

– Понял.

Федор выходит из чайханы под снежную крупу, присыпающую переулок. Опрокидывает мусорный бак, добавляет ему, уже поверженному, пинка армейским ботинком. Садится в пикап и долго сидит, уткнувшись лбом в руль.

Планета плоская. Абсолютная плоская – как блин. Нет никаких Гималаев, нет Алтая, нет Аравийского моря. Все начинается Пехотным переулком и заканчивается Говенской стороной. Да еще река… В апреле она будет, как вспоротая вена, вся забурлит от ледохода.

* * *

Мартовский ветер гонит тучи над рекой. Изредка мелькнет слепяще яркое солнце и тут же исчезнет. Весна дразнит наши расстроенные нервы. Патроны в ржавом чайнике у ножки стола. Наша разбросанная одежда – след во вчерашний день. По этому следу можно восстановить вечер субботы во всех подробностях. Вон там, в проеме кухни, нас накрыло, и мы, выбросив один на двоих окурок в раковину, начали стягивать одежду. Юбка в углу коридора. У плинтуса змейкой тянется носок. А вот нас неверно качнуло на порог пустующей комнаты – ремень Федьки у дверного косяка. Джинсы повисли на краю дивана.

Берег Аравийского моря, говоришь, просмоленные лодки?.. Это мозги у тебя, ублюдок, вконец просмоленные от тибетской дури. Сырой песок у линии прилива, морские раковины, стебли водорослей, похожие на диковинных насекомых, – это твой личный повторяющийся накрут, он всплывает безумной фантазией, когда ты отрешенным взглядом смотришь в точку, я понимаю, от этого не избавиться, оно берет за горло, оно в крови, отпечаталось на подкорке мозга, как вызубренная в детстве считалочка. Но только не обманывай себя. Это накрут. Это не реальность. Реальны твое окно в серых бороздках прошлогоднего ливня и мартовская река за ним. Простыни, Федька, у нас уже грязные, это да. Это реально. А у тебя даже стиральный порошок – и тот похож на кокаин. Да ты и сам как здоровенный косяк, и вексель у тебя, когда я рядышком, вечно торчит, как козья ножка. Нет, просмоленных рыбацких лодок нам не видать. Нам вообще отсюда не выбраться. Просто потому, что мы не хотим из всего этого выбираться. Мы тут все как раненые птицы на камнях. Мы на этих камнях будем трепыхаться, пока не подохнем, а взлетать с них и не собираемся. Вы, ублюдки, полили кровью эти пирсы, даже торосы розовые от нее на закате. То, за что пролита кровь, не бросают. Зимние костры, снег и ветер – все, что у нас есть. Здесь никто не пишет жалобы с требованием расчистить подвороти от мусора и потушить костры. Эти костры горят, и этот ветер дует прямо в наших душах. Здесь по весне, когда сходит снег, прямо на газонах находят трупы. Никто не жалуется – это жизнь. И я не знаю, почему все так. Может, мы умерли, Федька, и уже века торчим в аду? А твои Гималаи и Аравийское море – сказка и накрут. Там белое, здесь черное. Ты и впрямь думаешь, что все так просто? Да я вообще не об этом думаю, Ло. Знаешь, ублюдок, говорят, берег реки Катунь усыпан камнями, как рисом. Гладкие, серые и в трещинках, большие и мелкие, как куриные яйца, – много всяких камней. Сверху эти камни теплые, светлые, пахнут песком. А снизу они прохладны, сыры и темны, пахнут водой и почвой. И главного ты не понял: тебе кажется, что темная и холодная, отдающая тиной и сыростью сторона камней – это про нас, подонков и мудаков квартала 20/20, а светлая, пахнущая теплым песком, – это про них. Поройся у своего старика-химика под раскладушкой, выуди пыльный допотопный пленочный фотоаппарат, представь – тебе же ничего не стоит, у тебя тибетский дым в башке, – представь, что ты у Катуни фотографируешь камни. Что ты увидишь на негативе? Еще не уловил мою мысль? Уловил, Ло, уловил… Давай-ка лучше скрутим косяк, а потом разок на наших грязных простынях? Или сначала разок, а потом косяк, как считаешь? Ты не уловил, ублюдок… Да, понял я тебя, Ло, он ржет, на негативе ты светлая… Ло, иди сюда, не брыкайся своими холодными пятками. Да нет, я про то, что между светом и тьмой, между раем и адом нет разницы. Дьявол фиолетовый, как и бог. Я их обоих видела в ту среду. А ты их ни с чем не спутала? А то ведь, знаешь, в ту среду много чего было. Ты весь день валялась, как корюшка свежего посола, на этих простынях. Знаешь, что я с тобой тогда делал?.. Какая же ты прелестная скотина, гад… Он сворачивает косяк… Ло, аккуратней затягивайся, а то опять у тебя начнется… Ничего, ты же меня вытащишь из ада? Знаешь туда дорогу? Мы же с тобой оба темные. Тут ведь светлых не водится. Только корюшка и подонки. Даже солнечные лучи огибают наши широты. Распоследний февральский лучик при виде нас дрожит и уползает, лишь бы не пасть на наши лица. Нам достаются мерзейший климат, слякоть, ветер, пурга и простуда… Говорил же, Ло, аккуратней.... Федор, ты тут? Чем мел лучше сажи, скажи? Да ничем, девочка. Вот и я о том же, Федор. Ведь это не мы пауки в банке, это они. Знаешь, чем лучше человеческому виду в целом, тем хуже каждой его особи в отдельности. Процветание вида зарабатывается страданием, потом и болью одного. Здесь такая страшная свобода, Федька. Как будто тебе смерч дует в лицо, и ты задыхаешься от своей безграничной опасной и больной личной радости. А там каждая пядь земли, куда ни ступи, занята, окультурена, экономически обоснованна: здесь жри бургеры, а тут паркуйся, не перепутай, дружок, и главное – следи в оба, чтобы колеса ненароком не наехали на разметочную линию, а то за все ответишь. И все это под камерами слежения, которые нужно сносить терпеливо, как чуму в Средние века – данность господня, ничего не поделаешь. Спутники с орбиты снимают тебя, улыбнись, мудак! Приближают твое лицо – каждый потный прыщик, каждая сальная пора видна. Умные программы решают за них, что им надеть, где ездить, что почем купить, с кем трахаться, когда посрать и что пожрать, определяют, сколько в них воды, жира и мышц и говорят а-та-та, если они и дальше жиреют. А они ведь жиреют, Федька, – эволюция продолжается. Такие, как мы, отбракованы их цивилизацией. Они ожиревшие хомячки, с тройным подбородком, с брюхом и ляжками, как у цыплят-бройлеров, и где-то под всем этим утонул сморщенной горошинкой головастик – средство воспроизведения себе подобных, которым они с ленцой изредка пользуются. Зачем? Их и так слишком много на этой планете. Все, чем они озабочены, – как перевести негатив в позитив, научиться мыслить гладенько, политкорректненько. Это дерьмо, Федька, такое дерьмо… Ведь позитив – это негатив негатива. Мир полон боли, а они полны отрицания своей боли. Твою мать, их гребаный мир давно превратился в виртуальную реальность. И все они, смиряясь с этим, спешат по своим делишкам аккуратными цивилизованными голубками. А по ночам, после дневных протокольных улыбок, после привычной лавины дерьма они заходят в сеть и в играх-симулякрах мочат друг друга, содрогаясь сальными ляжками и свиными животами от шальной сладострастной ярости, мочат из «АК-47» и «мосинок», «томпсонов» и «маузеров», фаустпатронов, рубятся мечами, мачете и топорами, баллистическими ракетами накрывают континенты – и только тогда, успокоенные, ложатся в постель. А нет, перед сном еще есть дело, иначе не заснуть, – нужно перемыть кости говнюку-соседу, что припарковался слишком близко к тебе, тому самому, которому три часа назад мило улыбнулся и которому не сказал ни слова про гребаное авто. Нет, не все играют в симулякры. Некоторые от безысходности, чтобы снять красный уровень тревоги, дрочат в кулак. А самые отъявленные просто стреляются. Болит голова – стреляются в голову, как Кобейн. Болит сердце – стреляются в сердце, как Ван Гог. Темные там не выживают. Только здесь, под этим ветром, они еще смогли бы пожить. Этот свободный ветер – наркотик для нас, психопатов… Хватит чесать языком, Ло. Я же все понимаю, девочка. Просто зачем? Об этом вслух не говорят, об этом молчат, глядя ночью в потолок… Федька, почему наши предки дошли до вечной мерзлоты на Таймыре? Черт знает, Ло. Просто мы такие. Мы лучше всех умеем терпеть. Впрягаемся в лямку и тянем. Наша боль становится нашим топливом. У всех боль отнимает силы, а для нас она становится источником энергии. Вот и я о том же, ублюдок. Мы другие. Мы там, среди них, не вытерпим, мы сдохнем там быстрее, чем здесь… Мне плевать, Ло, пусть следят за мной со спутников, пусть выписывают штрафы за неправильную парковку, а на то, что у них там в головах, мне насрать. Уж поверь, я себя буду чувствовать прекрасно среди безобидных хомячков, дрочащих по ночам в кулак, – блин, да и что в этом такого, Ло? Я и сам этим занимаюсь. Вот ты странная, ржет он. Просто если можно не сдохнуть от ножа или пули – то я выбираю это не сдохнуть. Так почему ты не бросил все, не сбежал до сих пор? Уезжай, Федька, завтра же. Только без меня. Он закуривает сигарету и сидит, ссутулив большие плечи, сдвинув брови, смотрит на свои труханы на подоконнике. Ладно, Ло. Хочешь всерьез? Меня все это тоже прожигает – как семимиллиметровым в печень. Но не идеализируй эти подворотни. Здесь каждый – просто мусор и больше ничего. Срань и подонки, на все способные – на кражу и грабеж, на мокрое дело, на изнасилование хором. Свобода, говоришь? Ну да, свобода, если знаешь, что с этой свободой делать и как со всем этим жить – как, засыпая, перестать видеть мертвецов на снегу. Я – подонок, Ло. Я такой же, как все остальные. У меня все это, наверное, в крови. Вот тебе правда. Для ублюдка верность банде – все равно что присяга. И даже не в Зайке дело, а в парнях. Как я Рубанку в глаза посмотрю, если его когда-нибудь встречу среди просмоленных рыбацких лодок у Аравийского моря… Он усмехается. Ты всего это не понимаешь, Ло. Ты вообще не приспособлена выживать. Ты просто больная на голову сука с патологической тягой пострадать. Но мне всей этой достоевщины не надо. Слышишь? К хренам собачьим. Так что я куплю тебе холсты, гребаные подрамники, что там тебе еще нужно? Теплые шерстяные тапочки? И не высовывайся. Залегай в спячку, грызи оконные рамы, вой на луну, бейся своей рыжей башкой об стену – что хочешь делай, но ты отсюда не выйдешь до самого апреля. Тебе все ясно? И вот еще что, – он выставляет указательный палец перед моим лицом, – ты обо мне вообще ничего не знаешь. У кого из нас двоих тут непросмоленные мозги, так это у меня. Просто время такое – надо пережить зиму.

* * *

К вечеру моя голова становится ясной, и я завожу серьезный разговор с Африканцем:

– Федька, надень штаны. Я тебе расскажу, почему я не могу уехать из этого квартала.

Он со смехом отмахивается – ему лень. Что ж, придется каяться в грехах перед ублюдком без штанов. Мой голый духовник лежит на грязной простыне, покачивает ступней, закинутой на колено, и усмехается:

– Брось, Ло. Ну какие у женщины могут быть грехи? Она ноги раздвинула – вот и весь ее грех.

Нет, не весь… Я ведь… Черт, я ничего никогда не могу сказать прямо и потому, как обычно, начинаю издалека…

Это был холмистый приморский городок на полуострове, у бухты. Курортное местечко, где летом нищеброды, такие как я, могли подзаработать, делая уличные портреты. На пляжах никакого песка, одна галька. Узкие мощеные улочки, петляющие то вверх, то вниз. Двухэтажные домики. Красные крыши. Миллион магазинчиков с бочковым вином и сувенирных лавочек с морскими раковинами и футболками цветов флага республики. Платаны и кипарисы. Местные на скутерах – автомобиль не везде проедет. Там был крошечный музей, в пыльной каморке-мансарде, весь персонал которого – хозяйка, коллекционирующая виниловых кукол да чучела птиц. Я туда устроилась смотрителем на летний период за возможность ночевать здесь же, в музее, в спальнике. Ни кондиционера. Ни вентилятора. Ни посетителей. Расплавленный, как стекло, асфальт бульвара за окошком. Пол чуть прохладней раскаленной сковороды. Штук двадцать кукол и одно чучело ворона с обсидиановыми глазами-бусинами. Помню, ворон подозрительно наблюдал за мной всю дорогу: идешь к окну – следит, заныриваешь на ночь в спальник – обсидиановые бусины тут как тут, ни на секунду не упускают тебя из виду.

Вечерами я рисовала туристов на бульваре. Самое хлебное место – конечно, набережная. Но там было людно, как в Китае: занят каждый квадратный метр. Карманники, мошенники, уличные художники, все подъедатели крошек, как голодные птицы, слетались на морскую набережную, где было не протолкнуться меж вспотевших загорелых туш.

А на бульваре торговали холодной газировкой и пирожками. Прохаживались пузаны в шлепанцах. Кричали мальчишки с острыми лопатками и кожей цвета поджаренной хлебной корки. Я раскладывала этюдник у бара, где по вечерам собирались педерасты. Там на открытой террасе, среди ленивых чаек сидел мосластый старикан с бородой Маркса, в ковбойской шляпе, крокодиловых сапогах, в костюме, с рэперской цепью на шее и в очкахавиаторах» с затемненными стеклами. Все это он носил на себе даже в тридцатиградусную жару. Перед ним всегда стояла бутылка мадеры цвета сосновой смолы. Он весь вечер сидел с мундштуком в зубах, а ближе к ночи уходил с каким-нибудь юнцом, менял молодых любовников чаще, чем трусы.

Говорили, он живет в гостинице через две улицы от бульвара. Говорили, зарабатывает на торговле антиквариатом на сетевых аукционах. Про него тут вообще слишком много говорили, его сумасбродный облик возбуждал нездоровый интерес.

В тот день с утра штормило. Даже на бульваре было слышно, как шумит море. Небо в тучах. Прохожих почти нет. И я с этюдником у бара – в легком платье на обожженных солнцем плечах, с рыжей, растрепанной ветром гривой. Пишу акварелью то, что вижу. А отсюда, с холма в начале бульвара, я вижу скалы в море. Там, на обросших водорослями известняках, гнездились морские птицы. А с террасы бара из-под темных очков-авиаторов на меня все смотрел и смотрел старик в ковбойской шляпе и с бородой Маркса. Много вечеров подряд он изучал меня. Иногда прохаживался по бульвару, останавливался у меня за спиной и наблюдал, как я рисую.

А в тот вечер вытащил мундштук изо рта и заговорил со мной:

– Деточка, собирай свой ящик. Есть разговор.

Любая решила бы, что он маньяк. Но я из породы медноголовых. Нас таких всего один процент от населения Земли. Мудаков и авантюристов я опознаю сразу – их тянет ко мне.

– Сначала сними очки, старикан, – произнесла я.

Ему понравилась моя наглость. А мне понравились его глаза, блестящие от мадеры и голубые, когда он приподнял свои «авиаторы».

– И что, даже не представимся друг другу? – уточнила я.

– Человек! – он приподнял шляпу с издевательской усмешкой.

Похоже, с этим мудаком можно было поговорить о многом. Я собрала этюдник и пошла за ним в его гостиничный номер. Совсем как те молодые красавцы, которых он менял чаще, чем трусы, – покорно. Педераст – относительно безопасный вариант мужчины, бесконечно женственный по глубине восприятия мира. Хочешь, чтобы афера прошла гладко, – скооперируйся с педерастом. В его планы точно не входит тюрьма. Особенно если ему за шестьдесят.

В гостинице, при открытых окнах, при прохладном ветре и шуме шторма он открыл бутылку мадеры и вдруг заговорил… ты, Федька, не поверишь… о Питере Брейгеле Старшем. Помню, меня до чертиков напугало это. У каждого художника есть свой мхом заросший тайничок души. В моем тайничке засел бородатый Брейгель. Каким таким чутьем старик меня раскусил? Что меня выдало? Тебя вытянули за рыжие волосы на свет, и ты стоишь без скорлупки, нечего тебе натянуть на душу.

В мастерской Кука ван Альста Брейгель научился всем секретам старых нидерландских мастеров. Узнал, как создавать картины, которые не выцветают веками. Древесина – непременно дуб, срубленный в январский мороз. А еще лучше – старые корабельные днища, просолившиеся в морской воде. Кук ван Альст вел учеников на пристань, покупал такие доски у моряков, варил в льняном масле, грунтовал и ставил на них клеймо гильдии живописцев святого Луки – гарантия качества. Вручную перетирались краски, а грунты изготавливались по тайным рецептам. Восхитительные холодного оттенка грунты, заставляющие картину светиться изнутри, сквозь все тончайшие слои лессировок.

И пока в открытые окна дул свежий ночной морской ветер, он рассказал мне все: как именно бородатый Брейгель готовил свой холодный грунт, как оттушевывал его коричневой темперой и какого состава прозрачным лаком покрывал.

– Странно, не правда ли? Такой художник, и всего-то полсотни, даже меньше, картин… – он прищурился, старый лис. – Пейзажи, жанровые сцены… Чего-то явно не хватает, верно, деточка?

– Портретов.

– Точно. Портрет только один. Портрет старой крестьянки, 1663 год. Может, на чьих-нибудь чердаках, в никому не нужных частных коллекциях все-таки пылятся неизвестные портреты кисти Питера Брейгеля Старшего?

– Это вряд ли.

– А я думаю, возможно… Знаешь, почему он не писал портреты на заказ? Я понял почему. Он боялся потерять заказчиков, им бы не понравились эти портреты. Брейгель был поразительный, восхитительный, умопомрачительный и умнейший ублюдок всех времен и народов. Ублюдок искренний только в одном – в живописи. Он вымазал всему человечеству свиное рыло темперой и маслом, поиздевался всласть над олухами. Не было на этой планете большего насмешника, чем Брейгель Старший. Люди – не более чем контекст, поганящий мир. Люди – молекулы зла. Люди – копошащийся муравейник среди прекрасного леса мироздания. Если бы они присмотрелись внимательнее к его картинам, то поняли бы свою мерзость. – Старый лис закинул ногу на ногу, вставил в мундштук сигарету, закурил и произнес: – Да, деточка, на заказ он портретов не писал. Но это не значит, что не писал вовсе. Подумай только, какие это могли быть портреты! Все изъяны рода человеческого, подмеченные великим насмешником. Так что Брейгель был бы не против того, что мы с тобой сделаем.

Тут он и рассказал мне историю Вольфганга Бельтракки, хиппаря, перевозившего наркоту между Амстердамом и Марокко, а потом вдруг решившего подзаработать на подделках картин. Удивительней всего, что Бельтракки был самоучкой – это повергало в шок. Умопомрачительно легко он копировал художников любой школы и нагнул на суммы с шестью нулями знаменитые аукционные дома «Сотбис» и «Кристис».

Я наконец поняла, к чему клонит этот престарелый ковбой в крокодиловых сапогах. У меня перехватило дыхание. Он же это несерьезно? Нельзя взять и просто подделать Брейгеля, мать его, Старшего…

– Еще как можно, деточка! – спокойно ответил он. – С тобой можно. Я две недели наблюдал, как ты пишешь.

Тут, клянусь богом, Питер Брейгель Старший на Луне схватился за голову. Потому что меня так и подмывало написать несуществующий потрет работы давно не существующего на этом свете Брейгеля. В том гостиничном номере старый лис заразил меня бациллами артистической страсти и вирусом вседозволенности – у медноголовых против этого нет иммунитета.

Ковбой с бородой Маркса был безумцем на всю жопу. Черт, он был кромешно сумасшедшим мудаком. Этот старый прожженный авантюрист не просто загорался невозможными идеями, он с упорством тарана претворял их в жизнь. Не бывает сверхидей. Это у вас кишка тонка для их воплощения. Словосочетание «рамки разумного» вызывало у него колики. «Что, зассали?» – распалялся он и вышвыривал пустую бутылку в форточку в доказательство отсутствия в мире каких бы то ни было рамок. Его голубые глаза бешено блестели. Если у меня в заднице был красный перец, то у него – шило. И будь он помоложе лет этак на тридцать и не относись к племени педерастов – я бы, ей-богу, пропала. Он любил вспоминать историю дворянина, наглеца и красавца Бориса Скосырева, проворачивавшего такие аферы, что в горле холодеет от восторга. Одна была немыслимой – он стал, пусть и всего на несколько дней, королем Андорры. Та история закончилось плохо, но моего старика волновало лишь то, что она все-таки случилась под Луной. «Подумать только: русский король Андорры!» – произносил он с нежностью, с гордостью, чуть не со слезой.

Через неделю я собрала свой рыжий чемодан и уехала из приморского городка вместе с охрененным стариканом.

Он был подонком, знающим все о методах экспертизы подлинности, осведомленным, что и с каких пор хранится в запасниках национальных музеев, что и с какого года ушло в частные коллекции, что украдено, что безвозвратно пропало. Торговал картинами, а зарабатывал на аферах: покупал оригиналы, делал копии и перепродавал их как подлинники. Порой доходило до шокирующего цинизма: он втюхивал сразу нескольким профанам копии одного и того же холста. Но трезво, с холодным расчетом: он шел на такие крайности, лишь когда был уверен, что глупость клиента и новейшие разработки в области химии обеспечат фальшакам надежный тыл.

У него был подельник, реставратор экстра-класса. Унылый маньяк. Он старался лишний раз не вылезать на улицу – на людях у него случались панические атаки. А отвечал за техническую сторону вопроса – добывал материалы для высококлассных фальшаков: состаренные холсты и деревянные основы, краски аутентичного состава и прочее. Он подходил к проектированию фальшивого шедевра, вооружившись всем доступным ему арсеналом средств для нашей тайной войны: знаниями в черепушке, связями в мире искусства, твердой рукой реставратора и компьютерными алгоритмами. С их помощью он решал какие-то нудные задачи по состариванию холстов, чуть ли не вычислял идеальную глубину кракелюров на старом лаке и масле в зависимости от условий хранения.

А старикан-ковбой всерьез мечтал собрать артель художников, чтоб штамповать гениальные фальшаки. Копии шедевров были орудием этого донкихота в его войне. А воевал он со страшной ветряной мельницей – с идеей. Война, в которой не выиграть. На планете миллиарды людей, в головах у которых соглашательство: ничего не поделать, пусть один процент человечества, владеющий восемьюдесятью процентами всех земных денег, и дальше перемалывает весь мир в бабло. Привычная реальность, привычная еда в привычной блестящей упаковке. Эй вы, девяносто девять процентов землян! Эй вы, кучка стопроцентных дебилов! Скажите, зачем вам еда в блестящей упаковке? Вас трахают в мозг, дебилы. Вас уравняли с сороками. Но вы же, черт возьми, люди. Вас мамы за что любили? А ведь господь все еще там, на Марсе, хоть и ни на что уже не надеется.

С тех пор как римляне принялись штамповать копии греческих статуй для богатых патрициев, мастерство имитаторов процветает. Человечество само погрузило искусство в условия дикого рынка: пока на шедевры есть спрос, будет и предложение.

В двадцатых годах двадцатого столетия начался золотой век фальсификаторов. Это была индустрия надувательства космических масштабов: брюссельские копиисты отличились еще в конце Первой мировой, они продали немецким офицерам-олухам больше десяти тысяч фальшивок за подписью плодовитого пейзажиста-романтика Коро. Имитировали Сезанна, Мане и Моне, Писсарро и Ренуара, и вдруг ставшего популярным Ван Гога – всех, на кого был спрос у профанов. Конечно же, во всем этом были замешаны именитые антиквары и продавцы картин – они с удовольствием втюхивали дебилам-толстосумам поддельных гениев. Бизнес подлога, замешанный не на крови, а на горделивой жажде обладать величайшей для человечества ценностью. Это пустая гордыня, и она наказуема – цех художников-насмешников и дельцов от искусства воздал гордецам по заслугам. И впрямь, почему величайшая ценность должна пылиться в чьем-то роскошном кабинете? Разве Ван Гог или Брейгель желали такой судьбы для своих картин? А между тем работы Брейгеля уже при его жизни были забыты в пыльных ломбардах и на чьих-то чердаках. Его наследие восстановили чудом, по крупицам. О нет, живопись великих нельзя продавать. Их живопись должна храниться в музеях. Но в этом мире все имеет свою цену – а особенно высок спрос на бесценное.

Не торгуй они все искусством, как лососевой икрой, имитаторы сидели бы в сторонке и не высовывались на магистральный проспект жизни. Но человечество торгует холстами, как фьючерсами на сахар.

Игрок в покер трясущимися руками бросает на сукно роял-флеш и уходит, единственный раз в жизни, с баснословным выигрышем. Трое мудаков, готовых отдать жизни и крокодиловые сапоги за идею, вдруг встречаются. В такие моменты сходятся звезды. У такой страшной удачи есть цена. Но о ней лучше не думать.

Помню, мы втроем стояли перед деревянной грунтованной основой, на которую уже был нанесен припорохом угольный рисунок. Смотрели, молчали. Эту основу реставратор готовил месяц. А я много недель рисовала бомжей на улицах – где же еще сегодня найти натуру для средневековой картины? Я сделала сотни две эскизов, не меньше. Вот до какой степени я ссала.

– Говорил же, добавь ветряк на заднем плане, – реставратор раздосадован. Мы спорим о чертовой мельнице уже пятый день. Я не хочу писать ветряк. А он настаивает, ведь ветряная мельница – частый мотив брейгелевской композиции. Но чутье мне подсказывает – именно потому добавлять и не надо.

Легенда уже продумана: наша имитация попадет в нужные руки «на реставрацию» с целью дальнейшей продажи. Но не как Брейгель. Нет, скромнее – как работа его сына, известного под кличкой Адский, того, что полжизни копировал картины отца, прежде чем решиться на свое. Есть один искусствовед. Он в доле. И вступит в игру: «Манера письма, эти уверенные мазки, этот сумрачный свет, особый незрячий взгляд персонажа, сочетание цветов, обилие коричневого – все это признаки работы Брейгеля Старшего». Обнаружится под рентгеновскими лучами и авторская подпись с датировкой – 1568. Одна из последних работ мастера, подумать только! Причем – сенсационный портрет. Второй в списке ныне известных. Да, Брейгелю пытались приписывать портреты, но теперь доподлинно доказано авторство лишь двух.

Подобное уже случалось – брейгелевскую «Пирушку в День святого Мартина» долгое время считали работой его сына, Адского. Мы слетели с катушек. Разве молния бьет в одно место дважды?

– Деточка, не ссы, – спокойно отвечал ковбой, вставлял сигарету в мундштук. – Еще как бьет! Самая неправдоподобная на свете штука – правда. Хочешь сыграть по-крупному, имитируй правду.

Подонка не пугала дерзость экстра-класса. Профанов-толстосумов надувают на международных аукционах. Даже самые знаменитые галереи мира толкают фальшаки. А наша копия будет сказкой.

Написать картину в технике нидерландцев ХVI века? Делов-то – нужно просто сходить на несколько веков назад, поглядеть, как они мелют зерно на ветряной мельнице, дерутся у стога сена, словно бойцовские петухи, раскидывая солому, ссут в канаву – они и в ХVI столетии живут, как в Средние века.

Символизм Средневековья – это притча. Идет по улице курица – из этого надо сделать поучительную историю. Сложность в одном – в самом Брейгеле. Все его притчи – многослойный пирог. Первый слой – слой странного впечатления, рожденного сумрачным светом и обилием чудаковатых мудаков, восседающих на бочках, мутузящих друг друга, танцующих у виселиц, жгущих костры, – этих мудаков столько, что не сосчитать: свалка мудаков. А что в следующих слоях? Никто на самом деле не знает. В брейгелевском пироге тысячи смысловых слоев – гораздо больше, чем наложенных лессировок. Никому не вскрыть череп Питера, не изучить под микроскопом, рентгеном и спектрометром его веретеновидную извилину, не распознать его странную душу. Дух его картин непередаваем. Где-то в космосе есть идея брейгелевости. Но в чем она заключается? Он там, на Луне, криво усмехается над нами.

Однажды Диоген схватил чашу, стал трясти ею перед носом ошарашенного Платона и кричать: «Я вижу чашу, а чашности не вижу!» Ну да, черт, – просто чаша. В нее можно плеснуть вина, ею же можно отмудохать Платона по голове, а можно использовать ее вместо ночного горшка. В этом – феномен брейгелевости. Я вам это даю, а вы, мудаки, делайте с этим что хотите.

О Брейгеле никто ничего не знает: родился в каком-то Брегле, то ли существовавшем, то ли нет. Пошел с обозом в Антверпен и там много лет учился живописи в мастерской Питера Кука ван Альста. Далеко не путешествовал – так, Италию поглядел. Поцокал от восхищения языком на Альпы. Женился, тоже сильно не заморачиваясь, на той, что была под боком, – на дочке своего учителя. Нажил двух сыновей и дочь. Терпеть не мог проклятых испанцев-оккупантов. Умер, когда ему было за сорок, от болезни. От какой – неизвестно.

Но я знаю о Питере Брейгеле кое-что такое, что оправдывает нас, авантюристов и мудаков. Он, как и мы, хотел измерить границы дозволенного.

Как-то молодой Питер зашел в антверпенскую граверную мастерскую «Четыре ветра» и увидел там эстампы с картин Босха. И все, твою мать. Брейгель пропал навеки. Он этими эстампами заболел. В один прекрасный день из-под печатного станка в мастерской «Четыре ветра» вышла гравюра «Большие рыбы поедают малых». Гравюра, подписанная именем Босха, который к тому времени сорок лет гнил в могиле, и проданная за немалые деньги богатому заказчику. Настоящим автором, само собой, был Брейгель. Таким вот образом он сфальсифицировал немало гравюр Босха. Несравненный Питер не гнушался ремеслом имитатора. Что есть подлинность – вопрос с подвохом. Да и кто обозначил границы дозволенного? Толстосумы? А не пошли бы они на хрен?

Вот уже много веков Брейгель сидит на черном реголите в крестьянской рубахе – перед кем ему тут, на Луне, выпендриваться? – и рассматривает лунную песчинку на ладони. У него особенные глаза. Нет, не в том дело, что они полны боли и сарказма. Дело вот в чем: у него глаза особенного, инопланетного устройства. Он все видит по-другому. Он ведь с Луны. Для него все земляне слепцы. Почти все они глядят с его картин невидящим взглядом. Все, кроме той старухи. Потому он и написал ее портрет. Единственный брейгелевский портрет, небольшой, на дубовой доске маслом. Да вы гляньте на эту старуху. Она смотрит куда-то за границы картины, за грань самого мироздания. Что такое, мать твою, она там увидела? Брейгель его знает. Но там точно что-то с Луны.

Я несколько месяцев пишу этот фальшак. Мир инопланетными глазами Питера Брейгеля чертовски странен. В консервах с тушеными бобами мне мерещатся жуки-плавунцы, а по ночам снится подвал, где ведьмам рвут щипцами розовые языки и бросают на раскаленные угли. Языки шипят, пахнет жареным. Горят факелы, в бочках сидят суккубы, на каменном полу пенятся кровавые плевки, мычит грешница, в рот которой через воронку вливают воду, целую бочку воды, а потом палач прыгает на раздутый живот. Кровь, мокрые кишки, дерьмо и розовая слизь на каменном полу. Земляне, несомненно, те еще твари. Настоящие молекулы зла.

Я рыдаю и пью мадеру. А ковбой с бородой Маркса утешает: «Ну, опять зассала? Вспомни Хана ван Меегерена».

Да, он всегда знал, о ком мне напомнить. Странный Ван Меегерен – его запомнили хрупким стариком с печальными глазами, с палитрой, с кистью в тонких птичьих пальцах… Именно такой он на последних черно-белых фотографиях – фарфорово-бледный арестант, уже обреченный, но заставивший особо чувствительных олухов поверить чуть ли не в переселение душ.

Ван Меегерен просто родился не в свой век. Его интересовали чистые линии и библейские сюжеты – а вокруг буйным цветом цвел модернизм. Критики посмеивались над ним. Боль и обида были так сильны, что он запил безбожно, бросил жену и детей. Но по-настоящему его абсолютно сумасшедшая история началась в 1932 году. Неудачник рванул в Прованс и принялся одержимо изучать Яна Вермеера, мастера золотого века голландской живописи. В 1934-м ему сказочно подфартило – в одной из частных коллекций он наткнулся на неизвестную картину Вермеера «Христос в Эммаусе». Сенсация. Искусствоведы падали со стульев и, потрясенные до последней молекулы, плакали: «Она божественна, эта прекрасная картина величайшего Вермеера». Холст купила Королевская галерея Роттердама за бешеные деньги. А странное безумие продолжилось – неудачник начал находить одну за другой все новые и новые неизвестные картины великого голландца Вермеера. Их продавали на аукционах за миллионы. Неудачник стал респектабельным торговцем холстами. В годы Второй мировой кому он только ни продавал «Вермееров» – в том числе и высокопоставленным фашистам.

Но тут грянул 1945 год, и случилось то, чего он не ожидал. Как снег на голову – обвинение в коллаборационизме: «Ты, сука, распродавал национальное культурное достояние нацистам-оккупантам». Ван Меегерен схватился за сердце и во всем покаялся: случайно найденные им «Вермееры» – подделки, в том числе и те, что были проданы немецкому генералитету.

– Да врешь ты все, сволочь! – гаркнули на него, но на всякий случай поинтересовались: – И кем же они подделаны?

– Мною, – вздохнул грустный Ван Меегерен.

– Докажи! – сунули ему кисточку в руку. Ван Меегерен кисточку взял. Два с половиной месяца он писал свой последний холст под Вермеера «Иисус среди книжников». Все смотрели на картину и чесали затылки:

– Черт, а ведь и впрямь один в один Вермеер. Как же у тебя получилось, скотина? – Ван Меегерен тревожно заозирался и сделал свое последнее признание:

– Дух великого Вермеера всюду сопровождал меня, был моим ангелом-хранителем и водил моей кистью.

– Ладно, чудик, – согласились обвинители, – снимаем с тебя обвинение в коллаборационизме, садись за решетку как фальсификатор. – И великий фальсификатор сел за решетку, а через пару недель умер от сердечного приступа – не выдержал позора и ужаса последних дней. Но зато он отомстил, и жестоко, всем высмеявшим его искусство профанам-искусствоведам. Несравненный имитатор, хрупкий, нервный старый мудак Ван Меегерен.

Я вспоминаю его и, протрезвев, бесстрашно берусь за кисть.

В начале той зимы старикан ворвался в дом довольный, пнув дверь ногой; в каждой руке по бутылке шампанского. Наш «Брейгель» продан. «Мы их нагнули!» – он закурил и будничным тоном напомнил, что у нас до весны в работе еще «Питер де Хох», три «Ватто» и «Фрагонар» – все должно идти по плану.

В марте в Перу мы собирали материал для «Гогена», а в апреле уже были в Эфиопии, где придумали Умо.

А ведь Умо не зря сжег почти все свои картины и повесился на дереве в африканской деревушке. Сейчас самое время импрессионистов, кубистов и прочих покойников – рынок их искусства процветает. Странно – живые художники каждый век питаются крошками, как птицы, и умирают босяками, а мертвецы правят бал. Ты гений? Ну так сдохни. Не удивляйтесь, что там, у себя на Луне, гении посылают вас всех к черту.

Наш ковбой был в своей стихии, ему все это чертовски нравилось – он слишком долго вынашивал идею пнуть всех под зад крокодиловым сапогом, стать русским королем Андорры. Мы штамповали малых голландцев, импрессионистов и кубистов. А погорели на ерунде. Как-то толкнули одному коллекционеру безобидную подделку. Недорогое полотно художника второго ранга ХVIII века. Мы слегка схалтурили на этом фальшаке – охота ли тратить силы на мелочовку? Нам и в голову не пришло, что коллекционер бросится проверять никому не нужную картину на подлинность. Разразился скандал. Взволнованные толстосумы, имевшие дело с нашим ковбоем, начали заказывать экспертизы. Выяснилась шокирующая правда: четверть списка Forbes пала жертвой мошенников из заснеженной Ост-Индии. Нас окрестили «Русской триадой». Ковбоя взяли сразу как лицо, засвеченное в каждой сделке. Мы с реставратором успели скрыться – разбежались по разным гетто. Когда арестовали наши счета, оказалось, что на них нет ни копейки. Старикан все спустил на благотворительные фонды. Но они так и не вскрыли истинных масштабов нашего обмана. Большинство фальшаков «Русской триады» до сих пор хранятся в частных коллекциях по всему миру как подлинники.

Я его не забуду, сумасбродного провокатора. Голубые глаза, борода Маркса, изгрызенный мундштук, очки летчиков тридцатых годов ХХ века, сапоги из крокодиловой кожи, ковбойская шляпа и бронированная цепь гарлемского рэпера – то ли сумасшедший профессор, то ли нью-йоркский щеголь-наркоторговец. Он, когда-то менявший молодых любовников чаще, чем трусы, и виновный лишь в том, что родился с шилом в заднице, теперь сидит у них в плену, за решеткой, уже без очков и без шляпы. Грустный, как Ван Меегерен. Настоящий русский король Андорры.

– Я всегда знал, Ло, что ты самая восхитительная тварь на этом свете. Как только тебя увидел, так сразу и понял, – усмехается Федька.

Одна из прелестей жизни с ублюдком – его ничем не удивишь.

А он вдруг прибавляет:

– Когда я сдохну, расскажи кому-нибудь обо мне так же.

* * *

Зайка сидит в кресле в задней комнате чайханы. На нем толстый свитер с оленями и унты. Штанов нет. Бледные волосатые ляжки и мосластые колени. Зайка пьет горячий чай с водкой – прошибает пот. День сегодня безветренный, ясный, морозец – в такие дни не ноет нос, отрубленный и утерянный в сугробах у пирсов в незапамятные времена. Ночью призрак носа опять, скотина, вернется – и начнет крутить, зудеть да дергать. С каждым годом по ночам все хуже и хуже.

Зайке надо бы отоспаться, но он с утра все же заглянул в кофейню на Литейщиков, к старухе-матери. А теперь сидит, смотрит на свои заскорузлые ступни с серыми обломками ногтей и подливает себе водки в чай.

Стук в дверь. Входит Рубанок. Зайка останавливает на нем хмурый взгляд. Играет желваками. Наконец кивает на стол, где лежит комок фольги. Рубанок подходит, разворачивает, а там – героин.

– На Литейщиков, слышал поди, нарик передознулся… – мрачно говорит Зайка. – А вчера парни на Морском и на пирсах закладки нашли.

Рубанок хмурится.

– Я так думаю…

– А я тебя, на хрен, не спрашиваю, чего ты думаешь! – рявкает Зайка. – Я знаю, кто толкает.

– И кого кончать, если вдруг что?

– Если вдруг что… – Зайка задумчиво чешет волосатую ляжку. – Никакого если вдруг что, пока я не велю. А ты мне вот что скажи, гладиатор, как там Федька?

Зайка своего гладиатора проверяет – смотрит тяжелым взглядом, который простому смертному не выдержать. Рубанок выдерживает и отвечает:

– Поживает себе тихо. С Хосе не связывается, если ты об этом.

– Об этом, об этом… – Зайка вздыхает. – Какие еще в мире новости?

– На Галковского трубу прорвало, таджиков послали разгребать. Ты сам-то как? Нормально съездил?

– Вот, без штанов сижу, не видишь, что ли?

Рубанок с угрюмой осторожностью косится на его волосатые ляжки, но спросить, почему русский авторитет без штанов, не решается.

– Да ступай уже, гладиатор. Нормально я съездил. Шестьдесят хвостов, – устало отмахивается Зайка.

В дверях Рубанок сталкивается с Ольгой. Та принесла заштопанные штаны. Главарь русских ублюдков их натягивает и бросает Рубанку вслед:

– За Федькой пригляди.

Рубанок уходит с тяжелым сердцем. Какую еще кашу заварил Африканец? Не к добру это пристальное внимание Зайки.

Тяжелые мысли не дают покоя и главарю русских ублюдков в последнее время. Никто этого не замечает, но он сдает. И нос, едрить его, все чаще о себе напоминает по ночам. Вот уж год он думает только об одном – кого в преемники? Молодые все, ветер в головах. Ему больно от мысли, что развалится банда, начнется беспредел в квартале. Все остальные заботы – ерунда перед этой, по щелчку пальцев решаются. От таких мыслей Зайка и убегает – садится в машину, едет много долгих километров на зимний залив, на подледную ночную рыбалку. Ничего не надо – только бензиновый электрический генератор, термос, тишина, одиночество, морозная ночь и снасть. У него тонкая блесна, мормышка и самодельная удочка-кобылка. Хмурое небо над зимним заливом, а подо льдом косяк серебристой прожорливой корюшки.

Парни не любят, когда он один ездит, боятся, что латиносы за ним на залив потащатся. Зайку это забавляет. Он ведь как рассуждает – не ему, матерому ублюдку, смерти бояться. Его награда – хороший улов да ясная да ясная голова. Из таких одиноких поездок он привозит самые светлые свои мысли. В этот раз, правда, штаны порвал – крючком цапануло. Да, стареешь, сноровку теряешь… Жалко штаны, старые, добротные, с начесом.

Ольга садится за ноутбук, потягивает из стакана виски.

– Выпивка в феврале дорого обошлась, – угрюмо замечает Зайка. – В марте сэкономь, у химика закупись.

Ольга качает головой:

– Ты парней дерьмом собираешься поить? Бога побойся, они за тебя в хлам калечатся…

– Парням патроны нужнее выпивки, – Зайка отмахивается, а потом вздыхает: – Ладно, половину у химика закупи. Стерва ты все же.

Она кивает, наученная опытом: больше не выторговать.

Банда – общий котел. Каждый ублюдок занят своим промыслом и отстегивает в общак долю. Зато еда и выпивка в чайхане для ублюдков задаром, и бесценное знание – если вдруг что, за тебя впрягутся, как и ты впряжешься за своего в любой час дня и ночи. Но у котла есть хозяин. Хозяин требует от своих ублюдков армейской дисциплины. Интересы банды превыше всего, и это он, хозяин, решает, какой у банды сегодня интерес.

Да, он весь этот квартал считает своим. Это единственный уголок во всем мироздании, где матерый самец чувствует себя вольно, дышит полной грудью, режет овец, охотится на других самцов, любит каждую пядь этого заснеженного, ветреного, промозглого, хмурого и заплеванного кровавой харкотой леса. Каждая тварь в русской части квартала отстегивает хозяину, а хозяин блюдет порядок. У него с десяток лежек в этих переулках, и все даже Ольга не знает. Матерого Зайку находят, только когда он сам хочет, чтобы его нашли. По его слову подворотни квартала обагряются кровью, по его слову свои казнят своего за предательство. Ублюдкам нужен твердый кулак – как без него? В этих подворотнях никогда дела по-другому не делались. С тех пор как оказался в квартале 20/20, Зайка ни во что не верит, кроме мощи кулаков. С ними нужно отстаивать свою ублюдскую честь – мочить проклятых гнид-поляков и прочую латинскую шваль, нагибать Шимона все ниже, все ближе к земле, держать китайцев в узде. И потому китайский героин на русских улицах приводит его в такое бешенство.

Зайка наблюдает за Ольгой – она покачивает ногой, потягивает виски. Он доливает в кружку остатки водки. Ну вот, прикончил бутылку – и в голове сразу родилась светлая мыслишка. Он вдруг говорит:

– А ты, случаем, не помогаешь Федьке Африканцу китайское говно толкать?

Ольга на долю секунды замирает, сжимая пальцами стакан. За кого она так перепугалась: за себя или за Африканца? У Зайки все всегда сходится, как пазл. Он встает, накидывает свою куртку полярника с меховой опушкой.

– За что ты так со мной? – Она с обидой захлопывает ноутбук.

– А ты думала как? Я все вижу. За Федьку трясешься? Дупло у тебя чешется? Или что там у тебя, хлюпалка? Жареным пахнет, Олька, жареным.

Зайка, безносый и ужасный, усмехается и уходит – нужно впасть в спячку на двенадцать часов. За двенадцать часов мир, авось, без него не рухнет.

Зайка спит и не знает, что творится в его квартале. В полдень от булочной на Галковского отъезжает старенький фургон Мэй. Мэй едет на Морской проспект, в спешке, ломая ногти на оставшихся пальцах, собирает вещи, бросает квартиру. Здесь будто Мамай прошел. Выбегает из парадной с узлами, закидывает их в фургон, прыгает за руль и исчезает из русской части квартала навсегда. Тем же вечером колченогий Тулуз Лотрек ползает в Пехотном, бледный, как гнида, хватает за ноги прохожих и ревет – словно ему кто сунул в кишки китайский прямой меч цзянь. Просравшись кровавым поносом, Лотрек укладывается на мостовую – подыхать. Сердобольные местные старики тащат его в больничку. И там врачи всю ночь вливают в него литры воды и солевое слабительное. К утру бледный Лотрек возвещает о своем возвращении с того света едва слышным, но ужасным ругательством. Печень у Лотрека оказалась бычьей. Бычья печень – надежное средство против крысиного яда. Это они, коварные китайцы, завезли в квартал 20/20 традицию травить людей родентицидами. Подмешать отраву для грызунов в еду врагу – будничное дело для Поднебесной, жуй, хомячок.

* * *

Гробин подходит к реке. Доходит до середины Канаткина моста. Смотрит на лед, весь в неподвижных, острых, как бритвы, торосах. Раскладывает этюдник. Над ним небо цвета не стиранной с сотворения мира рубахи господа. Под ним семь метров высоты судоходного пролета. На нем серая куртка, вся в пятнах масляной краски. Полусгнившие ботинки. Засаленная черная вязаная шапка сдвинута на затылок. На нем такая дрянь и рвань, что самому господу стыдно. А ему плевать. Он, весь продрогший, будет стоять тут, на мосту, пачкая холст, несколько часов. Может, будет писать пеструю индусскую свадьбу на том берегу. А может, солнце и лед. Будет глотать ветер и табачный дым. Не уйдет, пока сами собой не иссякнут, не перестанут переть и переть судорожные мазки. Сегодня у него особенный холст. В последний слой грунта добавлена акриловая краска холодно-серого, металлического оттенка. Пусть светит сквозь все прорехи мироздания этот льдистый беспощадный свет. Пусть знают все сукины дети на земле: спасения не будет, пора сказать за все «спасибо» накуренному марсианской коноплей боженьке и сдохнуть.

Неделю назад он занял денег у Ольги и купил пушку у еврея Шульмановича, что держит ломбард у церкви на Притыковской. С этой тяжестью в кармане ему отчего-то легче жить. Начинаешь понимать, что из этого мира есть простой и достойный выход.

Почти весь март он не притрагивался к кистям, не гнал абсент из настоянного на полыни самогона. Он сидел в чайхане и напивался как проклятый. А Борис ревел ему в ухо: «Хочешь, прямо сейчас пойду и приведу ее к тебе?»

«За что ты со мной так, за что?» – засыпая в одиночестве на продавленном матрасе, шептал он потолку. Он уже делал в этой жизни все: резал вены, вставил кольцо в ухо, отрастил бороду. Что, что еще ему сделать, чтобы забыть?

Два дня назад назад в чайхане напился до того, что увел с собой шлюху. И пока она в подворотне расстегивала пуговицы и оголяла сосцы, он вдруг разрыдался. Ему до того стало жалко ее, с белесыми бровями и ресницами, до того стало жалко всего: разбитой бутылки в арке подворотни, целлофанового пакета, что, шурша, воспарил на ветру и опустился в слякоть, – до того жалко, что он достал все деньги, что при себе были, сунул ей в руку и ушел. В подворотне на корточках она деловито их пересчитала, сунула за пазуху и застегнула все свои пуговицы.

Гробин шел куда-то, пошатываясь и утирая слезы рукавом. Выронил пушку из кармана. Трясущейся рукой поднял. Предохранитель был снят. А он так и сунул обратно в карман. Какие-то сумрачные боги охраняли его. Смотрели с Луны, с Марса, с Юпитера и Сатурна. Прятали его в столбах мартовской метели. А он все никак не мог решить ужасную дилемму – убить ему Африканца или себя. А может быть, бедную рыжую Ло? Мир полон гнилого ветра, костров, крыс и подонков. Рыжеволосой и бледной, как снег, в нем не место. И он отправился к Сатанову – проверить, жив ли тот или уже лежит засохшей мумией на своем тюфяке под негреющей батареей.

Все, что держит Гробина в этом мире, – токсичный запах растворителя и масляной краски. Только это. Въелось в душу. Электрическим током течет по нейронам мозга, пробуждая рефлексы. Ведь мозг давно, уже много-много лет, реагирует на малейший ветерок оттуда. Ветерок приходит – волосы шевелятся на голове. И тогда позарез нужна плоская жесткая кисть, нужен смолистый запах даммарного лака, нужны свинцовые тубы с красками, что пахнут льняным маслом и черт знает еще чем – как будто камнем, что нагрелся на солнце. Все сразу, все запахи мира, все его цвета становятся нужны. Чем напряженнее пахнет краска, тем лучше. Краска без запаха – говно. От нее тускнеют холсты. Он знает, он продал душу за все это.

Мысль еще не выкристаллизовалась в мозгу. Нужно время. И тогда он поймет, зачем купил эту чертову пушку. Когда не останется сил тащить по асфальту себя, шматок жесткого мяса, глыбу из соплей и слез, когда последний мускул души устанет… Вот тогда он подойдет к краю земли, глянет на огромную Луну, со всеми ее серебристыми кратерами и морями, и ухнет с радостным сердцем куда подальше с этой планеты. Достойный выход. Лучший способ остаться человеком.

Становится легче от проблеска этой еще неясной мысли. Он стоит с кистью на Канаткином мосту и вместо реки, вместо индусов на том берегу, вместо неба и солнца – вместо всего малюет жирную черную точку на холсте.

* * *

Утро начинается с того, что над куполом церкви на Притыковской поднимают грай вороны, а мартовские деревья в сквере Фукса облепляет колония грачей – они наконец-то прилетели, эти мигранты с юга, и сквер теперь как знаменитая картина Саврасова: серые островки пористого снега, грязное небо, кривые ветки и нашествие черных птиц. На Тарповке котлован – прорвало теплотрассу, пар валит над улицей, ремонтируют. Из котлована вытащили пролежавшие в земле черт знает сколько человеческие кости. Всем плевать, их просто выкидывают в мусорный бак, заливают из канистры бензином и поджигают. Тротуары засыпало сырым снегом. В скверах лежат черные метеориты. А здесь, на пирсах, метет мартовская метель и ветер пахнет морем – верный признак весны.

Федька, подняв ворот бушлата, шагает к пикапу. Но останавливается, достает сигарету и курит, хмуро разглядывая ветровое стекло. Оно пробито пулей. Вошла в лобовуху, вышла через заднее стекло. Пулю Федька тоже находит – в кузове. Со стальным сердечником. Африканец знает почти наверняка, кто стрелял. Шизанутый Пеппе, безрукий и плачущий, из своего револьвера-слонобоя для извращенцев. Кто же еще?

Придется ехать к Анзуру, менять лобовуху. Но это завтра. А сейчас он заводит пикап с дырой и трещинами на ветровом стекле и едет через Канаткин мост на Говенскую сторону. Хосе не расстроит его планов. Нет, сегодня он до ночи у индусов, за рекой. Ведь сегодня Санджи женит Раджеша на своей сестре. И это хорошо – на свадьбе можно толкнуть весь остаток дури из прошлой партии.

За рекой женщины в ватниках и шалях из пашмины, перекрикиваясь, чистят рыбу, бросают в бочки, заливают тузлуком. На Зелейной Африканец останавливает пикап и ждет Раджеша.

Раджеш выходит в длиннополом сюртуке с дырой на локте, но зато расшитом золотыми узорами. Это особый сюртук – шервани. Он один такой на весь индусский район. Принадлежит старику, что живет за рынком. Старик-индус хранит шервани как реликвию и сдает его в аренду тем, кто попросит, за большие деньги и только по особым праздникам. Раджешу-жениху без шервани никак – только под него Раджеш таки напялил грязный свитер и пузырящиеся на коленках джинсы: март в арктической Ост-Индии – суровая штука, в одном шервани замерзнешь.

– Ты в черном, друг… на свадьбу же нельзя… – расстраивается Раджеш первым делом. И лишь потом интересуется, кто проделал дыру русскому ублюдку в ветровом стекле.

Федька молча достает из кармана пулю и показывает индусу.

– Думаешь, Хосе? – качает головой Раджеш. – Хочешь, убью его на всякий случай? Индусы с латиносами перемирия не заключали…

– Не хочу.

Раджеш вздыхает, смотрит на бушлат Африканца. Эти русские ублюдки перестанут носить черное, только если на свете появится цвет еще темнее. Наконец смиряется:

– Ладно, тебе можно и в черном.

* * *

Я смотрю в окно. У пирсов, возле бара, собираются русские с обрезами. Разжигают костер. Ветер разносит дым. А они, хмурые, греют руки в полуперчатках у рваного огня и ждут чего-то. Чего они, бородатые подонки, ждут?

Вдруг случается немыслимое – в дверь квартиры кто-то настойчиво колотит. Ублюдки под окном. И нежданный гость под дверью. Мир уже через край полон полезшей из всех щелей внезапной ерунды. А все весна. Видно, апрель совсем близко.

Это Ольга. Врывается в прихожую. Обдает меня запахом сырой улицы. Как ветер, проносится по всем пяти комнатам. Останавливается посреди кухни. А на кухне, на столе, меж хлебных крошек и окурков в пепельнице, разросся в горшке лохматый куст – Федькин любимчик. Ольга ошеломленно смотрит на куст, на снежную морось за окном, на меня, на окурки в пепельнице и надломленную булку. У нее вид человека, передознувшегося амфетамином. Сдвинуты брови, дрожит нижняя губа. Она стискивает руки, потом нервно стучит костяшками пальцев по краю стола. Она не знает, как ей теперь быть. Наконец охрипшим голосом произносит:

– Где он?

Я молчу. А она шагает ко мне. Ее чуть раскосые глаза полны боли. Я вижу, как ей этого хочется – вцепиться мне в шею, задавить. Но она не сделает ничего такого. Ольга – единственная святая в квартале кромешных подонков. Она их мадонна. Мадонна достает из кармана конверт и сует мне в руку:

– Уезжай с ним, Ло. Не будь мразью. Зайка его приговорил. Убьют его, понимаешь?

Я мну в руках конверт, потом решаюсь вскрыть его. В нем – фальшивые документы. Ольга достала их через местных евреев. Моя индульгенция, пропуск на ту сторону. Я знаю, все это не ради меня. Просто она понимает: Африканец не уедет без своей проклятой рыжей Ло. Едва слышно я спрашиваю:

– За что?

– За героин, Ло. Китайский героин на русских улицах.

– Но Федька ни при чем.

– Это значения не имеет, – раздраженно прерывает она. – Просто обещай мне.

И я ей обещаю. Провожаю взглядом стремительно сбегающую по лестничным пролетам Ольгу. Закрываю дверь, сажусь на корточки и смотрю в точку. Китайский героин на русских улицах…

У другого берега в лед вмерзла баржа – эта посудина с обледенелыми бортами гниет на Говенской стороне уже полвека, не меньше. Однажды, совсем скоро, апрельской ночью на реке затрещит и расколется лед. Будет дуть ужасный ветер. Торосы начнут крошиться. Всюду встанет шелест льда. Мутная вода поднимется и затопит причалы. Ледоход, самый в моей жизни долгожданный, – до него всего-то несколько дней осталось. Апрелем уже пахнет воздух. Апрель – время, когда на предутреннем небе Северного полушария человеческому глазу не за что зацепиться. Почти не видно звезд. Разве что мерцают невзрачные далекие точки созвездия Тельца.

Мне бы хотелось, чтобы однажды в апреле к этой барже медленно подошел буксир. Гудок – протяжный и низкий в утреннем тумане, как голос валторны. Сцепка. Страховочный трос. Механик, жадно затягивающийся сигаретой у фальшборта. Навигационные огни. Буксировочный катер толкает баржу. Баржа впервые за полстолетия отплывает от берега и отправляется в свой последний сплав по апрельской реке. Она, несомненно, затонет. Она не жилец. Слишком стара, насквозь прогнила. Но хотя бы одну морскую милю. Со скоростью два узла. Под кормой буксира – кильватерная струя, вспененная гребными винтами. За этим мощным бурлящим потоком можно наблюдать вечно. Мимо поплывут буи – пунктир фарватера. Когда-то эти буи горели в ночи керосиновыми огнями. Каждый вечер бакенщики садились в вельботы и зажигали эти речные плавучие маяки.

Но всего этого нам не увидеть. Нам, возможно, теперь и до апреля не дожить. Ведь сучий китайский героин на русских улицах – это смертный приговор Африканцу. В эту минуту я готова пойти за ним хоть на дно Индийского океана.

Он мог бы забыть дорогу в чертов квартал – рвануть в свои Гималаи или на берег Аравийского моря. Но он вернется вечером. И вечером они его убьют – те, что под окнами, с обрезами. Господь снова жестко прокатил нас. На хрен мы придумали математику, чтобы объяснить ею мир? Он, марсианская гнида, никогда не мыслил математическими категориями, и мир по-прежнему необъясним. На хрен мы со времен ацтеков одурманивали себя марихуаной? Вселенная по-прежнему полна черных дыр. Черные дыры – сгустки темной тоски.

Вот сейчас я в последний раз полью Федькины кусты. Они совсем разрослись. Во всех четырех комнатах – метровые стебли и разлапистые листья, тропический лес лохматых, смолистых, пахучих, тяжелых соцветий. Прощайте, грустные мои пятилистники, дарующие откровения. Я смотрю на ржавый чайник у ножки стола, на патроны в этом чайнике. Теперь нам уже не помогут ни эти его патроны, ни моя опасная бритва. Мы спасемся, только если на господа найдет умопомрачение. Но боженька спокойно скручивает свой косяк из марсианской конопли. Сегодня он крайне расчетлив. Он мстит мне за Гробина, мудака моего возлюбленного.

Я шнурую ботинки, сую за пазуху конверт со своей индульгенцией, завязываю в серую шаль свернутый рулоном грунтованный холст, несколько кистей, тубы с краской, беру пальто и выхожу в мартовскую метель.

Но русские ублюдки не дают мне дойти и до Канаткина моста.

– Где Федька, Ло? – кричат они мне.

Рваное пламя костра в мусором баке. Припорошенные метелью бороды. Кожаные регланы. Армейские ботинки. Обрезы. Они поджидают пикап Африканца. Нет, мне не попасть на Говенскую сторону, не предупредить его. Сегодня мне не провести господа. Но тогда какого черта? Разве мне есть что терять? Я кидаю в снег свой узел и грожу этим бородатым харям:

– Ублюдки! Какие же вы все ублюдки! Вы тут всемером ждете одного… А ты, Рубанок… ты хуже всех!

– Скажи по-хорошему, где Федька, ей-богу… – хмуро отвечают они.

– Вы, подонки, вдруг вспомнили бога? Поздно. Бог курит коноплю на Марсе, вы не в курсе? Ему на вас срать. Чтоб Федька Африканец продался узкоглазым и толкал их героин? Вы в своем уме? Да у вашего Зайки началась старческая деменция. Вы собираетесь кончить своего ни за что.

– Никто его не будет кончать. Мы во всем разберемся, – угрюмо говорит Рубанок, не глядя мне в глаза.

– Так пойдем и разберемся! – толкаю я его. – Я знаю, кто на самом деле сбывал героин. Это Мэй. Она теперь в Китайском районе. И я ее найду и заставлю признаться.

Они усмехаются в бороды. Ищи ветра в поле – китаянку в Китайском районе.

– Да ну и пошли вы, ублюдки! – плюю я под ноги этим подонкам. Они лишь смеются. А я хватаю свой узел и решительно направляюсь прочь от пирсов. До Канала путь неблизкий. Через метель дойду часа за полтора.

– Эй, Ло, куда ты? Китайцы в борделе заставят ноги раздвигать! – кричат, посмеиваясь, они мне вслед. А я показываю им, трусам и предателям, средний палец и иду дальше.

Я знаю, в их сердцах пятидесятиметровый памятник Зайке. Мне этот памятник не снести, даже не пошатнуть.

Через четверть часа у сквера Фукса меня нагоняет их огромный черный джип. Мне сигналят.

– Садись, Ло! Поедем в Китайский район, поищем ветра в поле.

Я не знаю, чем тронула их непрошибаемые сердца. Но чем-то, черт возьми, тронула. Семеро русских ублюдков и одна рыжая сука подхватили вирус безумия. Зафиксируй, боженька, для истории наши особо сумасшедшие шаги. Ведь мы едем в Китайский район. Хрен его знает зачем – вышибить мозги парочке узкоглазых, а потом превратиться в фарш под их топорами для разделки мяса?

На Литейщиков я дергаю Рубанка за рукав: «Притормози». В подворотне, устроившись на картонке, смолит бычок Тулуз Лотрек. Он бледен – еще не вполне восстановился после дозы крысиного яда. Я выскакиваю к нему.

– Где Мэй, знаешь?

Лотрек кашляет и отмахивается: ничего не знаю, забыл даже, как звать меня.

– Грузите его в багажник, ребята, – распоряжается Рубанок. – Там разберемся. Если что, продадим китайцам в рабство.

Лотрека, остервенело ругающегося и сучащего обрубками под грязным полиэтиленом, запихивают в багажник джипа.

Сразу за Воздвиженским собором – Канал. Мы проезжаем через мост и оказываемся на той стороне, в трущобах хутуна.

Хутун – это преисподняя, вся в красных фонарях. Вроде бы та же метель, те же улицы, но только мир вывернут наизнанку. Мясо бурых кирпичей. В узких переулках пахнет мочой. Стихийные рыночки, лотки с яблоками, картонные коробки с гнилью под снежной крупой. Стайки китайцев в ватниках курят, плюются и торгуются у лотков. За джипом бегут узкоглазые мальчишки и громко кричат. Из подворотни швыряют яйцо. Оно растекается соплями по ветровому стеклу. «Китайцы, едреть их, потеряли яйцы», – ржут ублюдки. Рубанок включает дворники и, спокойный, как слон, едет дальше.

Лотрек копошится и пытается закурить в багажнике, чиркает неработающей зажигалкой.

– Прожжешь обшивку, я из твоей кожи коврик сделаю, – предупреждает его Рубанок. Лотрек оставляет попытки, убирает бычок за пазуху.

На тротуарах, у борделей, у вонючих забегаловок сидят узкоглазые в черных шляпах и ватниках. Через приспущенные стекла джипа мы спрашиваем у них про Мэй. Они лишь презрительно улыбаются и делают вид, что не понимают нас.

В безвыходной ситуации русские пьют. Вот и Рубанок достает из бардачка бутылку водки, прикладывается к горлышку. Бутылка идет по кругу, глоток достается и мне, и даже Лотреку в багажнике. Водка делает свое дело – у ублюдков отчаянно блестят глаза.

Джип останавливается у Прачечной. Семеро бородатых берут обрезы и врываются в едальню, распугав стайку узкоглазых женщин и стариков. Колченогий Лотрек, раскачиваясь маятником, поспешает за ними – сегодня он единственный русский калека в Китайском районе, и ему лучше не отрываться от семерых бородатых с обрезами. Они хоть и ублюдки, но свои – гораздо меньшее зло, чем узкоглазые с топорами.

– Знаешь Мэй? Где она? – Рубанок берет первого попавшегося китайца за шиворот и утюжит лицом об стол.

– Подожди, не так… – Я чувствую жуткую неправильность во всем этом. Отталкиваю Рубанка. Ласково задаю китайцу с разбитым лицом тот же вопрос: где Мэй? Китаец показывает мне язык.

Рубанок хватает его снова – и со всей дури лбом об стол. Сплевывает:

– Все так, Ло!

– Ну, еще кто хочет по морде? – кричат ублюдки.

Никто не хочет. Все испуганно молчат. Тогда, в этом гробовом молчании, я показываю пальцем на Лотрека и говорю:

– Он муж той, которую мы ищем. И сейчас мы запрем тут двери и каждому из вас по очереди будем рубить пальцы, как он – своей жене.

В хутуне все помнят историю с китаянкой и ее отрубленными пальцами. Помнят, но все равно молчат. Тогда русские опускают обрезы и достают ножи. И вот тут пожилой китаец в парусиновой робе вкрадчиво произносит:

– Мы не знаем ничего. Мы маленькие люди. Вам надо в Народный дом, через два квартала отсюда. С Аароном говорите.

Каждая русская сука и каждый русский ублюдок знает: китайцам верить нельзя. Но выхода у нас нет, и мы выходим из Прачечной и садимся в джип. Лотрек лезет в багажник – на свое законное место.

Народный дом в Длинном переулке, с окнами-арками, облицован рустовым камнем. Высокие печные трубы и башенка. Когда-то давным-давно здесь была читальня и слесарные мастерские, а в башенке – даже обсерватория. Теперь тут китайский бордель. Публичных домов за Каналом пруд пруди – нельзя пройти и ста метров, чтобы не наткнуться на девиц в канареечных платьях. В каждом дворе, за каждой обшарпанной дверью – притон. Особенно же любят китайцы помпезные бордели – такие как этот, в Народном доме.

Проституцию в массы – таков лозунг китайцев. Это их многовековая культурная норма. Говорят, в Китае есть портовый город, в провинции Фуцзянь, на побережье Тайваньского пролива, так там при населении в три миллиона человек аж пятьсот борделей. Мать твою пресвятую, куда им столько? А им нужно – в борделях они отдыхают душой, заливают в себя тонны виски, становятся красными, как говяжьи вырезки, шлепают по задницам девочек, обнимаются и называют друзьями тех, кого завтра замочат, как требует прагматичный китайский уличный бизнес.

У Народного дома Рубанок паркует джип. Все снова по очереди прикладываются к бутылке и, опорожненную, выбрасывают ее на мостовую. Ублюдки берут обрезы. Идут к борделю. Нестройно и мрачно ревут хором: «Мы армию нашу растили в сраженьях, китайских гондонов с дороги сметем!»

– За Федьку и Ло, за весь Пехотный, парни! Покажем гондонам узкоглазым!

– Все, ребята, хорош! – одергивает их Рубанок.

Мне с Лотреком велят остаться снаружи.

Мы сидим на ступеньках у парадного входа. Метет метель. Лотрек достает из-за пазухи бычок и закуривает – долгожданный табачок. Молчит долго, а потом вдруг с горечью и злобой произносит:

– Ты хоть знаешь, что он мою жену трахал?

– Так уж сложилось.

– Сложилось, говоришь? А сложилось, что у тебя, у него и у Мэй по две ноги, а у меня ни одной.

– Лучше б он тебя, конечно, убил, чем так. Хоть ты и говно, Лотрек.

– Придурочная. Рыжая придурочная блядь.

Мимо идет китаец, подняв ворот ватника от метели. Лотрек ему кричит:

– Эй, хочешь русскую блядь? Отдаю задаром!

Китаец незаинтересованно глядит и шагает дальше.

А я поднимаюсь со ступенек, стряхиваю снег с пальто и, пнув Лотрека, иду в бордель.

– Чтоб вы все сдохли! – бросает Лотрек мне вслед. А я уже толкаю тяжелую дверь.

У входа сидит на холодных плитках пола неподвижный китаец, прислонившись спиной к стене, с закрытыми глазами. Передознулся? Напился и заснул? Умер? Я перешагиваю через его ноги и поднимаюсь по лестнице с чугунными перилами.

В прямоугольном и вытянутом зале – полумрак. Светят лишь круглые фонари, обтянутые красным шелком. Все в клубах табачного дыма. Гнойно-зеленые диваны вдоль стен. На них узкоглазые, все пьяны в фарш. На полу в одной куче валяются их черные шляпы и топоры. Мясники отдыхают. Полуголые улыбчивые девицы подливают им виски в стаканы. Эти девицы трезвы, но хохочут, как пьяные, – клиенты им не за серьезность платят.

А на том конце зала бильярдный стол. За ним я и вижу Рубанка с парнями. Они сидят за зеленым сукном – семеро русских и Аарон, единственный здесь в оранжевой футболке, и по их напряженным лицам видно, что разговор у них не очень-то складывается. Вдоль стены, за спиной Аарона, стоят узкоглазые псы, давшие тридцать шесть клятв Ван Сяолуну. Эти подонки не снимают черных шляп и в любой момент готовы выхватить из-за пояса топоры для разделки мяса. Обрезы русских свалены в общую кучу – таков здешний порядок.

– Я с ними! – Мои попытки прорваться к своим ублюдкам, к бильярдному столу, жалки. Псы меня отодвигают в сторону. Там, у бильярдного стола, идет тяжелый ночной разговор. Разговор восьмерых мужчин.

Узкоглазый фарш со смехом показывает на меня пальцами. Весь этот фарш говорит на мандаринском. Табачный дым змеится. Красные фонари расплываются. Я стою посреди китайской преисподней. А где-то на Говенской стороне Федька толкает свою благословенную тибетскую дурь. В привокзальном ночном кафе в Арле Ван Гогу было не так безысходно, как мне здесь. Вместо тихих и потерянных поглотителей абсента – китайцы с бурыми от виски лицами.

В углу на корточках сидит шлюха, держит узкой ладонью пиалу, ест рис палочками. Я опускаюсь рядом. Разговор с ней не клеится. Китайские шлюхи лишнего не болтают. В их мозгах прошиты лишь заученные монологи, помогающие выклянчить у клиента хоть немного сверх таксы. Очень простые монологи – о том, как один мудила отбил ей почки или как ее насиловали вдесятером. Но эти монологи ни в ком здесь не пробуждают жалости, поэтому большей частью шлюхи молчат и улыбаются.

Я спрашиваю ее про Мэй. Но она ест свой рис и даже не смотрит на меня. Мне это надоедает, и я говорю:

– Я плюну в твой рис, и ты умрешь.

Это поразительным образом действует на шлюху. Мы смотрим друг на друга широко открытыми глазами – секунда предельной искренности между нами. Она тихо говорит:

– Мэй нет. Уходи. – Затем снова берется за палочки и доедает рис, делая вид, что я невидимка.

И впрямь, что я делаю здесь? Эти гнойно-зеленые диваны и красные фонари в табачном дыму, эта узкоглазая пьянь – наркотический бед-трип в привокзальном ночном аду Ван Гога; вот-вот ударят в колокол, и отсюда отбудет поезд в нижний ярус преисподней. Бежать нужно, вот что. Пусть ублюдки сами разбираются между собой. А я найду Федьку, и мы свалим подальше, на берег Индийского океана. У меня за пазухой индульгенция, а в шаль завернут рулон холста и краски – что еще нужно?

И колокол бьет – ко мне и подходит один из псов в черной шляпе. Берет за руку и тащит за собой – к лестничному пролету. Его ладонь обхватывает мое запястье, как стальной обруч, – не вырваться. Я успеваю оглянуться на Рубанка. А он, сволочь, кивает мне: так надо, Ло.

Китаец ведет меня по темному коридору – так вот он какой, нижний ярус китайской преисподней – пустой и гулкий. Эхо шагов вызывает у меня содрогание. Молча открывает дверь, молча заталкивает в каморку, имеющую вид кабинета, и уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.

На меня смотрит дуло ручного пулемета. Пулемет установлен на письменном столе. В этой каморке голая лампочка под потолком, фотографии в дубовых рамах на стенах и китаец за столом. Он очищает перочинным ножичком яблоко от кожуры. Китаец до того стар, что вместо волос на подбородке и голове у него клочки мха цвета семянок одуванчика, а щеки такие впалые, словно господь, мастеря его в спешке, натянул желтую сморщенную кожу ему прямо на череп, забыв и про мышцы, и про жировую клетчатку. На нем потрепанный серый френч – видно, времен его молодости. Слишком широкий ему в плечах, зато с начищенными медными пуговицами. Китайский иссыхающий старец. Может быть, он болен язвенной болезнью или даже раком кишечника. А может, он просто героинщик.

Этот старый китайский дьявол, запершийся в борделе с ручным пулеметом и очищающий яблоко перочинным ножом, тих и странен. Но куда страннее монохромные снимки в дубовых рамах на стенах его каморки. Очень старые, очень тусклые фотографии – портреты европейских женщин, детей и мужчин в одежде Викторианской эпохи. Все созданы с применением мокрого коллоидного процесса: свет, серебро, негатив, проступающий на стеклянных пластинках, – старинная техника, заменившая в 1850-х дагеротипию. Такие снимки сегодня стоят денег, и немалых. Что-то не так с этими фотографиями, они мучительно не дают мне покоя. Но я понять не могу, что.

Дьявол-китаец кладет яблоко и перочинный нож на стол и говорит:

– Мне сказали, ты жила с художником Гробиным. Передай ему: Ван Сяолун из Китайского района все еще ждет, когда же Гробин напишет его портрет.

Так вон он какой, Ван Сяолун Петрович. Про него я слышала немногое. Только то, что лет десять назад ему пулей пробило легкое, и с тех пор этот Петрович верит, что он мертвец, – бродит по Китайскому району, подпитываясь силой, данной ему духами. Теми самыми, что обитают в китайском подземном городе мертвых Юду. Вроде как труп на батарейках.

За много лет, проведенных в квартале, китайский дьявол хорошо освоил язык лаомаоцзы. Ценитель живописи и старинных фотографий. После многотрудного дня, полного забот о каналах сбыта героина, любит поразмышлять о конфуцианстве, буддизме и Пикассо. У Ван Сяолуна есть и другая сторона, темная. Он поговорит с тобой об искусстве, а потом буднично расстреляет из пулемета. И ему будет жаль лишь того, что дверь рассыпалась в щепки под пулями. А может, и двери будет не жаль. Он как монохромный снимок – лишь свет и тьма да градации серого. Я думаю обо всем этом потому, что все еще разглядываю фотографии на стенах. Тут вдруг я и понимаю, что с ними не так. На них – мертвецы. Коллекция старинных снимков пост-мортем, жутковатая мода ХIХ столетия запечатлевать покойников в позах живых перед тем, как похоронить. Что ж, в любом случае на всякой старинной фотографии запечатлен мертвец. Да и сам квартал 20/20 – кунсткамера, где штампуется всякое, в том числе живые мертвецы. Может, все мы, как Ван Сяолун, просто трупы на батарейках – краткое время дышим воздухом земли и уходим в город мертвецов Юду.

– Гробин давно не пишет портретов, – тихо отвечаю я.

– Передай ему, что я заплачу большие деньги.

– Дело не в деньгах. Он живет в этом квартале для того, чтобы писать только то, что ему хочется.

Ван Сяолун с бесстрастным лицом берет со стола очищенное яблоко, задумчиво рассматривает его, а потом взмахивает рукой – так он дает мне понять, что я свободна. Он, китайский ублюдок, уважает художников. А главное – он отпускает меня, не делая мне зла. И я уже не могу просто так уйти – чертов красный перец в заднице. Я говорю ему:

– Твой портрет может написать Пикассо, Модильяни, Ван Гог, кто пожелаешь. Слышал о «Русской триаде»? Я из них.

Впервые за все время губы китайца складываются в тонкую полуулыбку. Он спрашивает:

– А Умо может?

– Может. Умо нужен мольберт и подрамник.

У китайцев есть поговорка: «Искусство обмана состоит в том, чтобы сначала обмануть, а потом не обманывать». Я уделала по-крупному всех кретинов с той стороны, а сейчас говорю правду старому китайскому подонку из грязного хутуна в квартале 20/20. Похоже, черт возьми, я самый искусный враль, по китайским понятиям. Не знаю, что именно цепляет Ван Сяолуна Петровича – то ли уважение к моему искусству вранья, то ли любопытство, то ли пробегающий по жилам трепет от того, что его портрет напишет африканский Ван Гог, повесившийся на дереве в эфиопской деревне. Мертвец будет писать мертвеца. И через двадцать минут мне приносят все, что нужно для работы. Я развязываю свою шаль, раскладываю свинцовые тубы и кисти, закрепляю грунтованный холст на подрамнике.

Я четыре часа пишу Ван Сяолуна. Он сидит на стуле на фоне стены – прямо и неподвижно, словно чучело старого китайца, насаженное на палку. Пустыми глазами смотрят фотогеничные мертвецы со стены китайского борделя. У головы Ван Сяолуна прекрасная геометрия длинной и узкой африканской маски. Лицо трупа – это маска. Сегодня я – Умо. Я кладу мазки и вспоминаю индейцев хиваро из предгорий Анд на востоке Перу. Все думают, хиваро давным-давно перестали охотиться за головами. Это не так. Искусство изготовления тсантсы – высушенной человеческой головы размером с теннисный мячик – до сих пор ими не утрачено. Фетиши, тотемы и мертвецы всюду. Ими по-прежнему полно мироздание. Мой мертвый Брейгель тоже всегда со мной. Сидит посреди лунной долины Планка и наблюдает. Древние кельты стоят в сторонке, опустив топоры и карниксы, смотрят на свою банши. На астероидах вблизи Юпитера вырастают деревья, а на них разбухают бурые почки. Господь роняет косяк в марсианский грунт и задумчиво глядит на меня.

В мире есть уникальное явление – когда второе солнце поднимается над горизонтом. Это странное чудо вызвано преломлением света в частицах льда в облаках. Истинные визионеры – явление столь же редкое, как антисолнце над горизонтом. Многие повернутые уезжают в Тибет и годами сидят в позе лотоса, чтобы развить в себе это умение видеть. Но черта с два. Только истинным визионерам видно, как господь сажает в грунт чужих планет атомы новых вселенных. В этом есть что-то инфернальное. «Инферно» на итальянском – это дневной ветер в долине озера Лаго Маджоре. Его называют ветром из преисподней. Может быть, мы, визионеры, цветы зла, случайно занесенные на Землю вестники ада? Мы слышим, как танцуют юные элементарные частицы, как летят в космической ночи метеориты, наш пульс громче гула лавины, а нейроны и синапсы мозга, как приемники, улавливают холод и свет миров, которые господь нам показывает. Подлинность пронизывает физической дрожью и трепетом боли. Нам очень больно, но мы стремимся к этой боли как к единственному счастью. Господь, мы копируем тебя, прости нас, грешных. Мы, мудаки, дети твои продажные, так любим твои теплые ладони. Приласкай нас, ты для нас – все, отец наш возлюбленный. Вручи ключ от заветной каморки.

Я кладу кисть на пол. Вытираю пальцы о подол платья. В эту минуту мне на это платье плевать. Ван Сяолун подходит к холсту и долго рассматривает его, а потом хлопает меня по плечу. Он знает: так нужно выражать русским свое душевное расположение.

– Художникам платят за работу, – напоминаю я.

– И сколько ты хочешь?

– Я не хочу денег. Я хочу забрать с собой Мэй.

Ван Сяолун выдвигает ящик стола и достает фотографию. Протягивает мне. На черно-белом снимке Мэй лежит на снегу. Родимое пятно в форме материка Южная Америка. Остекленевшие глаза. Дыра от пули во лбу.

– Можешь забрать с собой эту Мэй. А твоя награда в том, что я отпускаю тебя живой. Тебя и тех русских, с которыми ты пришла.

Я потерянно гляжу на снимок.

– Красивая фотография. Почему она мертвая?

Китайский дьявол смотрит с осуждением. Он разочарован моим любопытством. За такое здесь отрубают конечности. И все же он делает мне последнее одолжение, отвечая:

– Ей не велели приезжать в Китайский район. Она ослушалась.

* * *

Мы возвращаемся в Пехотный глубокой ночью.

– Ло, пойдем выпьем с нами, – мрачно говорит Рубанок.

Из хутуна мы привезли лишь черно-белую фотографию мертвой китаянки. Это не доказательство. Слово семерых ублюдков, что после разговора с Аароном знают, как китайский героин попал на русские улицы, могло бы стать доказательством. Но Рубанок угрюм. Он нутром чует – не в этот раз. Зайка все решил. И слово ублюдков тут ничего не изменит.

Я шагаю к Рубанку, чтоб обнять его, и незаметно для остальных шепчу ему на ухо: «Мы с ним свалим отсюда сегодня ночью». В глазах у Рубанка облегчение. Он похлопывает меня по плечу, и вся русская бородатая шобла шагает в чайхану без меня. А я отдаю фото мертвой Мэй Лотреку. Знаю, ему грустно. Теперь уж не отрубить ей пальцы и на левой руке, никак не выразить свою любовь.

Надо торопиться – к пирсам, к Федьке. Я так хочу заглянуть в его желто-карие насмешливые глаза. Я буду гладить его шрам на скуле и расскажу обо всем, что со мной случилось в этот странный день. За губы и чресла этого ублюдка, за его ладони цвета высветленной солнцем вишневой косточки я продала душу дьяволу.

Лотрек увязался за мной – раскачивается маятником на руках, ползет сквозь мартовскую метель. Он рассчитывает угоститься текилой в баре у пирсов. Ведь иногда на молчаливого бармена-абхаза что-то накатывает, и он наливает русскому калеке за счет заведения.

* * *

Я не сделала никому зла. Я никого не убила. Я просто писала темперой и маслом. Поэтому я иду под сырым снегом, что тает, едва ложась мне под ноги, и тихо улыбаюсь.

Я не дошла даже до сквера Фукса, не успела свернуть к пирсам. Ревущие байки выкатили из переулка. Четыре байка, пять всадников. Пятый сидел за широкой спиной бородача-латиноса. Рукав бекеши у этого щуплого всадника был заткнут за ремень. Это Хосе, безрукий и плачущий.

Грязные меховые бекеши. Кожаные ножны на ремнях. Они окружают меня прежде, чем я добегаю до подворотни. Там, во дворе-колодце, мне уж не укрыться, не нырнуть за мусорный бак, не забиться в щель. У меня отнимаются ноги, когда бородатый хватает меня за волосы и толкает в снег. Ацетоном пахнет воздух. Ацетоном пахнут мои легкие, печень и селезенка. Я вижу на переднем колесе байка примерзшую сплющенную резиновую жвачку невозможного серого цвета. С меня срывают пальто – обстоятельно и обыденно, со знанием дела. В снег падает конверт с моей индульгенцией. Сальвадорец с вытатуированными на лбу крестами дышит кисло-остро какими-то наполовину переваренными специями и табаком. Их проклятый хриплый испанский. Я понимаю лишь три обращенных ко мне слова – «стой на ногах». Стой на ногах… до тебя наконец доходит шокирующая новость – ты в аду, сукина дочь. Втыкаешь? Прямо во втором кругу, где блудников в кромешной тьме истязают пыльные смерчи. Осмыслить этот ад нельзя. Поверить в него невозможно.

Я вижу край неба цвета нестираной рубахи господа, я пытаюсь набраться мужества, но мужеству неоткуда взяться. Последние робкие его семена выдувает из мира штормовой ветер с залива, ветер вот-вот вспорет полотно реки, сдвинутся островерхие торосы, грянет ледоход. Только бледное, как гнида, ползучее, как вошь, безвольно дрожит в душе. И я, дрожащая срань и рвань, лежу вниз лицом в грязной льдистой мразоте, с разорванным на спине платьем и смиряюсь с адом. Они ржут, а я смиряюсь.

Тулуз Лотрек, так и не доковылявший до бара у пирсов, устраивается в подворотне у кем-то разожженного костра. Вытаскивает из кармана сухарь и жует, равнодушно наблюдая за беспределом ублюдков-латиносов. Ветер, костер, ад – обычная ночь.

«Не кричи», – предупреждают меня. Но я и не кричу. Я просто дышу навзрыд, молча. Хосе, безрукий и плачущий, первым расстегивает ремень, придвигает меня к себе, как овцу, – мои продрогшие бедра, мой бедный и бледный зад к своим ублюдским волосатым чреслам – и забивает в меня кол. А потом очередь лобастого, с крестами. Я – комок из ледяных соплей и растрепанных рыжих лохм, и ко мне выстроилась батарея вспотевших латиносов. Дышат мощно, по-лошадиному, выкручивают мои посиневшие руки, держат за шею. Дрожащий Умо под мартовской русской метелью превращается в насекомое. Ад построен кругами, из него нет выхода – Хосе подходит снова… долго… долго… долго… слишком долго… даже у звезд есть предел жизни, а моя мука длится бессрочно. А потом случается то, чего мне уже до конца своих дней не осмыслить, – то ли выброс из ада, то ли спуск на еще один, куда более глубокий уровень. Грохочет выстрел. Мозги Хосе брызжут теплом мне на спину, и кол мертвеца выскальзывает из меня. А выстрелы не смолкают.

* * *

Африканец кладет дрожащей рукой обрез на мокрый асфальт и хрипло говорит:

– Мы допрыгались, Ло. – А я сижу на асфальте, глотаю слезы и сопли и никак не могу оторвать взгляд от костра в подворотне. Вот Федька в расстегнутом бушлате. Вот Лотрек, поспешно раскачиваясь, шлепает прочь, подальше – наверное, к бару у пирсов. Вот четыре байка. Вот пять припорошенных снегом трупов. Он застрелил их всех. У каждого латиноса дыра в голове. И вот снова всполохи догорающего огня в подворотне. Этот проклятый костер стал центром мира.

Мы дрожим на ветру и курим. У него ужасный взгляд – он на меня не смотрит. Вообще не понятно, куда он смотрит. Волосы, как солому, шевелит ветер. Поперечная складка прорезала лоб. Большие, растрескавшиеся губы плотно сжаты. Он жадно втягивает табачный дым. Мысли прыгают, точно блохи на начальной стадии отравления инсектицидами. В прыжке блоха развивает такую сатанинскую скорость, которую не воспринимает зрение человеческое. Что, черт возьми, нам придумать? Как, пресвятые грешники, нам спастись?

– Пошли, Ло! – говорит он. Но я уже не человек. Я – растекшееся в кисель пятно на мостовой. Я могу лишь скорбно, трепыхаясь, ползти – раздавленное насекомое. Африканец подхватывает меня, закидывает на плечо и шагает. Я легонько раскачиваюсь, а под диафрагмой у меня кто-то тихонько рыдает – маленький, сплющенный, забытый, не нужный никому, роняет слезы в слякотную мразь под его армейскими ботинками.

Он бросает меня на заднее сиденье пикапа. Дыра от пули и расходящиеся трещинки на ветровом стекле – как спирали вангоговских звезд. Где-то среди красных песков марсоход Curiosity в последний раз удивленно вздрагивает, потревоженный рукой господа, – это господь-труженик выкапывает кратер, сажает в него семечко марсианской конопли. Армейский ботинок на педали газа. Пикап срывается с места с заносом. Не взяв с собой ровным счетом ничего, мы пытаемся свалить из ада.

Мы несемся по ночным улицам, мимо костров в мусорных баках к пирсам. Сырая мартовская метель и желтые фонари навстречу. Грязная мразь летит из-под колес. Безбрежная промозглая черная весна надвигается на нас.

У пирсов – простор и чистый снег. Еще немного – и сфинксы. Еще немного – и Канаткин мост. Еще немного – и, минуя баррикады старых автомобильных покрышек, мы вырвемся за границы квартала. Без всяких индульгенций. Нам так не хочется умирать в аду. Но ад всюду.

С заднего сиденья я шепчу:

– Вот бы хорошо глубокими стариками идти по берегу Индийского океана. Неужели с нами не будет такого, Федька?

– Будет, Ло. Вот увидишь, – шепчет он, утирает глаза и снова смотрит на дорогу. – Ло, и откуда ты такая взялась? Откуда только взялась? Сломала все, как слон в посудной лавке. В одном углу мироздания была тибетская шмаль, в другом – грязные носки. Удобно и упорядоченно. И тут ты… потрясающее рыжее исчадие ада. Говорил же, тварь ты рыжая, не высовывайся, сиди в квартире на своей тощей заднице смирно.

Тут с Литейщиков и выруливает тот черный «Кадиллак» в обвесах. У бронзовых сфинксов, со всей дури разогнавшись, выезжает на встречку и мчится нам в лоб. Фары яркие, как планетарные туманности. Это «кадиллак» Хуго Жирного. Хуго отчаянного. Хуго, пристрелившего на моих глазах индуса на углу Литейщиков и Пехотного. Хуго пузатого. Хуго разъяренного. Хуго, потерявшего своего малыша Пеппе.

– Пристегнись, Ло, Христа ради! – это последнее, что я слышу. Я не успеваю. Он уже резко выкручивает руль. В ту же секунду «кадиллак» врезается в наш кузов. Вылетают стекла. Черные клочья брезента и железа. Мир вдребезги. Нас крутит на присыпанном снежной мразью адовом катке, несет на пирс, а оттуда – на ледяные торосы речного льда. Господь на миг выключает силу земной гравитации. Этот миг странен, быстр, неуловим, как сновидение. От удара распахивается дверь, и я взмываю куда-то вместе с дождем осколков. А в следующий миг уже лежу на ледяном панцире реки. Этот беспощадный колючий панцирь разодрал в клочья кожу на моих ладонях. Я вижу, как лед трещит под искореженным железом. Секунда, вторая – и пикап погружается в темную полынью. А с ним он – лоб на руле, голова в крови. Вся вечность в двух секундах. Эта река – Стикс, без пологих берегов и без дна. Федька, ублюдок мой восхитительный, ты же обещал мне прибрежный песок Индийского океана. Как же так? Да ты негодяй, Федька.

* * *

Я бреду вдоль пустынных пирсов. Снежная мразь летит с неба. Куски жженой резины. Гарь. Дымящийся «Кадиллак» – в гармошку. От Хуго осталась кровавая слизь да кишки. Да и я тоже не чувствую ног. А прямо надо мной Луна мелькает в тучах. Серебряная и до того огромная, что без телескопа можно изучать пятна ее кратеров и морей. Око в ночи над пирсами.

Такая беззвездная ночь накануне черного апреля. А где-то на краю планеты, в зоне полупустынь, все полно стрекота, серповидных челюстей, фасетчатых глаз и прозрачных крыльев, цикады выбираются на поверхность. Узконосые лодки выходят в Аравийское море. В антверпенском кабаке у граверной мастерской «Четыре ветра» сидит бородатый Питер Брейгель, смотрит печальными глазами и шепчет: «Иди, Ло, иди».

Да, иду, Питер, иду.

Я придерживаю рукой изодранное платье и иду вдоль вздыбленного, в изломах льдин Стикса. Торосы громоздятся, как скалы. В районе пирсов ни души. Темные глазницы окон. Черный космос не над головой, а вокруг меня. Мерещится, я догоняю кого-то и все не могу догнать. Здесь безвыходно, словно в трупосборниках Эвереста. А на фарватере вдруг вспарывается лед с оглушительным треском. Над рекой грохот, куски льдин яростно трутся друг о друга. Сырая черная весна звенит на все мироздание, грохочет прямо у меня в сердце. Ледоход начинается, а мы ведь, Федька, его так ждали.

Господь, что же ты наделал, равнодушная гнида, тебе бы оторвать яйца. На хрен миру твое семя, из него растет одна только мразь. Ему бы бегать, сверкая узкими пятками, по горячему песку гоанского побережья.

Если не догоню, превращусь в ворчливую каргу в вечно спущенных колготках. Вместо него пройдусь по берегу Индийского океана. Мои следы на песке тут же слижут волны. Мальчик, я переживу тебя лет на шестьдесят. Я их всех, подонков, переживу, мальчик. Буду менять любовников чаще, чем трусы. Напишу еще не одного «Брейгеля» и «Ван Гога». И никогда не смогу забыть твоих губ.

Подожди меня. Немного, по меркам Вселенной. Я догоню, вот увидишь. Не быть мне рыжей, если не догоню. Шепну: «Не обкончай штаны от счастья, ублюдок, я тут». Господь скрутит для нас марсианский косяк поувесистей. В вое апрельского ветра почудится зов карниксов. Ледоход грянет. Поплывем на льдинах Стикса. Ведь Стикс впадает прямо в Море Дождей.