Симметрия желаний (fb2)

файл не оценен - Симметрия желаний [litres] (пер. Галина Сегаль) 1740K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Эшколь Нево

Эшколь Нево
Симметрия желаний

Eshkol Nevo

Mish'ala Achat Yamina. World cup wishes

Copyright © Eshkol Nevo, 2007

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2020

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2021.

Отзывы

Драматичная, захватывающая, мудрая история о жизни и любви, верности и предательстве, беспечной молодости и взрослении… о жизни.

La Repubblica

Этот живой, точный, выразительный портрет беззаботного молодого поколения – еще одно подтверждение яркого таланта Эшколя Нево.

Haaretz

Многослойный, умный, трогательный о хрупкости человеческого существования и ценности дружбы.

Hannoversche Allgemeine Zeitung

Эшколь Нево – культовая фигура в современной израильской литературе – всегда ставит своих героев в трудные ситуации и с их помощью исследует современную действительность.

The Independent

Моим друзьям


22 июня 2002 года
ПОЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА
К сведению заинтересованных лиц

1 июня 2002 года ко мне обратилась семья господина Юваля Фрида с просьбой забрать из отделения полиции на улице Дизенгоф в Тель-Авиве принадлежащие указанному господину личные вещи. В числе предметов, переданных мне госпожой Эстер Лоэль, заведующей хранилищем вещдоков, имелась нейлоновая сумка, содержащая толстую пачку бумажных листов. Поскольку господин Фрид никогда не говорил ни мне, ни прочим своим друзьям о том, что занимается писательством, я счел вышеупомянутые листы одним из переводов, которые он выполнял за плату для студентов гуманитарных факультетов. Однако на сумке не было ни имени, ни номера телефона, а на первой странице отсутствовал, как это принято, заголовок на английском. Я упоминаю об этом, чтобы объяснить, почему счел уместным уделить несколько часов просмотру бумаг. Мною двигал не вуайеризм, а искреннее желание выяснить, кому предназначен пакет и что я должен с ним делать.

Краткий просмотр текста, осуществить который я себе позволил, показал, что это не перевод статьи, а творчество господина Фрида. Более подробное ознакомление выявило, что передо мной рукопись книги под названием «Симметрия желаний», над которой господин Фрид работал в последний год и героями которой являются сам господин Фрид и трое его друзей. Из телефонного разговора с отцом господина Фрида я узнал, что его сын действительно собирался опубликовать рукопись и уже договорился с хайфской типографией «Эфрони», принадлежащей его семье. По словам отца, оставалось лишь отредактировать текст, и, насколько ему известно, эту работу господин Фрид намеревался поручить мне.

Считаю необходимым заметить: я вовсе не уверен, что отец господина Фрида не ошибается, полагая, что желание автора заключалось в том, чтобы окончательный вид рукописи придал именно я. Чем дальше я читал, тем больше недоумевал: почему господин Фрид захотел, чтобы этот труд взял на себя один из героев книги, представленный в повествовании в самом неприглядном свете? Но так как сам господин Фрид, разумеется, не мог ни подтвердить, ни опровергнуть заявление своего отца, а я, как его друг, придавал огромное значение завершению работы над книгой в должный срок, я с тяжелым сердцем принялся за дело.

Соблазн внести в рукопись изменения был чрезвычайно велик. Как уже упоминалось, нижеподписавшийся выставлен в книге на посмешище. Мне приписываются постыдные и грубые речи, которых я в жизни не произносил; хуже того – книга изобилует фактическими неточностями, которые – утверждаю как юрист – при других обстоятельствах повлекли бы за собой иск о клевете. Но в конечном счете я решил проявить терпимость и по мере возможности удержаться от внесения правок и изменений, чему было две причины. Во-первых, несмотря на множество неточностей и «поэтических вольностей», которые позволил себе господин Фрид, в целом от текста веет искренностью, и я боялся, что мои правки нарушат это впечатление. Во-вторых, «переделка» текста, с которой господин Фрид не мог ни ознакомиться, ни согласиться, представлялась мне предательством его доверия, а поскольку в прошлом я однажды его уже предал, мне не хотелось усугублять свою вину.

Несмотря на вышесказанное, я не мог на правах редактора не внести некоторых изменений стилистического характера. По большей части они чисто косметические: запятая вместо точки с запятой, двоеточие вместо точки, исправление калькированных с английского конструкций на более органичные для нашего языка и т. п. Лишь в одном месте я позволил себе исправить фактическую ошибку: на 4-й странице рукописи было написано, что в 1994 году в финале чемпионата мира по футболу Бразилия играла с Германией, тогда как на самом деле это был матч между Бразилией и Италией. На основании долгой дружбы с господином Фридом могу с уверенностью сказать, что это была просто описка, от которой он сам с удовольствием избавился бы.

Кроме этой правки, трех коротких примечаний и небольшого эпилога, который я счел необходимым добавить, все в этой книге принадлежит перу господина Фрида, моего любимого друга, и он единственный, кто несет за написанное ответственность.

Йоав Алими (Черчилль), юрист

1

Идею подал Амихай. У него постоянно рождались подобные идеи, хотя признанным выдумщиком в нашей компании считался Офир. Но Офир гробил свой талант в рекламном агентстве, сочиняя слоганы для банков и производителей жвачки, а на наших тусовках предпочитал не напрягаться и больше помалкивал, ограничиваясь простенькими словечками, популярными среди жителей Хайфы, и только иногда, хорошенько набравшись, лез ко всем нам обниматься и твердил: «Как же нам повезло, друзья, что мы вместе! Вы даже не представляете себе, как нам повезло!» Что до Амихая, то он впаривал сердечникам подписку на дистанционные медицинские консультации, и даже если порой ему случалось услышать от клиента – как правило, пережившего холокост, – ту или иную захватывающую историю, нельзя сказать, чтобы работа приносила ему особенное удовлетворение. Раз в несколько месяцев он объявлял, что бросает свой «Телемед» и идет учиться технике шиацу, но всегда находилась причина, мешавшая ему осуществить задуманное. Сначала ему прибавили зарплату, потом предоставили служебный автомобиль. А потом он женился на печальной Илане. На свет появились близнецы. Так что свое бьющее через край жизнелюбие, не находившее выхода ни в домах престарелых, ни в постели с Иланой, Амихай выплескивал на нас, трех своих лучших друзей. Он реально фонтанировал потрясающими идеями. Вспомнить, к примеру, как он уговаривал нас съездить на озеро Кинерет, чтобы отметить десятую годовщину нашего первого посещения тамошнего аквапарка, или подбивал принять участие в конкурсе караоке и исполнить а капелла одну из песен «Битлз». «Почему „Битлз“?» – удивился Черчилль, и по его тону нетрудно было догадаться, что он думает об этой инициативе. «А почему бы и нет? – возразил Амихай. – Их четверо, и нас четверо», – но по его тону было ясно: он уже понял, что это предложение, как и все предыдущие, имеет нулевые шансы быть принятым. Вообще в нашей компании ничего не предпринималось без одобрения Черчилля. Когда он разбивал в прах чьи-то аргументы, то делал это так небрежно и безжалостно, что сразу хотелось пожалеть адвокатов, против которых он выступал в суде. Кстати, именно Черчилль сколотил нас в компашку в средней школе. То есть не то чтобы сколотил, скорее, мы сами сбились вокруг него, как заблудшие овцы. Каждая черта его сияющего лица, даже развязавшийся шнурок кроссовки, даже походка – все создавало впечатление, что он точно знает, что хорошо, а что плохо. Что у него есть некий внутренний компас, подсказывающий ему верное направление. В те годы мы все, разумеется, изображали уверенность в себе, но только Черчилль и правда был наделен ею в полной мере. Девчонки, когда он проходил мимо, принимались накручивать на палец волосы, хоть он вовсе не был киношным красавцем, ну а мы дружно, как коммунисты, проголосовали за него на выборах капитана классной футбольной команды, хотя среди нас были игроки и получше. Именно в команде мы и прозвали его Черчиллем. Перед полуфиналом, в котором мы играли против старшеклассников, он собрал нас и толкнул зажигательную речь. Все, что мы можем им противопоставить, сказал он, – это кровь, пот и слезы. Когда он договорил, мы почти плакали, а потом, на поле, просто вывернулись наизнанку, без передышки носились за мячом и обдирали колени об асфальт, что не помешало нам проиграть со счетом три – ноль из-за трех непростительных ошибок самого Черчилля: сначала он отдал пас нападающему соперника, потом не принял передачу в центре поля и в довершение всего забил смачный автогол – вместо того чтобы отбить угловой в поле, послал мяч прямо в наши ворота, на которых стоял я. После игры никто не высказал ему никаких претензий. Как можно наезжать на того, кто сразу после финального свистка собирает команду в центре поля и, опустив очи долу, берет всю ответственность на себя? Как можно злиться на парня, который, чтобы загладить свою вину, приглашает всю команду на матч с участием клуба «Маккаби» из Хайфы, и все знают, что он платит из своих карманных денег, потому что родители ему эту затею не финансируют? Как можно негодовать на того, кто на каждый день рождения присылает тебе открытку с самыми искренними пожеланиями, кто умеет слушать как никто, кто готов даже в Шаббат сорваться с места и покатить в пустыню Негев, чтобы навестить тебя на военной базе Цукей-Увда, куда тебя призвали на сборы; того, кто на три месяца, пока ты не устроишься в Тель-Авиве, предоставляет тебе кров и уступает свою кровать, а сам спит на диване?

Даже после того, что случилось с Яарой, я не мог на него сердиться. Все были уверены, что я впаду в ярость. Приду в бешенство. Амихай, как только услышал новость, позвонил мне и сказал: «Черчилль повел себя как последняя сволочь, но у меня есть идея. Поехали на пейнтбол в Бней-Цион, и там ты его обстреляешь. Отделаешь как бог черепаху! Я говорил с ним, он согласен. Как тебе?»

Офир покинул рабочий кабинет в разгар совещания по продвижению трехслойной туалетной бумаги, только чтобы сказать мне: «Братан, я с тобой. Я тебя на сто процентов понимаю. Но, умоляю, не делай ничего, о чем потом пожалеешь. Ты даже не представляешь себе, как нам повезло, что мы вместе! Ты даже себе не представляешь!»

На самом деле умолять меня не требовалось. Разозлиться у меня все равно не получилось. Как-то ночью я даже поехал к его дому. По дороге я распалял себя, повторяя вслух: «Ублюдок, вот же ублюдок!» – но, когда добрался до места, подниматься к нему мне расхотелось. Может, заметь я в окне квартиры его силуэт, кулаки у меня и сжались бы, но его не было, и я просто сидел в машине, брызгал водой на ветровое стекло и включал дворники, брызгал и включал дворники, а когда длинный рассветный луч коснулся солнечных батарей на крыше, уехал. Я представить себе не мог, что ударю его. Хотя он этого заслуживал. Хотя, когда во время последнего чемпионата каждый из нас загадал по три желания, мои – все три – были связаны с Яарой. Записывать желания на бумажках придумал Амихай.

После того как Эмманюэль Пети забил третий гол, стало ясно, что Кубок возьмет Франция, и нас охватило смутное чувство разочарования (мы болели за Бразилию). Мы доели приготовленные Иланой буреки с привкусом слез, догрызли все семечки, а от арбуза с фетой остался последний ломтик, который никто не решался взять, и тогда Офир сказал: «Слушайте, а я вот тут подумал: мы, между прочим, уже пятый чемпионат смотрим вместе!» На что Черчилль тут же возразил: «С чего ты взял, что пятый? От силы четвертый».

Мы начали считать.

Мексику 86-го года мы смотрели в доме отца Офира в Кирьят-Тивоне. Бедная наивная Дания проиграла Испании со счетом пять – один, и Офир расплакался, а его отец процедил сквозь зубы: «Вот оно, материнское воспитание». Чемпионат 90-го застал нас в разных городах на Палестинских территориях, но однажды выдался Шаббат, когда мы все получили увольнительные и собрались у Амихая, чтобы посмотреть полуфинал. Кто тогда играл, мы уже не помнили, потому что в доме крутилась его младшая сестра в коротеньком красном халатике, и нам, солдатам, стало не до футбола. В 94-м мы уже были студентами. Черчилль первым переехал в Тель-Авив, а вслед за ним в большой город перебрались и мы. Нам не хотелось терять друг друга из вида, а Черчилль сказал, что только там у нас есть шанс проявить себя.

– Но финал девяносто четвертого мы смотрели в Хайфе, в больнице «Рамбам»! – вспомнил Офир.

– Точно! – подтвердил я.

Я ужинал с родителями, когда со мной случился самый страшный в моей жизни приступ астмы. Пока меня везли в больницу, я временами всерьез верил, что сейчас умру. Врачи стабилизировали мое состояние уколами, таблетками и кислородной маской, но еще на несколько дней оставили меня в больнице. Как они сказали, для дальнейшего наблюдения.

Финал был на следующий день. Италия против Бразилии. Ни словом мне не обмолвившись, Черчилль созвал ребят, и они втиснулись в его побитый «жук». По дороге остановились возле блинной в Кфар-Виткине, купили мне холодного персикового чая, без которого я жить не могу, и пару бутылок водки – в те годы мы прикидывались, что нам нравится водка, – и за десять минут до начала матча ворвались ко мне в палату (охранник их не пускал, потому что время посещения закончилось, но они подкупили его бутылкой «Кеглевича»). Когда я их увидел, у меня едва не случился новый приступ. Но я сделал несколько глубоких вдохов диафрагмой, успокоился, мы включили висевший над моей койкой крошечный телевизор, и через сто двадцать минут плюс серия пенальти Бразилия взяла Кубок.

– А потом был девяносто восьмой год, – подытожил Черчилль. – Итого четыре чемпионата.

– Слава Всевышнему, что мы не заключали пари, – сказал Офир.

– Слава Всевышнему, что есть мировые чемпионаты по футболу, – сказал я. – Только благодаря им время не слипается в один бесформенный ком и каждые четыре года мы можем сделать паузу и посмотреть, как изменилась жизнь.

– Круто! – сказал Черчилль. Он всегда был первым, кто реагировал на подобные высказывания с моей стороны. А иногда – единственным.

– Знаете, в чем нам повезло? В том, что мы вместе… – начал Офир.

– Вы се-бе пред-ста-вить не мо-же-те, как нам по-вез-ло! – хором закончили мы за него.

– Не понимаю, чувак, как ты выживаешь среди рекламщиков. Ты у нас такая принцесса, – подколол его Черчилль.

– Вот оно, материнское воспитание, – засмеялся Офир.

И тут Амихай заявил:

– У меня идея.

– Погоди! – перебил его Черчилль. – Давайте посмотрим, как вручают Кубок. – Он надеялся, что к концу церемонии Амихай забудет про свою идею.

Но Амихай не забыл.

Знал ли он, что родившаяся у него идея обернется пророчеством, которое на протяжении следующих четырех лет будет снова и снова жестоко нас обманывать, но при этом, как ни странно, сохранит свою пророческую силу?

Скорее всего, нет. За внешней покладистостью Амихая скрывалось несгибаемое упорство, позволявшее ему часами выслушивать клиентов «Телемеда», складывать на балконе пазлы из тысяч фрагментов и пробегать каждый день по десять километров. В любую погоду. Думаю, именно это упорство и заставило его вернуться к прерванному разговору, после того как Дидье Дешам под рев трибун поднял Кубок.

– Я что придумал, – сказал он. – Давайте каждый напишет на бумажке, чего ему хотелось бы добиться за четыре года. По работе или в личной жизни. В любом аспекте, неважно. А на следующем чемпионате развернем свои бумажки и посмотрим, с кем что случилось.

– Прекрасная идея! – крикнула из кабинета печальная Илана.

Мы обернулись на ее голос. Сколько мы знали Илану, она никогда ничем не восторгалась. С ее лица не сходила гримаса уныния (не покинувшая ее даже на собственной свадьбе; именно поэтому на свадебном видео так много Амихая, двигающегося своей танцующей походкой, похлопывая себя по животу, и так мало Иланы). Когда мы собирались у Амихая, она, как правило, через пару минут забивалась в уголок и погружалась в чтение. Почти всегда это была книга по ее специальности – психологии, – что-то о связи депрессии с тревожностью. Мы привыкли к ее молчаливому присутствию и холодности к Амихаю, и вдруг – такой энтузиазм?

Илана вышла из кабинета и нерешительно направилась к нам.

– Я как раз читаю статью американского психолога, – сказала она. – Он утверждает, что правильная постановка цели наполовину гарантирует успех ее достижения. Следующий чемпионат состоится через четыре года, верно? Значит, вам исполнится по тридцать два года. Как раз тот самый возраст… Гипсовый возраст.

– Гипсовый?

– Этот термин использует психолог. Он имеет в виду возраст, в котором личность человека затвердевает, как гипс, и приобретает законченную форму.

Она с минуту постояла, ожидая нашей реакции, не дождалась и, разочарованная, вернулась к себе в кабинет.

Амихай взглянул на нас.

Мы не могли его подвести. Не теперь, когда в ней наконец пробудились хоть какие-то эмоции. Когда появилась надежда, что он не зря так старается ее разморозить.

– Ладно, тащи свои бумажки, – сказал я.

– Только давайте все сделаем организованно, – вступил Черчилль. – Каждый запишет по три желания. По три коротких предложения. Иначе мы растечемся мыслью.

Амихай выдал каждому по толстой книге по психологии, чтобы было на что положить бумагу. И по ручке.

* * *

С первым желанием проблем у меня не возникло. Оно сложилось в голове в ту самую секунду, как Амихай озвучил свою идею.

«К следующему чемпионату я хочу по-прежнему быть с Яарой», – написал я.

А потом я застрял. Я прикидывал, что бы еще себе пожелать, пытался думать о самых разных вещах, но мыслями неизменно возвращался к ней, к ее шелковистым карамельно-каштановым волосам, к ее гладким худеньким плечикам, к ее зеленым глазам за оправой очков, к тому мгновению, когда она их снимает, и я знаю, что это лучшее мгновение… Мы познакомились два месяца назад в кампусе, в кафетерии здания «Нафтали». В начале перерыва между лекциями она появилась там с двумя парнями. Она шла, неся большой поднос, на котором стояла маленькая бутылочка грейпфрутового сока. Прямая спина, быстрая походка – собранные в хвост карамельно-каштановые волосы раскачивались на ходу. Парни неуклюже косолапили следом. Ей не сразу удалось открыть бутылку, но она не обратилась к своим приятелям за помощью. Они обсуждали виденный накануне спектакль. Вернее, говорила она, практически без передышки, а парни на нее глядели. Она говорила, что из пьесы можно было выжать гораздо больше, найдись у режиссера хоть капля вдохновения. «Взять хотя бы декорации… – Она глотнула сока. – Почему в этой стране все театральные декорации одинаковые? Неужели нельзя придумать что-нибудь более оригинальное, чем стол, вешалка и кресло с блошиного рынка?» Потом она заговорила о музыке и о том, что режиссер мог бы добиться от актеров большего, если бы питал к своей профессии настоящую любовь. Последнее слово она не только выделила интонационно, но и приложила руку к груди. «Полностью согласен!» – поддакнул сидевший напротив нее парень, не сводивший глаз с ее блузки. «Ты совершенно права, Яара», – добавил второй. Потом оба встали и ушли на лекцию. Она осталась за столом одна и на долю секунды показалась мне маленькой и растерянной. Она достала из сумки тетради, поправила мизинцем очки на носу, скрестила ноги и погрузилась в чтение. Прежде чем перевернуть очередную страницу, она слегка слюнила палец, а я смотрел на нее и думал: обалдеть, до чего сексуальным может быть типичный жест библиотекарши, если девушка что надо. Интересно, задался я вопросом, как меняется это серьезное лицо, когда его обладательница смеется? Появляются ли у нее ямочки на щеках? Но этого я, скорее всего, никогда не узнаю, потому что мне в жизни не хватит смелости к ней подойти.

– Послушай! – сказала она, подняв голову от своих конспектов. – Ты, случаем, не в курсе, что значит английское слово revelation?

Удача – кляча: садись да скачи! Так же было и с моим дальтонизмом, который на протяжении многих лет причинял мне известные неудобства («Дети, видите вон там красивые анемоны? Кто сказал „нет“?»), но в критический момент спас, не позволив офицеру-кадровику определить меня в пограничники.

То же самое произошло, когда Яара обратилась ко мне с вопросом. Годы спартанского англосаксонского воспитания, ведра чая с молоком, хронический эмоциональный запор и глубоко въевшееся ощущение себя чужаком, перенятое от родителей, которые и через тридцать лет после переезда из Брайтона продолжали чувствовать себя иностранцами и по-прежнему разговаривали между собой на смеси иврита с английским…

Все это в единый миг сработало в мою пользу.

Я объяснил, что revelation означает «открытие» или «откровение». Ее это вроде бы полностью удовлетворило, и тогда я быстро добавил, что это слово может также использоваться в значении «разоблачение». Все зависит от контекста.

Она прочитала мне все предложение. Потом еще одно, с которым у нее возникли трудности. Потом я дал ей свой номер телефона: вдруг ей снова понадобится моя помощь, и – о, счастье – она позвонила в тот же вечер, и мы говорили о самых разных вещах, и разговор тек, как вино, а потом мы начали встречаться, потом поцеловались, потом занимались любовью, а когда мы валялись на лужайке перед Академией музыки, она положила голову мне на живот и стала выстукивать на моем бедре фортепианную мелодию, доносившуюся из репетиционного класса, и купила мне голубую рубашку, потому что «хватит ходить в черном», и все это время я искал подвоха: как случилось, что девушка, служившая живым опровержением теории Черчилля о трех четвертых («Девушка не может быть одновременно и красивой, и умной, и в постели что надо, и при этом свободной. Один из четырех элементов всегда отсутствует»), – так вот, как случилось, что такая девушка выбрала именно меня? Я знал, что за несколько месяцев до знакомства со мной она рассталась с гитаристом, который пять лет мучил ее изменами, но в кампусе хватало ребят привлекательнее меня, готовых ее утешить. И вообще, история с ветреным гитаристом казалась мне неправдоподобной. Кому придет в голову обманывать такую девушку? Как вообще можно желать кого-то, кроме нее, кроме нее одной?

* * *

Амихай торопил меня. Все остальные уже вернули ему ручки.

Я перечитал свое первое пожелание и быстро дописал:

2. К следующему чемпионату я хочу жениться на Яаре.

3. К следующему чемпионату я хочу, чтобы у нас с Яарой был ребенок. Желательно девочка.

– Ладно, а что дальше? – Офир дождался, пока я не отдам ручку, и запустил ладонь в свои кудри.

– А теперь сдавайте мне свои бумажки, – сказал Амихай. – Я сложу их в коробку и сохраню до следующего чемпионата.

– Почему именно ты? – спросил Офир.

– Потому что я самый надежный из вас.

– То есть? – возмутился Офир.

– Он прав, – успокоил его Черчилль. – У него жена, своя квартира, близнецы. Мы до следующего чемпионата точно сменим с десяток адресов, и при переездах наши бумажки затеряются.

– О’кей, – сказал Офир. – Но тогда сперва зачитаем их вслух.

– Шутишь? – не согласился Амихай. – Какой же это будет сюрприз?

– Да хрен с ним, с сюрпризом! – разозлился Офир. – Я хочу знать, что вы написали. Иначе не отдам свою записку.

– Откладывать удовольствие не в твоих правилах, да? – саркастически заметил Амихай и удовлетворенно добавил: – Вот оно, материнское воспитание.

– А ты знаешь историю про чувака, который все время откладывал удовольствие? – парировал Офир. – Жил-был чувак и постоянно откладывал на завтра удовольствие. Откладывал, откладывал, откладывал – пока не помер.

– У меня идея, – вмешался Черчилль, пока Офир с Амихаем не увязли в очередной словесной баталии: во время этих перепалок, внезапных и по большей части бессодержательных, они изливали друг на друга столько злости, что это ставило нас в тупик. – Пусть каждый прочтет только одно из трех желаний. Так сохранится элемент сюрприза, но кое-какое представление о мечтах каждого мы получим. Кажется, у вас, рекламщиков, это называется тизингом?

– Не тизингом, а тизером, – поправил его Офир, и на его лицо легла тень, как всегда, когда ему напоминали о том, чем он занимается.

– Ладно, я первый. – Амихай развернул свой листок. – «К следующему чемпионату я открою клинику альтернативной медицины».

– Ами-и-инь! – воскликнул Черчилль, выражая чувства всех присутствующих.

Мы все надеялись, что желание Амихая сбудется. Если он все-таки откроет свою клинику, то хотя бы перестанет проедать нам плешь бесконечными разговорами на эту тему.

Офир развернул свой листок:

– «К следующему чемпионату я сделаю рекламе ручкой и издам книгу рассказов».

– Книгу рассказов? – удивился я. – Ты вроде собирался снять про нас фильм?

– Собирался. Но сюжет фильма построен на том, что один из нас… гибнет в армии. И ты обещал, что если никто из нас не… то ты…

– Если это еще актуально, я готов умереть в любую секунду, – предложил я (и стоило мне это произнести, как по спине пробежала сладкая дрожь, как всегда, когда я размышлял о вероятности смерти).

– Брось, не надо! – сказал Офир. – Я в последнее время все больше склоняюсь к сочинению рассказов. У меня полно историй, но, когда я в одиннадцать вечера прихожу домой с работы, нет сил даже компьютер включить.

– Поддерживаю! – подбодрил я его. – До следующего чемпионата у тебя куча времени. В любом случае переводчик на английский у тебя уже есть.

– Спасибо, друг. – Офир похлопал меня по плечу, и глаза у него заблестели. – Ты даже себе не представляешь, как нам повезло…

Черчилль быстро, пока Офир не пустил слезу, развернул свой листок.

– «К следующему чемпионату, – прочитал он самым серьезным тоном, – я планирую трахнуть как минимум двести восемь девчонок».

– Сколько-сколько? – захохотал Амихай. – Двести восемь? А почему не двести двадцать две? Или триста для ровного счета?

– Сам смотри, – объяснил Черчилль. – Четыре года, в году пятьдесят две недели. Одна девчонка в неделю – итого двести восемь. Да ладно, я пошутил. Вы что, правда поверили, что я потрачу желание на то, что произойдет и так?

– Прикалываешься, значит? – угрюмо спросил Амихай. Человеку, до скончания дней обреченному терпеть печальную Илану, мысль о том, что можно уложить в постель двести восемь разных женщин, наверняка туманила воображение.

– Само собой, – хохотнул Черчилль и зачитал свою записку: – «К следующему чемпионату я хочу провести громкий процесс. Имеющий большое общественное значение. Я хочу принять участие в деле, которое обернется социальными переменами».

Офир и Амихай восхищенно покачали головами, а я подумал, что мне после заявления Черчилля особенно неловко вслух называть свои желания.

– Давай, твоя очередь, – обратился ко мне Амихай.

Я посмотрел на свой листок. Хорошо хоть, не надо озвучивать все три пункта программы.

– «К следующему чемпионату я хочу по-прежнему быть с Яарой», – промямлил я.

Разумеется, они дружно на меня накинулись.

– Слушай, это несерьезно! – воскликнул Офир. – Мы знаем, что никакой Яары не существует!

– Пока мы ее не увидим, это желание не имеет силы, – вынес свой вердикт Черчилль.

– Наверняка какая-нибудь уродина, – заявил Офир, – потому он ее и прячет. – Он посмотрел на меня – обижусь или нет?

– Спорю на что хочешь, она косая, – предложил Амихай.

– У нее задница размером с аэродром.

– Сиськи до колен.

– Плечи как у грузчика.

– Она вообще мужик, поменявший пол. Раньше ее звали Яар.

– Ладно, – сказал я, – сдаюсь. Во вторник приглашаю вас всех к себе. Познакомитесь с ней.

Но в понедельник я перенес встречу на следующую неделю, сказавшись больным, а потом отменил и ее, под тем предлогом, что мы обещали навестить ее родителей в Реховоте. Конец моим метаниям положила сама Яара, полушутя-полусерьезно заметив:

– Я начинаю думать, что ты меня стыдишься.

– Не дури! – сказал я.

– Тогда почему ты не хочешь познакомить меня со своими друзьями? – спросила она.

– Я как раз очень хочу, – ответил я. – Просто пока не получается.

– Вот и я хочу. Ты столько о них говоришь.

– Разве? – удивился я.

– Да ты их упоминаешь чуть ли не через слово. И гостиная у тебя увешана их фотографиями, пусть и не лучшего качества. Каждые пять минут один из них тебе звонит, и вы заводите разговор. Не деловой и короткий, как делает большинство мужчин, нет – вы вступаете в настоящую дискуссию. Мне вообще кажется, что между вами очень тесная связь. Или я не права?

– Не знаю, – сказал я. – Иногда мне кажется, что да. Что это на всю жизнь. Знаешь, в прошлом году мы ездили на День памяти в нашу школу, и я заметил, что все остальные компании из нашего выпуска распались, и, пока звучала сирена, только мы стояли рядом, плечом к плечу. Честно говоря, я сам не понимаю, в чем тут дело. То ли мы держимся вместе по инерции, то ли нас сблизили последние восемь лет в Тель-Авиве. С другой стороны, когда мы встречаемся, я иногда сам себя спрашиваю: зачем мы это делаем, какой в этом смысл. Но может, этот бесконечный танец – то сошлись, то разошлись – и есть основа дружбы? Как ты думаешь?

– Очень тонкий анализ, – блеснув глазами, сказала Яара. – Но ты уходишь от темы. В следующий вторник мы приглашаем их на ужин, – непререкаемым тоном добавила она и сняла очки.

Я согласился, потому что был не в силах противостоять этим зеленым глазам и потому что не придумал ни одной отговорки, кроме смутного ощущения, что кончится все это скверно, – ощущения, которое я приписал своему хроническому пессимизму.

Ужин, кстати, удался на славу. Парни с аппетитом уминали приготовленные нами фаршированные овощи, а Яара без труда нашла с каждым общий язык. Вместе с Офиром она посмеялась над снобизмом рекламщиков (как выяснилось, она когда-то работала ассистентом продюсера на съемках ролика о стиральном порошке). С Черчиллем обсудила склонность прокуроров проявлять снисходительность к обвиняемому, если тот принадлежит к числу публичных персон. Амихаю рассказала, что вылечилась от мононуклеоза иглоукалыванием, чем немало удивила обычных врачей. Ко мне она постоянно прикасалась, поглаживала по затылку, клала мне на руку ладонь, опускала голову мне на плечо и даже два раза легонько поцеловала в шею, как будто почувствовала то, что я тщательно скрывал от нее все два месяца, что мы были вместе, – страх ее потерять. Признаюсь, еще никогда в жизни я не был так счастлив.

– Ну, что скажешь? – спросил я, проводив гостей. Звук их шагов еще отдавался на лестничной площадке.

– Прекрасные у тебя друзья, – сказала Яара и обняла меня.

– А подробнее? – поинтересовался я, принимаясь мыть посуду и счищать с тарелок прилипшие остатки фаршированных перцев.

– Офир – очень отзывчивый и добрый, – послышался за спиной ее голос. – Сколько лет он в рекламе? Шесть? В этом циничном мире оставаться таким непросто. Амихай невероятно терпелив. Мне кажется, из него получится отличный специалист по нетрадиционной медицине. В любом случае, – сказала она и обняла меня сзади, – они все, похоже, очень тебя любят. По крайней мере, в этом мы с ними похожи.

– А как тебе Черчилль? – спросил я и почувствовал, как ее руки ослабили, а потом и вовсе разжали объятие.

– Вроде умный парень, – неуверенно сказала Яара.

– Но?… – Я повернулся к ней. Руки у меня еще были мокрые и пахли средством для мытья посуды.

– Я не говорила «но». – Она чуть отстранилась.

– Не говорила, но подумала.

– Забудь. Несправедливо судить о человеке по одной встрече.

Я знал, что она права. И что гораздо легче навесить на человека ярлык, чем допустить, что он сложнее, чем кажется. Но я ничего не мог с собой поделать.

– И все же, – стоял я на своем. – Мы с ним знакомы столько лет, что я плохо себе представляю, какое первое впечатление он производит на окружающих.

– Честно говоря, он показался мне зазнайкой. Как будто смотрит на вас троих свысока. Из VIP-ложи. Я не очень люблю таких людей. Еще мне не понравилось, как он говорит о женщинах. Ты заметил, что политиков-мужчин он называет исключительно «министрами» или «мэрами», а политиков-женщин – или «дурами», или «крашеными блондинками»?

– Возможно, – холодно ответил я.

И хотя я практически вытянул из нее ответ, ее слова вызвали во мне глухое раздражение: слишком уж она поспешила очернить моего друга.

– Ты просто не знаешь, какой он потрясающий парень. После окончания юридического факультета его приглашали работать сразу в несколько частных контор, где он заработал бы кучу денег. Но он поступил в прокуратуру, потому что считал, что это важнее. Пару недель назад, когда проходил финал футбольного чемпионата, мы все написали на листках бумаги, что хотим иметь через четыре года, к следующему чемпионату. Каждый из нас загадал что-то для себя, и только он написал, что хочет совершить что-то значительное, что отразится на жизни всего общества… Так что, может… Может, тебе не стоит торопиться его осуждать?

– А что ты загадал? – спросила Яара.

Ее глаза соблазнительно блестели поверх очков. С тех пор как мы начали встречаться, я впервые позволил себе немного на нее рассердиться, и мне показалось, что это ей, как ни странно, понравилось.

– Секрет, – сказал я, стараясь сохранить в голосе суровость. – Если хочешь узнать, тебе придется остаться со мной до следующего чемпионата, когда мы будем читать эти записки.

– Конечно, останусь. – Яара прижалась ко мне и засунула руки в задние карманы моих джинсов. – Тоже мне, напугал девушку романтикой.

Через две недели она ушла к нему.

По поводу того, как это произошло, существует несколько противоречивых версий.

Черчилль утверждает, что в обеденный перерыв столкнулся с Яарой на улице, и она сказала, что, как ей кажется, во время ужина у нас в гостях у нее возникло превратное впечатление о нем и, если он не против, ей хотелось бы пригласить его на чашку кофе и еще раз с ним поговорить. Черчилль согласился, потому что почувствовал, что для нее это важно. Они зашли в кафе и за разговором не заметили, как пролетело время. Перед тем как проститься, Яара сказала, что между ними осталось много неясностей и почему бы им завтра не встретиться снова и не продолжить беседу.

Со своей стороны, Яара утверждает, что это он через три дня после того ужина позвонил ей и сказал, что, с тех пор как увидел ее, только о ней и думает и потерял покой и сон. Она ответила, что не знает, что ему сказать, а он – что хочет ее видеть. Об этом не может быть и речи, ответила она, они не должны встречаться тайком от меня. Тогда он взмолился и сказал, что толпы преступников, насильников и прочих убийц выходят из суда оправданными потому, что, с тех пор как он ее увидел, он не в состоянии нормально выполнять свою работу. Она рассмеялась и согласилась встретиться: всего на несколько минут, за чашкой кофе и только из-за насильников. Перед тем как проститься, он сказал, что между ними осталось много неясностей и почему бы им завтра не встретиться снова и не продолжить беседу.

Я полагаю, что правду сказала она.

Но мне хотелось бы верить, что правду сказал он.

Как бы то ни было, они тайно встречались неделю, а потом она пришла ко мне и сказала, что запуталась. Что ей нужно время, чтобы подумать. Пока она говорила, она держала свою изящную шею склоненной. И без конца касалась меня руками. Но очки не сняла ни разу.

Он позвонил в тот же вечер и, как всегда, был точен и убедителен. Он рассказал мне, что произошло. Сказал, что ему очень жаль. Сказал, что знает, что его извинения ни черта не стоят. Сказал, что поймет, если я на какое-то время перестану с ним общаться. Но он надеется, что это время продлится не слишком долго, потому что я его лучший друг. И что это обстоятельство делает его поступок еще более достойным презрения (он употребил слово «презрение» – никто не упрекнул бы его в расплывчатости формулировок).

Я, конечно, бросил трубку. Но это не помогло мне унять дрожь ярости. Как не изменило и того факта, что постепенно мной овладело чувство облегчения.

Моя жизнь вернулась в прежнее спокойное русло (кое-кто назвал бы ее монотонной), какой и была до того, как в нее ворвалась Яара. Я зарабатывал переводами, которые делал для студентов гуманитарных факультетов. Денег хватало на повседневные расходы, не более того, но я никогда не стремился разбогатеть и не пытался копить. По правде говоря, я вообще ни к чему не стремился. В свои двадцать восемь лет я не представлял себе, кем хочу стать в тридцать. Даже крошечный росток знает, какова его цель, и естественным образом упорно тянется вверх, превращаясь в оливковое дерево. Но я понятия не имел, в каком направлении мне расти. Я полз по жизни, как автомобиль по запруженному в час пик шоссе Аялон, писал диссертацию по философии на тему «Метаморфозы: великие мыслители, изменившие свои воззрения» и каждое лето скупал университетские каталоги в надежде найти более конкретную тему исследования.

В минуту слабости я отправился в одну из контор, которые оказывают помощь в выборе профессии. Пухлощекая и полная энтузиазма дама-консультант изучила мои тесты и заявила, что, судя по результатам, передо мной открыты все двери и я могу стать кем только пожелаю. В том-то и проблема, ответил я. В том, что я ничего не желаю. Тогда она сказала: «Я здесь как раз для того, чтобы помочь вам определиться». – «Вы меня не поняли, – сказал я. – Я ничего не хочу. У меня отсутствует мотивация. Я – как та лошадь, которая стоит в стойле и предпочитает наблюдать за другими лошадьми, а не скакать самой».

Она героически терпела меня на протяжении еще двух консультаций, а потом настоятельно порекомендовала обратиться к психотерапевту. Я кивнул, но ни к какому психотерапевту не пошел. Зачем? Чтобы начать лечение, неважно где – в группе «Анонимные алкоголики» или в пустыне, в рамках тренинга по самопознанию, – вы изначально должны верить в то, что человек способен меняться. Кроме того, я и так знал, что скажет психотерапевт: эмоциональная холодность в семье сформировала у меня хроническую апатию. Тот факт, что в детстве меня недостаточно обнимали и целовали, парализовал мою волю. (Забавно, что на семинаре по литературному творчеству, который я сейчас посещаю, преподаватель называет сдержанность «одним из главных писательских талантов». Он говорит, что чем драматичнее сюжет, тем холоднее должен быть рассказчик. При этом, добавляет он, не следует слишком увлекаться сдержанностью и надо уметь ее преодолевать.)

В любом случае после знакомства с Яарой моя сдержанность полетела к чертям. В те месяцы, что мы провели вместе, моя лошадь сорвалась с аркана и понеслась вскачь, неся меня на спине, – только держись! Вместе с Яарой она примчала меня в школу, где та училась, и Яара показала мне маленький дворик – в ее воспоминаниях он был больше, – где одноклассницы однажды заявили ей, что исключают ее из своей компании; она примчала меня в театр, куда Яара ходила, в основном чтобы испытать разочарование и потом с горящими щеками объяснять мне, что она поставила бы спектакль совершенно иначе, гораздо острее; она примчала меня в Иерусалим, на вечеринку, которая длилась до утра, и, когда Яара танцевала, волосы летали у нее вокруг лица, и это было сладостно и больно, больно и сладостно; она примчала нас с ней в Хайфу, к моим родителям, и Яаре хватило пяти минут, чтобы их покорить; я следовал за ней повсюду, попутно освобождаясь от своей вечной расчетливой осторожности, и, став легким, как перышко, устремлялся в самые дальние дали, в потаенные уголки ее и своей души. По ночам, лежа в постели, она рассказывала мне о себе: о том, что рана, нанесенная одноклассницами, у нее до сих пор не затянулась и заставляет ее сторониться женщин; о том, что гитарист угрожал наложить на себя руки, если она его бросит, а через три месяца сам бросил ее. Впервые в жизни я не просто слушал, а признался, что до нее существовал в пустыне и уже смирился, что проживу свой век без любви, если не считать воображаемых женщин, которых я выдумывал каждую ночь, а днем выискивал на улице, в магазинах и на лужайках кампуса их двойников. Не без доли самоиронии я представил ей свою коллекцию воображаемых женщин, заверив, что все они остались в прошлом. В то же самое время во мне росло нехорошее предчувствие, что Яару я тоже выдумал и что по завершении нашей скачки меня ждет вполне реальное падение. Я даже хотел этого падения. Тех первых секунд, когда ты лежишь на земле и слушаешь оглушительную тишину. Но когда это произошло на самом деле…

Я не бился головой о стену. Не вставал на подоконник перед открытым окном. Не выпил одним махом пузырек снотворного. Я набирал все больше переводов, чтобы не оставалось времени думать. И попросил Амихая не звать меня смотреть с ним футбол, потому что я все равно не приеду.

– Но это несправедливо! – запротестовал он. – Это несправедливо, что виноват Черчилль, а от компании откалываешься ты.

– Ничего я не откалываюсь! Я просто не хочу вас видеть! – почти прокричал я, как будто крик мог добавить логики в мой аргумент, и даже когда печальная Илана позвонила мне под предлогом, что ей нужна помощь с переводом какой-то статьи, но через секунду призналась, что на самом деле звонит, чтобы сказать, что ребята очень по мне скучают, и она не понимает, почему я отказываюсь от их поддержки, хотя она мне нужна, я ответил, что просто не могу. Тогда она сказала, что я, если захочу, могу увидеться только с ней, и ее голос звучал тепло и сочувственно – ничего общего с теми резкими нотами, которые прорывались в нем, когда она при нас разговаривала с Амихаем, но я все же ответил: «Спасибо, Илана. Правда, спасибо, но нет».

* * *

Сказать откровенно, это было нелегко. Без друзей по Хайфе Тель-Авив снова стал чужим, враждебным городом, каким и был, когда я сразу после армии перебрался в него – без особого желания, только потому, что перед самым призывом, в День независимости, необдуманно дал Черчиллю такое обещание.

Мы сидели на трибуне школьного стадиона, и Черчилль объявил, что на этот раз мы едем в Тель-Авив, а Офир добавил, что читал в газете, что на площади Малкей-Исраэль будет праздник. Амихай сказал, что вход туда, наверное, будет стоить очень дорого, потому что в Тель-Авиве все дорого, на что Офир возразил: «Балда, это же площадь, кто берет деньги за вход на площадь?» – «Сам балда, – ответил Амихай, – что, им трудно поставить заграждения?» Тут вмешался Черчилль: «Хватит спорить! Если вход будет платный, значит, заплатим. Это же наш последний День независимости перед армией». Не успел он договорить, как все посмотрели на меня, потому что только у меня были водительские права и родительская машина. Я согласился, но поставил условие: выезжаем пораньше, потому что я не люблю садиться за руль уставшим, и Черчилль похлопал меня по плечу и сказал: «Как скажешь, Фрид», но, когда я за ним заехал, он был даже не одет; Офир, которого мы должны были подобрать следующим, дремал перед телевизором – заснул за фильмом Феллини, – так что пришлось чуть ли не за волосы стаскивать его с дивана и вливать в него две чашки растворимого кофе, а Амихай вообще решил остаться дома помогать брату готовиться к экзамену и передумал, лишь когда Черчилль объяснил ему, что не отметить День независимости – это все равно что плюнуть своей стране в лицо. В конце концов Амихай сдался, но мы еще ждали, пока он примет душ и подберет одежду, которая более или менее скроет лиловое пятно на шее, появившееся у него после того, как его отец подорвался в Ливане на мине. Под определенным углом это пятно напоминало карту Израиля, что помимо воли Амихая превратило его в наглядное пособие по граждановедению и внушило ему вечный комплекс по поводу его внешности. В тот вечер он перепробовал три рубашки и три пары брюк в тон, пока не нашел сочетание, которое его устраивало, и в результате мы двинулись на юг только в час ночи. Черчилль уверял, что беспокоиться не о чем, потому что в Тель-Авиве все начинается поздно, а когда мы добрались до развязки Глилот и застряли в жуткой пробке, заявил: «Ну ясно, народ ломанул на праздник на площади. Чую, это будет нечто», но пробка не рассасывалась, и по радио передали, что на шоссе Намир произошла авария и «движение в этом районе затруднено». «А мы сейчас разве не на шоссе Намир?» – спросил Офир, а Амихай ответил: «Ты чего? Это Хайфское шоссе». – «Дебил, – сказал Офир, – шоссе Намир и Хайфское шоссе – это одно и то же». – «Сам дебил, – огрызнулся Амихай, – зачем одну и ту же дорогу называть двумя разными именами?» Пока они орали, Черчилль наклонился ко мне и шепнул: «Сверни направо». Я свернул. Он попросил меня припарковаться на тротуаре и сказал: «Ладно, дальше пойдем пешком, вряд ли тут далеко!» – вылез из машины, хлопнул дверцей и зашагал к далеким огням большого незнакомого города, а мы поплелись за ним, понятия не имея, куда идем.

Мы миновали кварталы многоэтажных домов с мраморными подъездами и подземными стоянками и кварталы низеньких строений без мраморных подъездов и подземных стоянок, и на всем пути нам не встретилось ни единой живой души, если не считать нескольких испуганных девушек в мини-юбках, которых Черчилль назвал телками. «Офигеть, сколько в этом городе телок», – сказал он, и Офир тоном бывалого повесы ему поддакнул: «Это ты еще ничего не видел, братан, вот доберемся до площади, придется тебе надеть солнечные очки, чтобы не ослепнуть», но, когда мы, потные и измочаленные после полуторачасовой ходьбы, все-таки добрались до площади, там было совершенно пусто, только маячил одинокий пикетчик с табличкой «Долой оккупацию». Это было перед самым призывом, и мы понятия не имели, какую оккупацию он имеет в виду, а потому просто спросили его, был ли тут праздник, и он ответил, что нет, никакого праздника не было, да и с чего бы ему быть. «Как не было? – удивился Офир. – Быть того не может! – Он повернулся к нам: – Клянусь, я сам читал, что…» – «Где ты про это читал – в порножурнале?» – съязвил Амихай. «Да нет, – стоял на своем Офир, – говорю вам, я читал про это в газете „Едиот ахронот“, в приложении „Семь дней“». – «Ну ты и баран, Офир! – засмеялся Амихай. – В „Семи днях“ печатают интервью с отставными генералами и футболистами. Про концерты и прочие фестивали пишут в приложении „Семь ночей“!» Я посмотрел на часы, подумал, что мне еще везти всех домой, и сказал: «Уже четыре утра. Может, пора возвращаться?» Но Черчилль бросил на меня испепеляющий взгляд: «Возвращаться? Ты что, рехнулся? Сегодня же День независимости! Мы обязаны найти гулянку! Обязаны!»

«Слушайте, ребята, – заныл Амихай. – Я умираю как пить хочу… – И тут же добавил: – У меня идея! Давайте зайдем куда-нибудь, купим попить?» Но Черчилль сказал: «Нет» – и зашагал вперед, а мы потащились за ним, как всегда тащились за ним, и не только потому, что побаивались его, но и потому, что чуяли в нем ненасытную жажду жизни, заразительно прекрасную, будящую в душе радость; и действительно, после короткой прогулки по улице Фришмана – Амихай утверждал, что она названа в честь баскетболиста тель-авивского «Хапоэля» Амоса Фришмана, на что Офир возразил, что это чушь, потому что Амос Фришман жив, а улицы в честь живых не называют, – мы услышали звуки танцевальной музыки, доносившиеся из окна какой-то квартиры, и Черчилль сказал: «О! Вот туда мы и пойдем!» – «Ты что? – сказал Амихай. – Мы же там никого не знаем», но Черчилль объяснил, что в этом и есть фокус: раз в этом городе никто нас не знает, мы можем назваться кем угодно. «В крайнем случае, если начнут спрашивать, – предложил Офир, – скажем, что мы друзья Дани. Это имя и мужское, и женское, и вообще интернациональное». Я снова взглянул на часы и подумал, что после Хадеры идет прямой однообразный кусок дороги, на котором ничего не стоит заснуть за рулем, кроме того, что врываться без приглашения на чужую вечеринку неловко и даже унизительно, но все же поплелся за ними по лестнице на третий этаж, зажимая нос, чтобы не блевануть от запаха мочи, пропитавшего стены, ступеньки и окна. «Интересно, какие у них вечеринки, – думал я, – наверняка не такие, как у нас. Они, наверное, и танцуют по-другому», но тут Черчилль нажал на кнопку звонка, раздалась механическая птичья трель, дверь, из-за которой неслась музыка, открылась, и оказалось, что никакой вечеринки нет, а есть только девица с растрепанными волосами и глубоким декольте; девица смерила нас мертвым и в то же время изголодавшимся по любви взглядом, – теперь, когда я двенадцать лет прожил в этом городе, он мне отлично знаком, но тогда ошеломил меня скрытым в нем внутренним противоречием.

«Вам чего?» – спросила девица и одной рукой собрала волосы в непослушный хвост. Она говорила на удивление деловым тоном, как будто звонок в дверь в полпятого утра для нее – обычное дело. Как будто она официантка в кафе, а мы – посетители. «Мы приятели Дани…» – начал было Офир, но Черчилль перебил его: «На самом деле мы услышали с улицы музыку, вот и подумали, что здесь вечеринка». – «Вечеринка? – Девушка оглядела Черчилля с головы до ног, чуть дольше, чем нужно, задержавшись на его широкой груди. – Вообще-то здесь и правда вечеринка, но… для своих». – «Только для своих». – Черчилль улыбнулся, указав рукой на пустое пространство позади нее. «Именно, – улыбнулась в ответ девица. – Исключительно для своих. Это очень точное определение». – «А скажите, пожалуйста… – спросил Черчилль, который стоял, прислонившись к дверному косяку. – Нельзя ли и нам войти в число „своих“?» Девица распустила волосы, потом снова собрала их в хвост и сказала: «Не знаю. Я с вами не знакома». – «Ну, это не проблема, – сказал Черчилль. – Я Йоав. А это мои друзья из летной школы: Офир, Амихай и Юваль». – «Из летной школы?» – переспросила девушка без особого удивления, как будто уже тысячу раз слышала подобное вранье. «Ну да, – сказал Черчилль. – У нас увольнительная на сорок восемь часов. Мы полночи искали, где бы потанцевать, и ничего не нашли. Пока не пришли сюда. К тебе».

«Понятия не имею, как тебе это удалось, Йоав, но ты пробудил во мне сочувствие», – сказала девица и отступила назад, пропуская нас. Проходя мимо нее, я чуть задел локтем ее бедро и почувствовал запах ее духов, совсем не похожих на те, которыми прыскались девчонки у нас в Хайфе, и меня охватило желание на несколько секунд уткнуться головой ей в грудь и втянуть в себя этот горьковатый аромат. Через две композиции она увлекла Черчилля в спальню, а мы втроем остались в гостиной. Какое-то время мы топтались, изображая танец, пока не поняли, как по-дурацки выглядим, убавили громкость и сели на черный кожаный диван посреди гостиной. Амихай подкрался к полуоткрытой двери спальни и воскликнул: «Вот это сцена!» – «Прямо кино», – добавил Офир, а я сказал: «Офир, может, включишь ее в свой фильм?» – потому что задолго до того, как загадать желание издать к следующему чемпионату книгу рассказов, Офир говорил, что после армии обязательно снимет фильм про нашу четверку, нечто в стиле «Блюза уходящего лета», и, когда мы ходили на пляж, время от времени брал с собой видеокамеру и снимал, как мы играем в волейбол или бросаемся грудью на волны, утверждая, что «собирает материал», и мы не сомневались, что он действительно снимет фильм, потому что Офир, бесспорно, обладал ярким талантом и сочинял сценарии ко всем спектаклям, которые мы ставили в школе и в скаутском лагере к празднику Пурим, а в выпускном классе занял второе место на национальном конкурсе сценаристов – первое досталось парню из школы Телмы Елин, и фамилия этого парня подозрительно совпала с фамилией одного из членов жюри.

«Вставить в фильм сцену наподобие этой – недурная идея, Фрид, – сказал Офир, похлопав меня по плечу. – Очень даже недурная. Но… ничего не выйдет, если один из нас не погибнет в армии. Кто-то должен погибнуть во время службы, – вздохнул он, – иначе не будет никакого фильма». – «Это еще почему?» – возмутился Амихай, возможно, потому, что его отец действительно погиб в армии, на что Офир в очередной раз ответил своим излюбленным аргументом: со дня основания Государства Израиль в любом претендующем на успех израильском фильме или книге непременно выведен персонаж – солдат, который в конце концов погибает, и эпизод его гибели – всегда самый волнующий в фильме или в книге. Звилич в «Блюзе». Ури в «Он шел полями». Йорам Гаон в «Операции „Йонатан“». Приводя эти примеры, Офир загибал пальцы, после чего вспомнил и другие, и разглагольствовал, пока Амихай не заснул. Успокоился он, только когда я пообещал, что, если вдруг никто из нас не погибнет в армии, я возьму эту миссию на себя. После этого Офир опустил голову на крепкое плечо своего вечного противника в спорах, и я остался один бодрствовать в гостиной девицы. Я понятия не имел, как ее зовут, зато знал, какие звуки она издает в момент оргазма. Возможно, притворные.

Я встал с дивана и обошел ее квартиру, не похожую ни на одну из виденных мною ранее, как и ни на одну из тех, о каких я мечтал. На стенах висели огромные картины, написанные кричаще яркими красками. Не репродукции за пятьдесят шекелей, а настоящая живопись. У меня сложилось впечатление, не подкрепленное никакими доказательствами, что они принадлежат кисти хозяйки квартиры. На книжных полках стояли на редкость уродливые фигурки из папье-маше – я заподозрил, что их слепила тоже она. Среди книг мне не попалось ни одного знакомого названия, за исключением «Маленького принца», и я почувствовал себя полным невеждой. В основном там были альбомы по искусству и сборники стихов и всего несколько романов. Я снял с полки небольшую книжку. «Давид Авидан. Стихи о любви и сексе» – значилось на обложке, и я вспомнил, что наш учитель литературы пару раз упоминал это имя, но ни одного произведения Давида Авидана мы не разбирали. Первое стихотворение я прочитал стоя, а потом уже не мог сесть. «Женщина так красива, мужчина такой урод, и она его жена. Грех» – эти строки меня словно оглушили. «Две секс-игрушки» – так называлось стихотворение на следующей странице. Я не знал, нравятся ли мне эти стихи, но не мог перестать перекатывать на языке удивительные словосочетания: «маленький надежный зверек секса», «мощный миг слабости», «он встал, готовый к путешествию». Некоторые из стихотворений я даже переписал на листок, который нашел на кухне, чтобы потом, по дороге домой, показать Черчиллю и узнать его мнение.

Он сказал, что «это настоящий позор, что такие стихи не включены в учебную программу» и что «училки литературы предпочитают говорить про мертвых поэтов, потому что у них есть соответствующие методички». Еще он сказал, что это в духе Аталии – так звали тель-авивскую девицу – держать у себя такую книгу. «Почему?» – спросил я, потому что по тону Черчилля понял: он хочет, чтобы я задал ему этот вопрос, тогда он, во власти посткоитальной эйфории, открыл окно машины, выставил наружу локоть и рассказал, что у Аталии уже несколько лет роман с женатым мужчиной, и за пару часов до нашего приезда он сообщил ей, что сегодня ночью не сможет, как обещал, улизнуть из дома, Аталия разозлилась и начала танцевать, чтобы не лопнуть от ярости или, того хуже, не выпрыгнуть из окна, и тут в дверь постучали мы, такие чистые и наивные, в джинсах и футболках, и она почувствовала, что должна прикоснуться к этой сладкой невинности, которую постепенно утрачивала, по мере того как ее роман с этим мужчиной все больше увязал в паутине лжи, но она не могла от него отказаться, потому что если бы она его бросила, то осталась бы одна, в смысле совсем-совсем одна.

Черчилль продолжил в мельчайших подробностях описывать все, о чем они говорили и чем занимались в спальне, а я его не останавливал, потому что его рассказ меня возбуждал и помогал не заснуть за рулем и преодолеть кусок дороги после Хадеры; когда мы выбрались на улицу Фрейда и солнце покрыло гору Кармель тусклой позолотой, он сказал:

– Смотри, Фрид, на дороге, кроме нас, ни души. Это мертвый город. Совершенно мертвый. Мы должны убраться отсюда сразу после дембеля. Если мы этого не сделаем, то через несколько лет растворимся в пейзаже.

– Растворимся в пейзаже?

– Станем как все, – пояснил Черчилль. – Будем таскаться из дома на работу, с работы домой. Отрастим пузо, возьмем ипотеку. Мы не имеем права так поступить. Не имеем права!

– Ладно, Черчилль, – сказал я. – Договорились.

Но этого ему показалось мало, и, после того как мы высадили Офира и Амихая, он заставил меня поклясться, что после армии я перееду с ним в Тель-Авив, потому что без меня у него «не хватит духу».

Меня удивило, что великий Черчилль так во мне нуждается, и было странно давать клятву на четыре года вперед, не говоря о том, что два часа назад я пообещал Офиру, что ради его фильма погибну в армии. Но Черчилль заявил, что не выйдет из машины, пока я не поклянусь, а я жутко устал после этого Дня независимости, поэтому я ему поклялся, а у нас, бывших подданных Британской империи, с этим не шутят: пятичасовой чай – это пятичасовой чай, а данное слово – это данное слово. Таким образом, через три месяца после окончания армейской службы я явился к Черчиллю и сел смотреть объявления «Ищу соседа для совместного съема квартиры», которые он принес для меня из студенческого профсоюза; за все годы, что прошли с того дня, я ни в одной из шести тель-авивских квартир, в которых жил, ни разу не почувствовал себя как дома; с другой стороны, со временем я перестал ощущать себя залетным гостем и даже начал испытывать привязанность к некоторым местам, где мы тусовались вчетвером, – например, к дальнему берегу Яркона, или к шумной площади перед «Синематекой», или к американской колонии на пути в Яффу, – но даже эти слабые привязанности поблекли и постепенно сошли на нет после истории с Яарой.

Без моих хайфских друзей широкие улицы большого города снова стали казаться мне тупиками, побережье сделалось похожим на лобби отеля, а люди, прогуливающиеся по променаду, превратились в чужаков. Их жизнерадостность представлялась мне фальшивой. Прагматичной. Жалкой. Я презирал их и одновременно им завидовал. Я чувствовал, что я чище, чем они. Глубже, чем они. В то же время в них угадывалась благотворная легкость, которой мне никогда не достичь по той простой причине, что я навсегда останусь парнем из Хайфы.

Я умирал от желания узнать, скучают ли по мне ребята, когда на праздник Лаг-ба-Омер разводят традиционный костер. Когда в День памяти смотрят «Блюз уходящего лета». Я открыл, как это скучно и грустно – в одиночку смотреть футбол, особенно израильский. Я убедился, что в моем возрасте трудно заводить новых друзей. Я пытался завязать приятельские отношения с некоторыми из своих клиентов, а кое с кем даже ходил в ирландский паб неподалеку от пляжа. Но из этого ничего не вышло. Слишком многое приходилось объяснять – вместо того чтобы быть понятым с полуслова. От этих встреч слишком веяло корыстью. Плюс у всех был напряженный рабочий график (видимо, не случайно дружба обычно зарождается в школе или на экскурсиях. Чтобы с кем-то сблизиться, нужно располагать свободным временем).

По большей части эти посиделки в пабах только усиливали мою тоску по старым друзьям.

И больше всего – по Черчиллю.

По окончании бакалавриата мы с ним предприняли долгое путешествие по Южной Америке. Офир только поступил на работу в рекламное агентство и боялся, что, если попросит слишком большой отпуск, его уволят; печальная Илана уже была беременна близнецами, соответственно, Амихай тоже отпадал, так что остались только Черчилль и я. Я и Черчилль. Ночью. Днем. В провонявших мочой комнатушках. На многоцветных индейских базарах. На автобусных станциях, где за отсутствием расписания ожидание автобуса растягивалось на несколько часов, а переезд из города в город – на несколько дней.

В подобном путешествии тебе открывается истинный характер спутника, как и ему твой. Дома его можно скрыть, приукрасить; сгладить острые углы. Но в долгой поездке все вылезает наружу. Всплывает на поверхность. Обнажается.

Я, например, никогда не догадывался, насколько Черчилль зависит от чужого внимания. Мне всегда казалось, что у него на лбу написано: я иду своей дорогой, и попутчики мне не требуются. Только в этой поездке я впервые осознал, как отчаянно он нуждается в обратной связи с окружающими. Если в течение нескольких дней мы не встречали новых людей, он увядал. Плечи у него опускались. Он даже начинал запинаться, разговаривая.

Со своей стороны, Черчилль и вообразить себе не мог, до чего я помешан на порядке. В каждой убогой дыре, которую мы снимали, я пытался навести хоть какой-то уют. Когда он швырял одежду на пол, я нудел, словно я его мамаша, и это так его бесило, что в определенный момент мы решили, что ради спасения нашей дружбы будем ночевать в разных комнатах, пусть это и обойдется дороже. Его выводило из себя, что я не в состоянии ни с кем общаться, пока не выпью свой утренний чай с молоком. А меня доставали его нескончаемые придирки к местным. «Посмотри, сколько у них природных ресурсов, – говорил он, указывая из окна автобуса на каскады водопадов. – Просто невероятно, что они их не используют!» Дай ты мне спокойно полюбоваться природой, думал я, слегка отодвигаясь от него, но Черчилль не унимался: «Неудивительно, что они такие бедные. Им лень лишний раз жопу поднять. Они сами не хотят изменить свою жизнь».

Первые несколько недель я с ним еще спорил («Может, это их образ жизни? Может, им так нравится?»), но потом слушал его брюзжание молча («Нет, ты видел, какая жуткая дорога? Что, так трудно отремонтировать? Это не образ жизни, это обычная лень») и молил бога, чтобы он наконец заткнулся. Или доставал кого-нибудь другого в автобусе.

Несмотря ни на что, за всю поездку мы не расставались больше чем на сутки. И, несмотря ни на что, по возвращении домой еще больше сблизились. Возможно, потому что, как утверждает Аристотель, нельзя как следует узнать своего друга, пока не разделишь с ним соль, а возможно, потому, что каждому из нас это путешествие дало шанс убедиться, что мы можем рассчитывать друг на друга.

Вернувшись в Израиль, Черчилль рассказал всем, что я спас ему жизнь, когда он выпил сан-педро. На мой взгляд, он слегка преувеличивал. На самом деле через восемь часов после того, как он покинул ранчо с пакетом кактусового сока, который индейцы используют для общения с богами, я всего лишь пошел проверить, все ли с ним в порядке. Любой друг на моем месте поступил бы так же. Черчилль говорил, что собирается выпить этот сок, но беспокоиться не о чем, потому что на него эта штука точно не подействует. Я ему поверил. В конце концов, это был Черчилль. Отправляясь на его поиски, я был уверен, что обнаружу его в пруду возле ранчо, где он плавает нагишом с парой израильских девчонок.

Нашел я его и правда голым. Но без девчонок. Весь в блевотине, он безуспешно боролся с приступом острой паранойи. Как выяснилось, раздеться ему приказали боги. Они же внушили ему, что холм, на котором мы стоим, наводнен тиграми с лошадиными головами. И что каждое произнесенное им слово громовыми раскатами разносится по всему земному шару. Он испугался, что его услышат родители. Вообще-то они были дома, но, как только его вырвало, явились сюда. Он тут же высказал отцу все, что думает про него и про его баб. Сейчас он трясся от страха. Но боялся он не отца, а индейских богов, которые злились на него, и он не мог понять за что. Еще его мучила жажда, как будто он сорок лет ходил по пустыне, но он чувствовал, что не способен проглотить ни капли, а потому просил меня попить за него, то есть вместо него.

Я открыл бутылку воды и сунул ему в рот. Потом помог ему одеться и поволок обратно на ранчо. Я ухаживал за ним и ждал, когда начнет ослабевать действие наркотика, поил его и кормил. Ночью, когда мне показалось, что Черчилль приходит в себя, его снова охватил панический страх: он боялся заснуть, потому что, пробудившись, перестанет различать реальность и сон. Я пообещал, что стану для него якорем реальности – если усомнится, пусть зовет меня. В ту ночь он подзывал дюжину раз. Я вставал, подходил к его кровати и гладил его по голове, пока он снова не засыпал.

– Я хочу, чтобы ты знал, амиго, я в жизни тебе этого не забуду, – сказал Черчилль два дня спустя в фургоне, который вез нас обратно в город. Мы сидели, опираясь на рюкзаки, и солнце ласкало наши обнаженные торсы.

– Да ладно, фигня, – сказал я.

– Ничего не фигня, – настаивал он. – Если бы ты не вышел меня искать, у меня бы случилось обезвоживание. В лучшем случае. А в худшем проходили бы мимо бандитос, отрезали бы мне яйцас, а на десерт пристрелили бы меня, в смысле пристрелимос.

– Не преувеличивай, – попросил я.

– Я не преувеличиваю, – уперся он.

– Я все равно был должен тебе за Куско, – напомнил я.

– Ну вот это уж точно фигня, – сказал он.

* * *

Это была не фигня. Ни с моей точки зрения, ни с точки зрения местного врача (по совместительству – местного аптекаря, а также местного турагента, а также единственного в городке человека, который говорил по-английски). Он осматривал меня в аптечной кладовке, забитой пустыми картонными коробками: меня бил озноб, термометр показывал 39,4 градуса. «У вас гринго-лихорадка», – сказал он и объяснил, что это болезнь, от которой в основном страдают туристы. Лекарств от нее не существует, а продолжаться она может от недели до месяца. Единственный способ лечения – лечь в постель и терпеливо ждать, пока не поправишься. «А ты, big gay[1], – сказал он Черчиллю, – не отходи от друга. Следи, чтобы он больше пил, и каждые несколько часов измеряй температуру. Если поднимется до сорока, немедленно позвони мне, потому что это будет означать, что болезнь перешла во вторую стадию».

Черчилль скрупулезно следовал указаниям доктора.

В конце первой недели он встретил в одной из posada[2] свою однокашницу Керен. В университете у нее был парень, но теперь она была свободна. Они с Черчиллем вместе завтракали, а по ночам, когда я засыпал, ходили развлекаться.

Черчилль рассказывал о ней с воодушевлением. На самом деле раньше я никогда не слышал, чтобы он так отзывался о какой-нибудь девушке. «В этой Керен что-то есть, – говорил он. – Какая-то тайна».

Через несколько дней она внезапно исчезла из его рассказов. Я спросил почему, и он ответил, что она уехала. Продолжила свое путешествие.

– Что ж ты не поехал с ней? – спросил я.

– Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, а потом поехать вместе. А она сказала: «Что должно случиться, случится» и «Если нам суждено еще раз встретиться, мы встретимся».

– Жалко, что ты с ней не поехал. В ней же была тайна.

– Да какая на хрен тайна! – сердито огрызнулся Черчилль. – Просто выпендривалась, чтобы меня завести.

Я промолчал. То, как Черчилль выплюнул это «на хрен», доказывало, что расставание с Керен далось ему совсем не легко.

Термометр запищал, и Черчилль вынул его у меня изо рта.

– Дела налаживаются, – сообщил он. – Тридцать восемь и шесть. – И после небольшой паузы добавил, как бы про себя: – Телки приходят и уходят. А друзья остаются.

* * *

Я напомнил Черчиллю эти его слова, когда он позвонил мне и признался насчет Яары.

Он промолчал. Не стал врать, что ничего такого не говорил. Не утверждал, что я вырвал цитату из контекста.

Я продолжал напоминать ему эту фразу даже в мысленных разговорах, которые вел с ним. «Что случилось? – спрашивал я его. – Что изменилось за три года, прошедшие со времени той поездки? У тебя теперь другие приоритеты или ты просто превратился в говнюка?»

Он не отвечал. Такова особенность мысленных диалогов: ты можешь вывалить на собеседника сколько угодно грязи, а он в ответ – ни гугу. Я желал ему отныне и всегда проигрывать все свои процессы, и не просто проигрывать, а самым позорным образом. Например, потому, что он не подготовил как следует свидетелей. Или потерял главное вещественное доказательство. Или адвокат защиты огорошил его отсылкой к статье закона, известной каждому судебному клерку, и теперь ему предстоит объясняться с окружным прокурором, покаянно глядя в пол.

Я желал ему всего этого и… скучал по нему. По огню, который в нем горел и зажигал других. По его манере целиком отдаваться беседе с другом независимо от того, насколько он был занят. Или расстроен. Или устал. По быстрому веселому взгляду, каким он встречал высказанную мной неординарную мысль, показывая, что он точно понимает, что я имею в виду, что он тоже видел этот фильм, читал эту книгу или, как и я, чувствует комизм ситуации, которую все остальные воспринимают всерьез.

Именно с такого взгляда и началась наша дружба. Это была неделя подготовки к армейской службе в одиннадцатом классе. Весь наш поток отправили в лагерь на юге, и на протяжении пяти дней мы играли в солдатиков. На нас надели форму. Нас разделили на взводы. Нам, как новичкам, устраивали розыгрыши. На нас налагали дисциплинарные взыскания. Мы все безропотно подчинились новому порядку. Точнее говоря, почти все. Лишь немногие из ребят, подходя к окну казармы, возмущались: «Если надо отслужить в армии, значит, надо, не вопрос. Но зачем нас согнали сюда посреди учебного года?»

«Как думаете, нас отпустят на Шаббат?» – спросил я во время обеденного перерыва, но никто не понял моей шутки. Кроме Черчилля. «Я определенно думаю, – подражая решительному тону наголо бритого командира нашего взвода, сказал он, – что это практически… не исключено!» – и улыбнулся мне одними глазами, а когда перерыв закончился, предложил мне, и только мне, пропустить вместе с ним следующее построение. Я заколебался (одно дело смеяться над дисциплиной, и совсем другое – ее нарушать), и тогда Черчилль сказал, что он специально проверил: у армейского командования нет над нами никакой законной власти. «Собственно говоря, если мы не явимся на построение, они ничего не могут нам сделать. Вообще ничего».

Меня это убедило, и я остался с ним в столовой. В этом нашем поступке был привкус бунта. Мы ели шоколадные батончики и болтали о том, что Рона Равив даже в военной форме выглядит потрясно, что фильм «Дюна» в подметки не годится книге, что лучше учиться водить на механике, чем на автомате. Говорил по большей части Черчилль, но если уж я раскрывал рот, он слушал меня очень внимательно, что побуждало меня к откровенности. Я сам не заметил, как признался, что раз в неделю играю в шахматы в стариковском клубе. Он не стал ерничать, а попросил меня сыграть против него в Шаббат. «Если нас отпустят», – напомнил я, и он снова рассмеялся. А я подумал, что с его стороны это великодушно – дважды посмеяться над одной средненькой хохмой. В Шаббат мы встретились и сыграли, а потом он уговорил меня сходить с ним в паб «Маленькая Хайфа», потому что в порту стоял авианосец Шестого флота и там наверняка было полно американских матросов в белой форме, которые, напившись, будут во всю глотку орать: «Bye bye, Miss American Pie», и где еще я такое увижу. После той субботы мы стали друзьями. У меня и до него были приятели, но все под стать мне самому: хмурые коротышки, которые на вечеринках лепятся к стенке, а на переменах читают научно-фантастические журналы; наизусть знают состав «Маккаби» (Хайфа), включая запасных игроков, но никогда не ходят на матчи; с завидным остроумием высмеивают все подряд, но начинают заикаться, стоит к ним обратиться девчонке.

Черчилль девчонок не боялся. Он вообще не боялся жизни и шел ей навстречу уверенной походкой, размахивая руками и не обращая внимания на развязавшиеся шнурки, и, хотя в глубине души я знал, что никогда не стану таким, как он, я верил – или хотел верить, – что постепенно, после многих часов, проведенных вместе с Черчиллем, толика его жизнелюбия передастся и мне и девушки перестанут казаться мне мраморными богинями. Что я отлеплюсь от стенки и присоединюсь к вечеринке.

* * *

После истории с Яарой я снова, как десять лет назад, будто прилип к стенке, вернувшись в свое привычное угрюмое одиночество.

Стыдно признаться, но я несколько раз подходил к телефону, намереваясь позвонить Черчиллю, а однажды даже начал набирать его номер. Я знал, что только он способен без лишних объяснений понять, почему я больше не могу смотреть на рекламные плакаты с красивыми женщинами в очках, почему, натыкаясь в переводимой статье на слово revelation, я отодвигаю в сторону стопку листов и почему после Яары свидание с любой девушкой оставляет у меня ощущение компромисса.

Но я также знал: трубку может снять она.

Поэтому я не звонил.

В один прекрасный день я ехал сдавать клиенту перевод и увидел их. Это было на улице Нахалата Биньямина, в квартале, где расположены магазины тканей; они сидели в машине перед красным светофором. Я не был уверен, что это они, поэтому убрал ногу с тормоза и позволил машине медленно прокатиться вперед – так скользит, разматываясь, ткань из рулона – и чуть не врезался в них, но и тогда не избавился от сомнений: все-таки я не виделся с ними уже два месяца. Но тут она своим привычным жестом сняла очки, он наклонился к ней, и они поцеловались. Светофор переключился на зеленый, но они не прервали поцелуя. Я мог бы им погудеть, я должен был им погудеть, но продолжал сидеть неподвижно и смотрел, как ее рука ерошит ему волосы, а его рука касается ее затылка, как она закрывает глаза и он закрывает глаза, как блестит на солнце ее плечо и его палец играет с прядкой ее карамельных волос, спускающихся до ключицы. Зеленый свет замигал, но я по-прежнему не нажимал на клаксон. Он продолжал ее целовать, и ее голова постепенно отклонялась назад, и я видел в воображении ее маленькие груди в вырезе блузки, но тут они перестали целоваться и просто сплелись в тесном жарком объятии, которое длилось, пока желтый не сменился на красный. Его крепкие руки сжимали ее тело, он опустил голову ей на грудь, ее плечо снова заблестело, он приподнял лицо, поцеловал ее в голое плечо и куснул его, сначала слегка, потом сильнее и глубже, а потом на мгновение поднял глаза и увидел, что светофор переключился на зеленый…

Они смеялись. Я почти слышал, как их смех рвется из окна машины. Они смеялись над своим легкомыслием, а может, Черчилль развеселил ее своей знаменитой пародией на радиорепортера, с борта вертолета – он изображал губами шум пропеллера – обозревающего ситуацию на дорогах и сообщающего слушателям, что целующаяся в машине парочка заблокировала движение на улице Нахалата Биньямина.

А может, он рассказал ей, какое желание я записал на своем листке. И именно над этим они смеялись, прежде чем тронуться с места.

Я подождал еще немного, не обращая внимания на громкие гудки сзади, – хотел убедиться, что они уехали достаточно далеко. Чем дальше, тем лучше. И только потом нажал на газ. Сердце у меня застыло. Окаменело.

* * *

Почти полгода я избегал друзей.

Я сопротивлялся мольбам Амихая, не перестававшего меня искушать («Финал Лиги чемпионов! На 40-дюймовом экране! Буреки, политые слезами Иланы!»).

Я держался даже, когда он перешел к угрозам («Если не придешь, мы сами к тебе придем. А если не откроешь дверь, мы ее взломаем…»).

Но когда он позвонил и сообщил, что с Офиром прямо на работе случился нервный срыв, моя решимость рухнула, как пирамида из груш в супермаркете, и я помчался в больницу Ихилов.

* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»

Что заставило Витгенштейна, категорично утверждавшего, что слова имеют ценность только в том случае, если они отображают картину действительности, несколькими годами позже заявить: «Я ошибался, конкретная действительность ни при чем, а значение слов целиком определяется особой „языковой игрой“, в которой каждому из них отведена своя роль, поэтому, вопреки моим прежним утверждениям, неважно, в какой мере слова отражают мир; важен вопрос: что делают люди со словами».

Пришел ли Витгенштейн, как принято считать, к столь кардинальной смене мировоззрения в результате медленной постепенной метаморфозы, или в один прекрасный день он хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Großer Gott!»[3]? Когда произошел этот сдвиг: когда он строил в Вене дом для своей сестры или когда, не слишком любимый детьми учитель, давал очередной урок в начальной школе австрийской деревни? А может, озарение посетило его во время одного из теннисных матчей, которые он так любил использовать в качестве метафоры для иллюстрации своих идей? Я представляю себе, как в 1934 году он сидит на трибуне Уимблдона, на корте которого за звание чемпиона борются Фред Перри и Джек Кроуфорд. Головы зрителей, следуя за полетом белого мяча, поворачиваются то туда то сюда, то туда то сюда. И вдруг одна голова замирает: Витгенштейн понял, что он ошибся.

Мне любопытно: слово «ошибка» вспыхнуло на экране его сознания до того, как его охватило смятение, или сначала его охватило смятение и только потом возникло слово «ошибка»?

Как много мужества требуется человеку, чтобы отречься от собственных идей? (Тем более от тех, которые стали достоянием общественности. Снискали восхищение поклонников. И создали Витгенштейну реноме среди интеллектуалов всей Европы.)

Какая отчаянная смелость и беспощадная честность перед собой нужна, чтобы человек от всего этого отказался? И начал все сначала?

2

На первой фотографии справа на стене моей гостиной мы с Офиром стоим спина к спине, держа в руках заправочные пистолеты, словно оружие. Как будто сейчас разойдемся на десять шагов, резко развернемся и начнем дуэль. На нас комбинезоны нефтяной компании, которые смотрятся, по крайней мере на мне, как маскарадный костюм. На заднем плане – гора Кармель, но в этом нет ничего необычного: где бы ты ни фотографировался в Хайфе, на заднем плане будет или Кармель, или море.

Через неделю после дембеля я присоединился к Офиру, который работал на автозаправке своего отца. Офир сказал, что эта работа относится к категории общественно значимых, и если мы на ней продержимся полгода, то получим армейскую стипендию. Кроме того, добавил он еще один аргумент, на станцию заруливает куча женщин в красных тачках, и некоторым из них очень нравятся комбинезоны заправщиков, которых они просят проверить не только уровень масла и воды, но и кое-что еще. Именно так его отец познакомился со своей второй женой. И с третьей тоже. Кстати, он и с матерью Офира познакомился, когда та заехала подкачать шины.

Через две недели нас с позором выгнали. Отец Офира сказал, что мы слишком медленно работаем и слишком много треплемся. Что эта работа – для настоящих мужчин, а не маменькиных сынков.

Честно говоря, я вздохнул с облегчением. Бензиновые пары не очень-то благотворно воздействовали на мою астму. А единственная женщина на красной машине, которая за эти две недели заехала на заправку, накричала на меня за то, что я не вымыл ей ветровое стекло.

Но Офир здорово огорчился. Он говорил, что больше всего его расстраивает облом с армейской стипендией, на которую он рассчитывал съездить в Таиланд. Но я знал, что для него вся эта история с автозаправкой была лишь очередной попыткой сблизиться с отцом.

Офир так и не отказался от этой идеи. Через год после нашего фиаско он снял с карты все деньги, которые копил на Таиланд, и пригласил отца в «мужской поход» по Восточной Турции. «Будем спать в палатке, готовить еду на костре, – изложил он мне свой план. – Наконец-то у нас будет шанс по-настоящему узнать друг друга!»

Первые тревожные звоночки прозвенели уже в аэропорту. Отец полагал, что садиться в самолет в порванных на коленях джинсах неприлично. Офир не понимал, зачем наряжаться в самолет. «Знаешь что? Поступай как хочешь, – буркнул отец, – но помни: своими штанами ты наносишь мне личное оскорбление». Офир пошел в туалет и переоделся, утешая себя тем, что всякое начало трудно. Но позже, когда они поднимались в горы, все стало только хуже. Отец возражал против долгих остановок, замедляющих скорость восхождения, тогда как Офир считал, что как раз эти минуты, когда ты скидываешь рюкзак, подставляя ветру потную спину, и созерцаешь красоты пейзажа, – лучшее, что есть в походе. «Знаешь что? – предложил отец. – Давай будем по очереди решать, на сколько останавливаемся». – «Отлично», – сказал Офир, а про себя подумал: ну наконец-то. Но когда они спустились в город купить припасов, снова начались проблемы. Отец не понимал, как можно ходить по незнакомому городу без карты, тогда как Офир, напротив, считал, что в том-то вся и прелесть, чтобы бродить по незнакомому городу без карты, просто бродить, впитывая в себя звуки, запахи и краски. «Знаешь что? Если я так уж мешаю тебе „впитывать“, давай дальше без меня», – проворчал отец, и Офир, которому за неделю мелочных перебранок все это надоело, сказал: «Знаешь что, папа? Именно так я и сделаю», и даже последний день путешествия они провели в Стамбуле порознь.

В аэропорт они тоже ехали по отдельности, потому что Офир хотел вызвать такси, а отец сказал, что мать слишком его избаловала и что нечего транжирить деньги на такси, на что Офир ответил, что это его деньги и он сам решит, на что их потратить. То же самое продолжилось и в самолете – они то цапались, то молча дулись друг на друга, то цапались, то дулись, – пока отец Офира не встал и не пересел на другое место.

Но даже явная неудача с походом не сломила Офира. Он быстро оправился и, вооруженный новой идеей, предпринял еще одну попытку. «Моя ошибка заключалась в том, – объяснил он мне, – что я пытался заставить отца делать то, что нравится мне. Завтра я куплю модель самолета, а в Шаббат пойду к нему туда, ну, ты знаешь, на улицу Фрейда».

Каждое субботнее утро на пустыре у въезда в город (сегодня там вырос торговый центр) собирались отцы с детишками и запускали авиамодели. Когда Офир был ребенком, а его отец еще жил с ними, он несколько раз звал его туда с собой. Но Офир предпочитал остаться дома с матерью и поиграть в скребл, и даже годы спустя, когда третья жена отца родила двух дочек, он продолжал в одиночку ездить на пустырь, в одиночку запускать свой самолетик и слушать восторженные крики чужих детей.

– И круг восхитительным образом замкнется, – заявил Офир. – Я даже не стану его предупреждать, что приеду, пусть это будет для него сюрпризом. Отличная идея, тебе не кажется?

– Без сомнения, – согласился я.

Меня изумляло, что попытки сближения всегда исходят от Офира, но меня трогал его наивный энтузиазм. Я желал ему успеха.

– Посмотрел бы ты на моего отца, когда он увидел меня с самолетом! – взволнованно сообщил мне Офир по телефону в субботу вечером.

– Он удивился?

– Он был потрясен.

– А потом?

– Что потом?

– Ну, с самолетами?

– Э-э… понимаешь… Мой самолет слегка задел его, а он стоил десять тысяч шекелей. И оба упали. Отец сказал, что мне, пожалуй, лучше уйти. И что обломки он соберет без моей помощи. Но, честное слово, когда он меня увидел… у него было такое лицо… Он сказал, что ценит мой поступок. Очень высоко ценит. Короче, сегодня утром у меня родилась идея. Просто гениальная. Напротив его заправки открыли новую, и она переманивает его клиентов. Классическая проблема, которая решается средствами рекламы. Я поговорил с нашими дизайнерами, и они согласились сделать все бесплатно. Говорю тебе, ровно через месяц я организую ему такую кампанию, что он не только вернет себе старых клиентов, но и привлечет новых!

Офир полтора месяца корпел над этим проектом, придумал неотразимые по силе воздействия наклейки, плакаты, листовки и баннеры, но за день до официальной презентации…

У отца ужасно разболелась нижняя челюсть, и он попросил секретаршу записать его к стоматологу, а через час рухнул на ковер в своем кабинете и умер.

Инфаркт.

– Будь у него подписка на «Телемед», может, мы бы его спасли, – шепнул мне Амихай на похоронах.

Офиру оставалось лишь скользить игрушечным самолетиком над пропастью, всегда зиявшей между ним и отцом, и мучиться неразрешимыми вопросами: мог бы он с помощью гениальной рекламной кампании добиться успеха там, где потерпели крах все его предыдущие попытки, и почему вообще, черт возьми, он был должен готовить эту кампанию, почему отец не любил его просто так?

* * *

Когда я приехал в больницу к Офиру, остальные уже сидели у дверей его палаты.

Черчилль, Амихай с огромным магнитофоном в руках, печальная Илана и парень из рекламного агентства, разговаривавший по мобильному.

В воздухе пахло куриным супом. По телевизору, включенному на первый канал, мужик в белом фартуке объяснял, как готовить говяжьи фрикадельки в соусе терияки.

Мои ноги вросли в пол. Я не мог двинуться ни вперед, ни назад. При виде друзей меня захлестнула теплая волна счастья, но одновременно к горлу подступила горечь от копившейся полгода обиды и охватило инстинктивное отвращение к Черчиллю.

Инициативу взял на себя Амихай, который подошел ко мне вместе со своим магнитофоном. Черчилль держался сзади, на безопасном расстоянии.

– С ним в палате мать, – объяснил Амихай. – Когда она выйдет, впустят нас.

– Как он? – спросил я, стараясь смотреть только на Амихая.

– Похоже, жить будет, – ответил он.

– А как… В смысле, что за нервный срыв с ним случился?

– Два месяца назад ему предложили повышение по службе. Топ-менеджерскую должность. Он к ней не рвался. Несколько раз говорил нам, что не хочет никем руководить. Что после семи лет работы в восьми разных агентствах пришел к выводу, что реклама только манипулирует людьми, заставляя их покупать ненужные им вещи, и, если он сам не верит в важность своей работы, как он может убеждать в этом других?

– Понятно, – сказал я, глуша в душе разочарование от того, что не участвовал в этих разговорах. – А что было дальше?

– А дальше начались странности, – сказал Амихай, щелкая кнопками магнитофона. – Две недели он выедал нам мозг рассказами о «манипуляции», а потом позвонил Черчиллю и сказал: «Ну все, чувак, поздравь меня».

– Я, конечно, сказал «Поздравляю», – наконец вступил Черчилль, избегая смотреть мне в глаза, – но было бы неплохо, если бы я знал, с чем именно. И тут он гордо заявляет: «Ты разговариваешь с новым креативным директором „Шерацки-Шидлацки“».

– Ну и ну! – удивился я.

Черчилль с Амихаем кивнули.

– Погодите, но что же все-таки с этим нервным срывом? И вообще, что это такое – нервный срыв?

– На профессиональном жаргоне это называется «психотическим эпизодом», – вступила печальная Илана. – Почти пятьдесят процентов мужчин в Соединенных Штатах хотя бы раз в жизни переживали нервный срыв. Кроме того, следует помнить, что огромное число мужчин никому не сообщают о том, что у них был срыв.

– Это ведь твоя специальность? – повернулся я к ней.

У Иланы загорелись глаза. Щеки раскраснелись. Мне показалось, даже грудь слегка приподнялась.

– Вам должно быть известно, – спокойно и авторитетно сказала она, – что в последнее время Офир находился в состоянии сильного стресса. С учетом эмоциональной нестабильности, корни которой тянутся из детства, подобный исход был практически предопределен.

– Конечно, – согласились мы.

Я заметил, что Черчилль набрал в грудь воздуха, намереваясь ей возразить, и я заранее догадывался, что именно он скажет: «Каждый мелкий преступник оправдывает свои правонарушения жестоким обращением в детстве, и этот детерминизм – последнее прибежище негодяя. Но возьмите пример Австралии, которая была заселена каторжниками и детьми каторжников. Так вот, вопреки предположениям, основанным на детерминистской гипотезе, уровень преступности там один из самых низких в мире…»

Но он проглотил свою тираду.

– Есть и хорошая новость, – продолжила Илана. – В большинстве случаев нескольких дней покоя достаточно для того, чтобы последствия нервного срыва, аналогичного тому, который пережил Офир, исчезли без следа. Не вижу причин, почему бы с ним произошло по-другому.

Из палаты вышла мать Офира. Она направилась прямо ко мне, минуя остальных. Она много лет проработала администратором в больнице, но год назад решила пойти на курсы менеджмента. Ее нынешний спутник жизни активно ее отговаривал, с насмешкой повторяя, что бессмысленно в ее возрасте начинать осваивать новую профессию и что в любом случае она потом не найдет себе работу. Но она не сдалась, даже когда выяснила, что единственные курсы, на которые она могла записаться, набирают группу в одном из далеких кибуцев. По просьбе Офира я помог ей сориентироваться в лабиринте академической бюрократии, и с тех пор она питала ко мне особую приязнь.

– Как хорошо, что вы пришли, – сказала она.

– Мы за него беспокоимся, – ответил я («быстро же ты вернулся к этому мы!» – мелькнуло у меня).

– Идите к нему. Он вас ждет.

* * *

Офир лежал на койке, белый, как одиннадцатиметровая отметка. Из-под одеяла торчали его ступни, плоские и длинные, как ласты. Светлые кудри, из-за которых девчонки считали его жителем мошава и наследником фермы, доставшейся его родителям от их предков, прилипли к голове. На его лице застыла незнакомая мне печаль.

Я наклонился его обнять. В последний раз он прижимался ко мне так, что кололись кости, на похоронах своего отца.

– Ну я и развалина! – сказал он, когда я его отпустил.

– Есть немного, – улыбнулся я.

– Что-то во мне поломалось. Что-то существенное поломалось к хренам.

– Не дури! – сказал Амихай.

– Не гони! – подхватил Черчилль.

– У каждого из нас свой изъян, – сказал я. – Просто потому, что все мы люди, все мы человеки.

– Я соскучился по твоим перлам, – устало улыбнулся мне Офир.

– Я тоже по тебе скучал.

– Знаешь, – шепнул он мне, – ты малость перебрал. Ты правильно на нас разозлился. Но не на полгода же?

Я кивнул, соглашаясь.

– Жалко, очень жалко, что ты перестал ценить то, что имеешь, – продолжал упрекать меня Офир, и складывалось впечатление, что он относит эти слова и к себе. – Нет, правда жалко, потому что ты даже себе не представляешь… – И, не допев до конца свой знаменитый припев, он уснул.

Нет ничего удивительного в том, что чужие разглагольствования действуют на людей усыпляюще. Однажды я и сам задремал во время инструктажа на тему «Параллельная работа», проводимого командиром нашего соединения, из-за чего был немедленно отчислен с офицерских курсов. Это поставило крест на блестящей военной карьере, которую мне пророчил отец – правда, только он один. Но я в жизни не видел, чтобы человек отрубился посреди собственной речи, не успев закрыть рта.

Медсестра, высокая и тощая, как пробирка, объяснила, что у Офира упадок сил. И что сейчас он больше всего нуждается в отдыхе.

Амихай поставил магнитофон на тумбочку и спросил, можно ли включить для Офира одну запись.

– Не думаю, что это разумно, – сказала медсестра, бросив на магнитофон враждебный взгляд.

– Ну почему же? – возразил Амихай. – Мы специально принесли эту запись, чтобы его подбодрить.

– Извините, но нет. Это против больничных правил.

Амихай со скорбным видом убрал магнитофон. (Возможно, именно в этот день семя, из которого проросло то, что двумя годами позже прославило его на весь Израиль, упало в благодатную почву. Возможно…)

Но на лицах печальной Иланы и Черчилля читалось огромное облегчение.

Только потом, в кафе на нижнем этаже больницы, они объяснили мне, от чего нас спасла медсестра. Амихай нашел у себя на антресолях старую коробку, в которой хранилась кассета с записью песенки, сочиненной Офиром на мотив Big in Japan и посвященной нашему учителю химии. Мы спели ее на выпускном. Амихай хотел, чтобы сейчас мы выстроились возле койки Офира и исполнили ее еще раз («Что там в колбочке, Шимон, /Коньячок или не он? /Ой, там неон /И на блюдечке лимон!»).

– Мы сделаем это, как только его выпишут, – сказал я (присутствие печальной Иланы помешало мне поднять его на смех).

Через две недели мне позвонил Амихай. Офира выписали. В четверг мы вчетвером встречаемся и смотрим матч с участием «Маккаби». А, да, он послал мне на электронную почту текст песни «Что там в колбочке, Шимон» – на случай, если я забыл слова. Желательно, чтобы до того я пару раз ее спел. Чтобы мы не оконфузились.

Мы не оконфузились.

Потому что в четверг мы ничего не пели.

Во вторник Офир подал заявление об уходе, забрал из банка все деньги, которые скопил за семь лет работы в рекламе, купил билет на самолет, одолжил у Черчилля большой рюкзак и забронировал номер в хостеле на первую ночь.

В терминале аэропорта в Лоде он рассматривал рекламные плакаты, оценивая их качество.

В терминале Аммана он смотрел на них уже меньше.

В терминале Дели не обратил на них никакого внимания.

Все это он взволнованно рассказал нам по телефону.

– С другой стороны, – говорил он, – в Индии полно обкуренных израильтян. И воняет навозом. И горелым маслом. А шум! Вы даже себе не представляете, до чего здесь шумно! Вот, послушайте! – Он повернул телефон в сторону улицы.

Через океан до нас донесся рев мотоцикла.

– Слышали? Но это еще что. Вы бы послушали коров! А еще они держат маленьких детей в глиняных горшках, представляете? Специально держат их в горшках, чтобы у них деформировались кости, а потом отправляют их попрошайничать. Ну не ужас?

– Ужас.

– Убейте меня, но во всем этом не больше духовности, чем в поносе, – с возмущением сказал Офир и добавил, что, если и дальше будет то же самое, он переедет на острова, в Таиланд. Или вернется домой. Он еще не решил. Но пока для него важно поддерживать с нами связь. Потому что ближе нас у него никого нет. Он пообещал звонить каждый первый четверг месяца, как только закончится матч с участием «Маккаби». И хорошо бы мы все трое были вместе и ждали его звонка.

Мы с Черчиллем были уверены, что он не позвонит. В путешествии трудно придерживаться строгого графика. Особенно в Индии. Но Амихай настоял, что мы должны дать мальчику шанс. И в первый четверг следующего месяца мы собрались вместе и посмотрели игру. Ровно через десять минут раздался звонок.

Так родился ритуал, который мы соблюдали почти целый год. Каждый первый четверг месяца мы собирались и смотрели на игру «Маккаби». Амихай специально для меня покупал холодный персиковый чай, Черчилль по дороге заезжал в магазин и привозил гору арахиса, миндаля и семечек, а я приносил бутылку ликера (один студент, чья семья владела фирмой по импорту алкоголя, платил мне за переводы натурой). Мы обходились без травки, потому что обычно ее добывал Офир, и после его отъезда никто не брал на себя этот труд. К тому же Амихаю надоело ругаться с печальной Иланой из-за тошнотворного, как она выражалась, запаха, который мы оставляли после себя в доме. Лично мне не нравилось, что курение косяка из запрещенного действа превратилось чуть ли не в обязаловку. Что до Черчилля, то он, хоть ни за что бы в этом не признался, вздохнул с облегчением. Каждый раз, когда мы пускали по кругу косячок, он разрывался между желанием затянуться и постоянным страхом, что сейчас к нам ворвется полиция, застукает нас за нарушением закона и положит конец его многообещающей юридической карьере.

Пока шел матч, мы разделились на три лагеря: Амихай болел за «Маккаби», потому что «они представляют нашу страну в Европе», Черчилль – за их соперников, потому что «„Маккаби“ – клуб-монополист, на который надо жаловаться в соответствующую комиссию»; я сохранял нейтралитет. В отличие от футбола баскетбол всегда казался мне слишком организованной, слишком вежливой, слишком похожей на меня игрой и никогда не будил во мне сильных чувств. Поэтому я спокойно пил свой чай, подливал остальным ликер и ждал окончания трансляции. И звонка Офира. Амихай заранее приобрел телефон с динамиком, чтобы все могли говорить одновременно, а главное – слышать Офира, который испытывал острую потребность выговориться, рассказать обо всем, что он пережил, иначе у него возникали сомнения, что «все это было на самом деле»; его не волновало, что каждый звонок обходится в целое состояние, потому что «зря, что ли, он семь лет батрачил в рекламе, если не может потратить собственные деньги».

Так, звонок за звонком, месяц за месяцем, мы наблюдали, как он меняется.

Странная вещь. Когда твой друг рядом с тобой, когда ты видишь его каждый день, происходящие с ним изменения настолько незначительны, что ты их не замечаешь. Но когда он далеко…

Началось с того, что он стал говорить медленнее. Как будто каждое произнесенное им слово обладало глубоким смыслом, требовавшим долгого раздумья (это не считая технической задержки при прохождении сигнала, что иногда приводило к сумбуру. Офир после каждого слова делал паузу, и мы, уверенные, что он договорил, ему отвечали, но наши реплики доносились до него с опозданием, смешивались с его собственными последними словами, которые до нас тоже доходили с опозданием).

Затем он все чаще стал говорить о природе. Рассказал, что провел два дня на берегу озера в долине Парвати, созерцая цветок лотоса. «Только приблизившись к природе, – утверждал он, – ты способен ощутить подлинные вибрации мира и вступить с ним в общение. В Хайфе у нас хотя бы была гора Кармель, было море. С тех пор как мы переехали в Тель-Авив, мы потеряли связь с землей. С воздухом. С деревьями. Но подобное отдаление от природы противно нашему естеству». По его мнению, в больших городах было что-то нездоровое. Постоянный фоновый шум, который мешает нам слышать собственный внутренний голос.

– Брось, Офир, – не выдержал Черчилль. – Города отвечают потребности людей собираться вместе. Кроме того, если город так плох, почему он процветает?

Я был согласен с Черчиллем, тем не менее, вроде бы без всякой связи со звонком Офира, в следующий Шаббат мы отправились в поход на Кармель. Мы прошли берегом речки Келах до каменного моста, а на обратном пути завернули в парк «Маленькая Швейцария», где не были уже много лет. На подошвы наших ботинок налипла грязь и сосновая хвоя; мы сочиняли легенды о происхождении слова ktalav, которое обозначает земляничное дерево; мы дышали ароматами сосны и дуба и не без удивления убеждались, что осень – это не только набор звуков, но и время года.

* * *

После долгих скитаний Офир наконец осел в каком-то месте и записался на тренинг под названием «Медитация прикосновением». «Идея состоит в том, – объяснил он нам, – что для достижения абсолютной внутренней просветленности необходимо полностью отдаться другому человеку посредством тела».

Мы были уверены, что в следующий раз он скажет, что бросил этот тренинг ради какого-нибудь другого. Еще в школе он всегда подбивал нас уйти с вечеринки, если где-то затевалась еще одна, по его мнению более интересная; якобы из-за плоскостопия ему было трудно слишком долго стоять на одном месте. В армии он постоянно подавал рапорты с просьбой о переводе в другую часть, так что за три года службы успел испытать себя в роли танкиста, дешифровщика аэрофотоснимков, военного метеоролога, садовника на командном пункте, военного раввина и даже младшего командира женского подразделения. Когда ему случалось куда-нибудь ездить на автобусе или в поезде, он никогда не покупал обратный билет, хотя это выгоднее, потому что считал, что это накладывает на него ограничения. В его отношениях с женщинами повторялась одна и та же история: в течение двух-трех недель он пылал страстью, а потом в нем просыпалось беспокойство: а не прогадал ли он? Как будто, танцуя с девушкой, высматривал у нее из-за плеча – вдруг поблизости есть другая, гораздо более… ну и так далее. С годами мы разработали почти научный метод предсказания перемен в жизни Офира: как только он начинал с особым энтузиазмом рассказывать о своем новом знакомом или знакомой, мы знали, что очень скоро он с ним – или с ней – порвет. Мы понимали, что его восторженные хвалы в чей-либо адрес – не более чем отчаянная попытка устоять на твердой почве, пока приплюснутые стопы не унесли его прочь, все дальше и дальше.

* * *

– Мой учитель медитации через прикосновение говорит, что у меня природный дар! – гордо сообщил он нам. – Даже остальные участники тренинга признают, что в моих руках есть магнетизм. Стоит мне к кому-нибудь из них прикоснуться, и они чувствуют себя лучше!

– Круто! – отозвались мы.

Но его слова вызвали у нас сомнения. Из нас четверых Офир был наименее терпим к телесным контактам. Если он кого-то и обнимал, то слегка, и руки пожимал так же. Если кто-то из нас собирался хлопнуть его по плечу, Офир инстинктивно отшатывался, словно опасался пощечины. Словно в прошлом ему уже случалось их получать.

– Офир – и альтернативная медицина? – удивился Амихай. – Вообще-то это моя мечта! Это мое желание к будущему чемпионату!

– Брось, не кипятись, – успокоил его Черчилль. – Через пару дней он про это забудет.

И еще раз изложил нам свою «теорию 360 градусов», согласно которой человек, слишком склонный к резким переменам, делает полный круг и возвращается к исходной точке.

– И знаете что? – добавил он. – Все эти глупости про городского жителя, «оторванного от собственного тела», меня не убеждают. По-моему, это чистый бред.

Я был согласен с Черчиллем, но тем не менее, вроде бы без всякой связи с этим разговором, в субботу утром впервые за много лет отправился на пробежку по набережной. Неподалеку от улицы Фришмана я заметил, что мне навстречу движется знакомая фигура. «Бежим вместе», – с широкой улыбкой сказал Черчилль, переступая с ноги на ногу. Я тоже подпрыгивал на месте, отдуваясь, – в отличие от него, который дышал легко и ровно. (Даже это давалось ему без труда.) «Так что? – Черчилль взглянул мне в глаза. – Бежим?»

В последние несколько месяцев мы виделись довольно часто, но старались не встречаться взглядами. Мне хотелось посмотреть на него в упор и дождаться, чтобы он опустил глаза. Те самые глаза, которые давали мне подсказку на вступительном экзамене в университет (моргнул один раз – выбирай в тесте вариант «А»; два раза – вариант «Б»). Те самые глаза, которые заманили Яару в кафе.

– Ну что, бежим? – спросил он одновременно заискивающе и высокомерно.

– Нет, нам в разные стороны, – ответил я и продолжил свой бег в направлении Яффы.

* * *

Через несколько недель после приобщения к медитации через прикосновения в речах Офира стало мелькать имя Марии.

Они познакомились на одном из занятий. Он делал ей массаж, и посреди сеанса она расплакалась. Он испугался и извинился. Подумал, что причинил ей боль. Она сказала: «Нет, это слезы радости». Он удивился: разве от радости плачут? Она удивилась его удивлению. Неужели он никогда не испытывал такого счастья, что оно казалось невыносимым? «Нет», – признался он. «Давай поменяемся местами», – предложила она. Он вытянул свои длинные ноги на матрасе, и она начала его массировать. После первых же прикосновений он почувствовал невероятный восторг. Как будто что-то, долгое время томившееся в душе взаперти, наконец вырвалось на свободу. Проблема заключалась в том, что воспарил не только его дух. Офир был в шароварах. Из довольно тонкой ткани. И он попросил ее прекратить массаж. Она обиделась: «Что, у меня совсем не получается?» – «Нет, что ты! – ответил он. – Не в этом дело», – и тихо-тихо шепотом объяснил ей, что произошло. Она покосилась на его пах и рассмеялась звонким смехом. В эту минуту, слушая ее искренний, непосредственный, бесстыжий смех, он в нее влюбился.

– Вы не понимаете, – пытался он объяснить нам. – В ней есть что-то особенное. Какая-то чистота. Возможно, потому, что она датчанка. Или потому, что она – это она. Не знаю. Но у нее такой дар быть счастливой, какого я не наблюдал ни у одной израильтянки. К тому же она прекрасная мать. Видели бы вы ее с дочкой.

– С дочкой?

– Ей семь лет. Маленький гений. Она зовет меня Офи.

– Офи?

– Ну да, что-то вроде уменьшительно-ласкательного имени.

– Вон оно что. А что ее дочка там делает?

– Они путешествуют вместе. Как две подружки. Отец девочки бросил Марию, когда она была беременна, и с тех пор они вдвоем.

– Очень трогательно.

– Очень. Ладно, пока, мне пора. Я обещал девочке купить ей баноффи.

– Что за баноффи?

– Это такой десерт. Что-то вроде пирожного из печенья, карамели и бананов.

– Фу, гадость!

– Почему гадость? Откуда вы знаете, что это гадость?

* * *

– Классический пример курортного романа, – сказал Черчилль, вешая трубку.

– Вынужден согласиться с моим ученым коллегой, – подхватил Амихай. – Насколько я знаю Офи, скоро он поймет, в какое «баноффи» вляпался.

– А, ерунда, – усмехнулся Черчилль. – Когда он позвонит в следующий раз, у него уже будет другая.

– Девочку жалко, – сказал я. – Мария ладно, но ребенок…

– А я думаю, что вы все ошибаетесь, – сказала Яара. – На самом деле вы постоянно совершаете одну и ту же ошибку.

– Пожалуйста, дорогая, укажи нам на наше заблуждение! – воскликнул Черчилль и сложил руки в карикатурно умоляющем жесте.

– Ваша проблема в том, что вы отказываете Офиру в способности меняться; вы не желаете признавать, что в этом путешествии с ним правда происходит что-то хорошее. Знаете, кого вы мне напоминаете? Кучку старых политиканов-социалистов из Хайфы, которые встречаются по пятницам в кафе в квартале Ахуза-Кармель, третируют русского официанта и ведут себя так, будто все еще управляют городом.

– В Хайфе нет квартала под названием Ахуза-Кармель, – поправил ее Черчилль. – Есть Ахуза, и есть Центральный Кармель.

– О-о-о-кей! – ответила Яара и швырнула в него подушкой. Которая попала в меня.

* * *

Впервые Яара присоединилась к нашей «конференции» с Офиром случайно.

Обычно в те дни, когда Черчилль смотрел с нами баскетбол, она ходила к своей единственной подруге, а потом он за ней заезжал. Но однажды подруги не оказалось дома – она просто забыла про их встречу, – и Яара позвонила нам снизу и сказала, что она уже два с половиной часа бродит по улицам и пусть Черчилль спросит меня, нельзя ли ей подняться пописать. Я разрешил – из чисто гуманистических соображений. Когда она вошла, я повел себя так, как будто с моей стороны не было никакого бойкота длиной в целый год. Я поднялся ей навстречу, расцеловал ее в обе щеки, пригласил посидеть с нами в гостиной и притворился, что счастлив ее видеть. Что мне совсем не больно.

Минутку. Зачем я лгу?

Мой преподаватель литературного творчества говорит, что честность – главная добродетель писателя. Особенно если он пишет от первого лица. «Возьмите фонарь и осветите все темные углы. Обнажите все уродливое. Все неприглядное. Ничто так не отталкивает, как попытки приукрасить свое „я“», – внушал он нам. Чем я сейчас и занимаюсь. Веду себя как истинный сын англосаксонской культуры, в которой вырос, и скрываю горькую постыдную правду: мне не пришлось притворяться, что я счастлив видеть Яару. Потому что я и правда был счастлив ее видеть, целовать ее в щеку, вдыхать запах ее волос, выслушивать ее безапелляционные суждения по любому вопросу, наслаждаться пулеметным огнем ее критики, понимая, что за этой резкостью скрывается страшная ранимость, и зная, что в момент оргазма она издает стон, похожий на всхлип, словно охваченная печалью, а потом ее как будто отпускает и она прижимается к тебе, как маленькая девочка в поисках защиты, и кладет голову тебе на грудь…

Знать все это и вести с ней спокойный разговор, пока остальные увлеченно следят за игрой… Интересоваться, как у нее дела, чтобы снова услышать, что ей надо «накопить девяносто одну тысячу долларов» и тогда она «наконец уедет в Лондон и поступит на курсы театральной режиссуры». В очередной раз удивиться, почему девяносто одну, а не девяносто тысяч. И почему непременно в Лондон. Разумеется, удержаться от любых комментариев на эту тему. Не признаваться, что ты заметил у нее на большом пальце след нового ожога, означающий, что она не избавилась от своей привычки задувать зажженную спичку на секунду позже, чем нужно. Вместо всего этого сказать только: «Я уверен, что из тебя получится отличный режиссер». Увидеть, как она уставит на тебя недоверчивый взгляд поверх очков: «Да? Правда? Ты правда так думаешь?» Подтвердить: да, я так думаю. Расспросить, как поживает ее замечательный отец, наврать, что у меня все прекрасно, смотреть, как она задумчиво хмурит лоб, заметить, как светится под копной волос нежная мочка ее левого уха, и хоть что-то почувствовать, почувствовать хоть что-то впервые после всех ненужных и бессмысленных свиданий, на которые я соглашался с тех пор, как она меня бросила…

Но и это еще не вся правда. Нужно поскрести еще. Ножом. Рассказать про унижение. Про наслаждение от унижения. Про то, что стало происходить, когда Яара начала регулярно появляться на наших встречах. Когда Черчилль, полагая, что меня это больше не задевает, все чаще к ней прикасался. Я смотрел, как он гладит ее колено. Или бедро. И меня наполняло отвратительно сладостное чувство поражения.

– Слушай, ты ведь не обязан это терпеть, – как-то раз, прощаясь, тихо сказала мне Илана, тронув меня за плечо.

Удивленный ее заботливостью, я прикинулся дурачком:

– Что именно терпеть?

– Я уверена, если ты попросишь Черчилля, он будет вести себя сдержаннее.

Я молча прикусил губу. Как объяснить ей, что это примерно то же, что смотреть по телевизору тошнотворно пропагандистскую передачу, понимая, насколько она тошнотворна, и не имея сил от нее оторваться.

* * *

Я могу скрести и дальше.

Снимать слой за слоем, пока не доберусь до сути.

Суть состояла в том, что я лелеял постыдную надежду. Что у Яары с Черчиллем это ненадолго. Что маленькие трещинки в их отношениях, которые я замечал во время наших встреч, – например, ее склонность препираться с ним по любому поводу или его манера с сальной улыбочкой восторгаться каждой смазливой женской физиономией, появляющейся на экране, – что эти трещинки начнут расширяться, пока не превратятся в Сирийско-Африканский разлом, и что однажды она постучит ко мне в дверь, в синей юбке, которая, как она знала, мне особенно нравилась, или в светлых джинсах (я держал в голове несколько сценариев, меняя их местами, совершенствуя и добавляя детали), я ей открою, она уткнется своим прохладным носом мне в шею и скажет: «Я ошиблась. Я выбрала не того парня. Можно покаяться?»

* * *

Что касается Офира, то он ни в чем не раскаялся.

Вопреки нашим прогнозам, во время следующего сеанса связи он по-прежнему говорил о Марии, и во время следующего тоже, и, повинуясь нашему требованию, передал ей трубку. Ее голос звучал звонко и весело, в точном соответствии с его описанием, но мы решили, что голоса нам недостаточно и он должен привезти ее в Израиль и дать нам возможность составить о ней окончательное мнение. Офир засмеялся и сказал, что он сам этого хотел бы, даже очень хотел бы, но из-за ребенка это проблематично, поэтому он планирует поехать вместе с ними в Копенгаген. И поселиться у них.

– Что? – воскликнул Черчилль. – Ты уверен, что это разумная мысль? Ты познакомился с ней всего два месяца назад!

– Слушай, Офи, – добавил я, – когда мы писали записки с желаниями, ты вроде мечтал издать сборник рассказов? На каком языке ты собираешься его опубликовать? На древнедатском?

– Это и есть ловушка западного образа жизни, – спокойно объяснил Офир. – Мы ставим перед собой цели и сами себя превращаем в их рабов. Мы не жалеем сил, чтобы их достичь, не замечая, что цели успели поменяться.

– Хорошо сказано! – одобрила Яара.

– У индийцев, – продолжал Офир, – есть распространенное выражение: «Савкуч милга», которое означает: «Все возможно». Поначалу оно меня раздражало. Потом я понял, что таков здешний образ жизни. Ты просыпаешься утром, а на улице задувает жуткий муссон, и вдруг он стихает, и уже через пару секунд над тобой синее, без единого облачка небо. Ты садишься в автобус, едешь по абсолютно безжизненной пустыне, а через шесть часов оказываешься в зеленой долине. А если на автовокзале ты спросишь кого-нибудь, когда будет автобус, то услышишь в ответ: «Через некоторое время», и это будет сущая правда. Потому что здесь время течет по-другому.

– По-другому? Это как?

– В Израиле очень трудно поймать муху, верно? Так вот, здешние мухи летают так медленно, что поймать их – раз плюнуть. Здесь, если слегка столкнутся две машины или машина с рикшей, никто не полезет в драку. Оба водителя как ни в чем не бывало продолжат свой путь. Здесь постоянно случаются странные встречи, а ты их предчувствуешь – чуть ли не за секунду до того. Например, вчера утром я вдруг вспомнил секретаршу отца, которая была с ним в тот день, когда он умер от инфаркта, и подумал: интересно, что она сейчас делает, а буквально через полчаса в хостеле, где я остановился, вдруг появляется ее дочь. Когда с тобой происходят подобные вещи, ты начинаешь понимать: вместо того чтобы пытаться подчинить себе реальность, лучше принять то, что тебе предлагает жизнь, и отдаться ее естественному течению. Потому что так или иначе… савкуч милга.

– Хорошо сказано, – повторила Яара.

– Да что тут хорошего? – взвился Черчилль. – Бросать друзей – это хорошо? Год назад ты говорил, что у тебя нет другой семьи, кроме нас, а теперь собираешься вообще предать свою страну?

– Я не предаю свою страну. Хотя вынужден признать, что не слишком скучаю по Израилю. Тем более по израильтянам.

– Позволь напомнить тебе, что мы тоже израильтяне, – сказал Черчилль.

– Ну, по вам я скучаю.

– Тогда в чем проблема? Не понимаю.

– Ладно, забудь. Это сложно. По телефону не объяснишь.

– А как еще мы можем поговорить?

– Да поймите вы… В этом году у меня было много времени… Много времени подумать. И я пришел к выводу, что ничто не происходит случайно. Знаете, почему со мной произошел этот срыв на работе? Потому что я заглянул в бездну.

– В какую еще бездну?

– Каждый художник двигается по узкому, очень шаткому мосту, под которым струится река страха. Это страх, что однажды к нему больше ничего не придет.

– Что именно не придет?

– Идеи, озарения. Что однажды все твои творческие артерии пересохнут. И ты превратишься в холодный камень, под которым – ничего, ни золота, ни меди. Но весь фокус в том, что думать об этом дне нельзя. Нельзя заглядывать в бездну.

– Зачем же ты заглянул?

– Затем, что… Ох, мне даже вспоминать об этом страшно. Мне до сих пор не верится, что я стою здесь, у подножия Гималаев, и рассказываю о том, что…

– Ну так рассказывай!

– В тот день мне пришлось уволить свою помощницу, которая… ну, была далеко не красотка, потому что один из наших крупных заказчиков сказал директору, что ему неприятно смотреть на нее каждый раз, когда он приходит в офис. Через минуту после того, как она в слезах вышла из моего кабинета, я набросился на менеджера по производству, наорал на него и сказал, что, если он не снизит издержки, я лично позабочусь о том, чтобы он больше никогда не нашел работу в рекламном бизнесе. Потом я должен был пойти на совещание и предложить гениальную идею для кампании нашего самого крупного заказчика. И тут вдруг я понял, что у меня нет идей. Меня охватила паника. Это был конец. Источник пересох. Я заперся в туалете, постарался успокоиться и сосредоточиться в надежде что-нибудь придумать, но в голове не было ни одной мысли, только пульс стучал в висках, и во лбу, и в глазах, и в шее… Потом я услышал свое имя, произнесенное по громкой связи; они повторяли его снова и снова, и это продолжалось до тех пор, пока я не перестал вообще что-то слышать.

– Ты никогда нам про это не рассказывал.

– Я вам не рассказывал, потому что… потому что не видел всей картины целиком.

– И какова вся картина целиком?

– Я сломался потому, что у меня кончился заряд. А кончился он потому, что они выжали меня как лимон. Почему они выжали меня как лимон? Потому что я был частью агрессивной системы, которая пользуется словами с единственной целью – повысить продажи. Но эта система, она работает не сама по себе, понимаете? Она – часть агрессивного общества. Начать хотя бы с оккупации Палестинских территорий, с покорения другого народа. А в конце цепочки – всякие мелочи вроде нашей манеры водить машину или стоять в очереди.

– А что, в Копенгагене ничего такого нет? Или чего-нибудь похожего?

– Пата-наи.

– Пата чего?

– Пата-наи. Может, да, а может, нет. Откуда мне знать, как оно в Копенгагене, если я никогда там не был?

* * *

– Говорю вам, ребята, это все его Мария, – сказал Черчилль, когда мы отключились. – «Агрессивная система»? «Оккупация территорий»? С каких это пор у нашего Офи возникли такие идеи? Она промыла ему мозги. Подозреваю, что она из тех прекраснодушных европейцев, которые обратили свой антисемитизм в ненависть к Израилю.

– Но ведь все, что он говорил, справедливо, – спокойно заметила Яара.

– Справедливо, не спорю! – огрызнулся Черчилль. – Но решение не в том, чтобы убегать, а в том, чтобы оставаться здесь, со своими друзьями, и сражаться. Участвовать в жизни страны. Влиять на ситуацию. Делать что-то значимое.

– Это твое решение, – продолжила Яара, рискуя получить подушкой по лицу. – Ты не можешь навязывать его другим.

В комнате повисло тяжелое молчание. Комментатор вышел на площадку и расспрашивал игрока «Маккаби», который пытался объяснить, почему его команда проиграла. В кабинете Илана колотила по клавишам, выстукивая диссертацию. Один из близнецов заплакал во сне. Амихай пошел его успокоить, а я подумал, что в Офире всегда было что-то, что без слов говорило: я здесь временно, я фрилансер. Еще у него была склонность к вранью по пустякам. Например, он уверял нас, что получает в агентстве твердую ставку, хотя на самом деле ему платили процент от каждой сделки. Когда ему не хотелось выходить из дома, он сочинял, что у него температура сорок, и просил, чтобы мы приехали к нему. Однажды на площади перед «Синематекой» мы увидели потрясающе красивую девчонку, и Офир заявил, что встречается с ней, а некоторое время спустя Амихай оказался у нее дома – пришел к ее отцу, продавать подписку на «Телемед», – и выяснилось, что она понятия не имеет, кто такой Офир. С годами, особенно после того, как он начал работать в рекламе, Офир все глубже увязал в этих глупых обманах, поэтому я не совсем ему доверял (как однажды заметил Черчилль: «Есть люди, с которыми можно смело играть в „камень-ножницы-бумага“ по телефону. Офир Злоточинский к таковым не относится»).

Но – что правда, то правда – без Офира Злоточинского наша жизнь определенно утратила бы часть красок. Без его обязательного телефонного звонка в субботу вечером и наших попыток угадать заголовки в воскресном спортивном приложении и без его привычки вдруг позвонить тебе в разгар рабочего дня и прокричать в трубку: «Братишка, скорей включай радио, передают новую песню». Без наших коллективных вылазок на концерты групп, одно название которых – «Художественный видеоцирк» или «Рассветный блюз на помойке» – заранее предупреждало, что нас ждет провальное зрелище. Без странных историй наподобие той, когда он уговорил меня пойти с ним на сеанс рисования с натуры обнаженной модели, хотя ни он, ни я не умеем держать в руке карандаш, или когда он попросил меня сесть в кафе за столик по соседству с ним и его спутницей и притвориться, что я читаю газету, а позже высказать ему свое мнение о девушке, потому что это было уже пятое их свидание, а он все никак не мог понять, нравится она ему или нет.

Без Офира все будет иначе, думал я. С другой стороны, мы прожили без него уже почти год. А человек ко всему приспосабливается.

* * *

– У меня идея, – сказал Амихай, вернувшись из детской. – Давайте дадим в газету объявление под заголовком «Ищем друга». Текст такой: «Три друга детства ищут замену четвертому, уехавшему за границу».

– «Обязательное условие – опыт жизни в Хайфе, – со смехом добавил Черчилль. – Желательно увлечение футболом».

– Круто! – загорелась Яара. – Я помогу вам организовать кастинг претендентов.

– Потребуем от каждого спеть «Что там в колбочке, Шимон», – предложил Амихай. – Сначала соло, потом с нами хором.

– Будем учитывать семейное положение, – с притворным воодушевлением добавил я. – Чем больше у кандидата сестер, тем выше его шансы.

Яара покосилась на меня с сомнением. Возможно, ее расстроил тот факт, что кроме нее на свете есть женщины, способные меня заинтересовать.

– Кто вам действительно нужен, – сказала она, – так это рукастый парень. Потому что у каждого из вас обе руки левые. Знаете, что делает мистер Черчилль, наш глубокоуважаемый юрист, в случае засора раковины?

– Что?

– Зовет меня.

– Механик, – согласился Черчилль. – Нам нужен друг механик. Это бы здорово нам помогло.

«Обязательное условие – опыт жизни в Хайфе. Желательно увлечение футболом. Предпочтение отдается механикам», – подытожил Амихай и добавил, что публикация небольшого объявления, скорее всего, обойдется не слишком дорого, и если мы сложимся, то на каждого выйдет меньше ста шекелей. А если заломят цену, разместим объявление в интернете. Вообще бесплатно.

– Давай! – дружно одобрили мы.

Возможно, мы и правда разместили бы такое объявление, чисто смеха ради, если бы через неделю Яара с Черчиллем вдруг не объявили, что женятся, а за две недели до свадьбы столь же удивительный сюрприз не преподнес нам Офир: они с Марией и ее дочкой приедут на торжество.

3

Существует дурацкий обычай дарить близким друзьям свадебные фотографии с теплыми посланиями на обратной стороне. У Яары и Черчилля хватило такта избавить меня от этой муки. Единственная сохранившаяся у меня фотография сделана тайком дочерью Марии; Офир передал ее мне в запечатанном конверте две недели спустя. Как ни странно, выгляжу я на ней прекрасно. Глаза, нос, уши, рубашка, пуговицы – все на месте. А что там в душе – поди догадайся. Я десятки раз рассматривал эту фотографию, пытаясь отыскать хоть какой-то признак. Опущенные веки. Двойной подбородок. Легкая бледность. Нет, ничего. Я стою с бокалом в руке и широко улыбаюсь в камеру. Желаю им счастья.

* * *

«Альтернативная зона» на свадьбе включала в себя две кушетки и была расположена в отличном месте: между фуршетным столом и искусственным озером. Возле одной кушетки стоял Офир в свободном белом одеянии. Возле второй – Мария, высокая женщина с широкой улыбкой и ожерельем из крупных жемчужин на груди. Дочка Марии стояла у входа в «зону» и всем, кто ждал в очереди, наливала из глиняного кувшина крепкий горячий чай.

Я ждал вместе со всеми. Я мог бы подать Офиру знак, чтобы меня пропустили вперед, но воспитание не позволило.

Когда подошла моя очередь, Офир указал на свою кушетку. (Я вздохнул с облегчением. У меня не шел из головы его рассказ о том, как Мария делала ему массаж в первый раз. Я боялся, что, попади я к ней в руки, со мной случится то же самое.)

– Ложись на живот, Юваль-джи[4], – сказал он. – Дыши. Ме-е-е-дленно. И глубоко-о-о.

– Ты помнишь, что у меня астма? – испугался я. – Это лечение не противопоказано астматикам?

– Это не лечение, – сказал он, мягко опуская руки мне на спину. – Это легкий массаж, чтобы снять напряжение. Мне кажется, тебе не помешает немного снять напряжение. Я прав?

О да, еще как прав.

* * *

Эта свадьба оглушила меня, как сверхзвуковой удар в ясный день. Для подобных вещей существует заведенный порядок. Люди знакомятся. Потом знакомят друг друга со своими родителями. Ездят к ним в пятницу вечером на ужин. Проводят выходные в кемпинге в Галилее. Селятся вместе. Заводят собаку. Или трехцветную кошку. Прикидывают, не пора ли расстаться. Выматывают нервы друзьям и близким своими притворными ссорами. И только потом начинают подыскивать ресторан и до хрипоты спорить по поводу списка гостей.

Но в данном случае все произошло слишком быстро. Матч с участием «Маккаби» закончился, и позвонил Офир. Но не успел он поздороваться, как Черчилль сказал, что у него для нас есть важное сообщение и потому он рад, что Офир позвонил, – значит, он услышит новость одновременно со всеми остальными или, по крайней мере, с задержкой всего в полторы секунды…

– Ну?! – нетерпеливо выдохнули мы. Мы были уверены: сейчас он сообщит, что его назначили окружным прокурором. Или судьей Верховного суда.

Тогда он взял Яару за руку. И переплел свои толстые пальцы с ее нежными пальчиками.

Еще до того, как он заговорил, в моей груди образовался воздушный карман.

* * *

После их ухода я учинил Амихаю настоящий допрос. Он поклялся здоровьем близнецов, что ничего не знал. Печальная Илана крикнула из своей комнаты, что, объявляя о будущей женитьбе, они совсем не выглядели счастливыми, что Черчилль слишком инфантилен, чтобы вступать в брак, и что дело, скорее всего, в том, что Яара залетела и не хочет делать аборт; если причина и правда в этом, то она совершает большую глупость, что, впрочем, не удивительно, учитывая характер ее личности, в котором явно присутствует тяга к саморазрушению.

Только во время мальчишника, который состоялся за день до свадьбы, мы узнали, что в действительности произошло.

Черчилль вообще не хотел устраивать вечеринку. По его мнению, без Офира все равно будет не то. Кстати, он напомнил, что наш последний мальчишник не кончился ничем хорошим.

Это была вечеринка в честь Амихая, и она проходила в мрачном клубе, расположенном в такой же унылой промзоне. Мы с самого начала восприняли идею идти туда без восторга, но Амихай сказал, что кто-то из его коллег там уже бывал и остался доволен. Мы вчетвером заняли столик возле сцены, который зарезервировали заранее. За соседними столиками сидели мужчины и, не жалея ладоней, громко хлопали. У задней стены стоял ультраортодокс; он мастурбировал и покачивался взад-вперед, как пальмовая ветвь на ветру. Мы заказали побольше спиртного и ради Амихая изо всех сил старались веселиться, но музыка была ужасная, да и вся обстановка соответствующая. Особенно отталкивающее впечатление производили танцовщицы. Пустой взгляд, заученные движения… Самый противный момент наступил, когда они плюхнулись к нам на колени и деловитым тоном озвучили расценки. Погладить по заднице – пятьдесят шекелей. Потрогать грудь – сотня. Уединиться с одной из них в подсобке – две сотни. Мы не стали ничего трогать, тем более – платить, и они направились к другому, более перспективному столику. Мы переглянулись, попросили счет, расплатились и двинулись на выход. Нам не терпелось оттуда смыться. Но у дверей нам преградили путь двое вышибал и спросили, куда это мы собрались. Ответил за всех Черчилль. Он сказал, что все было классно, спасибо, но нам пора. Вышибалы заявили, что мы не дали денег танцовщицам. Не дали, подтвердил Черчилль, потому что нам от них ничего не было нужно. И мы в своем праве. Они придвинулись к нему ближе и сказали, что никто не покидает клуб, не заплатив танцовщицам. Говорили они без злобы, но как раз поэтому от них веяло настоящей опасностью. Я помню, как сжал в карманах куртки кулаки и с ужасом понял, что, как бы мне ни хотелось выбраться из клуба целым и невредимым, меня охватило не менее сильное желание сцепиться с вышибалами. Я не вспоминал об этом мелком хулигане со времен интифады (до интифады я и не подозревал, что он во мне сидит, как, возможно, сидит в каждом мужчине), но рассказывать о том, что случилось во время интифады, я не хочу. Черчилль вступил с вышибалами в короткие переговоры, завершившиеся мирным урегулированием: мы даем им триста шекелей, и они нас выпускают. По-другому никак, объяснил он нам, когда мы вышли на улицу, – не драться же с ними. «Драки я не боюсь, но никогда не знаешь, чем кончится потасовка. Если нагрянет полиция, нас всех потащат на допрос. Лично для меня допрос в полиции будет означать конец прокурорской карьеры».

– Само собой, – дружно согласились мы.

В тот день мы поклялись, что ни один из нас больше не будет устраивать мальчишник. Его не устраивал бы и Черчилль, если бы не звонок Офира, который сообщил, что возвращается домой. «Мария настаивает, – сказал он. – Говорит, что нельзя пропустить свадьбу лучшего друга. И вообще, она умирает от желания познакомиться с вами. И с Израилем. Говорит, что, даже если мы решим жить в Дании, она хочет своими глазами увидеть страну, в которой я родился и вырос. И посмотреть, в каких условиях живут в лагерях палестинские беженцы».

– Класс! – обрадовались мы.

Амихай даже предложил им пожить у него. Он полагал, что они правильно истолкуют его приглашение как обычный жест вежливости, но за пару дней до свадьбы они просто постучали к нему в дверь.

Печальная Илана потрясенно оглядела трех человек, стоящих у нее на пороге, в надежде оттянуть момент, когда Амихай выйдет из туалета и ей ничего не останется, кроме как пригласить их войти. Она успела заметить, что у них почти нет багажа, что девочка похожа на ангелочка с церковной фрески и что Офир, который стал как будто выше ростом и еще красивее, чем раньше, лучезарно улыбается ей из-под шапки своих кудрей и слегка опирается на мать девочки, как будто ему трудно стоять.

– Мне на ногу наехал рикша, – объяснил Офир, не дожидаясь вопроса Иланы. – В последний день в Дели, за три часа до рейса.

– Какая неприятность, – сказала Илана, все еще придерживая дверь и загораживая вход.

– Савкуч милга, – смущенно сказал он, и она не поняла, почему он говорит с ней по-венгерски.

– Брата-а-н! – Амихай выскочил из туалета и бросился обнимать Офира. – Приехали! Глазам своим не верю! Какие же вы молодцы, что приехали!

Когда с объятиями, похлопываниями по спине, шуточками и воплями радости было покончено и Офира впустили в квартиру, он раскинул руки, намереваясь обнять и Илану. Она обнялась с ним и с его подругой, которая почему-то тоже полезла к ней обниматься, помогла гостям распаковать вещи, а потом втолкнула Амихая в комнату близнецов, закрыла дверь и сказала: «Только на одну ночь. Не больше. И то лишь потому, что нехорошо выбрасывать на улицу хромого человека. Я десять лет молча терпела твоих дружков и их выходки, но на сей раз ты зашел слишком далеко».

– На одну ночь, – покорно согласился Амихай.

В итоге они прожили у них две недели.

* * *

В первый вечер, когда печальная Илана села в углу, отгородившись от остальных толстой английской книгой «Депрессия как предвестник тревожных мыслей», мы по привычке не обратили на это внимания. Но Марии показалось странным, что человек, находящийся с нами в гостиной, не участвует в общем разговоре; она подсела к печальной Илане, расспросила ее о книге, а потом рассказала, что подростком страдала от постоянной зимней депрессии, потому что зимой в Дании очень короткий световой день. На нее это страшно давило, особенно в подростковом возрасте, хотя… почему только в подростковом? Пока она не уехала в Индию, эти симптомы с разной степенью интенсивности проявлялись каждый год. «Каждую зиму я всерьез задумывалась о самоубийстве», – с сияющей улыбкой сообщила она. У печальной Иланы заблестели глаза, она положила руку Марии на плечо и сказала: «Это, наверное, было очень тяжело». Мария, не убирая ее руку со своего плеча, ответила: «Да. Пока ты подросток, с подобными мыслями еще можно мириться. Все твои знакомые девчонки заигрывают со смертью… Но когда ты мать, все усложняется. На тебе лежит ответственность». – «Конечно, – кивнула печальная Илана. – Я очень хорошо понимаю, о чем ты говоришь». И пока мы спорили о том, какие песни закажем диджею на свадьбе, между ними пробежала та искра, благодаря которой чужаки превращаются в друзей.

Дочка Марии тоже оказалась настоящим сокровищем. Похоже, она давно мечтала о младшем брате, и вдруг ей выпала редкая удача получить сразу двух. Они с близнецами образовали неразлучную троицу. Разумеется, мальчишки в нее влюбились и с пылом шестилеток оказывали ей всевозможные знаки внимания; она в свою очередь поощряла ухаживания то одного, то другого, стараясь ни одного не лишать надежды, без которой трудно хранить привязанность.

Что до их матерей, то они, избавившись от необходимости поминутно чем-то занимать детей, с удовольствием продолжили ближе знакомиться друг с другом. Мария научила печальную Илану тонкостям вегетарианской кухни, и они проводили на кухне долгие часы, стряпая восхитительные блюда из тофу и красной чечевицы. Печальная Илана устроила Марии экскурсию по университету и поделилась с ней последними научными достижениями в своей области. Мария уговорила печальную Илану пойти с детьми на пляж (Амихай, услышав об этом, не поверил своим ушам. Он годами звал ее на пляж, но печальная Илана отказывалась наотрез под тем предлогом, что море слишком грязное); они вернулись оттуда перемазанные мазутом и счастливые. Илана убедила Марию выступить перед группой поддержки девочек-подростков, страдающих депрессией, и поделиться с ними личным опытом. Затем она сводила ее на акцию «Женщины идут до конца», а потом – на митинг организации «Женщины в черном».

– Ты не чувствуешь, что ты здесь немного лишний? – спросил Офир Амихая за одним совместным ужином – ради него пришлось разложить стол, – когда печальная Илана, обращаясь к Марии, произнесла по-английски заковыристую фразу, наполовину состоящую из профессиональных терминов, очевидно понятных им обеим.

– В последнее время мы все чувствуем, что мы здесь немного лишние, – жалобно сказал Амихай жене.

– Потому что вы и есть лишние! – сказала печальная Илана и расхохоталась.

Хохотом Марии.

Амихай посмотрел на нее с изумлением. «Какая она красивая, когда смеется, – подумал он. – Невероятно. Я годами старался ее развеселить, но все мои попытки провалились, и вдруг появляется эта Мария и без всяких усилий делает ее счастливой».

– Почему бы вам не организовать себе какое-нибудь развлечение? – предложила печальная Илана с легкой улыбкой, еще чуть дрожащей в уголках ее рта. – Ваш друг через два дня женится. Почему бы вам не отпраздновать это событие? Я имею в виду – своей мужской компанией.

– Вау! – воскликнул Амихай.

Они с Офиром позвонили мне, и мы поехали к Черчиллю. Тот согласился, но при условии, что не будет ни стриптизерш, ни танцовщиц и что мы не позволим ему напиться, потому что послезавтра у него свадьба и ему не нужны неприятности. Мы пообещали, что будем за ним присматривать, хотя понимали: если Черчилль захочет напиться, вряд ли мы ему помешаем, – против его железной воли мы были бессильны. И правда, когда после третьего бокала Офир попытался его остановить, Черчилль посмотрел на него так, что у нас пропало всякое желание с ним спорить. И опустошил четвертый бокал, а за ним пятый.

После шестого бокала он выдал нам свой секрет.

Оказалось, что, даже завоевав сердце Яары, он продолжал тайно встречаться с Шароной – стажеркой, с которой в последние годы время от времени спал.

– Я сам не знаю почему. – Он поочередно обвел взглядом каждого из нас, как будто мы были присяжными и он пытался убедить нас в своей невиновности. – Секс тут ни при чем. Абсолютно ни при чем. Секс с Шароной не идет ни в какое сравнение с тем, что у меня с Яарой. Не знаю. Может, я просто боюсь. Понимаете… – Теперь он смотрел мне прямо в глаза. – Когда я с Яарой, я иногда ловлю себя на мысли, что другой такой женщины нет в целом мире. И мне не верится, что она выбрала именно меня. Наверное, я хотел иметь что-то вроде запасного аэродрома. На тот случай, если она передумает. А может, я просто больной на всю голову, как мой папаша.

Мы не знали, что сказать. За все годы нашей дружбы мы ни разу не видели Черчилля таким растерянным.

– В общем, – продолжил он, – Яара обо всем узнала. Она сидела в кафе и нечаянно подслушала разговор двух девушек за соседним столиком. Этими девушками были Шарона и ее подружка. Такой уж я везучий. И как раз в тот день Шарона решила, что больше не хочет таиться и должна кому-нибудь рассказать о нашем воскресном мероприятии, как мы с ней это называли.

– Да уж, повезло так повезло! – вздохнул Амихай.

– На самом деле Израиль – это большая деревня, – кивнул Черчилль. – Когда я вернулся домой с работы, на автоответчике было сообщение от Яары: «Приезжай, надо поговорить о Шароне». В ее голосе не было злости. Наоборот. Он звучал так, как будто она уже все для себя решила. Я поехал к ней. По дороге осознал, что должен пойти на сделку со следствием. Согласился со всеми выдвинутыми против меня обвинениями и просил о снисхождении с учетом смягчающих обстоятельств. Сказал ей, что это остатки старого Черчилля. Что с тех пор, как я встретил ее, я стал другим человеком. Я стал лучше. А Шарона… Шарона – это всего лишь пережиток прошлого, который тянется за мной. Она ответила, что ей все равно, пережиток Шарона или нет, и что после того гитариста, который пять лет мучил ее, она поклялась, что никогда не позволит ни одному мужчине так с собой обращаться. Как бы сильно она его ни любила. И поэтому она просит меня собрать свои манатки и выметаться вон.

– И тогда ты сделал ей предложение? – спросил Офир и почесал лоб. Вся эта история явно его изумила. Как будто в его новом мире очищенных энергий для подобных низостей не было места.

– Нет, не тогда, – сказал Черчилль. – Видели бы вы ее, когда она открыла мне дверь. Какие уж тут предложения. На следующий день я явился к ней без предупреждения, с кольцом, и пал перед ней на колени. «Шутишь?» – спросила она и повернулась ко мне спиной.

– Молодец! – выпалил я.

Амихай бросил на меня испепеляющий взгляд.

– Если бы она согласилась сразу, было бы не так интересно, – пролепетал я, понимая, что дал маху.

– Погоди, так как же все-таки ты ее уломал? – быстро спросил Офир, спасая меня от неловкости.

– Ты не поверишь. – Черчилль налил себе еще стакан. – С твоей помощью.

– С моей помощью? – вздрогнул Офир. Эта история представлялась ему все более запутанной.

– Именно, – подтвердил Черчилль. – Она сказала, что, если я по природе бабник, женитьба ничего не изменит. На что я возразил: «Люди могут меняться, иногда – кардинально. Взять хоть Офира. Кто бы год назад мог подумать, что он облачится в белые одежды и станет таким миротворцем?»

Мы с Амихаем переглянулись. Насколько мы помнили, Черчилль воспринимал перемену, случившуюся с Офиром, с нескрываемым скепсисом.

– Ты хочешь сказать, что именно это ее убедило? – усомнился Амихай.

– Нет, – сказал Черчилль. – Но именно тогда я впервые заметил в ее глазах нечто такое, что дало мне понять: она из тех людей, кого можно уговорить. Всю следующую неделю я слезно ее умолял. Дарил скромные подарки. В конце концов она согласилась, но на двух условиях. Во-первых, обряд будет совершен по канону реформистского иудаизма и проведет его женщина-раввин. Во-вторых, я ни слова не скажу своим друзьям об обстоятельствах, сопутствовавших нашему решению вступить в брак. «Пусть они считают, что ты так в меня влюблен, что больше не мог ждать», – сказала она. Я поцеловал ее в губы и сказал, что это чистая правда. И пообещал, что вы ничего не узнаете.

– Тогда зачем ты нам рассказываешь? – поддел я его. – Зачем нарушаешь обещание?

– Вы сами виноваты! – огрызнулся Черчилль. – Я не хотел никакого мальчишника. Знал, чем все кончится, если я напьюсь. Но вы меня заставили.

Мы промолчали. Амихай и Офир опустили головы. Я – нет.

– Ну вот, теперь я в вашей власти, – сказал Черчилль и посмотрел на меня мутным от выпитого взглядом. – Хотите – сохраните этот разговор в тайне. Хотите – заложите меня. В смысле передайте его Яаре.

– С какой стати нам тебя закладывать? – поспешил успокоить его Амихай. – Мы же твои друзья.

– Было бы большой глупостью говорить ей об этом, – добавил Офир. – Зачем убивать любовь?

Я молчал. Мне вспомнился ворон из «Метаморфоз» Овидия, который получил черную окраску в наказание за то, что донес на одного из богов.

Все трое смотрели на меня с немым вопросом. Как будто нам уже принесли счет и каждый положил свою долю; теперь они ждали, что я сделаю то же и мы вернем тарелочку официанту.

– Ты хоть ее любишь? – спросил я.

– Конечно! Ты вообще о чем? Что за вопрос?

– Ты рассказываешь эту историю, как будто описываешь один из своих процессов. Как будто для тебя главное – выиграть.

Черчилль посмотрел на меня с печалью:

– Я всегда так рассказываю. Как будто читаю по бумажке заранее написанную речь. Но вы – мои друзья… Вы должны знать, что я… что мне… а ты особенно…

Черчилль подлил себе в бокал. Рука у него дрожала, и несколько капель пива упало на стол.

– Я без нее пропаду. – В уголке глаза у него блеснула слеза. – Без нее я совсем пропаду.

Амихай и Офир испуганно уставились на меня, отказываясь принимать новый образ Черчилля.

Я тоже не понимал, то ли в нем действительно что-то надломилось, то ли он демонстрировал нам очередной судебный трюк, призванный гарантировать, что мы сохраним его тайну. Но все же это его «ты особенно» меня зацепило. Поэтому я приложил указательный палец ко рту в знак молчания и сказал:

– Ладно, Черчилль, насчет меня можешь не беспокоиться.

* * *

Тем не менее я вежливо отказался от предложения держать один из четырех шестов хупы – свадебного балдахина. Всему есть предел, верно? Пока шла церемония, проводимая женщиной-раввином, я стоял в стороне и думал: жаль, что Яара в контактных линзах, потому что в очках она выглядит лучше. Еще я думал, что даже без очков она красива так, что дух захватывает. Еще я думал, что главное в ней – не внешняя красота, а странная смесь наивности и проницательности, категоричности и деликатности, проказливости и серьезности. То, что делало Яару Яарой. Еще я думал, что на свадьбе я единственный, кроме жениха, кто спал с невестой. Слабое утешение. Еще я думал, что это никуда не годится – даже два года спустя я все еще в нее влюблен. Еще я думал, что зря сюда пришел. Это была ошибка. Неизбежная ошибка. Еще я думал, что женщина-раввин уверена, что у нее есть чувство юмора, тогда как никакого чувства юмора у нее нет. Еще я думал, что поздравление, которое Офир зачитал от нашего имени, написано превосходно, и очень жаль, что долгие годы работы в рекламе внушили ему отвращение к словам.

Я размышлял, с унылым видом бродил туда-сюда, шарахаясь от стола, где сидели ребята, к столу, где сидели те, кого «не знали, куда посадить, и посадили с другими гостями, которых не знали, куда посадить», и где в том числе сидели мои родители.

Черчилль пригласил мать Амихая и мать Офира, но явились только мои родители, потому что «если вас приглашают, невежливо не пойти». Моя мать, как обычно, обворожила присутствующих своим неиссякаемым оптимизмом, тем самым дав отцу возможность расспросить соседей по столу, чем они занимаются, и вручить им визитки семейной типографии. Оба они дружно сетовали на присутствие большого числа охранников («До чего мы дожили, если даже на свадьбе приходится опасаться?»), и оба не переставая следили за мной взглядами: мать с почти слепым обожанием, отец с почти безнадежным разочарованием.

Так было всегда. Когда я приносил домой дневник, мать восторгалась моими оценками по литературе и истории, а отец скорбно вздыхал, взглянув на оценки по физике и математике. Когда я сказал, что поеду в Тель-Авив поступать на факультет гуманитарных наук, мать заявила, что это «ma-gni-fi-cent!»[5], а отец раздраженно пожал плечами: «Кому нужны эти гуманитарные науки? Что ты будешь с ними делать? Чем зарабатывать на жизнь? Что с тобой будет?»

«Что с тобой будет?» Это был его любимый вопрос. Он задавал мне его, сидя в гостиной в кресле и аккуратно нарезая грушу или яблоко на тонкие ровные ломтики. Но на свадьбе мне показалось, что я прочитал в глазах отца новый, еще более жгучий вопрос: «Как ты мог уступить Яару этому типу?»

Она покорила отца, едва успев в первый раз войти своей летящей походкой в наш дом в Хайфе. Два часа спустя, когда мы сидели за столом, случилось невероятное: отец рассказал анекдот. Яара засмеялась. Буквально покатилась со смеху. Отец покраснел. Я никогда раньше не видел, чтобы он краснел, разве что от гнева.

Потом он спросил, не холодно ли ей. Может быть, включить отопление? Или принести пуховое одеяло? Или дать свитер Мэрилин?

– Спасибо, у вас очень уютно, – улыбнулась Яара. – Но теперь я понимаю, откуда у вашего сына манеры джентльмена.

Позже они погрузились в дискуссию о британском театре, которому израильский не годился и в подметки (кстати, выяснилось, что мой отец работал осветителем в Вест-Энде. Когда это было? И почему я до сих пор об этом не знал?), а когда они запели дуэт из мюзикла Эндрю Ллойда Уэббера, мы с мамой решили, что с нас довольно, и начали убирать со стола.

– Что это с ним? – спросил я.

– Ты же знаешь, что твой отец всегда хотел иметь дочь, – ответила мама, как обычно предложив удобное и приукрашенное объяснение.

– Да, знаю.

Про себя я подумал: может, дочь и правда освободила бы этого человека от его замкнутости и зажатости, а я… Я наслаждался бы тем, что осталось на мою долю.

(Однажды, возвращаясь домой из начальной школы, я попал под дождь, который в Хайфе обычно бывает сильным и падает крупными каплями. Зонтика у меня не было, и, пока я добрался до дома, моя одежда прилипла к коже, как водолазный костюм. Был вторник, день, когда все учреждения в городе закрываются в полдень, и отец был дома. Когда я открыл дверь, на его лице появилось выражение, означавшее «Oh my God!»[6], но губы произнесли только: «It’s a bit rainy today, isn’it?»[7] Потом он посадил меня перед большим керосиновым обогревателем, который ломался в начале каждой зимы, аккуратно, чтобы не причинить боль, снял с меня одежду и вытер с ног до головы толстым зеленым полотенцем, которое принес из ванной. Он делал это медленно и осторожно, а его крупные ладони были… да, это были его крупные ладони. Когда он закончил, на моем теле не осталось ни одного пятнышка влаги, а я уже почти дымился от близкого соседства с обогревателем, но отец все равно завернул меня в еще одно большое полотенце, чтобы я, не дай бог, не подхватил воспаление легких «or something like that»[8].

После этого случая я в течение нескольких недель нарочно забывал по вторникам зонтик – в надежде, что снова попаду под дождь.)

* * *

– Подойди-ка! – Он вцепился мне в руку, когда я в очередной раз проходил мимо их стола: – Познакомься: это Янкеле Рихтер.

Парень моего возраста, в костюме и при галстуке, сжал мне руку так, что у меня заныли пальцы.

– Янкеле работает в сфере высоких технологий, – пояснил отец. – Он говорит, что у них есть особые программы переквалификации для таких, как ты.

– Таких, как я?

– Именно. Для тех, у кого диплом специалиста по валянью на травке, – сказал отец, подмигивая Янкеле Рихтеру. – Я сказал, что тебе наверняка захочется побольше узнать про эти программы.

Чего мне хотелось, так это смотаться оттуда. Немедленно. Или, в крайнем случае, прыгнуть в искусственное озеро и, как в «Метаморфозах», превратиться в лебедя, или в водяную лилию, или в человека, имеющего цель в жизни. Не исключено, что я поддался бы отчаянию и сиганул в воду, если бы не Офир и не его медитация через прикосновения.

В его пальцах и правда присутствовал магнетизм.

Он просто положил ладони мне на лопатки. Возможно, он немного их помассировал. Возможно, в какой-то момент коснулся моего затылка. Но не более того. В любом случае, вставая с кушетки, я чувствовал, что горечь, глодавшая меня весь вечер, растворяется, тело становится легким и меня захлестывает огромная, как океан, любовь к вселенной.

– Чувак, – сказал я, обнимая Офира, – ты обязан открыть клинику. Ты настоящий мастер.

– Правда? – улыбнулся он. – Ты даже не представляешь себе, как для меня важно услышать это именно от тебя. Я имею в виду, что это разные вещи: слышать это от чужих людей или от друзей.

– Your boyfriend is phenomenal![9] – обратился я к Марии, чтобы подчеркнуть свою похвалу.

– I know he is[10], – ответила она и посмотрела на Офира влажными глазами (возможно, на мое восприятие реальности повлиял сеанс терапии, но мне на миг показалось, что их любовь материальна и я воочию вижу, как она парит между ними в воздухе).

– Рад за тебя, брат, – сказал я, чуть помолчав.

– Знаю, – ответил он.

Других слов не требовалось. Мы оба понимали, что за сегодняшним счастьем таится печальное прошлое Офира, которое мы пережили вместе. Нервный срыв. Смерть отца. Но подобные события и дают нам право на счастье.

– Танцевать будете? – спросил я.

– Конечно!

И правда, после нескольких песен он, Мария и девочка присоединились к нам, и мы танцевали вместе, образовав неровный круг; мы выписывали восьмерки, задевали друг друга плечами, что-то выкрикивали, истекая любовью, отхлебывали из своих бокалов, потели, приподнимали Черчилля и Яару, подталкивая их друг к другу и заставляя поцеловаться, талантливо копировали фирменный танец Амихая и, подражая ему, хлопали себя ладонью по животу, во все горло распевали «Что там в колбочке, Шимон», песню группы «Евреи»: «Если уйдешь, возьми меня с собой, слышишь, возьми…» – поставить которую просила Яара, и несколько песен Брюса Спрингстина, поставить которые просил Черчилль, что привлекло на танцпол нескольких представителей старшего поколения, правда ретировавшихся, как только заиграли композиции в стиле транс и хаус. В принципе я не большой любитель этой музыки, но в тот вечер, когда Яара скинула туфли на шпильке и начала танцевать передо мной, то и дело задевая меня волосами, я невольно отдался ритму танца, чувствуя, как пульсация музыки вступает в унисон с моим собственным сердцебиением: я закрыл глаза, выбросил из головы все мысли, забыл, где я нахожусь, чтобы хоть на несколько минут обратиться чистым ритмом, ритмом, ритмом…

Открыв глаза, я обнаружил, что передо мной танцует печальная Илана. Я не сразу сообразил, что это она, а не галлюцинация. Илана практически никогда не ходила с нами на вечеринки с танцами, а если иногда случайно оказывалась в нашей компании, то устраивалась в уголке и одиноко сидела там, ссутулившись, пока Амихаю не становилось ее жалко и он, извинившись, не прощался с нами и не вез ее домой.

На свадьбе она тоже пошла танцевать не сразу. Сидела в одиночестве за нашим столом и собирала пальцем крошки чизкейка. Она думала о том, что ей ненавистна эта музыка. О том, что она хочет домой. К детям, к диссертации. Зачем только Амихай уговорил ее ехать в одной машине? Она сидела за столом в полном одиночестве, и никто к ней не подходил, потому что все привыкли, что она на любой вечеринке сидит одна. Не привыкла к этому только Мария. Она подошла к Илане, села рядом с ней и спросила, что за люди занимают соседний столик. Печальная Илана выдала ей полный отчет, включая сплетни и слухи. В ее голосе еще звучало уныние, но спину она слегка распрямила. И тут Мария сказала: «Слушай, мне хочется потанцевать, но я стесняюсь – слишком много незнакомых мужчин. Не составишь мне компанию?» – «Я не пойду, нет-нет», – отказалась печальная Илана. Тогда Мария осторожно коснулась ее плеча и сказала: «А может, все-таки да? Ради меня?»

* * *

Странно, как въедаются в память некоторые образы.

Несколько месяцев спустя, в доме ее родителей в Неве-Шаанане, когда коллеги Иланы по университету в один голос расхваливали ее серьезность, научную добросовестность и отношение к студентам, которым она помогала, не считаясь со временем, ее мать сказала: «Она еще в детстве была очень ответственной. Мне иногда казалось, что она уж чересчур ответственная…»

А я не мог думать ни о чем другом, кроме недавней свадьбы и того мгновения, когда я, открыв глаза, увидел перед собой печальную Илану, которая танцевала с неуклюжей грацией; веснушки у нее на лице озаряла улыбка, бретелька платья соскользнула с плеча, а всегда безупречное каре совершенно растрепалось.

* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»

Если согласиться с постулатом, согласно которому одним из свойств мира, познаваемого нами через опыт, является его постоянная изменчивость (за окном моей комнаты подрагивает на деревьях листва; солнце, в полдень стоявшее в зените, клонится к горизонту; на улице внезапно подул холодный ветер), и если признать (а не признать нельзя) тот факт, что наше сознание никогда не знает покоя, исполняя свой бесконечный танец (я пишу введение к своей диссертации, и одновременно в мозгу мелькает мысль о предстоящем матче моей любимой футбольной команды), то единственный способ понять природу бытия и Вселенной заключается в том, чтобы попытаться определить характер изменения, составить своего рода «дорожную карту» жизни и сознания.

Таким образом, настоящая работа посвящена не изложению стройных и хорошо известных учений разных философов; напротив, она концентрируется на неясностях, на аспектах, выдающих их интеллектуальное и эмоциональное смятение. Не только потому, что в них есть нечто человечное и трогательное, но и потому, что анализ этих аспектов – с их непоследовательностью, запоздалыми сожалениями и недооценкой факторов, влияющих на происходящие изменения, – может служить ключом к пониманию истинной природы мышления.

(Прошу меня извинить, но мне снова вспоминается моя любимая команда, на сей раз в качестве метафоры. Тому, кто желает постичь секрет притягательности футбола, недостаточно просто выяснить состав игроков. Или узнать результаты матча. Потому что истинная магия футбола заключается в том, что творится на поле в промежутке между двумя забитыми голами. В движении мяча от одной ноги к другой или от ноги к голове. Особенно в те моменты, когда внезапно, без видимой причины, в игре происходит перелом.)

4

В альбоме почти нет фотографий печальной Иланы. У нее всегда был комплекс по поводу собственной внешности.

В общем-то она не особенно ошибалась…

Иногда, глядя на какой-нибудь снимок, я знаю – просто знаю, – что фотографировала она.

Есть небольшая серия фотографий, которые она сделала, пока мы смотрели матч между Израилем и Кипром в рамках отборочного турнира чемпионата мира 1998 года. Всего снимков три: на первом мы сидим в напряженных позах, прильнув к экрану; на втором – вскакиваем на ноги после того, как нашим забили; на третьем – убиты горем, потому что этот решающий матч завершился очередным поражением сборной Израиля. Чем хороша эта третья фотография, так это тем, что на ней с потрясающе органичной точностью запечатлена та чудовищная опустошенность, которая охватывает болельщика после проигрыша его команды. Офир осел на диване, бессильно сжимая подушку. Черчилль массирует виски. Амихай в поисках утешения слушает объяснения комментатора. На моих губах застыла горькая улыбка.

Фотографии с церемонии в Иерусалиме, когда Черчилль принимал присягу юриста, тоже делала печальная Илана – если судить по тому, сколько раз на них появляется Амихай. Вот он слушает перекличку участников. Вот подает Черчиллю его мантию. Вот Амихай на фоне закатного неба. Вот он же на фоне Долины Креста. На всех снимках выбран такой ракурс, что лилового пятна у него на шее не видно. На каждом из них он смотрится чуть лучше, чем выглядит в реальной жизни.

В том, что касается супружеских пар, видимость часто бывает обманчива. Тебе кажется, что ты прекрасно знаешь обоих, но ты понятия не имеешь о том, что происходит между ними, когда за последним гостем закрывается дверь. Печальная Илана никогда в нашем присутствии не нежничала с Амихаем. Я хорошо помню нашу первую встречу с ней. Амихай успел прожужжать нам все уши о том, что познакомился с девушкой своей мечты. Она красавица. Умница. Не девушка, а чудо. Он готов хоть завтра на ней жениться, только бы согласилась. Нам было по двадцать одному году, и женитьба представлялась нам чистой абстракцией, имеющей отношение к нашим старшим братьям и кузенам, но уж никак не к нам. Но горячность Амихая не могла оставить нас равнодушными. Помню, перед встречей с Иланой я даже постригся. Черчилль надел свою лучшую рубашку. И даже Офир пришел вовремя (до знакомства с Марией и превращения в Офи он постоянно опаздывал).

– Позвольте представить вам мою будущую жену, – гордо произнес Амихай, кивая на тощую девчонку, которая вошла в комнату. Мы по очереди с ней поздоровались. Она вяло и словно из-под палки обменялась с нами рукопожатием. Смотрела она хмуро, словно мы уже успели чем-то ей досадить. В чертах ее лица не было ничего уродливого, хотя оно поражало крайней бледностью и обилием веснушек. Картину довершали сухие, жесткие на вид волосы, сутулая спина и линялые старушечьи брюки с высокой талией. В общем, серая мышка.

Ничего, подумали мы, она наверняка яркий и интересный человек. Но на любую нашу реплику она реагировала невнятным бормотанием. На нее не произвели ни малейшего впечатления ни искрометный юмор Офира, ни обаяние Черчилля. Посреди нашего разговора она вообще ушла в туалет и долго оттуда не выходила. Очень долго.

– Ну, правда же потрясающая девушка? – спросил Амихай, когда она с нами простилась (ей срочно понадобилось домой).

Черчилль промолчал. Он всегда говорил, что ложь во спасение все равно остается ложью. Я посмотрел на Офира. Тот открыл было рот, но я испугался, что он не удержится от искушения и выдаст одну из своих шуточек. Что-нибудь вроде: «Ну да, потрясающая. Меня до сих пор трясет».

Поэтому я поспешил его опередить:

– Да, брат. Твоя Илана – это что-то. Ты нас не обманул. Выдающаяся девушка.

А про себя подумал, что надо дать ей время. Не исключено, что неподготовленного человека наш специфический юмор, только нам понятные намеки и прочие наши приколы способны слегка испугать.

Пока не появилась Мария, Илана держалась от нас на дистанции. На протяжении многих лет, как только мы приходили и занимали гостиную, она удалялась в кабинет, или возилась с близнецами, или беседовала по телефону со своими студентками, а если и заглядывала в гостиную, то только для того, чтобы поставить на стол блюдо с буреками или сделать пару снимков – причем с каким-то холодным интересом, как будто мы были подопытными кроликами.

Но Амихай не уставал ею восхищаться. Громко, чтобы она слышала, без конца хвастался перед нами ее научными успехами: «Илана получила исследовательский грант на три года! Студенты поставили ей высший в истории факультета балл в преподавательском рейтинге! Ее собираются взять в штат!»

Время от времени он заглядывал к ней в кабинет – не нужно ли ее чем-нибудь «порадовать»? Если она вдруг появлялась в гостиной, не упускал случая приобнять ее, погладить или сказать комплимент.

Но печальная Илана никогда при нас к нему не прикасалась. Можно даже сказать, что при нас она демонстрировала по отношению к нему подчеркнутое равнодушие.

Но когда я вижу в альбоме фотографию Амихая, на которой он выглядит привлекательнее, чем в жизни, я знаю, что его снимала она.

* * *

Все началось с банальной пластической операции.

– Не понимаю, зачем тебе это нужно, – сказал Амихай. – По-моему, у тебя прекрасный нос. Римский нос. Очень сексуальный.

– Ты, наверно, и правда меня любишь, если считаешь мой нос сексуальным, – ответила печальная Илана. – Нос у меня уродский, но дело не в этом.

– А в чем? – спросил Амихай. Он действительно ничего не понимал.

– В последние несколько месяцев я пережила глубокую внутреннюю метаморфозу, и мне хочется, чтобы она нашла внешнее проявление, – ответила печальная Илана.

* * *

– Это все из-за этой твоей Марии, – на следующий день упрекнул Амихай Офира – на треть в шутку, на две трети всерьез.

Мы вчетвером лежали в огромных гамаках в деревянном доме, который Офир, Мария и ее дочка сняли на побережье в Михморете. Мария обставила дом с большим вкусом. Мебель светлого дерева в гостиной; на стенах развешаны танка – буддийские картины, приобретенные, как она с гордостью мне сообщила, непосредственно у художника. На полу – огромный ковер и две большие подушки, так и манящие на них разлечься. Вдоль одной из стен – полки, которые она сделала собственными руками, а на них – принадлежащая Офиру великолепная коллекция компакт-дисков, специально выставленная напоказ, а также маленькие, обтянутые кожей барабаны, гигантские деревянные сандалии, индийские прописи, флаконы шампуня и куски мыла фирмы «Гималаи».

Я мог бы до бесконечности описывать этот дом, но мне все равно не воспроизвести ту особую музыку, которая благодаря ее усилиям заполняла пространство между этими предметами; мелодия этой музыки сводилась к одному слову, и это слово было «уют».

– Слушай, это… здорово, что ты так стараешься, хотя мы скоро переберемся в Данию, – как-то вечером осторожно заметил Офир, глядя, как она достает из ящика с инструментами горсть шурупов.

– Офи, любовь моя, разве я тебе не говорила? Мы не едем в Данию, – ответила она, перебирая шурупы.

– Не едем? – Офир застыл на месте.

– Мне хорошо в Израиле, – сказала она. – Здесь почти все говорят по-английски, солнце светит двенадцать месяцев в году, и Бог подарил мне Лану.

– Но разве мы не решили, что попробуем вместе пожить в Копенгагене? – не сдавался Офир.

– В том-то и состоит проблема западного мышления, – повторила она свой привычный довод. – Мы принимаем решения, а потом становимся рабами этих решений. И так стараемся их исполнить, что не замечаем, когда они теряют смысл.

– Погоди, погоди… – Офир не желал так просто расставаться со своей мечтой о счастливой жизни в Скандинавии. – А как же оккупация? А условия жизни палестинцев? Это тебя больше не беспокоит?

– Напротив, – сказала Мария. – Теперь, когда здесь началась интифада… э-э… номер два, я обязана остаться. Продолжать вместе с Ланой посещать женские собрания. Следить, чтобы в разгар войны обе стороны сохраняли человечность. И не превращались в зверей.

В самом деле каждый вторник Мария и печальная Илана ходили на встречи, организуемые активистками «Женщин в черном». Каждую вторую субботу стояли с пикетами возле армейских блокпостов в Самарии, протестуя против чинимых там несправедливостей. По понедельникам они работали над статьей, которую начала писать Илана: «Борьба с зимней депрессией: датский пример». По средам водили детей в парк Яркон или на дикий пляж в Михморете. По четвергам занимались маркетингом новой клиники сенсорной терапии, которую Мария и Офир открыли у себя дома (уже через несколько недель от клиентов не было отбоя. Печальная Илана сделала первый шаг, дав номер их телефона своим коллегам по университету, страдающим от тех или иных недугов, а дальше волна покатилась сама. Но Мария и Илана продолжали встречаться по четвергам, чтобы «поддерживать динамику»).

Таким образом, печальная Илана изо дня в день по нескольку часов грелась в лучах света, излучаемого Марией. Постепенно это начало оказывать на нее определенное влияние.

Она отказалась от своих вечных брюк цвета беж и стала носить платья, выгодно подчеркивающие достоинства ее стройной фигуры.

Время от времени она улыбалась.

Она больше не отсиживалась в углу, когда мы приходили к ним в гости.

Вместо этого она устраивалась поближе к Марии и изредка присоединялась к общему разговору (по большей части она отпускала критические замечания, но хотя бы не молчала).

Она научилась готовить сложные вегетарианские блюда (лично я скучал по ее бурекам).

Она проявила некоторый интерес к футболу и с трогательной наивностью пыталась понять разницу между активным и пассивным офсайдом.

Она узнала, что мы годами за глаза называли ее печальной Иланой, но не разрыдалась, а расхохоталась, после чего прежнее прозвище утратило смысл.

– Жена, я просто тебя не узнаю, – сказал ей как-то ночью Амихай. В темноте. Лежа в постели. На улице каждые несколько минут то начинала завывать, то смолкала автомобильная сигнализация.

– Не преувеличивай, – сказала Илана.

– Нет, правда, – мягко, но настойчиво сказал Амихай. – С тобой что-то происходит.

– Да? И как тебе происходящее? – спросила Илана и погладила его по груди.

– Я рад… То есть… Я люблю тебя… То есть… я рад, что тебе хорошо… Вот только…

– Что – только? – Илана не собиралась сдаваться.

Амихай молчал. Она решила, что он заснул, когда он вдруг сдавленным голосом произнес:

– Только это ведь не благодаря мне.

Илана порадовалась, что в темноте он не видит ее улыбки.

– Что ты имеешь в виду? – спросила она.

– Это благодаря Марии, – сказал Амихай. – Все это началось после того, как ты познакомилась с ней. А я… Я столько лет пытался помочь тебе стать более… И ничего не получалось.

– Может, иногда для этого нужен новый человек, – осторожно предположила Илана. – Кто-то со стороны.

Амихай убрал руку Иланы со своей груди и повернулся на бок.

Илана обняла его. Она не хотела его отпускать. Снова завыла автомобильная сигнализация.

– Но что… – пробормотал Амихай, – что именно она делает? Что такого она делает, чего не умею я?

– Да ничего особенного она не делает, – сказала Илана, поглаживая его по спине. – Она просто моя подруга. Впервые в жизни у меня появилась настоящая подруга. А это меняет взгляд на мир.

– Но разве я тебе не друг?

– Ты – мужчина, которого я люблю, а она – моя подруга. Это разные вещи.

– В каком смысле?

Илана вздохнула. Похоже, пришла пора сказать то, что она предпочла бы обойти молчанием.

– Ты по характеру веселый человек. Поэтому я в тебя и влюбилась. Я помню, как ты зашел в армейскую канцелярию и о чем-то заговорил с начальницей, а я смотрела, как ты размахиваешь руками, и думала: вот такой мужчина мне и нужен, мужчина, который доволен всем, что ему преподносит жизнь.

– Но Мария тоже позитивный человек, – возразил Амихай.

– Верно, – согласилась Илана. – Но она, как и я, побывала на другой стороне. На темной стороне. Она провалилась в колодец и выбралась из него собственными силами, не боясь заглянуть на дно колодца. Ты никогда не падал в колодец.

– Звучит как обвинение, – возмутился Амихай.

В его памяти вдруг всплыла картина: мальчик, вынужденный всегда быть веселым, садится на колени своей убитой горем матери, гладит ее по лицу и спрашивает: «Мама, почему ты не улыбаешься? Твоя улыбка потерялась?»

– Ничего подобного, – ответила Илана и провела рукой у него по затылку. – Именно это я в тебе и люблю. Твой оптимизм.

Амихай медлил, растревоженный воспоминанием.

– Так значит… То, что Мария побывала на дне колодца, позволяет ей… Что именно это ей позволяет?

– С ней я чувствую себя нормальной, – сказала Илана. – Я чувствую, что у меня нет проблем. Что моя грусть – это не проблема. И неумение веселиться – не проблема. И потребность время от времени прятаться от мира – не проблема. Когда я с Марией, я чувствую, что меня понимают. Полностью понимают.

– А со мной – нет? – не сдержался Амихай. – Со мной ты не чувствуешь, что тебя понимают?

Илана теснее прижалась к нему:

– Чувствую, но по-другому.

Мысли Амихая путались. Его охватила горечь разочарования. Как будто он два часа уговаривал клиента, но так ничего и не добился. Рука жены скользнула ему между ног.

– Ты мой мужчина, – прошептала Илана, дыша ему в ухо. – Больше мне никто не нужен.

Но Амихай не поддавался. С какой стати? Его так дешево не купишь. Он убрал ее руку и постарался как можно глубже погрузиться в свою обиду. Опуститься на дно того самого колодца, о котором говорила Илана. Но Илана не сдавалась. Она вернула руку и начала поглаживать Амихая в самом чувствительном месте, на пол-ладони ниже пупка, потерлась своим бедром о его бедро и медленно провела языком по пятну на шее, похожему на карту Израиля – от Галилейского пальца до Эйлата.

* * *

– У тебя усталый голос, – сказал я ему по телефону несколько дней спустя, когда мы договаривались, кто кого повезет в Михморет.

– Я стал жертвой сексуальных домогательств со стороны Иланы, – пожаловался он.

Я был поражен. Из нас четверых Амихай меньше всех говорил о сексе. Но по тому, как он наклонялся вперед всякий раз, когда Черчилль начинал рассказывать о своих краткосрочных романах, было видно, что тема его волнует. Мы никогда это с ним не обсуждали, но полагали, что Амихай молчит потому, что ему просто нечего сказать.

– Жертва сексуальных домогательств? Так это же прекрасно! – порадовался я за него.

– Вот не знаю, – фыркнул он и пересказал мне свой ночной разговор с женой. – Все и правда прекрасно… – Он вздохнул: – Вот только…

– Что?

– Я скажу тебе, но ни слова Офиру, ладно? С недавних пор меня не покидает странное чувство. Как будто в постели вместе с нами… Мария. Как будто Илана воображает, что ее обнимаю не я, а Мария.

– Слушай, у тебя паранойя.

– Паранойя? Тогда чем ты объяснишь, что после восьми лет брака она вдруг открыла, что я – это я? Я же был рядом с ней все это время. Как и мой член. И не то чтобы раньше она меня не хотела… Но не так. Не так.

– Это потому, что сейчас она чувствует себя лучше, – попытался я его успокоить. – Дружба с Марией сделала ее счастливее, а ты пожинаешь плоды. Что тут плохого?

– Не знаю, – недоверчиво протянул он. – А что это за история с Михморетом? Почти полтора часа езды от города плюс пробки. Зачем Офиру понадобилось туда переезжать? Так далеко от нас?

– Брось ворчать, Амихай, – рассмеялся я. – На тебя это не похоже. Парень просто стремится жить в соответствии со своими ценностями. Ему кажется, что большой город – это средоточие циничного материализма, потому он его и оставил. По-моему, логично.

– Возможно, ты и прав. Наверное, мне следует вести себя с ней помягче, – сказал Амихай.

Он почти сутки придерживался избранной тактики – пока Илана не сообщила ему, что собирается сделать пластику носа. И снова земля ушла у Амихая из-под ног. По пути в Михморет он донимал нас с Черчиллем своими бесконечными сетованиями:

– У нее идеальный нос.

– Зачем ей это понадобилось?

– Такие операции – это вызов, брошенный Богу. Сначала нос. Потом все лицо. Если так пойдет, через несколько лет люди начнут по своему желанию менять себе все тело.

– А если они ее изуродуют? Помните, с нами в классе училась девчонка, которой сделали такую же операцию? Каланит Кальтер. Помните, во что они ее превратили?

– Не понимаю, зачем Илана это затеяла.

– Раньше она не обращала внимания на подобные вещи.

– У нее же идеальный нос, разве нет?

* * *

Перед самой Нетанией Черчилль не выдержал. «Слушай, заткнись уже, а?» – рявкнул он таким злым голосом, что Амихай умолк и до самого Михморета не проронил больше ни слова. Но мысленно он продолжал копаться в своих страхах и, когда мы разлеглись в гамаках, сказал Офиру – на треть в шутку и на две трети всерьез, – что во всем виновата Мария.

Офир ответил, что не следует ничего говорить, пока хорошенько не подумаешь. Амихай разозлился:

– Не больно-то заносись, Офир. То, что твоя так называемая клиника процветает, не дает тебе права выпендриваться перед друзьями.

Офир глубоко вдохнул, словно силился не выпустить наружу прежнего Офира – задиристого и горластого. Немного покачался в гамаке. Выбрался из гамака. Взял с полки индийский барабан, постучал по нему в монотонном ритме, вернул барабан на место и сказал:

– Мария говорила Илане, что, по ее мнению, Илана красива и со своим нынешним носом, но если ей кажется, что после пластической операции она станет счастливее, пусть ее сделает, потому что вещи, благодаря которым мы становимся счастливее, не всегда имеют логическое объяснение и не всегда в нем нуждаются.

– Станет счастливее? – фыркнул Амихай. – С каких это пор она этим озаботилась? Я хорошо ее знаю и могу сказать тебе, что раньше она никогда не интересовалась подобными глупостями.

– Это вовсе не глупости. – Офир чуть повысил голос. – Знающие люди говорят, что следующее тысячелетие будет тысячелетием тела. Кроме того, если это глупости, то почему ты, Амихай-джи, так старательно прячешь свое пятно на шее?

Амихай вытаращил глаза. Мы никогда не говорили при нем про его пятно, очертаниями повторяющее карту Израиля. Этого не допускал наш неписаный кодекс дружбы (не упоминать пятно Амихая и мой маленький рост; подарки на день рождения можно не дарить, но поздравлять друг друга надо обязательно; не проболтаться о результатах матча тому, кто будет смотреть игру в записи; высказывая свое мнение по поводу того или иного события в жизни друга, в заключение добавить: «Ладно, чувак, это твое решение»; не высчитывать, кто сколько потратил на телефонные звонки; не мелочиться, выясняя, кто за кого заплатил, потому что все равно получается примерно поровну; не просить у меня почитать книжку, потому что я не выношу, если их возвращают запачканными; не заимствовать у Офира компакт-диски, потому что, даже поднявшись до высот духовного просветления, он остался жутким материалистом во всем, что касается его музыкальной коллекции, а это около двух тысяч дисков, включающих все известные жанры плюс несколько настоящих раритетов, и горе тому, кто достанет диск из конверта и не вернет его на место, и горе тому, кто помнет вкладыш с текстами песен; не хвалить одного из близнецов Амихая, не похвалив другого; не вступать в политические споры с Черчиллем, потому что он всегда побеждает; не доверять Офиру и его чувству направления, когда он ведет машину, потому что из-за него мы однажды оказались в Дженине[11]; не отбивать у друга девушку – если только эта девушка не Яара; радоваться успехам друга, даже если в глубине души ему завидуешь; не употреблять слово «брат» и любые другие прилизанные аналоги старого доброго «братишки»; не врать другу; не говорить ему всей правды; не шептаться; не предавать друг друга; не отделяться от компании; не приводить в нее новых людей – но не потому, что мы что-то имеем против новых людей, а потому, что им понадобятся годы, чтобы усвоить все наши правила).

– Сделай одолжение, – наконец процедил Амихай, – не называй меня «джи». И оставь в покое мое пятно. Говорю тебе, я знаю Илану, и вся эта история совершенно с ней не вяжется.

– Может быть, ты знаешь ее… не со всех сторон, – сказал Офир.

– Может быть, ты тоже знаешь Марию не со всех сторон, – огрызнулся Амихай. – Сколько вы вместе? Две недели?

– А может, вы оба заткнетесь? – рявкнул Черчилль. – У меня была дерьмовая неделя, и я приехал сюда смотреть футбол, а не слушать ваши тупые разборки.

Я посмотрел на него. Уже второй раз за последний час он нам нагрубил. Это было необычно. Черчилль всегда добивался желаемого тихо и без нажима. В зале суда он был сама сдержанность и любезность. Как правило, он позволял обвиняемому самостоятельно накинуть петлю себе на шею.

Наверное, он нервничал из-за дела, которое ему недавно поручили. Резонансный случай, как он и просил в своей записке. Начальника главного управления одного госучреждения заподозрили в выдаче разрешения на застройку земельного участка в обмен на предоставление услуг сексуального характера; он утверждал, что его подставляют бизнесмены, которым он ранее отказался выдать подобное разрешение. Прокурор, назначенный вести это дело, внезапно заболел, и окружной прокурор – женщина – решила, что им должен заняться его заместитель, то есть Черчилль. Многие тогда возмутились: с какой стати к участию в таком громком процессе привлекают этого юнца? Но окружной прокурор, которая выделила его среди остальных сотрудников с первого дня его работы, порекомендовала ему не обращать внимания на злые языки и сосредоточиться на деле.

Я смотрел, как Черчилль грызет семечки в присущей ему механической манере: одна семечка – ровно один щелк зубами. Хоть бы ему повезло, подумал я. Но одновременно в глубине моего сознания еле слышный голос нашептывал мне: «Хоть бы он провалился, хоть бы он провалился!»

Я перевел взгляд на экран телевизора и несколько секунд наблюдал за летающим по полю мячом, мучительно соображая, где какая команда: один клуб играл в красных футболках, другой – в зеленых, а как раз эти цвета я не различаю из-за дальтонизма. Но довольно скоро я заметил, что у одной команды шорты белые, а у другой – черные, так что теперь я мог следить за игрой. Она шла именно так, как я люблю: более слабая команда, выбравшая оборонительную тактику, на первых же минутах матча забила случайный гол. В оставшееся время более сильная, изобретательная и талантливая команда пыталась пробить оборону противника и восстановить справедливость. К счастью, незадолго до конца матча это им удалось: они один за другим забили два гола и изменили счет в свою пользу.

– Кто сказал, что в футболе нет справедливости? – восторженно воскликнул комментатор.

– Это же «Барселона», – сказал Амихай. – Они не играют в футбол, они танцуют!

– Настоящий современный танец, – согласился Черчилль.

Я сказал, что футбол, достигая определенного эстетического уровня, становится искусством.

Офир выбрался из гамака и спросил:

– Кто желает индийского чая?

Пока мы пили терпкий и одновременно мягкий чай, от которого по всему телу растекалось тепло, вернулись Мария с дочкой, ездившие в гости к Илане. «Офи! Офи!» – закричала девочка и бросилась к Офиру, словно несколько часов разлуки причинили ей невыносимое страдание и только теперь, прильнув к его груди, она обрела покой. Офир спросил, что они делали у Иланы, и она рассказала, что вместе с близнецами ставила научные опыты. Они смешивали уксус с содой и наблюдали за извержением крошечного вулкана. Они сыпали крахмал в посудину с раствором йода и смотрели, как йод меняет цвет. Офир слушал ее внимательно, поглаживая по светлым шелковистым волосам, и задавал короткие вопросы – как любой нормальный отец. Тем временем Мария подошла к каждому из нас и каждого крепко обняла.

Поначалу ее манера обниматься с нами ввергала нас в смущение. Мы бросали поверх ее плеча тревожные взгляды в сторону Офира: долго еще, во имя Будды, это терпеть? Она собирается нас отпускать? Но постепенно мы почувствовали вкус к этим объятиям и с удовольствием обнимали Марию в ответ, утыкаясь головой в ложбинку между ее плечом и шеей, прижимаясь к ее пышной груди и ощущая, как нам передается тепло ее тела; отныне, если она вдруг забывала обнять одного из нас, обделенный протестовал и требовал восстановления справедливости.

На сей раз последним в очереди оказался Амихай. И несмотря на все обвинения, высказанные в адрес Марии в ее отсутствие, он и не подумал уклоняться. Напротив. Их объятие было долгим и особенно теплым, как будто они вложили в него все свои тревоги за Илану, всю свою любовь к ней. Во всяком случае, после этого в деревянном домике в Михморете наступило умиротворение. Офир налил нам еще чаю. Телевизионные комментаторы перешли к обсуждению ответного матча, который должен был состояться через две недели. И тут заговорил Черчилль:

– Сейчас я скажу то, что раньше всегда говорил Офир.

– «Вы даже себе не представляете?…» – догадался Амихай.

– Вы даже себе не представляете, в каком настроении я сегодня сюда приехал, – без тени улыбки начал Черчилль. – Это дело… Ладно, я не имею права о нем распространяться… Но я хочу вам сказать, что просто видеть вас всех… Это позволяет… Это возвращает верный взгляд на перспективу. Напоминает, что в жизни по-настоящему важно.

Никто из нас не произнес ни слова.

Мы могли бы спросить его, что случилось. Предложить помощь. Но тон, каким говорил Черчилль, отбивал всякую охоту задавать вопросы (а может, мы просто слишком привыкли считать его несокрушимой глыбой). Поэтому мы молчали. И продолжали пить чай.

Амихай посмотрел на Офира:

– Ты был прав. Ты все сказал правильно.

Офир погладил девочку по голове.

– Я не помню, что я говорил.

– Оно и к лучшему, – рассмеялся Амихай.

У него в глазах зажглась знакомая нам искорка, что означало: очень скоро наш друг поделится с нами очередной блестящей идеей.

Так и случилось. Несколько дней спустя Амихай обзвонил нас и пригласил на прощальную вечеринку в честь старого носа Иланы. «Встречаемся на концерте „Хамелеонов“, – радостно сообщил Амихай. – Потом пойдем куда-нибудь выпить и сфотографируемся вместе с носом – на память о его прежнем виде».

На группе «Хамелеоны» наши вкусы сходились. Разумеется, у каждого из нас были собственные музыкальные пристрастия: Амихай любил саундтреки к фильмам и томные израильские песни, которые передают в четыре часа дня. Офир, пока работал в рекламе, предпочитал насмешливый рэп, а по возвращении из Индии переключился на инструментальную музыку. Черчилль, напротив, считал, что слова в песнях имеют значение, поэтому днем он слушал Эхуда Баная, а по вечерам – Меира Ариэля. Мне больше всего нравились британцы. The Smiths. Потом The Stone Roses. Но вообще я любил скорее конкретные песни, а не конкретные группы. В любом случае я был плохо знаком с израильскими исполнителями, за исключением «Хамелеонов». Их первый альбом вышел, когда мы служили в армии, и поразил нас своей красотой. Все годы армейской службы мы чуть ли не в каждом споре цитировали друг другу строки из композиции «Мир не черно-белый» и ими же начинали торжественные пожелания ко дню рождения. Например, в очередной поздравительной открытке Черчилль написал: «Ты должен помнить, помнить всегда, что в конце наступает весна». По какому поводу он это сказал, я уже забыл. Возможно, это было после нашего возвращения из путешествия по Южной Америке, когда без всякой видимой причины я впал в депрессию, граничащую с паникой[12]. Как бы то ни было, мы хранили верность «Хамелеонам», хотя их последующие альбомы оказались менее удачными. Хотя одно из их выступлений, на которое мы пришли вчетвером, прервалось на середине, потому что два солиста подрались между собой. Черчилль пытался объяснить Яаре, почему мы так зациклились на этой группе: «Я им верю. Песни у них все хуже, но я им верю».

– Да просто эти «Хамелеоны» напоминают вам вашу юность, – усмехнулась Яара. – В этом все дело. Когда вы их слушаете, вы как будто раздваиваетесь: с одной стороны, взрослые люди, а с другой – восемнадцатилетние мальчишки.

Наверное, оба были правы: и она, и Черчилль. Тем не менее я сказал Амихаю, что не пойду ни на концерт, ни на прощальную вечеринку в честь носа.

– Но почему? – расстроенно спросил он.

– Сколько можно слушать «Хамелеонов»? – солгал я. – Хватит. Надоело притворяться. И вообще в последнее время от их песен отчетливо веет Тель-Авивом. В них не осталось ничего от Хайфы.

– Да ты сам живешь в Тель-Авиве уже семь лет! – хмыкнул Амихай. – Но ладно, если не хочешь идти на концерт, не надо. Приходи посидеть с нами после концерта.

– Посмотрим, – уклончиво сказал я. – Не знаю. А почему ты хочешь, чтобы я обязательно пришел?

– В смысле? – возмутился Амихай. – Ты мой друг. И друг Иланы… Странный вопрос. Может, тебя смущает, что мы все парами, а ты один?

– Честно говоря, да, – признался я, что было полуправдой. – Я рад за вас, но на наших вечеринках я чувствую себя немного неуютно.

– Ну конечно, – кивнул Амихай. – Я тебя понимаю. – И, чуть помолчав, добавил: – Только не забывай: все течет, все меняется.

– Что ты имеешь в виду?

– Вот послушай. Вчера звонит мне некто Басс из дома престарелых в Ришон-ле-Ционе: «Прошу прощения, надеюсь, вы меня помните». Еще бы я его не помнил! Такого захочешь забыть, не забудешь. Пять часов – ровно пять часов! – он меня мариновал. Изложил мне всю свою биографию, включая партизанское прошлое, а потом как ни в чем не бывало говорит, что вообще не собирается покупать подписку. Зачем ему медицинские услуги? У того, кто выжил в концлагере, железное сердце, его никакой инфаркт не возьмет. И вот ровно год спустя он звонит мне и спрашивает, актуально ли еще мое предложение. «Актуально», – отвечаю. «Включая специальную скидку для уроженцев Австрии?» – «Включая скидку. Что случилось, господин Басс? Вы передумали?» – «Обстоятельства изменились», – говорит он и просит о встрече в тот же день, потому что это срочно. И что же я от него узнаю? Пару месяцев назад в доме престарелых появилась молодая обитательница по имени Шуламит, и между ними «вспыхнула великая любовь». Он и не подозревал, что такое бывает. Пятьдесят лет он прожил в браке с Хаей: «Мы с ней хорошо жили. Создали семью, вырастили детей. Но я никогда не испытывал таких чувств. Не представлял себе, что способен на них». – «Так это же замечательно», – говорю я, желая показать, что рад за него. И вдруг вижу, как он бледнеет. «Сердце, – охает он и прижимает руку к груди с правой стороны. – Стоит произнести ее имя, и оно начинает колотиться. Она, может, и молода, но я-то – нет». – «Для того и нужен „Телемед“, – аккуратно направляю я нашу беседу в нужное мне русло и выкладываю перед ним буклеты и бланки договоров. – И золотая подписка выгоднее обычной». Он уже занес ручку, чтобы их заполнить и подписать, как раздался стук в дверь. Явилась «великая любовь» собственной персоной. «Это тот паренек из „Телемеда“, о котором я тебе рассказывал», – представил меня Басс, и я почтительно пожал даме руку. Бабусе лет семьдесят, не меньше, и я бы не сказал, что ее лицо сохранило следы былой красоты, но выглядела она довольно шаловливой. Ты бы видел, как он посмотрел на нее, когда она вошла. Как затрепетал, когда взял ее за руку. Честное слово, я испугался, что его сейчас хватит инфаркт. Но она переплела свои пальцы с его, окинула его кротким взором и сказала: «К нам постучалась вторая молодость».

– Какой слог! – поразился я.

– О да, – сказал Амихай. – Самое смешное, что это заразно. Я все это тебе рассказываю, а самого так и тянет перейти на высокий штиль.

– Красивая история, – согласился я.

– Но ты понял, в чем ее мораль? – спросил Амихай.

– Конечно. Надо подождать, пока мне не стукнет девяносто лет, и тогда ко мне постучится вторая молодость.

– Ничего подобного. Просто сегодня ты один, а у каждого из нас есть пара. Но впереди еще целая жизнь, в которой мы останемся друзьями. Не забывай: мир изменчив. Никто не знает, как все обернется.

* * *

Понятия не имею, зачем он мне это сказал. Подобные философствования были скорее в духе Офира. Возможно, он, как опытный продавец, просто хотел меня утешить.

Я не поклонник мистики (хотя готов признать, что иногда наш внутренний оракул раньше нас знает, что произойдет).

В любом случае на прощальную вечеринку по поводу носа Иланы я не пошел.

За три недели до этого я познакомился с девушкой по имени Хани.

Я переводил для нее с английского статью «Распад Советского Союза: революция или эволюция?». Она так передо мной смущалась, что это меня тронуло. Большинство моих клиентов нисколько меня не стеснялись и не видели ничего зазорного в том, чтобы платить мне за работу, которую по идее должны были делать сами. А вот Хани во время нашей первой встречи, когда мы договаривались о сроках, краснела от стыда и заикалась: «Понимаете, я бы и сама перевела, но мой английский… Там, где я выросла, английскому вообще не учат… Я стараюсь наверстать упущенное время… Я правда стараюсь, понимаете?»

После интеллектуалок, с которыми я встречался после Яары, ее простодушие было как глоток свежего воздуха. Еще мне хотелось посмотреть, как ее волосы, собранные в тугой хвост, будут выглядеть, если их распустить. Поэтому, отдав перевод, я спросил, не согласится ли она куда-нибудь со мной сходить. Она согласилась.

На свидании выяснилось, что местом, где «английскому вообще не учат», была ультраортодоксальная община в Бней-Браке и что год назад Хани отошла от религии. Строго говоря, это происходило постепенно, а началось, когда она была подростком. Хани видела, как живет ее мать, и понимала, что хочет для себя чего-то большего. Она не сразу смогла ясно сформулировать эту мысль, просто ощущала нечто вроде голода – неутолимого голода. Ей не с кем было поделиться своими сомнениями, потому что там, где она росла, не принято выставлять напоказ такие грязные мысли.

Понемногу она стала вести двойную жизнь. Для виду продолжала ходить в религиозную школу для девочек, а тайком читала книги, например такие, как «Спиноза и другие еретики» Йирмэягу Йовеля, и – для контраста – «Любовника леди Чаттерлей».

– На самом деле, – сказала она, – я перестала верить в религиозные обряды уже в восемнадцать лет. Но только через три года в первый раз попробовала пиццу.

– Пиццу?

– Ну да, она же не кошерная. Это было в Гиватаиме. Я так торопилась, что обожгла язык расплавленным сыром, и была уверена, что это Бог меня наказал. Поэтому я выждала еще несколько месяцев. А потом купила юбку-брюки. И стала ее носить, правда только в университет. А в прошлом году купила свои первые джинсы, и небеса на меня не обрушились. Все это не могло не повлиять на образ моих мыслей. В результате я покинула общину.

– Чтобы сделать то, что ты сделала, нужна большая смелость, – сказал я (подумав про себя, что я со своей нерешительностью наверняка застрял бы в Бней-Браке).

– Под конец вопрос о смелости уже не стоял, – сказала она. – У меня просто не осталось выбора.

– Возможно, так в жизни и происходит, – сказал я. – Пока не настрадаешься, пока не достигнешь дна, так и не соберешься ничего изменить.

– Не знаю, – тихо отозвалась она. – То, что ты говоришь, звучит как-то безнадежно. Ты всегда такой пессимист?

* * *

К моему великому удивлению и вопреки застенчивости, сквозившей в каждом жесте Хани, вечер мы закончили в постели. «Пойми, – призналась она, распуская свой конский хвост и рассыпая по плечам золотисто-медовые волосы, – я на пять лет отстала от сверстниц. Мне многое приходится наверстывать».

Я не был у нее первым. Но я был первым, кто доставил ей удовольствие. По крайней мере, если верить ее словам. В ее неофитском энтузиазме было что-то заразительное. Все, чем мы занимались, было ей в новинку. Оральный секс. Мотель в Эйн-Кереме. Одинокая скамейка на скале с видом на море в мошаве Бейт-Янай. Все эти «волшебные» места она воспринимала как действительно волшебные, без кавычек. Она никогда не ходила на полуночный сеанс, чтобы посмотреть «Шоу ужасов Рокки Хоррора». Не знала, что певцы Эхуд Банай и Меир Банай – два разных человека. Она мечтала, что на Новый год мы пойдем танцевать в «Колизей». Я объяснил ей, что «Колизей» давным-давно закрыли. Она ответила, что знает, но в газетах, которые она на протяжении нескольких лет читала тайком от матери, столько писали о вечеринках в «Колизее», что постепенно в ее сознании соткалась фантазия о том, как она в новогоднюю ночь будет до упаду танцевать там под музыку диджея Илана Бен-Шахара (только его и никого другого) и окончательно распрощается с религией.

– Слушай… Можно разузнать, вдруг Илан Бен-Шахар работает на Новый год в каком-нибудь другом клубе, – предложил я.

Но она печально покачала головой и сказала:

– Можно, конечно, но это будет не то.

В итоге в канун нового тысячелетия мы принарядились как на вечеринку, взяли CD-плеер на батарейках, два динамика, диск с хитами 80-х в аранжировке Илана Бен-Шахара и по ступенькам вскарабкались на площадь Атарим, туда, где раньше был «Колизей». Место выглядело таким же грязным и заброшенным, как всегда, но Хани это не волновало. В ней жила мечта, и она была полна решимости воплотить ее в жизнь в мельчайших деталях.

В одиннадцать двадцать мы через разбитое окно влезли в темное чрево мертвого клуба.

В одиннадцать двадцать пять мы подсоединили плеер к динамикам, и Хани принялась раскачиваться под хит группы Duran Duran «Девушки на пленке».

В одиннадцать пятьдесят пять мы включили радио, чтобы услышать обратный отсчет времени до наступления нового тысячелетия.

Ровно в полночь мы слились в долгом-долгом поцелуе в окружении электрических проводов, битого стекла, кусков штукатурки, рваных афиш с Грейс Джонс и пивных бутылок, от которых уже даже не пахло пивом.

В половине первого, когда мы собирались спуститься с площади, позвонила ее мать.

Это был ритуал. Мать звонила ей каждую ночь и осыпала ее оскорблениями. На этот раз, словно почуяв материнским сердцем, что дочь наверху блаженства, она пронзительно завопила:

– Шлюха! Хана, ты знаешь, что ты шлюха? Ну-ка объясни мне, чем ты отличаешься от шлюхи?

– Но, мама… – слабо запротестовала Хани.

– Нет, Хана. Не спорь. Просто объясни. Ты спишь с мужчиной, ты спишь с ним в его доме. Знаешь что? Ты хуже шлюхи, потому что шлюха хотя бы берет за это деньги. А с тобой можно бесплатно.

– Хватит, мама, – взмолилась Хани.

– Я тебе покажу «хватит»! Я слышу музыку. Ты последний стыд потеряла, Хана? Ты отмечаешь христианский праздник? Знаешь что? Давай уже, крестись, и дело с концом! Все равно твой парень даже не еврей, не так ли?

Хани не ответила. У нее не осталось сил даже на умоляющее «хватит». Она лишь глубоко дышала в трубку и позволяла матери изрыгать все новые и новые оскорбления, пока та не рявкнула: «Слышать о тебе больше не желаю! Не жди, что я еще тебе позвоню!» Этой фразой неизменно заканчивались их ночные разговоры.

– Не понимаю, почему ты не скажешь ей, что я еврей?

Мы медленно брели по улицам, полным веселящихся людей. Прошли мимо дома, из окон которого доносилась песня Робби Уильямса.

– Не знаю, – сокрушенно отозвалась Хани.

– Почему ты позволяешь ей так с тобой разговаривать? Зачем вообще отвечаешь на ее звонки?

– Потому что она… Она так… поддерживает со мной связь. Теперь мы так общаемся.

Из соседнего дома тоже слышалась песня Робби Уильямса. Ритмичная, радостная, торжествующая.

Хани прижалась ко мне. Она не дрожала, не плакала.

– Прости, что испортила тебе вечер.

– Ничего ты не испортила.

Я крепче обнял ее за плечи и почувствовал в груди легкую теплую волну. Как после рюмки водки. Я не знал, как назвать эту теплую волну. Печалью? Жалостью? Любовью? Я не имел понятия, как долго продлится это чувство, но боялся, что оно разрушится, стоит мне увидеться с Яарой. Даже если вокруг нас будут люди и все они будут обсуждать нос Иланы. Даже если за весь вечер я не перекинусь с ней ни словом.

Все то время, что я встречался с Хани, меня не оставляли мысли о Яаре. Напротив, они одолевали меня с удвоенной силой. Я думал о Яаре, когда в «Колизее» целовал Хани. Я думал о Яаре, когда занимался сексом с Хани. Я думал о Яаре, когда был с Хани в мотеле в Эйн-Кереме. Я помнил, что собирался свозить туда Яару, но не успел. Я думал о том, какие чувства испытывал бы сейчас, если бы напротив меня сидела она и смотрела на меня своими зелеными глазами. Если бы она сняла очки.

Я стыдился этих мыслей. Стыдился того, что время от времени достаю из шкафа одинокий носок, который забыла у меня Яара, – красный носок с желтой каемкой. В этом носке не было ничего особенного, кроме того, что он принадлежал ей, но этого хватало, чтобы тоска сжала мне сердце при одном прикосновении к тонкой, женственной ткани, которую я комкал пальцами (вполне невинное извращение: признаюсь в нем, не прячась за кавычками. Еще была видеозапись свадьбы, и я изучил каждый кадр, на котором Яара появляется одна. Еще были стулья, на которых она сидела, когда мы собирались вместе; стоило ей встать, я спешил занять ее место, чтобы ощутить оставшийся на обивке отпечаток ее ягодиц. Много чего еще было).

* * *

– Извини, чувак, похоже, на этот раз придется обойтись без меня, – сказал я Амихаю.

– Ладно, – пробурчал он, не скрывая разочарования.

– И передай своей жене, что я желаю ей удачи.

– Чепуха! Это просто косметическая операция. В девять утра она там, а в пять вечера уже будет дома.

5

Мы вчетвером зарылись в песок, только головы торчали. Кучерявая нечесаная голова Офира. Крупная, коротко стриженная голова Черчилля. Круглая голова Амихая. И моя – самая маленькая и хилая. Мы три часа жарились под палящим июльским солнцем на южном пляже, чтобы выкопать могилы, после чего женщина-оператор еще полтора часа засыпала нас песком, создавая впечатление, что мы в ловушке. Я уже не помню, рекламу какого именно продукта снимал Офир в качестве домашнего задания на курсах копирайтинга. Страхования жизни? Капель для носа? Как бы то ни было, мы вчетвером изображали чуваков, которых ждет неминуемая смерть (при монтаже Офиру удалось вставить в ролик кадры с кружащими стервятниками из какого-то вестерна), и каждый из нас произносил коротенький текст, пару реплик, – мы сожалели о том, что не успели сделать при жизни. Свои реплики я забыл. Зато помню, что Амихай должен был сказать: «Единственная женщина. С двадцати двух лет спать с одной-единственной женщиной. Какое упущение, какое упущение!» – но ему не хватало внутренней убежденности, которой требовал от него Офир, поэтому приходилось делать дубль за дублем, а у меня чесался нос, чесался безумно, а почесать его было нечем, потому что руки закопаны в песок, и девчонка с камерой, однокурсница Офира, снова и снова заливала нам в открытые рты минералку, спасая нас от обезвоживания. Потом я почувствовал неприятный холодок, который поднимался от ступней к бедрам и пояснице, и подумал: может, это холод смерти, который ощущаешь, умирая, и что, если я умру прямо сейчас, посреди съемки? Но тут же с мрачной досадой подумал, что мне в общем-то все равно, – не в том смысле, что я хочу умереть, а в том, что, раз уж у меня нет в жизни никакой конкретной цели, точнее говоря, раз уж я живу бесцельно, то мне в принципе все равно.

Должно быть, эти мысли отразились у меня на лице, потому что неделю спустя, когда Офир показывал на занятиях снятый ролик, его преподаватель отметила, что в группе закопанных в песок мужчин ни один не производит впечатления умирающего, за исключением парня слева, того, что с маленькой головой, по всей видимости, он профессиональный актер.

* * *

Новость мне сообщил по телефону Офир:

– Случилось ужасное.

Он говорил, едва сдерживая слезы, так что я даже не сразу узнал его голос.

– Да как же это? – пробормотал Черчилль. – Не может быть… Это невозможно.

– Редкое осложнение… Реакция на анестезию… Тромб… – повторил я то, что услышал от Офира.

– Похороны завтра в час дня. Встречаемся у ворот кладбища в Хайфе, – два часа спустя сообщил Офир.

– Можно позвонить Амихаю? – спросил я. – Он на звонки отвечает?

– Он ни с кем не разговаривает. Не только с нами, ни с кем, – объяснил я Черчиллю. – Всем занимается брат Иланы. Он держит Офира в курсе дела.

– Жду тебя завтра в двенадцать у подъезда, – сказал мне Офир. – Возможно, я приеду один. Мария… Мария в ужасном состоянии. Не уверен, что до завтра она придет в себя.

* * *

– Мы проехали Хадеру. Вы где? – на следующий день Черчилль с Яарой позвонили нам из своей машины.

– Только что выбрались из Михморета, – сказал я. – Наверное, на месте будем чуть позже вас.

– Может, остановимся у въезда в Хайфу и что-нибудь купим? Что обычно приносят на похороны? – спросил Черчилль.

Офир сидел на заднем сиденье, рядом с Марией. В конце концов она решила поехать с нами и, едва сев в машину, не переставала плакать, громко всхлипывая.

– Пусть купят цветы, – наклонился ко мне Офир. – Большой венок. – И после долгого молчания добавил: – Скажи, у тебя тоже такое впечатление, что все эти машины едут на похороны Иланы?

* * *

За все время похорон Амихай не проронил ни слова. Он стоял лицом к могиле, и мы обступили его со всех сторон. Офир положил руку ему на правое плечо, Черчилль – на левое, я поддерживал его сзади. Народу на поросшем кипарисами прибрежном кладбище собралось много. Я знал всего несколько человек. Погода стояла странная, было жарко и влажно. Как в Южной Америке. Слева от открытой могилы высилось надгробие в форме гитары, и я подумал: как удачно, Амихаю будет легко ее найти, даже через двадцать лет. Мой дед похоронен на огромном кладбище в Холоне, и каждый год в день его смерти мы часами разыскиваем нужный участок; в прошлом году, пока мы бродили среди могил, бабушка потеряла сознание, и нам пришлось вернуться. Когда хаззан начал читать обращенную к небесам поминальную молитву эль мале рахамим, мне захотелось заплакать. Я вспомнил, что однажды Амихай сказал мне, что я нравлюсь Илане больше всех его друзей. Почему? Что такого я сделал, чтобы заслужить ее симпатию? Мы ни разу не разговаривали с ней с глазу на глаз дольше пяти минут. Возможно, все дело в дневнике, который я по ее просьбе вел несколько лет назад. Она собирала материал для статьи «Депрессивные мысли в повседневной жизни» и попросила нас в течение недели записывать свои самые сокровенные мысли. «Мне не хватает мужчин для выборки», – сообщила она, появившись в гостиной с пачкой анкет. Из вежливости мы все взяли по одной, но выполнил задание только я. В последний раз я вел дневник, когда мне было десять лет, – то на английском, то на иврите, надеясь впечатлить потенциального читателя своим двуязычием, – но теперь стоило мне коснуться пером бумаги, и слова полились с поразительной легкостью. Это происходило спустя пару месяцев после нашего с Черчиллем возвращения из долгого путешествия по Южной Америке, я еще не вполне адаптировался к смене часового пояса. Еще не нарастил толстый панцирь равнодушия, позволяющий мириться с мелкими жизненными компромиссами. Об этом я и написал. Признался в постоянном тоскливом чувстве одиночества, не отпускающем меня даже в самые счастливые минуты общения с друзьями. Рассказал об ужинах с родителями в пятницу вечером, во время которых никто никогда не говорит о своих личных делах, хотя в общем они проходят в очень приятной атмосфере. О том, что я до сих пор – это было до Яары – никого не любил по-настоящему. Я задавался вопросом: что со мной будет?

Еще я записывал всякие пустяки. Откровенные глупости. Например: «Почему телеведущие никогда не чихают в эфире?» Или: «Откуда под песком на пляже берется вода?» Или: «Интересно, другие при мастурбации видят в воображении такие же детальные картины, как я, или довольствуются более общими фантазиями?»

Я ничего не скрыл. Даже подписался своим именем. Меня не волновало, что Илана его прочтет. Возможно, отчасти я этого даже хотел.

* * *

– В тебе было что-то такое, что заставляло людей открывать тебе душу, – сказала в прощальном слове одна из студенток Иланы. Она читала речь по бумажке, медленно произнося каждое тщательно продуманное слово, но после этой фразы вдруг сломалась, как тростинка. Расплакалась и замолчала.

За ней вперед вышел старший брат Иланы. Он обращался к ней так, словно она все еще была жива, и рассказал, что это она всегда опекала его, хотя была младше, и слезно просил продолжать присматривать за ним с небес.

Потом поднялась ее мать. Ее сходство с Иланой – та же стройная фигура, та же стрижка каре, тот же нос – было таким пугающим, что я не мог сосредоточиться на содержании ее речи. Моего слуха касались только отдельные слова и обрывки фраз: «любимая доченька… рожденная от любви… возвращаешься к любви… почему… когда ты была маленькой… почему я тебе не говорила… в моей душе…»

Потом наступила тишина. Некоторые из присутствующих повернули головы к Амихаю, ожидая, что он тоже скажет несколько слов, но он не разжал губ. Ни тогда, ни в последующие семь дней шивы, проходившей в Хайфе, в доме родителей Иланы. Он сидел не двигаясь на черном пластмассовом стуле и смотрел прямо перед собой. Если кто-нибудь к нему обращался, он не отвечал. Изредка кивал. Но по большей части ничего не видел и не слышал.

В его молчании было что-то жуткое. Ведь это был Амихай, инициатор всех наших совместных вылазок, олицетворение оптимизма. У него была самая странная на свете манера танцевать, что ничуть его не смущало. Он продавал подписку на «Телемед» здоровым, как кони, тридцатилетним мужикам, и они ее покупали, потому что он внушал им доверие.

– У него шок, – сказал Черчилль. – Я наблюдал такую же реакцию в суде у приговоренных к пожизненному заключению.

– Он винит себя, – предположил Офир. – Он был против этой операции, помните? И потом, его отец погиб, когда он был совсем еще мальчишкой. Поэтому он так и не смог по-настоящему его оплакать. Может быть, теперь…

– Вы не понимаете, – перебила его Мария. – Вы никогда по-настоящему не ладили с Иланой… Наверное, поэтому вам трудно понять… Он любил ее. У них была великая, прекрасная любовь. Я никогда в жизни не видела, чтобы мужчина так любил свою жену.

Офир положил руку на плечо Марии. Мария ее не убрала, но не сделала ни малейшей попытки прижаться к Офиру.

Она словно вся сжалась в комок и не желала принимать утешений.

Пока длилась шива, мы почти не видели ее. Без всяких просьб с чьей-либо стороны, по собственному почину, она взяла на себя заботу о близнецах. Разговаривала с ними. Объясняла – насколько это было возможно, – что произошло. Гладила их, обнимала, делала им массаж. Одевала, раздевала, кормила. Она отменила прием в клинике и каждое утро вставала в шесть утра, чтобы к семи пятнадцати добраться из Михморета до Хайфы, поднять близнецов и повести их гулять, на пляж, в парк аттракционов или в торговый центр, потому что «маленьким детям незачем проводить целый день среди черных пластмассовых стульев».

Поначалу родственники Иланы настороженно отнеслись к подобному самопожертвованию. Но Амихай одним пронзительным взглядом дал им понять, что, с его точки зрения, это наилучшее решение. И что он не намерен обсуждать эту тему. Они смирились, а любопытным гостям объясняли, что эта крупная блондинка – «близкая подруга Иланы, и дети к ней очень привязаны».

Со своей стороны, Офир воспринял происходящее без восторга. «Ты не обязана это делать», – снова и снова повторял он, пока однажды утром, когда он попытался уговорить ее хотя бы один день не ездить в Хайфу, немного отдохнуть и заняться делами клиники, Мария не взорвалась.

– Ты ничего не понимаешь! – крикнула она. – Ты ничего не понимаешь!

– Что? Чего я не понимаю? – испуганно спросил он. Мария никогда на него не кричала.

– Я хочу умереть, – сказала она чужим холодным голосом. – Я хочу умереть, Офи. И единственное, что меня удерживает, – это дети. Я им нужна, и я буду жить, пока их отец не придет в себя. А что будет потом, я не знаю. Понимаешь? Я не знаю, захочется ли мне жить дальше.

* * *

Лишь дважды за неделю шивы Амихай вынырнул из темного омута своего горя.

В первый раз это случилось, когда нежданно-негаданно нагрянул Шахар Коэн. Шахар Коэн до самой армии входил в нашу компанию. Когда его посадили в военную тюрьму за то, что он забыл на автобусной остановке, где ловил попутку, свою винтовку, мы исхитрились и съездили его проведать, но потом его комиссовали с психиатрическим диагнозом и он уехал в Лондон поступать на юридический факультет. По крайней мере, так нам сказала его сестра, которая осталась в Хайфе. Сам Коэн перестал выходить на связь. Ни звонков, ни писем, ни мейлов. Позже мы узнали от матери Офира, что она встретила Коэна в парижском метро: он отрастил длинные волосы и играл на губной гармонике. Она заговорила с ним, но он сделал вид, что они незнакомы. Потом два независимых источника донесли, что он подрабатывал диджеем в клубе в Амстердаме. Другие свидетели утверждали, что видели его в Будапеште – он или кто-то, похожий на него как две капли воды, входил в здание факультета ветеринарии. На корабле, направлявшемся к Галапагосским островам, мы с Черчиллем познакомились с симпатичной немкой-лесбиянкой. Услышав, что мы упоминаем Хайфу, она спросила, не знаем ли мы Шахара Коэна. Мы удивились, но ответили, что да, знаем, и тогда она сообщила, что Коэн – одна из ярких фигур берлинского гомосексуального сообщества, что он играет на бас-гитаре в группе, исполняющей кавер-версии композиций ABBA, организует культурные манифестации и рисует скандальные плакаты. Мы объяснили ей, что Шахар Коэн – очень распространенное в Израиле имя, и наш Шахар Коэн не может быть геем, потому что… нет, вряд ли… но даже если бы он был геем… мы бы об этом догадались… и вообще, наоборот… он постоянно хвастался, что переспал с очередной девчонкой. Немка в ответ одарила нас снисходительной улыбкой, и в оставшиеся дни мы старательно избегали ее общества. Но по возвращении домой выяснилось, что Амихай встретил одного нашего бывшего одноклассника, и тот рассказал, что его знакомый прошлым летом видел Шахара Коэна у нас в Израиле: тот шел по улице под ручку с парнем арийской внешности. Мы еще не до конца переварили это сенсационное открытие, припомнив кстати, что никогда не понимали, зачем Шахар Коэн повесил у себя в комнате целых четыре постера с Фредди Меркьюри, когда до нас дошла новая история, поколебавшая наши прежние представления. Одна девушка родом из Хайфы, которая работала вместе с Черчиллем в прокуратуре, отправилась в кратер Рамон, взяв с собой только собаку. Через несколько часов, проведенных под палящим солнцем пустыни, изнеженной городской собаке стало плохо: ее рвало, а тельце сотрясали конвульсии. Перепуганная хозяйка помчалась в городок Мицпе-Рамон. Там ее направили к местному ветеринару доктору Луису. Но человек, встретивший ее на пороге клиники, был не кем иным, как Шахаром Коэном. Он, однако, заявил, что не имеет ни малейшего понятия, кто такой Шахар Коэн, и в качестве доказательства предъявил диплом ветеринарного колледжа в Турине на имя Рикардо Луиса. Имя это было напечатано заглавными латинскими буквами. Ветеринаром он оказался превосходным и быстро поставил собаку на ноги, после чего пригласил обеих к себе в гости; принимая у девушки кредитную карту, он вроде бы случайно коснулся ее руки и тут же сообщил, что у него в ванной имеется целый арсенал ароматических массажных масел, – иными словами, клеился к ней самым гетеросексуальным образом.

Взбудораженные неожиданно выпавшим шансом разгадать тайну Шахара Коэна, мы решили съездить в Мицпе-Рамон. По пути нам пришлось останавливаться пять раз, потому что у «жука», который вел Черчилль, перегревался двигатель, но до городка мы добрались. И узнали, что коллега Черчилля не соврала: да, в Мицпе-Рамоне действительно был ветеринар. И да, он называл себя Рикардо Луисом, хотя в его речи не было ни следа итальянского акцента. Но несколько дней назад он закрыл свою клинику и исчез.

«Это Мицпе, – безмятежно объяснили нам местные. – У нас такое случается сплошь и рядом». Но для нас это было уже слишком. После той бессмысленной поездки в Мицпе-Рамон мы приняли решение раз и навсегда причислить Шахара Коэна к разряду мифических персонажей. Символов. Легенд. Мы бросили попытки его разыскать, а его имя включали в разговор, как выбрасывают джокера в карточной игре.

– Почему ты не пришел в пятницу?

– Бухал с Шахаром Коэном.

– Ты где? До матча осталось две минуты.

– Пардон, заболтался с Шахаром Коэном.

– Сколько человек пострадало в теракте?

– Шахар Коэн и еще пятеро.

Со временем это имя так затрепалось, что оно совершенно оторвалось от своего обладателя, и мы почти забыли, что Шохар Коэн был реальным человеком и нашим приятелем. Вот почему, когда во время шивы он внезапно появился в гостиной, даже Амихай не смог скрыть изумления. Он все равно не сказал ни слова, но его брови взлетели вверх.

– Братишка, я приехал сразу, как только услышал, что случилось, – сказал Шахар Коэн, наклоняясь и крепко обнимая Амихая. Потом он обошел всех родственников Иланы и каждого обнял, бормоча: – Какая трагедия, какая ужасная трагедия! – По щеке у него скатилась слеза.

Затем он сел, поправил светлый галстук, разгладил темный костюм и задал несколько вопросов об Илане. Сначала он обращался к Амихаю, но, поняв, что ответа не дождется, повернулся к остальным. Он хотел знать, что именно произошло. Какая цепь событий привела к ее смерти. И вообще каким человеком она была. Родственники охотно удовлетворили его любопытство, не утаив ни одной подробности. Они выразили Шахару Коэну свое недовольство, как если бы жаловались представителю исполнительной или судебной власти, в чьих силах исправить ужасную ошибку. Или, по крайней мере, дать ей оценку.

Мы следили за этим разговором, пытаясь увязать все поразительные истории, доходившие до нас на протяжении многих лет, с образом учтивого человека в хорошем костюме, каким он предстал перед нами сейчас.

– Ну а сам-то ты как? – спросил Черчилль, первым прервав их беседу (если бы он не вмешался, это сделал бы я, поскольку напряжение становилось невыносимым).

– Я… Нормально, – чуть запнувшись, ответил Шахар Коэн, словно ему было неприятно говорить о себе.

– И где ты… В смысле чем ты занимаешься? – спросил я.

– Бизнесом, – бросил он.

– Каким бизнесом?

– Международным. – Он снова окинул собравшихся смущенным взглядом, показывая, что его заставляют говорить против воли.

Но я не собирался оставлять его в покое и упускать шанс выяснить, что же случилось с Шахаром Коэном. Но тут в гостиную вторглась многолюдная делегация родственников из кибуца Гиват-Хамакам, и в течение нескольких минут слышались только слова соболезнования и скрип передвигаемых стульев – хозяева спешили разместить вновь прибывших, большинство из которых отличались солидной комплекцией.

Когда суматоха немного улеглась, Шахар Коэн наклонился к Амихаю и сказал:

– Я кое-что тебе привез. Оставил внизу, в машине. Можешь выйти со мной на минутку?

Мы с тревогой посмотрели на Амихая. С начала шивы он так и сидел на черном пластмассовом стуле, стоявшем ближе к кухне. Ночью он спал на ковре в гостиной. Ему предлагали хотя бы взять матрас, но он отказывался. А вот приглашение Шахара Коэна он, к нашему великому удивлению, принял. Поднялся и вышел с ним из дома.

Мы двинулись следом, обуреваемые и любопытством, и беспокойством. Амихай еле передвигал ноги, готовый в любую минуту упасть под тяжестью придавившей его утраты.

Шахар Коэн подвел нас к своей машине – обыкновенному «субару»-универсалу, что не вполне вязалось с образом бизнесмена международного уровня. Он поднял крышку багажника, и нашим глазам открылось впечатляющее зрелище: десятки маленьких красных ингаляторов, уложенных в белые картонные коробки. Они напомнили мне ингаляторы для впрыскивания вентолина.

– Так вот чем ты занимаешься? – спросил я. – Импортируешь медицинское оборудование?

– Можно сказать и так, – ответил Шахар Коэн с кривоватой улыбкой. – В этих ингаляторах веселящий газ. В Европе сейчас самый хит. На всех вечеринках нарасхват. А до Израиля только-только добирается.

Он достал из коробки один ингалятор:

– Я покупаю такой в Любляне за два доллара и продаю в Тель-Авиве за пятьдесят шекелей.

– И как… Как он действует? – продолжал выпытывать я. – Какой от него эффект?

– На, попробуй, – сказал он и протянул мне ингалятор.

– Спасибо, но у меня астма.

– Я сейчас больше интересуюсь натуральными веществами, – извинился Офир.

– Я бы с удовольствием, – грустно сказал Черчилль, – но я работаю в прокуратуре… И вот так, посреди улицы… Это ведь не совсем законно, верно?

Амихай взял ингалятор.

– Сделай три коротких вдоха, – объяснил Шахар Коэн. – Подожди немного. А потом вдохни в четвертый раз, уже глубоко, чтобы газ проник в легкие.

Амихай сделал, как он сказал. Мы, затаив дыхание, ждали результата. Прошла томительная минута, но скорбные морщины с лица Амихая не исчезли.

Шахар Коэн не растерялся.

– Как ты себя чувствуешь? Голова немного кружится? – спросил он.

Амихай кивнул.

– В первый раз так бывает. Мозгу требуется некоторое время, чтобы привыкнуть к веществу. Возьми еще пару штук и через два часа повтори попытку. В конце концов обязательно подействует. Эта штука никогда не подводит.

Амихай принял от него еще несколько ингаляторов и благодарно кивнул.

Шахар Коэн достал визитку с золотой каймой и обвел кружком один из телефонных номеров.

– Это мой личный номер, – сказал он Амихаю и, к нашему удивлению, сел в машину. – Если что, позвони. А вы, ребята, – обратился он к нам через окно, – не будьте свиньями, выходите хоть иногда на связь.

* * *

Через несколько дней мы позвонили ему, чтобы пожаловаться. Способность смеяться к Амихаю так и не вернулась.

Металлический голос сообщил, что номер заблокирован.

Через несколько месяцев в газетах появилась фотография человека, очень похожего на Шахара Коэна. В заметке, опубликованной под ней, сообщалось, что ветеринар Рикардо Луис осужден за незаконную торговлю медицинским оборудованием и приговорен к двум годам тюремного заключения.

Однако полгода спустя Амихай получил открытку из Сиднея. Кривым почерком, который мы помнили со школьных времен, Шахар Коэн писал, что много думает об Амихае и надеется, что с ним все хорошо. Послание заканчивалось словами: «Передай ребятам, что я по ним скучаю. До скорого».

Во второй раз Амихай поднялся со своего черного пластмассового стула, когда появился Садат.

В тот день произошел теракт. Третий за неделю. И посетители, которые стекались в дом, приносили с собой не только соболезнования, но и новости о том, сколько человек пострадало и как идет охота на террориста.

Вот почему, когда вошел Садат – сутулая спина, впалые щеки, испуганный взгляд, – все находящиеся в комнате инстинктивно насторожились.

Вопреки приличиям Садат не пожал руку ни Амихаю, ни кому-либо из родственников, но молча уселся на стул и уставился на свои ботинки, что только усилило наши страхи.

– Простите, но… Позвольте узнать, вы кто? – первой осмелилась спросить Яара. Ее голос слегка дрожал.

– Я… Простите… Я… Это шива по госпоже Илане? Я… Я с блокпоста… Ее друзья рассказали мне, что случилось… Вот я и подумал… Надо пойти… Поговорить… Они дали мне адрес…

– Как тебя зовут? – напористо, как будто допрашивал свидетеля, спросил Черчилль.

– Простите… Я не сказал… Меня зовут Садат…

– А фамилия?

– Что? А… Садат Хурия.

– И… какое отношение ты имеешь к Илане, Садат? – не давая Черчиллю продолжить свой допрос, быстро спросила Яара (одновременно примирительным жестом опуская руку ему на колено).

– Я… Никакого. – Садат с видимым облегчением перевел взгляд с Черчилля на Яару. – То есть, конечно, имею… Нет, мы не друзья или что-то в этом роде, просто… Однажды Илана… Она мне помогла. Очень помогла.

Сидящие в комнате придвинули ближе свои черные стулья, чтобы лучше слышать. Те, кто хлопотал на кухне, на минуту бросили свои занятия и заглянули в гостиную. Даже Амихай подался вперед.

– Я должен был… – начал Садат и замолчал, подбирая слова. – У меня… У меня рак… Вот. И мне нужно ездить в больницу… в Израиле. Лекарства есть только в Израиле. Военные меня пропускают раз в один или два месяца. И однажды я прихожу на блокпост, а солдат меня не пускает. Почему? Потому что мой двоюродный брат из Газы участвовал во враждебных действиях против Израиля. «Враждебных» – это у вас так говорится. Поэтому, сказал солдат, меня больше не будут пускать. Я иду к офицеру. Офицер тоже говорит, что меня запрещено пропускать. Я три недели ходил туда каждый день, а они меня не пускали. Иногда я спал у рабочих в грузовике. Иногда на земле, прямо перед блокпостом. Чтобы быть первым в очереди. Но они меня не пускали. А у меня рак. А потом пришла Илана… Она меня увидела… Дала мне бутылку воды… чтобы я попил… И спросила, что случилось… Я ей рассказал… Тогда она сказала: «Я этим займусь». И занялась.

– Каким образом? – спросил Черчилль. – Что именно она сделала? – Агрессия в его голосе уступила место любопытству.

– Не знаю… Однажды я пришел на блокпост, а мне говорят, что все в порядке. И что сейчас она отвезет меня в больницу.

– Кто «она»? Илана? Илана отвезла тебя в больницу?

– Да… Она… Она сказала, что узнала в суде… Что они не имели права… И еще… Еще она сказала им, что в тот же день привезет меня обратно. Что забирает меня под свою ответственность…

– Ты знал об этом, Амихай? – спросил Черчилль.

Амихай промолчал.

Садат посмотрел на Амихая с интересом:

– Так ты Ами… Я помню, она говорила с тобой по телефону… Пока мы ехали… Значит, ты ее муж?

Амихай качнул головой.

– Твоя жена… Твоя жена… она особенная… Из-за нее я сегодня не пошел в больницу… Вот, пришел сюда… Чтобы ты знал… Она для меня была… и не только для меня, для многих… Она была как ангел.

Амихай молчал. В его глазах блестели слезы.

Он встал со стула, подошел к Садату и уткнулся головой ему в плечо. Громко всхлипнул и, дрожа всем телом, прильнул к нему и долго оставался в его объятиях.

* * *

– Все это время, – призналась позже Яара, – меня не покидало ощущение, что это как будто не взаправду. Этот араб… Возникший словно ниоткуда. Как будто смотришь кино.

– В шиве вообще есть что-то такое… – начал я, но не смог подобрать нужного слова.

– Ты прав, – согласилась Яара.

* * *

В Тель-Авив ее отвез я. В Хайфу они приехали вместе с Черчиллем, но его через полчаса вызвали в прокуратуру, потому что один из главных свидетелей обвинения решил отказаться от своих показаний.

Она при всех спросила меня, не захвачу ли я ее с собой, и мне было неловко ей отказать. В пять вечера мы покинули дом скорбящих. В подъезде она на минуту остановилась, чтобы сменить обычные очки на солнцезащитные с диоптриями. Я тоже остановился – я отлично помнил этот ее жест – и улыбнулся. Она улыбнулась мне в ответ, и мы оба понимали почему. Улыбка держалась у меня на губах, пока мы шли до машины, и я, как истинный джентльмен, открыл ей дверь ключом – хотя мог просто нажать на кнопку пульта. Сев за руль, я наклонился к замку-блокиратору, сказав ей: «Извини». Она отодвинула ногу, но моя рука успела коснуться ее колена. Я еще раз сказал: «Извини».

Мы медленно ехали по улице Фрейда, и я посматривал на море. С высоты горы Кармель оно кажется таким огромным, что поневоле вспоминаешь, что суша занимает всего четверть поверхности нашей планеты. Солнце еще не село, но уже стояло низко к горизонту. На небе не было ни облачка. Я подумал о том, что уже два года не оставался с Яарой наедине и что, хотя она сменила духи, я узнал ее запах. Я бы назвал его запахом чистоты.

Пока не показались пальмы Атлита, мы не обменялись ни словом.

И тогда она заговорила об арабе. Сказала, что вся эта ситуация просто ужасна. Что нам много лет казалось, что есть надежда на изменение к лучшему, но теперь очевидно, что мы так и не вырвались из порочного круга. И, что хуже всего, никто уже не обращает на это внимания.

Мне тут же вспомнился проклятый чемпионат 1990 года, который мы смотрели на Палестинских территориях.

– Нельзя сказать, что никто не обращает на это внимания, – отозвался я. – Но мы не знаем, что делать, и предпочитаем об этом не думать.

– Все это в нас проникает. Мы делаем вид, что ничего этого нет, но оно в нас проникает, а потом проявляется в других вещах.

Я подумал о статье, которую недавно переводил. Она была посвящена советским ученым, которые на протяжении многих лет отрицали существование хромосом. Автор статьи утверждал, что советские ученые десятилетиями отказывались исследовать хромосомы, потому что изучение наследственности противоречило сталинской линии, согласно которой все происходящие с человеком изменения продиктованы исключительно влиянием среды, а наследственность вообще не имеет значения. Мне захотелось упомянуть об этой статье, но я не знал, как связать ее с нашим разговором.

И потому промолчал.

– Иногда, – сказала Яара, – я не понимаю, зачем мы так держимся за это проклятое место. Почему не эмигрируем в более нормальную страну.

– Потому что здесь… наши друзья. – Ответ сорвался у меня с языка сам собой.

– Да… Но когда я слышу истории вроде той, что произошла с Садатом, у меня возникает вопрос: являются ли друзья достаточно веской причиной.

– Не знаю, – сказал я. Потому что действительно не знал.

– Счастье еще, – продолжила Яара, – что есть такие люди, как Илана, которые спасают нашу честь. У меня, – добавила она, – такое чувство, что я ее упустила, не успела как следует ее узнать. И еще… Мне почему-то всегда казалось, что она терпеть меня не может.

– Она и правда терпеть тебя не могла, – сказал я.

Мы рассмеялись.

Помолчали.

У меня в груди что-то начало набухать.

Когда мы миновали Зихрон-Яаков, она сказала:

– Я уж и забыла, как хорошо с тобой ездить. Ты так спокойно водишь. Когда я еду с твоим другом, у меня от напряжения все мышцы сводит. У него манера…

– …Тормозить в последнюю секунду.

– В последнюю долю секунды, – улыбнулась Яара.

– Он сейчас очень занят, да? – спросил я, надеясь раскрутить ее на дальнейшую критику Черчилля.

– Да. – Яара поерзала в кресле. – Это дело полностью его поглотило.

– Ну да, это ведь действительно громкий процесс? Коррупционная земельная сделка плюс сексуальный шантаж. Неслабые обвинения, даже по отдельности.

– Да, но… Не знаю.

– Что? – Я уставился на нее долгим взглядом.

– Смотри на дорогу, – сказала она.

«Тогда перестань быть такой красивой». Я чуть было не произнес это вслух, как в те времена, когда мы были вместе.

– Иногда мне кажется… – сказала она. – Знаешь, эти бумажки, ну, с желаниями, которые вы писали во время чемпионата… Он назвал мне свое первое желание.

– И?

– Тебе это покажется глупым, но у меня иногда складывается впечатление, что он прямо одержим идеей воплотить его в жизнь к следующему чемпионату. Он много раз говорил мне: «Если я не сдержу обещание, данное самому себе, это будет для меня страшным разочарованием».

– Но разве не так добиваются в жизни успеха? Человек ставит перед собой цель и стремится ее достичь.

– Да, – согласилась она и отвернулась к окну. – Но в этом есть какая-то одержимость.

Мы миновали Хадеру. Я чуть сбавил скорость. Мне не хотелось, чтобы наша поездка закончилась слишком быстро.

Яара молчала, глядя на темнеющий пейзаж.

– «Одержимость» – есть такие духи, – сказал я.

– Что? – Она повернула ко мне голову.

– Книга такая. «„Одержимость“ – есть такие духи».

– Ты ее читал?

– Нет, просто название запомнилось.

Она снова отвернулась к окну, а я мысленно обозвал себя дураком. Я думал, она вспомнит. Как-то раз, когда мы с ней ездили в Синайскую пустыню, по пути играли в такую игру. Один произносит название книги, а второй должен ответить названием другой, которое начинается на последнюю букву первого. «Идиот», – могла бы сказать Яара. Или «Игра в классики». Есть куча книг, которые начинаются на «И». Но она все забыла.

– Все-таки вы так и не повзрослели, вся ваша братия из Хайфы, – вдруг сказала она (мы только что миновали ту точку сразу за Хадерой, после которой стали ближе к Тель-Авиву, чем к Хайфе).

– Почему? Что ты имеешь в виду?

– Вся эта затея… Записки с желаниями к следующему чемпионату… И то, как вы сейчас ведете себя с Амихаем… Это чистая Хайфа.

– А конкретнее? Что значит «чистая Хайфа»?

– Не знаю.

И только в Нетании, когда я уже думал, что она забыла мой вопрос, Яара вдруг сказала:

– Вам не наплевать.

– Что?

– Ты хочешь, чтобы я объяснила, что такое, на мой взгляд, дух Хайфы? Пожалуйста. Вам не наплевать друг на друга. В этом есть что-то старомодное. В наши дни всем плевать на все. Кроме денег.

– Это слишком смелое обобщение. В Иерусалиме тоже есть неравнодушные люди.

– Нет, только в Хайфе. И знаешь что? На самом деле вас таких только четверо. Мир вокруг вас становится все более циничным и жестоким, а вы вчетвером сбились в тесный кружок и заботитесь друг о друге.

– Но это и есть дружба, разве нет? Оазис в пустыне… Плот из крепко связанных бревен… Или… маленькая страна в окружении врагов. Ты не согласна?

– Понятия не имею, – ответила Яара. – Ты же знаешь, у меня никогда не было друзей.

Я промолчал и переключил радио. Я отлично понимал, что стоит за этим ее жалобным «у меня никогда не было друзей», и не хотел снова заводить этот разговор и снова лгать ей, что у нее нет друзей, кроме ее парня, просто потому, что ей не повезло и так неудачно сложились обстоятельства, хотя каждый из нас знал: она ничем не готова жертвовать ради дружбы с человеком, который в нее не влюблен.

– Скажи, – после недолгого молчания спросила она, повернувшись ко мне (салон наполнил острый аромат цитрусовых, хотя все окна были закрыты), – а что написал ты?

– Где? – прикинулся я дурачком.

– На этих футбольных бумажках. Какое желание загадал ты?

– Черчилль тебе не говорил?

– Я не смогла из него вытянуть.

– Значит, и из меня не вытянешь, – сказал я и дал по газам.

– Ладно, – в голосе Яары прозвучала прежняя нежность. – Не хочешь – не говори. Мне просто было любопытно. Ты так мало о себе рассказываешь. Вот я и подумала… Слушай, а можешь хотя бы сказать?… То желание, которое ты загадал, – ты приблизился к его осуществлению? Оно сбудется?

– Напротив. Я с каждым днем отдаляюсь от его осуществления.

– Печально это слышать. – Она мягко тронула меня за плечо: – Но до следующего чемпионата еще куча времени, правда?

– Да, почти два года.

– Так что кто знает.

– Кто знает, – повторил я.

Плечо, к которому она прикоснулась, у меня горело. Оно горело все время, пока мы ехали, словно обожженное солнцем, до самого Тель-Авива, до их дома.

– А ты ведь никогда у нас не был? – сказала Яара.

– Нет, как-то не приходилось.

Про себя я подумал, что, даже ни разу не побывав у них в квартире, точно знаю, как она выглядит: в гостиной на стене висит красное покрывало, которое Черчилль привез из Боливии и таскал с собой с квартиры на квартиру. В углу – маленький туалетный столик Яары, непонятно как выдерживающий тяжесть нагроможденных на нем предметов. Над столиком – старые афиши лондонских театральных постановок, которые она собирала. В другом углу – несколько чахлых растений (Черчилль расставляет их в каждой своей квартире, но забывает за ними ухаживать). В холодильнике – диетическая кола, диетический спрайт и нежирный сыр, потому что Черчилль боится повторить пример отца, растолстевшего в последние годы. В аптечке – упаковка снотворного, потому что Яара боится, что ночью не заснет. Телевизор у них маленький, потому что большие телевизоры Черчилль считает развратом. Над телевизором – большая фотография Лондона, потому что ребенком Яара ездила туда с родителями и мечтает туда вернуться на учебу, когда накопит девяносто одну тысячу долларов. В спальне – огромная, как она любит, кровать. Под кроватью, рядом с его большими разношенными ботинками, – ее маленькие изящные туфельки. От туго натянутых белых простыней исходит ее запах – запах ее кожи, ее волос, ее пота…

Мои размышления прервал голос Яары, в котором звучала простая вежливость:

– Не хочешь зайти что-нибудь выпить?

«Хочу, – подумал я. – Конечно, хочу. Еще как. И еще на лестничной клетке обхватить тебя за талию. Очень крепко. И легонько поцеловать тебя в затылок. Туда, где кончается позвоночный столб. А потом, в квартире, зарыться носом в твои волосы и вдыхать твой запах, пока он не превратится во вкус, а потом, стоя у тебя за спиной, расстегнуть пуговицы на твоей белоснежной блузке. Первые две медленно, а последние вырвать. Потому что я больше не могу. Я больше не могу, не могу, не могу…»

– Нет, спасибо, – сказал я. – Пожалуй, поеду домой.

* * *

(Однажды во время школьной экскурсии я писал у одной девочки на спине. Мои пальцы скользили по ее тонкой блузке, буква за буквой выводя ее имя. Написать то, о чем я тогда думал, мне не хватило смелости.)

* * *

С дороги я позвонил Хани. Еще набирая номер, я уже знал, что совершаю ошибку. Что сейчас не самый подходящий момент. И все же попросил ее приехать. Она, как всегда, согласилась. В дверь она постучала, как обычно, двумя робкими «тук-тук», хотя я тысячу раз говорил ей, чтобы входила без стука. Я открыл дверь. Хани стояла на пороге. Она распустила свои прекрасные волосы, потому что мне это нравилось. На ней была блузка с вызывающе глубоким вырезом. Она ждала, что я ее обниму. Поэтому я ее обнял. Очень крепко. Именно потому, что я ничего не чувствовал, я обнял ее особенно крепко. «Вау! – воскликнула она. – Ради одного такого объятия стоило сбежать из общины!» Почему-то это выражение «сбежать из общины» меня разозлило. Почему не сказать прямо: «отречься от религии»? Этот ее изящный слог, этот простодушный взгляд огромных глаз… Эти ее постоянные сны о матери, которые она пересказывает мне по утрам и просит истолковать. Даже две забавные истории, которыми она рассчитывала развлечь меня, – про таксиста, слушающего за рулем песнопения для медитации, и про парня, заснувшего в библиотеке, уронив голову на том «Бава Меция»[13], – вызвали во мне раздражение. Я не знал, что мне делать с этим раздражением, в принципе мне несвойственным, тем более что Хани его не заслуживала. Поэтому я начал ее раздевать в надежде, что близость прогонит злость. Но все произошло очень быстро. И было бесцветно. Я ничем не напоминал гиганта секса и свой оргазм получил как украл. Она не обиделась и восприняла это с ласковым смирением, что разозлило меня еще больше. Вдруг мне захотелось, чтобы она ушла. Чтобы встала и ушла, и унесла с собой все вещи, которые в последние недели загромоздили мою квартиру. Свой шампунь. Свое мыло. Свою ночную рубашку. Свою щетку для волос. Свои детские тетрадки с сердечками на обложках. Мне захотелось, чтобы она собрала все это барахло в большие мусорные мешки, убралась вон и оставила меня наедине с носком Яары.

Она все поняла. Она почувствовала, что со мной творится неладное. И сделала попытку разобраться, в чем дело.

– Как все прошло в Хайфе? Как Амихай?

– Все так же, – буркнул я.

– Хорошо, что ты ездишь туда каждый день.

– При чем тут «хорошо»? – почти выкрикнул я. – Он мой друг!

– Конечно, – испуганно произнесла она. – Я это и имела в виду. – И, чуть помолчав, добавила: – С тобой все в порядке? Ты сегодня какой-то странный.

Я посмотрел ей прямо в глаза и смело признался, что все еще люблю другую женщину и что в моем сердце нет места для нового чувства.

Ну вот, я снова приукрашиваю действительность.

Ни в чем я ей не признался. Сказал, что устал, вот и все. И что мы поговорим обо всем завтра. Но назавтра я не отвечал на ее звонки и сообщения. И на следующий день тоже.

Я повел себя как трус. Как жестокий трус.

Наутро третьего дня Хани до меня дозвонилась.

– Едешь в Хайфу? – спросила она.

– Да, – признался я.

– Сегодня последний день шивы?

– Да.

– Хочешь, я поеду с тобой?

– Нет, не стоит.

Она молчала, а я подумал, что если этот разговор затянется, то я выеду слишком поздно и попаду в пробку.

– Я хотела спросить… – Она замялась.

– Да? – поторопил я ее.

– Подруги говорят, что ты, похоже, собираешься со мной порвать. Что у вас, у нерелигиозных, это именно так и происходит. Ты ведь знаешь, у меня в этих делах нет никакого опыта.

Вопреки собственной воле меня захлестнула теплая волна нежности. Возможно, желая погасить эту непрошеную нежность, я и ответил так жестко:

– Не исключено, что твои подруги правы.

(Если бы я сказал просто: «Твои подруги правы», это прозвучало бы не менее жестоко. Но я добавил это «не исключено», допуская легкое сомнение, нечто такое, за что можно ухватиться, как цепляешься за обломок доски посреди океана, пока не замерзнешь и не пойдешь ко дну.)

* * *

В тот день дорога на север казалась мне еще прекраснее, чем всегда. В окно задувал достаточно свежий ветерок, избавляя меня от необходимости включать кондиционер. Я чувствовал, что избрал правильную линию поведения. Довольно с меня компромиссов. Довольно расчетливой любви.

Правда, в окрестностях Хадеры, возможно из-за близости электростанции, мои чувства сменились на противоположные, и на протяжении нескольких минут я сожалел, что потерял Хани. Что в канун Нового года был момент, когда мое сердце почти открылось ей. И что вспоминать о прежней выдуманной любви легче, чем постараться полюбить по-настоящему. Но, когда по радио закончилась песня и началась реклама, это смутное ощущение исчезло и вернулось предыдущее. Более удобное.

До самого Атлита я размышлял о непостоянстве чувств. О том, как непросто в них разобраться. О том, что каждый из моих близких с трудом понимает, что чувствует на самом деле, и постоянно сам себя обманывает; впрочем, возможно, что это проблема нашего поколения: обилие развлечений и свобода выбора сбивает нас с толку, и мы теряем путеводную нить – в отличие от наших родителей, которые точно знали, чего хотят, потому что у них особого выбора не было; хотя неизвестно, не испытывали ли они в душе глубокую печаль или, по крайней мере, смутное ощущение поражения; мы, дети, этого не замечали, потому что не могли видеть, какими они были на самом деле (а если и могли, то ради собственного спокойствия предпочитали не видеть).

За Атлитом все эти умозрительные рассуждения сменил гораздо более конкретный вопрос: приедет Яара на последний день шивы или нет?

6

В комнате Яары в родительском доме висела над кроватью ее огромная детская фотография. Настоящий постер в красной рамке. Помню, когда мы в первый раз там ночевали, я чувствовал, что маленькая Яара наблюдает за нами, и это придавало происходящему пикантный привкус извращения. С постера смотрела прелестная девочка: бант в каштановых волосах, озорной и не такой уж наивный взгляд, белеющие из-под синих джинсовых шорт коленки… Очень красивая фотография. Но ее красота не объясняла огромных размеров постера и того факта, что он продолжал висеть в комнате Яары, хотя детство ее давным-давно миновало.

– Не ищи объяснений, Юваль. Я оставила эту фотографию на стене просто потому, что она поднимает мне настроение, только и всего, – сказала она.

Поездки к родителям в Реховот тоже поднимали ей настроение. Яара не понимала, почему, собираясь навестить своих в Хайфе, я каждый раз мрачнею. И испускаю вздох облегчения, едва сев в машину, чтобы вернуться в Тель-Авив. Да, в родительском доме Яару действительно встречали как принцессу. У нее было три старших брата, которые ее обожали и шумно радовались ее приезду. Она поддразнивала старшего брата, поглаживая его солидное брюшко: «Тебе еще удается разглядеть свои ноги?» Потом обнюхивала выбритые щеки среднего и говорила, что от запаха его лосьона ее аж в дрожь бросает – честное слово! Наконец, с младшим она обменивалась особым, с детства привычным «лебединым поцелуем»: каждый прижимался шеей к ложбинке над ключицей второго.

Братья наперегонки осыпали ее комплиментами и старались ей угодить. Но ни один из них не мог соперничать с отцом, который на работе был ее строгим начальником, а дома – горячим почитателем. Все это внушало Яаре несокрушимую веру в свои женские чары и помогало ей овладеть искусством манипуляции противоположным полом. Тем не менее во всем этом было нечто, принижающее ее, как будто ей навязывали роль гейши, опутывали ее шелковыми нитями, от которых она, пожалуй, была бы не прочь освободиться.

Дома ее называли «деточкой». Яара посещала курсы по гендерной идентичности, рассуждала о независимости, феминизме и самореализации, обладала собственным мнением почти по каждому серьезному вопросу, но родные продолжали называть ее деточкой и относились к ней с восхищением, в котором проскальзывали покровительственные нотки.

Она этого не сознавала. Ей нравилось, что ее называют деточкой, нравилось ездить по пятницам к родителям на ужин, а я любил ее и подозревал, что осуждаю ее родных только потому, что завидую этой семье – веселой и дружелюбной, в отличие от моей. В любом случае я знал, что скоро Яара накопит девяносто одну тысячу долларов, встанет на эскалатор в аэропорту Бен-Гурион, помашет на прощание отцу и братьям и улетит в Лондон, навстречу мечте. Рано или поздно я присоединюсь к ней в уютной теплой квартирке, которую она снимет в районе Голдерс-Грин, потому что полезно иметь рядом человека, свободно говорящего по-английски. Разумеется, мы по-прежнему будем парой…

У меня всего пять или шесть фотографий взрослой Яары. И только на одной из них мы сняты вместе – на экскурсии по Хайфе, которую я для нее устроил.

Мы с Яарой встречались всего несколько недель, и мне хотелось показать ей, что Хайфа – это совсем не то, что она себе воображает, убедил ее взять выходной, и мы покатили к северу. В Атлите я свернул направо, чтобы попасть в город по извилистой дороге, бегущей через лес мимо кибуца Бейт-Орен. «Вау! – воскликнула она. – Здесь как будто другая страна!» – а я ответил: «Подожди, то ли еще будет». Через несколько минут я остановился на гребне горы, откуда с обеих сторон открывается вид на море; потом мы спустились и маршрутом, знакомым мне с детства, поехали по проспекту Мориа к Бахайскому храму – часы его работы я узнал заранее. Мы прошли через огромный парк, с замиранием духа насладились красотой беломраморных ступеней, высеченных с математической точностью, и симметричным великолепием яркой зелени ухоженных многоярусных садов, а потом потихоньку пристроились к группе туристов; гид бахаи объяснял им, что «красота садов призвана воздействовать на посетителя как тихая музыка, настраивая его подсознание на внутреннюю гармонию и позволяя услышать себя». «Интересно, что они прячут под этими садами», – прошептала Яара, а когда группа немного отдалилась, положила голову мне на плечо и сказала: «Знаешь, эта штука насчет подсознательной гармонии и правда работает. С тех пор как мы сюда пришли, я чувствую себя спокойнее». – «Жаль, что в Тель-Авиве нет бахайского храма», – ответил я, а она поцеловала меня в губы и сказала: «Спасибо. Спасибо, что показал мне всю эту красоту», а позже, когда мы шагали к выходу, заметила с улыбкой: «А почему бы тебе не принять бахаизм? Ты такой же организованный и помешан на эстетике», на что я возразил: «Идея неплохая, но есть одна загвоздка: вроде бы мужчины бахаи могут встречаться только с женщинами бахаи». Она засмеялась: «Ради тебя я тоже готова принять бахаизм». Держась за руки, мы прошлись вдоль променада на набережной, где я в прошлом прогуливался с другими девушками, обещая себе, что когда-нибудь вернусь сюда с той, кого по-настоящему полюблю, и вот я был здесь, и я был с Яарой. «Посмотри вниз, – сказал я. – Это порт, а с другой стороны виден старый город Акко, дальше – Галилейские горы, а еще дальше – уже Сирия».

«Что-то прохладно становится», – помнится, сказала она, и я отдал ей свою куртку, хотя тоже замерз; она ее надела и обняла меня сзади своими тонкими руками; мы облокотились на перила и вместе смотрели, как на залив опускается вечер, в домах зажигаются огни и по дорогам растекаются ручьи света. «Какая прогулка! – сказала она. – Какой прекрасный день!» А я про себя удивился, что ничто не испортило нам этот день, потому что обычно, когда я слишком тщательно что-то планирую и жду слишком многого, обязательно случается какая-нибудь неприятность. Но на сей раз, на сей раз – нет. С той минуты, как мы вышли из дома, и до сих пор все шло как по маслу, и погода, несмотря на прогноз, обещавший дождь, была хорошая, и мы не встретили никого из моих бывших одноклассников – этого я почему-то боялся больше всего. Правда, позже, когда мы шли к парковке, мимо проехала машина, и какой-то парень в белой футболке крикнул в окно: «Эй, не пара она тебе!» Это произошло так неожиданно и было так нелепо, что мы решили, что ослышались и на самом деле парень крикнул: «Эй, не пора ли на обед?» В любом случае на фотографии невозможно заметить ни одного признака того, что этот странный выкрик произвел какой-либо эффект, как и того, что через две недели Яара меня бросит.

На снимке мы похожи на пару европейских туристов, проводящих в Хайфе медовый месяц: у Яары тот полуозорной-полусерьезный взгляд, который делает ее такой желанной, я кажусь выше ростом, чем на самом деле; а в нижнем углу фотограф (охранник торгового центра «Панорама», которого Яара уговорила на минутку оставить свой пост) сумел поймать в кадр большой белый корабль, возвращающийся в порт или, возможно, покидающий его. На таком расстоянии не разберешь.

* * *

В последний день шивы Яара не пришла. Вообще народу было гораздо меньше. И большая часть черных стульев так и зияли своей чернотой. Рядом с Амихаем сидели в основном его родственники, и, вероятно, именно отсутствие свидетелей позволило им поднять денежный вопрос.

Он и до этого несколько раз всплывал в разговорах.

Однажды какой-то высокий мужчина тихим голосом спросил, не собирается ли семья подать иск.

Женщина из кибуца Гиват-Хамакам рассказала о девушке из их кибуца, которая после лазерной эпиляции осталась с уродливым шрамом на колене и добилась компенсации в сто тысяч шекелей. Правда, это было до приватизации, так что ей не досталось ничего, а все деньги забрал себе кибуц.

Закончив свой рассказ, женщина посмотрела на Амихая, но тот ничего не ответил, как не отвечал на любые другие замечания. В первые дни его молчание воспринималось остальными как тягостное и многозначительное, словно сгущавшее атмосферу в доме, но постепенно все к нему привыкли: уважая его право на немоту, все чаще позволяли себе не обращать на него внимания.

До последнего дня, когда…

…Тетка Иланы изрекла в пространство, что посоветовалась на работе с адвокатом, и он сказал, что они могут рассчитывать на миллион шекелей компенсации как минимум. Как минимум!

Дальняя родственница Амихая, тоже ни к кому конкретно не обращаясь, добавила, что это во многом зависит от адвоката. И что стоит потратиться на хорошего адвоката, потому что в итоге это окупится.

Вдовствующий бухгалтер, который все дни шивы подробно и не считаясь с интересом окружающих рассказывал, что ему пришлось пережить после смерти супруги, достал из кармана рубашки авторучку, отвинтил колпачок и сказал, что вместе со страховкой покойной сумма может составить два миллиона шекелей, если не больше.

Брат Иланы пробормотал:

– Миллион, два миллиона, какая разница! Ее уже не вернуть.

Мать Иланы сказала:

– Но хоть дети будут обеспечены.

Мать Амихая испустила вздох, в котором смешались печаль и удивление:

– Два миллиона – это огромные деньги. Может, наконец сможете переехать в квартиру попросторнее.

Брат Иланы, уже не вполголоса, а громко возразил:

– В какую еще квартиру? Зачем им новая квартира? Лучше положить деньги на банковский депозит.

Вдовец снова отвинтил колпачок авторучки:

– Простите, что вмешиваюсь, но квартира – это чрезвычайно выгодная инвестиция. Особенно с учетом нынешней ситуации на рынке, когда цены на недвижимость упали из-за новой интифады.

Мать Иланы повысила голос:

– О чем вы вообще говорите! Как вам не стыдно? Очевидно, что деньги надо положить на пенсионный счет!

Мать Амихая, на протяжении всей шивы старательно сдерживавшая неприязнь к матери Иланы и чья старательность выдавала ее с головой, сказала:

– Это очевидно только тебе.

Мать Иланы прищурилась:

– Что ты имеешь в виду?

Мать Амихая ответила:

– Именно то, что ты думаешь.

Тогда Амихай медленно поднялся со стула и впервые за неделю открыл рот.

– Хватит! – отрезал он.

Поскольку мне по финансовому вопросу сказать было нечего, я все время дискуссии наблюдал за выражением его лица.

Сначала он сидел с потухшим взглядом и безвольно опущенным подбородком. Казалось, произносимые другими слова не касались его слуха. Потом – возможно, он уловил какой-то обрывок фразы – его брови ожили и по ходу разговора поднимались все выше. Потом у него задрожала нижняя губа, и он слегка ее прикусил, но дрожь охватила и верхнюю губу.

Потом он встал.

Я посмотрел Амихаю в глаза. Я был уверен, что увижу в них гнев, но я ошибся. К моему изумлению, в них вспыхнула знакомая мне искра, предвестие очередной блестящей идеи.

– Хватит! – сказал он. – Я не желаю больше слушать подобную болтовню. Я в «Телемеде» зарабатываю достаточно, чтобы позаботиться о будущем своих детей. Что касается компенсации и страховки… Если они мне полагаются… Я намерен потратить эти деньги на другое… На то, что одобрила бы Илана.

– На что, например? – с ноткой недоумения в голосе спросил брат Иланы.

– Пока не знаю, – неуверенно ответил Амихай. – Возможно, создам ассоциацию. Или что-нибудь еще. Не знаю.

– Ассоциацию? Какую ассоциацию? – не отставал брат Иланы.

– Сказал же, не знаю, – недовольно ответил Амихай. Сел и снова погрузился в молчание.

* * *

– Ничего себе, – удивился Черчилль, когда я позвонил ему и сообщил, что сказал Амихай в последний день шивы.

– Он сейчас в смятении, – заключил Офир. – Я лечил людей в подобном состоянии. Не стоит принимать всерьез все, что они говорят.

Но спустя месяц после смерти Иланы Амихай позвонил каждому из нас.

– Встречаемся у меня, – сказал он. – Хочу посоветоваться насчет ассоциации.

– Ну, не знаю, – с сомнением сказал мне Черчилль. – Похоже на очередную блажь в стиле Амихая Танури. Он даже не решил, чем будет заниматься его ассоциация. Помяни мое слово: кончится тем, что он предложит нам спеть хором «Что там в колбочке, Шимон».

– Он рассчитывает на мой опыт копирайтера, – пожаловался мне Офир. – Но я давно полный ноль в этом плане. В смысле – по части сочинения слоганов.

– Все это неважно, – попытался я его вразумить. – Друг просит о помощи. О чем тут рассуждать? А вопросы будем задавать потом.

* * *

За несколько часов до намеченной встречи позвонил Амихай и отменил ее. Его голос звучал на фоне детской песенки, включенной на полную громкость.

– У нас была тяжелая ночь, – сказал он. – По-моему, до них только сейчас начинает доходить. Ноам звал ее во сне. А Нимрод утром заявил, что не пойдет в школу, пока мама не вернется.

– Что ты ему сказал?

– Что сегодня он может не ходить в школу. Тогда Ноам вспомнил, что тоже не хочет никуда идти.

– Ясно.

– Короче, я пообещал сводить их в парк аттракционов. Не знаю, когда мы вернемся. А главное, в каком состоянии. Отложим встречу на неделю, ладно? Передашь остальным?

– Может, оно и к лучшему, – сказал Офир, когда я сообщил ему новость. – Не будет растрачивать впустую свою энергию ци.

– Я же говорил, что из затей Амихая никогда не выходит ничего путного, – заявил Черчилль. Он так и не появился на первом – историческом – заседании ассоциации, которое вопреки нашим сомнениям состоялось неделю спустя.

* * *

– А Черчилль где? – спросил Амихай, как только мы с Офиром расселись в кресла.

Мария с дочкой ушли в комнату близнецов. Офир проводил их тревожным взглядом. За минувшее время лучезарная улыбка Марии померкла. Мария перестала нас обнимать и практически забросила клинику. Как-то ночью Офир встал в туалет и увидел, что она сидит в гостиной и плачет. Он присел рядом с ней и стал языком ловить бегущие по ее щекам слезы. Когда она немного успокоилась, он предложил ей уехать в Данию – может, там, среди близких, ей станет лучше, но она только рассердилась и снова заплакала, а потом сказала, что он не понимает, ничего не понимает, в Дании солнце сейчас светит семь часов в сутки, а она не выносит тьмы, она боится, что тьма проникнет в нее и заполнит ее целиком, и потом, здесь близнецы и она не может просто так их бросить.

Мария ездила к Амихаю три раза в неделю и сидела с мальчиками, и те встречали ее с удовольствием. Возможно, своим чутьем осиротевших детей они понимали: если другие взрослые их только жалели, Мария в них нуждалась. Кроме того, она приезжала вместе с дочкой, которую они любили безумной любовью, и теперь, когда они остались без матери, эта любовь обрела черты отчаяния.

* * *

– А Черчилль где? – снова спросил Амихай.

– Он… Он собирался приехать, – уклончиво ответил я. – Но он занят этим процессом, сам знаешь.

В глазах Амихая вспыхнула обида.

– Жалко. Мне как раз хотелось послушать, что он скажет.

Мы помолчали. Подождали, пока его недовольство рассеется. Напротив нас, на стене гостиной, висела фотография Иланы. Серьезное лицо. Бледные веснушки. Орлиный нос. В уголках губ – горечь разочарования (жизнью? собой?). Из всех фотографий Иланы Амихай решил увеличить именно эту, которая ей нисколько не льстила, зато запечатлела ее такой, какой она была на самом деле. Я вдруг почувствовал, как остро мне ее не хватает, как мне не хватает хорошего, простого и откровенного разговора, который мог бы между нами состояться, но никогда уже не состоится. Мне не хватало ее буреков. Ее тонких психологических замечаний. Ее спокойной и необъяснимой симпатии ко мне.

– Ситуация следующая, – начал Амихай, наклоняясь к нам. – Компенсация от страховой компании оказалась меньше, чем я думал. Клиника признает, что они скрыли от Иланы информацию о возможных осложнениях, но они нашли в подписанном ею договоре пункт, который их защищает. Короче говоря, вместе со страховкой получается несколько сотен тысяч шекелей. Но к нашему плану это не имеет никакого отношения. Я хочу в память об Илане основать ассоциацию, которая будет представлять интересы пациентов.

– Интересы пациентов? Что ты имеешь в виду?

– Понимаете, – ответил он, переводя взгляд с меня на Офира, – в больнице… Когда скорая привезла Илану в больницу… Санитары с носилками быстро понесли ее в отделение неотложной помощи. Я бросился за ними следом, но… Меня остановил охранник. Потребовал предъявить документы. Я крикнул, что у меня там жена. «Вы на меня не кричите», – сказал он и начал изучать мои документы… Нарочно медленно… Поэтому я прошел внутрь только через несколько минут после санитаров. И никто не мог объяснить мне, где сейчас Илана. Медсестры отправили меня в приемный покой. В приемном покое меня отправили обратно к медсестрам. Никто не знал, где она. В конце концов какая-то женщина, которая сидела в коридоре… Обычная пациентка, представляете? Она сказала, что они, наверное, не успели ее зарегистрировать и мне надо проверить в реанимации. Я помчался в реанимацию. Она действительно была там. Я просил пустить меня к ней… Я хотел ее увидеть… Но мне сказали: «Нельзя». Это запрещено. Я спросил: «Так что мне делать?» Они велели мне сесть в коридоре и ждать, когда меня позовут. Я просидел там несколько часов. Не уверен, но мне казалось, что прошло несколько часов. Ладно, допустим, я просидел там час, как собака, и никто ко мне не вышел. Вдруг из палаты раздался крик: «Где Танури?» Кричал кто-то из врачей. «Та-ну-ри здесь?» То, как он произносил мою фамилию… Не могу вам объяснить… Как будто в ней было что-то нелепое… Очень неприятное впечатление. Но тут он наконец вышел и, не представившись, начал расспрашивать про Илану. Чем она раньше болела. Есть ли у нее аллергия на лекарства. Есть ли в семье наследственные заболевания… Я отвечал ему и ждал, что он объяснит, что с ней… Но он ничего не объяснил. Тогда я сам спросил: «Что с ней?» Он мне не ответил. Поймите, он не то чтобы дал уклончивый ответ или пробормотал нечто невнятное… Он вообще ничего не ответил. Как будто я был для него пустым местом. И развернулся уходить. Кровь ударила мне в голову, я схватил его сзади за рубашку и сказал: «Я требую, чтобы вы ответили мне, доктор!» Он оттолкнул мою руку… с силой оттолкнул… и сказал: «Не распускайте руки, господин Танури!» Я сказал, что не распускаю руки, а просто спрашиваю… Тут он перебил меня и сказал, что он не виноват, что мы предпочли делать косметическую операцию в частной клинике, а не в нормальной больнице… Тут у меня совсем помутилось в голове… Я не понимал, к чему он клонит, и прямо спросил, какая у него врачебная специальность и квалификация, чтобы лечить подобные случаи. Он опять не ответил, и тогда я сказал, что хотел бы услышать второе мнение. Он с минуту помолчал, а потом улыбнулся отвратительно кривой улыбкой и сказал: «Хотите услышать второе мнение? Тогда забирайте свою жену и везите ее в другую больницу».

– Так и сказал? – хором воскликнули мы с Офиром.

– Так и сказал.

– С ума сойти!

– После его ухода ко мне подошла медсестра и сказала, что доктор Габринский – отличный врач. «Не волнуйтесь, вы в надежных руках», – уверенно заявила она. Но меня это встревожило еще больше, потому что мне совсем не казалось, что мы в надежных руках. Так я и сидел в коридоре… Я думал, что схожу с ума или умираю. Мне не с кем было поговорить. Никто ко мне не подошел. До самого утра. Все это время там стоял жуткий запах лекарств и творога. Каждые несколько минут меня захлестывала волна лекарственного запаха, которую сменяла другая, кислая, отдающая творогом. С тех пор я не могу есть творог. Только услышу слово «творог», как вспоминаю тот коридор. Я сидел там, как какой-то бомж, как часовой, которого забыли сменить на карауле, а в пять утра ко мне подошел другой врач, не Габринский. И по его лицу я понял, что все кончено…

У Амихая перехватило дыхание. Судя по всему, картины той ночи застыли у него в памяти во всех своих кошмарных подробностях.

Мы дали ему стакан воды, но он к нему не прикоснулся.

– Тот врач как раз был нормальный. – Амихай прокашлялся и продолжил: – Но этот Габринский… Куда он пропал в пять утра? Ему даже не хватило смелости поговорить со мной… И даже когда он вышел ко мне… Это было…

– Может, у него была срочная операция? – предположил Офир.

– Ничего подобного. Неужели он не мог никого попросить, чтобы его на минуту заменили?

Мы молчали. Из открытой балконной двери повеяло холодом, но никто не встал, чтобы ее закрыть. Тихо позвякивали колокольчики, подаренные Марией Илане на ее последний день рождения.

– Знаете что? Так обстоят дела, – сказал Амихай после долгой паузы, уже более спокойным голосом. – Я имею в виду, в государственном здравоохранении. Пациент для них – это помеха. А сопровождающие его родственники – угроза. Видели бы вы, что там творится. Рядом со мной в коридоре сидела эфиопская семья. Они не говорили на иврите, поэтому, даже когда кто-то к ним наконец вышел, они не поняли из его объяснений ни слова. Это нормально, что во всем штате больницы нет ни одного человека, который говорит по-амхарски? Это не возмутительно?

Мы молча кивнули. Ни на что другое мы не решались.

– Понимаете, – продолжил Амихай, сверкая глазами, – все зависит от доброй воли врачей. Я не хочу сказать, что все они непременно плохие люди. Но в каких условиях они работают? Долгие смены, постоянная усталость. Врач учится двенадцать лет, чтобы стать специалистом, но за все эти годы никто не объясняет ему, как общаться с пациентами на эмоциональном уровне. Кому-то это дано от природы, а кому-то нет. И вместо принципиального подхода мы имеем игру в рулетку. На какого доктора ты нарвешься и выспался ли он этой ночью.

– Погоди, – сказал я, пытаясь понять, чего он хочет. – Твоя ассоциация будет выступать против системы здравоохранения или за нее? И какое отношение это имеет к косметической хирургии? Это же отдельная история…

– Ты абсолютно прав, – согласился Амихай. – Я еще не все до конца продумал. Но вы мои друзья, и я хочу выслушать ваше мнение. Как вам сама идея?

Я промолчал. Во-первых, я помнил свои тяжелые приступы астмы и ощущение беспомощности, когда мне приходилось объяснять нетерпеливым врачам, что со мной (как можно лаконичнее, потому что на каждое лишнее слово расходовался драгоценный воздух). Однажды мне выдали больничный халат с дыркой на заднице, а я не посмотрел и в таком виде отправился в процедурный кабинет. В другой раз меня попросили отнести мою медицинскую карту в другое отделение, я полистал ее и обнаружил, что врач, который не был специалистом в психотерапии, написал, что у меня «легкая склонность к меланхолии».

Во-вторых, ни один из лечивших меня врачей не вел себя со мной жестоко. Со снисходительностью, это да. Но без жестокости.

В-третьих, это был Амихай.

В-четвертых, ассоциация. Что вообще мне известно об ассоциациях?

– Думаю, это отличная идея, – сказал Офир. – Именно на этом стоит альтернативная медицина. К пациенту надо относиться как к целостной личности, а не как к сумме симптомов.

Оба глядели на меня, ожидая услышать мое мнение. Илана тоже смотрела на меня – со стены.

– Думаю, ей это очень понравилось бы, – сказал я, кивая на фотографию (а про себя подумал, что Илана, возможно, предпочла бы основать ассоциацию помощи палестинцам на блокпостах, но я знал, что предлагать эту идею Амихаю бессмысленно; учитывая, что его отца убили в Ливане палестинцы, вряд ли он ее поддержал бы).

– Да, я тоже думаю, что она была бы за, – сказал Амихай и бросил на фотографию Иланы быстрый взгляд, словно опасался, что, задержись он на ней дольше, его туда засосет. Как в омут.

– Хорошо, но что мы должны делать? – поинтересовался Офир.

– Встретимся еще раз через две недели, – сказал Амихай. – Я пока разузнаю, что требуется, чтобы основать ассоциацию. Мы же ничего в этом не понимаем.

– А мы? Что конкретно должны делать мы? – спросил Офир.

– Не дать мне отступить, – сказал Амихай. – Пока это все.

* * *

– Думаешь, из этого что-нибудь выйдет? – спросил меня Офир, когда мы четверо – Мария, ее дочка, он и я – вышли на улицу.

– Честно? Думаю, что ничего, – ответил я. – Но какое это имеет значение? Главное, что Амихай будет чем-то занят. И у него не останется времени без конца вспоминать одно и то же.

– Хорошо, что у него есть близнецы, – сказал Офир. – Они не дадут ему погибнуть. Во всяком случае, пока. Если бы ему не нужно было каждое утро вставать и будить их, не знаю, что бы с ним случилось.

– Эти дети… – вздохнула Мария. – Они… I don’t know[14].

– Как они? – спросил я.

– Нимрод нормально, – ответила она. – Плачет. Говорит, что скучает по Лане. Так и должно быть. Меня больше беспокоит Ноам. Он слишком спокоен. Все держит в себе. Это very bad[15] для ребенка.

– Это very bad и для взрослого, – сказал Офир. – Заметили, как Амихай похудел? Мы просидели у него три часа, и за все это время он не проглотил ни крошки. Кстати, обратили внимание на его пятно на шее? Оттуда исчезла вся Галилея. Как такое возможно? А балкон? Он держит его открытым. Хотя всего два года назад они потратили сорок тысяч шекелей, чтобы его застеклить! Да еще этот пазл! Видели? «Титаник», две тысячи деталей. «Титаник», понимаете? Все это тревожные звоночки, точно вам говорю. Мне это хорошо знакомо. Амихай делает вид, что справляется, но мы обязаны за ним приглядывать. Если, не дай бог, он что-нибудь над собой сделает, мы никогда себе этого не простим.

* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»

Апрель 1901 года. Философ Бертран Рассел с супругой гостят у своих друзей, Уайтхедов, в их просторном особняке в Оксфорде. Вечером Расселы уходят к знакомым, а вернувшись, с ужасом видят, что миссис Уайтхед лежит на диване и стонет от боли. Ей очень плохо. Она задыхается. Ее тело каждые несколько секунд сотрясают судороги; когда они стихают, она принимает позу эмбриона. Рассел порывается подойти к ней, чтобы помочь, но мистер Уайтхед останавливает его. «Сделать ничего нельзя, – объясняет он. – У Эвелин болезнь сердца. Надо просто ждать, пока не пройдет приступ».

Глядя на стонущую на диване женщину, Рассел пережил глубокую внутреннюю трансформацию (описывая это событие в автобиографии, он использует религиозный термин «обращение»). Она кардинально отличалась от иных метаморфоз, которые претерпело его мировоззрение за минувшие годы; обращению, произошедшему в ту ночь, не предшествовали строгие логические рассуждения, оно не опиралось на тщательно выверенные формулы. Просто за те пять минут, что Рассел стоял в гостиной и смотрел на страдания миссис Уайтхед, у него, как он сам пишет, ушла земля из-под ног, и внезапно – по его собственному выражению – он все понял; он понял, что человеческая душа в своем страдании бесконечно одинока. И это одиночество невыносимо. Он понял, что единственный способ проникнуть в чужое одиночество, прикоснуться к нему – это беззаветная любовь, какую проповедуют религиозные люди, и что любой поступок, не продиктованный такой любовью, вреден и бессмыслен. Из чего он заключает (забавно отметить, что вроде бы мистический ход мысли Рассела завершается логическим и стройным, почти как математическое доказательство, выводом), что война – это зло, государственное образование – позор, любое применение силы – достойно осуждения и что в отношениях с другими людьми человек должен проникать в сердце чужого одиночества и вести с ним диалог.

На протяжении нескольких месяцев после этого события Рассел чувствует, что на него снизошло озарение и что он способен читать сокровенные мысли любого встреченного на улице человека. Со временем это мистическое ощущение стерлось, но память о тех минутах в доме семьи Уайтхед осталась с ним навсегда и, судя по всему, легла в основу его перехода от империализма к пацифизму. Тот самый Рассел, который вырос в семье политиков-консерваторов и с раннего детства истово верил в священную необходимость сохранить величие Британской империи, тот самый Рассел, который всего двумя годами раньше, в 1899 году, горячо желал Британии победы в жестокой войне против буров в Южной Африке, за пять минут, как он сам утверждал, превратился в пацифиста, сторонника отказников от военной службы, а позже стал глашатаем движения, выступавшего против участия Великобритании в Первой мировой войне…

7

Кроме той фотографии с Амихаем на крыше, других с интифады у меня нет. Похоже, я сильно сомневался, что когда-нибудь буду скучать по тому, чем мы занимались в Наблусе, Джабалии или Рафиахе. Наверное, поэтому я и не завел в армии настоящих друзей. Отец Офира, например, встречался с товарищами по бронетанковому корпусу трижды в год и предвкушал встречу как минимум за месяц. Отец Черчилля продолжал дружить с тремя десантниками; некоторое время назад один из них оплатил другому операцию за границей. Наверное, для них и для многих их ровесников служба в армии заложила основу для своеобразного братства. В моем случае все обстояло с точностью до наоборот. Я завел себе друзей до армии. Когда я сталкиваюсь с кем-нибудь из тех, кто вместе со мной служил на Палестинских территориях, мы перебрасываемся парой слов, не более, и меня не покидает ощущение, что мы оба внутренне сжимаемся. Возможно, впрочем, что сжимаюсь только я – из-за собственной склонности всегда быть в оппозиции; Амихай, к примеру, до сих пор поддерживает связь с однополчанами и, если его расспросить, представит свою версию интифады: это будет история воинского братства, предотвращенных терактов и превентивных ударов; и вообще, скажет он, в армии он познакомился с Иланой, спасся от своей жуткой семейки и навязанной ему роли и в эти три года впервые после гибели отца почувствовал себя живым…

Но раз уж рассказчиком выступаю я, мне придется признаться, что за время службы в армии произошло немало такого, что не дает мне повода гордиться собой. Самый отвратительный эпизод имел место в 1990 году и совпал с чемпионатом мира. Мы тогда занимали позицию в бетонной коробке на окраине Наблуса.

Даже мои друзья не знают этой истории. Я не хотел упоминать здесь о ней – слишком уж мне нравится собственный образ лишенного недостатков человека, каким я вывожу себя на страницах этой книги, – но это признание, давно топтавшееся на пороге моего повествования, готово ворваться в него, как выпущенная из револьвера пуля.

Предполагалось, что мы пробудем на крыше того здания в Наблусе три дня, но в итоге мы застряли там на три недели. Сухой паек нам доставляли раз в неделю. Мы так вымотались и оголодали, что в какой-то момент я начал поглядывать на остальных девятерых солдат, размышляя, который из них в жареном виде будет самым вкусным. При этом я не сомневался, что, если дело дойдет до крайности, первым зажарят меня. Девять парней, которые были со мной на крыше, вместе проходили курс молодого бойца, а меня приписали к взводу за неделю до отправки в Наблус, после того как я вылетел с офицерских курсов. Они откуда-то узнали, что с курсов меня выгнали за то, что я заснул на лекции командира учебной базы, и развлекались тем, что орали мне в ухо: «Доброе утро, Фрид!» – если им казалось, что я задремал. Они заставляли меня стоять на часах в самое неудобное время и нарочно тянули со сменой караула, они делили между собой немногие приличные продукты из пайка, никогда ничего не предлагая мне, и насмехались надо мной из-за того, что я слишком много пишу своей девушке.

Никакой девушки у меня не было. Но когда они спросили, кому я пишу, я не мог признаться, что пишу Черчиллю и Офиру, поэтому выдумал себе подружку по имени Эдва, которая служит на разведывательной базе на границе с Египтом и так по мне скучает, что ради ее спокойствия я вынужден писать ей каждый день. Я ненавидел свое вранье. Ненавидел эти долгие наблюдения в бессмысленной попытке обнаружить враждебно настроенных местных подростков. Ненавидел ночные аресты насмерть перепуганных людей. Ненавидел пошлые анекдоты. Расистские анекдоты. И то, что в определенный момент сам начал их рассказывать.

Но сильнее всего я возненавидел себя после матча между Англией и Камеруном.

Идею подал Дорон. Он сказал: «Видите дом с антенной на крыше? Может, сходим туда? Типа небольшой обыск. А заодно посмотрим, как играют Англия с Камеруном?»

Я помню, что улыбнулся. Подумал, что он шутит. Но тут командир взвода Харель спросил: «Англия играет с Камеруном? А когда начало?» – «Трансляция с поля уже идет, – ответил Дорон, – а игра начинается через полчаса». – «Рубка будет что надо», – заметил Харель и, не сказав больше ни слова, принялся чистить оружие, как перед выходом на задание. Мы все, кроме часового, молча взяли оружие, надели бронежилеты и двумя колоннами направились на соседнюю улицу, к дому, в одном из окон которого светился голубой огонек.

Сегодня, когда я шагаю рядом с тем Ювалем, в ноздри мне ударяет особый запах Территорий, больше всего похожий на запах толстовки наутро после посиделок у костра. Я снова вижу палестинские флаги на опорах линии электропередачи, хотя накануне мы заставили местных их снять. Я вижу черные надписи на стенах и ошметки сгоревших шин. Я ощущаю у себя под ногами поток нечистот, вонючих и липких, которые намертво пристают к подошвам ботинок. И снова, как будто с того дня не прошло десять с лишним лет, во мне просыпается страх, что сейчас кто-то сбросит на нас с крыши кусок бетонной плиты или холодильник.

Редкие прохожие при виде нас ускоряли шаг. Дети двух-трех лет еще таращились на нас с искренним любопытством, но в глазах четырех-пятилеток уже читался страх. Я отводил от них взгляд и шел, уставившись на ботинки шагавшего впереди солдата и пытаясь убедить себя, что мы не собираемся делать ничего плохого и что, возможно, из зла родится добро: вместе с обитателями дома, к которому мы направлялись, мы сядем и посмотрим игру, и барьер, разделяющий нас, на девяносто минут перестанет существовать, и мы больше не будем оккупантами и жителями оккупированных территорий, метателями камней и живыми мишенями, евреями и арабами, а будем просто людьми. Которые вместе смотрят чемпионат мира по футболу.

Но стоило нам пинком распахнуть дверь, как все пошло наперекосяк.

Семья, в дом которой мы вторглись, смотрела по телевизору викторину и не понимала, почему офицер Харель так настойчиво требует переключить канал и какое это имеет отношение к обыску. «Сын моего брата, он из Иордании… – пытался объяснить отец семейства. – Он… он участвует в этой викторине… Вот почему мы хотим ее досмотреть… До конца осталось несколько минут… Пожалуйста, подождите, а потом делайте, что вам надо». Мне его слова показались разумными: было видно, что он не юлит. Но офицер думал иначе и без предупреждения ударил араба по лицу. Двое его сыновей, которые до тех пор сидели молча, поднялись и встали по обе стороны от отца. Тогда Дорон указал на одного из них и заорал: «Эй, это тот ублюдок, который вчера сбросил на нас бетонную плиту!»

В следующие несколько секунд начался настоящий погром. Все, что находилось в комнате, – вазы, картины, посуда, светильники – было разбито, все, кроме телевизора. Парнишка, который швырнул в нас куском бетона (если это был он), был зажат в углу и закован в наручники с вывернутой правой рукой. Руку ему выворачивал Дорон, действуя, как неделю назад нас учили на занятиях по крав-мага[16]. Помню, как они боролись, тяжело дыша, как проклинала нас похожая на ведьму старуха-арабка. Я помню, как мы руками и прикладами винтовок затолкали ее и остальных членов семьи в маленькую смежную комнату.

А потом долго щелкали пультом, пока не нашли канал, по которому передавали матч.

Когда я говорю «мы», это относится и ко мне.

Были и смягчающие обстоятельства. Разумеется. Я был мальчишкой – что такое девятнадцать лет? Сопляк! Я просто выполнял приказы. Что еще может делать солдат, кроме как выполнять приказы? Ведь сам Рабин говорил: «Переломайте им кости!» Рабин, которого убили! Что мог в этих обстоятельствах сделать мальчишка из Хайфы? Кроме того, сам я ни на кого не поднял руку. Клянусь! Когда Дорон набросился на парня, я поспешил вытолкать (слишком грубо? слишком поспешно?) стариков и детей в смежную комнату, чтобы не досталось и им. В другой раз, в Дженине, посреди улицы лежал палестинец, раненный резиновой пулей, и офицер велел мне бросить ублюдка, пусть себе подыхает, но я крикнул, что я санитар и обязан оказать раненому помощь; я стал на колени рядом с палестинцем и остановил кровь, которая из него так и хлестала. Я остановил кровотечение и спас его, и мне было плевать, что потом весь отряд называл меня толерастом и либерастом; мне было наплевать, что за невыполнение приказа меня оставили без увольнительной.

Но я тоже сидел в гостиной того дома в Наблусе и смотрел матч Англия – Камерун. Я вытянул ноги и положил их на кресло, которое мне не принадлежало. Я радовался, когда Англия сравняла счет (кажется, я так разволновался, что даже вскочил с места). Я тоже макал питу в хумус, который мы достали из холодильника. И признавал, что эти арабы и правда умеют готовить хумус. Я слышал, как всхлипывает от боли закованный в наручники мальчишка. Как женщины умоляют выпустить их в туалет. Я видел, как офицер Харель встал и прибавил громкость телевизора, чтобы весь этот шум не мешал нам смотреть футбол.

После игры мне тоже захотелось задержаться еще ненадолго и посмотреть повторы голов. И еще – послушать интервью с футболистами.

Лишь позже, когда мы вернулись на крышу, меня замутило. Меня выворачивало от самого себя, от парней из взвода, от чертова чемпионата, и, как я ни убеждал себя, что это было краткое помрачение разума, я прекрасно понимал, что за последние недели оскотинился в той же степени, что и остальные. Всю ночь я ворочался в спальном мешке, пытаясь усыпить свою совесть. Я вдруг ощутил себя в тупике. Я – человек без будущего. Ясно, как ночь, что нас никогда не сменят. Что я останусь на этой крыше, с этими людьми, на всю жизнь. Что проклятие, которое пробормотала старая арабка, перед тем как мы втолкнули ее в ту комнату, будет преследовать меня вечно.

Я выбрался из спального мешка и направился в дальний угол крыши, где никто не мог меня видеть. Я шел мелкими шажками, походкой Чарли Чаплина, пока не оказался на самом краю. Посмотрел вниз, на улицу, и подумал: а что, если спрыгнуть и покончить со всем этим?

Откуда-то из глубин памяти всплыла мысль, одновременно горькая и забавная: «Тогда Офир сможет снять свой фильм». Я снова глянул вниз. Пожалуй, здание недостаточно высокое. С моим везением я рискую остаться в живых. Паралитиком.

В ту ночь я написал Черчиллю письмо. В одной руке я держал фонарик, в другой – ручку.

Дорогой брат-разведчик!

Я не понимаю, что я здесь делаю. Не понимаю, кто здесь против кого. Я даже не понимаю, что кроется за словом «Я». Не понимаю, в чем разница между мной и животным. Не понимаю, как я до этого докатился. Не понимаю, зачем я с таким упорством скрывал свою астму, чтобы попасть в боевую часть. Не понимаю, почему в фильме «Блюз уходящего лета» Ареле в конце концов идет служить в армию. Не понимаю, почему не могу уснуть, хотя уже ночь, а я так устал. Не понимаю, почему мне хочется кричать, но я не в состоянии издать ни звука. Не понимаю, что я должен понять. Не понимаю, почему нам не присылают смену. Не понимаю, почему мне плевать, придут нас сменить или нет. Я вообще ничего не понимаю.

Ты же в разведке. Ты наверняка знаешь. Может, объяснишь мне?

Через три недели после того как бронетранспортер привез нас сюда, к этому зданию, прибыла наша смена. Вечерело. Я как раз стоял в карауле. Увидев, что из бронетранспортера выбирается парень, похожий на Амихая, я решил, что у меня галлюцинации. Амихай? С какой стати? Он даже не в нашем подразделении. Должно быть, я совсем свихнулся, если мне посреди Наблуса чудятся мои друзья.

Но это был Амихай. Широкие плечи, легкая походка, закинутый за спину пистолет-пулемет. Несколько секунд я слушал, как на лестнице эхом отдаются знакомые шаги, и вот он – заходящее солнце позолотило его волосы почти мессианским светом – появился на крыше.

– Я так и знал! – крикнул Амихай, подбегая ко мне. – Знал, что ты здесь! Так и сказал ребятам: сейчас познакомлю вас с моим лучшим другом!

Он стиснул меня в объятиях, а потом представил солдатам, которые пришли нам на смену. По тому, как они пожимали мне руку, я сразу понял: дружба с Амихаем поднимала меня в их глазах.

– С ума сойти! – возбужденно воскликнул он. – Это же надо, где встретились! Черчилль с Офиром не поверят, когда услышат! Давай сфотографируемся! Предъявим им вещественное доказательство.

– Шевели задницей, Фрид! Мы ждем тебя внизу! – крикнули с улицы солдаты из моего взвода. Но мне вдруг стало на них наплевать. Благодаря присутствию Амихая я снова чувствовал себя человеком.

На фотографии мы – вылитые персонажи рекламного плаката «До» и «После». Только в нашем случае логика обратная. «После» – это я, и выгляжу я ужасно. Небритый. Измученный. С синим чернильным пятном на кармане рубашки. С потухшим взглядом. «До» – это Амихай, и он выглядит на все сто. Форма с иголочки. Подтянутый. Смело смотрит прямо в объектив.

Я не большой знаток фотоискусства, но, думаю, из всех снимков в альбоме только у этого есть некоторый шанс попасть на выставку. Как благодаря мягкому предзакатному свету, так и благодаря резкому контрасту между мной и Амихаем, о котором ни один из нас не догадывается. А также благодаря тому, что камера нечаянно поймала палестинского мальчонку лет пяти-шести: он стоит на крыше соседнего дома и разглядывает нас.

Мы сфотографировались, и Амихай вручил мне письмо от Черчилля. И снова обнял меня.

– Вовремя ты появился, брат, – шепнул я ему на ухо. – Еще чуть-чуть, и я бы сдулся окончательно. Хорошо, что из всех наших пришел именно ты. Никто лучше тебя не способен напомнить, что в мире есть и что-то хорошее (возможно, впрочем, что ничего этого я ему не говорил, зато теперь, когда пишу эти строки, пользуюсь случаем и говорю).

Потом я спустился с крыши и присоединился к солдатам, поджидавшим меня внизу. Солнце уже село, и нам предстояла тяжелая поездка обратно, на базу, в полной темноте.

– Откуда он тебя знает, этот пулеметчик? – спросил меня кто-то из парней, когда бронетранспортер тронулся с места.

– Амихай? – ответил я. – Это мой друг с гражданки.

Я думаю, что это был первый раз, когда я вполне сознательно назвал Амихая другом.

Наша с ним дружба не загорелась от одной искры, как с Черчиллем и Офиром, а формировалась медленно, но с годами только крепла. Постепенно. От события к событию. Взять хотя бы ту встречу в Наблусе. Или тот день в Хайфе, когда он впервые пригласил меня к себе домой, в квартал Рамат-Хадар.

Мой самый первый друг, Орен Ашкенази, тоже жил в Рамат-Хадаре. Ребенком я страшно ему завидовал и, когда у них в доме, этажом выше, освободилась квартира, уговаривал родителей туда переехать.

«Зачем нам переезжать в Рамат-Хадар?» – спросила меня мать со снисходительной взрослой улыбкой. «Там огромный двор, – взволнованно объяснил я, – и там можно играть в футбол и метать тарелочки, и в каждом подъезде лифт – когда поднимаешься, он издает жуткий свист, – и в каждом доме по двенадцать этажей, а двенадцатый этаж такой высокий, что оттуда видны облака, честное слово!»

Когда я отправился в гости к Амихаю в Рамат-Хадар, я больше не был ребенком. Семья Орена Ашкенази давно переехала в Америку. И на квартал я смотрел совсем другими глазами. Чудовищных размеров дома. Слишком высокие. Слишком серые, почти как в фильмах Кесьлёвского.

Я остановился на кривом мостике, ведущем от парковки к подъездам дома, оглядел детскую площадку, когда-то поразившую мое воображение, и обнаружил, что она со всех сторон окружена высокими бетонными стенами. Никакого просвета. Ни одного деревца. Точь-в-точь тюремный двор.

В этот час детей там не было. Посреди площадки стоял бородатый оборванец – ненормальный? – и сам с собой разговаривал вслух, но недостаточно громко, чтобы разобрать слова. Стоял ли он там, когда мы приходили туда играть? Кажется, однажды он отнял у нас мяч и не хотел отдавать… Или память меня обманывает?

Я постоял еще пару минут, потом достал из кармана листок бумаги, на котором записал номер подъезда и квартиры, где жила семья Танури.

В гостиной на стене висела огромная фотография отца в военной форме. Ни малейшего сходства с Амихаем: светлые волосы, крепкое сложение, самоуверенный вид. Проницательный, с хитринкой, взгляд. Других фотографий в гостиной не было, только благодарности от командования различных подразделений, где служил отец Амихая. За проявленное мужество. За выдающиеся достижения. С пожеланием успехов на новой должности. От друзей по батальону, бригаде, дивизии. Я помню, что на стол накрывала не мать Амихая, а он сам, и ее тарелка, пока мы ели, так и оставалась пустой. Вообще она производила впечатление человека, у которого давно не было во рту ни крошки, и, когда в окно подуло сквозняком, я на миг испугался, что сейчас ее поднимет со стула и закружит по комнате. Время от времени она косилась на мертвый экран телевизора, стоящего посреди гостиной; я догадался, что она попросила выключить его из-за меня, чтобы гость не понял, что телевизор – единственное, что объединяет семейство Танури. Она очень старалась поддерживать разговор. Расспрашивала меня о школе, о типографии моего отца, о моих планах на будущее, и я чувствовал, что каждый вопрос и каждое слово стоят огромных усилий.

Мне хотелось утешить эту женщину с большими карими глазами и веснушками, которые придавали ей немного детский вид. Мне хотелось ее встряхнуть. Спасти. (Серьезно? Я серьезно собирался спасать женщину на двадцать лет старше себя?)

Но я просто продолжал отвечать на ее вопросы.

В какой-то момент два брата Амихая затеяли потасовку (уж не для того ли, чтобы избавить мать от необходимости задавать гостю вопросы?). Амихай позволил им немного повозиться, а потом, не повышая голоса, сказал: «Гай! Шай! Хватит!» Они тут же угомонились и уселись смирно.

Я смотрел на Амихая и не верил своим глазам. У меня в голове не укладывалось, что немногословный застенчивый подросток из нашей компании и этот взрослый авторитетный старший брат – один и тот же человек.

Позже, в первые годы жизни в Тель-Авиве, здание нашей с Амихаем дружбы потихоньку росло, складываясь из кирпичиков отдельных мелочей. Например, стоило мне заикнуться, что я перебираюсь на другую квартиру и мне нужна помощь, он был тут как тут. Не опаздывал на три часа, как Офир. Не убеждал меня, как Черчилль, что дешевле и проще нанять грузчиков.

Со своей стороны, если ему срочно требовались услуги бебиситтера – обычно это случалось, когда на Илану накатывала депрессия и он спешил вывести ее на воздух, «проветрить мозги», – я приезжал к ним и читал близнецам сказки. Я менял им памперсы и с завистью мечтал о собственных детях. Если они начинали капризничать, зависть сменялась раздражением, но возвращалась, как только мальчики засыпали.

Раз в неделю Амихай, находя окошко между визитами к клиентам, приходил меня навестить и приносил изумительно вкусные пирожные, испеченные Иланой. Кофе он всегда варил сам, а потом с довольным видом садился на мой диван, подмигивал мне и с немного стариковской интонацией восклицал: «Ну вот и слава богу!»

Наши разговоры за кофе были предсказуемы до отвращения: он рассказывал о новом способе, который должен помочь ему вывести с шеи пятно, а я уверял его, что никто, кроме него самого, этого пятна не замечает и, не будь он женат на Илане, у него отбою не было бы от поклонниц. Потом я рассказывал о своем очередном неудавшемся свидании, а Амихай быстро со мной соглашался, что девчонка того не стоила. Промежутки заполняли новости о научных достижениях Иланы, последние перлы близнецов, жалобы на «Телемед», недостижимые мечты бросить все и записаться на годичные курсы шиацу и бесконечные споры о наилучшем составе «Маккаби» (Хайфа) или израильской сборной.

Не раз и не два во время его визитов я украдкой поглядывал на часы.

Но когда неделю спустя я видел в дверной глазок Амихая, на душе у меня неизменно светлело.

Эти широкие плечи. Эти терракотовые глаза. Это особенное чувство, что все как-нибудь наладится.

После смерти Иланы Амихай продолжал раз в неделю заходить ко мне. Но он больше не распространялся ни про пятно, ни про «Маккаби», ни про сборную Израиля. В дверях он вяло обнимал меня, потом шел в гостиную, садился на диван и молчал.

Поначалу я пытался его растормошить:

– Хочешь поговорить?

– Хочу, но… Но это слишком больно.

– Выпьешь что-нибудь?

– Нет.

– Есть хочешь?

– Нет, брат, спасибо.

– Ладно… Что мне для тебя сделать?

– Ничего. Сядь… Посиди со мной.

Я сидел с ним. Раз в неделю, на диване. Мы вместе молчали. Напротив нас на стене висели фотографии в рамках – вся наша компания. На столике перед нами лежали пирожные, которые Амихай покупал в магазине. Иногда, упершись взглядом в пространство, я размышлял о переводе трудного выражения или о полученных от клиентов чеках, дата предъявления которых в банк истекала. Иногда, сосредоточившись, я пытался угадать, о чем он думает, или без слов внушить ему то, что думал сам: «Брат, прекрати себя уедать. Ты сделал все, что мог, чтобы отговорить ее от операции. И вообще, кто мог предположить, что такая ерундовая операция обернется такими ужасными последствиями?» Или: «Ты сильный парень, Амихай. На твоем месте любой из нас, включая меня, уже превратился бы в неиссякаемый источник слез, как Эгерия в „Метаморфозах“».

Но какие бы мысли я ни старался ему внушить, через полчаса Амихай поднимался и направлялся к выходу.

Обычно он коротко обнимал меня и молча уходил. Только однажды он немного задержался на пороге и сказал:

– Пусть это останется между нами, Юваль, хорошо?

– Конечно, – пообещал я, хотя не понял, что именно должно остаться между нами.

На лестничной площадке Амихай прислонился к стене, мрачно улыбнулся и произнес:

– Ты… Ты настоящий друг.

8

Через две недели, когда Амихай открыл нам дверь, впуская к себе в дом, мы с изумлением обнаружили, что его пятно почти полностью исчезло. То, против чего были бессильны все мази и косметические процедуры, сделала смерть Иланы. Пропала не только Галилея, но и Негев, и Иерусалим, и Шефела. На самом деле от того, что когда-то было огромной агломерацией Гуш-Дан, теперь осталась только крохотная точка. «Карта Израиля», которую Амихай, страдая и мучаясь, годами носил на шее, испарилась практически без следа.

Он сильно похудел. Рубашка на нем болталась, подбородок заострился, а на щеках обозначились выпирающие скулы. Все это придавало каждому произнесенному Амихаем слову трагический оттенок в стиле Зоара Аргова[17].

– У меня две новости: плохая и плохая, – объявил он.

– Ну, хотя бы не придется нас спрашивать, с какой начать, – пошутил я, но Амихай даже не улыбнулся.

– Плохая новость заключается в том, что нам пока не хватает средств для создания достойной ассоциации и мы вынуждены обращаться за поддержкой к различным фондам. Самая плохая новость состоит в том, что мы не можем рассчитывать на пожертвования, пока не создадим ассоциацию, которая занимается реальными делами.

Илана смотрела на нас со стены с горьким разочарованием. «Вполне ожидаемо, – без слов говорил ее взгляд. – Я ни секунды не сомневалась, что ничего у вас, братцы, не выйдет».

– Если только нам не удастся связаться с нужными людьми напрямую, – сказал я.

– Но как? – развел руками Офир. – Никто из нас не Тедди Коллек[18].

– Через Яару, – предложил я. – Ее родители прожили в Майами девять лет. У них наверняка сохранились связи с тамошними богатыми евреями.

– Но что мы скажем этим богатым евреям, когда с ними встретимся? – спросил Амихай.

– Как раз это не проблема, – заверил Офир. – Расскажешь свою личную историю. Это всегда срабатывает. Плюс я сделаю презентацию…

– А я переведу ее на английский, – добавил я.

– Но что мы покажем в презентации? – спросил Амихай. – В смысле – что вложим в содержание?

Мы озадаченно почесали затылки. Точнее, каждый почесал то место, которое привык почесывать в замешательстве: я – щеку, Амихай – верхнюю часть шеи, Офир – свои кудри.

Но куда подевался Черчилль, когда он так нужен, одновременно подумали мы. Черчилль сразу сгруппировал бы наши сумбурные расплывчатые идеи в виде четкого и разумного плана действий.

* * *

Черчилль был по уши в работе. Всецело занят участием в процессе, который судебный обозреватель государственного телеканала Михаэла Раз называла «одним из самых громких в общественной жизни Израиля». Физиономия Черчилля время от времени мелькала в ее репортажах; экономическая пресса публиковала его черно-белые фотографии, не сказать чтобы выгодно подчеркивавшие его приплюснутый нос.

Дозвониться до Черчилля было трудно. Когда он все-таки снимал трубку, то говорил, что у него как раз сейчас – или буквально через минуту начнется – важная встреча, и торопился закончить разговор. Поэтому я решил проявить инициативу: явиться к нему в кабинет, схватить за накрахмаленный воротничок и приказать: «Хабеас свой корпус[19], да поживее! Ты нужен друзьям!»

В прокуратуре (вход в нее я искал не меньше часа; он стыдливо – или скромно? – прятался между темными зданиями) мне сказали, что Черчилля в кабинете нет. Как выяснилось, в данный момент он выступал в суде в рамках того самого громкого процесса. Я не собирался отступать и помчался к зданию суда, находившемуся в пешей доступности, с намерением подкараулить Черчилля на выходе из зала заседаний и высказать ему все, что я думаю по поводу его отношения к Амихаю.

Прежде я никогда не бывал в храме правосудия и, едва ступив в вестибюль с высоченным потолком, мгновенно почувствовал себя виновным. Виновнее некуда. Я сам не понимал, в чем провинился, – может, в том, где и при каких обстоятельствах смотрел чемпионат 1990 года в Наблусе? – но, пока я там стоял, меня не покидало ощущение, что сейчас ко мне подойдет адвокат и вежливо, но твердо предложит проследовать за ним в зал суда, где слушается мое дело.

Никто ко мне не подошел. Через вестибюль шли десятки людей – из конца в конец, по диагонали или зигзагами. Степенно. Торопливо. Бегом. Некоторые неслись так быстро, что я испугался, как бы меня не затоптали. Другие хромали. Вообще-то многие хромали. Один мужчина опирался на трость. Женщина шла, держась за поясницу. Еще один мужчина подволакивал непослушную ногу. Я никогда раньше не замечал, как мало людей ходит прямо. Некоторые катили на тележках маленькие чемоданчики – только позже, в зале суда, я узнал, что в них перевозят документы. Обилие людей с чемоданчиками не создавало атмосферу международного аэропорта. Как раз наоборот. Вестибюль производил впечатление истинно израильского места. На лицах спешащих юристов застыло выражение деловитости, на лицах простых смертных, не принадлежащих к сословию юристов, – типично израильское выражение озабоченности. В нескольких метрах от меня, возле большой колонны в центре зала высилась скульптура – руки, простертые к небесам. Я подошел ближе. Скульптура называлась «Неопалимая купина». Никогда не думал, что библейский куст способен испытывать боль. Мужчина, стоявший рядом со скульптурой, кричал в телефон: «Я больше ему не доверяю!» И после паузы: «Он за это заплатит!» Меня снова обожгло мыслью, что «он» – это я. И что я заплачу за первородный грех. Мимо, громко стуча каблуками, прошла женщина. Она говорила на ходу: «Им намного легче переворачиваться с живота на спину, чем со спины на живот». Мне показалось, что она разговаривает сама с собой. Я посмотрел направо, потом налево. Я понятия не имел, куда идти. Где слушается мое дело? Где найти Черчилля? И потому я сделал то, что сделал бы на моем месте Черчилль, – подошел к самой хорошенькой в вестибюле женщине, молодой адвокатессе с открытым лицом и в белой блузке, идеально оттенявшей ее шоколадного оттенка кожу. Она сразу поняла, каким процессом я интересуюсь, и сказала, что его ведет судья Довев. В окружном суде.

– Окружной суд? А где это? – с тревогой спросил я. При слове «окружной» перед моим мысленным взором вставало серое здание рядом с армейской базой Црифин.

– Это здесь, на третьем этаже, справа, – успокоила меня адвокатесса и указала на лифт.

* * *

Моего появления в зале суда Черчилль не заметил.

Я тихонько сел в последнем ряду, у стены.

Черчилль как раз выступал. Под мантией его и без того широкая спина казалась еще шире; руки он раскинул в стороны, точно орлиные крылья. Я старался вникнуть в суть дела: вроде бы речь шла о каком-то документе, который, по утверждению Черчилля, мог быть принят во внимание в силу своего существования, но не мог служить доказательством. Или наоборот. Через несколько минут я оставил эту попытку и переключился на всякие мелкие детали: как Черчилль повышает или понижает голос, подчеркивая значимость своих слов, как повторяет одно и то же слово, как задает риторические вопросы типа «О чем вообще мы говорим?». Как слюнит палец перед тем, как перевернуть страницу, – жест, бессовестно слизанный у Яары; как вворачивает выражения вроде «преступное деяние», «в расширительном толковании» или «в должном месте в должное время». Я ни разу не слышал, чтобы он произносил нечто подобное, когда мы вместе смотрели футбол, но у меня не возникло ощущения, что Черчилль притворяется или рисуется; за всеми его высокопарными фразами и театральными жестами чувствовалась спокойная внутренняя убежденность, знакомая мне по нашим спорам, та убежденность, которая не оставляет оппоненту иного выбора, кроме как сдаться или, по меньшей мере, на один краткий, но решающий миг усомниться в собственной правоте.

Справа от него сидел адвокат защиты и потирал подбородок, словно раздумывал, чем ответить на обрушившийся на него поток слов, на тон Черчилля – чуть насмешливый, чуть снисходительный, и, возможно, уже жалел о том, что выбрал себе эту профессию, и наверняка раскаивался, что недооценивал молодого прокурора, полагая, что он слишком зелен для такого дела. Очевидно, так же думала и стенографистка, сидевшая возле судейского стола и не сводившая с Черчилля глаз; она так неотрывно следила за тем, как во время речи надуваются жилы у него на шее, что на несколько секунд отвлеклась от своих прямых обязанностей и не заметила, что пора поменять кассету в магнитофоне; судья сделал ей замечание и попросил Черчилля подождать, пока она не исправит свою оплошность, на что Черчилль ответил: «Разумеется, ваша честь». В этот момент он отвернулся и встретился со мной взглядом. На краткий миг. После чего вернулся к своим записям. Он мне не улыбнулся. Не кивнул. Еще бы. Чтобы Черчилль позволил хоть чему-то помешать ему двигаться к намеченной цели! Он еще в школе решил, что хочет стать юристом. Отслужив год в армии, он добился перевода на разведывательную базу в Глилоте, где писал рапорты, совершенствуясь в иврите, и занимался на вечерних курсах юриспруденции в Открытом университете. Пока мы, голодные, торчали на крыше в Наблусе, он копил баллы для поступления в университет и успел переспать с половиной девчонок с курсов, включая преподавательницу. Его приняли на юридический факультет Тель-Авивского университета, как он и хотел. Он окончил его одним из лучших, как и хотел. Устроился стажером в прокуратуру, как и хотел. Возможно, мелькнуло у меня, я ревновал его не только к Яаре, но и к этой одержимости своим призванием, и сейчас, наблюдая за ним, желал, чтобы он посреди своей речи запнулся, смешался, пошатнулся и провалился.

Слово получил адвокат защиты. Но, даже слушая речь оппонента, Черчилль не сидел без дела. Каждый раз, когда тот приводил аргумент, с которым он был не согласен, он презрительно махал рукой. Когда адвокат в одном предложении употребил три иностранных слова, Черчилль громко возмутился: «Почему вы не говорите на иврите? Мы в израильском суде. Обвиняемый – израильтянин. К чему эти заимствования?»

Несколько минут Черчилль нарочно сидел молча – листал документы, одергивал мантию, – позволяя несчастному адвокату защиты поверить, что он сможет спокойно изложить свои аргументы, но неожиданно вскочил на ноги и заявил: «Положение, на которое ссылается защита, противоречит решению суда по делу „Государство Израиль против Ахарони“, рассматривавшего похожий случай». – «Ахарони?» – переспросил защитник, пытаясь выиграть время и вспомнить об упомянутом деле. Но Черчилль уже перехватил инициативу: проводил сопоставления, представлял доказательства, меняя шутливый тон на серьезный, и демонстрировал виртуозное владение ивритом, вворачивая выражения вроде «полагаю себя обязанным», «парадоксальное истолкование», «вкравшаяся ошибка» и прочее в том же духе.

Далеко от меня, на другом конце зала, сидел старик с забинтованной головой. Он не производил впечатления человека, имеющего непосредственное отношение к процессу. Возможно, он пришел сюда ради того, чтобы насладиться звучанием классического иврита, на котором говорили в его юности и который теперь встретишь лишь в книгах или услышишь в стенах суда.

На мгновение мне показалось, что и судья, носивший очки в серебристой оправе, тоже испытывает удовольствие, внимая речи Черчилля, – он слегка наклонился вперед, и на губах у него заиграла легкая улыбка; может быть, Черчилль напомнил ему о его молодости? Однако текли минуты, а Черчилль все говорил и говорил, и улыбка исчезла с лица судьи, зато у него начала нервно подергиваться щека, а сам он забарабанил пальцем по столу и, не выдержав, перебил прокурора: «Господин Алими, вы достаточно ясно изложили свою позицию. Полагаю, этот вопрос мы прояснили».

«Э-э-э… Ваша честь… Если вы позволите…» – подал голос адвокат защиты.

Но судья оборвал его и стал диктовать стенографистке решение. Он говорил так тихо, что я ничего не мог расслышать, но по тому, как Черчилль сцепил руки на затылке, понял: приговор вынесен в пользу обвинения. Когда Черчилль был чем-то доволен, например когда «Маккаби» (Хайфа) выигрывала, он точно так же сцеплял руки на затылке.

Судья объявил перерыв, но Черчилль не спешил подойти ко мне, как будто стеснялся проявить дружеские чувства здесь, в зале суда, и ограничился тем, что показал мне глазами, мол, встретимся за дверями. За дверями было полным-полно народу; адвокаты обсуждали что-то со своими клиентами и, когда я проходил мимо, понижали голос. Я поискал уголок, свободный от лжи и чужих секретов, и нашел его рядом с автоматом по продаже напитков. Черчилль вышел из зала суда и направился прямо ко мне, как будто заранее знал, где я буду его ждать, как будто десять лет дружбы наделили его способностью точно предугадывать, куда именно я направлюсь. Подойдя ко мне, он неожиданно меня обнял, в первый раз за два года. После Яары мы в лучшем случае кивали друг другу; даже если он приближался ко мне с явным намерением обняться, я делал шаг назад. Но, судя по всему, Черчилль решил, что здесь, на его территории, я не решусь его оттолкнуть. И правда, я обнял его в ответ, хотя и не так крепко, как он меня, к тому же моя правая рука запуталась в складках его мантии, и мне так и не удалось обнять его по-настоящему.

– Видал? – спросил Черчилль, когда мы отстранились друг от друга. – Видал, как я ему врезал? «Израиль против Ахарони»! Он и опомниться не успел.

– Конечно, видел, – подтвердил я. И неохотно добавил: – Молоток.

Черчилль сцепил руки на затылке.

– То, что ты видел, – это всего лишь одна перестрелка в долгой войне. Мой подсудимый далеко не так прост. Это очень влиятельный и богатый человек. Человек со связями. Поэтому так важно его прищучить. Если он сядет, это многое изменит. Остальные дважды подумают, прежде чем идти на сексуальный шантаж. Они скажут: «Если такую акулу поймали, мне тем более стоит поостеречься».

– А ты получишь то, чего хотел, верно?

– Что ты имеешь в виду?

– Ну как же, ты ведь загадал, что к следующему чемпионату выиграешь громкое дело и это приведет к изменениям в обществе.

– Верно, – согласился Черчилль, изображая глубокую задумчивость, как будто успел забыть про те записки с желаниями. Откуда ему было знать, что Яара мне проговорилась: он не забывал про них ни на минуту.

– Кстати, – вдруг спохватился Черчилль. – А зачем ты сюда приехал?

– Мы в четверг встречаемся у Амихая. Надо обсудить его ассоциацию.

– И?

– Будь человеком, заскочи хоть на полчаса. Ему это очень важно.

– Где я возьму полчаса? Не поверишь, у меня и пятнадцати минут нет.

Солнечный луч, внезапно пробившийся сквозь облака, ударил в большое окно, на миг ослепив Черчилля. Тот прикрыл глаза ладонями.

– У тебя не найдется пятнадцати минут для друга?

Черчилль отнял руки от лица и уперся ими в бока. Затем свесил их вниз. И снова упер в бока.

– Скажу тебе по совести, Фрид. Врачи в больницах, может, и не святые, но они делают святое дело. И кто мы такие, чтобы вставлять им палки в колеса? В общем, меня не особенно вдохновляет вся эта затея с ассоциацией. По мне, так это полная чушь. Тем, о чем вы рассуждаете, в нормальной стране должны заниматься государственные структуры. С какой стати в это будет вмешиваться какая-то частная ассоциация? Это только усугубит существующие перекосы.

В нормальной стране, в ненормальной стране, какая разница, захотелось крикнуть мне. Друг просит тебя о помощи! Разве не ты накануне призыва заставил нас подписать обязательство – нелепое, составленное из мешанины юридических терминов и жаргона футбольных фанатов, – в котором мы поклялись и после армии остаться друзьями и делать все возможное, чтобы видеться друг с другом. Перезваниваться. Переписываться. Так что же с тобой случилось? Когда ты передумал?

Прежде чем я успел задать Черчиллю эти вопросы, он сказал, что ему пора возвращаться в зал заседаний. Вечером поговорим.

* * *

В тот вечер я ждал его звонка, как ждут звонка от девушки. Я держал телефон под рукой, чтобы не пропустить звонок. Я взял его с собой в душ. В туалет. В постель.

Но телефон не звонил.

* * *

В итоге мы продолжили встречаться без Черчилля. Сначала раз в две недели, потом, когда дело пошло на лад, раз в неделю, в гостиной у Амихая. Напротив огромной фотографии Иланы.

Время от времени Амихай отвлекался и подолгу смотрел на фотографию. Мы не прерывали разговор и ждали, когда он будет готов к нему присоединиться.

Мы с Офиром тоже иногда поднимали глаза на фотографию: проверить, одобряет ли Илана то или иное наше решение.

* * *

Первым делом мы придумали, как назовем ассоциацию, – «Наше право» (Офир предлагал более вызывающие варианты типа «Антидоктор» или «Через мой труп», но с молчаливой поддержкой Иланы мы выбрали более позитивный подход).

Затем мы сформулировали цель: «Деятельность ассоциации направлена на защиту прав пациента в системе здравоохранения».

После нескольких посещений больниц, куда мы являлись без предупреждения, и изучения работы аналогичных организаций за рубежом мы наметили предполагаемую структуру ассоциации. В нее войдут:

– отдел коммуникации (в каждом отделении неотложной помощи каждой больницы страны должен находиться представитель нашей организации);

– отдел просвещения (мы будем рассказывать врачам и пациентам о правах человека);

– юридический отдел (будет оказывать первую помощь пациентам, чьи права были нарушены).

Амихай предложил добавить еще один отдел – по защите прав врачей.

– Все проблемы, – утверждал он, – возникают из-за того, что у врачей бесчеловечно долгие смены. Нельзя рассчитывать, что человек, который спал ночью всего один час, станет соблюдать права пациента.

Офир решительно возразил:

– Это внесет путаницу. Люди не способны воспринять в рамках кампании больше одной идеи. Если мы попытаемся сказать больше, никто не поймет, чего мы на самом деле хотим.

– Почему ты называешь это кампанией? Никакая у нас не кампания, – сердито ответил Амихай. – Завязывай со своими рекламными примочками. Мы не кока-колу продавать собираемся.

– Это не имеет никакого значения, – настаивал Офир. – Пойми, невозможно так распыляться. Тогда почему бы не создать отдел по защите прав женщин? И еще один – чтобы следил за уровнем цен в больничных кафетериях?

Они воевали целую неделю и даже – впервые за долгие годы – отменили свою еженедельную партию в сквош.

Каждый вторник в десять вечера они обливались потом на корте номер два университетского спортивного центра, вбивая в стены маленький черный мяч; носились по корту, скрипя подошвами кроссовок, ловили ракетками мяч, прежде чем он подскочит дважды, толкались и пихались – случайно или намеренно.

Затем они садились на скамью трибуны, пили воду (Офир) или какао из автомата (Амихай), смотрели на студенток, возвращающихся с занятий аэробикой, и спорили, которая из них самая секси.

Они спорили, что лучше – снять квартиру или купить.

Спорили, вреден бег по асфальту для ступней ног или нет.

Спорили, как звали мальчика, которого когда-то похитили ультраортодоксы, – Йоселе Шумахер или Йоселе Цурбахер.

Амихай и Офир затевали спор по любому поводу. Если в разгар дискуссии вдруг возникала вероятность того, что они сойдутся во мнениях, один из двоих неизменно переходил на более радикальную точку зрения, лишь бы поддержать накал борьбы. Когда мы только познакомились, я думал, что рано или поздно бесконечные споры разрушат их дружбу, но с годами понял, что их дружба как раз и держится на этих спорах; когда умерла Илана, Амихай попросил брата первым позвонить Офиру, что говорило о многом, потому что решение, кому первому сообщить о счастливом или горестном событии, мы принимаем сердцем, а не умом. Мы инстинктивно выбираем того, кто нам ближе других, и, судя по всему, именно так Амихай воспринимал Офира, возможно, благодаря еженедельному сквошу, когда оба толкались и пихались, превращая накопившееся между ними напряжение в очки, в выигрыш, в чувство глубокого удовлетворения, какое дает победа над человеком, обладающим поразительным свойством заставлять тебя шевелиться.

Вторничный сквош пережил все – даже трансформацию Офира, который по возвращении из Индии заявил, что больше не будет играть на очки, потому что соперничество – источник всех грехов; даже депрессию Амихая, который специально проигрывал, чтобы наказать себя за смерть Иланы.

И вот пустяковый спор из-за отдела по защите прав врачей разрушил ритуал, который, как мы полагали, будет повторяться вечно.

Без сквоша Офиру с Амихаем стало негде выплескивать накопившуюся злость. От встречи к встрече тональность их споров делалась все категоричней и все больше напоминала прежнюю, ту, в какой они имели обыкновение разговаривать до того, как Офир переоделся в индийские шаровары.

В конце концов они докатились до низшей формы ведения любой дискуссии и перешли на личности.

– Это твоя вечная проблема, – заявил Амихай. – Ты всегда делишь мир на черное и белое.

– Да нет, это у тебя вечная проблема! – возразил Офир. – Ты постоянно вносишь в свои планы явно неосуществимый пункт, а потом удивляешься, что у тебя ничего не вышло.

Я слушал их с грустью. Я понимал, что, если и дальше так пойдет, наша ассоциация скончается еще до своего рождения. И тогда уже ничто не спасет Амихая от падения в бездну.

Я понятия не имел, что делать. Обычно эти стычки прекращал Черчилль – он успокаивал противников, иногда прибегая к крепким выражениям, и Офир с Амихаем расходились по разным углам ринга – до следующего раунда. Но теперь Черчилль был слишком занят, чтобы помешать им скользить вниз по склону гнева и обиды.

– У меня идея, – сказал я после того, как в результате очередного ожесточенного спора об отделе по защите прав врачей Амихай ушел на балкон собирать пазл с «Титаником», а Офир сунул свои бумаги в сумку и пригрозил, что сейчас уйдет.

Оба посмотрели на меня без особого энтузиазма.

– А что, если… – потянул я, мучительно соображая, что бы такое им предложить. – А что, если вместо… вместо отдела по защите прав врачей мы создадим… э-э… соответствующий подотдел?

– В смысле? – спросили они хором.

Моя мысль была настолько туманной, что мне пришлось ее переформулировать, изложив в более привлекательном виде:

– В смысле… Кроме трех основных отделов мы создадим еще один, вспомогательный, и он будет защищать права врачей.

Офир поставил свою сумку на пол. Амихай вернулся с балкона в гостиную, но не сел, а остался стоять.

– Думаю, на данный момент меня это устроит, – буркнул Офир, не отрывая взгляда от сумки.

– Не сказал бы, что это идеальное решение проблемы… – с сомнением произнес Амихай.

– Пусть это пока будет чем-то вроде декларации о намерениях, – не отступал я. – Все наверняка изменится, когда ассоциация начнет действовать.

– Ну, если так, ладно, – согласился Амихай.

* * *

После того как мы убрали из повестки этот опасный пункт, пришло время сосредоточиться на презентации. Одновременно мы дали Яаре зеленый свет: пусть начинает организовывать встречи с потенциальными спонсорами.

По ее совету мы сразу ограничили круг поисков людьми, которых лично затронуло наше дело: тех, кто недавно потерял умершего от болезни родственника или сам пострадал в результате нарушения своих прав или халатности врачей. Было не так легко найти среди богатых жителей Майами тех, кто отвечал этим критериям. Большинство из них пользовались услугами личных врачей, которые успешно продлевали их жизнь и жизнь их родных и близких. Дополнительную трудность создал Амихай, потребовав, чтобы потенциальный спонсор хотя бы раз в год приезжал в Израиль, потому что сам он при всем своем желании не сможет презентовать ассоциацию за границей, бросив дома детей.

В конце концов Яара с помощью отца уже к Песаху составила нам график встреч на ближайший месяц.

Она продиктовала мне по телефону названия отелей и точные даты, а потом добавила:

– Не особенно на них рассчитывайте. Эти люди стали миллионерами не потому, что сорили деньгами направо и налево.

– Все равно, – сказал я, – спасибо тебе. Ты молодец, все организовала.

– Мне кажется, что вы… Вы все правильно делаете. Вы помогаете Амихаю. Хорошо, что он занят делом.

– Честно говоря, – признался я, – это довольно увлекательное дело. Мы же с выпускного концерта в школе ничего вместе не делали, только футбол смотрели. А эта затея… Она нас объединила. Посмотрела бы ты на Офира. Он счастлив, что мы собираемся, спорим, что-то изобретаем… Сразу видно, что ему этого не хватало. Жалко только, что Черчилль…

– Мне тоже жалко.

– Долго еще будет тянуться этот его процесс? – поинтересовался я. – Вроде бы пора уже ему закончиться?

– Шутишь? Это только в мыльных операх судебные процессы умещаются в одну серию. В реальной жизни все совсем не так. Хотя мне все равно не нравится, что он вам не помогает. Я ему уже говорила, что эти его рассуждения про «нормальную страну» – полная чушь.

– А он что?

– Не уверена, что он меня услышал. Он только и думает что об этом процессе. Каждый день сидит на работе до двенадцати ночи, а иногда даже ночует у себя в кабинете, чтобы не тратить время на дорогу.

– А как же ты?

Я помнил, что Яара ненавидит спать одна. Уже через неделю после того, как мы начали встречаться, она перебралась ко мне, потому что у себя в квартире пугалась «всяких звуков».

– Плохо, – сказала она. – Вскакиваю по десять раз за ночь, проверяю, не лезет ли в дом грабитель. Держу под подушкой перцовый баллончик и от этого еще больше психую. Иногда засыпаю на полчаса, на час. И мне снятся кошмары…

– Кто-то гонится за тобой по улице с огромным кухонным ножом, а тебе жмут ботинки и ты не можешь бежать. Ты пробуешь их скинуть, но на бегу это невозможно, и ты хочешь превратиться в зайца, чтобы бежать быстрее, но у тебя не выходит, и тут он тебя догоняет…

– …И я просыпаюсь. Надо же, ты все еще это помнишь.

(Я ничего не забыл. Ни твоих ночных кошмаров; ни того, что под зелеными юбками ты носишь дешевое белье; ни того, что за день до месячных ты просто огонь; ни твоей привычки трижды отключать звонок будильника, прежде чем встать с постели; ни твоего убеждения, что у тебя толстовата задница, но сесть на диету тебе не дает отсутствие самодисциплины; ни твоей зависти к старшему брату, которого ты почему-то считаешь умнее себя; ни твоей легкой нервозности, когда тебе не удается достичь оргазма; ни твоей манеры хмурить брови, сосредоточиваясь на чем-то, или по-особенному произносить слово «любовь»; ни того единственного случая, когда приятель твоего брата, продюсер, предложил тебе поработать помощником театрального режиссера, но ты отказалась, потому что пьеса тебя не заинтересовала; ни того, что под твоим апломбом скрывается неуверенность в себе, а под ней – твердое ядро высокомерия. Я ничего не забыл, Яара, как ни старался.)

– Трудно забыть, если дважды в неделю тебя будят посреди ночи, чтобы рассказать одну и ту же историю, – вздохнул я.

– С ума сойти. Этот кошмар преследует меня с семнадцати лет. Столько всего в моей жизни изменилось, и только этот страшный сон никуда не делся.

– Как верный друг.

– Именно. Тебе известно, что ты – один из немногих, кто знает, что я боюсь спать одна?

– Почему? Ты этого стыдишься?

– Конечно. Кроме того, мне никто не поверит. Это не вяжется с моим образом. Признайся, ты ведь тоже удивился, когда я тебе рассказала.

– Да, но в этом противоречии… Между тем, какая ты днем и… какая ночью… В нем есть своя прелесть. Во всех твоих противоречиях есть своя прелесть…

– Спасибо на добром слове.

– Не за что. Поблагодари свою сестру.

– У меня нет сестры.

– Жалко. А то она могла бы с тобой ночевать.

– Ну ты и свинья!

* * *

Последние, самые дерзкие слова этого диалога не были произнесены. Восстанавливая в памяти свои разговоры с Яарой, я частенько приписываю себе остроумие, которого на самом деле лишен. Но разве каждый из нас, рассказывая себе собственную жизнь, не вносит в нее коррективы? Кроме того, реплики, которые я сочинил, не так уж далеки от истины. В тот период времени мы с Яарой действительно много разговаривали. Амихай и Офир именно мне поручили поддерживать с ней связь. Я изобразил вялое сопротивление, но они уперлись, утверждая, что Яара питает ко мне некоторую слабость. Возможно даже, испытывает легкое чувство вины. Так почему бы не использовать это обстоятельство на благо нашей ассоциации?

Она всегда находила благовидный предлог для своих ночных звонков. Изменилось время ранее назначенной встречи. Появилась конфиденциальная информация о спонсорах, которую следует учесть при подготовке презентации (этот кандидат – правый, а тот – левый; этот поддерживает русскую эмиграцию, а тот – эфиопскую; этот говорит с сильным техасским акцентом, и надо напрягаться, чтобы его понять, а тот, который настаивает на личной встрече в Иерусалиме, привык, что все смотрят ему в рот и восторгаются каждой его идеей, поэтому просто соглашаться с ним, говоря: «Оf course»[20], недостаточно – необходимо добавлять: «Аbsolutely!»[21]).

– Спасибо за ценную информацию. Молодец, – отвечал я, записывал полученные сведения в блокнот, а потом мы начинали болтать на другие темы.

Я, как раньше, пересказывал ей интересные статьи, которые переводил (например, в одной из них утверждалось, что женщины страдают от депрессии в четыре раза чаще мужчин по причине особенностей строения женского мозга, отличного от мужского). И, как раньше, она категорически не соглашалась с выводами исследования (особенности строения мозга? Чушь собачья. Мужчины просто не любят признаваться, что у них депрессия. Ни самим себе, ни тем более психологам).

Как раньше, она собирала для меня всякие курьезы, случавшиеся во время деловых встреч, на которых Яара присутствовала в качестве помощницы отца и вечной мишени его придирок. («И коммерческий директор, который пять минут назад решительно возражал против предложенной стратегии, вдруг пустился в объяснения, почему ее применение неизбежно». Или: «Ты не поверишь, но мы три дня просидели с консультантом по перспективному планированию, чтобы сформулировать цели и задачи нашей компании. Спрашивается, зачем? Все и так знают, что у нашей компании одна цель – дать отцу заработать еще больше денег».)

Как раньше, я безоговорочно верил ей, когда она говорила, что работает на отца временно, до тех пор, пока она не наберется смелости и не скопит девяносто одну тысячу долларов, чтобы осуществить свое подлинное желание и уехать в Лондон.

Только теперь я не перебивал ее каждые пять минут, чтобы сообщить ей, как я ее люблю. Как она прекрасна. Тот факт, что мы общались по телефону, а она была замужем за моим другом, позволял мне сохранять между нами необходимую дистанцию и даже подкалывать ее. Поддразнивать. Иногда довольно жестоко.

Я ненавидел эти наши разговоры. И каждый раз доставал из шкафа ее носок.

* * *

Первая презентация ассоциации «Наше право» состоялась в отеле «Хилтон».

У входа нас ждал небольшой сюрприз. Охранником, проверяющим сумки, оказался не кто иной, как Йорам Мендельсон – вундеркинд, который учился в нашей школе. В начале девятого класса его перевели в десятый, а в середине одиннадцатого он исчез. Говорили, что его семья переехала в Иерусалим, а его включили в секретную государственную программу по подготовке будущих ученых. Мы твердо верили, что в один прекрасный день он станет лауреатом Нобелевской премии.

И вот он встречал нас на входе в «Хилтон» и спрашивал, нет ли у нас с собой оружия. Он отрастил усы.

– Мендельсон! Йорам Мендельсон! – воскликнули мы.

У него на лице не дрогнул ни один мускул. Он методично проверил каждого из нас ручным металлодетектором.

– Что ты здесь делаешь, Мендельсон? – спросил Офир.

– Работаю, – лаконично ответил он.

– Но, постой… Разве ты не должен быть в Институте Вейцмана?… Или где-нибудь еще в этом роде?

– Я уволился. Мне не дали работать над моим исследованием.

– Не дали? Но почему?

– Сказали, что оно оторвано от реальности, – презрительно бросил Мендельсон. – Кто бы сомневался.

– Оторвано от реальности?

– Если я докажу то, что хочу доказать, это опрокинет все, во что они верят. Разрушит все их аксиомы. А они, знаете ли, очень привязаны к своим аксиомам.

– А что ты хочешь доказать?

– Это сложный вопрос. Я работаю над своей теорией уже три года. Поэтому и устроился сюда. Механическая работа не мешает мне думать.

– О чем? О чем именно ты думаешь?

– Извините, но пока я не готов об этом говорить.

– Ну, нет так нет. Хотя… очень хотелось бы услышать.

– Извините, – повторил Йорам Мендельсон и пожал плечами.

Мы забрали свои сумки и уже собирались пройти дальше, как он вдруг сказал:

– Ладно… Если вам так интересно… Я пытаюсь построить физико-математическую модель, которая объясняет переселение душ.

– Переселение душ?

– Ну смотрите. – Он провел пальцем по усам, словно смахивая с них молоко. – Граница между миром жизни и миром смерти – это аксиома, принимаемая западным миром. Но задумайтесь вот о чем. Насколько смерть является неотъемлемой частью жизни? Например, в этой стране. Тогда почему жизнь не может быть неотъемлемой частью смерти? Я уже не говорю о том, что концепцию переселения душ разделяют во многих странах мира. В том числе у нас. Съездите в поселение друзов Далият-аль-Кармель. Вам там такое расскажут, что у вас нейроны дыбом встанут.

– В Индии тоже… – начал Офир.

– Не только в Индии, – перебил его Йорам Мендельсон. – Во всем мире говорят о переселении душ, но до сих пор ни один ученый не попытался провести серьезное научное изучение ни одного такого случая. Вам не кажется, что это подозрительно?

– Это не просто подозрительно, это заговор, – сказал я и покосился на часы, давая Йораму Мендельсону понять, что мы торопимся.

– А вы что, все еще дружите, да? – Он медленно обвел нашу троицу взглядом (все наши бывшие одноклассники при встрече с нами делали такое же удивленно-завистливое лицо: надо же, столько лет прошло, а мы все еще вместе). – Молодцы. А у меня друзей нет. В институте были приятели, но… Стоило мне заикнуться о переселении душ, от меня шарахались как от прокаженного.

– Ну, с коллегами по работе так всегда бывает, – заметил Офир.

– Не переживай. – Амихай положил Йораму Мендельсону руку на плечо. – Ты еще заведешь себе друзей.

– Если не в этой жизни, – добавил я, – то, может, в следующем воплощении…

Йорам Мендельсон чуть помолчал – обиделся? – а потом разразился бурным, неудержимым, оглушительным хохотом. Хохотом семнадцатилетнего юнца.

Мы простились с ним («Надо будет как-нибудь встретиться») и вошли в вестибюль.

К нам приблизился молодой человек в стариковском галстуке и по-английски попросил немного подождать: скоро мистер Эйзенман пригласит нас в конференц-зал.

– Эйзенман? Тут, наверное, какая-то ошибка… – сказал я. – У нас назначена встреча с мистером Голдманом («любит молоденьких девушек; завсегдатай ночных клубов; в инициаторе социального проекта ищет „страстную вовлеченность“, поэтому во время презентации следует чаще употреблять такие слова, как passion, passionate и passionately [22]»).

– Прошу прощения, но никакой ошибки нет, сэр, – снисходительно произнес юноша в галстуке. – С вами встретится мистер Эйзенман. Он выслушает ваше предложение и потом доложит мистеру Голдману, стоит ли его рассматривать.

O’key, sir. Of cause, sir. Absolutely!

* * *

Мы сели в кресла, лицом к морю. Наши ноги утопали в мягком ковре. Официантка-японка на иврите спросила нас, что мы желаем выпить. Со всех сторон на нас лился поток иностранной речи. Английской, французской, немецкой, русской.

– Вы не замечали, что люди, говорящие на иностранном языке, кажутся умнее? – спросил Офир.

Я улыбнулся, Амихай – нет. Он смотрел в окно на пролетавшую мимо стаю птиц. Возможно, он думал, что душа Иланы перевоплотилась в одну из них и теперь мчится к нам, чтобы пожелать удачи. Или хотел присоединиться к стае и улететь от этой жизни как можно дальше.

– Невероятно! Из всех мест на земле люди по собственной воле выбирают для отпуска этот кошмарный город! – сказал Офир, но ни у кого из нас не было сил ему отвечать.

Амихай продолжал наблюдать за птицами, а я представил себе, как висящая над нами роскошная люстра падает нам на головы. Я уже почти погрузился в свои привычные суицидальные фантазии, когда вдруг появился парень в галстуке и сообщил, что мистер Эйзенман ждет нас.

* * *

– Зовите меня просто Рон.

Никто из нас так и не осмелился назвать его Роном, однако все прошло отлично. Амихай произнес несколько вступительных слов, после чего Офир запустил презентацию в PowerPoint, умело дополняя ее поучительными примерами, почерпнутыми из своего личного опыта и газетных публикаций. Я наблюдал за ним со стороны. Его кудри разлохматились, глаза горели, как у гениального изобретателя, а деловой костюм, несомненно, смотрелся на нем гораздо лучше шаровар.

На последнем этапе встречи эстафету подхватил я. Мистер Эйзенман задавал вопросы, выдвигал возражения, а я на них отвечал. Мой английский явно произвел на него впечатление. В общем и целом было похоже, что наша идея его увлекла.

– Ну что же, – заключил мистер Эйзенман. – Полагаю, вы задумали нужное дело. Мне нравится ваш энтузиазм. Сердце радуется, когда видишь, что в Израиле есть молодые люди, готовые вкладывать свои силы в столь благородное дело. Не сомневаюсь, что вы достойны всяческой поддержки.

* * *

Два часа спустя он позвонил Яаре и сказал, что не станет советовать своему боссу оказывать нам помощь.

– Но почему? Он же говорил, что…

– Американец, что вы хотите, – пояснила умудренная опытом Яара. – У них свой способ общения. «Да» означает «нет», а «нет» означает «возможно». Но даже это правило не всегда соблюдается.

– И что теперь?

– Следующая встреча послезавтра. Постарайтесь отшлифовать презентацию. И молитесь, чтобы это сработало.

Мы сделали, как она сказала. Добавили в шапку каждого слайда по библейскому стиху, дабы продемонстрировать свою приверженность иудаизму и его ценностям. Отправились с любительской видеокамерой в торговый центр рядом с больницей и расспросили людей о качестве полученного ими лечения. Мы включили в презентацию два интервью, решив в случае необходимости показать и их. Практически в каждый слайд мы вставили слова empowerment и sustainability[23] – как на главных страницах веб-сайтов американских правозащитных организаций.

Мы также пришли к выводу, что на предыдущей презентации слишком формально распределили между собой роли, и отдали предпочтение более непринужденной манере вести беседу.

И снова мы отправились в «Хилтон». И снова нас встретил у входа Йорам Мендельсон (который сообщил, что накануне совершил настоящий научный прорыв и скоро мы об этом услышим и будем гордиться знакомством с ним).

И снова презентация прошла без сучка и задоринки.

А через два часа спонсор сообщил Яаре, что проект его не интересует.

– Сволочь! – прошипели мы.

– Да пошел он вместе со своим баблом!

– Вы видели, на кого он похож? Вылитый еврей с нацистской карикатуры.

– Вот бы неонацисты захватили в Америке власть. Посмотрю я на него, когда прибежит просить убежища.

– Ничего, ребята, – подбадривала нас Яара, – у вас еще несколько встреч. Не сдавайтесь сразу.

– Еще чего! Никто и не собирается сдаваться!

Мы без устали ходили по отелям, гоняли из Тель-Авива в Иерусалим и снова и снова слышали «нет». Как мыши в лабиринте, которые раз за разом получают удар током, в какой-то момент мы отказались от попытки понять, почему у нас ничего не выходит. И продолжали сопровождать Амихая на встречи, потому что боялись оставлять его одного.

* * *

– Что он собой представляет? – устало спросили мы Яару перед последней встречей.

– Кто?

– Тот, с кем мы послезавтра встречаемся.

– Ну… – замялась Яара. – Довольно тяжелый случай. За тридцать лет он никому не пожертвовал ни цента. С тех пор как в прошлом году умерла его жена, он одно за другим ликвидирует все свои предприятия. Собственно, он согласился вас принять исключительно в качестве личного одолжения моему отцу. Но отец намекнул мне, что рассчитывать на него не стоит. Поэтому я и поставила его последним.

* * *

За день до презентации мне позвонил Амихай.

– Ноам пропал, – задыхаясь, проговорил он в трубку. – Не вернулся из школы. Он сказал Нимроду, что пойдет в библиотеку делать уроки, но библиотекарь говорит, что вообще его сегодня не видела.

– Ты позвонил в полицию?

– Они говорят, что прошло слишком мало времени, чтобы начинать поиски. А я… Я понятия не имею, где он может быть… Он же совсем ребенок… Маленький мальчик…

– Буду у тебя через пять минут.

Я позвонил Офиру.

* * *

По дороге к дому Амихая я пытался сообразить, где искать мальчика. В возрасте Ноама мне постоянно хотелось убежать из дома. Кажется, у моей матери тогда случился выкидыш, но я по сей день в этом не уверен. Просто родители на протяжении нескольких месяцев говорили, что у меня будет младшая сестренка и мы с ней «будем дружить», а потом вдруг маму увезли в больницу с «ангиной». Когда она вернулась домой, о младшей сестре больше никто не упоминал.

После этого мать целыми днями сидела и сортировала унаследованную от своей матери коллекцию портретов членов королевской семьи, которую продолжила пополнять в Израиле благодаря подписке на сборники типа «Королевские династии» или «Повседневная жизнь монархов».

Отец с головой ушел в работу и не вылезал из типографии.

Я был ребенком и ничего не понимал. Просто чувствовал, что дома нечем дышать, особенно когда родители собирались вместе. Даже королева Елизавета, чей портрет украшал стену гостиной, казалось, хотела выпрыгнуть из рамы и убежать к себе в Англию.

Мне тоже хотелось удрать. Я даже выбрал подходящее место: детскую площадку на улице Эйнштейна. Еще я придумал себе воображаемого друга по имени Офир (именно Офир – словно предвидел будущее), чтобы не страдать от одиночества. Поначалу Офир отказывался ко мне присоединяться, а к тому времени, когда я его уговорил, мужество, необходимое, чтобы собрать сумку, выйти из дома и, как я планировал, спрятаться под каруселью, меня покинуло. Вместо побега со мной случился первый приступ астмы.

* * *

– Поблизости есть детские площадки? – первым делом спросил я Амихая.

– Детские площадки? В центре Тель-Авива? Есть одна, на улице Карми, но это далеко отсюда. И Ноам никогда там не был.

– Тогда давай поищем в окрестностях школы, – предложил я.

– Там я уже искал, – отмахнулся Амихай.

Руки у него дрожали, волосы спутались.

– Поищем еще, – настаивал я. – Нас уже двое. И Офир вот-вот подъедет. Когда ищешь группой – это совсем другое дело.

Пока мы ждали Офира, Амихай сидел, сцепив руки на животе. Он молчал. Я вспомнил, как однажды поздним вечером – тогда еще была жива Илана, – когда я сидел с близнецами, Ноам вдруг проснулся. Я смотрел в гостиной повтор матча Лиги чемпионов, и тут передо мной возник маленький человечек в пижаме. «Ноам, милый, ты чего встал?» – спросил я. «У нас в комнате лев, дядя Юваль», – спокойным голосом ответил он. «Тебе приснилось, что в вашей комнате лев?» – попытался я развеять его страх. «Нет, мне не приснилось, – настаивал он. – В нашей комнате правда лев. Иди сам посмотри». – «Хорошо», – согласился я и пошел в детскую. Быстро заглянул за дверь, повернулся и сказал: «Похоже, лев уже ушел». – «Нет, не ушел, – покачал головой Ноам. – Просто ты его не видишь, потому что он черный». – «Черный?» – «Да, он специально перекрашивается в черный цвет, чтобы его не было видно в темноте». – «Может, включим свет и прогоним его?» – предложил я. «Нет! – возмутился Ноам. – Нельзя, дядя Юваль! Мы разбудим Нимрода. Он и так от каждого шороха просыпается». – «Так что же нам сделать?» – спросил я и погладил его по голове. «Есть одна идея, – заявил Ноам с совершенно отцовской интонацией. – Может, я посмотрю с тобой футбол?» – «Пожалуйста». Я освободил ему место на диване. Ноам пристроился рядом со мной. Через несколько минут он уронил голову мне на колени, а еще через несколько минут я отнес его обратно в постель.

В ту минуту, когда подъехала машина и из нее выскочил встревоженный Офир, я как раз вспомнил, каким невесомым было тельце Ноама. И какой мягкой была его пижама.

* * *

Через час позвонили из университета. Как выяснилось, Ноам сел на автобус до Рамат-Авива, вышел на нужной остановке, пробрался мимо охраны в здание факультета психологии, поднялся на третий этаж и постучался в дверь бывшего кабинета Иланы.

Видимо, он втайне надеялся, что его мама на работе. Что она просто никак не доберется домой из университета.

– Это довольно распространенное явление, – объяснила нам психолог, державшая Ноама за руку. – Вспомните, как упорно мы, взрослые, отказываемся мириться с фактом смерти. Совершенно нормально, что каждый из близнецов по-своему реагирует на утрату, – сказала она. – Каждый из них, вероятно, выработал собственный способ противостоять горю, не похожий на способ другого.

Все это она рассказывала мне и Офиру. Амихай был слишком взвинчен, чтобы ее слушать. Он обнимал и гладил Ноама, словно проверял, все ли части его тела на месте, и снова и снова повторял:

– Маленький мой. Маленький мой. Маленький мой.

На обратном пути Амихай попросил меня повести машину. Он сидел сзади, целовал Ноама то в щеку, то в лоб, то в щеку, то в лоб и приговаривал:

– Ты и твой брат – это все, что у меня осталось. Все, что у меня осталось, – это ты и твой брат, только мы с вами и остались.

Я старался не слушать. Чем больше он говорил, тем меньше воздуха оставалось в моих легких. Хорошо, что ехать недалеко, думал я, в противном случае приступ астмы мне гарантирован.

Возле своего подъезда Амихай сказал, что ему очень жаль, но завтра он вряд ли придет на презентацию. Сил больше нет.

Офир сказал, что проводить встречу без Амихая не имеет смысла.

– Даже если ты просто молча посидишь, – мягко убеждал его Офир, – уже будет хорошо.

А я добавил, что завтра этот американец улетает из Израиля. И если мы отменим встречу, то упустим последний шанс получить финансирование.

– Не знаю, – сказал Амихай. – Не знаю, смогу ли я.

Но я уперся, сам удивляясь своему упорству. Я еще понимал Офира, которому вся эта история с ассоциацией подвернулась как нельзя кстати, пока он не совсем врос своими плоскими стопами в почву Михморета. Но я? Почему я так загорелся этим проектом?

– Помнишь, о чем ты просил нас в самом начале? – вдруг услышал я свой голос. – Ты просил, чтобы мы не дали тебе сдаться.

– Вот именно, – поддержал меня Офир. – Сейчас не время сдаваться, Амихай. Это значило бы идти наперекор течению жизни.

9

Они стоят по обе стороны от нее; их макушки едва доходят ей до плеч. Она смотрит в камеру своим пронзительным взглядом. («Эта девочка слишком умна, – однажды сказала нам Мария. – Если за ней не приглядывать, она вырастет дурным человеком».) Они смотрят на нее. Точнее, не совсем на нее. Скорее, они смотрят в ее сторону (или косятся друг на друга, пытаясь понять, кто стоит ближе к ней?).

Я почти уверен, что справа – Ноам, а слева – Нимрод, но я могу ошибаться. У Ноама шире лоб, но это заметно только при определенной стрижке. А на этом снимке у обоих на головах – праздничные венки из листьев, закрывающие лоб.

Амихай сделал эту фотографию в последний день рождения близнецов, когда еще была жива Илана. Тогда они уже ухаживали за дочкой Марии, но делали это достаточно деликатно. Робко. Но после смерти матери мальчишки будто с цепи сорвались, и их битва за сердце возлюбленной превратилась в войну без правил. Поначалу мы наблюдали за этой троицей с умильными улыбками (ах, эти милые детские влюбленности!), но теперь происходящее не на шутку нас тревожило (неужели милая детская влюбленность способна обрести подобные формы?).

Когда беглеца Ноама вернули домой, Нимрод этому не обрадовался. «Как маленький. На публику играешь», – сказал он. И было ясно, о какой публике речь.

Во время чемпионата округа по дзюдо, в котором участвовал Нимрод, Ноам сидел рядом с девочкой на трибуне и старался умерить ее энтузиазм. «Он самый старший в своей возрастной группе, – шептал он ей на ухо. – Потому и побеждает».

Они состязались перед ней в самых невообразимых вещах. Кто запомнит девятизначное число? А десятизначное? Кто сумеет дольше задерживать дыхание? Кто съест больше клубники, пока она не полезет обратно?

Судьей в этих состязаниях выступала она. Она решала, кому присудить победу. Но самое главное решение выносить не спешила.

– Ты ведешь себя очень жестоко, – в конце концов упрекнула ее Мария (Офир передал нам этот разговор, не скрывая отцовской гордости).

– Но почему, Mor[24]? – спросила девочка, глядя на мать снизу вверх, и своим фирменным жестом заправила непослушную прядь в золотистый пучок на макушке.

– Потому что тебе нравится, что они оба вокруг тебя увиваются, и тебя не волнует, что ты причиняешь им боль, – твердо сказала Мария.

– Но, Mor, я правда люблю их обоих, – возразила девочка. – Честно!

– А может, она все правильно делает? Кто сказал, что можно любить только одного? Или только одну? – задумчиво проговорил Офир, завершая свой рассказ.

Яара посмотрела на меня, и в ее глазах вспыхнула искра (или это мне просто показалось?).

* * *

Амихай все-таки пришел на встречу со спонсором.

Небритый. В некогда белых кроссовках.

Еще до начала он попросил нас взять ведение презентации на себя, потому что еще не очухался от вчерашнего. Но не успел Офир показать первый слайд, как Амихай вмешался:

– Хватит! Я больше видеть не могу эти слайды. Послушайте… – обратился он к потрясенному миллионеру и заговорил про Илану.

Мы с Офиром испуганно переглянулись. Что он делает? Мы еще надеялись, что он хотя бы объяснит связь между смертью Иланы и нашими планами по созданию ассоциации. Но нет. Он просто рассказывал этому человеку про Илану. Как он вошел в армейскую канцелярию, и там было полно девушек, и все они над чем-то смеялись, а одна девушка сидела в стороне с ободранной кошкой на коленях. Любовь зажглась в его сердце в тот же миг, но потребовалось три месяца, чтобы он набрался храбрости и заговорил с девушкой, попросив ее выдать ему какую-то справку. Потом ему потребовалась еще одна справка. Потом он спросил, не сходит ли она с ним в солдатское кафе, выпить кофе или какао. И он вдруг понял, что все эти три месяца она тоже думала о нем. Хотела его видеть. Именно это он всегда в ней любил. Под ее внешней холодностью и вечной печалью он угадал биение горячего сердца. Только он один знал ее секрет. Он и бездомные кошки. Потом к ним добавились ее самые слабые студентки. Потом – палестинцы на блокпостах. Для всех остальных – его родственников и друзей – она была просто молодой женщиной, страдающей от депрессии, каких вокруг много. Перед свадьбой мать Амихая сочла нужным предупредить сына: «Подумай хорошенько. Если она сейчас такая, кто знает, что с ней будет, когда она родит. Гормоны и все такое…» Его это не тревожило. Его нисколько не беспокоило, что он женится первым из друзей. И заводит детей. Она и правда была немного склонна к депрессии, но его это не волновало. Это лишь означало, что за жизнерадостную атмосферу в их семье будет отвечать он. Одновременно это обрекало его на постоянный страх: он боялся, что однажды придет домой и обнаружит, что она сдалась.

– Вы знаете, каково это – каждый день возвращаться домой, боясь найти свою жену в петле? Или лежащей на полу, рядом с пустой упаковкой из-под таблеток? – спросил Амихай миллионера.

Я слушал Амихая и думал о том, сколько раз за последние несколько месяцев он сидел у меня на диване и ни разу не заговорил ни о чем подобном.

Миллионер промолчал. По его лицу нельзя было понять, какие чувства он испытывает: шок, любопытство или нетерпение – когда уже Амихай прекратит выносить ему мозг.

Амихай и не думал останавливаться:

– Только когда родились близнецы, я немного расслабился. Она так их любила, что я поверил: она их не бросит. Я охотно уступил ей победу в негласном родительском соревновании за любовь детей: пусть мальчики любят ее чуть больше, чем меня, лишь бы она была счастлива. Потому что, когда ей было хорошо, хорошо было и мне. Да, из-за детей мне пришлось отказаться от своей мечты. Понимаете, я всегда хотел лечить людей. Методами альтернативной медицины. Три года назад, во время футбольного чемпионата, каждый из нас записал свое… ладно, сейчас не о том речь… Я хочу сказать другое… Я был готов отказаться от своей мечты. Мне было наплевать, что я вкалываю как проклятый, зарабатывая деньги на подгузники и влажные салфетки, а потом иду домой и тоже вкалываю как проклятый, чтобы быть хорошим отцом. Главное, что, когда день заканчивался, мы с Иланой ложились в постель и разговаривали. Пусть всего несколько минут. Благодаря своему уму она давала мне увидеть все, что происходило со мной в тот день, в новом свете. А теперь? Теперь я ложусь в постель один. Я больше не чувствую вкуса жизни. Она потеряла для меня всякий смысл.

Миллионер посмотрел на часы. Это был смуглый коротышка, ростом даже ниже меня, с почти идеально круглым лицом бонвивана. Но с той минуты, как мы вошли в комнату, он ни разу не улыбнулся.

Офир взглянул на меня; я одобрительно кивнул. Он заново запустил презентацию, показал структуру ассоциации и объяснил, почему мы хотим ее создать.

За это время миллионер дважды посмотрел на часы.

Затем мы предложили ему задать нам вопросы, на которые обычно отвечал я. У него не было к нам ни одного вопроса.

Я все-таки сделал попытку втянуть его в диалог:

– Возможно, есть что-то, о чем вам хотелось бы узнать подробнее?

– No, thank you[25], – ответил он и встал.

* * *

– Простите меня. Я все испортил, – сказал Амихай, когда мы вышли из отеля.

– Ничего ты не испортил, – поспешил я возразить.

– Ты говорил искренне, – успокоил его Офир.

– Да, но зачем ему моя искренность? – Амихай нахмурил лоб. – С такими монологами ходят к психологу.

– Кто знает? – пошутил я. – Может, он как раз психолог.

– Нет, – мотнул головой Офир. – Для психолога он чересчур загорелый.

Амихай промолчал. Даже не засмеялся. Он долго провожал взглядом стаю птиц, летевших на юг строем, похожим на вопросительный знак.

– Вы замечательные друзья, – наконец сказал он. – Мне так перед вами стыдно. Вы столько сил отдали этой презентации.

– Не мели ерунды, – отмахнулся я. – Мне все равно нечем заняться.

– Мой наставник в Индии говорил, что благотворная энергия никогда не пропадет даром. – Офир положил руку на плечо Амихаю. – Как насчет прогуляться по набережной?

– Отличная мысль, – откликнулся я. – Я никуда не спешу.

– А я вечно всюду спешу, – с горечью сказал Амихай и посмотрел на часы, но все же согласился немного пройтись.

Мы шагали, а в лицо нам бил ветер, надувавший паруса яхт, заставлявший трепетать вывешенные на пляже красные флаги, круживший над дорогой выброшенные рекламные листовки, гнавший к берегу пенные барашки, переворачивавший страницы книг, которые читали сидевшие на скамейке старушка и ее помощница филиппинка, забиравшийся в рукава парадных рубашек, которые мы надели на деловую встречу, проникавший в наши ноздри, рты и уши и заставлявший нас хранить молчание, потому что любой вопрос и любой ответ будет унесен ветром. Только когда мы добрались до башни Оперы, вой ветра немного стих и стало можно просто идти, а не бороться с его порывами. Тогда Амихай сказал: «А хорошо здесь, на набережной». Офир, который после возвращения из Индии не выносил, когда при нем хвалили Тель-Авив, заявил: «Жалко только, что шоссе слишком близко. Если бы не асфальт и не все эти магазины… Это напоминает мне карикатуру на сам город, плоский и голый. Он лишен глубины, он расчерчен на квадраты, в нем ни у кого нет личного пространства, поэтому связи между людьми тут слабы и длятся недолго. Возьмите хоть нас четверых. Сколько лет мы здесь живем! У нас была куча возможностей завести новых друзей, а мы по-прежнему цепляемся друг за друга»…

– Может, посидим у фонтана? – предложил Амихай.

Я мысленно призвал Офира заткнуться, потому что заметил, что у Амихая дрожит голос. У меня было четкое ощущение, что он на грани. Мы переходили через дорогу, когда Офир указал на вывеску нового магазинчика пекарни «Абулафия».

– Смотрите, из-за интифады люди уже боятся ходить в пекарню в Яффу, и здесь открыли филиал, чтобы несчастным гражданам не пришлось глазеть в Яффе на арабов, потому что арабы – это не то, на что хочется глазеть, не так ли?

Мы присели на край фонтана, но даже вид струящейся воды не утихомирил Офира.

Он зажал двумя пальцами нос и прорычал:

– Фу, какая вонь! Зачем они льют в воду столько хлорки?

Потом он оглядел площадь позади нас:

– Сплошные дома терпимости и игорные заведения. Прямо-таки Римская империя периода упадка.

Потом его интерес привлек вход в торговый центр:

– Что это за статуи людей с аккордеонами? И почему они висят на колоннах с опущенными головами? Что хотел сказать скульптор? Что, когда посетители увидят этот уродский торговый центр, им захочется покончить с собой? В Копенгагене такого не допустили бы. В Копенгагене пригласили бы лучших художников, а не бездарей, готовых работать за грош.

– Вообще-то говоря, ты никогда не был в Копенгагене. – Я чувствовал, что должен срочно остановить Офира, потому что с каждым его словом лицо Амихая все больше мрачнело. Я понимал, что его широкая верблюжья спина вот-вот переломится – достаточно последней соломинки.

– Ну и что? – не унимался Офир. – Я видел фотографии Копенгагена! Вот как надо проектировать большой город. Не то что здесь – налепили чего попало…

– Пока, – внезапно сказал Амихай и, прежде чем мы поняли, что происходит, встал и зашагал к пляжу.

Мы ринулись за ним и успели увидеть, как он скинул одежду и в одних трусах бросился в воды холодного неспокойного моря.

– Ну, счастлив теперь? – заорал я на Офира. – Из-за твоих бредовых излияний Амихай полез в ледяную воду.

– А что плохого в ледяной воде? – невозмутимо ответил он. – Ты знаешь, что в Копенгагене люди всю зиму купаются в ледяном море? И говорят, что это лучше всякой медитации!

Я в отчаянии махнул рукой и отошел от него. Он высоко поднял руки, затем опустил их на бедра и начал меееедленно и плаааавно выполнять упражнения тай-чи.

* * *

Мой отец тоже любил зимой купаться в море. Этот бзик совершенно не вязался с его образом жизни трудоголика. Он заплывал на глубину, в спокойную воду, где нет волн, а я стоял на берегу и ждал, когда он выйдет. Мать отказывалась составлять нам компанию, потому что «only[26] мазохисты ходят на пляж в такую погоду», и удивлялась тому, что я таскаюсь с ним. «Зачем тебе идти с папой, Юваль? Ты ведь все равно не купаешься», – говорила она, убеждая меня остаться с ней дома и посмотреть по ближневосточному каналу документальный сериал о королевской семье. Она не понимала, что там, на пляже, я занят важным делом. Я притворялся, что развлекаюсь, – строил песочные замки, делал зарядку, – но в действительности я следил за отцом. Я ловил взглядом его голову, которая выныривала все дальше от берега, показывая, что отец не утонул. Иногда его голова надолго исчезала из поля зрения, и я, охваченный тревогой, стоял на берегу по щиколотку в холодном песке и мучительно соображал, не пора ли бежать в будку спасателей и звать на помощь. Я представлял себе, как тело отца вытаскивают на берег и все обвиняют меня в том, что я ничего не предпринял, потому что в глубине души я хотел, чтобы отец умер. В конце концов он выходил из воды, улыбался мокрой улыбкой, забирал у меня свои очки в толстой оправе и полотенце и говорил: «Плавать полезно для здоровья! Очень полезно! Жалко, что ты не любишь воду, son [27]».

* * *

Сейчас я следил за головой Амихая, которая то исчезала, то появлялась, то исчезала, то появлялась, пока вдруг не пропала из виду.

– Слушай. – Я тронул Офира за плечо. – Я не вижу Амихая.

– Не парься, чувак, – не прекращая своих упражнений, ответил Офир. – Амихай Танури сильнее всех волн, вместе взятых.

«А ты тупей, чем все медузы, вместе взятые, – подумал я. – Именно ты говорил: „Если с Амихаем что-нибудь случится, мы в жизни себе этого не простим“. Что вдруг на тебя нашло?»

Я разделся, готовый броситься в волны и спасти Амихая от гибели, но не успел: на пляже появился патрульный джип, и из него загремел властный голос: «Вниманию всех купающихся! Вниманию всех купающихся! Немедленно выйти из воды! Море загрязнено в результате аварии в канализационной системе. Всем выйти из воды! Море загрязнено в результате аварии в канализационной системе. Повторяю. Море загрязнено в результате аварии в канализационной системе. Всем купающимся немедленно выйти из воды».

Через несколько секунд показался Амихай. Он неторопливым шагом направился к нам, но примерно в метре остановился и, копируя Офира, сложил вместе руки и загнусавил: «Видали джип? Слышали, что он сказал? А вот в Копенгагене такого не бывает!»

Офир расхохотался над его мастерской пародией. Я впервые после его возвращения из Индии видел, как он смеется над собой, и подумал, что, если он способен над собой смеяться, значит, еще не все потеряно.

* * *

Амихай вытерся своей футболкой, оделся, и мы пошли с пляжа.

На сей раз ветер дул нам в спину и гнал нас на север, словно мы были воздушными змеями (в детстве отец часто называл меня «воздушным змеем». Стоило мне погрузиться в свои мысли, как он дергал за невидимую ниточку и возвращал меня на землю неожиданным поручением: подкрутить ножку стола, которая и так не шаталась, вымыть чистую машину, разобрать и собрать исправные настенные часы).

– И все-таки мы несмотря ни на что учредим эту ассоциацию, – заявил Амихай, когда мы дошли до автомобиля Офира. – Я все обдумал, пока плавал, и говорю вам: у нас все получится!

Мы с Офиром молча переглянулись.

Амихай поежился под внезапным порывом ветра и обхватил себя руками.

– А даже если не получится, – быстро добавил я, – будем снова вместе смотреть футбол, а то в последнее время мы как-то забросили это дело.

– В среду матч Лиги чемпионов, – напомнил Офир.

– Кто играет? – В глазах Амихая загорелась искра интереса.

– «Реал» против «Баварии», – ответил Офир.

– Отборочный?

– Шутишь? Четвертьфинал.

* * *

В среду позвонила Яара и сообщила, что есть новости. Последний миллионер – тот самый, загорелый, как и ожидалось, сказал «нет». Но нас внезапно решил поддержать мистер Голдман, с представителем которого мы провели свою первую встречу.

– Да ну? И что же заставило его передумать?

– Оказалось, на выходных ему стало плохо и он всю ночь провел в больнице. И это в некотором роде повлияло на его настроения. Но не спеши особенно радоваться. Он готов предоставить вам финансирование на год работы. Если он убедится, что вы люди серьезные, даст деньги еще на два года. Но он выдвигает два условия… Откровенно говоря, довольно неприятных.

– Что за условия?

– Он настаивает, чтобы организация носила… имя его матери. А не имя Иланы.

– Вот ублюдок! – выпалил Офир.

Мы посмотрели на Амихая. Мы знали, как важно для него увековечить память Иланы. На каждом слайде презентации значилось: «„Наше право“ – некоммерческая организация имени Иланы Абрамович-Танури».

Амихай медленно кивнул, переваривая новость, а потом твердо сказал в трубку:

– С этим я разберусь. Давай дальше, Яара. Какое второе условие?

– Матчинг.

– Матчинг?

– Он не желает быть единственным спонсором ассоциации. Хочет, чтобы к проекту присоединился кто-то еще. Кто-то с израильским гражданством.

– Зачем?

– Я не спрашивала. Боялась, что, если задам ему этот вопрос, он вообще передумает.

– Кошмар! Что же нам делать? Где мы возьмем ему этот чертов матчинг?

* * *

Неделю спустя Амихай получил по почте конверт с чеком на солидную сумму. Весьма солидную.

С сопроводительной запиской:

Амихай, дружище!

Хочу, чтобы ты знал – после той шивы я думаю о тебе не переставая. Мне так хотелось быть рядом с тобой в это трудное время, но жизнь – это бурная река, и она унесла жалкую щепку по имени Шахар Коэн очень далеко от вас, ребята. В настоящее время я не могу вернуться в Израиль. Но одна птичка напела мне, что вы пытаетесь создать ассоциацию для помощи людям, с которыми плохо обращаются врачи. По-моему, это классная идея, поэтому я посылаю вам скромный чек в надежде, что эти деньги поддержат вас на первых порах. Ничего особенного, просто так получилось, что у меня с прошлого года осталось немного свободных бабок, и я подумал, что лучше вложить их в друзей, чем в шмотье, верно?

Привет всем нашим,

Шахар

Как Шахар Коэн узнал про ассоциацию? Нам это до сих пор неизвестно. За несколько недель до того один наш школьный знакомый ездил в Берлин и рассказал, что видел в тамошнем зоопарке тигра, удивительно похожего мордой на Шахара. Это с неизбежностью подвело нас к заключению, что, помотавшись по белу свету, наш друг переселился в тело тигра.

Яара призналась, что и сама подумывала обратиться за помощью к Шахару Коэну и даже, не поставив нас в известность, позвонила в израильское посольство в Канберре, поскольку в последний раз следы Шахара обнаружились в Австралии. Но в посольстве ей ответили, что у них нет никаких данных, свидетельствующих о том, что гражданин Израиля по имени Шахар Коэн или Рикардо Луис на протяжении минувших десяти лет находился в Австралии.

* * *

Три месяца спустя мы устроили в доме-музее Рокаха официальный прием, на котором торжественно объявили о создании «Нашего права». Журналисты больше интересовались личной трагедией Амихая, чем самой ассоциацией, но Офир объяснил нам, что с прессой всегда так и вообще это неважно: главное, чтобы о нас написали.

Люди охотно подходили к специально оборудованному стенду и записывались в волонтеры. Многие из них раньше работали в здравоохранении и либо были уволены, либо отправлены на пенсию, либо сами заболели и внезапно оказались по другую сторону баррикад, став жертвами системы, частью которой когда-то были.

К нашему удивлению, в числе прочих к стенду подошел директор небольшой больницы из центральной части страны. Не так давно в этой больнице было инициировано расследование по поводу недопустимого обращения медперсонала с пациентами. О нем написали газеты. Огласка привела к резкому сокращению числа клиентов, и больнице грозил финансовый крах.

Директор отвел Амихая в сторонку, коротко с ним переговорил, полуотечески-полузаговорщически положил руку ему на плечо и условился о встрече – обсудить возможности сотрудничества.

Вечером, когда последние гости ушли и осталась только наша троица, мы предложили Амихаю пойти отпраздновать успех мероприятия. Ну, пусть не отпраздновать, а просто пропустить по стаканчику. Или хотя бы где-нибудь посидеть. Короче, что ему больше нравится.

Амихай сказал, что у него нет настроения праздновать. Этот вечер напомнил ему об Илане, а общение с журналистами вконец его деморализовало.

– Они притворяются, что сопереживают тебе, но как только выжмут из тебя все соки и заполучат свое интервью – все, ты перестаешь их интересовать.

– Что поделаешь! – сказал Офир. – С прессой всегда так.

Амихай ответил, что ему надоело слышать это вечное «Что поделаешь!». И что он хочет домой, к детям.

* * *

Поэтому мы с Офиром отправились праздновать вдвоем.

Куда пойти, мы толком не знали. Когда Офир работал в рекламе, он неизменно просвещал нас относительно самых модных местечек, но теперь, когда он окопался в Михморете, он в этом вопросе полагался на меня. Но я и сам никогда не был завсегдатаем увеселительных заведений. В результате мы выбрали бар, в котором раньше часто бывали. Как выяснилось, у бара сменилось название. И оформление фасада. Мы заколебались, но Офир сказал: «Да какая разница! Много ли нам нужно? Посидим, поговорим, вот и все». В баре грохотала музыка. Посетители танцевали в проходах между столиками. Ну, танцевали – это громко сказано, для танцев было слишком тесно. Скорее, терлись друг о друга. Мы протиснулись к двум последним пустым табуретам у стойки и попытались знаками подозвать бармена, но он не обратил на нас ни малейшего внимания. Разговаривать было невозможно – мы практически не слышали друг друга. Жуткая песня, которая звучала, когда мы вошли, доиграла, и заиграла другая, еще кошмарней, – бездарная кавер-версия прекрасной баллады 1980-х. Если я что и презираю, так это кавер-версии. Они заставляют меня тосковать по оригиналу. Поэтому я наклонился к Офиру и прокричал ему в ухо, как его плоскостопие – случайно, не беспокоит?

Он восхищенно улыбнулся. Еще бы, я вспомнил его старую отмазку.

Мы выскочили на улицу и молча шли, пока не наткнулись на еще открытую палатку. Купили пива и сели на обшарпанную скамейку. Проходившие мимо женщины бросали на Офира взгляды.

Женщины всегда смотрели на Офира.

– Ты, наверное, уже и забыл, что это такое, да? – сказал я, кивнув в сторону заведения, из которого мы только что удрали.

– Да уж, – ответил он, потягивая из банки пиво. – Слишком шумно… слишком отвязно… Отвык я от этого. И публика… Я чувствовал себя каким-то…

– Ну да… Это новое поколение…

– Поколение, прямо скажем, не фонтан. Нигдзе не фонтан, – заметил Офир с легким польским акцентом.

– Совсем молодежь стыд потеряла, – поддакнул я.

– Только о деньгах и думают.

– И о танцульках.

– И о гулянках.

– Ох уж эта молодежь.

– Не то что в наше время.

– Вы совершенно правы. Кстати, господин Злоточинский, как ваше здоровьице?

– Благодарствую. На праздники собираемся к Мертвому морю.

– Полечить Ривочкин псориаз?

– Нет, вы путаете. У Ривочки ревматизм. Псориаз – это у меня. Исключительно у меня.

– Ну добже…

* * *

Офир всегда был идеальным напарником для фанталогов (так он называл наши фантазийные диалоги). В армии во время ночных дежурств мы часто звонили друг другу и вели долгие разговоры: между беспокойной мамашей и ее сынком, работавшим в армейской столовке, между начальником Генштаба и министром обороны, между «Кит-Катом» и «Марсом».

В последний год службы, когда мы оба уже находились на грани помешательства, мы усовершенствовали свою игру и начали обмениваться длинными посланиями от лица выдуманных персонажей – Адвы Авербух и Нурит Садех. Я был Адвой, девственницей из кибуца, служившей на военной базе на границе с Египтом, где она была единственной женщиной. Офир был утонченной Нурит, уроженкой маленького городка близ Хайфы, отбывающей службу в Генштабе в Тель-Авиве, где ей во всей красе открывались неприглядные подробности жизни высшего армейского руководства. Она была отчаянно влюблена в своего командира, Дана Рома, начальника подразделения, отвечающего за проведение парадов, но он ее даже не замечал.

Мы сочиняли эти письма целый год, перевоплощаясь в Адву и Нурит. Особенно здорово получалось у Офира. Ему удалось совершенно подавить собственную личность и полностью превратиться в Нурит. У нее был свой неповторимый язык, изобилующий выражениями типа «Любовь не вписывается в треугольник», или «сегодня все сердца лиловы», или «женщина, заключенная во мне, еще дитя».

Позже, когда Офир устраивался в рекламное агентство, он попросил у меня разрешения включить часть нашей переписки в свое портфолио. Я согласился, хоть это и показалось мне немного странным.

– Знаешь, кого я вдруг вспомнил? – спросил Офир. Мы все еще сидели на скамейке.

– Конечно, – сказал я, – Нурит Садех.

– Как ты догадался?

– Потому что я как раз подумал про Адву.

– Интересно, что потом с ней случилось?

– Адва погибла в результате теракта. Совсем недавно.

– Подходящий для нее конец.

– Вместе с ней погиб Шахар Коэн. Их фотографии напечатали в газете рядом.

– А скажи, она все еще была девственницей, когда?…

– К сожалению, да. Об этом даже упомянули в газете, в подписи под ее фотографией: «Тихая девушка. Умерла девственницей».

– А Нурит? Что стало с Нурит Садех?

– Ты спрашиваешь меня? Это ты должен знать.

– Я знаю, Фрид. Я всегда знал. Хотел проверить, сообразил ли и ты.

– Что сообразил?

– Что ее командир, Дан Ром, тоже был в нее влюблен. Но боялся это показать, потому что ему грозило обвинение в сексуальном домогательстве.

– Трагедия.

– Но в конце концов срок ее армейской службы истек.

– И он ей признался…

– Ага. Но ей уже расхотелось. Потому что на самом деле ей нужно было только одно – страдать от неразделенной страсти.

– Потому что…

– Потому что так она могла говорить на своем языке – языке желания, а не обладания.

– Значит, на самом деле язык был для нее важнее любви?

– Именно так.

– Круто. У тебя дар, Офир. Тебе надо книги писать. А правда, почему ты не пишешь? Ты ведь даже загадал на прошлом чемпионате…

– Чемпионат был до Марии.

Он произнес это так категорично, как будто тот факт, что чемпионат был до Марии, объяснял все, не оставляя места для сомнений.

Я ничего не ответил и глотнул еще пива.

– К тому же, – добавил Офир с улыбкой, – это все из-за тебя. Если бы ты погиб в армии, как обещал, я бы снял фильм про нашу четверку, получил за него «Оскар», мне не пришлось бы работать в рекламе, и все сложилось бы иначе.

Не успел я извиниться и пообещать, что постараюсь вскорости умереть, как к нам подошла пожилая женщина в зеленом шарфе. Я думал, она хочет попросить денег, но она взволнованно пожала Офиру руку и сообщила, что на этой неделе чувствует себя намного лучше, большое спасибо.

– Рад слышать, – сказал Офир, легонько массируя тыльную сторону ее ладони. – Увидимся в четверг?

– В четверг, в четверг, – повторила женщина как эхо и добавила: – Вот уж кого не ожидала здесь увидеть, так это вас.

– Я тоже не ожидал увидеть вас здесь, – ответил Офир, и оба весело рассмеялись.

* * *

– Все от эго, – сказал Офир. Женщина давно ушла, и я не совсем понял, что он имеет в виду. – Все мои пожелания, – пояснил он, – все они были продиктованы эго. Почему я хотел написать книгу? Не потому, что хотел сообщить миру что-то важное. Куда там. Мне хотелось стоять на стенде во время Недели книги, и чтобы тысячи людей просили у меня автограф. Вот о чем я думал, когда загадывал это желание.

– И что тут плохого?

– Это не ведет к счастью. Только к разочарованию. Потому что эго невозможно удовлетворить, оно всегда будет требовать большего. И ты живешь в постоянном страхе, что однажды твое вдохновение иссякнет. Или твоя аудитория к тебе охладеет. А я не хочу жить на краю пропасти. То есть я могу так жить, но не хочу.

– Так чего же ты хочешь?

– Жить для других. Отдавать. Стать отцом. Слушать свое тело. Лечить. Эта женщина, которая сейчас пожала мне руку, – пять лет назад она случайно задавила на парковке родную дочь. Дала задний ход, не заметив, что там девочка на самокате. Знаешь, сколько тоски было в ее спине, когда я впервые к ней прикоснулся? Комья тоски. В плечах. Между лопатками. В пояснице. Представляешь? Что можно сказать женщине, с которой стряслось такое? Есть ли в мире слова, способные ее утешить? Ее тронуть? А писательство… Писательство – это просто слова. Набор слов… Когда-то я, может, и верил в слова, но я столько лет проработал в рекламе. Я придумывал слоганы: «Попрощайтесь со своими морщинами», «Натуральные шницели: тройной удар вкуса»… И в конце концов понял, что слова нужны людям, чтобы лгать. Либо себе, либо другим.

Я молчал. Чем убежденнее говорил Офир, тем больше я укреплялся в подозрении, что он не очень-то уверен в себе.

– Не то чтобы на меня никогда не накатывало… – продолжил он. – Ты же меня знаешь. Плоскостопие… Порой оно дает о себе знать, и в голову лезут сюжеты рассказов. Вся эта история с ассоциацией, например… Она подвернулась как раз вовремя, потому что в клинике… Я не всегда… Мне не всегда удается по-настоящему отдаваться работе, как это делает Мария… А Мария в последнее время, с тех пор как Илана… Мария сама на себя не похожа… Может, поэтому мне так нравилось обсуждать с вами дела ассоциации… Я имею в виду, иметь предлог уйти из дома.

– Понятно.

– Но сбегать – это самое простое. Так поступал мой отец. Так поступал я всю свою жизнь. Перескакивал с одного на другое. Но теперь я пытаюсь перестать скакать и повторяю себе, что не надо никакой спешки, не надо никуда мчаться. Не то чтобы у меня был выбор. Понимаешь, тут дело в девочке…

– В девочке?

– Хватит того, что один отец ее уже бросил. Она верит в меня, понимаешь? В меня никто так не верил. Ни отец – потому что как можно верить в мальчишку, которого растит мамаша? Ни армейские командиры, потому что я всегда был самым молодым в подразделении. А как только в меня поверили в агентстве, я расклеился. Но сейчас мне расклеиваться нельзя. Потому что я не могу ее подвести. И это для меня самое важное. Важнее всего на свете. Важнее писательства. Понимаешь?

– Конечно.

Мимо прошла пожилая пара – мужчина и женщина обнимали друг друга за талию, соприкасаясь плечами.

– Ну не прелесть? В таком возрасте, а все ходят в обнимку! – заметил я.

– У него ишиас, – сказал Офир и пьяно икнул.

– Что?

– У деда ишиас. Сильные боли.

– А ты откуда знаешь?

– Приглядись к его походке. Она неустойчивая. Он идет скособочившись, чтобы избежать боли. А она его поддерживает. Поэтому они так и шагают, прижавшись друг к другу.

– И ты все это подмечаешь? – удивился я.

– Да. – Офир указал на продавца в палатке. – Например, у этого шейный ревматизм. Он все время тянет голову вверх, пялится на экран. А экран подвешен слишком высоко.

Я взглянул на продавца. Верхняя часть его тела и впрямь двигалась как-то механически. «Вау! – подумал я. – Офир настоящий знаток своего дела». Он ни словом не обмолвился с этими людьми, но узнал столь интимные подробности их жизни. Действительно, зачем ему слова?

– Но ты-то умеешь писать, – вдруг сказал Офир.

– Я? – опешил я.

– Ты, ты. Когда-то ты сочинял замечательные письма.

– Смеешься?

– Ни в коей мере.

– Брось, – перебил я его. – Ты точно бухой, если несешь такую пургу.

* * *

Мы встали со скамейки и, пошатываясь, побрели к своим машинам. Мы оба были слегка навеселе и видели окружающее словно бы в тумане. Возможно, именно поэтому мы так замедленно среагировали на то, что случилось дальше. Навстречу нам шел парень в светлых джинсах и белой рубашке с длинными рукавами. Тогда мы не обратили внимания, что на нем светлые джинсы и белая рубашка с длинными рукавами. Вспомнили об этом только потом, когда пытались воссоздать случившееся в памяти. Вспомнили, что на голове у него была бейсболка. И что в чертах его лица было что-то странное. Что-то нездешнее.

Когда парень оказался примерно в двадцати – тридцати метрах от нас, рядом с ним затормозил фургон. Огромный фургон. Настоящий монстр. Из него выскочили трое мужчин, схватили парня и силой затащили в фургон. Он даже не пытался сопротивляться. Удивительно. Он не кричал. Не брыкался. Не махал кулаками. Но все равно один из мужчин ударил его по голове чем-то похожим на рукоятку пистолета. Все это заняло несколько секунд, не больше полминуты. Затем мужчины сели в фургон и уехали. Они не гнали что есть сил, и шины на поворотах не визжали. Больше того, на перекрестке они остановились на красный свет. А когда загорелся зеленый, укатили.

– Что это было? – спросил Офир. – Ты тоже видел?

– Конечно. Не знаю… Слушай, может, позвонить в полицию?

– Может, это и была полиция?

– А почему тогда без мигалки?

– Может, они работают под прикрытием? – предложил Офир логичное объяснение. Но мы все же позвонили на горячую линию. И долго ждали ответа. Механический голос без конца повторял: «Служба полиции к вашим услугам». Дежурная – она представилась Кармит – говорила так, будто мы ее разбудили. Она не проявила к моему рассказу ни малейшего интереса, но все же его записала. Я старался сообщить все подробности, но чем больше рвения я проявлял, тем холодней вела себя дежурная.

– Вы говорите так равнодушно, Кармит, – сердито сказал я. – Но ведь подобное, наверное, случается не каждый день. Чтобы в центре города хватали человека и заталкивали в машину.

– Вы не удивляйтесь, – ответила Кармит, – но в настоящий момент иммиграционная полиция проводит облаву на иностранных рабочих.

– Минутку! Так вы в курсе? В смысле, вы знаете, что это было?

– Я не знаю. Возможно, это был нелегал.

– Нелегал?

– Человек, находящийся в стране нелегально. Работодатели прячут у себя палестинцев с Территорий. Их сейчас тоже отслеживают.

– Значит, открыт сезон охоты?

– Прошу прощения?

– Неважно. Вы сообщите нам, что это было?

– Мы не информируем граждан.

– Да? А как же мы узнаем, что?…

– Читайте газеты. Если инцидент, который вы наблюдали, относился к числу чрезвычайных происшествий, об этом напишут в газетах. В любом случае израильская полиция благодарит вас за проявленную бдительность. И желает вам доброй и мирной ночи.

* * *

Мы молча шли к машинам. Думаю, нам было немного стыдно друг перед другом за то, что мы и пальцем не пошевелили, чтобы защитить того парня. Хотя что мы, собственно, могли сделать?

Когда мы добрались до парковки, Офир обронил:

– Достойное завершение вечера, ничего не скажешь.

– Да уж, – ответил я. – В этой стране и отпраздновать спокойно не дадут.

– В последние два года, – подхватил Офир, – у нас что-то пошло не так. Или так было всегда? А я заметил это только сейчас, благодаря Марии? Сколько стало грубости. Жестокости. А вы, вы живете в этом городе и воображаете, что она вас не коснется. Вы мните себя космополитами. Но это чушь собачья! Здесь все очень плохо. В этом городе все корчат из себя либералов, а на самом деле весь ваш либерализм сводится к курению травы. Вы не способны по-настоящему открыться ближнему. Или возмутиться несправедливостью, творящейся прямо у вас под носом.

«Что он взъелся на этот город? – подумал я. – Чем он его обидел?»

– Помяни мое слово, – продолжал Офир, – в конце концов это по вам долбанет. Прямо по башке. В самый неожиданный момент.

Почему «по вам»? С какой стати он исключает себя? Потому что живет в Михморете? Или потому, что Мария убедила его выбросить мобильник? Или потому, что он каждый день спит после обеда, «ибо такова потребность нашего организма»? Но я решил, что сейчас не время поднимать эту тему. И промолчал.

– У меня к тебе просьба, – сказал Офир. – Пожалуйста, не рассказывай Марии о том, что сейчас произошло.

– Без проблем, – кивнул я.

– Она и так на пределе… После Иланы. Не хочу, чтобы она…

– Без проблем.

* * *

Я не стал обсуждать похищение не только с Марией. Я и себе запретил даже думать о нем. Недавно я переводил статью, в которой говорилось, что первые два года жизни стираются из нашей памяти, потому что переживания младенчества слишком ужасны, чтобы их помнить. Я загнал воспоминание о похищении в самый дальний уголок сознания и напрочь забыл о нем – до первого занятия на литературном семинаре. Преподаватель попросил каждого из нас рассказать о себе одну правдивую и одну вымышленную истории, и это воспоминание вдруг всплыло на поверхность, как терпящая бедствие подводная лодка. Я рассказал, как мы шли по улице, когда большой фургон остановился и проглотил человека, точно кит Иону, а мы ничего не сделали – не успели, или не смогли, или не захотели. Я рассказывал очень подробно, как и просил преподаватель, однако вся группа, кроме одной робкой девушки, решила, что я сочиняю, а правдивая история – это та, которую я выдумал: о том, что в свои тридцать лет я якобы езжу на автобусе по школьному проездному, пользуясь своим полудетским лицом.

И своим ростом.

* * *

По правде говоря, я обиделся. Пусть целью игры и было обмануть группу, меня сильно покоробило то, что никто не поверил в первую историю.

– Минутку, – сказал я. – А почему история о похищении кажется вам неправдоподобной?

– Ты так ее рассказал, что получилась сцена из голливудского фильма, – ответил парень в очках, сам похожий на голливудского режиссера.

– Такие вещи характерны для Америки, – сказала одна девушка. – Это могло произойти в Нью-Йорке, но уж никак не в Тель-Авиве.

– Вы не подкрепили свою историю достаточным количеством нерандомных деталей, – заявил преподаватель. – Вот почему нам было трудно в нее поверить.

Эта группа все больше меня раздражала. Почему они мне не поверили? И что это, черт возьми, за «нерандомные детали»? Меня бесит, когда преподаватели употребляют никому не понятные слова. Особенно бесит то, что они произносят их нарочно, чтобы заморочить студентам голову. И что это за стул, на который меня усадили? Это не стул, а табурет. Даже не табурет, а какой-то коврик. За что мне все это? Зачем я внес сразу всю плату за участие в семинаре? Больше я сюда ни ногой.

– Скажите, – спросила робкая девушка, – а было что-то… Я имею в виду… Было ли об этом что-нибудь в газетах?

– Ничего, – ответил я. – Утром я первым делом кинулся покупать газеты. Прочел их все от первой страницы до последней. За всю неделю нигде не упомянули о похищении. Ни единым словом.

* * *

Зато газеты уделили-таки пару строк презентации «Нашего права» – «ассоциации имени Дженнифер Голдман и Иланы Абрамович-Танури за защиту прав человека в системе здравоохранения». Каждый репортаж сопровождался снимком Амихая крупным планом, а коротенький текст в основном воспроизводил цитаты из пресс-релиза, который мы раздали на мероприятии (Офир сказал, что журналисты потеть не любят, поэтому надо заранее подготовить для них несколько красивых фраз).

Общий тон репортажей был вполне благожелательным. Одна газета написала, что мы выступили с «интересной инициативой». Другая назвала создание ассоциации «весьма своевременным». Третья взяла на себя труд привести в конце репортажа телефон «Нашего права». На следующий день на автоответчике, который установил Амихай, обнаружилось 5421 голосовое сообщение; к концу недели это число выросло почти до восьми тысяч. Инициатива Амихая взломала запертую дверь, пробила слоновью кожу общественного мнения и шибанула его током прямо в обнаженный нерв. Среди звонивших было множество специалистов – юристов, бухгалтеров, инженеров-электриков, – которые не понаслышке знали, что такое нарушение прав пациента, и высказывали готовность безвозмездно оказывать ассоциации свои профессиональные услуги.

Всего за три месяца – так и не уволившись из «Телемеда», потому что «хорошую работу не бросают» и «подписчики на меня полагаются», – Амихай, со всем упрямством бегуна-марафонца и терпением сборщика пазлов, сумел превратить ассоциацию из абстрактной идеи в живую организацию.

Ее административный костяк состоял из четырех штатных сотрудников, но основную работу выполняли десятки волонтеров. Сам Амихай успевал заниматься и текущими делами организации, и встречаться с больничным руководством и чиновниками из Министерства здравоохранения – они обсуждали реализацию пилотной программы, которая ставила своей целью выяснить, как присутствие в приемном покое больницы посредников и переводчиков из «Нашего права» отразится на соблюдении прав пациентов.

Мы с Офиром с растущим изумлением следили за публикациями, посвященными деятельности Амихая. Всегда странно видеть, как кто-то, кого ты знаешь с детства, преуспевает во взрослом мире. Ты помнишь, как за баскетбольной площадкой он давился своей первой сигаретой – а теперь дыхание перехватывает у директоров больниц, которым он предъявляет отчеты с фиксацией нарушений, подготовленные работающими под прикрытием волонтерами из «Нашего права». Ты помнишь, как он трясся, стоя перед учительским столом, а теперь он стучит кулаком по столу министра здравоохранения.

Но было кое-что еще, в чем признаваться не так приятно.

Мы всегда немного недооценивали Амихая, возможно, потому, что из нас троих он был самым немногословным. (Не исключено, что Илана чувствовала, как мы относимся к ее мужу, и по этой причине держалась от нашей компании на расстоянии?) Мы, остальные, виртуозно владели языком. Офиру нравилось с ним играть. Черчилль обожал точность формулировок. Что касается меня, чьи родители так и не одолели иврит, то я не жалел сил, чтобы постичь его во всех тонкостях. В туалете я читал словари, словно романы. Каждый день в пять минут пятого я включал радио, чтобы послушать «Урок иврита» лингвиста Авшалома Кора. И с удовольствием изобретал ивритские аналоги иностранных слов, до которых у Академии иврита еще не дошли руки.

Трудно сказать, то ли любовь к словам сблизила нас с Офиром и Черчиллем, то ли мы внушили ее друг другу уже после того, как наша дружба окрепла. Но еще в старших классах мы постоянно устраивали словесные поединки, а после армии, когда все трое выбрали профессии, в которых владение языком играет ключевую роль, наша страсть к вербальным забавам лишь усилилась. Девушки, которым доводилось слышать наши разговоры, недоуменно вскидывали бровь. Крутые киногерои всегда держат рот на замке – к чему вся эта болтология?

Амихай, в отличие от нас, предпочитал не говорить, а действовать. Когда он все-таки открывал рот, его речь была корявой, изобилующей допотопными выражениями типа «благодать» или «богема». Если один из нас развлекал компанию игрой слов с двойным или тройным смыслом, до Амихая доходило в последнюю очередь. И женился он на женщине, которая не проявляла к нему особой любви, по крайней мере на людях. А чего стоили его бесконечные разговоры про шиацу! И отчаянные попытки вывести с шеи пятно. И нелепые «блестящие» идеи, которыми мы иногда восхищались, но чаще над ними потешались.

И вот, как в игре в наперстки, оказалось, что шарик прятался в самом неожиданном месте. Именно проект Амихая, проект, который великий и вcеведущий Черчилль объявил «несерьезным», проект, в успех которого и я поначалу не верил, – именно этот проект выстрелил. И обрел финансовую поддержку. И влияние.

* * *

Примерно через полгода после создания ассоциация запустила пилотную программу – в той самой проблемной больнице, директор которой говорил с Амихаем на церемонии.

Через неделю программу едва не пришлось останавливать. Волонтера «Нашего права» избил брат умершего пациента, решивший, что именно волонтер виновен в его смерти. В одном отделении группа интернов пригрозила коллективным увольнением, заявив, что не в силах выдерживать нечеловеческие смены. В другом медики отказались сотрудничать с представителями «Нашего права», утверждая, что их вынуждают нарушать врачебную тайну.

– Что вы натворили? – кричал на Амихая директор. – Ситуация только ухудшилась!

Но Амихай и бровью не повел. Несколько минут он молча слушал вопли директора, которые обрушивались на него, точно волны на причал, а потом тихо сказал:

– Миха, не мне вам объяснять, что внедрение изменений требует времени. Особенно в крупных организациях. Вот почему я предлагаю оценивать результаты в долгосрочной перспективе.

– Насколько долгосрочной? – пожелал знать директор.

– Три месяца, не меньше, – сказал Амихай.

Через три месяца провели опрос, который показал, что, хотя присутствие представителей «Нашего права» создало в больнице некоторые проблемы, взаимодействие врачей с пациентами улучшилось, а количество жалоб значительно уменьшилось.

Амихая пригласили в Министерство здравоохранения обсудить возможность распространения пилотной программы на другие больницы и попросили принять участие в нескольких утренних телешоу и изложить концепцию «Нашего права». («Он отлично смотрится на экране, – объяснил мне Офир. – От него веет искренностью. Обрати внимание, он никогда не скатывается в пустой треп, на который так любят подбивать гостей ведущие, но в то же время не позволяет себе переходить на снисходительный тон».)

Во время его выступлений в студию звонило множество женщин, желавших узнать телефон вдовца с глазами цвета терракоты.

Амихай вежливо отказывал всем прекрасным соискательницам.

– Но почему? – возмутился я, когда он мне об этом поведал.

– Слишком рано, – ответил Амихай. И объяснил, что его сердце все еще скорбит. Ночью он до сих пор тянется обнять Илану. Днем машинально звонит ей на мобильный, чтобы поделиться всякими мелкими новостями. Каждый раз, когда он смотрит на детей, он видит ее (у Ноама – ее веснушки; у Нимрода – ее взгляд). Каждый раз, когда передают песню Авива Геффена «О, Илана», он выключает радио. Каждый раз, когда он слышит сирену скорой помощи, вспоминает ту скорую. Каждый раз, когда он… Стоп! Ему не хочется об этом говорить. Как я ухитрился втянуть его в этот разговор? От таких разговоров ему только хуже.

– Ладно, – сказал я. И оставил его в покое.

Но женщины его в покое не оставляли. Они продолжали ему звонить, писали письма, присылали фотографии и диски с грустными песнями. Он от них отбивался. Самым отчаявшимся Амихай рекомендовал своего лучшего друга, отличного парня, очень серьезного, из британской семьи, который сейчас пишет диссертацию по философии.

С одной девушкой я даже встретился. В принципе я считал, что это низко – использовать ассоциацию в личных целях, но…

Ее звали Яара.

Когда мы разговаривали, мне было так сладостно перекатывать на языке ее имя.

– Я-а-ра, – медленно произносил я, задерживаясь на каждом звуке и чувствуя себя сидящим в кресле-качалке, которое кто-то отклоняет все дальше назад. – Так где ты живешь, Я-а-ра? А откуда ты родом, Я-а-ра? Надо же, тебе тоже нравятся «Хамелеоны», Я-а-ра. А ты не возражаешь, если мы первое свидание пропустим, Я-а-ра, и начнем прямо со второго? Что значит «со второго»? Это значит, что все дежурные вопросы мы зададим друг другу сейчас, по телефону. А на втором свидании сможем нормально пообщаться. Отлично. Ну так начнем. Чем ты по жизни занимаешься?

– Я тренер.

Я подумал, что она тренер по фитнесу, и уже представлял себе, как медленно провожу пальцем по ее икре, но, когда мы встретились, она объяснила, что тренирует не тело, а дух, потому что она тренер по личностному росту. Встречается в частном порядке с топ-менеджерами и помогает им:

1. Сформулировать цель.

2. Определить препятствия, преграждающие путь к реализации этой цели.

3. Добиться значительного прорыва в достижении цели.

– Это если в двух словах, – сказала она, нарезая свою грибную запеканку на маленькие, идеально ровные квадратики.

Я молча кивнул. Мой внутренний оракул предсказывал мне полный провал, но я не хотел сдаваться и много чего рассказал ей о себе, включая почти интимные подробности, а в конце вечера признался, что был бы рад снова с ней встретиться. Ее верхняя губа чуть приподнялась, и мне захотелось ее поцеловать. Самообладание, сквозившее в каждом ее жесте, будило во мне желание узнать, что с ней происходит, когда она его теряет. Но сильней всего меня будоражила мысль о том, что, занимаясь с ней любовью, я смогу шептать: «Я-а-ра, Я-а-ра».

Но этого не случилось. Хотя поначалу у меня все шло по плану. Как всегда на втором свидании, в определенный момент я упомянул о своем дальтонизме. «Какого цвета мое платье?» – подобно всем другим девушкам, спросила она, и я по обыкновению помедлил, нагнетая интригу, а потом решительно сказал: «Красного». И объяснил, что дело не в том, что я не могу различать цвета сами по себе, просто мне трудно делать это, когда они рядом. Например, если бы она в своем чудесном платье стояла посреди зеленого поля, я мог бы ее не заметить. «Удивительно», – вполне ожидаемо изумилась она, и я уже приготовился к следующему этапу, на котором обычно спрашиваю у сидящей напротив девушки о чем-то личном, и под влиянием моей дальтонической откровенности она рассказывает гораздо больше, чем собиралась, после чего, чтобы оправдаться в собственных глазах, соглашается поехать ко мне или молча пристально смотрит на мои губы, как бы говоря: «Поцелуй меня». Так вышло и на этот раз. Но за десятую долю секунды до того, как я наклонился, чтобы поцеловать Яару Вторую, она сказала, что хочет, больше того, даже обязана кое-что мне сообщить.

– Давай, – выпрямившись, согласился я.

– У тебя нет цели, – заявила она. – Судя по тому, что ты мне о себе рассказал, ты живешь вслепую. Не сопоставляя свои желания со своими возможностями.

– Да? И что же ты предлагаешь?

– Определи для себя цель, – сказала она и добавила: – Я не против, если мы сделаем это вместе. Обычно я не смешиваю работу с личной жизнью, но в твоем случае могу сделать исключение.

– Послушай… – Я отодвинулся к дальнему краю дивана. – Я уверен, что ты крутой коуч и что твой метод помог массе людей, но… Мне это не очень подходит.

– Почему?

– От одного слова «цель» меня бросает в дрожь. Но не в сладкую, а в гриппозную.

– Печально, – сказала она и положила между нами диванную подушку. – Это для меня неприемлемо. В длительных отношениях.

– Тогда, может, просто утешим друг друга? – спросил я и опустил руку на подушку.

– Утешим? От чего?

– От одиночества. От холода лишенного ласки тела. От жара, заключенного в холодном теле, лишенном ласки.

Она покачала головой:

– Жар, холод – меня это больше не интересует. Моя цель – найти серьезного спутника жизни. А все, что не ведет к этому, – пустая трата времени. Кстати, – добавила она, уже направляясь к выходу, – если спросишь меня, что тебе мешает, я отвечу. Это твои друзья.

– Мои друзья?

– Я никогда не встречала человека, который столько говорит о своих друзьях, на свидании показывает женщине альбомы с их фотографиями, вставляет их портреты в рамки и развешивает в квартире вместо картин. Будь я твоим коучем, сказала бы, что ты – классический случай синдрома параллельного поезда.

– Параллельного поезда?

– Когда твой поезд стоит, а поезд на параллельном пути начинает двигаться, тебе кажется, что твой поезд тоже поехал. Но на самом деле он не двигается. Это оптический обман.

– Что конкретно ты имеешь в виду?

– Ничего. Просто, будь я твоим коучем, я сказала бы, что ты живешь не своей жизнью, а жизнью своих друзей.

– Но ты не…

– Что?

– Не мой коуч, – сказал я и захлопнул за ней дверь.

Я старательно убеждал себя, что испытываю удовлетворение от того, что последнее слово осталось за мной, и прокручивал в голове умные фразы, которыми мог бы ответить, но не ответил на ее упреки. Допустим, в данный момент я не вижу перед собой конкретной цели, но после истории с ассоциацией у меня появилось желание сделать что-то со своей жизнью, причем в ближайшее время. Прямо сейчас. А что касается друзей, то тут она совсем не права. Я много говорю о них только потому, что люблю их, и утверждать, будто я живу не своей, а их жизнью, – это бред. Чистый бред.

* * *

Ближе к концу года в одной из крупнейших в стране газет был опубликован список номинантов на звание «Человек года». В категории «Общественные деятели» мы увидели имя Амихая Танури. Члены жюри мотивировали свое решение включить его в список следующим образом (я вырезал заметку из газеты и приколол к пробковой доске на кухне): «Господину Амихаю Танури удалось за короткий срок придать проблеме защиты прав человека в области здравоохранения широкий резонанс как среди пациентов, так и среди медиков. Ассоциация „Наше право“, возглавляемая господином Танури, делает лишь первые шаги, однако ее деятельность уже начала приносить плоды и оказывать влияние на жизнь граждан нашей страны. История Амихая Танури и „Нашего права“ – это история частной инициативы, родившейся из личной трагедии, но в силу универсального характера гуманитарной идеи, лежащей в ее основе, сумевшая привлечь к сотрудничеству множество людей. По этим причинам мы считаем, что Амихай Танури достоин включения в список кандидатов на присуждение звания „Человек года“ в категории „Общественные деятели“».

* * *

Номинация вызвала поток новых публикаций в СМИ. Лицо Амихая то и дело появлялось в вечерних передачах (согласие на интервью он давал при условии, что его будут записывать утром, потому что самое позднее в пять ему надо быть дома, с детьми).

Вопросы ему задавали одни и те же, и сам Амихай всегда оставался собой. Говорил, с трудом подыскивая слова, вместо «я» использовал местоимение «мы», раздумывая над ответом, почесывал верхнюю часть груди, на границе с шеей. И едва заметно вздрагивал, если его перебивали.

Во время одной из таких передач Амихая прервали на полуслове, чтобы выслушать срочное сообщение судебного обозревателя Михаэлы Раз.

– Внезапный поворот в деле, которое на протяжении долгих месяцев будоражит общественное мнение, – не скрывая изумления, начала она. – Помощник генерального прокурора Йоав Алими, в последние полтора года выступавший главным обвинителем на процессе, отстранен от участия в нем в силу обстоятельств, как заявили в окружной прокуратуре, «личного характера».

– Не могли бы вы пролить свет на эти обстоятельства? – спросил ведущий в студии.

– К сожалению, пока нет, – тоном, лишенным какого бы то ни было сожаления, ответила Михаэла Раз. – Ходит много слухов, в том числе в интернете, но мы еще не получили официального подтверждения. Надеемся вскоре услышать комментарии самого помощника генпрокурора Алими и тогда выйдем на связь с вами.

– Спасибо, Михаэла, терпеливо ждем новостей, – сказал ведущий и снова обратился к Амихаю: – Пока мы не знаем реакции господина Алими, вернемся к Амихаю Танури и ассоциации «Наше право». Господин Танури, вам не кажется ненормальным, что половина вашего бюджета формируется из средств, поступающих из Соединенных Штатов? Насколько помнится, прежде подобное называли «попрошайничеством»?

Амихай молчал. Впервые за все время, что он раздавал интервью, у него пересохло в горле. «Черчилля отстранили? – Он не верил своим ушам. – Почему?»

10

Все взгляды обращены на Черчилля. Он стоит в стороне, и плакат у него в руках относительно небольшой, но ясно, что в центре внимания – именно он. Это трудно объяснить. То ли дело в его позе, то ли в том, что головы других участников демонстрации повернуты к нему в ожидании указаний или одобрения. На его плакате большими буквами написано: «МЫ ВСЕ – ШАХАР КОЭН»; на моем: «ВЕРНИТЕ ШАХАРА КОЭНА, ИЛИ МЫ ОБЪЯВЛЯЕМ БОЙКОТ УРОКАМ»; на плакате Амихая: «НЕ ВЕРИМ ОБВИНЕНИЯМ ПРОТИВ ШАХАРА КОЭНА». Лозунги придумал, конечно, Офир, а написала своим красивым круглым почерком младшая сестра Амихая.

Два дня назад Шахара Коэна исключили из школы. Во время перемены случилась потасовка. Нет, потасовка – это мягко сказано. Случилась драка, в которой участвовал Шахар Коэн. Еще была история со списыванием на экзамене по Библии. И инцидент с граффити на арабском языке. И скандал с появлением в кабинете директрисы надувной секс-куклы. Шахар не был зачинщиком ни одной из этих проделок, но он обладал редким талантом присоединяться к ним в самый неподходящий момент, давая возможность их истинным вдохновителям подставить парня, принятого по «программе интеграции», а самим остаться в тени. Иногда складывалось впечатление, что Шахар Коэн испытывает странное удовольствие от того, что вечно оказывается виноватым. Как будто вместо того, чтобы бороться с предубеждениями против учеников, принятых по «программе интеграции», он решил с ними смириться. Служить им наглядным подтверждением.

Черчилль терпеть не мог Шахара Коэна. Они росли в одном квартале, и с тех пор между ними существовала какая-то загадочная неприязнь. Но еще сильнее, чем Шахара Коэна, Черчилль ненавидел несправедливость. И чем больше находилось свидетелей той драки на перемене, тем быстрее в нем крепло подозрение, что школьное начальство выбрало путь наименьшего сопротивления. Как выяснилось, зачинщиком разборки был сын председателя ассоциации выпускников школы. Шахар действительно ему врезал, но до того председательский сынок упорно его доводил – и словесно, и действиями. Он называл мать Шахара Коэна шлюхой, а самого Шахара – мелкой шпаной. Он поспорил со своими дружками, что заставит Шахара проявить свое преступное нутро.

Каждый поставил по пятьдесят шекелей.

– Эти ублюдки боятся, что его папаша откажется жертвовать деньги на оборудование компьютерного класса, – объяснил Черчилль. – Им выгоднее свалить все на Шахара. Им так проще, потому что его некому защитить. Но мы его защитим! – И Черчилль убедил нас выйти на мирный пикет возле входа в школу.

Мы простояли там примерно час, громко выкрикивая лозунги с плакатов на мотив футбольных кричалок, после чего в соответствии с планом Черчилля перешли к следующему этапу: приковали себя к школьным воротам железными цепями. У меня нет фотографий с этой акции (снимать было некому – мы были в цепях), зато есть газетная вырезка с фото: Черчилль в полный рост на фоне ворот, а сбоку – чья-то белая рука, вроде бы рука Амихая.

Школьное начальство быстро сдалось. Статья в местной газете целиком и полностью поддержала нашу позицию и привела свидетельства других учеников, принимавших участие в драке. Ассоциация выпускников провела экстренное заседание и постановила создать специальную комиссию и с ее помощью извлечь из случившегося необходимые уроки; комиссию, кстати сказать, так и не создали. Шахара Коэна вернули в школу на испытательный срок, и он горячо благодарил Черчилля за то, что тот для него сделал.

– Я сделал это не ради тебя, а из принципа, – сказал Черчилль и добавил: – Не думай, что я забыл про то, что было раньше, Шахар. И не надейся, что теперь мы станем друзьями.

Ни один из нас не знал, что между ними было раньше. Мы пытались выведать это у Шахара, но он отшучивался. Расспрашивали Черчилля, но тот отмалчивался.

Лишь много лет спустя, когда мы вместе возвращались из Мицпе-Рамона, Черчилль мне все рассказал. Спокойным голосом. Ни разу не повернув ко мне голову.

Отец Черчилля был самым красивым мужчиной в Хайфе. Даже в сорок лет Михаэль Алими сохранил красивую пышную шевелюру, особую импозантность которой придавала легкая седина на висках. У него были темные от загара мускулистые руки, которые он охотно демонстрировал, выставив локоть в открытое окно машины. Еще у него была улыбка самца, сознающего всю силу своей привлекательности.

Он работал инструктором в автошколе и специализировался на замужних женщинах, в основном из престижного района Кармель. В середине восьмидесятых среди зажиточных горожан пошла мода на «вторую семейную машину», и десятки женщин, не имевших водительских прав или давно не садившихся за руль, ринулись брать уроки у лучшего в городе инструктора.

– Добро пожаловать в мое королевство, – говорил он на первом занятии, галантно распахивая дверцу машины. В салоне женщин ждали мягкие сиденья, кондиционер, легкий аромат лосьона после бритья, а в бардачке – коробка конфет: мятных и лимонных леденцов, ирисок и других, скрывающих под твердой карамельной оболочкой жаркую роскошь шоколада.

Иногда на заднем сиденье находился мальчик. У него было бледное лицо с мягкими чертами, ничем не напоминающее смуглое и рубленое лицо его отца. «Это Йоав, мой сын», – пояснял Михаэль своим новым ученицам, и они улыбались мальчику в зеркало заднего вида или оборачивались, чтобы потрепать его по щеке. Или не обращали на него внимания.

Со временем мальчик понял: женщины, которые не обращали на него внимания и садились в машину с единственным намерением научиться водить, первыми попадали в сети его отца.

Начиналось все с комплиментов. «Этот цвет вам к лицу». «Вам очень идет новая прическа». «Прошу вас больше не душиться перед уроком этими духами. Они мешают мне сохранять ясность сознания». Потом наступала очередь прикосновений – коротких, почти случайных, к локтю или к ладони. Потом соприкосновения становились более тесными: «Вы позволите? Давайте попробуем вместе. Рука на рычаге, нога на сцеплении… Теперь переключаем передачу. Мягко, силу не прикладываем… Представьте себе, что у вас в руке что-то приятное на ощупь, хорошо?»

Позже, когда атмосфера в салоне становилась томной, происходила запланированная вспышка гнева. «Не так! Что вы делаете? Вы что, убить нас хотите?» Он повышал голос и давил на свою педаль тормоза так, что визжали шины. «Я объясняю, но вы меня не слушаете. Извините, но, если вы будете продолжать в том же духе, вы никогда не сдадите экзамен». Он отчитывал их, скрестив на груди свои загорелые руки. В конце урока женщины выскакивали из машины расстроенные, иногда в слезах.

Неделю спустя он ждал их в машине с букетом цветов. Или с коробкой конфет. И приносил глубочайшие извинения за свою резкость. И женщины таяли. Мгновенно сдавались. Как будто у них отказывали тормоза. Теперь к концу урока он уже позволял себе запустить пальцы им в волосы или положить руку им на бедро. Мальчик наблюдал за происходящим с заднего сиденья, в душе у него спорили два Йоава: один восхищался папой, хотел быть таким же красавцем, как он, и вызывать такое же восхищение у женщин, а другой порывался крикнуть: «Что-то здесь не так!» Но что именно не так, он не знал.

Чем старше становился мальчик, тем чаще второй Йоав побеждал первого, пока однажды молодая женщина в короткой юбке и со светлыми крашеными прядями в волосах, выходя из машины, не поцеловала отца в щеку – без тени смущения.

– Папа, – не сдержавшись, сказал он. – У этой тети вши.

– Вши? – с веселым удивлением переспросил отец.

– Да, у нее в волосах вши! – повторил мальчик. – И наша мама гораздо красивее.

– Наша мама? – Лицо отца вдруг стало серьезным, как будто он только сейчас догадался, какие мысли бродят в голове ребенка, сидящего на заднем сиденье. – Конечно, Йоав, наша мама – замечательная, – сказал Михаэль Алими. – Я очень ее люблю. А эти женщины, которых ты видишь здесь, в машине… Они нужны для одного.

– Для чего одного? – не понял семилетний мальчик.

– Неважно, – ответил отец, пересаживаясь на водительское место. Он пристально посмотрел в зеркало на сына, завел машину и громко добавил:

– Запомни, мой милый: ни одна из этих женщин в подметки не годится твоей маме, слышишь? Ни одна!

Мать Черчилля тоже была в Хайфе известной персоной. Дина Хают-Алими возглавляла комитет собственников жилья своего квартала. И родительский комитет в школе. И профсоюзный комитет на работе. Эта женщина твердой рукой поставила в своей фамилии дефис задолго до того, как это вошло в моду у обитательниц Тель-Авива-Яффы. Эта женщина вырастила шестерых сыновей в самом бедном районе Хайфы и внушила им, что лгать нехорошо, что нужно делать то, что ты сам считаешь правильным, а не то, что говорят тебе другие, и что самое главное в жизни – никого не бояться. Не бояться быть умным. Не бояться быть первым. Не бояться добиваться успеха. Потому что тот, кто хочет добиться успеха, тот его добьется. И неважно, из какой страны приехал в Израиль его дед. Неважно, в каком районе он вырос.

Не на всех ее сыновей воспитание повлияло одинаково благотворно. Некоторые из них, несмотря на суровую систему ценностей Дины Хают-Алими, выросли настоящими дикарями. Но Черчилль с рождения служил для матери предметом гордости. «Ты – мой Божий дар», – шептала она ему, пока братья не слышали, и только ему оплачивала дополнительные занятия, и купила ему велосипед за два года до бар-мицвы, потому что полагалась на его «чувство ответственности», и в спорах между детьми назначала его арбитром, потому что знала: с его решением согласятся все.

Когда Черчиллю исполнилось двенадцать, мать решила, что он должен учиться в лучшей школе города, что бы ни утверждали правила (социальное положение в Хайфе определялось по нелепому топографическому признаку: чем выше по склону горы находится твой район, тем выше твой статус). В соответствии с политикой муниципалитета школу на горе Кармель не могли посещать дети из кварталов, расположенных у ее подножия, в одном из которых и жил Черчилль, но Дина Хают-Алими навела справки и выяснила, что существует квота: школа обязана принять десять детей из других районов города. Она записала Черчилля на вступительные экзамены и на протяжении трех месяцев с утра до ночи готовила его к ним.

Только двое детей сдали вступительные экзамены в школу на горе: Черчилль и Шахар Коэн.

Через несколько дней после того, как Черчилль получил письмо, начинавшееся словами «Мы рады сообщить вам…», он встретил Шахара Коэна возле монастыря Стелла-Марис, в том месте на склоне горы, откуда можно бесплатно смотреть матчи на стадионе Кирьят-Элиэзер.

– Я слышал, мы с тобой будем ходить в одну школу, – c гордой широкой улыбкой сказал он.

В ответ Шахар Коэн схватил его за воротник рубашки и притиснул к стволу сосны:

– Не лезь ко мне с разговорами, ты, ублюдок! Лучше скажи своему поганому папаше, чтобы убрал свои вонючие лапы подальше от моей матери, не то я тебя прикончу, клянусь Богом. Прикончу в первый же день в школе, понял?

После инцидента со вшами отец Черчилля больше не брал сына на уроки вождения, поэтому Черчилль понятия не имел, что между его отцом и матерью Шахара Коэна существует какая-то связь. Зато он знал, что мать Шахара Коэна родила его в шестнадцать лет и была самой молодой матерью в районе. Еще он знал, что отец Шахара Коэна служит в части, расквартированной на базе близ Беэр-Шевы, и домой приезжает лишь раз в две недели. И что за месяц до того ему присвоили звание майора и выдали служебный автомобиль, так что свою машину он мог оставлять дома, жене. У которой не было водительских прав.

Все эти факты промелькнули в сознании Черчилля, пока Шахар Коэн прижимал его к стволу дерева, но ни об одном из них он даже не заикнулся. Инициативу взяли на себя его руки, которые попытались ослабить хватку Шахара Коэна. Но Шахар Коэн, хоть и уступал Черчиллю в росте, значительно превосходил его в ярости, и попытка Черчилля ни к чему не привела. Мальчики намертво вцепились друг в друга и так, бодаясь, упали на землю.

Другие дети столпились вокруг них, но никто не осмелился вмешаться.

В отличие от привычных драк, бывших неотъемлемой частью их детства (как мелодия, раздававшаяся летом из фургона с мороженым, и лопающиеся канализационные трубы зимой), эта была особенной. Это с трудом поддавалось объяснению, но в отдельные моменты зрителям казалось, что Черчилль с Шахаром Коэном обнимаются. Чуть ли не утешают друг друга. Но при этом после нескольких минут жестокой, беспощадной схватки их лица, руки, грудь и бедра были в горячей липкой крови.

В тот день Черчилль не пошел домой, даже когда стемнело. Он дождался, когда на их улицу свернет машина отца, и встал перед ней посреди дороги. Отец резко затормозил и, не на шутку перепуганный, выскочил из машины. Под мигающим светом уличного фонаря между ними состоялся короткий, очень короткий разговор. Михаэль Алими то и дело приглаживал рукой свои роскошные волосы и озирался по сторонам.

– Послушай, – очень тихим голосом сказал он. – Я хочу, чтобы ты понял. Я ведь мужчина и…

– Ну и что с того, что ты мужчина? – оборвал его Черчилль.

Отец потерял дар речи. Черчилль разбил его защиту спокойно и уверенно – точно так же через много лет он будет побеждать своих оппонентов в зале суда.

На следующий день симпатичная мать Шахара Коэна перешла к другому инструктору по вождению. И в первый день в новой школе никто Черчилля не убил. Напротив, в новой школе расцвели все таланты Черчилля.

Вначале он сумел убедить грозную математичку Шошану Рот не задавать столько на дом, предоставив ей сводную таблицу, включающую все домашние задания по всем предметам на тот день, а также статистические расчеты, доказывающие, что добросовестное выполнение этих заданий невозможно физически в силу нехватки времени. На перемене он вышел на футбольное поле и авторитетно разрешил спор двух команд о том, был штрафной или нет, а в конце дня как ни в чем не бывало приблизился к воображале Роне Равив, с которой с начальной школы никто не осмеливался заговаривать, и запросто вступил с ней в беседу и даже умудрился дважды ее рассмешить. Пару недель спустя вокруг него сложилась небольшая группа фанатов, которые подражали его походке, его манере одеваться, смеяться и курить и ловили каждое его слово.

Шахар Коэн никогда не входил в эту клику почитателей, хотя всегда ошивался где-то рядом. Все эти годы между ним и Черчиллем тлела тихая вражда, и никто не знал, в чем ее причина. И только в ту ночь, когда мы возвращались домой из Мицпе-Рамона после безуспешных поисков ветеринара Рикардо Луиса и Офир с Амихаем заснули на заднем сиденье, а мы не смогли поймать в эфире ничего, кроме радиостанции Аммана, Черчилль, глядя в окружавшую нас беспросветную темноту, все это мне рассказал, а под конец добавил: «Имей в виду, Фрид, никто на свете, кроме тебя, не знает об этом». Я промолчал, ощущая себя невероятным везунчиком и ужасно важной персоной.

* * *

Об «обстоятельствах личного характера» я услышал из первых уст.

Через несколько дней после того, как эта история взорвала телеэфир, Черчилль постучал ко мне в дверь.

Одет он был странно. Низ – черные брюки и начищенные до блеска ботинки – явно принадлежал судейскому чиновнику. Но сверху он напялил старую футболку «Маккаби» с номером Эяля Берковича. Под футболкой проступало типично израильское брюшко. Интересно, подумал я, это Черчилль растолстел недавно или я раньше этого не замечал?

– Можно к тебе? – спросил он. – Извини за позднее вторжение…

– Ерунда, заходи.

Я приготовил ему чашку крепкого растворимого кофе, всыпал полторы чайных ложки сахара, тщательно, как он любил, размешал и принес ему в гостиную.

– Спасибо, Baba[28], – сказал Черчилль и оставил чашку на столе. – Шикарная была поездка, а? – Он указал на висящую на стене фотографию в рамке, на которой была запечатлена наша вылазка в Синай.

Я промолчал.

– Сто лет не видел этой фотки, – добавил он.

– Ты сто лет здесь не бывал, – сухо обронил я.

– Верно, – признал он и уставился на свои ботинки. Обычно он сидел, широко расставив ноги, будто занимался сексом с воздухом, но сейчас его колени были плотно сжаты.

– Знаю, – сказал он, – в последние два года мы с тобой перестали… В смысле… Отдалились друг от друга… Ты отдалился… После того, что случилось… Правильно, конечно… – Он умолк и перевел взгляд на меня.

Я кивнул, словно судья адвокату: хорошо, продолжайте. Пока.

– Что касается меня… Ты всегда был мне другом… А теперь я вляпался по уши… Мне не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. Яара больше не желает меня слушать… У Амихая своих забот хватает… Офир… Офир позвонил и начал нудеть, типа каждая наша ошибка – это урок и так далее… Может, он и прав, но меня тошнит от этих банальностей. Родители… Отец в таких вещах ничего не смыслит, а мать… Мне стыдно говорить с ней об этом… Ты знаешь, что в этом году она поступила в юридическую школу? Говорит, что мой успех придал ей смелости, понимаешь? Разве я могу ее разочаровать? Но мне надо с кем-то посоветоваться… С кем-то умным… потому что сам я уже не в состоянии…

– Твой кофе стынет, – перебил я его. Я все еще не решил, чего хочу больше: помочь ему или спустить его с лестницы.

– В общем, – сказал Черчилль, сделав пару глотков, – ты единственный, кто может меня понять. Потому что ты единственный, кто знает Керен.

– Керен?

– Керен из Куско. Помнишь, когда ты болел, а я за тобой ухаживал? Я тогда познакомился с девушкой…

– А-а… С девушкой, в которой есть тайна?

– Ну да. Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, но она уехала. Сказала: «Чему суждено случиться…»

– …то случится. Если вам суждено снова встретиться, вы встретитесь. Это я помню. Но как она связана с «обстоятельствами личного характера»?

– Она и есть «обстоятельство личного характера», – сказал Черчилль. И начал рассказывать.

Когда Черчилль говорил о своих любовных похождениях и о женщинах, которых ему удалось соблазнить, у него менялся голос. Он становился более глубоким, в нем появлялась хрипотца, он чем-то напоминал закадровый голос в трейлерах голливудских фильмов. Одновременно он для пущей наглядности размахивал руками и всегда делился самыми интимными подробностями. Где он ее трогал. И как она сначала не хотела, а потом вдруг захотела. Да еще как! Желание из нее буквально сочилось. И какие звуки она издавала – о боже! И чем пахло ее дыхание. И каковы были на вкус ее губы. И другие ее губы. Когда мы были подростками, эти рассказы жутко нас возбуждали, у меня, например, непременно вставал, но со временем истории Черчилля нам приелись, и, слушая его, мы испытывали неловкость. И легкое чувство гадливости. Но иногда у меня все равно вставал.

В любом случае сейчас он говорил совсем другим тоном. Неуверенным. Горестным. Время от времени он замолкал и потирал лоб (интересно, мелькнуло у меня, эти залысины появились у него недавно или раньше я не обращал на них внимания? Следом пришла другая мысль: если Черчилль так постарел, то, значит, и я тоже?).

– Она подошла ко мне после судебного заседания, – объяснил он. – А я, идиот, даже не задумался, что она там делает. Я был просто рад ее видеть.

– Ты ее узнал?

– Сразу же. Она выглядела в точности, как тогда. На самом деле не совсем, как тогда. Лучше. Женственнее. И на ней было длинное платье цвета бордо с разрезом на боку. Задним умом я понимаю, что все было спланировано заранее, но тогда я ничего не заподозрил. Она сказала, что случайно оказалась поблизости и решила зайти. Мне это показалось вполне логичным. Она сказала, что судебная мантия мне идет. Потом, когда мы сидели в кафетерии музея и болтали, она призналась, что не проходит и дня, чтобы она обо мне не думала.

– С той самой встречи в Куско?

– Да. Я ответил, что тоже… Что тоже с тех пор не переставал думать о ней.

– А я и не знал.

– Я никому не рассказывал. Мне казалось, что от этого веет какой-то мелодрамой. Годами вспоминать о ней. Кто она такая? Просто девчонка, с которой я провел два дня и…

– …не смог ее забыть. В чем же тут мелодрама?

– Не знаю. Я думал, что, если я начну говорить о ней вслух, она захватит еще больше места в моих мыслях.

– Или твой имидж даст трещину.

– Хочешь, я расскажу тебе еще кое-что? Этого не знает никто, – продолжил Черчилль. – За несколько дней до свадьбы я отправился в Ашдод. Я помнил, что Керен упоминала, что у нее в Ашдоде родственники. Я поехал туда и мотался на машине по всему городу. Искал ее. Ехал медленно. Катался так несколько часов. За последние годы Ашдод разросся. Он поделен на кварталы, и я осматривал их один за другим. Говорил себе, что если я ее увижу, это будет знаком.

– Знаком чего?

– Не знаю. Но меня одолевало бешеное желание найти ее. Поговорить с ней. До того, как я женюсь.

– И ты ее не нашел.

– Нет, не нашел. А тут она вдруг является из ниоткуда, в платье с разрезом, и от нее все так же веет тайной, и она говорит мне, что не проходит и дня, чтобы она не пожалела, что не подождала нас в Куско, потому что между нами возникла особая магия. Неповторимая. И как бы она ни старалась воссоздать эту магию с другими мужчинами, у нее ничего не получалось.

– Ну и ну…

– Пустая болтовня, общие места. Но тогда я еще не врубился. А она, пока говорила, все время старалась меня коснуться, легкими такими, порхающими движениями. Сначала погладила по тыльной стороне ладони. Потом – по колену. Под конец – по внутренней стороне бедра. И задержала там руку. Надолго.

– И ты с ней переспал.

– Практически… – Черчилль поднялся с дивана. Обычно в этом месте он пускался в подробные описания. Но сейчас он встал, по-стариковски вздохнул, подошел к окну, отодвинул штору и уставился на улицу.

– С ума сойти! – сказал он.

Я думал, что Черчилль имеет в виду себя и то, что с ним произошло. Что он раскаивается. Но он повторил:

– С ума сойти! Иди взгляни, что тут творится.

Я подошел к окну. Был час ночи, и на моей маленькой улице между припаркованными машинами танцевали с десяток молодых женщин в традиционных золотистых платьях. Действом руководила женщина постарше с длинными черными волосами, которая била в большой барабан – все быстрее и быстрее. В центре их кружка стояли молодой парень и девушка в белом – жених и невеста. Казалось, вся эта кутерьма их и забавляет, и восхищает. Через равные промежутки времени женщины останавливались, осыпали жениха и невесту конфетти, а затем снова принимались танцевать и петь.

– Это хина, – объяснил Черчилль.

– Помолвка? Среди ночи? – удивился я.

– Вот за что я люблю этот город, – сказал он. – Здесь все возможно. И что еще лучше – никто не возмущается.

– Точно. В Хайфе соседи наверняка уже позвонили бы в полицию.

Участники хины как раз достигли перекрестка, когда на улице появилась охранница парковки. Спустя мгновение ее поглотило море золотистых платьев. Женские руки тянулись к ней, ласково призывая присоединиться к танцу. Охранница сопротивлялась, пыталась вырваться из обступившего ее круга, но вдруг, словно что-то в ней сломалось, уступила и отдалась обряду: распустила волосы, расстегнула верхнюю пуговицу блузки и закружилась в танце перед женихом.

– Нет, ты только посмотри, какая сцена! – сказал Черчилль.

Охранница наконец оторвалась от веселящейся толпы и снова принялась лепить на ветровые стекла машин парковочные талоны, но Черчилль не спешил задергивать штору.

– Помнишь ту поездку на День независимости? Помнишь, как я взял с тебя клятву, что после армии ты переедешь сюда вместе со мной?

– Конечно.

– Как думаешь, все сложилось бы по-другому, останься мы в Хайфе?

– Что именно?

– Да все… Мы были бы другими. Ты не думаешь, что этот город нас изменил?

– Конечно. Я теперь и не вспомню, как на механической коробке передач въехать на холм.

– А кроме этого?

– Не знаю. Не уверен. Столько времени прошло… Поди разберись.

– Посмотри, посмотри на эту тетку с барабаном, – прервал меня Черчилль. – Посмотри, какая красота. Наверное, мать невесты. Жаль, что Офир не видит, может, это убедило бы его вернуться в город.

– Вряд ли, – сказал я. – Думаю, он уже миновал точку невозврата.

– Точку разврата, – повторил Черчилль одну из шуточек Офира времен его славных трудов на ниве рекламы.

Пестрая процессия скрылась за углом, но Черчилль еще долго стоял у окна, словно опечаленный тем, что ему придется вернуться к рассказу про Керен. Наверное, он предпочел бы присоединиться к танцорам, бить в барабан и забыть обо всем.

– Скажи, – вдруг спросил он, – на своей свадьбе я выглядел таким же счастливым, как та пара на улице?

Я не знал, что ответить. На его свадьбе я по большей части смотрел на невесту.

– Нет, я не был таким же счастливым, – продолжил Черчилль, не дожидаясь ответа. – Потому что даже на свадьбе я думал о Керен. Вспомнил о ней по меньшей мере дважды за церемонию. Вот почему я так напился. Чтобы избавиться от мыслей о ней. И от мыслей о записках с пожеланиями. Тех самых, написанных к следующему чемпионату. В одной из тех, которые я не читал вслух, я написал: «Хочу встретиться с Керен, совершенно случайно, когда навсегда ее забуду».

– «…Я в Галилее раз девчонку полюбил…» – подхватил я песню Меира Ариэля.

Черчилль одарил меня теплым взглядом – такими мы часто обменивались раньше, еще до разрыва. Они означали: как здорово, что на свете есть человек, способный понять мои самые тонкие намеки.

– Знаешь, что самое смешное? – продолжил он чуть бодрее. – Все эти годы она и правда жила в Галилее. В какой-то деревушке возле Кармиэля.

– Одна?

– То одна, то с кем-то. По крайней мере, так она мне сказала. Я уже не знаю, чему верить, а чему нет. Она сказала, что ни за какие деньги не откажется от своей свободы, и тут же пригласила меня в гости. Я ответил, что как-нибудь обязательно заскочу. Тогда она закинула ногу на ногу – не забывай, на ней было платье с разрезом на боку – и сказала: «Я имею в виду – сейчас».

– Значит, ты с ней переспал, – нетерпеливо перебил его я.

– Да. Но с единственной целью – изгнать злого духа. Я говорил себе: да, я изменяю Яаре, но делаю это для ее же блага.

– Для ее блага? – воскликнул я. Я начинал подозревать, что Черчилль снова намеревается запутать меня своей хитроумной риторикой.

– Знаю, это звучит мерзко, – сказал он, – но именно так я и думал. Что если я с ней пересплю, то узнаю ее тайну. А если я узнаю ее тайну, она больше не будет сводить меня с ума.

– Ну и как, узнал? – спросил я, надеясь, что в моем голосе не звучит презрение.

– Узнал, – печально сказал Черчилль. – Мы пришли к ней. Стали целоваться. Вдруг она останавливает меня и говорит: «Мне нужно тебе кое-что сказать». А я уже весь горю, уже по краям обуглился, как поздравительные открытки, которые я когда-то делал для вас, ребята. Она отводит мою руку и говорит, что, как ей кажется, я должен знать: она оказалась в суде не случайно.

– И что же она там делала?

– Она – дочь обвиняемого.

– Вау!

– Старшая дочь, от первого брака. На самом деле они не слишком близки, скорее наоборот – она с ним на ножах. Даже фамилию изменила. Строго говоря, она сама не знала, зачем пришла в суд: поддержать его или позлорадствовать.

– Погоди-ка, а это законно?

– Что?

– Чтобы прокурор встречался с дочерью обвиняемого?

– С этической точки зрения это нехорошо, но если он не в курсе, что она дочь обвиняемого, ему трудно предъявить претензию.

– Так вот почему она…

– …мне это сказала. Именно так. Чтобы потом по записи можно было удостовериться, что я был в курсе.

– Какой записи?

– Записи скрытой камерой. Они подошли к делу серьезно.

– Но зачем? К чему такие сложности? Тебя отстранят, назначат другого прокурора, разве нет?

– Они уверены, что именно от меня зависит исход дела. Что я маниакально добиваюсь обвинительного приговора, потому что действую из карьерных соображений. Они с самого начала стояли на этом.

– А насчет Керен?… Ты ни разу ничего не заподозрил?

Черчилль грустно усмехнулся:

– Заподозрил? Чтобы что-то заподозрить, нужно задуматься. А я вообще ни о чем не думал. Десять лет! Десять лет после Куско она не шла у меня из головы, и вот я вижу ее наяву. Она стоит рядом со мной. В платье с разрезом. Понимаешь? Я не мог глаз от нее отвести – это было все равно что перестать дышать.

Черчилль снова встал и подошел к окну. Он обшаривал глазами улицу, надеясь наткнуться еще на какую-нибудь занятную картину и избавиться от необходимости довести свой рассказ до конца.

– На следующий день, – сказал он, повернувшись ко мне, – я пошел к окружному прокурору исповедаться. Оказалось, она в курсе. Пленку ей прислали еще ночью. В принципе мы нормально поговорили. Она оценила, что я пришел к ней по собственной инициативе. Тот факт, что родные обвиняемого приложили столько усилий, чтобы вывести меня из игры, сказала она, доказывает, что они меня боятся. Но у нее нет выбора, она вынуждена меня отстранить. Предложила объявить об этом сразу, пока информация не просочилась в прессу. Сказала, что сделает это сама. Лучше, если общественность узнает обо всем от нее, а не из газет. Она опустила руку мне на плечо и добавила, что я еще молод, поэтому так важно, чтобы я извлек из этой ошибки урок… Вот и все. Через два часа ко мне в кабинет пришли за коробками.

– За какими коробками?

– В которых мы держим документы. Я корпел над ними целый год. Они мне по ночам снились. А тут за два часа раз – и все кончилось. На следующее утро я заглянул в список дел…

– Каких дел?

– Список дел к слушанию. Там перечислены все запланированные судебные заседания. Я открыл его и увидел, что на моем месте уже стоит имя другого юриста. Одного из старой гвардии. Представляешь мое состояние?

Его глаза молили о поддержке и сочувствии. Я вспомнил надпись, которую видел на стене здания суда в тот день, когда ходил смотреть его выступление. «На Господа уповаю, что скажет душе моей» – большими буквами было выведено там. Сейчас Черчилль уповал на меня. А я сидел и пялился на стену гостиной.

Хотелось бы мне сказать, что в тот момент я удержался от злорадства, но это не совсем так. Я злорадствовал, но в то же время жалел Черчилля. Я злился на него. Удивлялся ему. И испытывал легкое и приятное чувство превосходства, свойственное человеку, у которого кто-то просит совета.

– Так в чем твоя проблема? – наконец спросил я.

– В смысле?

– Ты же сказал, что пришел посоветоваться, нет?

– А… Да. Понимаешь, окружной прокурор… Она сказала, чтобы я сам решил, уходить мне из прокуратуры или остаться. С одной стороны, она, наверное, ждет, что я уйду. С другой стороны, идти мне, в общем-то, некуда. С третьей стороны, коллеги смотрят на меня с жалостью… но мне не кажется, что им искренне меня жаль. Это меня бесит. Вчера ребята, с которыми я обычно хожу обедать, ушли, а меня не позвали. Сегодня у меня возникло впечатление, что даже охранник с парковки в курсе моего позора. Он поднимал передо мной шлагбаум целых полчаса. Как нарочно. Чтобы надо мной поиздеваться. Не знаю. Может, просто воображение разыгралось. Может, у меня паранойя. Как ты считаешь? И что, по-твоему, мне лучше сделать?

Я напомнил Черчиллю его теорию «51 на 49», согласно которой, если ты стоишь перед трудным выбором и шансы на успех 50 на 50, то, даже обращаясь за советом к другу, в душе ты уже все для себя решил, а потому формулируешь вопрос так, чтобы друг поддержал твое решение.

– Все просто, – сказал я. – Задай себе вопрос, какой вариант для тебя «пятьдесят один».

– Отличная мысль! – ответил Черчилль. И после недолгого молчания добавил без улыбки: – У меня теперь новая теория: все твои хитроумные теории рано или поздно возвращаются к тебе бумерангом.

– Еще кофе? – предложил я несколько секунд спустя. Мне было жутко неловко его жалеть.

– Может, чаю, – сказал Черчилль. («Чай – напиток для горячих цыпочек», – любил приговаривать он, пародируя Офира.)

– Скажи, – крикнул я из кухни, – а почему ты в футболке «Маккаби»?

– Яара выгнала меня из дома, – крикнул он в ответ.

– Что? – Я быстро вернулся в гостиную. Интересно, Черчилль уловил слабый отзвук счастья в моем голосе?

– Она сменила замки и оставила мне на коврике перед дверью пакет с трусами и носками. И с футболкой Эяля Берковича.

– В чувстве юмора ей не откажешь.

– Да уж. – Черчилль запустил руку в широкий рукав футболки и почесал плечо. – По правде говоря… – Лицо у него внезапно потемнело. – Это больнее всего. Ладно, профукал это дело, черт с ним, но если я потеряю ее… Это будет уже слишком. Ей неведомо снисхождение. Понимаешь?

Я молчал. Я не был уверен, что хочу его понять.

– Она первая женщина, которая не позволяет мне юлить, – продолжил Черчилль. – Она постоянно повторяет: «Ты трус. Ты не знаешь, что такое любовь, потому что ты трус. Но со мной этот номер не пройдет. Со мной ты не будешь трусом».

Черчилль на мгновение умолк, а я представил себе, как Яара говорит ему все это. Как снимает очки. Как в своей неподражаемой манере произносит слово «любо-о-овь». Как говорит: «Со мной этот номер не пройдет» – и как будто смахивает что-то ладонью с его ладони.

– Знаешь, – продолжил Черчилль, – я не слышал такого ни от одной женщины. Ни одна женщина не догадывалась, что я отдаю ей только двадцать процентов того, что могу отдать. А она догадалась. И столько раз повторяла, что не позволит мне быть трусом, что мало-помалу я начал верить в себя. Верить, что смогу излечиться от самого себя. Но теперь… Теперь все. Я все испортил.

Чего он ждал? Что я пожалею его из-за того, что он вот-вот потеряет Яару? Но всему же есть предел, верно?

Видимо, Черчилль тоже вспомнил, с кем разговаривает, и не стал дальше развивать эту тему.

Какое-то время мы оба молчали. Я пошел на кухню и вернулся с чашкой горячего чая.

Черчилль медленными глотками выпил чай до дна.

– Где ты ночуешь? – поинтересовался я.

– Вчера всю ночь бродил по улицам… Сегодня… Не знаю, – ответил он и покосился на диван.

– Можешь остаться, – сказал я и тут же пожалел о своих словах. До чего было бы приятно не заметить его намека. Пусть помучается!

– Спасибо, Baba, – сказал Черчилль.

Я постелил ему простыню. Взбил подушку. Принес одеяло, хотя было не холодно. В первые месяцы в Тель-Авиве я останавливался у Черчилля, и он всегда давал мне одеяло и говорил: «Так уютней». Включил ему спортивный канал и показал, где какие кнопки на пульте.

– А что за матч? Англия с Грецией? – спросил Черчилль, указывая на экран.

– Отборочный турнир чемпионата мира.

– Как, уже?

– Конечно, ты что? Чемпионат через десять месяцев.

– А где?

– В Японии и в Корее. В двух странах одновременно.

– Серьезно? Ну, я совсем выпал из реальности. Погоди, а у нас-то как дела? Израиль проходит?

– Решающая игра на следующей неделе – играем против Австрии. Если победим, попадем в стыковые матчи.

– А если победим в стыковом матче?

– Пройдем в чемпионат.

* * *

Ближе к утру я встал в туалет и по дороге обратно заглянул в гостиную. Черчилль сидел на диване с закрытыми глазами. Он засунул палец в правое ухо и во сне быстро двигал им туда-сюда, проникая все глубже. С этой его привычкой я познакомился в самые неудачные дни нашей поездки по Латинской Америке, в те пару недель, когда мы не встретили ни одного нового человека, который укрепил бы Черчилля в сознании собственной значимости. Но тогда этот ритуал продолжался всего несколько секунд – ровно столько, сколько требуется, чтобы прочистить ухо. Сейчас Черчилль проталкивал палец все глубже, будто пытался в трансе очистить не только ухо, но и душу. Мне показалось, что еще минута – и он порвет себе барабанную перепонку. Было очевидно, что он причиняет себе сильную боль. Со времени нашей поездки я помнил, что достаточно громко окликнуть Черчилля по имени, и он откроет глаза и прекратит ковыряться в ухе, но я не был уверен, стоит ли сейчас нарушать это его занятие. Может, ему от него легче? Может, ему хочется причинять себе боль?[29]

Я стоял рядом, пока Черчилль не закончил терзать и второе ухо; убедился, что он лег, и вернулся к себе в спальню.

Все следующие дни Черчилль не вставал с дивана. Он смотрел футбол, приговаривая, что в прокуратуре его все равно никто не ждет, а смотреть футбол – это единственное, чем он сейчас способен заниматься (однажды я застал его за бесконечным просмотром повтора одного и того же выпуска спортивных новостей).

Иногда он звал меня поглядеть на особенно позорную ошибку арбитра (Черчилль с нетерпением ждал таких ошибок и наслаждался ими не меньше, а то и больше, чем голами). Иногда он пробовал дозвониться до Яары, но безуспешно. Она не отвечала ни по домашнему номеру, ни по мобильному; если он звонил ей на работу, секретарша говорила, что она на совещании; каждый раз его лицо искажала судорога боли, пробегавшая от щек к ушам. Но со мной он это не обсуждал.

Всю ту неделю, что он у меня жил, мы вообще не говорили о Яаре. Вместо этого – будто и не прошло семи лет – мы вернулись к неспешным ленивым беседам, какие вели в конце долгой поездки по Латинской Америке. Когда путешествуешь с кем-то не один месяц, зажатость, характерная для обычного общения, исчезает, и оно обретает особую свободу. Мы понимали друг друга с полуслова. Часто просто с удовольствием молчали. Иногда совершенно случайно всплывала новая тема для разговора. Так же было и в те дни, когда я приютил у себя Черчилля. Мы много играли в шахматы (я всегда выигрывал) и рассматривали фотоальбомы из латиноамериканской поездки. Мне пришлось вспомнить о кое-каких его ужасных привычках: не закручивать колпачок на пузырьке шампуня, ставить на стол чашку без блюдца (чего я не выношу, и ему это было прекрасно известно), небрежно мыть посуду, оставляя на тарелках следы присохшей еды. С другой стороны, я вспомнил о его прирожденной щедрости (обосновавшись у меня, Черчилль уже на следующий день заказал по телефону огромное количество продуктов и каждый вечер устраивал нам настоящий пир), и я снова наслаждался его трогательным искренним любопытством. Черчиллю было интересно, над чем я сейчас работаю, и я рассказал, что перевожу статью оксфордского профессора, который изучил программы всех крупных политических партий, участвовавших в недавних выборах в Западной Европе, и сравнил их с политикой правительств, сформированных после выборов. Он пришел к удивительному выводу: в значительном числе случаев победившая партия в конечном счете пункт за пунктом претворяла в жизнь программу проигравшей партии. Черчилль не поверил, и я привел ему несколько позаимствованных у профессора удивительных примеров из политической жизни Италии и Германии, после чего мы задумались, работает ли эта модель в Израиле. И согласились, что, с одной стороны, да, работает, ведь именно Менахем Бегин заключил мир с Египтом, но с другой стороны, если модель заслуживает доверия, то Ариэль Шарон, победивший на последних выборах, должен в ближайшие годы реализовать программу Израильской партии труда, которая выступает за вывод войск из Газы, а это уже из области фантастики. Позже Черчилль, демонстрируя неприкрытый энтузиазм, помог мне перевести статью, посвященную юридическим аспектам, отраженным в творчестве Шекспира вообще и в пьесе «Гамлет» в частности. Пока он шарил в интернете, уточняя значение какого-то понятия, а я заваривал нам травяной чай – потому что в ту неделю Черчилль только его и пил, – мне подумалось, что Черчилль – единственный из моих друзей, с кем я могу вести осмысленную беседу о Шекспире, и что это редкая удача – сражаться с досадными переводческими сомнениями не в одиночку. Например, как правильно перевести встретившееся в одном из текстов слово changeability – как «стремление к изменению»? Или как «способность к изменению»? Или, как предложил Черчилль, – «вариабельность» или «переменчивость»?

* * *

Всю ту неделю мы почти безвылазно сидели дома. Я вообще из тех, кто предпочитает читать еженедельник «Городская мышь», а не посещать мероприятия, о которых в нем пишут. Что до Черчилля, то он просто боялся выходить на улицу.

Он рассказал мне, что с тех пор, как вся эта история попала в газеты, его преследует пресса, особенно – судебный обозреватель главного телеканала.

– Я объясняю ей, что больше не хочу давать интервью, но она упорно звонит мне по семь раз на дню, – жаловался он и просил смотреть в глазок, если кто-нибудь постучит ко мне в дверь, потому что «эта пиявка может и сюда заявиться».

– А как она выглядит? – спросил я, и Черчилль усадил меня смотреть новости, чтобы облик журналистки запечатлелся в моем сознании.

Новости были плохие. За сообщениями об убитых и раненых следовали репортажи о несчастных случаях, беспорядках, драках, поножовщине и снова – об убийствах. Я отметил странную закономерность: ведущие использовали самые резкие и категоричные выражения типа «решительное наступление», «эскалация», «неожиданное обострение», но описываемая ими реальность представлялась заключенной в некий порочный круг. Еще я заметил, что журналисты, задавая вопросы приглашенным в студию гостям, ведут себя с неприкрытой неприязнью, чуть ли не враждебностью. Как будто агрессия, пронизывающая каждую сообщаемую ими новость, которую они зачитывали с непроницаемыми лицами, торжественным тоном, в конце концов проникла и в их кровеносную систему. Они грубо перебивали своих собеседников, барабанили пальцами по столу, громко сглатывали слюну, и на протяжении всего эфира я не мог отделаться от ощущения, что еще миг, и они больше не смогут сохранять на лице проклятую телевизионную мину показной отстраненности, и весь гнев, все отчаяние, что тайно копятся у них в душе, вырвутся на волю подобно кипящей лаве и уничтожат студию.

Судебный обозреватель появилась в самом конце передачи. Светлые волосы. Быстрая речь. Очки. Она чем-то походила на Яару.

– А эта Михаэла довольно симпатичная, – сказал я Черчиллю.

– Не ведись. Это все одна видимость, чтобы заманить тебя в ловушку, – предупредил Черчилль и снова повторил: – Дверь никому не открывай, запомнил?

* * *

Несколько дней я делал, как он просил, и, прежде чем открыть дверь, смотрел в глазок.

Первым ко мне постучал Менаше со второго этажа, который собирал взносы в домовый комитет.

Затем неожиданно явился курьер из службы экспресс-доставки FedEx с увесистой посылкой от господина Шахара Коэна из Любляны. Мы осторожно открыли ее и обнаружили внутри большую картонную коробку, а в ней – пять оранжевых тюбиков. На тюбиках не было ни названия, ни логотипа фирмы-производителя. Вместо инструкции или другой информации для потребителя Черчилль нашел в коробке адресованное ему письмо от Шахара.

Привет чувак

Как поживаешь

Я слышал у тебя сейчас трудные времена и хотя я знаю что ты так и не простил меня за то что когда то случилось в нашем квартале а в последний раз когда мы виделись на шиве у Амихая ты на меня почти не смотрел но я всегда буду помнить что это ты организовал ту демонстрацию в школе вот я и подумал как бы помочь человеку который помог мне И я сразу решил что надо послать тебе эту мазь от сердечной боли над которой мы работаем в нашей лаборатории но еще не выпустили ее на рынок по чисто техническим причинам связанным с сертификацией и прочей бумажной дребеденью поэтому нет листка с информацией для потребителя но это ерунда потому что мазь не нуждается в описании она натуральная и производится на основе экстракта дульцинеи это растение вроде кувшинки оно растет на озере Блед в Словении применять мазь проще простого дважды в день наноси ее на левую сторону груди где сердце и через два три дня почувствуешь значительное облегчение твоя печаль уйдет я это знаю не по экспериментам на мышах а из личного опыта потому что у меня тоже были в жизни разочарования но речь сейчас не обо мне а о тебе и я от всей души надеюсь что мазь тебе поможет и в любом случае я хочу чтобы ты знал что я думаю о тебе только хорошее и знаю что ты выйдешь из этой ситуации победителем с мазью или без нее

Привет всем ребятам

Шахар

P S Извините что в письме нет знаков препинания просто я уже почти не пишу на иврите и забыл куда нажимать на клавиатуре

Через несколько часов после доставки оранжевых тюбиков явились Амихай с Офиром. Они заскочили на пару минут, «проверить, жив ли Черчилль», и остались посмотреть на последнюю попытку израильской команды попасть в чемпионат.

Мы впервые после смерти Иланы вчетвером смотрели футбол, и поначалу в атмосфере ощущалась какая-то зажатость. Как дела? Как жизнь? Нормально… Будто мы не четверка закадычных друзей, а четверо незнакомцев или четверо соискателей, выполняющих групповое задание, чтобы получить работу. Мне подумалось, что наша неловкость отчасти вызвана тем фактом, что за последний год Амихай превратился в известного, почти знаменитого общественного деятеля, и, когда человек из телевизора, человек с газетных страниц сидит рядом с тобой в гостиной, не очень понятно, как с ним разговаривать. По-простому или с реверансами?

Но тут Черчилль рассказал о посылке от Шахара Коэна, и ребята стали подбивать его попробовать эту самую дульцинею – хуже точно не будет! Черчилль выдавил немного мази на ладонь, осторожно растер левую сторону груди, точно, как объяснил Шахар, и меньше чем через минуту почувствовал жуткий зуд.

– Ну и ублюдок этот Шахар! – прорычал он, скребя ногтями грудь.

– Почему ублюдок? Гений! – захохотал Офир. – Теперь у тебя будет так чесаться, что ты ни о чем другом не сможешь думать.

– Чему ты радуешься, дебил в шароварах? – заорал Черчилль, швырнул в Офира тюбиком с мазью и побежал в душ – остудить горящую кожу.

Когда он, все еще почесываясь, вернулся, Офир скрутил толстый косяк и объяснил: он радуется тому, что они беременны, то есть Мария беременна. И в честь этого события он по старой памяти отправился в Яффу и добыл для нас травку премиум-класса, особо забористую, только что доставленную из Ливана. Мы встали и по очереди крепко его обняли, приговаривая: «Поздравляем, папочка, поздравляем!» Мы пустили косяк по кругу.

Черчилль рассмеялся и сказал:

– Представляете, если сейчас нагрянет полиция и застукает нас на месте преступления? Дилемма «остаться в прокуратуре или уйти» исчезнет сама собой.

Амихай слегка побледнел:

– Лучше бы без полиции. Медики, с которыми я сражаюсь, будут в восторге, если узнают, не говоря уже о журналистах.

– Да, – загорелся Офир. – Так и вижу заголовки: «Наше право пыхнуть? Основатель ассоциации „Наше право“, выступающей в защиту прав человека в системе здравоохранения, подозревается в употреблении наркотиков».

Черчилль тут же сочинил несколько подзаголовков: «Танури оправдывается: дым бывает и без огня»; «Танури оправдывается: „Я просто хотел исправить косяк в системе здравоохранения“»; «Танури оправдывается: „Мои действия вырваны из контекста“»; «Танури оправдывается: „Я стремился поддержать арабов Яффы“»; «Танури оправдывается: „Это был не я. Это был Шахар Коэн“».

Мы наперебой предлагали все новые заголовки к воображаемой заметке о конфликте Амихая с законом. Чем менее остроумными они получались, тем громче мы хохотали. Неловкость исчезла, и между нами снова протянулись тоненькие нити взаимопонимания. Израильская команда тоже неплохо справлялась. Сине-белые пробили пенальти и – удивительное дело – попали в ворота, открыв счет.

– Теперь им надо уйти в глухую оборону, – сказал Амихай, – и постараться продержаться до конца.

– Шутишь? – возразил Черчилль. – Сейчас самое время атаковать!

Офир заявил, что сначала надо уйти в оборону, а потом контратаковать.

К концу матча они оставили свои споры о тактике и начали строить планы на поездку на чемпионат.

– Брат Иланы работает в Японии, – сказал Амихай. – Сможем у него перекантоваться.

– У Марии есть подруга, – сообщил Офир, – а ее соседка по квартире работает секретарем какой-то шишки в ФИФА. Может, через нее удастся получить билеты.

– Четыре билета на полуфинал, на финал и на все матчи с участием Бразилии, – вслух размечтался Черчилль.

Только я молчал. Природный пессимизм не позволял мне разделить радость друзей, как бы мне того ни хотелось. На последней минуте оказалось, что я был прав (когда пессимист убеждается в своей правоте, он не испытывает никакой радости. Только капельку горечи на языке. И все).

Судья назначил свободный удар из-за пределов штрафной. Стенка (разумеется) была выстроена неправильно. Израильский вратарь (разумеется) не успел вовремя заметить мяч. И мяч (разумеется) угодил в сетку.

– Так я и думал, – сказал Черчилль.

– Чего и следовало ожидать, – пробурчал Офир.

– Может, успеем забить еще один? – высказал робкую надежду Амихай.

Но судья дал свисток к окончанию игры, комментаторы, все больше распаляясь, принялись требовать отставки тренера, и атмосфера моей гостиной насытилась осколками разбитой мечты. Офир скрутил еще один толстый косяк, потому что теперь, когда мы в кои-то веки собрались вчетвером, «нечего погружаться в уныние», но второй косяк не только не сделал нас счастливее – он произвел прямо противоположный эффект, и несколько затяжек спустя наше разочарование от проигрыша сборной переросло в глубокую скорбь по жизни вообще, по тому, как она складывается, обманывая наши ожидания. Все вдруг стало казаться бессмысленным, бесполезным, и одновременно нас охватил тошнотворный страх, от которого заколотилось сердце и захотелось распахнуть окно, выпрыгнуть и разбиться о тротуар – пусть будет больно, но это лучше, чем то, что сейчас…

– Ну и травка… – пробормотал Амихай с выпученными глазами. – Крепковатая, нет?

– Простите, – сказал Офир. – В Яффе я пошел к своему старому поставщику, но он теперь остепенился и воспитывает малолеток. Меня послали к другому парню, а тот сказал: травка что надо… Откуда мне было знать? Раньше я в этих делах разбирался, но когда это было? Простите, ребята, ну правда, простите. Я честно хотел, чтобы нам было хорошо.

– Да брось, – сказал я ему.

И тут он зарыдал.

– Ты же не нарочно, – попытался успокоить его Амихай.

Офир всхлипнул:

– Вы даже себе не представляете, вы даже себе не представляете… – и замолчал. Потом сделал еще одну затяжку и сказал: – Вы даже себе не представляете, как я беспокоюсь за Марию. Она все время торчит на Территориях, на этих блокпостах. Я говорю, что так нельзя. Что она готовится стать матерью. Но она меня не слушает. Продолжает туда мотаться. Не знаю… Иногда мне кажется, что она вообще не хочет ребенка. Что, будь ее воля, она предпочла бы оказаться с Иланой на небесах.

Стоило Офиру упомянуть Илану, как лицо Амихая потемнело.

– Меня больше ничего не радует, – вздохнул он и затянулся косяком. – С тех пор как Илана… Меня ничего не радует… Когда-то мне все доставляло удовольствие. Любая мелочь. Принимать душ. Макать листья артишока в майонез. Быстро ехать с открытыми окнами. А теперь я стал в точности таким, как моя мать после смерти отца. Я не живу, а выживаю. Не живу, а существую. Даже эта ассоциация… Она тоже меня ни капли не радует. Но даже если случится что-то хорошее, что на секунду доставит мне удовольствие, я чувствую себя виноватым: мне хорошо, а Иланы больше нет. И больше никакого удовольствия.

Я слушал Амихая и Офира, но не испытывал к ним никакого сочувствия. Наоборот. Они меня разозлили. На что они жалуются? У них хотя бы была любовь. В их жизни произошло хоть что-то стоящее. А я? В моей жизни было одно стоящее событие – встреча с Яарой. Но Черчилль отнял у меня Яару. А теперь пришел ко мне просить убежище. И я дал ему убежище.

Мы продолжали передавать косяк по кругу. Нам уже было ясно, что это отрава, но остановиться мы не могли. Какой-то высокопоставленный чиновник из Футбольной ассоциации объяснял журналисту: тот факт, что команда не попала в чемпионат, нельзя считать провалом, а если и можно, то лично он не несет за это никакой ответственности.

– Вот козел! – прошипел Офир.

– Отстой! – выдавил Амихай.

«Мы просто жалкая кучка лузеров!» – думал я, разглядывая троих мужчин, сидящих в моей гостиной. Внезапно я проникся к ним презрением. Взять Офира. Вся его духовность заканчивается там, где проведена демаркационная «зеленая линия». Он вечно твердит о любви к ближнему, но поедом ест жену, которая ходит на блокпосты. А Амихай? Притворяется, что не получает удовольствия от своей ассоциации. Получает, да еще какое! И от ассоциации, и от внимания к своей персоне. Он как записка, долгое время пролежавшая сложенной и вдруг развернутая – читайте все! Но он ни за что в этом не признается. С какой стати? Тогда ему придется признать, что все это началось со смерти Иланы, когда у него отпала необходимость тратить все свои силы на то, чтобы ее развеселить. А Черчилль? Зачем он наблевал у меня в квартире? Да еще на ковер? Он что, ребенок? И почему я должен убирать его блевотину? Да пошел он на хрен. Пусть сам убирает.

В итоге блевотину Черчилля вытер Офир. И, как раненого солдата, потащил его в душ. Умыл ему лицо холодной водой. Уложил его в постель, чтобы очухался. В мою постель.

«Это я во всем виноват», – извинялся в дверях Офир, а я сказал: «Брось, во всем виноват Шахар Коэн». Но Офир уперся и заявил, что завтра же поедет в Яффу и выяснит, что за дрянь ему там подсунули. «Если это что-то опасное, дам вам знать», – пообещал он, и я подумал, какой он молодец, что взял на себя ответственность, и, наверное, зря я так плохо о нем думал. Амихай тоже сказал, что завтра заскочит проведать Черчилля и принесет ему что-нибудь из одежды – размер у них почти одинаковый.

Поэтому на следующий вечер, когда Черчилль пошел в душ, а в дверь кто-то тихо постучал, я решил, что это ребята. И совсем забыл о требовании Черчилля смотреть в глазок, прежде чем открывать.

* * *

Передо мной стояла Яара. Яара Первая. Яара моей мечты.

– Он в душе, – сказал я. – Подождешь его?

– Я пришла не к нему, – ответила она и пристально посмотрела на меня поверх очков. Только тут я заметил, что на ней синяя юбка клеш, та самая, которая, как она знала, мне нравится. Та самая, в которой я в последние три года в воображении видел ее десятки раз, когда в моих фантазиях она приходила ко мне и признавалась, что ошиблась и выбрала из нашей компании не того парня. И спрашивала, нельзя ли все переиграть.

Сердце у меня едва не выпрыгнуло из груди.

– Секунду, – сказал я хриплым от волнения голосом, оставил Черчиллю записку, что иду в клуб играть в шахматы, надел куртку и вышел на лестницу к Яаре.

– Куда пойдем? – спросила она.

– На улицу Гильбоа, – с несвойственной мне решимостью ответил я.

Мы спускались со второго этажа, когда на лестнице погас свет. Я протянул в темноте руку, нащупывая стену, чтобы опереться, и вдруг обнаружил, что обнимаю Яару. Ее живот прижался к моему. Мои ноздри наполнились ароматом ее духов. Она уткнулась своим маленьким холодным носом мне в шею и сказала:

– Я ошиблась, выбрала не того парня из компании. Можно все переиграть?

* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»

…И вдруг – в последнюю минуту, в Приложении! – Дэвид Юм меняет свою позицию. После того как на десятках страниц он прикладывает неимоверные усилия, чтобы доказать, что никакого неизменного «я» не существует, после того как он пытается убедить читателя, что за пределами потока сознания нет ничего, с чем можно связать этот поток сознания, и что наш ум напоминает республику, в которой уживается множество разных людей и концепций, Юм вдруг опровергает собственные выводы.

«Я не в состоянии объяснить этот резкий поворот, – с явным смущением пишет он в Приложении. – Все мои логические рассуждения ведут к другому, но все же я не могу отрицать: мы чувствуем, что совокупность наших меняющихся представлений укоренена в чем-то очень простом и личном». Так что это за неизменная вещь? – вопрошает себя Юм. И печально признается: «Я не имею об этом ни малейшего представления». В следующих двух абзацах – последних в книге – он исправляет две незначительные ошибки, которые допустил на страницах 116 и 151 своего сочинения, словно говоря: «Раз уж я ошибся, пусть это будет блестящее заблуждение».

11

Знаю, что это звучит неправдоподобно. Слишком искусственно. Какова была вероятность, что Яара произнесет именно ту фразу, которую я в своем воображении вкладывал ей в уста? Но именно ее она произнесла. Слово в слово. Не успели мы сделать и несколько шагов, как меня охватило сомнение: действительно ли все происходящее имеет место в реальности, или я оказался в некоем тигеле, где реальность сплавлена с фантазией и куда попадает тот, кто слишком упорно цепляется за обманчивую надежду. Как Черчиллю, выпившему сан-педро, мне срочно требовался сторонний свидетель, человек, которому я мог бы звонить по десять раз в минуту, и он снова и снова подтверждал бы, что все взаправду, все происходит наяву. Но такого человека у меня не было, и я просто шел рядом с Яарой, онемев от фатальной неизбежности происходящего, пока мы не добрались до улицы Гильбоа.

Мы шагали бок о бок по мощенной плиткой дороге, которая вилась между домами, вдыхали особенный воздух этой улицы, скользили взглядами по уютным балконам, величественным деревьям, машинам, которые только здесь производят впечатление прибывших в спокойную гавань – в отличие от остальной части города, где они походят на корабли, разбившиеся о рифы мостовой.

На улицу Гильбоа меня привела Яара, когда мы только начали встречаться. Время от времени мы приходили сюда, если чувствовали, что нам начинает не хватать воздуха. Мы садились за каменные столики для нардов и шахмат – по их клеткам вместо фигур перемещались листья, подчиняясь лишь прихоти ветра и пренебрегая правилами игры.

Сейчас мы тоже сели за шахматный столик. Она потянулась ко мне через черно-белое поле, взяла меня за руки и сказала:

– Я думала, ты обрадуешься.

– Я радуюсь.

– Ты не выглядишь счастливым.

– Я пытаюсь осознать случившееся.

– Ладно. Тогда скажи, когда осознаешь.

Она откинулась назад и вдохнула окутывавший нас аромат жимолости. Сняла очки, протерла их полой блузки и снова надела. С минуту она не отрываясь наблюдала за бредущим по улице стариком, и вдруг ее прорвало:

– Я знаю, о чем ты думаешь.

– О чем?

– Что я хочу отомстить Йоаву. Что я злюсь на него из-за этой Керен, а когда успокоюсь, снова передумаю. Но это не так. Пойми, это неправда!

Пока Яара говорила, ее ключицы то поднимались, то опускались. Я знал, что, если легонько провести по ним губами, она вздрогнет от наслаждения.

– А в чем правда? – спросил я уже не так сердито.

Яара снова коснулась моих рук. Так, как умела она одна.

– Правда в том, что с Йоавом мне никогда не было хорошо. Бывало интересно, бывало тревожно, но хорошо – никогда. Я не была с ним счастлива. И не только из-за его измен… Хотя измены, конечно, мало способствуют счастью. Но даже если отвлечься от измен… Я не знала с ним покоя. Мы без конца ссорились. Не из-за чего-то серьезного, а так, из-за всяких дурацких мелочей. Это выматывает. С каждой новой ссорой тебе словно впрыскивают в кровь новую дозу яда, пока ты не…

Она закашлялась, будто яд, о котором она говорила, был настоящим и обжег ей горло.

В квартире на первом этаже дома, возле которого мы сидели, зазвонил телефон.

– Я больше не хочу плакать, – сказала Яара. – В последний год я слишком много плакала. И слишком часто чувствовала себя одинокой. И нежеланной. Мне слишком часто казалось, что наш дом – тюрьма. Я слишком часто лежала рядом с ним в постели и не могла заснуть. А так быть не должно. Любовь должна приносить счастье, верно?

Я нерешительно кивнул. Что я знал про любовь?

– Когда я была с тобой, – продолжала Яара, – между нами существовала… гармония. Я помню наши с тобой субботы… Когда наступал вечер, я удивлялась, как быстро пролетело время. Ты помнишь те субботы?

(Ее загорелое обнаженное тело на моей кровати. Ее очки на прикроватной тумбочке. На кровати валяется газета, касаясь краем ее стопы. Пряди непослушных каштановых волос орнаментом вьются по щеке. От ее сонного тела пахнет сдобой. А я лежу рядом с ней с широко открытыми глазами и думаю: «Прекрати. Прекрати бояться и желать, чтобы она от тебя ушла».)

– Мне было так хорошо с тобой в постели, – продолжила Яара. – Никогда и ни с кем мне не было так хорошо.

– Тогда почему ты ушла, Яара? Если все было так замечательно, почему ты ушла? – спросил я хриплым голосом и вспомнил тот ужасный разговор. Она сказала тогда, что ей нужно время подумать. Ей понадобилось три года?

Телефон на первом этаже снова зазвонил. Он все звонил и никак не смолкал.

Яара встала, обошла вокруг стола и села рядом со мной.

– Обними меня, – сказала она голосом маленькой девочки с косичками и в белых сандаликах.

Я обнял ее.

– Крепче, – попросила она, – чтобы стало больно.

Я обнял ее крепче, но не до боли. Я не мог причинить ей боль. Только не ей.

– Я порченая, – сказала она. – Что-то во мне сломалось. – Ее тело дрожало в моих руках.

– Да все мы порченые. Уже потому, что все мы люди, – ответил я, повторив слова, когда-то сказанные Офиру.

– Но я – больше, чем другие, – возразила она. – Ты не понимаешь… Все мужчины, с которыми я была, все, кроме тебя, дурно со мной обращались… Наверное, что-то во мне этого требует. Хочет этого.

Я вспомнил все случаи, когда я сам вел себя с ней довольно жестоко – дразнил, отнимал сладости, отказывался рассказывать, что загадал к чемпионату, – и ей это нравилось.

– Но я хочу измениться, хочу разорвать этот порочный круг. – Яара чуть отстранилась и бросила на меня серьезный, почти дерзкий взгляд. – Я надеюсь, что смогу! Я уверена, что смогу! – добавила она и второй раз за этот день напомнила мне Офира: когда он заканчивал фразу восклицанием, мы понимали, что он в себе не уверен.

– Кроме того, – сказала Яара, словно почувствовав, что меня терзают сомнения, – ты тоже изменился.

– Изменился? – удивился я. (Я все так же перевожу статьи с английского. Чищу яблоко, как мой отец. Все такой же коротышка. Все так же влюблен в тебя. В чем я изменился?)

Она расстегнула верхнюю пуговицу моей рубашки, просунула руку внутрь и потрепала растительность у меня на груди.

– Во-первых, ты, как я погляжу, отрастил шерсть.

– Самую малость.

– Хорошо, что самую малость. Еще, когда я помогала вам с ассоциацией и мы разговаривали по телефону, ты был не такой, как раньше.

– Не такой?

– Более уверенный. Собранный. Все-таки три года прошло. В твоей жизни много чего случилось.

(После каждого нашего разговора, во время которого я производил на тебя впечатление уверенного в себе человека, я доставал из шкафа твой носок. Я пошел на свидание с девушкой только потому, что она носила то же имя, что и ты. Каждый раз, когда мы с ребятами встречались, а ты была с нами, я чувствовал, как у меня все кишки выворачивает от желания быть поближе к тебе. В городе есть целые кварталы, куда я не заглядываю потому, что они напоминают мне о тебе, а это невыносимо. Продолжай. Гладить. Мою. Грудь. Ты ведь знаешь, как я это люблю. И тебя. За эти три года со мной ничего не случилось. Кроме тебя. Я вставал утром, встречался с клиентами, покупал на субботу фрукты, и кунжутную пасту, и новые рубашки, и не чувствовал ничего – кроме тоски по тебе. Единственная причина, по которой мой голос казался тебе уверенным, заключалась в том, что мы разговаривали по телефону. Я держался так спокойно и был таким собранным и сосредоточенным только потому, что ты не сидела рядом, а на пальце у тебя было обручальное кольцо, но сейчас, когда ты ко мне прикасаешься… Продолжай, продолжай… Я весь горю, но я могу любить тебя только так… Возможно, с другой женщиной я мог бы вести себя по-другому, но с тобой все границы исчезают, я плавлюсь и, да, начинаю догадываться, что ты, скорее всего, никогда не накопишь девяносто одну тысячу долларов и что за твоими яростными нападками на других кроется обыкновенная лень, лень и страх перемен, но сейчас, когда ты расстегиваешь на моей рубашке еще одну пуговицу, все мое здравомыслие, все мои представления, вся моя осторожность плавятся и превращаются в кипящий поток любви, но как раз этого ты не приемлешь, как раз это рвет твою душу и будет рвать, пока ты снова не уйдешь, не бросишь меня и не унесешь с собой свой чистый запах, который заставляет меня лизать тебя, я провожу языком по твоему уху, ты подставляешь моим губам свою шею, я целую ее и нежно, как тебе нравится, покусываю ее, ты ищешь мои губы, и мы сливаемся в поцелуе, но на вкус ты как ваниль, коварная ваниль, коварная, но такая сладкая, и через несколько секунд, всего через несколько секунд минус одна секунда слова будут уже не нужны, и, наверное, я должен собрать в кулак остатки воли и остановиться, постараться остановиться, и сказать: хватит, нет, продолжай, нет, хватит, господи, это слишком…)

– Хватит.

– Хватит? – Яара удивленно отодвинулась от меня.

– Я хочу тебе кое-что сказать. Я должен сначала сказать тебе…

– Ну так говори. – Яара отодвинулась еще немного. Ее шея покраснела.

– Дело не в том, что… Не в том, о чем ты только что говорила… Я не изменился. В том, что касается тебя, я все тот же.

– А в чем тогда дело?

– В том, что твои ожидания, возможно… завышены.

– Возможно, – задумчиво сказала Яара.

Мне тут же захотелось убедить ее в обратном.

– Может, ты и прав, но давай обсудим это позже. – Она снова погладила меня по груди. – А сейчас… – Она посмотрела на меня поверх очков тем самым своим особенным взглядом. – Сейчас я жду от тебя одного… Чтобы ты поцеловал меня, как целовал раньше. Это не слишком завышенное ожидание?

На этом месте голливудский герой встал бы и ушел, доказав свое моральное превосходство над другими персонажами фильма и недвусмысленно продемонстрировав, какую серьезную метаморфозу он претерпел, превратившись из юнца в зрелого мужчину. Из оболтуса в ответственного человека. Из бездельника, живущего на задворках общества, в успешного медиамагната.

Но я не гожусь в голливудские герои – ростом не вышел.

И мне захотелось снова ощутить вкус ванили на ее губах.

Я его ощутил, и мне захотелось еще и еще.

Мы с полчаса предавались этому занятию у шахматного столика, а потом я предложил пойти ко мне, но Яара напомнила, что у меня сейчас Черчилль, и повела меня в их квартиру, в трех кварталах от улицы Гильбоа; по дороге мы дважды останавливались и втискивались в темные закоулки между домами, и я целовал ее в затылок, точно так, как хотел в тот день, когда мы возвращались из Хайфы, с шивы по Илане, а она стояла не шевелясь и говорила, что дрожь наслаждения пробирает ее до больших пальцев ног, и она, наверное, первая женщина, которая кончает большими пальцами ног.

* * *

По какой-то причине описание секса на иврите всегда оставляет впечатление неудовлетворенности. Как будто наше еврейство мешает нашим персонажам целиком отдаться наслаждению. Не исключено также, что писатели боятся скатиться в порнографию и впадают в другую крайность, повествуя о сексе отстраненно и скупо. Возможно, я последовал бы их примеру, но мне не хочется врать.

Мне трудно рассказать о случившемся во всех подробностях. Я не Черчилль.

Поэтому ограничусь тем, что скажу: тело – восхитительная штука. И всего за одну ночь два тела способны испытать широчайший спектр чувств: сожаление, прощение, отчаяние, надежду, обиду, гордость, одиночество, бездонное одиночество, глубокое понимание, благодарность и простую чистую радость. И жажду мести. И любовь.

Пожалуй, я сошлюсь на слова Яары, которая позже заявила, что отныне она абсолютно уверена: я лучший любовник из всех, что у нее были. Если бы все мужчины так стремились доставить женщине удовольствие.

Возможно, к этому следует добавить, что если слова обманчивы, а мысли могут свести с ума, то тело – тело знает все. Наутро после той ночи мы оба знали, что другой такой не будет. Что, даже если я смогу причинять ей ту боль, какой она желает, ей, как бы страстно она ни желала верить в обратное, не хватит сил выдерживать мою безграничную любовь больше, чем на пару часов. Потому что через пару часов она начала испытывать легкое нетерпение. Попыталась его скрыть. Но, поскольку мои чувства были обострены до предела, я заметил, как она прячет взгляд. Как отстраняется от моих объятий. Это сбило меня с толку, внушило мне страх, что еще миг – и я ее потеряю. Тогда я усиливаю натиск. И люблю ее еще больше. Ни с одной другой женщиной я так себя не веду. Только с ней. Но для нее это неприемлемо. Только не со мной. Только не на долгое время. Но и я не в состоянии постоянно терзаться сомнениями. Это и есть наш порочный круг. Как его ни поворачивай, он не разомкнется и останется нашей общей ловушкой, пока мы не наберемся смелости его разорвать. И сбежать.

* * *

На следующее утро мы в полном молчании поглощали обильный завтрак.

Я надел рубашку Черчилля (в это время он в моей квартире, вероятно, надел одну из моих). Яара не надела ничего.

– Я уже забыла, как ты ешь кукурузные хлопья, – сказала она.

– Как?

– Смешно. В каждой ложке у тебя ровно одна чешуйка.

– Я тоже забыл, как ты ешь кукурузные хлопья, – сказал я.

– Как?

– Смешно. Каждый раз, когда ты подносишь ложку ко рту, у тебя слегка двигается правая грудь.

Яара поднесла ложку ко рту, проверяя мое утверждение, и рассмеялась:

– Точно.

И после краткого молчания добавила:

– Я уверена, из нас получилась бы отличная пара.

– Согласен.

– У нас были бы замечательные отношения. Здоровые.

– Очень близкие, но не нарушающие личное пространство другого и не мешающие его развитию.

– И хороший секс.

– Отличный секс, – кивнул я, сунул руку под стол и скользнул пальцами у нее между ног.

Яара резко сжала колени, защемив мне ладонь.

– Ай! Ты мне все пальцы переломала! – Я отдернул руку и помахал ею в воздухе, как будто обжегся.

– Ну-ка дай взглянуть. – Яара перегнулась через стол и взяла мою руку в свои ладони. Поцеловала костяшки моих пальцев, одну за другой: январь, март, май, июль. – Собственно, почему бы и нет? – Она смотрела на меня простодушным взглядом, но в ее голосе не звучало никакой наивности, словно она уже знала ответ на свой вопрос, но хотела получить от меня подтверждение, что интуиция ее не обманывает.

– Почему бы и нет – что? – переспросил я, изображая непонимание.

– Ну же! – Она нетерпеливо отбросила мою руку.

– Потому что, если бы мы были вместе, – вздохнул я, – нам пришлось бы быть счастливыми.

– Счастливыми? – Яара театральным жестом откинула назад голову. – Какой кошмар! Что угодно, только не это!

– Вот видишь, – сказал я.

Мы улыбнулись друг другу, но улыбка замерла у нас в уголках рта. И в ямку у основания шеи скатилась капля печали.

– Я люблю тебя, – проговорила Яара. – Ты это знаешь? – Она придвинула свой стул ближе к столу. И снова с торжественным видом взяла меня за руку.

– Знаю, – ответил я.

– Откуда?

– Твое тело мне сказало, – признался я.

– Эта ночь, Юваль… Я никогда ее не забуду… Она… Она очень много для меня значит… И я хочу, чтобы ты это знал.

Мы снова принялись за кукурузные хлопья, каждый в своей манере. Потом Яара сделала мне бутерброд с брынзой на черном хлебе, а я сказал, что она сильно пожалеет, если не попробует салат из авокадо, который я приготовил.

– Ты сейчас к себе? – спросила она.

– Да. Мне надо к завтрашнему дню закончить перевод.

– О чем статья? – поинтересовалась Яара и закинула одну голую ногу на другую. Я вдруг заметил, что ноги у нее короткие.

– Называется «Назад в будущее», – сказал я. – Строго говоря, это сокращенный текст доклада, несколько лет назад представленного председателем Канадской ассоциации психологов Джереми Миллером на ежегодной конференции. Основная мысль заключается в том, что в современной психологии идет скрытая борьба между американской школой, ориентированной на будущее, и европейской, в значительной степени сосредоточенной на прошлом. Когда американский психолог смотрит на человека, его первый вопрос: куда этот человек хочет попасть? Когда на человека смотрит европейский психолог, его первый вопрос: откуда этот человек появился?

– Но ведь эти подходы взаимосвязаны, разве нет?

– Именно так утверждает Миллер. Он считает, что необходимо стремиться к синтезу. Точнее говоря, к нему должны стремиться канадцы.

– Почему именно канадцы?

– Он считает, что Соединенные Штаты – относительно молодая страна с короткой историей, причем ее значительная часть, например история коренного населения, американцев не интересует. С другой стороны, европейцы цепляются за свое славное прошлое, когда Европа была культурным центром западного мира, поэтому им трудно смотреть вперед. Получается, что только канадцы, которые являют собой гармоничное сочетание обеих культур, достаточно свободны, чтобы осуществить подлинный синтез.

– Немного самонадеянно, тебе не кажется?

– По-английски это почему-то звучит убедительно.

– Не знаю, – сказала Яара и провела пальцем по тарелке, подбирая остатки салата из авокадо.

– Чего ты не знаешь?

– Я на стороне европейцев. От прошлого не убежишь. Посмотри на своего друга-идиота. Он ведет себя в точности как его отец. С прошлого года даже внешне стал на него похож. Те же залысины. Та же походка враскачку, которую он всегда ненавидел. Он столько твердил, что не хочет быть таким, как его отец, а в результате идет по его стопам!

– Детерминизм – это последнее прибежище…

– …негодяя, – закончила Яара излюбленное выражение Черчилля. – А Австралия была заселена каторжниками, высланными из Англии, я знаю. И все же… – Она замолчала.

Я тоже молчал. Я сидел и крошил черный хлеб. А потом раскрошил крошки черного хлеба.

– Как он там, – сказала Яара. Это не был вопрос, как будто она хотела, чтобы ее слова прозвучали как можно небрежнее.

– Совершенно разбит, – честно ответил я.

– Прекрасно, – равнодушно произнесла Яара, но по ее глазам было видно, что ей не все равно.

Потом я предложил помыть посуду, но она отмахнулась: «Брось». Я натянул вчерашнюю одежду и надел ботинки тем же способом, каким до того снял, – не развязывая шнурков; Яара скрылась в спальне и вернулась с пластиковым пакетом, в который сложила рубашки Черчилля: «Сколько еще он будет ходить в этой дурацкой футболке Берковича?»

Я поблагодарил ее от его имени и взял пакет. Мы обнялись на прощание, и во мне зашевелились совсем не прощальные чувства, я поцеловал ее в щеку и поспешил на улицу. Я шел легким шагом, почти летел, и мне казалось, что я подрос сантиметров на пять, что все вокруг меня стало крошечным и что с этого дня моя жизнь изменится, хотя я пока не знаю как. Понятия не имею, почему мной владело это чувство – то ли потому, что все осталось позади и я наконец-то освободился от надежды, владевшей моей жизнью с прошлого чемпионата, – надежды на то, что вопреки всякой логике все три мои желания, связанные с Яарой, сбудутся, то ли потому, что мое тело радовалось ночи, проведенной с ее телом. А от такой радости по определению перехватывает дух.

Шагая, я думал о Сёрене Кьеркегоре, меланхоличном датском философе, и о его мгновенной метаморфозе: 19 апреля 1848 года после долгой мучительной ночи он снова уверовал в Бога. Наутро он в чрезвычайном волнении записал в своем дневнике: «Вся моя природа изменилась, моя мрачная замкнутость и стремление к одиночеству побеждены – я должен говорить… Господи, яви мне Свое милосердие!»

Но что случилось после того знаменательного утра? Продлилось ли переполнявшее Кьеркегора ощущение внутреннего озарения дольше нескольких часов? Пересмотрел ли он свое учение? Избавился ли от меланхолии, сопровождавшей его с детства? Знакомство с его трудами дает на эти вопросы разные, порой противоречивые ответы.

Я решил, что и мне потребуется несколько дней, чтобы уяснить природу охватившей меня эйфории.

Так и вышло. Некоторое время спустя Яара позвонила мне и сказала, что беременна.

12

По всей видимости, Илана еще в послеродовой палате, потому что на снимке ее нет. В центре фотографии – Амихай, перед ним – два одинаковых пластиковых кувеза, в каких в роддоме держат новорожденных. У него усталый вид. Помятое лицо. Но оно озарено каким-то новым сиянием. Мы все улыбаемся в камеру – радостно и неловко. Если я не ошибаюсь, нам по двадцать пять лет, мы сами еще дети, и всего за одну ночь наш друг стал отцом, да еще отцом близнецов. До нас только начинает доходить смысл случившегося. По фотографии это заметно. Дело не только в растерянных улыбках, но и в том, как мы стоим. Офир сунул руки в карманы джинсов, Черчилль скрестил свои на груди, словно от чего-то защищаясь, а я положил руку Амихаю на плечо, и выглядит это так, будто я на него опираюсь. «Ты – наш передовой отряд, – написал Черчилль от всех от нас на открытке, которую приколол к букету цветов. – Разведай, что значит иметь детей, и, если выяснишь, что все ОК, мы за тобой последуем». Позже, когда мы спускались в лифте, Офир сказал: «Все потому, что отец Амихая погиб, когда он был еще ребенком. У него никогда не было нормальной семьи, вот он и обзавелся семьей так рано». – «Ерунда, – ответил Черчилль, – просто он хотел осчастливить Илану». А я подумал, что Амихай и сам казался счастливым там, рядом с кувезами, что в некоторых культурах двадцатипятилетний мужчина вполне может быть отцом четверых детей и что, возможно, именно Амихай ведет себя сообразно возрасту, а мы ждем непонятно чего и растрачиваем молодость на бессмысленные любовные интрижки.

* * *

– Ребенок не от тебя, – поспешила Яара меня успокоить.

– Откуда ты знаешь? В смысле… Откуда такая уверенность? («Если он все-таки мой, – мелькнула в голове мысль, – то одно из трех моих желаний – иметь с Яарой ребенка – все-таки сбудется».)

– Я подсчитала, – ответила Яара. – Выпадает точно на тот день, когда я в последний раз спала с Йоавом. Три недели назад.

– Ладно… Раз так, поздравляю, – буркнул я. И умолк, не зная, что еще добавить.

– Спасибо, – ответила Яара.

Мы оба помолчали. Я попытался представить себе ее хрупкое тело в состоянии беременности. У меня не получилось.

– Ладно, позови своего друга-идиота, – наконец попросила она.

Я позвал Черчилля. Он унес телефон в ванную, и они проговорили три с половиной часа – в какой-то момент я не выдержал и пошел отлить во двор, – а утром Черчилль собрал вещи, обнял меня, сказал, что я само благородство, и вернулся домой.

* * *

Амихай с Офиром не понимали, что движет Яарой. Почему она дает Черчиллю второй, третий, десятый шанс, хотя дураку понятно, что он не исправится никогда? Этот вопрос они адресовали мне, как будто я был экспертом по Яаре. Мы сидели на площади перед «Синематекой». Мимо бежали в школу стайки детей. Я в ответ только хмыкнул. Людей, сказал я, удерживают вместе самые разные причины. Иногда главной из них становится способность причинять друг другу боль, нажимая на самые уязвимые точки. «Но даже к этому предположению следует относиться с долей скепсиса, – добавил я, – потому что мы понятия не имеем, что между ними происходит без свидетелей, когда они приходят домой и снимают свои маски». Офир сказал, что я, скорее всего, прав, и в его отношениях с Марией тоже ощущаются некие непонятные вибрации, но в том, что касается Черчилля, он практически не сомневается: через несколько недель, максимум через несколько месяцев, мы услышим о его очередной измене.

Зато Черчилль уверял нас, что перспектива отцовства заставила его угомониться и пересмотреть жизненные приоритеты. Я, со своей стороны, думал, что все это пустой треп вроде того, что несут футболисты, общаясь с журналистами, и если что и заставило его пересмотреть жизненные приоритеты, так это удар под дых, который он получил, когда был отстранен от дела. Мы так часто называли его Черчиллем и так долго вели себя с ним, как будто он и правда был Черчиллем, что он, похоже, забыл, что на самом деле он Йоав. Ему всегда нравилось, что его друзья добились чуть меньших успехов, чем он. Что они не блистают так, как он. Еще я подумал, что это мы помогли Черчиллю взрастить в себе фанатичную веру в собственную исключительность. В то, что он не просто парень из Хайфы. Даже не просто парень из Тель-Авива. Не просто один из шести сыновей Алими. Возможно, успехи на юридическом поприще продолжали питать эту его веру, пока она не превратилась в ненасытное чудовище и одно за другим не проглотила все его достоинства.

* * *

На следующий день после официального увольнения Черчилля из прокуратуры ему позвонил Амихай и предложил возглавить юридический отдел «Нашего права».

Черчилль смутился:

– Но как же?… Я же повел себя, как… Когда вы создавали ассоциацию, я ни разу не пришел на ваши собрания… И вдруг ты… Почему?

– Послушай, – перебил его Амихай. – У меня сейчас на этой должности человек, которым я недоволен. Ты явно справишься с этой работой лучше. А все остальное не имеет значения.

– Но я даже не извинился… Не успел даже сказать, что я прошу проще…

– Твои запоздалые извинения приняты, – прервал его Амихай. – Выходишь на работу в воскресенье, в восемь тридцать. Сейчас я пришлю к тебе волонтера со всеми необходимыми документами. Ознакомься.

– Спасибо, – пробормотал Черчилль. – Большое тебе спасибо.

* * *

– Ты не поверишь! – весело сказал мне Амихай по телефону полчаса спустя. – Черчилль заикался!

Черчилль заикался. Каждый день он заканчивал работу в шесть и в половине седьмого возвращался домой, не заглядывая по дороге ни к Шароне, ни к Керен, ни к Хагит, а вечерами сидел с Яарой перед телевизором и исполнял каждую ее прихоть. Он клал руку ей на живот, чтобы проверить, не начал ли уже брыкаться ребенок, и жаловался, что она никогда не просит, как беременные женщины в кино, принести ей мороженого или соленых огурчиков.

Яара выбросила в мусорное ведро скачанный из интернета бланк заявления на поступление в Лондонский университет и навсегда рассталась с мечтой о театре, потому что «сейчас это все равно неактуально», «у отца в компании очень удобный рабочий график» и вообще «глупо отрицать, что театральный режиссер – не та профессия, которую можно совмещать с материнством». Глядя, как легко она вжилась в роль идеальной матери, я про себя ухмылялся: да уж, поистине театр потерял великого творца. «Я знаю, что ты думаешь, Юваль, – сказала она мне по телефону и, не дав возразить ни слова, умоляюще добавила: – Пожалуйста, ничего не говори. Я сейчас только и делаю, что пытаюсь договориться сама с собой, так что не терзай меня правдой, ладно?»

* * *

Чем ближе становился срок родов, тем меньше я общался с Яарой и Черчиллем. Казалось, они спрятались в семейном коконе, где для старых друзей нет места[30].

Амихай тоже все больше уходил в себя. Дочка Марии вдруг заявила близнецам, что отныне Ноам, и только Ноам, будет ее другом, и в одно мгновение их тройственный союз разрушился. В ответ Нимрод разбил все висевшие в доме фотографии в рамках (кроме портрета матери) и выбросил из окна свой CD-плеер вместе с динамиками. Специалисты объяснили Амихаю, что на самом деле гнев на дочку Марии позволил Нимроду впервые осознать смерть матери. Амихай считал, что они ошибаются, не принимая во внимание силу детской любви (он сам в четвертом классе был влюблен в некую Ирит. Долгие месяцы он планировал, как на празднике в честь окончания учебного года предложит ей дружбу, а она вообще не пришла на праздник). Так или иначе, Амихай передал большую часть своих обязанностей заместителю, до минимума сократил выступления в СМИ и старался проводить, как он выражался, «часы личного досуга» с Нимродом.

Он стал реже звонить друзьям, а если я ему звонил, обычно обещал перезвонить, когда уснут дети. И не перезванивал.

Только Офир с Марией пытались проявлять интерес к моим занятиям (точнее говоря, к отсутствию у меня занятий) и однажды даже официально пригласили меня на семейный ужин.

Мой внутренний оракул предсказывал провал. Он утверждал, что сейчас не лучшее время для семейных трапез. Но, как я уже упоминал, меня с детства учили, что отказываться от приглашения в гости неучтиво, поэтому я собрался с духом и поехал в Михморет.

По дороге я слушал по радио старую добрую израильскую музыку. В открытое окно дул приятный ветерок, и водители обгонявших меня машин казались людьми, а не просто водителями. Я мысленно твердил себе, что Офир и Мария поступили очень любезно, пригласив меня. И что теперь, когда «они беременны», я должен быть счастлив за них обоих.

Но стоило мне войти в их деревянный дом, как мной овладела зависть. Горькая, клокочущая, сводящая с ума зависть.

Я завидовал их маленькому скромному гнездышку. Тому, что это гнездышко расположено в пяти минутах ходьбы от моря. Тому, что ветер приносит в гостиную соленый запах и мягко покачивает гамак. Я завидовал тому, что у них хватило смелости покинуть город. Заняться любимым делом. Я завидовал Офиру – ведь у него есть Мария, которая даже после трех лет совместной жизни иногда гладит его по затылку просто так, без причины. Я завидовал Марии – ведь у нее есть дочка, пусть они и ссорились на протяжении всего ужина.

Сначала девочка не хотела садиться с нами за стол. Потом не желала есть ножом и вилкой. Потом, не дожидаясь конца ужина, вознамерилась съехать по перилам узкой лестницы, ведущей в гостиную со второго этажа.

– Слезай оттуда, это опасно, – сказала Мария.

– Кто бы говорил! – дерзко ответила девочка.

– Что ты хочешь этим сказать? – насторожилась Мария.

– А ты спроси у Офи, что я хочу этим сказать, – прошипела девочка, не слезая с перил.

Мария перевела взгляд на Офира:

– Мои поездки на блокпосты – это мое личное дело. – В ее голосе слышалась горечь. – Не понимаю, зачем тебе понадобилось обсуждать это с ней.

– Потому что я не думаю, что это твое личное дело, – невозмутимо отозвался Офир.

Она ему ответила. Вспомнила Лану. Сказала, что это ее способ скорбеть по ней.

Он тоже ей ответил. И попытался дотронуться до ее руки. Она отдернула руку. Хотя и не грубо.

Они оба поднялись со стульев, чтобы снять девочку с перил и вернуть за стол. И хотя все трое обменивались резкими и злыми словами, невозможно было не заметить, как они близки. Какие прочные узы их связывают. «У меня никогда не было ничего подобного», – думал я и продолжал есть муджадару по-копенгагенски и рассказывать им о статьях, которые переводил, и о том, как дела у Амихая и Черчилля. Но зависть разъедала меня изнутри. Жгла меня. Я завидовал фруктовому салату, который подали на десерт (холостяк в жизни не станет готовить себе фруктовый салат). Завидовал тому, что у них нет кабельного телевидения (вот как надо жить!). Завидовал тому, что в гостиной, когда мы встали из-за стола и расселись на подушках, воцарилась тишина (мирная тишина, будто минуту назад здесь никто не ссорился). Завидовал даже их разговорам о проблемах в клинике.

Они рассказали, что с начала второй интифады люди стали менее охотно тратить деньги на роскошь, а нетрадиционная медицина – что поделаешь! – все еще считается в Израиле роскошью.

Как они переживают за клинику, думал я. Как много она для них значит. Еще я думал о том, что в моей жизни нет ничего подобного. Ничего, что было бы для меня по-настоящему важно.

Офир сказал, что, если число пациентов продолжит сокращаться, а судя по тому, как складывается ситуация, это неизбежно, ему придется хотя бы ненадолго вернуться в рекламу, ведь нужно оплачивать счета. Но это его не пугает, потому что после его нервного срыва в Ганге утекло много воды и он придет в агентство другим человеком.

Мария взяла его за руку и добавила:

– Теперь ты будешь не один. Теперь с тобой буду я.

Я смотрел на них обоих и думал: это любовь, дурак. Это ее любовь изменила его. Не эзотерическая чушь, и не хлопающие на ветру шаровары, и не качание в гамаке. Его изменила она. Мария. Она успокоила его. Приручила. Обняла его так крепко, что ему ничего не оставалось, кроме как перестать дергаться. Она была с ним так ласкова, что в последнее время он перестал вздрагивать, даже когда чья-то рука случайно приближалась к его лицу.

– Не хочешь у нас переночевать? – предложила Мария и погладила Офира по животу, как будто это он был беременный.

– Да, дядя Юваль! Да! – обрадовалась девочка. – Будем играть в викторину! (Дочка Марии была настоящей чемпионкой по интеллектуальным играм. Большинство взрослых не решались вступать с ней в противоборство, боясь осрамиться, но я, занимаясь переводами, накопил достаточно разношерстных знаний, чтобы с ней сразиться.)

– Я бы с удовольствием остался, милая, но вечером у меня встреча, – солгал я.

– Новая пассия? – небрежно спросил Офир.

– Да, – снова солгал я.

– Замечательно! – порадовалась за меня Мария. – Я считаю, ты это заслужил. Ты заслуживаешь любви.

Она произнесла это с искренней теплотой и посмотрела на меня таким же теплым взглядом, но по спине у меня пробежал холодок. В тоне Марии не было ни намека на снисходительность, но я ее явственно услышал. Она исходила и от нее, и от Офира – легкая, почти неуловимая. И эта непринужденность, с которой они обнимали друг друга. И всплески моря, и нежный, ласковый ветерок. И густой, пьянящий запах ладана, смешанный с доносящимся с полки ароматом шампуней и кремов марки «Гималаи». Черт побери, они вернулись из Индии два года назад, откуда у них столько флаконов? И почему они держат их в гостиной, а не в ванной? Это что, мебель?

Я больше не мог. Я ощутил острую потребность снова увидеть город. Услышать гудки машин. Грохот бульдозеров. Кряхтение автобусов. Вспотеть от влажности воздуха. Остановиться у киоска и купить эскимо. Посмотреть на людей, которые гуляют с собаками, как с близкими друзьями. Гладят их. Разговаривают с ними. Посмотреть, как из кинотеатра вытекает бесконечный людской поток. Почувствовать, как гул города переполняет меня, заглушая смятение в моей душе.

– Спасибо, что позвали, ужин был великолепный, – сказал я и начал собираться домой. Мария и девочка крепко меня обняли, а Офир навязался проводить меня до машины.

– Слушай, у тебя все хорошо? – спросил он по дороге.

– В смысле… Да. Почему ты спрашиваешь? – пробормотал я.

– Твое тело… – Он положил руку мне на спину, между лопаток.

– Что не так с моим телом? – Я стряхнул его руку.

– Ничего. Просто мне показалось… Но раз ты говоришь, что все хорошо…

– У меня все хорошо.

* * *

Но мне было совсем не хорошо. После развязки у мошава Хавацелет, откуда уже видны сверкающие огни мегаполиса, я притворился перед собой, что мне полегчало. «Ну вот, – мысленно убеждал я себя, – ты возвращаешься в город. Его кипучая энергия оживит тебя».

Но около Герцлии мной снова завладели мрачные мысли. Все твои друзья, говорил я себе, пережили «гипсовый возраст» и обрели цель в жизни, и только ты так и барахтаешься в трясине сомнений. В их жизни вот-вот начнется новый волнующий этап, а твой поезд по-прежнему стоит на запасном пути. Скоро они начнут обсуждать, какие подгузники выбрать и в какие ясли отдать ребенка, а о чем будешь говорить ты? О научной статье про отцовство, которую ты перевел?

И вообще, хватит. Признай уже правду: золотой век вашей компании подошел к концу. Четырнадцать лет этот квартет заменял тебе целый мир. Он был для тебя землей, огнем, водой и воздухом (а вместе с Шахаром Коэном еще и эфиром – пятой небесной летучей стихией, о которой говорит Аристотель). Но теперь все это в прошлом. Друзья приходят и уходят, и остаются только женщины. Может, Яара права: мир изменился, и в нем больше нет места для такой дружбы, какая сплотила нашу четверку. Люди вокруг нас слишком нетерпеливы, чтобы слышать друг друга, и до ужаса прагматичны, и даже «Хамелеоны» объявили на этой неделе, что группа распадается и отныне каждый «сосредоточится на продвижении личных проектов». Ровно то же происходит и с нами. Если это пока не так, то скоро будет так: ребята разбредутся по своим квартирам, с женами и детьми, и займутся «продвижением личных проектов», а я так и буду прозябать в своей норе, без жены, без детей, без проектов, и превращусь в вечного дядю Юваля, которого из вежливости приглашают на ужин.

Когда той ночью я вошел к себе, собственное жилье показалось мне тесным и убогим. Все мелкие недостатки разом бросились мне в глаза. Старые пластиковые шкафчики на кухне. Желтое пятно на унитазе, против которого бессильны любые моющие средства. Заваленный бумагами письменный стол. Маленькие окна. Сломанные ставни. И лживые фотографии друзей, развешанные по стенам. Фото с концерта «Хамелеонов». Фото со дня рождения Амихая. Фото из Синая. Сплошное вранье. На самом деле концерт «Хамелеонов» был крайне неудачным. Старые песни они исполнили без огня, а новые оказались скучными и невыразительными. Амихай на своем дне рождения из-за какой-то ерунды поругался с Офиром и испортил всем настроение. А поездка в Синай? Уже тогда можно было почувствовать, что все катится под откос. Не помню ни одного осмысленного спора, который мы там вели. Все уже покрывал тонкий налет безразличия. А дальше все стало только хуже.

Не желая смотреть на эти фотографии, я ушел в спальню. И вдруг увидел, какая она тесная. Душная. Провонявшая одиночеством. Я открыл шкаф и раздвинул две стопки сложенных рубашек, чтобы до него добраться. Я взял его в руки. Простой красный носок с желтой каймой. В этом носке не было ничего особенного, кроме того, что он принадлежал Яаре, но последние несколько лет мне хватало и этого. Каждый раз, когда меня одолевало чувство пустоты, когда мне казалось, что все, что происходит в моей жизни, – это раздающееся в пустоте эхо, я шел к шкафу, находил носок, и во мне оживала надежда, что когда-нибудь Яара вернется и наденет его здесь, в этой комнате, для меня; и сколь бы иллюзорной ни была эта надежда, она удерживала меня от падения в черную бездну отчаяния, потому что если есть хотя бы крошечный шанс, что Яара вернется, значит, есть ради чего бриться, ради чего ложиться спать, ради чего вставать по утрам, ради чего переводить очередную статью. А потом еще одну. И еще.

Я пощупал тонкую, женственную ткань. Помял ее в пальцах.

И не почувствовал ничего.

* * *

Как-то ночью, во время нашего с Черчиллем долгого путешествия по Южной Америке, мы заблудились на маленьком островке посреди озера Титикака. Мы хотели полюбоваться на закат с самого высокого холма и напрочь забыли одну простую истину: после захода солнца наступает темнота. На островке – я забыл, как он называется, – не было электричества, а у нас не было с собой фонарика. Дом, где мы остановились, в темноте ничем не отличался от других домов. Малость напуганные, мы на ощупь, как слепые котята, спустились с холма и начали искать нужный дом. Мы спотыкались о невидимые кочки, падали в какие-то ямы. По ошибке забрели на берег озера. Повернули назад. Мы стучали во все двери, но никто нам не открыл. Постепенно нас охватил страх: а что, если все это нам привиделось – и островок, и группа путешественников, с которой мы сюда приехали, и наши хозяева? Вдруг мы попали на фальшивый туристический остров, обитатели которого покидают его каждую ночь?

Мы совсем уже отчаялись, и Черчилль испуганно пробормотал: «Меня пощупала тьма. Клянусь, брат, вот только что меня пощупала тьма», когда ночь вдруг прорезал долгий чистый звук. Звук саксофона.

У наших хозяев саксофона не было, и идти в том направлении, откуда доносилась мелодия, нам было ни к чему, но именно это мы сделали, потому что в кромешной тьме той ночи музыка стала нашим единственным ориентиром и потому, что каждому человеку нужен звук саксофона, на который можно пойти. Даже если этот звук немного дрожит. Даже если в нем иногда прорывается фальшивая нота. Человек идет на звук саксофона, потому что знает, что иначе его поглотит тьма.

(Саксофонистом оказался здоровенный индеец, который исполнял для трех пьяных приятелей пьесу из написанного на испанском сборника для начинающих. После концерта он легко вывел нас к дому наших хозяев.)

Все эти годы моим саксофоном была Яара. Каждый раз, когда вокруг сгущался мрак, я снова и снова шел к ней. И все это время во мне звучала мелодия надежды на то, что она ко мне вернется. Звучала тихо, но настойчиво.

А сейчас мелодия смолкла.

И я остался во тьме.

* * *

Трудно описать, что происходило со мной в последующие несколько недель.

Как будто прежде я был кем-то и вдруг стал никем.

Как будто ставни на окнах моего сердца заклинило, и они перестали открываться.

Как будто что-то жгло меня изнутри. Но жгло холодным пламенем, как огни фейерверка.

Это был не столько туман, сколько смог.

Как будто не я спал в своей кровати, а она во мне.

Это были свинцовые гири. Железные цепи. Кибуц в знойный полдень. Отдел невостребованных писем на почте. Пластмассовые цветы.

Ладно, довольно сравнений. Они нужны тебе лишь для того, чтобы отмахнуться от правды. Приукрасить действительность. Обмануть самого себя. Как легко переводить все в живые и яркие образы, но эти образы – пустая оболочка, в которой нет собственного содержания.

В те недели я много спал. А если не спал, то хотел спать.

Я не мог заниматься переводами. Самые простые предложения вдруг превратились в неподдающийся пониманию шифр. Клиенты звонили и спрашивали, в чем дело. Я отвечал, что немного задержу работу. Совсем чуть-чуть.

Я говорил себе, что годами ждал этого падения, годами боролся против гравитации, но сейчас, похоже, наступил момент, когда лучше сдаться.

Клиенты перезванивали неделю спустя и спрашивали, в чем дело.

Я извинялся. Перевод еще не готов.

Клиенты исчезли.

Позвонила Гила из банка, сказала, что у нее ко мне серьезный разговор. Я подумал, что было бы забавно побеседовать с ней о действительно важных вещах, например о том, что в моем теле образовалась огромная дыра. Или о бессмысленности. Бессмысленности всего сущего.

Это была моя последняя попытка пошутить.

Потом я утратил чувство юмора. Утратил жизненно важную способность смотреть на собственную жизнь со стороны и иронизировать над ней.

Меня неотступно преследовала мысль, что все, что сейчас со мной происходит, – это отсроченное наказание за грех, который я совершил в Наблусе во время чемпионата 1990 года. Прямое следствие проклятия арабской старухи. Доказательство того, что стереть позорные пятна прошлого нельзя, их можно лишь размазать, и что грехи подобны вирусу: они ждут, когда ты ослабеешь, чтобы наброситься на тебя и потребовать свою дань.

Я понимал, что это отдает бредом, но избавиться от навязчивых мыслей не мог. Я выдернул телефон из розетки, перестал бриться и часами как завороженный смотрел прямые трансляции Открытого чемпионата Австралии по гольфу. Я устроил в своей гостиной поле для мини-гольфа. Вместо мяча использовал мячик для пинг-понга. Вместо клюшки – швабру. Лунками служили суповые миски. Мои вкусовые ощущения притупились. Я не мог отличить спагетти от риса, апельсины от яблок. Чтобы подсластить кофе, приходилось класть в чашку пять ложек сахара.

Думаю, забить тревогу меня заставили именно проблемы со вкусовыми ощущениями. Стоит нарушить границу между психикой и соматикой, подумал я, ничего уже не исправишь.

Я решил, что обязан что-то предпринять, пока меня не предали и остальные чувства.

Я позвонил женщине-психологу, которую порекомендовала одна из моих клиенток, но, едва услышав ее голос, повесил трубку.

Я прекрасно знал, что меня ждет: на что бы я ни пожаловался, она спишет все на мои отношения с родителями. Я стану возражать, скажу, что она пытается подогнать мой случай под свою теорию, но она будет стоять на своем и утверждать, что на самом деле мой протест направлен не против нее, а против родителей. Кроме того, я так и не нашел ответа на вопрос, способны ли люди (и я в том числе) меняться. И если способны, то как? А с такими вопросами имеет смысл разобраться до того, как выложишь 350 шекелей за час консультации, верно?

Я позвонил Хани. Мы не разговаривали больше года, но внезапно мне показалось, что это единственный выход. Я набрал ее номер, и автоответчик сообщил мне другой, новый. Я набрал и его, и снова автоответчик направил меня по другому номеру. От звонка к звонку мое нетерпение становилось все сильнее. Я вспомнил ее медовые волосы. Вспомнил, как оглушительно она чихала после оргазма. Как она, такая счастливая, танцевала передо мной в «Колизее». У нас ничего не вышло только из-за Яары, тень которой закрывала все вокруг. Но сейчас, когда я наконец выбросил красный носок с желтой каймой, кто знает, может, у нас появится шанс…

– Как дела? – спросила Хани.

Она узнала мой номер, подумал я, и это – хороший знак.

– Дела… э-э… так себе. А у тебя?

– Слава богу, – сказала она. – В прошлом месяце у меня родился сын.

– Вау! Сын? Мальчик? Поздравляю!

– Да, это для нас большая радость. Мои родители в восторге. Это их первый внук.

– Твои родители? Только не говори мне, что ты вернулась в Бней-Брак.

– Конечно, вернулась. Невозможно жить без семьи. Без корней. А моя семья – здесь. Знаешь, я рада, что ты позвонил. Я давно… Давно хотела сама тебе позвонить. Чтобы поблагодарить.

– Поблагодарить? Меня? За что?

– Просто ты… Ты вел себя со мной так мерзко… А после тебя был еще один, такой же, и… Вы оба заставили меня задуматься. А может, эта светская жизнь, к которой я так стремилась… Когда я в нее окунулась… Оказалось, что в ней нет ничего, кроме пустоты. И печали.

– Печали?

– Мало радости в том, чтобы постоянно терзаться вопросом, правду тебе говорят или лгут. И поддерживать отношения, зная, что они недолговечны. Разве можно в таких условиях посвятить себя хоть чему-то? С Джейкобом…

– С Джейкобом?

– Это мой муж. С первой нашей встречи мне стало ясно, что он относится ко мне серьезно. Значит, я могу любить его и не бояться. Кстати, он из Бостона. Он человек широких взглядов. Он не боится трудных вопросов, как мои родители. И не считает женщину неполноценным существом. Как видишь, за те два года, что я провела в вашем мире, мне удалось кое-чему научиться. Но без Бога жить трудно. Без указанного Им пути. Понимаешь?

– Все равно что жить без саксофона.

– Что?

– Нет, ничего. Продолжай.

– Конечно, рано или поздно я и так все это узнала бы, но, думаю, ты приблизил меня… к освобождению, как мы это называем. Так что спасибо тебе. И приходи как-нибудь в гости. Я серьезно.

– Вы, наверное, очень заняты.

– В будни – да. Но в конце недели я буду рада тебя видеть. Проведешь с нами Шаббат. Споешь с нами. Вкусно поешь. Немного отдохнешь. Может быть, даже проникнешься…

– Что ты имеешь в виду? Ты хочешь меня обратить…

– Нет, что ты! Не пугайся. Я только хотела сказать, что у тебя будет шанс очистить свою душу. Мне кажется, тебе это нужно.

Да, подумал я, мне это нужно. Но не через веру. Пусть еврейская культура у меня в крови, пусть отзвуки Ветхого Завета слышатся в каждом слове, которое я произношу на иврите, но, к сожалению, вера для меня не выход. Господь не поднимет меня со дна. Хотелось бы мне, как Сёрену Кьеркегору, проснуться однажды утром и обнаружить, что за ночь я преисполнился безграничной, безусловной любви к Богу. Без сомнения, я сумел бы преисполниться такой любви к Богу, если бы вырос в подходящей семье. Но родители внушили мне глубокую неприязнь ко всему, что связано с религией. И, даже поняв, что эта неприязнь безосновательна, я не в состоянии выкорчевать ее из своего сознания.

– Как-нибудь заскочу, – сказал я.

– Чудесно, – отозвалась Хани. В этом «чудесно» не слышалось искренней радости. С самого начала разговора в ее голосе не слышалось вообще никаких эмоций. – Слушай, – сказала она, – мне пора кормить Беньямина, так что…

– Пока, – попрощался я, пытаясь сохранить достоинство, первым закончив разговор.

* * *

Вот это точно в твоем духе, сказал я себе, положив трубку. Закрутил с девчонкой роман, не обремененный никакой ответственностью, и вообразил, что, стоит тебе ее захотеть, она тут же к тебе прибежит. Ты даже не потрудился узнать, что с ней сейчас. Так тебе и надо! – мысленно хлестал я себя. Но даже эта экзекуция не причинила мне боли. Не пробудила моих чувств. В те дни меня поглотила тьма. Самое ничтожное действие – пойти в туалет, выпить стакан воды, выключить телевизор – давалось мне с таким трудом, словно я катил огромный камень на вершину горы. Я поборол искушение и не стал звонить друзьям, потому что чувствовал – из этой пропасти я должен выбраться сам. Нет, ерунда. Это моя гордыня пытается приукрасить прошлое. Я не звонил друзьям, потому что не хотел, чтобы они видели, в какой я заднице. Нет, снова вру. Я не звонил друзьям, потому что я одиночка. Это нелегко объяснить. Я одиночка, у которого много друзей. Одиночка, который научился притворяться общительным парнем, но в минуты тоски неизменно возвращается в изначальное состояние. Впрочем, не исключено, что и это неправда. В любом случае я знал, что должен предпринять хоть что-то, чтобы выбраться из омута, в который попал, но я был слишком вымотан, чтобы что-то предпринимать или о чем-то думать. На самом деле и это не совсем точно. Опять я занимаюсь лакировкой действительности. В те дни мне в голову пришли две радикальные идеи, и я сразу отверг их обе. Первая заключалась в том, чтобы пропить курс транквилизаторов. Клиенты рассказывали, что теперь есть отличные препараты, не дающие побочных эффектов; с их помощью они дотянули до диплома. Но, зная, как я подвержен зависимости, я боялся, что, начав принимать эти лекарства, не смогу без них обходиться. Вторая идея – она посещала меня не в первый раз – была связана со сменой ориентации. Раз с девушками у меня ничего не выходит и я по-прежнему в одиночестве, может, имеет смысл переключиться на однополые отношения? В конце концов, я всегда ладил с парнями. Может, это знак?

Но у этой идеи был один маленький изъян: меня никогда не тянуло к мужчинам (если не считать одного раза, когда во время партии в пинг-понг с Шахаром Коэном у меня случилась эрекция; но этот случай так и остался единичным, поэтому я упоминаю о нем в скобках).

Нет. Мне был нужен саксофон. Нужно было что-то, что послужит мне компасом. Но что, черт возьми? Что?

* * *

Я попробовал вернуться к своей проклятой неоконченной диссертации. Может быть, тогда в моей жизни появится хотя бы намек на смысл. Последним философом, о котором я начал писать и бросил на середине, был Мартин Хайдеггер. В 1927 году Хайдеггер опубликовал первую часть трактата «Бытие и время», но вторая часть так и не вышла; ученики Хайдеггера утверждают, что причиной этого стала перемена – die Kehre – в его мировоззрении. Начиная с 1930-х годов Хайдеггер перестал анализировать структуры тут-бытия, деятельности и тревоги и, возможно, под влиянием мыслителей Дальнего Востока, с трудами которых он познакомился, заговорил о созерцании, внутреннем наблюдении и открытости бытию. Философия, утверждал он, должна вернуться к открытости, характерной для мыслителей досократовой эпохи, и прекратить насильно навязывать себя миру.

Все это было хорошо и прекрасно, вот только в те годы, когда он говорил об открытости бытию и тосковал о простоте деревенской жизни, Хайдеггер вступил в нацистскую партию. Когда он занял пост ректора Фрайбургского университета, то отменил в нем все демократические правила, организовал три публичных сожжения книг, а своего учителя Эдмунда Гуссерля лишил доступа в библиотеку потому, что тот был евреем. После войны Хайдеггера судили по обвинению в поддержке нацистского режима, и французское оккупационное правительство запретило ему заниматься преподаванием, поскольку он мог пагубно влиять на студентов.

* * *

Я снова проверил даты – может, ошибся? Но нет. Все тексты Хайдеггера, в которых он рассуждает об открытости бытию и осуждает «утилитаризм», свойственный современному обществу, действительно написаны в период, когда он поддерживал нацистов (и оставался сторонником этого суперутилитарного движения до последнего дня Второй мировой войны).

«Скажите, пожалуйста, господин Хайдеггер, – спросил бы я его, если бы мог, – какие события вы имели в виду, когда писали о необходимости открыться бытию? Хрустальную ночь?»

Пример Хайдеггера возродил во мне чувство бессилия. Если я не способен понять метаморфозу одного философа, как я напишу диссертацию, посвященную изучению метаморфоз всех остальных? Хуже того: возможно, случай Хайдеггера доказывает, что все мои попытки связать жизнь философов с их воззрениями в корне ошибочны. Возможно, их биографии и их учения – это параллельные прямые, которые никогда не пересекаются? Иными словами, не лучше ли выбросить эту гребаную диссертацию в мусорное ведро? Вместе со всем этим научным словоблудием. Что-то в нем есть гнетущее. Губительное. Да! Меня вдруг пронзила эта мысль. Всему виной диссертация. Это она убивает меня. Изучая жизнь людей, которые сумели измениться, я сам застрял на мертвой точке, не в состоянии вырваться из клетки, найти наконец нормальную работу. И любовь.

В припадке гнева я удалил из компьютера файл с диссертацией.

Затем вставил дискету с сохраненной версией и стер ее тоже.

Я думал, что почувствую радость освобождения. Что стоит мне нажать клавишу Delete, во мне проснется надежда на возрождение.

Первые несколько секунд я не чувствовал ничего. А потом началась паническая атака.

(Мне следовало это предвидеть. Со мной так всегда: имеем – не храним, потерявши – плачем.)

Что я наделал? Что я наделал? В поисках другой дискеты, на которой когда-то сохранил часть текста, я перевернул квартиру вверх дном. Или не сохранил? Я не помнил. В конце концов я нашел какую-то пыльную дискету, но мне не хватило духу вставить ее в компьютер: вдруг никакого файла с диссертацией на ней нет.

Я выбежал из квартиры. Я бросился в город. Я должен найти саксофон. Я должен сделать хоть что-то, только не сидеть в четырех стенах и не сходить с ума, но, куда бы я ни направился, везде шли какие-то строительные работы. Соседний проспект совершенно раскурочили. Уродство, обычно прикрытое бетоном и цементом, теперь оголилось. Я пробирался между тяжелыми мешками с песком, грудами кирпичей и торчащими из земли железными прутьями. Пот лил с меня ручьями, грохот отбойных молотков заглушал мысли, и я нечаянно пнул ведро с краской. Мгновение спустя я чуть не свалился в яму. Оттуда высунулись рабочие и заорали: «Тормоз, смотри, куда прешь!» Слово «тормоз» я ненавижу с тех пор, как командир Первой учебной базы употребил его на заседании комиссии, после которого меня выгнали с офицерских курсов. Но я ничего не ответил рабочим. Обошел еще одну яму и с большим трудом добрался до киоска на углу проспекта. Купил кофе со льдом и сел со стаканчиком на скамейку, но на вкус кофе был как апельсиновый сок. Мимо прошла парочка. Они шли в обнимку, но девушка исподтишка бросила на меня оценивающий взгляд. «Ну и ну! – подумал я. – В этом городе даже парочки вечно чего-то ищут. Разве тут обретешь любовь?» Я вернулся к киоску и купил сэндвич с тунцом, который, судя по картинке в меню, обещал быть восхитительным. Но он оказался безвкусным. От этого мне стало еще хуже. Утрата способности ощущать вкус представлялась мне символичной. Передо мной на секунду остановился прохожий и бросил: «Заснул, что ли?» – но мне послышалось: «Спятил, что ли?» Рядом рабочий начал долбить асфальт, подняв тучу пыли. Куда бы я в тот день ни шел, повсюду в Тель-Авиве поднимались тучи пыли. Пыль скапливалась у меня в легких, пока я не почувствовал приближение приступа. Знакомые симптомы: пощипывание в носу, нарастающий зуд в горле.

Следующие несколько недель я не отваживался выйти на улицу.

Хуже всего было по утрам. Я трупом лежал в постели, одновременно обмякший и одеревеневший. Бесчувственный, но страдающий от боли. Мысли разбегались, и ни одну я не мог додумать до конца. Я тлел, как поминальная свеча, с которой капает воск, и не мог избавиться от ощущения театральности происходящего. Как будто некто внутри меня, притаившись за кулисами, наблюдал за пошлой мелодрамой моей жизни.

Мелочи сводили меня с ума. Все в квартире было не так. Как-то утром я пять раз переставлял на кухне солонку, пока не вернул ее на прежнее место. На следующее утро разобрал полку, на которой стояли колонки, и прибил ее возле окна, а потом снова снял и прибил возле входной двери. Я без конца слушал альбом «Хамелеонов», вышедший два года назад (тогда мы еще не знали, что он будет последним). «Дерьмовый альбом», – сказал я Черчиллю, когда прослушал его в первый раз, и сунул диск под кучу других, решив больше не ставить его никогда. Но теперь я не мог слушать ничего, кроме глухих угрюмых ударных и тихих жалобных гитар. Зацикленная на себе музыка, непохожая на себя, усталые монотонные мелодии, которые не взлетали даже в припеве, и тексты, которых два года назад я не понимал, а сейчас мне казалось, что это я их сочинил:

Постель без простыни,
Постылый пыльный мрак.
А там, за окнами, ремонт,
И шум машин, и гул людской,
А я один, чужак.

Или:

Закончен обратный отсчет,
И ничто не возникнет вновь.
А за нулем – тишина,
За нулем – тишина,
Леденящая кровь.
* * *

Изможденные мелодии «Хамелеонов» убаюкивали меня, погружая в неприлично ранний, потный полуденный сон, от которого я просыпался в панике; сердце бешено колотилось, когда я пытался ухватить за хвост привидевшийся кошмар. Один раз я будто ехал в машине, у которой внезапно исчезла педаль тормоза, осталась лишь педаль газа; в другой раз мне приснилась Илана, и она требовала, чтобы я поцеловал ее в потрескавшиеся мертвые губы. Был сон, в котором парень из Наблуса с кандалами на ногах ковылял ко мне, угрожая дубинкой, и сон, в котором Шахар Коэн стрелял в меня из пистолета мячиками для пинг-понга, а когда я не мог их поймать, презрительно замечал: «Ну, и как же ты собираешься экономить деньги, а, чувак?»

Вернулся кошмар, мучивший меня в детстве: я маленький мальчик, сижу на пляже в Хайфе с мамой и папой, строю замок из песка, и вдруг на нас обрушивается огромный вал высотой с четырехэтажный дом. Мы вскакиваем и бежим прочь, но он поднимается за нами, ползет по горе Кармель, поглощая по пути дома, и машины, и других людей, но не нас, потому что мы добираемся до самой вершины, до монастыря Мухрака, который во сне почему-то зовется крепостью Масада, и мы стоим там и смотрим, как гигантская волна, как и полагается волнам, наконец отступает в море.

Ощущение преследующей меня воды было настолько реальным, что, проснувшись, я всегда несколько секунд лежал с открытыми глазами, убеждая себя: это лишь сон. Каждое утро я давал себе слово не спать днем, чтобы не снились кошмары, но днем неизменно поддавался искушению прилечь «всего на минутку» и послушать «всего три песни» с диска «Хамелеонов».

Ближе к вечеру в окно залетал легкий ветерок. Он заставлял меня подняться с дивана и немного взбодриться. Но это было еще страшнее: пока я лежал в прострации, я не представлял для себя опасности, но, как только начинал передвигаться по комнате, возникала вероятность, что ноги приведут меня к окну. На подоконник.

Похожий мрачный период в моей жизни уже был – после поездки с Черчиллем. Тогда я тоже не мог уснуть ночью и спал днем – урывками, пробуждаясь от кошмаров. Тогда мне тоже казалось, что все вещи находятся не на своих местах, а все мои органы функционируют неправильно. Но тогда это длилось недолго, около недели, и до подоконника дело не дошло.

Тогда я был молод. Только что вернулся из путешествия. И еще надеялся, что все изменится. Что я изменюсь.

Прошло восемь лет, и мне тридцать один год. Я вышел из «гипсового» возраста, о котором рассказывала Илана, но мой «гипс» так и не затвердел. Я не нашел смысла в жизни, и даже мои друзья – моя надежда и опора, мои солнце и луна – даже они отдалились от меня, и каждый обосновался в своей галактике. Наверняка они все еще любят меня, волнуются обо мне, но их любовь и забота слабеют с каждым днем, и я их почти не замечаю, как звон будильника в соседнем доме. Мои родители… Я десять лет старался от них оторваться и так в этом преуспел, что теперь бесполезно просить их о помощи. Отец опять начнет вспоминать, какие успехи я делал в математике, и сокрушаться, почему, for Heaven’s sake[31], я не пошел по этой стезе, а мама… Моя мама – прекрасный человек, но с тех пор как она уволилась из типографии и записалась на курсы арабского языка, потому что «это реальность, в которой мы живем», и в клуб знакомств для одиноких, потому что «глупо упускать шанс пообщаться с интересными людьми только потому, что я замужем», и на курсы экскурсоводов, потому что «должен же кто-то показывать миру красоты Хайфы», – с тех пор как началось это ее запоздалое цветение, ее оптимизм, прежде мягкий и приятный, забил ключом; несколько дней назад она оставила мне сообщение, что участвует в семинаре Министерства туризма в кибуце Шфаим, и пригласила «заскочить» к ней вечерком, если будет желание; я ей не перезвонил, потому что представил себе, как мы сидим в переделанной в ресторан столовой кибуца, она – с сияющим от радости лицом, я – вялый и бледный, и я пытаюсь объяснить ей, что со мной происходит, а она вежливо кивает, делая вид, что слушает, но при первой возможности меняет тему и сообщает, что, возможно, Гарри – не сын Чарльза, и, если верить свежим лондонским слухам, Диана не погибла в автокатастрофе, а была убита сотрудниками британской разведки.

* * *

Вот бы жить во времена Второй алии[32] или в годы Войны на истощение[33], как в «Блюзе уходящего лета». Тогда я мог бы служить великому делу или, наоборот, стать кем-то вроде Арале из фильма и сочинять лозунги против этого великого дела. Но сегодня? Сегодня мне не для кого и не для чего жить (и это тоже ложь. Во мне нет смелости Арале, и даже если бы я жил во времена великих событий, то, вероятно, изобрел бы предлог, чтобы не принимать в них участия, наблюдать за ходом истории со стороны, а потом жаловаться, что у меня нет в жизни цели).

* * *

В одну из тех минут, когда я висел на волоске от того, чтобы… я взял ручку и составил список мелочей – именно мелочей, – ради которых все-таки стоит жить.

Это заняло кучу времени, и, пока я писал, меня грызли сомнения – какой в этом списке смысл? Слова, слова, слова…

Но перо продолжало скользить по бумаге, и вот что у меня получилось:

Абрикосы – в тот краткий промежуток времени (примерно два дня), когда они уже не жесткие и еще не слишком мягкие.

Альбом избранных композиций «Хамелеонов», который выйдет после того, как группа распадется (точнее, момент, когда я принесу диск домой, сниму обертку, достану вкладыш с текстами и начну читать).

Поездка в Сидней (я никогда там не был, но те, кто был, говорят, что там круто).

Первые летние дни в университете (женская рука, натягивающая на колени короткую юбку).

Переезд за город; надо бы проверить, не утихнет ли там моя астма.

Секс с двумя сестрами одновременно (я ни разу этим не занимался, как не занимался сексом в приличном общественном месте, например в Музее Израиля).

Вероятность, что когда-нибудь, когда мы станем глубокими стариками, здесь наступит мир.

Ах, да. Следующий чемпионат уже совсем близко.

Стоило добавить в список чемпионат, как по моим губам скользнула улыбка. Так вышло, что из всех перечисленных мною мелочей именно этой удалось проникнуть в мою иссохшую грудь и коснуться струн души. Я вдруг подумал: а и правда, было бы жаль покинуть этот мир, не дождавшись чемпионата, пропустить восхитительные танцы африканских игроков после каждого забитого гола, не полюбоваться на проигрыш немцев, будь они прокляты, в полуфинале, не послушать, как поют английские болельщики… А бразильцы, танцующие на трибунах батукаду, а дурацкие прогнозы комментаторов, а сообщения в новостях о том, что на время чемпионата приостанавливаются боевые действия в Того, или в Эфиопии, или где-нибудь еще, где угодно, кроме Ближнего Востока! А желтые карточки, а красные карточки, а черно-белые архивные записи спорного гола, забитого англичанами на чемпионате 1966 года, а гол Мордехая Шпиглера в 70-м, а белый мяч, гипнотически перелетающий от ноги к ноге, а болельщики, делающие «волну» на трибунах, а наша импровизированная «волна» в гостиной Амихая, а легкая тошнота, которая накатывает, когда за один день посмотришь три ужасных матча, и восторг, переполняющий тебя, когда увидишь поистине великолепную игру, ту, что навеки останется в твоей памяти, а сладкое осознание того, что ты целый месяц будешь посвящать большую часть своего времени чему-то, что не имеет иной цели, кроме удовольствия, а это удивительное свойство футбола, когда тренеры прикладывают титанические усилия, планируя ход матча, а слепой случай, скользнув между игроков, благополучно рушит все ожидания; а тот момент, когда гипнотический белый мяч влетает в сетку ворот и забивший его игрок пускается бежать, стряхивая с себя всех, кто бросается его обнимать, он понятия не имеет, куда и в каком направлении бежит, просто он, черт побери, так счастлив, что должен что-то сделать, скинуть футболку, перескочить через рекламные щиты, взобраться на ограждение, заключить в объятия тренера, упасть на колени, возблагодарить небеса…

* * *

Да, признался я себе, сейчас все выглядит беспросветно. Радоваться нечему. Но может, я продержусь еще несколько месяцев, дождусь чемпионата и встану на подоконник после финального матча?

Меня вдруг озаботил вопрос, сколько месяцев осталось до чемпионата, то есть сколько еще месяцев мне нужно продержаться.

Впервые за целую вечность я включил в розетку телефон и позвонил Амихаю.

– Скажи, чувак, – хриплым голосом спросил я, – когда чемпионат?

– Погоди, погоди! Что там у тебя происходит? Я оставил тебе кучу сообщений. «Хамелеоны» дают последний концерт – в смысле самый последний, – и мы собирались все вместе сходить. Куда ты исчез?

– Сейчас расскажу, – солгал я. – Но сперва скажи, когда чемпионат. Это очень важно.

– Обычно начинается в июне и заканчивается в июле, вроде бы так.

Еще девять месяцев, быстро прикинул я. Многовато, но не вечность. Может, все-таки имеет смысл подождать.

– Знаешь, – сказал Амихай, – а записки с желаниями я так и храню.

– Какие записки?

– Ну, записки, которые мы написали на последнем чемпионате. Ты что, забыл? Каждый загадал, какой будет его жизнь через четыре года. Чего он добьется.

– И ты их сохранил?

– Ну да, они так у меня и лежат. В обувной коробке. Я к ним не прикасался, но пару дней назад снимал с антресолей вещи Иланы и увидел, что они все там – четыре сложенных листочка. Развернем их во время финала, да?

– Конечно, развернем. Вот будет умора!

– Обалдеть, сколько всего за это время случилось! – сказал Амихай. – Даже не верится, что прошло меньше четырех лет.

Я промолчал. С ним и с остальными и правда много чего случилось. Но только не со мной.

– Хорошо, что есть чемпионаты мира по футболу. Благодаря им время не слипается в один здоровенный ком, и каждые четыре года мы можем выдохнуть и посмотреть, что в жизни изменилось.

– Ты и тогда говорил то же самое.

– Что?

– Про время… Что оно слипается в здоровенный ком.

– Я такое говорил?

– Кто кроме тебя способен на такое глубокомыслие?

* * *

Когда я вспоминаю тот судьбоносный телефонный разговор с Амихаем, мне кажется, что лампочка зажглась не сразу. Лишь пару минут спустя электрический импульс добрался до проводов.

Амихай тем временем заговорил о другом. Свет вспыхнул между его рассказом о том, как Нимрод во время поездки в Иудейскую пустыню забрался к нему на колени и спросил: «Папа, где твоя улыбка?» – и историей про двух стажерок из юридического отдела ассоциации, которые жаловались, что Черчилль к ним пристает.

Как в спектакле. У меня перед глазами возникли они – Бахайские сады.

Я оборвал разговор, несмотря на протесты Амихая («А у тебя-то как дела? Ты же ничего не рассказал! Вечно ты так!»), положил трубку, взял лист бумаги и ручку и записал наши имена.

Напротив каждого имени я написал желание, зачитанное каждым из друзей четыре года назад.

Черчилль был отстранен от процесса прежде, чем смог осуществить свое желание: «принять участие в деле, которое обернется социальными переменами», но, с другой стороны, для него исполнилось мое желание: быть с Яарой.

Амихай не осуществил свой план открыть клинику альтернативной медицины, но основал «Наше право», тем самым исполнив желание Черчилля принять участие в деле, которое обернется социальными переменами.

Офир не опубликовал книгу рассказов ни на иврите, ни на древнедатском, но обогатился природным знанием, которое сильнее листа бумаги и заставляет саженец оливы превращаться в оливковое дерево, а не во что-нибудь иное, и в результате осуществил желание Амихая – открыть клинику альтернативной медицины.

Я на мгновение остановился и посмотрел на страницу.

Мне осталось провести всего одну линию. Всего одной линии недоставало, чтобы наши планы приобрели вид удивительной, почти бахайской симметрии: ни у одного из нас не сбылось его собственное желание, зато сбылось желание его друга. Чтобы симметрия стала совершенной, я должен был претворить в жизнь желание Офира: написать книгу.

Я представил себе: вот закончился чемпионат 2002 года. Амихай вынимает из обувной коробки записки, и каждый из нас, взяв свою, осторожно мнет ее в пальцах. Затем Амихай разворачивает свою записку, зачитывает свои пожелания и смущенно смеется. За ним – Черчилль, который слегка заикается, читая пожелание, связанное с Керен. И, чтобы сгладить неловкость, торопит Офира: «Давай, чувак, твоя очередь». Офир передает малыша (малышку?) Марии, руки у него свободны, он разворачивает свой листок и вслух читает, что там написано. В глазах Черчилля вспыхивает догадка, быстро перерастающая в уверенность, но, лишь когда я зачитываю три свои мечты о Яаре, он замечает те пересечения, которые я вижу сейчас; в течение нескольких мгновений я наблюдаю за тем, как линии, прочерченные мной на бумаге, возникают перед его мысленным взором и в его душу проникает совершенная красота Бахайских садов. Он хлопает меня по плечу и говорит: «Чувак, вот если бы ты написал книгу, это был бы номер!» Он объясняет Офиру и Амихаю, что имеет в виду и как досадно, что я единственный нарушаю симметрию, а я в это время медленно тянусь к своей сумке и достаю книгу, которую втайне писал последние девять месяцев.

* * *

В этот миг во мне родилось желание соединить все линии в одной точке, восстановить симметрию, завершить незавершенное, выпрямить искривленное, добавить недостающий музыкальный инструмент, чтобы наш квартет заиграл ту самую гармоничную мелодию, о которой говорил гид в Бахайских садах. «Все зависит от меня, – думал я с растущим воодушевлением. – Если я ничего не сделаю, не возникнет никакой глубины, будет бардак, как в захламленной комнате в общаге, и наоборот, если я рискну написать книгу, о которой мечтал Офир, все преобразится в красоту, в симметрию, подобно элегантному философскому доказательству или точному переводу английской фразы на иврит. Подобно чисто прибранной комнате. Как я люблю».

В течение нескольких минут я чувствовал, что наконец обрел цель. Наконец я по-настоящему чего-то захотел.

(Можно сказать и по-другому, честнее: в течение нескольких минут я видел шанс за что-то уцепиться, пока окончательно не пропал. Пока не сорвался. Я не был уверен, что это и вправду поможет. Я не был уверен, что не миновал точку невозврата. Но в течение нескольких минут я верил: а вдруг…)

* * *

Но эти несколько минут прошли, и мне явился отец. С ведром холодной воды. Ледяной воды.

– Написать книгу? Ты это серьезно? – Он наклонил ведро у меня над головой. – Кто ты такой, чтобы писать книги?

* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»

…После смерти Платона, своего духовного отца, Аристотель оставляет афинскую Академию и перебирается в Малую Азию. Только там (удалившись на значительное расстояние и почувствовав себя в безопасности?) он впервые осмеливается опровергнуть учение своего наставника, учение, которому он следовал двадцать лет, с семнадцатилетнего возраста. Платон ошибался во всем – утверждает Аристотель. Бессмысленно говорить об абстрактных «идеях», которые мы не способны увидеть или почувствовать. Все наши попытки обсуждать что-либо, выходящее за рамки нашего опыта, обречены на провал. Поэтому философия должна ограничиться изучением пространства, доступного нашему восприятию, которое само по себе вызывает бесконечное восхищение.

Покойтесь с миром, платоновские идеи, говорит Аристотель, ибо смысла в них не больше, чем в пении: «Ла-ла-ла». Он заявляет об этом так резко и категорично, что немедленно возникает вопрос: когда в его взглядах произошла столь радикальная перемена? Когда в нем зародились сомнения? Когда он был учеником Академии и молчал, чтобы не нанести оскорбление своему духовному отцу? Или смерть Платона освободила его от нависавшей над ним тени великого учителя? Состоял ли его путь к отступничеству из промежуточных этапов, или он проснулся однажды утром в своем доме в портовом городе Ассосе, посмотрел на конкретные рыбачьи лодки и не менее конкретные рыболовные сети и внезапно все понял?

Есть еще один вопрос, на который, конечно же, нет и не может быть однозначного ответа: что случилось бы, проживи Платон дольше?

Решился бы Аристотель однажды в присутствии всех учеников подняться и вступить со своим духовным отцом в открытый спор?

13

Отец демонстрировал большое уважение писателям, которые приходили в его типографию в Нижнем городе.

Их было не так уж много. Большинство предпочитали попытать удачу в крупных тель-авивских издательствах, а получив отказ, расставались со своей мечтой. Лишь некоторые, самые упрямые или самые отчаявшиеся, решались напечатать свое сочинение за собственный счет, и никто, за исключением одного автора, не возвращался к моему отцу, чтобы выпустить следующую книгу. Обычно они могли рассказать всего одну историю – историю своей жизни, и безразличие, с каким ее встречали читатели, повергало их в уныние.

«Даже мои родственники не удосужились прочитать мою книгу, – жаловались они отцу. – Даже мои дети!» Он их утешал, успокаивал, клал руку им на плечо и объяснял, что путь книги к читателю не близок, и он слышал, что некоторые наши писатели, здешние, из Хайфы, получали благодарственные письма от читателей из дальних стран – даже из Скандинавии! – много лет спустя после выхода книги. «Из Скандинавии? Правда?» – спрашивали авторы, и глаза у них загорались. Отец уверенно кивал, хвалил выдающиеся литературные достоинства их текстов и даже цитировал их по памяти (только устроившись перед армией к нему на работу, я заметил, что все цитаты взяты с первой страницы).

«О! – восклицали довольные авторы. – И в Содоме нашелся один праведник! Истинный ценитель литературы!» А отец скромно улыбался, учтиво провожал их до двери, похлопывал на прощание по спине и приглашал заходить в гости, просто так, без звонка, ведь теперь, когда он прочел их замечательные книги, они для него настоящие друзья.

Он дожидался, пока счастливый и умиротворенный писатель не исчезнет из поля зрения (в то лето, когда я у него работал, у меня появилось хобби: я считал про себя, сколько секунд пройдет с момента, когда писатель покинет типографию, до момента, когда отец скажет, что он думает о нем на самом деле), а потом изрекал с глубоким презрением: «Good for nothing!»[34] Позже, сидя за своим столом, он делился своим возмущением с моей матерью: «Всякое ничтожество считает, что способно написать книгу. Всякое ничтожество! В Англии такого не было. В Англии писатель – это писатель. А здесь каждый засранец думает, что он Бялик!» (В особенно тяжелых случаях, когда автор уж слишком его раздражал или просил разрешения оплатить услуги типографии частями, отец заканчивал свою речь словами о том, что каждый засранец мнит себя Агноном.)

* * *

Единственным отцовским клиентом, пережившим кризис второй (и третьей, и четвертой) книги, был Йосеф Мирон-Мишберг. Старик с выцветшими, почти безумными глазами, который каждую осень являлся в типографию со свежей рукописью под мышкой.

– А вот и наш великий писатель! – радостно приветствовал его отец, и в голосе его не было ни капли насмешки. – Позвольте вам представить… – взволнованно сообщал отец своим сотрудникам, которые и так почти все прекрасно знали Мирона-Мишберга, но все равно вставали в его честь со своих мест. Он шествовал от одного к другому, как Моше Даян на встрече с избирателями в районе Яд-Элияху, долго жал каждому руку, а потом закрывал глаза, втягивал носом воздух и говорил: «Ах, этот запах печатных станков! Во всей вселенной ничто не пьянит так, как он!»

– Почему бы тебе не вывести нашу маленькую типографию в одной из своих книг? – каждый год спрашивал его отец.

– Отличная идея! – с неизменным энтузиазмом отзывался Мирон-Мишберг, и они садились за отцовский стол пить виски из кофейных чашечек.

– О чем твоя книга на этот раз? – спрашивал отец.

– Прочтешь – узнаешь! – с упреком отвечал Мирон-Мишберг.

– Разумеется, разумеется, – соглашался отец, – но нам надо сделать обложку, и как можно скорее. Так что ты все же скажи, о чем книга. Что на этот раз? Любовная драма? Триллер? Детектив с убийством? Историческая загадка?

– Есть лишь одна тема, на которую стоит писать! – восклицал Мирон-Мишберг и так грохал кулаком по столу, что чашечки с виски подпрыгивали.

– Ну конечно, ну конечно, – извинялся отец. – То есть, если я правильно понимаю, это опять…

– Опять! И опять, и опять! Потому что я до сих пор еще ничего не сказал! – переходил на крик Мирон-Мишберг, и его бесцветные глаза грозили выскочить из орбит.

– Понимаю, понимаю, – успокаивал его отец и переводил разговор на технические аспекты печатного процесса и сроки выхода книги, по опыту зная, что, как только речь зайдет о практических вопросах, взгляд собеседника начнет блуждать в пространстве, он устремится мыслями в дальние дали и его праведное негодование угаснет.

Мирон-Мишберг подписывал контракты рассеянно, хотя отец постоянно напоминал ему: надо читать все, даже пункты, набранные мелким шрифтом.

– Я тебе верю, – отвечал Мирон-Мишберг. – Вы, англичане, слово держите. Вы люди чести. Вы не сотрудничали с нацистской шайкой. Что говорил Черчилль? Кровь, пот и слезы! А теперь сравни нынешних лидеров с Черчиллем!

– Никакого сравнения, – кивал отец, вручал ему копию контракта и поднимался из-за стола, показывая, что встреча окончена.

– Прошу прощения, но мне пора домой, писать, – говорил Мирон-Мишберг, как будто инициатива завершения переговоров исходила от него. – Надо успеть сделать как можно больше, прежде чем меня заберет ангел смерти.

– Молодец! Молодец! – восклицал отец и дважды хлопал его по плечу: первый раз – подбадривая, второй – подталкивая к двери.

– Значит, – пожимая отцу руку, спрашивал Мирон-Мишберг, – увидимся через три недели?

– Даст Бог, – заключал отец и в третий раз хлопал Мирон-Мишберга по плечу. Убедившись, что тот ушел, отец возвращался к своему столу, садился, но тут же снова вставал. Опять садился. Выжидал еще минуту…

…и разражался потоком брани.

Его показное почтение к Йосефу Мирон-Мишбергу по глубине могло сравниться лишь с отвращением, которое вызывал в нем этот ничего не подозревающий автор.

Привычных оценок – «good for nothing», «ничтожество» и «засранец» – отцу не хватало. Дело обстояло куда серьезнее.

– Несчастная его жена! – выговаривал он моей матери, пока остальные сотрудники смущенно опускали головы. – Несчастные его дети! Достался же им такой отец! Они голодают, а он пишет! Какой из него писатель? Бумагомарака! Графоман! Один раз получил хорошую рецензию в газете – меньше сотни слов – и возомнил себя невесть кем. Бросил работу. Жену с больной спиной заставил вкалывать, а себя «посвятил литературе». Какая там литература? Каждый раз пишет одно и то же. Названия меняются, а содержание – никогда! Ни стыда ни совести!

– Норман, dear[35], а ты не overreacting[36]? – делала мать попытку загасить костер его ярости.

– Оverreacting… overreacting… – бормотал отец, бегая вокруг стола и подыскивая достаточно резкий ответ, после чего хватал оставленную Мирон-Мишбергом рукопись и обессиленно бросал на стол матери. – Знаешь что, Мэрилин? Если ты считаешь, что я overreacting, you print his book[37].

* * *

Многие годы я видел в лицемерии отца по отношению к авторам лишь одно из проявлений того двуличия, которое вообще было свойственно моим родителям. Слова служили им исключительно средством сокрытия правды. Встречаясь на лестнице с соседями, отец и мать приветливо с ними здоровались, а дома, не таясь, высказывали все, что думают о них на самом деле. Они демонстрировали сердечную теплоту всем работникам типографии – пока их не увольняли.

С тремя супружескими парами они «дружили» (как отмечает Витгенштейн, одно и то же слово в устах разных людей может означать совершенно разные вещи), встречаясь дважды в год, чтобы поговорить о политике, автомобилях, меблировке гостиной или любой другой неопасной ерунде. У них существовал постоянно растущий список неприятных тем, на которые они предпочитали не говорить даже между собой. «Ты же знаешь, я предпочла бы это не обсуждать», – бросала мать каждый раз, когда отец упоминал о разладе между ней и ее сестрами. «Я предпочел бы сейчас этого не касаться», – говорил отец каждый раз, когда мать предлагала поменять что-то в доме. Постепенно мои родители наложили вето на все темы, кроме личной жизни других людей, которым они с высокомерным неодобрением перемывали кости.

Я понимал, что за почтительными словами, которые отец говорит авторам, кроется презрение, а комплименты, которые он им отпускает, преследуют одну цель – выманить у них деньги. И только в то лето, перед армией, когда я работал в типографии курьером и каждый день наблюдал, как все обстоит на самом деле (возможно, впрочем, свою роль сыграла не столько близость к «кухне», сколько то, что я смотрел на происходящее более зрелым взглядом), – только в то лето у меня впервые зародилось подозрение, что отец, отзываясь о писателях, вполне искренен. К одним он испытывал подлинное уважение. К другим – такое же подлинное презрение. И зависть. И снисхождение. Он был жаден до денег, но способен на щедрость. И все эти противоречивые чувства уживались внутри одного человека.

* * *

В то лето я впервые в жизни получил автограф от писателя.

Меня послали отнести Йосефу Мирон-Мишбергу сигнальные экземпляры его новой книги. Он вскрыл коричневый сверток, погладил рукой обложку, пролистал книгу от конца к началу, осторожно разъединил две слипшиеся страницы, склонился над бумагой, вдохнул и сказал не то мне, не то сам себе: «У каждой книги свой запах».

Я промолчал. Я вспомнил слова отца о том, что у Мирон-Мишберга все книги одинаковые, но прав отец или нет, я не знал, ведь сам я этих книг не читал.

Мирон-Мишберг поднял на меня свои жутковатые белесые глаза и сказал: «У тебя взгляд мыслителя, мальчик. Тебе это известно?» Я потупился. «Мысли так и крутятся в твоей маленькой головке. – Он криво улыбнулся: – Верно? Скажи, я не ошибся?» В его тоне было что-то пугающее, поэтому я не ответил. Он разразился сдавленным смехом, который быстро перешел в приступ мокрого кашля. Когда кашель немного утих, Мирон-Мишберг взял одну книгу, открыл на первой странице, написал что-то крупными корявыми буквами и протянул книгу мне. Я сказал: «Спасибо», пробормотал, что мне надо успеть еще в несколько мест, и поскорее удрал.

Только два дня спустя, при свете ночника, я осмелился открыть эту книгу.

Там было написано: «Юноше со взглядом мыслителя, в знак дружбы, Йосеф Мирон-Мишберг», а ниже стояла причудливая подпись, очертаниями напоминающая пламя праздничного костра.

В ту ночь я начал читать книгу и сдался после двадцати страниц. Все было очень красиво, но я ничего не понял. Точнее говоря, я понимал, что в книге есть своя внутренняя логика, только мне она неподвластна.

Я, конечно, решил, что дело во мне. Он – великий писатель, это очевидно. А я не вышел ни ростом, ни умом.

* * *

С этим чувством я жил долгие годы.

Есть возвышенный, благородный, пугающий мир писателей.

И есть мой мир. Заурядный. Оба мира разделяет высокий забор. Когда я занимаюсь переводами, я могу взобраться на этот забор и заглянуть в другой мир, но в концу всегда приходится возвращаться к себе. Потому что я человек обыкновенный, невыдающийся. Кто я такой, чтобы писать?

* * *

В первые две недели, после того как я задумал написать книгу и напечатать ее к чемпионату, у меня в голове постоянно звучал, отдаваясь эхом, строгий голос. «Кто ты такой, чтобы писать? Кто ты такой, чтобы писать? Кто ты такой, чтобы писать?»

Неделю я просидел перед компьютером – сведенные судорогой пальцы отказывались шевелиться.

Когда неделя миновала, я решил, что проблема в компьютере. Компьютер несовместим с творческим вдохновением. Поэтому я взял блокнот. И перьевую ручку – подарок одного из бывших клиентов.

Через два дня я понял, что и с ручкой что-то не ладно. Есть в ней что-то претенциозное, что мешает руке двигаться. А в черных чернилах – что-то зловещее.

Я пошел в магазин и купил простую шариковую ручку. Синюю.

Это тоже не помогло. Страница оставалась белой.

Белой, как незагоревшая кожа под купальником. Белой, как слепота. Белой. Белой.

* * *

По правде говоря, я понятия не имел, о чем, черт побери, собираюсь писать.

Первой мыслью было позвонить Офиру и попросить, чтобы подкинул идею. Не зря же про него наш учитель литературы говорил, что он «талант». Он писал песни для нашего выпускного. Даже в рекламе, которую он делал для банков и производителей печенья, всегда была изюминка. И вообще, с самого начала это он, а не я мечтал написать книгу. Вот пусть и возьмет на себя часть ответственности, дебил в шароварах!

Но я сам себя оборвал. Ты пишешь не ради Нобелевки, ты пишешь, чтобы придать завершенность симметричному узору и удивить на чемпионате своих друзей. Как ты их удивишь, если будешь просить у них совета?

Пялясь на пустую страницу блокнота, я вспомнил: один клиент рассказывал, что ходит на литературный семинар. Я позвонил ему, и он дал мне номер телефона.

Клочок бумаги с номером пролежал у меня в кармане четыре дня. Внутренний голос решительно возражал против этой идеи: на кой мне сдался семинар? Семинар – это сборище людей, а я никаких сборищ, кроме нашей компании, не выношу. К тому же писать – это одно, а читать, да еще вслух, перед чужими, – совсем другое. Я на это просто не способен. А руководитель семинара? Мне категорически не нравились его книги. Слишком много рассуждений. Слишком нарочитый символизм. Я точно не хотел писать как он, и не хотел, чтобы он учил меня писать, как пишет он…

Но мой внутренний голос умолк, когда в спортивном разделе газеты я прочитал короткую заметку:

«Президент Южной Кореи лично контролирует техническую подготовку к чемпионату мира по футболу и обещает, что к 31 мая все работы будут завершены».

К 31 мая? Это значит, что финал будет в конце июня! У меня меньше восьми месяцев, чтобы написать и издать книгу! А я чем занимаюсь? Тем же, чем всегда. Ничем!

Первое занятие подтвердило все мои опасения.

Не успел я войти в хозяйскую квартиру, меня охватило чувство, что я тут уже бывал; чем дальше, тем это чувство становилось сильнее. Кроме того, после недель, проведенных в одиночестве дома, я подзабыл, как вести себя с другими людьми. Когда надо улыбаться, а когда не надо. Когда смотреть в глаза, а когда опускать взгляд. Какое расстояние между твоим задом и задом человека, сидящего рядом на диване, считается допустимым. Когда в начале семинара все стали представляться и очередь дошла до меня, я несколько секунд мялся и в конце концов пробормотал, что я переводчик… ну, не то чтобы переводчик… то есть я перевожу не книги… а студенческие работы… то есть не совсем работы, а статьи, которые студенты используют в своих работах…

Лохматая хозяйская собака схватила с тарелки пирожное, и все расхохотались. Я не сразу понял, что смеются не надо мной, а над собакой. Но подумал, что они вполне могли бы посмеяться и надо мной. Участники семинара брали слово по часовой стрелке, и у всех – так мне казалось – жизнь была интереснее, чем у меня, писательский опыт богаче и одежда нарядней.

Единственным исключением оказалась довольно робкая девушка, которая с опозданием приехала из Иерусалима и, когда ее попросили представиться, еле слышно сказала, что не может так сразу. Может, позже, когда немного освоится.

Преподаватель оставил ее в покое и рассказал о первом семинаре, в котором участвовал как студент двадцать лет назад, и о жестокости, с какой его согруппники раскритиковали первый же зачитанный им текст. В нашей группе, сказал он, жестокости не будет. У нас будет честная, но уважительная критика.

Говорил он мягко и производил гораздо более приятное впечатление, чем мужские персонажи его книг.

«Вот видишь? – Я изо всех сил сдерживал желание встать и уйти, мучившее меня с той минуты, как я сел на диван. – Хватит зажиматься. Попробуй хоть раз в жизни целиком отдаться чему-то».

Я продержался около получаса, пока не настала моя очередь рассказать одну правдивую и одну выдуманную истории. Никто, кроме робкой девушки, не поверил в историю о похищении, свидетелями которого были мы с Офиром, и я затосковал. «Хоть бы здесь оказался кто-нибудь из моих друзей, – думал я. – Я бы не чувствовал себя таким лишним. Таким чужим».

Потом преподаватель попросил нас записать один из рассказов, и все, кроме меня, схватились за ручки, а я окончательно решил, что больше сюда не приду.

Я откинулся на спинку дивана с облегчением, которое дарит признание собственного поражения, и вдруг сообразил, почему квартира кажется мне такой знакомой. Я уже сидел однажды в этой гостиной – в последний День независимости перед армией, когда Черчилль пошел в спальню с художницей Аталией, а Офир с Амихаем, устав от своих споров, уснули рядом со мной на диване.

«Даже эта квартира с тех пор изменилась, – подумал я. – А я? Прошло тринадцать лет, а я опять торчу в чужой гостиной и жду, когда все закончится и я наконец смогу отправиться домой».

В конце семинара преподаватель раздал нам листки с домашним заданием, и из чистой вежливости я взял один. Я собирался выбросить его, как только вернусь домой, вместе со списком телефонов участников семинара. Но дома на меня напала тоска, такая черная, такая горькая, такая отчаянная, какой я в жизни не испытывал. Мне ни за что не написать книгу. Не о чем мне писать. Но даже если я придумаю, о чем писать, я понятия не имею, как это делать. Меня согнуло от боли. На следующем чемпионате я зачитаю три свои мечты о Яаре и вместе со всеми посмеюсь над собой. Но зачем тянуть? Надо, не дожидаясь чемпионата, покончить с этой изнурительной унизительной мукой под названием жизнь. Так я избавлю себя от многих неудобств.

Будучи к подоконнику ближе, чем когда-либо прежде, я достал из сумки листок с домашним заданием.

* * *

Первое задание состояло в том, чтобы описать фотографию.

«Возьмите фотоальбом, – написал преподаватель. – Пролистайте его. Выберите фотографию, которая вам покажется интересной и о чем-то напомнит. Внимательно ее рассмотрите и подробно опишите, а затем от описания перейдите к истории, которая стоит за фотографией».

Я поднял голову. На стене висела большая фотография: четверо друзей путешествуют по Синайской пустыне. Я несколько минут изучал снимок, а потом неуверенно начал писать.

* * *

«Мы вчетвером стоим, привалившись к каменной изгороди и друг к другу. На всех синие каскетки, которые Амихай достал в „Телемеде“. Все мы улыбаемся бедуину, который нас снимает, – все, кроме Амихая, который уже скучал по Илане и близнецам, и на каждой остановке, чтобы попить, искал место, где ловит сотовый. Это была наша последняя поездка вчетвером. Через неделю я познакомился с Яарой. Меня на снимке легко распознать: я самый низкий. Больше мне про себя сказать нечего (кто из нас способен взглянуть на самого себя? И не просто взглянуть, а по-настоящему увидеть?). Девушка, с которой я когда-то встречался, утверждала, что у меня мальчишеское лицо. В любом случае здесь мое лицо кривится от яркого солнца, глаза сощурены, кожа обгорела. Я стою у правого края рамки, рядом – Офир, он на голову выше меня. Встрепанные светло-каштановые кудри добавляют ему роста. Если их пригладить, Офир будет выше меня на полголовы, не больше. Забавно, какими обманчивыми бывают фотографии. На снимке улыбка Офира шире, чем у любого из нас. Настоящая рекламная улыбка. Но во время самой поездки он не улыбнулся ни разу, постоянно ныл, что не может „проникнуться духом Синая“, и предлагал двинуть в Рас-а-Сатан, потому что там „наверняка гораздо интереснее“. Слева от него стоит, сцепив руки за головой, Черчилль. Руки, сцепленные за головой, – это крутая мужская поза. Я всегда ею восхищался, и некоторое время, в армии, у меня даже получалось изображать ее самому. На футболке Черчилля с надписью „БОРИСЬ ЗА СВОИ ПРАВА“ расплылось пятно пота. Черчилль легко потеет. Когда мы после армии ходили вчетвером танцевать в „Музу“, его после двух композиций можно было выжимать, как тряпку, что не мешало ему клеиться к каждой девчонке, попадавшей в поле его зрения. Причем успешно клеиться. Амихай – он на фото стоит рядом с Черчиллем – к девчонкам в „Музе“ не клеился никогда. Он всегда считал, что девчонки пренебрегают им из-за родимого пятна у него на шее, похожего на карту Израиля. Но по фотографии видно, что проблема эта по большей части надуманная. У Амихая крепкое сложение, его коренастая фигура дает понять, что на него можно положиться, у него глаза терракотового цвета, способные очаровать многих женщин. Но он всегда любил только свою Илану. Он любил ее еще до того, как встретил, и будет любить с той же тихой преданностью, даже когда ее не будет в живых. Вечером того дня, когда был сделан этот снимок, я встал отлить и увидел, как он, лежа в спальном мешке, светит фонариком на фотографию Иланы и близнецов и улыбается.

История, стоящая за этим снимком, – это история нашей дружбы. Нашей четверки. Трудно сказать, с чего началась эта дружба. Трудно сказать, что питало ее до сих пор. Трудно сказать, не угаснет ли она теперь, когда в нашей жизни столько всего изменилось. По мне, так дружба вообще странная штука. Я пять лет перевожу с английского на иврит научные статьи по психологии и общественным наукам, но до сих пор мне не попалось ни одного серьезного исследования на эту тему. Да, сегодня наука требует статистических и экспериментальных подтверждений, а такие вещи, как отчужденность и близость, верность и предательство, любовь и тоска, действительно с трудом поддаются расчетам. А может, такие расчеты вообще не нужны».

* * *

Я был доволен тем, что написал. Особенно последним абзацем. Я решил все же еще раз сходить на семинар, сдать работу и послушать, что скажет преподаватель.

Он вернул мое сочинение через неделю. С комментарием, написанным убористым кривоватым почерком:

«Фотография описана подробно и ярко, но последний абзац, в котором должна быть изложена „история, скрытая за фотографией“, посвящен объяснению и анализу чего угодно, кроме самой истории.

Мне представляется, что из этого упражнения может вырасти более развернутое повествование о персонажах, которые в нем упомянуты, но вам прежде всего следует найти интригу, способную держать сюжет, интересный вам и вашему читателю».

* * *

Чего он от меня хочет?

Такова была моя первая реакция на его комментарий.

«Идиот! – подумал я несколько часов спустя. – Чем ему не понравился последний абзац?»

На следующее утро я перечитал свой текст и сказал себе: «А может, в его словах что-то и есть».

Неделю спустя, пока я брился, у меня внезапно родился замысел книги. Я начну ее с желаний, загаданных во время предыдущего чемпионата, а закончу новым чемпионатом.

Я бросился писать, торопясь и чувствуя, как горят пальцы.

* * *

В ходе работы над первыми страницами меня словно нес вперед мощный поток. При переводах мне никогда не доводилось пребывать в подобном состоянии. Оно не походило ни на что испытанное мною раньше (кроме, может быть, особенно успешных мастурбационных фантазий, в которые я погружался так глубоко, что пальцами буквально ощущал соски воображаемой подруги).

Но когда первый приступ энтузиазма схлынул, я понял, что писательство – это не увеселительная прогулка.

Выяснилось, что мне мешают писать мои вроде бы незначительные физические недостатки. Например, из-за своего дальтонизма я избегал упоминать в описаниях цвета, словно боялся ошибиться и назвать красный зеленым, а зеленый красным.

С другой стороны…

Некоторые отвратительные свойства моего характера сослужили мне хорошую службу. Когда требовалось воссоздать прошлое, на помощь приходила моя одержимость воспоминаниями, которая четыре года не давала мне забыть Яару. Я точно помнил, кто что сказал. Кто во что был одет. Какая песня звучала по радио. Если память меня подводила, я сочинял.

Как это прекрасно – сочинять! Переводчик прикован к оригиналу кандалами верности, тогда как писатель имеет право пойти на обман. Поменять дядю на отца. Одного друга на другого. Придумать от начала до конца разговоры, которых в жизни не слышал. Соврать. Кому-то отомстить. Кого-то простить.

Еще я понял, что стремление к великой цели – дописать книгу до конца – это и благословение, и проклятие. Это стремление заставляет тебя каждое утро садиться за компьютер, хотя выпадают дни, когда не пишется, и тебе не остается ничего, кроме как выйти на улицу и, огибая строительные ямы, добраться до северной части парка Яркон, где заканчивается мощеная дорожка. Лечь на траву и смотреть на плывущие по небу облака.

Правда, есть риск, что ты спутаешь такие дни с теми, когда тебя попросту одолевает лень. Но у меня в те месяцы, что я писал, никогда не копилась грязная посуда. Белье было аккуратно сложено. И я снова стал брать переводы. Время от времени я пытался что-нибудь почитать, но вскоре обнаружил, что это создает проблемы. Так, например, я прочел сборник эротических рассказов зарубежных писательниц под названием «Губы», потом всю ночь не мог уснуть, а утром сама собой написалась следующая сцена.

Палец Иланы очерчивает рот Марии, перепархивает через верхнюю губу и продолжает вести воображаемую линию от уголка рта к щеке, к большой артерии на шее, к ключице. Медленно, как тончайшая кисточка, палец проскальзывает под блузку, слегка ее приподнимая, и движется к плечу.

Илана прижимает ухо к груди Марии. Сердце Марии выбивает три такта: о-бо-жай, о-бо-жай. Или, может быть: бо-же-мой, бо-же-мой.

Илана воображает, как в этом ритме они танцуют танго.

Слово «танго» вспыхивает и в мыслях Марии. Неясно, откуда оно пришло.

Илана прижимается губами к кофейному пятну в двух пальцах от пупка Марии.

Мария беззвучно спрашивает: сколько сахара?

Они перевоплощаются. В первом воплощении они скорпионихи. Потом черепахи. А потом происходит переселение душ.

Мария не чувствует вины.

И Илана тоже. По крайней мере, пока они в процессе.

В спине у Иланы скопилась боль. Сгустки боли. Мария мягко нажимает на них и чувствует, как каждый сгусток рассказывает свою историю.

У Иланы умопомрачительные бедра. Кое-где на них царапинки, кое-где – ранки. Мария целует ее бедра, потом целует ее чуть выше.

Как странно. Мария целует ее бедра, а сладость Илана ощущает в затылке.

Вдруг Илане становится неловко без одежды. Она хочет прикрыться.

Одеяла нет, поэтому Мария накрывает ее своим крупным пылающим телом.

Где была точка невозврата? Когда они еще могли остановиться? Одуматься?

Раньше. Намного раньше. Несколько недель назад, когда Мария предложила полечить Илане больную спину. Когда она нежно дотронулась до нее. Когда они вместе отправились на пляж и их руки случайно соприкоснулись под водой. Когда Мария вытащила ее на танцпол на свадьбе. Когда она бесхитростно и откровенно рассказала ей о своей зимней депрессии. Когда она захотела почитать ее статьи. Когда она впервые вместе с Офиром вошла в их квартиру. Когда Илана встретила Амихая.

Их первый раз в гостиной. На диване. Потом в спальне. На ковре. А потом на кухне, когда Мария села на стул, Илана – на нее, обхватив ее за шею, прижавшись к ней животом, устремив на нее прямой, уклончивый, испуганный, дерзкий взгляд.

Илана двигается на мускулистой ноге Марии, вперед-назад, вперед-назад, пока…

Мария смотрит на нее. Как она красива в минуту наслаждения. Ее губы…

«Лана, Лана, Лана», – беззвучно повторяет она ее имя.

Не стану отрицать, писать эти строки было сплошным удовольствием.

Мало того, пока я писал, у меня зародилось подозрение, что выдуманная сцена происходила на самом деле. Дописав, я уже не сомневался, что именно так все и было и Илана унесла эту тайну с собой в могилу.

В любом случае продолжать в том же духе я не мог. Это слишком меня возбуждало, от этого слишком отдавало некрофилией, и, что еще хуже, в кончиках пальцев начинался зуд от ощущения фальши.

И так случалось каждый раз, когда я пытался писать «под кого-то». Неважно, кому я подражал – зарубежной сочинительнице эротической прозы, Гарсиа Маркесу или Толкиену. После нескольких предложений пальцы у меня словно сводило судорогой. Они давали мне понять, что согласны рассказывать историю только одним голосом – моим собственным, который пробудился, когда я описывал наше фото из Синайской пустыни.

* * *

Я почти не общался с друзьями. Они были поглощены беременностью своих жен, я – своей литературной беременностью. Наши редкие разговоры оставляли у меня странное чувство. Ощущение чего-то нереального. Хуже того, беседы наяву с героями моей книги настолько сбивали меня с толку, что после каждого разговора с живыми, некнижными друзьями я несколько дней не мог писать.

Поэтому я постарался свести наше общение к минимуму. За месяцы моего затворничества произошло несколько терактов. Люди выходили из дома и не добирались до места назначения. Кровь лилась рекой. Сирены скорой помощи выли вдалеке, потом чуть ближе, потом совсем рядом. Но даже когда окна моей квартиры дребезжали от взрывной волны, мне было достаточно знать, что мои друзья живы. Я не нуждался в их рассказах о том, что они по чистой случайности не сели во взорвавшийся автобус, а ровно неделю назад пили кофе в кафе, которого больше нет. Даже когда Офир оставил мне на автоответчике сообщение о том, что наш знакомый гений Йорам Мендельсон покончил с собой, объяснив в прощальной записке, что самоубийство – это эксперимент, имеющий целью подтвердить его научную теорию о реинкарнации, я не пошел на похороны. Даже когда Амихай позвонил справиться, как у меня дела и брать ли мне билет на самый-что-ни-на-есть-последний-распоследний концерт «Хамелеонов», я перезвонил ему, точно зная, что в этот час его нет дома, и оставил сообщение: «Мне очень жаль, но присоединиться к вам я не смогу».

С другой стороны…

Все эти месяцы я чувствовал, что мои друзья со мной. Что они безраздельно принадлежат мне. Как в старших классах школы, когда между нами не стояли никакие работы, амбиции и Яары. Признаю, выбирать им не приходилось, ведь писателем был я. Я дергал за невидимые нити, передвигал персонажей с места на место и решал, как они будут выглядеть, что будут чувствовать, когда будут говорить, а когда кусать губы. Себе я приписал самые проницательные, самые умные реплики в качестве компенсации за то, что, когда мы собирались в реальной жизни, я почти всегда молчал, храня про себя свои горькие мелочные или свои благородные мелочные мысли, зато теперь эти мысли сбросили с себя оковы, вырвались из тюрьмы и закружились в хороводе свободы на бескрайних белых просторах страницы.

Постепенно ко мне вернулось ощущение вкуса. Хумус снова стал похож на хумус. Тахини – на тахини. И гигантская волна перестала преследовать меня в кошмарах. Вместо нее снились буквы, запятые и точки, мерцающие на стенах, и я больше не подходил к подоконнику, потому что знал: я должен жить, должен продержаться еще несколько месяцев, чтобы дописать эту книгу, чтобы узор наших пожеланий обрел целостность и стал прекрасным и гармоничным, как Бахайские сады.

А там видно будет.

* * *

В начале апреля, за три месяца до финала чемпионата, я закончил писать.

Время поджимало, и я дал прочесть черновой вариант рукописи только двум людям: преподавателю и робкой девушке с семинара.

Преподаватель вернул рукопись с двумя важными замечаниями.

Первое повергло меня в отчаяние, однако пришлось признать, что преподаватель прав: как я ни работал над своим ивритом, как ни старался избавиться от родительского наследия, во многих предложениях слышались отголоски английских грамматических структур. Преподаватель отметил двадцать два таких случая и посоветовал обратиться к редактору, чтобы тот почистил остальное. Просмотрев правки, я понял, что выбора у меня нет: придется так и сделать.

Однако со вторым замечанием я был категорически не согласен. Преподаватель утверждал, что в повествовании много пробелов. Особенно ему не нравилось, что я уделяю мало внимания обстановке, в которой действуют герои. «Вы пишете об изменениях, которые претерпевают ваши персонажи, но почти полностью игнорируете важные перемены, происходящие в описываемом времени и пространстве. Маловероятно, чтобы эти события никак не затронули мир ваших друзей!»

– Но в этом и состоит смысл дружбы! – спорил я с ним (не наяву, поскольку преподаватель уехал на Сиднейский литературный фестиваль). – Друзья – это оазис, позволяющий забыть, что ты в пустыне, это плот в бурном море, это…

– Тем не менее, – перебил он меня (в моем воображении), – «гармония», к которой постоянно стремится ваш рассказчик, эта пресловутая бахайская симметрия… У меня возникает вопрос: не обречена ли подобная попытка на провал, учитывая, в какой дисгармонии живет он и все мы?

– Обречена на провал? – Я всерьез разозлился. – С какой стати? Потому что в твоих книгах, которые мне категорически не нравятся, любая мелочь в личной жизни героев непременно символизирует некое важное событие в жизни страны? Но я пишу не для того, чтобы создавать аллегории важных событий в жизни страны. Я пишу, чтобы исполнить желание Офира и завершить узор к финалу чемпионата. Вот и все. И не надо кивать с такой снисходительностью, ладно?

* * *

Робкую девушку больше всего раздражала Яара.

– Не понимаю, что в ней такого, – сказала она. – Почему твои герои так по ней сохнут?

Я не ответил, признавая ее правоту. Когда семинар заканчивался, робкая девушка становилась не такой уж робкой. «Может, она из тех, кто в компании всегда замыкается?» – думал я. На семинаре она вечно сутулилась, но сейчас, в кафе, сидела с гордо выпрямленной спиной. На семинаре она вечно глядела в пол, особенно когда преподаватель спрашивал, кто хочет прочитать свое сочинение, но сейчас смотрела прямо на меня, и в глазах у нее горели искры. На семинаре она почти не шевелилась, но сейчас наклонилась ко мне и говорила, энергично жестикулируя:

– Чем-то меня эта Яара раздражает. – Ее длинные пальцы процарапали воздух. – Ну, допустим, – она развела ладони («что поделаешь!»), – она красива. – Ее руки изобразили каскад волос. – Что с того? Лично мне кажется, – она прижала руку к груди, – что твои герои заслуживают большего.

– Может быть, – сказал я.

То, что женщины не любили Яару, не было для меня новостью. Яару окружает сексуальная аура, которую женщины просто не воспринимают. Она умеет заставить мужчину почувствовать себя настоящим героем, а потом одним едким замечанием внезапно смешать его с грязью. Яара – воплощенное противоречие. И в ней есть что-то… В ней было что-то…

– В любом случае, – заключила робкая девушка, решительным жестом придавив стопку листов, – спасибо, что позволил мне это прочесть. Я хочу сказать, я рада, что ты позвонил именно мне.

Она не улыбнулась, произнося слово «рада». За всю нашу беседу в ее голосе не мелькнуло и намека на жеманность. В каждом ее жесте сквозило внутреннее спокойствие, словно она знала про себя что-то очень важное и не нуждалась в одобрении со стороны.

– А ты? – спросил я после короткого неловкого молчания. – Пишешь что-нибудь?

– Я постоянно пишу. – Она достала из сумки и положила на стол блокнот. – Но там все очень личное. – Обе ее руки запорхали в воздухе, будто обнимали хрустальный шар или лепили горшок из глины. – Вряд ли это кому-то будет интересно.

– Мне интересно. Я бы с удовольствием почитал, – сказал я, вспомнив единственный текст, который она прочла на семинаре. Это был рассказ о кануне Йом-кипура в иерусалимской синагоге, написанный от лица неверующего таким честным и безыскусным слогом, что даже преподаватель не стал ее критиковать.

– Ты бы почитал? Нет-нет… – Легкая улыбка, широкий взмах руки, отметающей мое предложение. – Спасибо. Ни в коем случае, я девушка старомодная. Я не делаю таких вещей на первом свидании. И потом, иногда выгоднее не раскрывать сразу карты, ты так не думаешь?

С каждой минутой робкая девушка нравилась мне все больше. Меня интриговало ее странное поведение, то, как она замыкалась на семинаре и с какой готовностью открывалась мне. Пока мы разговаривали, она не пыталась поразить или очаровать меня, и это само по себе казалось поразительным и очаровательным. Настолько, что кафе, где мы сидели, полностью стерлось из моей памяти. Я не запомнил ни меню, ни официантку, ни что я заказывал. Помнил только ее прекрасные плечи и руки, что вели со мной разговор.

Когда она замолчала и опустила свои выразительные руки на стол, мне страстно захотелось их погладить, от локтя до запястья. Еще ни разу с тех пор, как четыре года назад в университетском кафетерии со мной заговорила Яара, я не испытывал такого желания прикоснуться к девушке. Узнать ее. Примирить ее противоречия.

Но я себя остановил. Я не поднял кружевную перчатку, которую она бросила мне, назвав нашу деловую встречу «первым свиданием», и не пригласил ее на второе.

До финала чемпионата оставалось всего два месяца, и я не мог позволить себе угодить в любовный водоворот.

Я пообещал себе, что позвоню ей на следующий день после финала, и в дверях кафе на прощание поцеловал ее в щеку – близко-близко к губам.

– Удачи тебе с рукописью, – сказала она, сложив ладони.

– Спасибо, – ответил я и тоже сложил ладони.

Она пошла к автостоянке. Мне хотелось побежать за ней, схватить ее за полу рубашки и поклясться, что мы не потеряем друг друга.

Однако желание завершить симметрию – удивительно! – оказалось в тот миг сильнее.

* * *

Редактура, верстка, обложка… Я думал, что на все это хватит двух месяцев. Но после первых переговоров с издательствами выяснилось, что их темпы несколько отличаются от тех, к каким я привык в типографии «Эфрони».

– Присылайте рукопись, – сказали мне в первом издательстве. – Ответ получите в течение года.

– Отрицательный ответ – в течение девяти месяцев, положительный – до двух лет, – сказали во втором.

– О чем книжка? – спросила редактор третьего издательства.

– О четверке друзей, которые… – начал я.

– О мужчинах? – перебила она меня. – Мужчины сейчас не в тренде, но присылайте, мало ли что.

Я понял, что зря трачу время. А его у меня и так было немного.

До открытия чемпионата оставалось две недели, до финала – полтора месяца.

С тяжелым сердцем я распечатал рукопись, положил ее в пластиковый пакет и отправился в Хайфу.

14

Я вел машину осторожно, очень осторожно. Было бы крайне глупо погибнуть в аварии теперь, когда я так приблизился к осуществлению мечты Офира.

Когда едешь медленно, замечаешь, что поля между Нетанией и Хадерой переливаются разными оттенками зеленого, что стаи птиц над рыбными прудами кибуца Мааган-Михаэль стремительно меняют конфигурацию, что рядом с пляжем Неве-Ям, где когда-то был аквапарк с самыми синими во всем Израиле горками, появился новый район, и, пока ты скользишь по склону памяти, в ней всплывают другие поездки по этой дороге, официально известной как дорога № 2, но для тебя навсегда остающейся дорогой № 1. Ты вспоминаешь день, когда Черчилль помогал тебе перевезти в тель-авивскую квартиру вещи и ехал следом за тобой на своем «жуке»; миновав Институт имени Вингейта, он позвонил тебе на мобильный и сказал, что у него в горле пересохло и не найдется ли у тебя в машине попить; ты ответил, что есть минералка, но неохота останавливаться, и тогда он поравнялся с тобой и ты через окно передал ему бутылку, из которой он отпил пару глотков и вернул ее тебе, тоже через окно, и все на полном ходу. Еще ты вспоминаешь поздние субботние вечера, когда ты возвращался из Хайфы, слушая армейскую радиостанцию, и твое сердце трепетало от надежды, что на стоянке автостопщиков будет стоять красавица в военной форме, ты затормозишь и в тот же миг влюбишься в нее, как в песне Эрана Цура. Ты вспоминаешь водителя, который подобрал тебя на развязке Глилот, когда ты сам был солдатом, и все время клевал носом, а возле развязки Хавацелет вообще уснул, и тогда ты перехватил руль и спас вам обоим жизнь; водитель взахлеб благодарил тебя и записал твой адрес, чтобы отправить тебе приглашение на бесплатный обед в своем ресторане в Ашдоде, но так ничего и не прислал. Еще ты вспоминаешь тот огромный трон, Божий трон, на утесе напротив Атлита; однажды, когда вы проезжали мимо, Яара спросила, не знаешь ли ты, кто и зачем его там поставил, а ты, к стыду своему, не имел об этом понятия, и она предложила на обратном пути взобраться туда и проверить, и, если это не памятник павшим солдатам и не еще что-нибудь торжественно-грустное в том же духе, заняться там сексом, потому что ее возбуждают необычные места, но на обратном пути она задремала, и щеки у нее были такими мягкими, что тебе не хватило духу ее разбудить. Но вот дорога выныривает из-за известняковых холмов, и перед тобой расстилается море – не узкая полоска, а бескрайняя синь; здесь тебя всегда охватывает желание забыть обо всех планах, обо всех важных целях, просто остановить машину на обочине, раздеться и броситься в волны. Ты вспоминаешь, что, даже когда вы ехали на похороны Иланы, Офир изредка косился налево и один раз сказал: «Смотрите, какого цвета сегодня море», но ты не затормозил, потому что рыдания Марии разрывали тебе сердце, и вообще, кто останавливается на пляже по дороге на похороны? Ты и сейчас не съезжаешь с дороги, продолжаешь свой путь, потому что ты обязан, просто обязан поговорить с отцом, а в воскресенье он закрывает типографию ровно в пять, потому что, по его мнению, печатные машины склонны ломаться по воскресеньям, после субботнего отдыха, так что у тебя в распоряжении меньше часа. И если ты опоздаешь, то потеряешь целый рабочий день. А у тебя каждый день на счету, потому что чемпионат все ближе.

* * *

В типографии я по привычке огляделся в поисках матери.

В течение двадцати пяти лет она трудилась здесь вместе с мужем, занимаясь подготовкой книг к печати: версткой, иллюстрациями и тому подобным. В лучшие времена под ее началом работали четыре человека, но в последние годы технологический процесс компьютеризировался, и мать, как и четверо ее подчиненных, оказались лишними. Поначалу отец сопротивлялся переменам и тянул с приобретением современной техники (полагаю, в глубине души он уже догадывался, что произойдет), но, когда давние клиенты пригрозили уйти в другую типографию, если отец не обновит оборудование, «Эфрони» все же вступила в новую, менее романтичную эру печати, и однажды, незадолго до шести вечера, неизменного часа закрытия, мать поднялась со стула и принялась складывать в принесенную из дома картонную коробку таблички с оптимистичными поговорками, которые всегда висели у нее над столом:

ОДНО ЯБЛОКО В ДЕНЬ СПУГНЕТ БОЛЕЗНИ ТЕНЬ.


УЛЫБКА – ЭТО КРИВАЯ, КОТОРАЯ ВСЕ ВЫПРЯМЛЯЕТ.


УЛЫБНИСЬ, И МИР УЛЫБНЕТСЯ В ОТВЕТ.


НА ГОСПОДА УПОВАЙ, А С ОСТАЛЬНЫХ БЕРИ НАЛИЧНЫМИ.

Отец наблюдал за ней молча. Когда она сняла с полки у себя за спиной книги и журналы по дизайну и тоже положила в коробку, он дополнил свое молчание приподнятой бровью. Когда она начала снимать фотографии принцессы Дианы (с Гарри, с Уильямом, с обоими сыновьями вместе), он, не в силах более сдерживаться, откашлялся.

Она повернулась. На мгновение их взгляды встретились, а затем оба в смущении опустили глаза.

– That’s it[38]? – спросил он.

– That’s it, – ответила она. В ее голосе не было ни злости, ни гнева. Только немая решимость, которая ясно дает понять, что спорить не о чем. Так двумя словами они подвели итог двадцати пяти лет совместной работы, общих провалов и общих успехов. Нить, которая связывала моих родителей, вынуждала их разговаривать друг с другом в типографии, даже если дома они молчали, заставляла их вместе вставать по утрам и продолжать смотреть в лицо жизни, после того как не родилась моя сестренка, порвалась. Порвалась нить, которая не позволила им – даже тогда – взять отпуск больше чем на неделю, потому что «гораздо легче потерять старого клиента, чем найти нового».

* * *

Расставшись с типографией, мать попыталась одним махом осуществить все свои мечты.

Она восстановила связи с университетскими подругами, утраченные за долгие годы семейной жизни. Они раз в неделю встречались за завтраком, который длился чуть ли не до вечера, записались на курс лекций о «новой волне» во французском кинематографе и съездили в Марокко по программе «Культурно-историческое наследие», хотя ни у одной из них не было марокканских корней. Вдохновленная своими новыми-старыми подругами, мать перекрасилась в блондинку, сделала новую прическу – еще никогда я не видел ее такой красивой. Теперь она больше улыбалась и больше плакала. И, несмотря на скептицизм отца, утверждавшего, что ни один турист не захочет брать в экскурсоводы старуху, когда есть молодые, поступила на курсы местных гидов, организованные Министерством туризма.

Но, как вскоре выяснилось, большинство посещающих город групп состояли из пожилых людей, которым было гораздо комфортнее общаться с экскурсоводом их возраста, с идеальным английским и ослепительной улыбкой. Меньше чем за год моя мать стала звездой местного туризма. Каждый день можно было наблюдать, как она шагает по городу в своих зеленых поношенных сандалиях, сопровождаемая восторженной толпой людей с фотоаппаратами и в кепках от солнца. Маршрут был всегда один и тот же: от улицы Яфе Ноф через Бахайские сады вниз к району Мошава Германит и порту, а оттуда – по канатной дороге обратно к монастырю Стелла Марис. Но к стандартному набору мать добавила лишний пункт: улица Хаацмаут, дом 49. Формальной причиной сделать здесь остановку служил тот факт, что когда-то в этом доме располагался тайный оружейный склад подпольной организации «Хагана», что давало отличный повод рассказать пару захватывающих историй о былых сражениях, которые так любят туристы из мирных стран. Настоящая причина заключалась в том, что на первом этаже соседнего дома, под номером 47, находилась типография «Эфрони». Мать появлялась там почти каждый день, вставала спиной к зданию, где проработала двадцать пять лет, включала прикрепленный к воротнику микрофон и начинала рассказывать историю тайника с оружием.

Она прекрасно знала, что владелец типографии видит ее со своего рабочего места, а чтобы он ее еще и слышал, она повышала голос чуть ли не до крика. Иногда, будучи в приподнятом настроении, она обращала внимание экскурсантов на соседнее здание и говорила, что в нем работает одна из первых в Хайфе типографий – выдающийся памятник городской истории.

– Think about this, dear[39], – со смехом сказала она отцу как-то за ужином, – в Японии есть несколько сотен людей, у которых в альбомах хранится фотография «Эфрони»!

Отец не видел в этом ничего смешного. Он считал, что мать рекламирует типографию с целью поиздеваться над ним и с особой жестокостью напомнить, что теперь она зарабатывает больше него. Каждый день он давал себе клятву, что при приближении автобуса с туристами встанет и уйдет в печатный цех, где нет выходящих на улицу окон, и каждый день сидел на своем стуле как приклеенный и смотрел на ее хрупкую спину. И слушал, как она говорит. Какое красноречие! Сколько жизнелюбия! Какая эрудиция! И сколько в ней терпения! Как обстоятельно она отвечает на вопросы туристов.

– Truth is, your mother is a terrific guide[40], – признался он мне однажды в пятницу вечером, когда мама ушла спать. Но сказать это ей в лицо он не мог.

Мать ни разу после увольнения не зашла к нему в типографию. Ни разу!

Он сажал в ее кресло красивых и молодых девушек-дизайнеров в надежде, что когда-нибудь она все-таки зайдет, увидит их и будет мучиться. Но ни одна из молодых дизайнеров не держалась дольше месяца. Отец платил им жалкие гроши, доставал их бесконечными поучениями и жаловался, что они не имеют понятия о трудовой этике, что у них нет души и подлинной любви к профессии, так что они просто вставали и уходили, что неизменно повергало отца в шок, ведь «раньше люди умели ценить стабильную работу».

После того как от него за год сбежали четыре дизайнера, он пришел к conclusion[41], что дизайнер ему не нужен, потому что основное он умеет делать и сам, а чего не умеет, всегда можно «передать на аутсорсинг».

Именно так он ответил на мой вопрос, почему мамино кресло пустует.

Несколько секунд отец молчал, разглядывая меня и стопку листов у меня под мышкой, а потом поинтересовался, знает ли специалист вроде меня, получивший степень по лежанию на газоне, что такое аутсорсинг.

– Привлечение услуг сторонних организаций, – отбарабанил я хорошо знакомое по десяткам переводов значение термина, стараясь не замечать прозвучавшего в отцовском вопросе презрения («Ты сюда не ругаться с ним приехал!» – напомнил я себе).

– Чему обязан честью? – спросил отец, перебирая лежащие на столе чеки. Он всегда просматривал чеки, когда был чем-то смущен. Его крупные руки, те самые, что в дождливый день закутали меня в полотенце, перекладывали с места на место бумажные прямоугольники, расправляли загнувшиеся уголки.

– Я хотел кое о чем тебя попросить, – сказал я, садясь.

– В этом я не сомневался, – ответил он и подписал один из чеков. – Ты ведь не пришел бы сюда просто узнать, как поживает твой отец?

– Как ты поживаешь?

Отец поднял на меня глаза, в которых мелькнуло удивление. И тут же снова опустил взгляд.

– Дела идут так себе, – сказал он (когда отца спрашивали, как он поживает, он всегда отвечал про дела, а дела никогда не шли хорошо. Не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь был доволен. Или счастлив. Однажды я спросил об этом мать, и она заметила: «У твоего отца много талантов, но талант быть счастливым в их число не входит»).

– These bloody[42] теракты, – продолжал отец. – Люди не хотят тратить деньги. И эта улица портится с каждым днем. На прошлой неделе прихожу сюда утром, а на пороге валяется жирный наркоман. Скажи, разве наркоманам не положено быть тощими? Трое полицейских hardly[43] сдвинули его с места!

– Может, тебе перебраться на Кармель? – в который раз предложил я.

– Может, и стоит, – как всегда, ответил он. – В любом случае сперва надо найти клиента. Rule number one, son, never bye with money you don’t have![44] – погрозил он мне пальцем.

Я пристыженно молчал. Тем временем отец подписал еще один чек. Все машины были отключены, кроме трудяги «Роланда» выпуска 1972 года. Это была первая печатная машина, которую отец купил, открыв свое дело, и все эти годы он работал за ней сам, никого не подпуская. В конце рабочего дня он чистил ее и смазывал. Пару раз я даже слышал, как он с ней разговаривает.

– Слушай, пап, – попытался я вернуть разговор в нужное русло. – А как поживает тот писатель, Мирон-Мишберг?

– А почему ты спрашиваешь? – Отец недоверчиво приподнял брови над очками.

– Да так. Просто вдруг его вспомнил.

– Сошел с ума, the poor bastard[45]. Я звонил ему несколько недель назад. Он не явился с новой книгой, как обычно, и я решил узнать, как он там. Ответила his wife[46]. Сказала, что он в психбольнице в Тират-Хакармеле. Это она его туда отправила. Говорит, у нее не было выбора. Он купил аквариум размером со шкаф и сказал, что будет в нем жить. Два месяца просидел в этом аквариуме, ел там и спал. Писал. Смотрел оттуда телевизор. Can you imagine?[47] В конце концов она не выдержала и вызвала врачей.

– Ого.

– Говорит, это из-за того, что он пережил в концлагере. Вроде бы он так и не смог прийти в себя. I don’t think so[48]. Я думаю, любой, кто безвылазно сидит дома, не ходит на работу, не видит людей и только пишет и пишет, обязательно свихнется.

Я нерешительно кивнул и вспомнил слова Офира о зияющей бездне страха, подстерегающей каждого творца. Я придавил ногой стопку листов, которую положил под стул, в надежде, что она сплющится и исчезнет.

– Так о чем ты хотел меня попросить? – поинтересовался отец, откладывая чеки в сторону и берясь за пачку квитанций.

«Неважно», – непременно ответил бы герой американского телесериала, создав тем самым горько-сладкую атмосферу упущенной возможности и растянув сюжет еще на одну серию, а может даже, еще на один сезон – если рейтинг позволит. Но я думал только о чемпионате.

– Я написал книгу, папа, – сказал я. Поднял рукопись с пола и положил на стол.

– И ты хочешь, чтобы я ее напечатал? – спросил отец, не отрывая глаз от квитанций.

– Да… Если это не слишком сложно.

– Это не слишком сложно, – отозвался отец. Подозрительно деловым тоном.

– Я говорил с крупными издателями в Тель-Авиве, но они работают ужасно медленно, – пояснил я.

– А у тебя что, горит?

– Я должен опубликовать самое позднее через полтора месяца. Во что бы то ни стало.

– Ну-у-у-у… – Отец растянул это короткое слово насколько мог. И достал книгу заказов. – Сколько у тебя страниц?

– На данный момент – сто девяносто две.

– Через полтора интервала между строками?

– Да.

– Текст отредактирован?

– Нет.

– Ты меня удивляешь, son. Ты проработал здесь целое лето. Ты знаешь, что рукопись нельзя пускать в печать без редактуры. Отдай ее своему другу, как его там, который женился на Яаре. У него наверняка полно времени, с тех пор как его выгнали из прокуратуры.

– Его не выгнали, он ушел.

– Неважно, обратись к нему. Сэкономишь деньги. Сколько экземпляров тебе нужно?

– Четыре.

– You are joking, right?[49] Что значит четыре экземпляра? Ты не хочешь, чтобы твоя книга попала в магазины?

– Не особенно.

– Тогда зачем?… Ладно. You know what, it’s none of my business[50]. Но учти, самый маленький тираж, который я могу тебе напечатать, – это «поэтический», триста экземпляров. А у тебя, если я правильно понимаю, не книга стихов.

– Нет, не книга стихов.

– Неважно. Это твоя книга, и ты волен делать с тиражом что хочешь. Хоть на помойку выброси, мне все равно.

– Ладно.

– Когда, ты сказал, ты хочешь книгу? Через полтора месяца? Придется поднапрячься. На следующей неделе начинаем печатать учебники. Тут будет сумасшедший дом.

Что-то бурча себе под нос, он записал в свой блокнот несколько цифр, затем достал калькулятор и перепроверил вычисления. (Он всегда считал дважды, на всякий случай. И калькулятор всегда служил ему лишь подспорьем, поскольку он больше доверял столбикам цифр на бумаге.)

«Роланд» продолжал работать. Я вдохнул густой, сладкий аромат типографии. Ребенком я стеснялся этого запаха, который приставал ко всем отцовским рубашкам, но теперь понял, что соскучился по нему. Я вдруг вспомнил нашу единственную семейную поездку за границу – десятидневный классический тур по Европе. Мы шагали по улицам большого города – Мюнхена? Вены? – и вдруг отец оторвался от нас и быстро зашагал, а потом и вовсе побежал в противоположную сторону. Позже выяснилось, что ему показалось, будто он слышит печатную машину, и он был обязан найти, откуда идет звук, и посмотреть, «Роланд» это или «Гейдельберг». «Are you completely out of your mind?»[51] – спросила мама, когда он вернулся. Отец не ответил. Родители не разговаривали друг с другом до самого отеля.

Отец поднял глаза от калькулятора на меня.

– I’ll do my best[52], – сказал он и добавил: – Хорошо бы ты закончил редактуру на этой неделе.

– Круто, спасибо, – пробормотал я в полной растерянности. Я ждал, что отец на меня накричит, что он начнет рвать на себе волосы. Как ни странно, он выглядел даже довольным.

– Я тоже хотел кое о чем тебя попросить, – сказал он, слегка подавшись вперед.

«Вот оно! – подумал я со вздохом облегчения. – Все имеет свою цену».

Отец написал на маленьком оранжевом стикере номер телефона.

– Я хочу, чтобы ты позвонил Янкеле Рихтеру. Помнишь его? Он сидел рядом с нами на свадьбе Яары. Я хочу, чтобы ты узнал у него, какие лучшие курсы по хай-теку. И я прошу тебя на них записаться.

Я покорно кивнул. Мой отец – бизнесмен, и не стоило труда догадаться, что в обмен на согласие напечатать книгу он чего-то от меня потребует. Я взял стикер. Даже если курсы по хай-теку существуют, с надеждой думал я, из-за экономического спада набор они объявят еще нескоро.

Я поднялся со стула.

Отец взял у меня рукопись и взвесил ее на ладони.

– Молодец, son, – сказал он и вдруг похлопал меня по плечу. – Написать книгу не просто, совсем не просто.

Впервые с тех пор, как я покинул родной дом, он меня похвалил. В его глазах светилась гордость, не имеющая отношения к бизнесу.

Мне тридцать два года. Последние десять лет я провел в отчаянных попытках не быть как отец. Я сбежал в Тель-Авив, чтобы не получить в наследство типографию и не стать его копией – никому не доверяющим скопидомом, открыто презирающим все, что не приносит мгновенного дохода…

И все же, когда отец произнес эту короткую фразу, мое сердце затрепетало от нежданной радости.

«Написать книгу не просто», – повторял я про себя, спускаясь к морю по улице Фрейда. Очень непросто. Но я справился. Я сдвинулся с мертвой точки. Я вырвался из своего загона и два месяца подряд скакал галопом. Мне хватило дыхания. Правда, сделал я это ради Офира. Ради симметрии наших желаний. Но если я сделал это один раз, значит, смогу сделать снова. Могу разорвать цепи, которыми сам себя опутал. Выбраться из гибельной трясины уныния. Преодолеть свои вечные сомнения и свою зажатость. Я загадаю новые желания к чемпионату 2006 года, и они сбудутся. Я могу измениться. Найти себя. Найти цель в жизни. Я могу полюбить другую женщину, не Яару. Я могу – теперь, когда море открывается передо мной в своем сиянии, – я могу быть другом своим друзьям. Мне больше не понадобится замораживать их на страницах своей рукописи. Конечно, скоро их жизнь будет еще больше отличаться от моей, но это не значит, что моя книга должна стать реквиемом.

* * *

Когда ты мчишься по дороге № 2, которая для тебя всегда была дорогой № 1, пейзаж проносится мимо окна и ты не замечаешь ни оттенков зеленого на полях, ни стремительно меняющих конфигурацию птичьих стай над рыбными прудами кибуца Мааган-Михаэль. Ты не смотришь на заброшенную арабскую деревушку Джисер-а-Зарка, где несколько месяцев назад кто-то бросил с моста бетонный блок на проезжавшую внизу машину, но ты этого уже не помнишь и вообще не вспоминаешь прошлое, потому что твои мысли от него освободились и устремились к тому, чего еще не случилось, к тому, что случится; между Зихрон-Яаковом и Хадерой ты и вовсе забываешь про дорогу, забываешь, что ты за рулем, потому что внезапно тебя осеняет мысль: даже если книга будет напечатана всего в четырех экземплярах, надо бы внести в текст кое-какие изменения, кое-что затушевать, изменить имена, и географические названия, и внешность героев, чтобы никого не обидеть; возможно, стоит включить в текст отрывки из диссертации по философии и таким образом спасти ее от полного забвения. На подъезде к перекрестку перед Нетанией тебя встречает громадная вывеска ИКЕА, но ты и ее не замечаешь, потому что именно в эту минуту осознаешь, что помимо маскирующих поправок, дополнений и уточнений (например, какие команды в каком году играли в финале чемпионата) книге нужна достойная заключительная сцена, и до самой Герцлии развлекаешься, перебирая в голове варианты. Один из них включает робкую девушку, лежащую рядом с тобой на пляжном полотенце в «Хамей Гааше», другой переносит нас в 2022 год на трибуну стадиона, на чемпионат мира по футболу, в котором наконец-то принимает участие сборная Израиля, и все твои друзья едут туда, чтобы вместе смотреть лучшие матчи, но когда ты проезжаешь развязку в Кфар-Шмарьягу, в голове рождается – или залетает в окно с ветром – самая подходящая, единственно возможная концовка. Добравшись до дома, ты включаешь компьютер и пишешь:

* * *

Как-то на летних каникулах перед выпускным классом я договорился с Черчиллем, что заеду за ним и мы рванем на южный берег. Я свернул на его улицу, и еще издали увидел, что он не один. Рядом с ним перед домом стояли еще два парня из нашей школы, в лицо я их знал, но по именам – нет. Я развернул машину и погнал прочь. Я не хотел ехать на пляж с целой компанией. Я хотел поехать на пляж с Черчиллем. И меня взбесило, что он, не спросив меня, позвал других ребят. Как будто если я коротышка, то мое мнение уже не в счет. Как будто если он великий Черчилль, то ему все можно. «Что с того, что у меня единственного есть водительские права? – с горечью думал я. – Это не значит, что я должен катать всю школу».

Через два светофора я развернулся и поехал назад. «Все-таки нехорошо, – думал я. – Он сидит там, жарится на солнце, ждет меня. А вчера мы бегали до университета, и он все время сбавлял скорость, чтобы я за ним поспевал».

Как только я остановился, те двое парней, имен которых я не знал, запрыгнули на заднее сиденье. У одного из них, кучерявого, были длиннющие ноги, и его колени вонзились в спинку моего сиденья, как копья.

Черчилль сел впереди, указал на парней и сказал: «Знакомься, это Офир, а это Амихай». А потом ткнул пальцем в меня и сказал: «Это Юваль – чувак, о котором я вам рассказывал».

– Привет, – холодно бросил я, не поворачивая головы. И тронулся с места. В дворниках застряла сосновая ветка, и сколько я их ни включал, не мог ее стряхнуть.

– Послушай, э-э… Юваль, – сказал кучерявый. – У нас тут вышел маленький спор. Не поможешь разрешить? Как, по-твоему, правильно – хайфский или хайфовский?

– Хайфский.

– А я что тебе говорил! – возликовал кучерявый и еще глубже вонзил колени мне в спину.

– Тогда как ты объяснишь, что футбольные комментаторы всегда говорят «хайфовский»? – проворчал второй парень.

– Не все, – парировал кучерявый, – а только Зохир Бахалул. А он все-таки араб.

– Зато из всех комментаторов Зохир Бахалул самый грамотный.

– Не гони.

– Слушайте, у меня идея! Может, вместо пляжа махнем в Академию иврита и спросим там?

– Вот это мысль! – расхохотался кучерявый. – Академия иврита находится в Иерусалиме. Хочешь махнуть в Иерусалим, Амихай?

– Нет, но у них же должен быть филиал в Хайфе. Хайфовский. У них филиалы по всей стране, правда, Черчилль?

– Ты чего не тормознул? – вдруг заорал Черчилль.

– Что? Где? Что случилось? – испугался я.

– Ты что, не видел? На стоянке автостопщиков! Там Нойя Грин из технологического колледжа и с ней ее подружка, как ее там, Элиана.

– Черчилль, – пробормотал я, – машина не резиновая…

– Юваль, Юваль, что с тобой будет? – Черчилль хлопнул меня по затылку. – Для таких девчонок, как Нойя с Элианой, место найдется всегда! В крайнем случае, сели бы ко мне на колени.

Пассажиры на заднем сиденье расхохотались, но Черчилль немедленно их оборвал.

– А вы двое напрасно ржете, – обернулся он. – Все из-за ваших идиотских споров. Если бы не вы, Юваль заметил бы Нойю Грин.

Кучерявый и тот, что сидел рядом, замолчали. Молчал и Черчилль. Наверное, представлял себе, что было бы, присоединись к нам Нойя Грин.

Пока мы ехали к морю, я думал о сосновой ветке, о том, что, как только мы доберемся до побережья, я вытащу ее из-под дворников. Еще я думал о том, что, если я как следует надавлю на педаль газа, мы взлетим в воздух и совершим мягкую посадку на воду. Еще я думал, что надо потерпеть каких-нибудь два, самое большее два с половиной часа этих трех клоунов, а потом я вернусь домой и больше никогда в жизни их не увижу.

Послесловие редактора

На обратном пути из копировального центра, где он распечатал окончательный вариант рукописи – которая включала в себя вышеописанную последнюю сцену и, по-видимому, на следующий день должна была быть передана редактору, – мой друг Юваль Фрид въехал в машину, остановившуюся перед ним на светофоре на углу Эйнштейна и Бродецкого. Въехал не сильно – обе машины получили незначительные повреждения: разбитая фара и слегка погнутый бампер, ничего больше.

Дальнейшее окутано туманом. До сих пор не удалось выяснить, в каком порядке происходили события, приведшие к трагическим последствиям.

Судя по всему, господин Кфир Клигер, сидевший за рулем остановившегося на светофоре автомобиля, вышел из своей машины, подошел к машине господина Юваля Фрида, открыл дверцу и за шиворот выволок водителя. По-видимому, между ними произошел короткий спор, сопровождавшийся взаимными толчками.

Свидетели обвинения заявили, что нападавшим был Клигер, а Фрид главным образом защищался. Однако свидетели защиты настаивали на том, что Фрид принимал активное участие и в споре, и в потасовке.

На основании своего многолетнего знакомства с господином Фридом, человеком исключительно мягким и сдержанным, я склонен принять первую версию, хотя нельзя отрицать, что сам Фрид в своей книге утверждает, будто в нем «как, возможно, в каждом мужчине», живет грубиян и драчун.

Как бы то ни было, после нескольких минут взаимных препирательств господин Клигер достал из машины армейскую дубинку и несколько раз ударил ею Фрида в живот. А затем по голове.

Фрид упал без сознания на раскаленный асфальт, после чего был доставлен в больницу Ихилов самим Клигером.

На пейджер господина Амихая Танури поступило дежурное сообщение от работавшего в больнице волонтера ассоциации «Наше право», и через полчаса все мы – Амихай, Офир, Мария, Яара и я – стояли в коридоре перед отделением интенсивной терапии.

Медицинскую помощь Фриду оказали на высшем уровне. Врачи и медсестры, с которыми мы общались во время долгих часов ожидания, вели себя безупречно. Циники, конечно, станут утверждать, что только присутствие господина Танури заставило персонал больницы отнестись к нам с такой чуткостью и заботой. Однако в данном случае я не могу с ними согласиться. Насколько я могу судить, штатный врач больницы доктор Эйтан не из тех, кому требуются особые причины, чтобы проявлять заботу о пациентах. Он молодой человек – почти наш ровесник, – и его верность профессиональной этике и поразительное умение заражать своим гуманистическим настроем окружающих внушают надежду на то, что судьба ниспослала нам новое поколение медиков.

После восемнадцатичасовой битвы за пациента доктор Эйтан вышел из операционной и сообщил нам и родителям Фрида, что его жизни больше ничто не угрожает, но когда он придет в сознание – неизвестно. Удар вызвал кровоизлияние в мозг, объяснил он, а в подобных случаях трудно предсказать, когда пациент очнется. Это может занять неделю, а может два года. Не исключено также – мы должны быть к этому готовы, – что сознание к нашему другу не вернется никогда.

– Тот факт, что он относительно молод, говорит в его пользу, – врач положил теплую руку мне на плечо и пообещал лично следить за ходом лечения. – Будьте с ним, – добавил он. – У меня нет научных доказательств, но я верю, что это помогает.

Мы составили расписание дежурств и устроили так, чтобы кто-то из нас постоянно сидел рядом с Ювалем и разговаривал с ним.

* * *

Через две недели было вынесено заключение по делу «государство против Кфира Клигера». Ознакомившись с результатами психиатрической экспертизы, судья Ишайяху Нави был вынужден признать, что господин Клигер по состоянию душевного здоровья не способен предстать перед судом и должен быть немедленно отправлен в соответствующее учреждение. Оказалось, в психиатрических клиниках господина Клигера хорошо знают как жертву тяжелого посттравматического стрессового синдрома. В период первой интифады он в течение двух лет был военным полицейским и к концу службы получил психическую травму в результате инцидента, произошедшего при проводимом его подразделением обыске родильного дома в Наблусе. В связи с неудовлетворительным состоянием душевного здоровья Клигер был демобилизован и начал проходить курс интенсивного лечения, сочетавшего применение психотропных препаратов с сеансами психотерапии. Документы, представленные судье, свидетельствовали о том, что в день происшествия господин Клигер сбежал из закрытого отделения психиатрической больницы, куда родственники поместили его из опасения, что он может причинить себе вред. На выходе из госпиталя сослуживец передал ему личный автомобиль, в котором по чистой случайности забыл армейскую дубинку. Как оказалось, друг Клигера дал ему машину, чтобы тот мог встретиться с девушкой, от которой скрывал свое состояние. Свидание с девушкой было назначено на час тридцать пополудни, а в час двадцать пять, когда Клигер остановился на светофоре, в его машину врезался сзади автомобиль Фрида.

* * *

Перед окончанием заседания судья зачитал следующее постановление:

«С точки зрения закона представленные доказательства не оставляют мне выбора, и я вынужден постановить, что подозреваемому не может быть предъявлено обвинение. Тем не менее должен подчеркнуть, что это постановление никоим образом не означает терпимого отношения к тяжести поступка, совершенного подозреваемым, как и к проявлениям насилия в целом. В последние годы в нашей стране происходят медленные и не всегда заметные изменения, и поступок господина Клигера – лишь верхушка айсберга, доказывающая, какова природа этого айсберга и какая собачья морда у нового поколения[53]…»

* * *

Пока судья сыпал юридическими терминами, я устремился мыслями к лежащему на больничной койке Ювалю, – ему от этого суда проку не было никакого. Я думал о его одержимости бахайской симметрией и о том, что в словах преподавателя литературного семинара был смысл: возможно, желание достичь симметрии и гармонии Бахайских садов здесь, в этом городе, сродни желанию израильской сборной попасть на мировой чемпионат – оно навеки останется лишь желанием.

* * *

«Не только психически больные люди склонны пренебрегать чужими правами, ибо „у дверей грех лежит“[54]», – продолжал разглагольствовать судья, а я вспомнил последний-распоследний концерт «Хамелеонов». После того как группа сыграла все, что обычно играла на бис, публика потребовала еще одну песню – на прощание. На сцене вспыхнул спор (короткий и бурный, в лучших традициях «Хамелеонов»), а потом мы услышали первые ноты «Пророка». Мало кто, кроме нас с Офиром, узнал стихотворение Иегуды Амихая, завершающее альбом «Хамелеонов» с песнями на стихи поэтов.

Я пророк того, что было, прошлое читаю
По ладони женщины, которую люблю.
Я синоптик тех дождей, что выпали зимою.
Я по снегу прошлогоднему знаток.
Я из старины веков былое поднимаю,
Я предвижу то, как все намедни шло.
Я – пророк того, что было.
Пророк того, что было[55].

Они пропели последнюю строчку несколько раз, с каждым разом все тише, с каждым разом отступая чуть дальше от микрофона, а потом ушли со сцены.

Несколько секунд потрясенный зал молчал, а затем ответил тихими редкими аплодисментами. «Странную песню они выбрали, чтобы закончить последнее выступление», – сказал Амихай, когда из клуба мы выбрались в ночную прохладу. «Ничего ты не понимаешь, чувак! – ответил Офир. – Это гениально! „Пророк того, что было“ – это то самое и есть. Это как раз про них».

* * *

Я очень надеюсь, что, когда Юваль откроет глаза, он не рассердится из-за стихотворения Иегуды Амихая, которое я счел нужным здесь процитировать, как и из-за других моих замечаний.

Последние несколько недель, с того дня, как я получил рукопись, я работал днем и ночью, чтобы успеть закончить редактуру и корректуру и подготовить книгу к намеченной Ювалем дате – закрытию чемпионата.

Как я уже упоминал, чтение давалось мне нелегко. Не раз и не два приходилось откладывать рукопись в сторону и ждать, пока утихнут переполняющие меня эмоции. Не раз и не два приходилось удерживать себя от излишних правок (утрачивает ли текст после определенного числа правок свою исходную сущность? Не знаю. Потому я был особенно осторожен).

В своей реальной, нелитературной жизни Юваль Фрид – человек еще более замкнутый и молчаливый, чем предстает на страницах этой книги. Большую часть реплик, которые он приписывает себе в тексте, он никогда не произносил. Как правило, говорили только его задумчивые глаза, а порой – его поступки, как в ту ночь, когда благодаря ему я выжил после сан-педро. Или когда он помогал Амихаю создавать ассоциацию. Мы привыкли к его тихой сдержанности, как привыкли к преувеличениям Офира и пазлам Амихая. Эта сдержанность служила нам добрую службу. Любой компании, состоящей из земли, воздуха и огня, необходима четвертая стихия, обтекающая камни, подобно воде, не фонтанирующая безумными идеями, не меняющая своих взглядов по три раза на дню и не требующая от всех абсолютной справедливости. Эта стихия просто молчит и улыбается своей мудрой улыбкой (эта улыбка, как однажды сказала мне Яара, и заставляла девушек в него влюбляться).

Думаю, за все годы нашей дружбы я не слышал, чтобы Юваль произнес больше трех фраз подряд. Возможно, именно поэтому его книга, представляющая собой один огромный монолог, так сильно меня удивила. И смутила. И разозлила.

И сроднила меня с ним. Сроднила как никогда.

Возвращайся, прошу я его, когда отбываю свое дежурство (я говорю с ним вслух, и меня не волнует, слышат ли меня другие пациенты в палате). Вернись, ты самый лучший друг, какой у меня когда-либо был. Ты научил меня, что значит быть другом. А без тебя, боюсь, я все забуду. Мы познакомились с тобой до того, как я изменился к худшему. Когда ты рядом, я неизменно чувствую, что становлюсь лучше. Ты видишь меня сквозь все мои маски и слышишь в моих словах то, что я за масками прячу от остального мира. Вернись, без тебя здесь так грустно. Я хочу, чтобы ты знал: Яара тоже грустит. Из-за того, что с тобой случилось, у нее предродовая депрессия. Она любит тебя, хоть это-то ты знаешь? А то, что она тебя любит, – это теперь большая проблема. От тоски она почти перестала есть. А ей нужно много есть, за себя и за нашу маленькую девочку. Так что возвращайся, брат. Ты обязан вернуться. Ты – клей. Ты всегда был клеем. В книге есть одно место, где ты задаешься вопросом, что происходило в те полгода, когда ты нас бойкотировал. А происходило то, что мы почти не виделись. А если виделись, то встречи выходили какими-то пустыми. Безрадостными. Истина в том, что без тебя мы – сборище случайных людей. А с тобой мы – друзья. Без тебя большой город – это вся та дрянь, о которой твердит Офир. С тобой – это наш дом.

Так что давай, Baba, просыпайся. Теперь это мое единственное желание.

Если ты проснешься, мы прочтем наши записки.

Если ты проснешься, эта книга не станет реквиемом. Ни по тебе, ни по нашей дружбе.

Если ты проснешься, я обещаю больше не прятаться в кокон и не сбивать тебя с толку «хитроумной риторикой». Я обещал себе сохранить в послесловии сдержанный официальный тон, как подобает редактору и юристу. Но я больше не могу.

* * *

Вот уже несколько вечеров мы собираемся вокруг твоей койки в реабилитационном центре и смотрим решающие матчи чемпионата.

Робкая девушка с твоего семинара тоже к нам присоединилась, она сидит в сторонке и молчит, а время от времени встает покормить двух птиц, сидящих на подоконнике возле твоей кровати.

Они здесь с того дня, как тебя сюда перевели. Иногда они расправляют белые крылья и улетают куда-то, но всегда возвращаются. Офир утверждает, что в одну из них вселилась душа Иланы, а в другую – душа Йорама Мендельсона. Потому они и сидят у окна. Они тоже хотят быть рядом с тобой.

Амихай говорит, что Офир гонит пургу (а как иначе?).

Шахар Коэн тоже здесь, приехал из Словении вместе со своим партнером. Теперь он продает израильтянам недвижимость в Восточной Европе и между голами и ударами мимо штанги пытается убедить нас купить квартиры в Будапеште и Праге, потому что «случай с Ювалем показывает, что наша страна больна, и каждый разумный человек должен обеспечить себе спасательную шлюпку, а вам, если переберетесь за границу все вместе, будет легче».

Кстати, он и тебе пытается продать квартиру. И каждые несколько часов снижает цену в надежде, что это тебя разбудит.

Амихай утверждает, что лучше всего тебе проснуться, когда Бразилия забьет, и требует, чтобы мы тренировались кричать хором: «Йе-е-е!»

Лично я рассчитываю на книгу. На эту книгу.

Через неделю, за день до финала, я съезжу в типографию «Эфрони», заберу первый экземпляр и двину прямиком к тебе. Я встану рядом с твоей кроватью, наклонюсь над тобой и шепну тебе на ухо: «Ну вот, брат, четыре наших желания сбылись».

Потом я раскрою первый экземпляр и поднесу к твоему носу. Густой, сладкий запах новой книги отворит твои ноздри, твои глаза. А потом и твою память.

«Кто взял кубок?» – вероятно, будет первое, что ты спросишь, как только придешь в себя.

«Финал завтра, – отвечу я тебе. – Так что все еще впереди».

Об авторе


Эшколь Нево родился в 1971 году в Иерусалиме. Он внук третьего премьер-министра Израиля Леви Эшколя, в честь которого и был назван.

Изучал психологию в Университете Тель-Авива. Преподает писательское мастерство в Художественной академии «Бецалель» (Иерусалим), Тель-Авивском университете, Колледже Сапир и Открытом университете Израиля. Основатель и владелец крупнейшей школы писательского мастерства в Израиле, считается ментором многих молодых израильских талантов.

Нево – автор шести романов, сборника рассказов и книги нон-фикшн. Все его романы стали бестселлерами в Израиле и издаются во многих странах мира. Удостоен Золотой и Платиновой наград Ассоциации книгоиздателей Израиля, других престижных отечественных и зарубежных литературных наград.

Живет в Раанане, в пятнадцати километрах севернее Тель-Авива, с женой и тремя дочерьми.

Примечания

1

Здоровяк (англ.). – Здесь и далее, если не указано иное, – прим. ред.

(обратно)

2

Гостиница (исп.).

(обратно)

3

Великий Боже! (нем.)

(обратно)

4

Джи – частица, которую в Индии добавляют к имени человека в знак уважения.

(обратно)

5

Великолепно! (англ.)

(обратно)

6

О боже мой! (англ.)

(обратно)

7

Дождливая сегодня погода, верно? (англ.)

(обратно)

8

Или что-то в этом роде (англ.).

(обратно)

9

Твой парень – чудо! (англ.)

(обратно)

10

Я это знаю (англ.).

(обратно)

11

Город на Западном берегу реки Иордан, на территории Палестинской автономии.

(обратно)

12

В этом месте память, обычно безупречная, подводит господина Фрида. Цитату из песни группы «Хамелеоны» я привел не в поздравительной открытке, а в письме, которое по моей просьбе передал ему наш общий друг Амихай Танури. Господин Фрид служил в это время в подразделении, обеспечивавшем поддержание порядка на территории Иудеи и Самарии, и вместе с еще девятью солдатами дежурил на крыше здания в городе Наблусе. В дальнейшем повествовании господин Фрид подробно описывает многонедельное пребывание на этой крыше и даже приводит выдержки из письма, которое отправил мне в один из тех дней.

Это письмо вызвало у меня вполне обоснованную тревогу.

Господин Фрид всегда был достаточно скуп в проявлении своих мрачных настроений и, оберегая себя и друзей, часто прибегал к самоиронии. Тем не менее, если судить по тексту вышеупомянутого письма, он находился в состоянии такой тоски и смятения, что не мог больше ни сдерживаться, ни отшучиваться. Читая написанные им строки, я испугался, как бы охватившее его отчаяние не подтолкнуло его к точке невозврата.

Сегодня, как и тогда, мне невыносимо думать о жизни в мире, в котором нет его. В ответном письме я постарался найти точные слова, способные его ободрить. С очевидностью явствует, что в конце концов именно слова из песни «Хамелеонов» произвели на него нужное впечатление. – Й. А. (Прим. автора.)

(обратно)

13

«Бава Меция» – в иудаизме один из 10 трактатов четвертого раздела Мишны, являющейся частью Талмуда.

(обратно)

14

Я не знаю (англ.).

(обратно)

15

Очень плохо (англ.).

(обратно)

16

Крав-мага – разработанная в Израиле система рукопашного боя, направленная на быструю нейтрализацию угрозы жизни.

(обратно)

17

Аргов, Зоар – знаменитый израильский певец (1955–1987), покончивший с собой в тюрьме, куда попал из-за пристрастия к наркотикам.

(обратно)

18

Коллек, Тедди – израильский политический и общественный деятель (1911–2007), мэр Иерусалима(1965–1993). Прославился своим умением находить средства для благоустройства города.

(обратно)

19

Хабеас корпус (лат. habeascorpus) – буквально «ты должен иметь тело»; понятие англосаксонского права, гарантирующее обвиняемому презумпцию невиновности.

(обратно)

20

Конечно (англ.).

(обратно)

21

Зд.: Безусловно! (англ.)

(обратно)

22

Страсть, страстный, страстно (англ.).

(обратно)

23

Расширение возможностей и устойчивое развитие (англ.).

(обратно)

24

Мама (дат.).

(обратно)

25

Нет, спасибо (англ.).

(обратно)

26

Только (англ.).

(обратно)

27

Сын (англ.).

(обратно)

28

Папа (араб.).

(обратно)

29

Думаю, описывая эту сцену, господин Фрид с присущим ему тактом пытается щадить мое самолюбие. С сожалением вынужден сообщить, что в действительности в ту ночь он застал меня не за банальным ковырянием в ухе, а попросту в слезах. Я рыдал и не мог остановиться. Должен подчеркнуть, что во взрослом возрасте я плакал лишь дважды: первый раз – в ту ночь, в доме господина Фрида, когда впервые осознал, что теряю единственную, не считая матери, женщину, которая меня по-настоящему любит. Второй раз это случилось примерно месяц назад, когда мне позвонил отец господина Фрида и рассказал о случившемся.

Насколько я знаю, болезненную привычку ковырять в ухе господин Фрид «позаимствовал» у мальчика, которого еще студентом учил в рамках образовательной программы для детей из малоимущих семей. Несмотря на то что после завершения программы господин Фрид долгие годы поддерживал с этим мальчиком дружескую связь, в книге он его не упоминает.

Однако умалчивает он не только о мальчике. Скрытыми от глаз читателя остаются и многие другие подробности жизни господина Фрида – например, его ежедневные телефонные разговоры с матерью, денежное пособие, которое он в начале каждого месяца получал от отца, или чрезвычайно едкие комментарии, которые он под псевдонимом «майор Кьеркегор» оставлял в интернете под высказываниями армейских офицеров.

Как редактор этой книги, я обязан уважать решение господина Фрида обойти молчанием те или иные факты, даже если иногда его действия выходят за рамки моего понимания (почему господин Фрид не называет имени своего постоянного партнера по шахматам? В конце концов, самоубийство через повешение этого дряхлого старика, несомненно, стало одной из главных причин того, что позже случилось с господином Фридом!). – Й. А. (Прим. автора.)

(обратно)

30

Если во всех прочих случаях описания господина Фрида пусть и неточны, но все же основываются на подлинных фактах, то здесь, в этом коротком абзаце, он так искажает действительность, что мне, его редактору и другу, трудно это принять. Не мы тогда спрятались в коконе, а он. Мы с супругой много раз приглашали его в гости, но он никогда не откликался на наши приглашения. Не имею понятия, почему господин Фрид решил представить дело так, словно друзья его бросили. Возможно, он просто искал предлог оправдать свое затворничество, а сам в это время писал книгу, без нашего ведома выведя нас в качестве ее персонажей. Возможно, он находил удовольствие в жалости к себе. Или каждый рассказчик видит происходящее под своим углом? Ведь если бы каждого из нас, его друзей, попросили рассказать о последних четырех годах, несомненно, получились бы четыре разные истории – так бывает всегда. Как бы то ни было, в данном конкретном случае утверждения господина Фрида элементарно не соответствуют фактам. Мы с супругой никогда не переставали волноваться о нем, о его душевном состоянии и его здоровье, зная о его астме. Мы никогда не переставали благодарить его за проявленную к нам щедрость – он предоставил нам убежище, утешение и повел себя как настоящий друг. Тем не менее господин Фрид чувствовал, что мы его бросили, и все, что я могу сделать, – это попросить у него за это прощения (и поскольку по причине своего нынешнего состояния он не может принять или отклонить мои устные извинения, я приношу их здесь в письменной форме). – Й. А. (Прим. автора.)

(обратно)

31

Ради всего святого (англ.).

(обратно)

32

Вторая алия (1904–1914) – период, когда в Израиль переехало ок. 40 тысяч евреев из Восточной Европы.

(обратно)

33

Война на истощение (март 1969 – август 1970) – война Израиля с Египтом.

(обратно)

34

Зд.: Пустышка! (англ.)

(обратно)

35

Дорогой (англ.).

(обратно)

36

Зд.: Перегибаешь палку (англ.).

(обратно)

37

Сама печатай его книгу (англ.).

(обратно)

38

Вот и все? (англ.)

(обратно)

39

Только подумай, дорогой (англ.).

(обратно)

40

По правде говоря, твоя мать – великолепный гид (англ.).

(обратно)

41

Заключение (англ.).

(обратно)

42

Эти проклятые (англ.).

(обратно)

43

Еле-еле (англ.).

(обратно)

44

Правило номер один, сынок, никогда не трать деньги, которых у тебя нет (англ.).

(обратно)

45

Бедный ублюдок (англ.).

(обратно)

46

Его жена (англ.).

(обратно)

47

Представляешь? (англ.)

(обратно)

48

Я так не думаю (англ.).

(обратно)

49

Шутишь, да? (англ.)

(обратно)

50

Знаешь что, меня это не касается (англ.).

(обратно)

51

Ты совсем с ума сошел? (англ.)

(обратно)

52

Я сделаю все, что в моих силах (англ.).

(обратно)

53

«Когда придет сын Давида, лицо поколения будет подобно собачьей морде» (Талмуд, Сота 49б и Санхердин 97а).

(обратно)

54

Быт. 4:6.

(обратно)

55

Пер. с иврита А. Фриденталя.

(обратно)

Оглавление

  • Отзывы
  • 22 июня 2002 года ПОЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА К сведению заинтересованных лиц
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • Послесловие редактора
  • Об авторе