Скажи мне нет, скажи мне да… (fb2)

файл не оценен - Скажи мне нет, скажи мне да… 822K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Григорий Михайлович Дашевский

Григорий Дашевский
«Скажи мне нет, скажи мне да…»

© Г. М. Дашевский (наследник), 2024

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024

Издательство Азбука®

Дума иван-чая

От автора

Стихи первого раздела – лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство – и идол обычно похож на ризы прежних служителей.

Служение этому идолу почти всегда невольно и бессознательно; в него включаешься, начиная писать «просто стихи».

«Я» стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет; сам же он может думать, что пишет «просто стихи», что пишет их от собственного имени (что на самом деле – очень трудно и потому редко) или по-прежнему от имени какой-то высшей силы («язык» и пр.). Примерно так: выходит дама и объявляет: «Петр! Ильич! Чайковской! Ария Гремина! Исполняет имярек». – И все, что после этого будет сказано или спето, хочет того имярек или нет, слышал он это объявление или нет, будет арией Гремина – в нашем случае арией «я». «Человеческое я» участвует здесь как во всяком исполнительстве – внешностью, тембром, манерой; не отменяя сюжета оперы, программы концерта.

Лирическая иллюзия собственной невинности и особенности поддерживается и внепоэтически – во-первых, фарисейством любого самосознания; во-вторых (в русском языке), тем, что про себя как целое, как страну люди здесь думают – «мы особенные и невинные; хуже, чем себе, мы никому не сделали». В этом смысле можно сказать, что здесь любые лирические стихи – одновременно и гражданские.

Все «я», взятые изнутри и поодиночке, невинны и особенны, а взятые извне и скопом – виноваты и одинаковы. Естественно, само это сознание своей невинности и особенности – необходимый результат действия тупого и жестокого механизма, в который как детали эти «я» включены и который из них только и состоит. Твердые винтики и должны считать себя незаслуженно страдающими цветочками (механизм же имеется уже там, где есть хотя бы двое – а двое есть всегда). Лучшее, что можно сделать, – от этого идола просто отойти. (Но при этом есть риск, что «я» окажется в зоне священного умолчания; так происходит при искусственном конструировании говорящего персонажа – лиричность витает около любых масок, только уже не в многословии, а в благоговейной тишине.) Но отойти может тот, кто не считается с правилами. А правила здесь – такие же, как с икотой: сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова – на всякого.

Соответственно, второй раздел – это переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему.

Но это переход от иллюзии не к правде, а к «правде», то есть к трезвому рабству у той же иллюзии, потому что все содержание по-прежнему порождается только ею – у «правдивого взгляда» нет другого предмета, кроме предыдущего тумана. Здесь говорится не: «за этим туманом вот что на самом деле», – а: «это всего лишь туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся картинки». То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как видимость, а не как реальность.

Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде «здравствуйте» или «спасибо» – но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего – все и так видно. Они же – общие слова, то есть те, которые заведомо принадлежат всем и которые поэтому одинаково смешно и ставить в кавычки, и считать своими собственными. Их лучше всех знают дети, у которых взрослые спрашивают: «Что сейчас надо сказать?» или «Как это называется?». И эти же слова – то немногое правильное, которое уже есть у каждого и которое поэтому можно не придумывать и не искать.

Стихи 1983–1994

«Никогда не коснусь…»

Никогда не коснусь
виденного во сне.
И опять засыпаю.
Волосам тяжек груз
рук и воздуха. Падает снег.
Я наружу гляжу из сарая.
Сквозь проем мне видна
белая и без окон стена,
и в ней есть
ниша, чья глубина
неясна зрителю сна,
потому что для зрячего света
плоскими стали предметы.
В этой нише висит вверх ногами
мальчик. Мальчика твердое тело
слито с известью белой,
будто слабое пламя —
с воздухом. Рот и глаза
оторочены черной каймой.
Рассекает мне руки обрез золотой
книги тонкостраничной, откуда им взят
образец его казни. Я знаю:
через час,
этим мальчиком став, закрывая
умирающий глаз,
ты исчезнешь. И не уклониться
от рисунка на острой странице,
если только я сам
не раскрашу его. Волосам
тяжек груз посветлевшего воздуха. Блюдце
с высохшей кожурой мандарина
потускнело. Проснуться
и увидеть: окно не светлей
смятых простынь и делится длинной
полосой населенных камней.
Бледный блеск их неровных отверстий
неподвижен под утренней твердью.
Осыпается снег с ее белого края.
И опять засыпаю.
И, по пояс в реке
теплой стоя,
наклонившись туда, где река,
в темных складках песка
тебя вижу живую
и такую же кожу плеча своего я,
просыпаясь, целую.
Декабрь 1984

Памяти Н. А. Куна

Одиссей у Калипсо (1)

Близкий голос во мгле: Одиссей.
         Он кивает, молчит.
Его руки как будто слабей
         темноты. Он укрыт
темнотою, текущей из глаз
         чьих-то вниз, из глазниц
в узкий и поддающийся паз
         там, поблизости. Лиц
не видать, незаметен пробел
         между нею и им,
словно издали кто-то глядел
         на стан статуи, грим
света снявшей и спящей в тоске
         с тенью, с тенью своей.
И наутро, когда вдалеке —
         моря шум, Одиссей
клонит голову вниз, потому
         что вчера зачерпнул
утлым черепом мглы и ему
         скучен пристальный гул.
Январь 1983

Одиссей у Калипсо (2)

Он шел, влача сухою пылью
останки тонкой тени, кроме
которой только холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя.
Август 1983

Дафна (1)

Свинцовым острием, гонящим
из тела голос, тело – в лес,
пронзенная исчезла в чаще
седых, прямых стволов и здесь
хранима страхом обнаружить
взамен пленившей плоти, чье
сиянье умножалось стужей,
землею твердой и свое
приумножало безразличье
на узком, сумрачном пути
разлучной травли, – только птичью
неуловимость глаз, почти
невидимых, чей молкнет щебет
в ветвях глазниц, и, по живым
ветвям стекая, слезы лепят
кору из льда, но ствол храним
не ею, тонкий стан замкнувшей,
текущей всё еще с лица,
а страхом, пронизавшим душу
изнеможенного ловца.
Декабрь 1983

Иксион

Он летит одиноко,
от прозрачного жара,
от назначенной кары
корчится в колесе.
Помнит мнущееся от вздоха
из сиянья, из сумерек одеянье,
облекавшее всех
тонкой тканью.
Голубая и золотая
ткань истлела. Ее изглодали
черви очей,
в небо с лица уползая.
Жар едва ли сейчас горячей
прежней, ранней печали,
жившей в черепе белом —
в расщепленной своей колыбели
и в могиле своей.
След слезы, текущей вдоль лица,
подо льдом мерцал,
отражая ясный блеск,
проникавший сквозь тонкую кожу
сном смеженных небес
в тесноту воздушного белка.
Озаренный явью сон
был пронзен
призраком порожним,
как отверстием зрачка
в облаке из радужных пелен.
Началась весна.
И не пряча веры ранней,
бодрствуя в пещере сна,
он вдыхал и пил зиянье,
а тому была тесна
плоть во льду воспоминаний.
«Чем зорче ты в чужом бреду,
тем легче он тебя морочит.
О, дай, я тоже ночь найду,
или откройте небу очи!
Отверзлись небеса, и в щель
забытое вползает пламя,
по граням пепельных вещей
сверкая ветхими огнями.
И я увидел, всё в пыли,
лицо, горящее в пустыне:
его черты зрачок прожгли,
моей сетчаткой став отныне,
изнанкой тела огневой,
моею пламенною тенью.
Я заплатил самим собой
за жаркое приобретенье».
Январь – март 1984

Одиссей и сирены

По путям воздушным, белым
прогремев, сирены пенье
проникает твердым мелом
в душу в узах слуха, зренья.
Мне невыносима жесткость
голосов, кроящих душу,
я хочу сухого воска —
мягче пустоты и суше,
чем слепые тротуары,
не разбуженные тенью
от мельканья мелких, карих,
воробьиных глаз сирены,
чтобы не крошился с краю
свет чужим и белым слоем
и свобода восковая
засияла тишиною.
Апрель 1984

Одиссей и Гермес

Посланец неба кроется то в прежних
краях боярышника, опускаясь
развилками вины и темноезжим
путем ствола в укромный, ранний ярус,
то за воздушным слоем отдаленья,
стесненного грядущею грозою.
И облик летуна в тоскливом зреньи
на птичий и божественный раздвоен,
а он не различает: то ли болью,
то ли простором и листвой измятой
искажено лицо того, кто молит:
не раздвигай ветвей, времен зубчатых,
не покидай неровной душной дали,
дай силы в шаткий облик твердо верить,
пока видны отчетливо не стали
твой острый клюв и твои плечи в перьях.
Июнь 1984

Итака

Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит
грядущие развалины. Проемы
и окна углубляет. Как водой,
тенями точит камни. Близость смерти
ста облаков блистательному сонму
пророчит. Точно пыли тонкий слой —
на крышах светлые следы провидца,
прочь от чужого будущего к дому
идущего, глотая голос свой,
в лучах которого кровь жирная струится
по латам золотым. Наружу голубые,
сырые внутренности. С плеч
скатились головы большие.
В глубоких ртах умолкла речь.
Зимою замерзают лужи
от зерен ледяных, по образцу
которых на асфальте коченеют.
Так и душе и плоти нужен
проникший плоть и платье и к лицу
приникший свет, которому роднее,
чем им самим, их будущее. Знаки
небывшей жизни выступят наружу,
как ложь сквозь строчки ветхого листа,
в потерю превратится пустота,
чужой песок – в Итаку.
То время, когда некуда идти,
и есть Итака. Если это вечер,
то, значит, вечер есть конец пути.
И рубище, скрывающее плечи
пришедшего, правдивей, чем
о будущем и прошлом речи,
не сказанные им. Никем
не сказанные. Дождь для похорон
на улицах готовит ниши,
уже заросшие травой.
И в длинных лужах видит он:
случайной жертвой неба нищий
висит вниз головой.
Он ростом с облако, размером
с потерянную веру
в то, что придет домой.
Мох, клевер, подорожник
сквозь кости проросли убитых,
и отраженье вложено, как в ножны,
в асфальт и ржавчиной покрыто.
В оконной раме тает белый лед
грядущего. Пустеет тротуар.
И скоро бледнолицый пар
из синего стекла взойдет,
из комнатной волны летейских вод.
Взгляд возвращается к привычным
границам. В ржавых прутьях паутина.
Балконные перила в голубином
помете. Дикий виноград
свисает со стены кирпичной,
обвив похожий на себя шпагат.
Но мне ли, нищему и у чужих дверей
сидящему, сказать: я Одиссей,
и я вернулся. Мне ли
сказать: я узнан. Песни пели
плачевные, и нынче льются слезы
по моему лицу. Я позван
облечь все то, что было прежде,
блестящей ледяной одеждой.
И сумерки из окон выдвигают
тяжелый, светлый отраженья ящик
и бледное лицо перебирают,
как связку писем, в пустоте лежащих,
написанных рукою незнакомой.
Ты на Итаке, но еще не дома.
Душа идет домой путями плоти,
одетой в белые лохмотья,
чтобы, придя к небытию,
сказать: я узнаю
и узнана. Оконная вода,
пар заоконных отражений
твердеют не в сияньи льда,
из тайной мысли ставшего явленьем,
а в издавна соседствовавшей раме,
обнявшей жизнь смертельными брегами,
на чьем песке только мои следы,
неровные и полные воды.
Одежда ветхая прочнее прежней жизни.
Разъятого былого очертанья
сшивает ночь, как мертвая вода.
Чужая смерть – зерно твоей отчизны,
растущей из могильных изваяний,
из облаков, застывших навсегда.
Август 1984

Нескучный сад

Открытое кафе на Чистых прудах

B. C.

Взгляд отведя от воды, по которой черный
лебедь плывет, замыкая угол
пены серебряной, видишь снова
розовый рот говорящей: не то что покорны
мы к ним относимся словно к слугам.
Небо над Ригою будто кусок иного
круга: светлее, чем здесь, и выше.
В паузах слышен
стук голубиных когтей о фарфор
блюдец со скользким кремом и чашек
                                                с кофейною гущей,
сахарный хруст на зубах у ребенка,
                                                        сидящего рядом.
Кроме хрустальных, глядящих в упор
глаз и раскрывшихся губ, ничего здесь
                                                        не сделаешь суше
или влажней. Полчаса, и идти уже надо.
И остановка трамвая у входа в пустой переулок
ближе на взгляд, чем окажется, если со стула
встать и стаканы картонные скомкать.
И становится твердым
камень, который казался бесцветнее дыма.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зренье ни капли сиянья не выплачет
                                                жидким потемкам.
В бледной Москве
проступил осязаемый город.
Видишь, как сумерками распорот
шов между светом и тенью на камне, коре,
                                                                рукаве,
как разрезано имя
зданий, деревьев, соседки? Она говорит:
Спичек не будет? Спасибо. Я не была здесь
                                                                лет пять
Сын вот родился, и все. А вы часто сюда?
                                                                Не видали
Зебру, Дюймовочку, Старого? Ярче горит
черный табак, когда рот прекращает ронять
звуки и пепел – рука. Но слова пустоту освещали.
На красноглиняной тверди зажглись
желтые окна в глубоких квартирах,
синие лестниц пролеты с идущими вверх и вниз.
Так же поспешно звезда прибавлялась к звезде
нá небе свежем в четвертый день
существования мира.
Светлые слезы углов, теневые улыбки улиц,
вызванные зарей, забывающие зарю,
маскою став, отвернулись
к ближнему фонарю.
Влага, однажды в зазор
между зрачком и сидящей напротив
влившаяся, застилает лица
мимоидущих, непрочный узор
ряби в пруду и бледные ногти
молча сидящей. И как чешуя на зеницах —
ветхая пленка потопа,
ставшая цветом и снов и улиц,
блещет на дне кругозора,
                                взглянув в чью пропасть,
вещи от края ее отшатнулись.
Поздно. От ветра качнулись
волосы, тополь,
облако в тверди воздушной и в каменном небе
                                                                        белье.
Ночь заменяет на краткий лед
влагу былого, глаза окружая чужою и нежной
кожей, не веками и не вещами,
слов не оставив между
губ, их лишая и звуков и цвета,
взгляд отведя от воды до рассвета.
1986

Нескучный сад (1)

Справа невидимая река.
Улицы гул по левую руку.
И муравей проползает по буквам
фразы: и царь, объезжая войска,
видел… Кленовая тень легла,
прорези неба легли на страницу.
Шелест послышится, и шевелится
плоский узор добра и зла,
спрятанный в книгу, если сквозь строк
поступь проникнет сандалий узких
в чередованье прозрачной и тусклой,
в шорох листвы о жесткий песок.
Лето 1986

Нескучный сад (2)

Пододеяльник всё светлее,
всё громче голоса ворон.
Очередной пропущен сон,
и тонкий утренний огонь
по краю белой рамы тлеет.
Сны, не замеченные ночью,
как позапрошлый год, могли
быть чем угодно. Пыли, мглы
и сна еще полны углы.
О раковину била звонче
застенная вода до света,
дыханье близкое слышней
ловило темноту, и в ней
сквозили звезды, чьих огней
во вдохах освещенных нету.
Лето 1986

«Скользкий кафель, известь цвета…»

А. Н.

1
Скользкий кафель, известь цвета
легкого пепла изображают
скрытую ими
стужу снаружи, от стужи спасают,
как от лица чужого имя
или иней от света.
Кто не спит до зари, тот и скажет заря
иглам света в стекольном льду,
не о них, но о боли своей говоря
и о том, как отыскивал сон до утра
мнущий простыни,
                              как в неувиденном сне
мну сухую траву сквозь снег,
и о том, как найду
то, что видел вчера,
то, что видят другие сейчас, —
череду оград
для чужих, для вчерашних глаз,
бесконечный ряд
оболочек ночи – белую розу.
Едкий, как время, воздух
шевелит ее, льется по венам,
шлет и тленье и шелест,
говорящий о тленьи,
розе, подснежной траве,
                                 человеку в постели.
2
Приблизит тленье ли к цвету летящего
в траву сухую снега сухую
траву?
Найти ли, глядя в себя глядящего
и как после смерти стекло целуя,
Москву
и в щель
между дыханьем и отраженьем
просунуть голубоглазое лезвие?
Связать нельзя ли лица разрезанных
на тыл и лица зрением, временем
вещей
и их чужой, вчерашний их оборот?
Произнесет ли не по-немецки рот,
стекло туманя: тот человек, тот год?
3
Которому вредно время.
Чем дольше взгляд, тем гуще темень
стекол, лгущих губным теплом,
                                заоконным снегом лица,
тем правдивей свет
стен в изразцах.
Нет, невозможно, нет.
Боль ли сделает из плоти близнеца
снега и успеет убелить былое,
меж собою и виною
пустоту переступить?
Нет, невозможно пить
воздаянье как воздух губами, глазами ли,
губы измучив
стеклами ночи
и глаза пропущенными снами,
говорящими: не верь, время не пламя
и не спасет от пламени.
Январь – март 1987

«Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь…»

Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь
о духоте, клонящей в сон меня.
И яви ни в одном глазу.
Мне трудно дышать тобою, лжецом таким.
Но солнце ест глаза,
словно оно – дым
от иного огня,
который будет гореть и уже горит.
Оно наклоняет мой взгляд
в предлежащий прах,
словно оно – споткнуться страх,
словно оно – стыд.
1988

«Счастлив говорящий своему горю…»

Счастлив говорящий своему горю,
раскрывая издалека объятья:
подойди ко мне, мы с тобою братья,
радостно рыданью твоему вторю.
Сторонится мое и глаза прячет,
а в мои не смотрит, будто их нету.
Чем тебя я вижу? И нет ответа,
только тех и слышит, кто и сам плачет.
Сентябрь 1989

«Слабая какая перепонка делит…»

М. К.

Слабая какая перепонка делит
разведенный спирт и теплый вечер,
то гримасничает, то чепуху мелет.
Чем же ей потом оправдаться? Нечем.
Всё потом, потом – кто поставил в судьи
бедному сейчас невинное после?
Стыд заискивает перед тем, что будет,
будто чище спирт будет завтра розлит.
Август 1990

У метро

– Посмотри, не мелькнуло ли да
в как всегда опоздавших глазах?
– Нет, там карий закат, иногда
         светло-карий же страх.
– Дай пройти ее тихим слезам,
фразам, паузам, пережидай,
как не тех, поднимавшихся там,
         пропускал, пропускай.
– Но пока оно не раздалось
и пока я не встретился с ним,
от не тех, от молчанья, от слез
         разве я отличим?
– Оттого-то с нее не своди,
словно с лестницы, пристальных глаз:
не блеснет ли оно посреди
         снизу хлынувших нас?
– Ты как будто имеешь в виду,
что и клятва клянется придти
в сердце пообещавшей приду
         около девяти.
– Для меня и для медлящих клятв
нету этого сердца милей:
так прилежнее, жалобней взгляд:
         с ними свидимся с ней.
– Но привыкнув к навеки, к навек,
им и жизнь проволынить не жаль:
мил – не мил, что для них человек,
         вздохи или печаль?
– Ждать и жить – это только предлог
для отвода неведомо чьих,
чтобы ты не спускать с нее мог
         глаз невечных своих.
Сентябрь 1990

О what is this sound (из Уистана Одена)

– Что это за звук, за дробь рассыпная
гремит в долине так рано, рано?
– Просто солдаты идут, дорогая,
бьют барабаны.
– Что это за свет, так больно сверкая,
вспыхивает всё ярче, ярче?
– Просто штыки блестят, дорогая,
блестят на марше.
– Смотри: одна колонна, вторая —
зачем собралось их так много, так много?
– Просто ученья идут, дорогая,
а может – тревога.
– Зачем они взяли дорогой другою,
слышишь: шаги их всё четче, четче?
– Наверно, приказ. Почему, дорогая,
ты шепчешь Отче?
– Они поворачивают, забирая
к доктору в дом, правда же, правда?
– Нет: ведь не ранен никто, дорогая,
из их отряда.
– Им нужен священник, я догадалась,
именно он – я права ли, права ли?
– Нет: ведь они и его, дорогая,
дом миновали.
– Значит, к соседу, живущему с края
нашего сада, нашего сада!
– Нет: они входят уже, дорогая,
в нашу ограду.
– Куда ты? Останься со мной, умоляю,
клятву нарушить нельзя ведь, нельзя ведь!
– Я клялся любить тебя, дорогая,
но должен оставить.
К дверям подходят, замок сломали,
по коридору скрипит кирза,
половицы гнутся под сапогами,
горят глаза.
〈1990〉

«Холодно и людно. Сказав прощай…»

Холодно и людно. Сказав прощай,
некуда уйти. Перемена поз —
вот и вся разлука. Перенимай
призрака привычку глядеть без слез
(все равно невидимых, лей – не лей)
в те глаза, где сам он не отражен:
только лица чужих и живых людей,
неподвижный поезд, скользкий перрон.
Сентябрь 1990

«За рекою делают шоколад…»

Д.

1
За рекою делают шоколад.
На реке начинается ледоход.
И мы ждем от реки, но пока не идет
не троллейбус, но призрак его пустой —
свет безлюдный, бесплотный, летящий вперед
под мотора вой
и под грохот рекламных лат.
Нам не холодно, жди себе, стой.
Небо синее, и фонари горят.
2
Каждой новой минуты как призрака ждать,
для него одного наводить марафет,
пудрить светом лицо – плохо держится свет,
а без этого грима ты неотличим
не от множества лиц, но от прожитых лет,
словно звезды далеких и легких, как дым.
3
Но от сладкого дыма, от славы небес,
как от книги, на миг подыми
заглядевшиеся глаза:
как звезда ни сияй, как завод ни дыми,
у всего есть край: золотой ли обрез
или облака полоса.
4
Отвернувшись от свадеб чужих и могил,
не дождавшись развязки, я встал
и увидел огромную комнату, зал,
стены, стены, Москву и спросил:
где тот свет, что страницы всегда освещал,
где тот ветер, что их шевелил?
5
Поздно спрашивать: каждый бывал освещен
и распахнут на правильном сне
для расширенных, точно зеницы, минут,
невредимых, как дым или сон:
прилетают, блестят, обещанье берут:
помни, помни (прощай) обо мне.
1992

Дафна (2)

Д.

Память, ходи, как по парку прохожий,
хмурься, как злой белокурый идол,
строивший куры сменившим кожу
на шорох листьев и хвойных игл.
Нацепляя то те, то иные очи
искалеченных временем аллегорий,
помни только себя: курил, мол, ночью
на тусклом фоне чужого горя.
Белые вспышки и хрупкие линзы
жалости, давнего счастья, обиды.
Загнанной и бессловесной жизни
оцепеневшие виды.
Вдруг воспоминаний чужих прохлада,
общий шелест, кроме зевак и статуй.
Покачнись, заражаясь слабостью сада,
чем глазеть-коченеть под листвой,
                                                 под утратой.
1992

«Как в бессонницу энный слон…»

Как в бессонницу энный слон,
по ночам мычавший: о сон,
ты ко всем успел, а ко мне?
ведь заря уже из-за кровель
а ему ни намека о сне,
и не мерк над слонами твой профиль;
или очередной армстронг
по растянутой в небе Луне —
вон по той Луне, посмотри:
там на пяльцах крахмальный до хруста
бледный наст, и сверкает, как снег,
борозда от тупых подковок;
и по масти, по жестам, по росту
он – душа скорей, чем человек,
бел, огромен, неловок,
человека спрятал внутри;
и как он, не совсем весом,
и похожие делая па,
и качаясь не сам, но несом
сквозь твоих локтей, вдоль лопаток
теми, комната кем все полней,
кто от наших же жестов рожден,
кто незрим, но на зримое падок
(все теснее, до астмы, толпа
хором шаркающих теней) —
с ними-то и топчусь в унисон,
будто к воздуху с кольцевой:
то на кафель, то в слякоть ступив,
в хороводе идущих домой
не сфальшивит нахал, ни тихоня —
роль забыта, но помнят мотив,
под который, рукав к рукаву,
к ворсу ворс, только взоры врозь,
эскалатор везет, как и вез,
нас, участвующих наяву
в отмененной давно церемонии.
1994

Нескучный сад (3)

1
Мы на воздух выйдем,
там поговорим.
Воздух, ты невидим,
как чужое сердце,
и до гроба верен.
Ты, по крайней мере,
будешь рад согреться
голосом моим.
2
Ты весною ранней
в пустоте весенней,
как оно, изранен
иглами рассвета
или голых веток
и перемещеньем
нескольких теней
от прохожих редких,
например моей.
3
Кто жесток, кто жалок,
номер чьей-то тени —
совесть, чьей-то – страсть.
Волею-неволей,
угрызеньем, жалом
если тень проколет
сердце – впечатленье,
что она всего лишь
часть, его же часть.
4
Пасмурно по спальням,
только кухонь рамы
разом озарились
в населенной нами
каменной рекламе
счастья или зла.
Жизнь моя хранилась
не в моем, а в дальнем
сердце, как игла.
5
И о той, кто плачет,
говоря так долго:
заступи, помилуй,
говорил я, значит:
хоть мою иголку
затупи, сломай.
Но не ты, прозрачный,
а неона жила,
буквами мигай.
1991, 1994

Sunt aliquid manes (из Проперция)

Маны не ноль; смерть щадит кое-что.
Бледно-больной призрак-беглец
перехитрит крематорскую печь.
Вот что я видел:
ко мне на кровать
Цинтия прилегла —
Цинтию похоронили на днях
                                за оживленным шоссе.
Я думал о похоронах подруги,
я засыпал,
я жалел, что настала зима
                                 в стране постели моей.
Те же волосы, с какими ушла,
те же глаза; платье прожжено на боку;
огонь объел любимое кольцо с бериллом;
жидкостью Леты трачено лицо.
Вздохнула, заговорила,
ломая слабые руки:
«Сволочь ты… жалко ту, кто тебе поверит.
Быстро же ты уснул.
Быстро же ты забыл
номера в Субурском квартале,
мой подоконник забыл:
подоконник веревкой истерт.
По этой, помнишь, веревке
я съезжала тебе на плечи.
Помнишь, гостил наш роман
на обочинах, в парках.
Клетки грудные сплетя,
мы грели дорогу сквозь плащ.
Клятвам безмолвным хана:
сырой невнимательный норд
наше вранье разорвал.
Я закрывала глаза:
никто мне очей не окликнул.
Раздайся твое погоди,
я бы помедлила день.
Ладно.
Но разве потом
видел кто, что ты скорчен от горя?
Что сыра от теплых от слез
траурная пола?
Лень было за город?
Так приказал бы потише
мой тащить катафалк.
Вот чего даже не смог:
грошовых купить гиацинтов,
кинуть ко мне на золу.
Лакею – лицо подпали!
Кухарке – утюг на живот!
Поздно я поняла, что вино бледно-мутно от яда.
Утюг раскали добела —
расколется хитрая Нома,
про гнусную химию скажет.
А нынешняя твоя:
только что за гроши
давала ночные уроки
анатомии собственной – нынче
золотой бахромой балахона штрихует
                                                        себе тротуар.
Горничная сболтнет, что я-то была покрасивей,
или сходит ко мне
на могилу, положит букет —
зá волосы к потолку,
и секут – молодую, старуху.
Ладно, хоть ты заслужил, больше не буду ругать.
Все-таки долго царицей
я была в стране твоих книг.
Песней Рока клянусь, у которой не сменишь
                                                                мотива!
Пусть облает меня наш загробный
                                                трехглавый урод,
пусть гадюка засвищет над косточками
                                                          над моими,
если сейчас я вру:
я любила только тебя.
Послушай: там сделано так:
мерзкая наша река поделена пополам:
берег гулящих один, у честных – берег другой,
и на лодках катают – на разных.
В одной – Клитеместра-дрянь
и эта, которая с Крита,
с дощатой куклой коровы.
Так вот: я в лодке другой – для честных.
Теперь ты мне веришь?
А лодка в гирляндах, в цветах.
Там блаженная гладит прохлада,
Елисейские гладит розы.
Нас там много, мы не скучаем:
танцуем в тюрбанах, трещотки, смычки.
Знаешь, я познакомилась с Андромедой
                                                и Гиперместрой,
они ведь с мужьями по совести жили.
Рассказывают про себя.
Андромеда, бедная, говорит:
видите синяки на руках?
Это от маминых наручников.
А скала была прямо лед.
А Гиперместра говорит:
сестры ужас на что решились,
а у меня духу не хватило —
не могу, и всё.
Так мы и лечим
посмертным плачем
прижизненную любовь.
А я молчу о твоих изменах.
Скоро пора уходить. Вот тебе порученья,
если ты не совсем от новой своей ошалел.
Первое: обеспечь мою дряхлую сводню
(она, между прочим, могла
тебя разорить – пожалела).
Дальше: пусть этой твоей
моя фаворитка не держит
зéркала, чтоб не пришлось
ахать: как хороша!
Главное: те, что мне,
ты стихи уничтожь:
хватит мной щеголять.
И наконец:
на кладбище, где Анио волной
деревьям ветви моет, где светла
слоновья кость в часовне Геркулеса
(да, прежде выполи плющ:
скрученной, жесткой лозой
он связал мои нежные кости)
– итак, ты на надгробьи выбей надпись,
достойную, но краткую – такую,
чтобы с шоссе ездок успел прочесть:
Цинтии златой
здесь схоронен прах,
Анио-река,
у тебя в гостях.
И не смейся над сном,
с того света сквозь честную дверь
                                                прилетевшим.
Сон, который сквозь честную, точен.
Ночью мы бродим кто где,
ночью – отпуск теням-арестанткам,
даже трехглавый урод спущен с загробной цепи.
А рассветет – и пора
обратно к летейским болотам.
Такой распорядок у нас.
И паромщик сверяет по списку
поголовье лодки своей.
Будь покуда чей хочешь: скоро достанешься мне,
только мне. И тогда
тесно кости с костями сплетем».
После этих обид и упреков
сквозь объятья мои
вырвалась тень.
〈1994〉

Стихи 1994–1999

Генрих и Семен

Генрих

Ты плачешь?

Семен

Просто так.

Генрих

Случилось что-то?

Семен

Так, ничего.

Генрих

Не мучь меня, скажи.

Семен

Я не хотел – мне страшно захотелось
стать коммунистом. Это как болезнь —
сильней меня.

Генрих

Так, может быть, пройдет?
Болезнь сдается, если мы приказы
ее не выполняем и о ней
никто не знает, кроме нас самих.

Семен

Я подал заявленье о приеме.

Генрих

Тогда прощай.

Семен

Нет, Генрих, погоди.
Ты смотришь так, как будто обвиняешь
меня в предательстве. Но разве в прошлом
году меня не отпустили вы
из нашего отряда? Я считал,
что я вполне свободен.

Генрих

Ты свободен.
Но у меня есть сердце, и оно
надеялось, пусть вопреки рассудку,
что ты, Семен, вернешься к нам, а ты
избрал иное.

Семен

Выслушай меня.
Так получилось. Я ходил в райком
без всякой цели – просто отдохнуть,
послушать то доклад, то сообщенье,
в которых столько ясности и правды,
не сознавая, чтó в моей душе
давно уже творится. Секретарь
райкома проницателен, как всякий,
кто никого не любит. Он заметил,
что я не пропускаю выступлений
пропагандистов; что дрожит мой голос,
когда докладчику я задаю
вопросы. И сегодня он прочел
то на моем лице, что утаить
не мог я, раз не ведал, чтó со мной.
И он спросил, хочу ли я вступить
в ряды, в шеренги – знаешь сам.

Генрих

И ты?

Семен

Ответил да и подал заявленье.

Генрих

Что ж, этим да со мною ты навеки
прощался и прекрасно это знал.
Могу ли я, нацист, антисемит,
тебя, как прежде, видеть каждый день
и помнить, что у сердца ты хранишь
жидомасонский партбилет? Прощай.
Не плачь, Семен, ты выбрал сам разлуку.

Семен

Мне отказали, Генрих.

Генрих

Отказали?

Семен

Да, отказали, и надежды нет.

Генрих

Выходит, большевицкий секретарь
дал волю проницательности, только
чтоб щегольнуть уменьем разбираться
не в классовых одних конфликтах, но и
в сердцах людей? Завидное уменье!
Тщеславие, достойное марксиста!

Семен

Он не тщеславен, он правдив. Но мне —
мне плохо, Генрих. И сейчас впервые
я понимаю, сколько вынес ты,
полжизни умолявший о приеме
в число борцов за чистоту славянской
и просто русской крови. Пусть тебя
не принимали, ты не перестал
ни верить в идеалы высшей расы,
ни, главное, содействовать партийной
организации. Ты лучше всех
мое утешишь горе.

Генрих

Стой, Семен!
Ты говоришь не принимали, будто
под вечной резолюцией с отказом
стояла подпись не твоя, а чья-то
чужая! Будто, встретив не тебя
во френче черном с вышитым орлом,
я раз и навсегда поклялся жизнь
борьбе с евреями отдать! А ты
меня в архивы только посылал,
хвалил мой ум, но формы так и не дал.
Ты запер от меня волшебный мир,
где льется кровь, витрины бьют и крики
агонии и торжества слышны!
Я и не говорю про детский сад.

Семен

Про «Юную славянку»?

Генрих

Про нее.
Когда в отряде приняли решенье
ночами строить садик judenfrei,
я так хотел в бригаду записаться,
а ты сказал, что из меня строитель
такой же, как боец.

Семен

Зато сейчас
ты самый там любимый воспитатель.

Генрих

Но всякий раз, когда туда вхожу,
мне чудится, встречаю укоризну
в глазах детей и слышу тихий шепот:
не он, не он построил эти стены,
и ради нас не он не спал ночей.

Семен

Я думал, Генрих, ты великодушней.
Когда я разуверился в нацизме
и бросил наш отряд, ты мне сказал,
что на меня не держишь зла. А позже
ты согласился видеться со мной,
хотя я в штатском и постыл мне китель,
владеющий твоим воображеньем.
Простив однажды, навсегда простить —
не в этом ли достоинство партийца?

Генрих

Легко сказать прощаю. Как забыть,
что и светловолосые малютки,
и кровь, за них пролитая, и пламя,
сжигающее пыльные страницы, —
всё, всё, что стоит жизни и восторга,
сошлось в твоих глазах, Семен, в твоих
губах, произносивших отказать!
А голос занимающих твой пост,
хоть скажет да, всё будет как-то пресен.

Семен

Мои глаза и голос – как у всех,
кто отвечает за прием в отряд.
И ждут тебя полуночные стройки,
погромы, схватки: дети – всюду дети,
кровь – вечно кровь, огонь – всегда огонь.
Перед тобою – жизнь. А я один.

Генрих

Всю жизнь отряда ты унес с собой.
Вот и надежду отнял. Но вернемся
к тебе. Сейчас один – и вдруг звонят,
и голос в трубке говорит: ты принят.
Я много лет такого ждал звонка
и знаю: ожиданье пуще членства
привязывает к партии. Ты будешь
рыдать при виде здания райкома
и даже поворота к переулку,
ведущему туда, но посещать
открытые собранья парт-ячейки
не перестанешь, за секретарем
следя: не пригласит ли в кабинет,
не скажет ли: мы рассмотрели снова
твое, товарищ, заявленье, и

Семен

Не издевайся надо мною, Генрих.
Я знаю: шансов нет.

Генрих

Пусть нет, хоть странно,
что коммунисты, при своем хваленом
уменьи кадры подбирать, тебя
совсем не ценят!

Семен

Генрих, перестань.
Всю жизнь ты смотришь на меня глазами
юнца из гитлер-югенда. В райкоме
не дети – трезво на меня глядят.

Генрих

Мерзавцы и слепцы. Но я не это
хотел сказать. Ты бойся не отказа —
иное страшно: страшно полюбить
приемную райкома, где твои
сосредоточены мечты и горе,
сильнее, чем партийную работу,
которой чаешь, – чем листовки, марши
и митинги. Вот истинное горе:
вдруг чудо, солнце, партбилет – а ты
не в силах отказаться от бесплодных,
протоптанных маршрутов. Плачь, Семен!
Что слаще слез? А у меня их нет.
〈1996〉

Дума иван-чая

Шкаф

Я потерял от шкафа ключ,
а там мой праздничный костюм.
         Скажи мне нет, скажи мне да
         теперь или никогда.
Я не могу придти к тебе
в другом костюме, не могу.
         Скажи мне нет, скажи мне да
         теперь или никогда.
Я не могу спросить тебя
в другом костюме, не могу.
         Скажи мне нет, скажи мне да
         теперь или никогда.
Мой праздничный костюм, ты здесь —
но не могу тебя надеть.
         Скажи мне нет, скажи мне да
         теперь или никогда.
〈1999〉

Снеговик

Строили снеговика вдвоем.
Обнимают ком, по насту скользят.
Пальцы не гнутся, снег стал темный.
Без головы оставить нельзя.
Сорок у одного. Хорошо хоть,
другой здоров – молодец, звонит.
«Спросите, что в школе, спросите еще,
зачем он снеговику говорит
не таять, к нам приходить домой.
Он огромный, он мне не нужен.
То безголовый, то с головой.
От него на паркете темные лужи».
〈1995〉

Елка

М. А.

В личико зайчика, в лакомство лис,
в душное, в твердое изнутри
         головой кисельною окунись,
         на чужие такие же посмотри.
В глянцевую с той стороны мишень,
в робкую улыбку папье-маше
         лей желе, лей вчера, лей тень,
         застывающие уже.
Голыми сцепляйся пальцами в круг,
пялься на близкий, на лаковый блик
под неумелый ликующий крик,
медленный под каблуков перестук.
〈1995〉

Каток

Хорошо, старичок и зазноба,
мозг мне грейте и грейтесь оба,
угрызая или мороча
сквозь горящих ушей:
на таком на московском морозе
не до правды уже.
Наша тень – то втроем, то па́рная —
невесомо рывками обшаривает
дикий сахар-каток,
как сухая рука начальничка
под дохою гладит твой, ласточка,
моя ласточка, локоток.
〈1995〉

Черёмушки

В Черёмушках вечером как-то пресно.
Зато у некоторых соседок
глаза – хоть к вечеру и слезясь —
чересчур рассеянные, ясные,
куда-то уставились мимо нас.
Пошли над какою-нибудь нависнем.
Тихо так, слабо.
Хорош.
Вот и не видишь, чего ты там видела.
Будем звать тебя крошка,
а ты нас папа.
〈1995〉

Из Вильяма Блейка

1. Горе младенца
Мать стонала; отец плакал.
Страшен мир, куда я выпрыгнул,
гол, беспомощен, вереща,
будто бес укутан в облако.
Корчился в руках отца,
скидывал свивальник.
Выдохшись, спеленат – хмуро
припал к матери.
2. Мальчик пропадал
Ты куда, отец, отец!
убавь шаг, убавь;
окликни, отец, окликни меня,
не то я пропал.
Такая тьма, нет отца;
мальчик в росе насквозь.
Болото глубокое, мальчик плакал.
И туман исчез.
3. Мальчик нашелся
Мальчик плутал по болоту
вслед страннику-свету;
заплакал, а Бог около;
облик отца, в белое одет.
Наклонился; взял за руку;
отвел туда, где мать,
бледная от горя, по безлюдным торфам
искала, плача, мальчика.
4
Сердце от коханой навек умолчи:
вовек оно не говори`мо,
ибо гладя ходит бриз
невидимо немо.
До самого дна, по самое дно
сердце говорю ей:
вздрогнет плача холодна —
и прочь на волю.
Едва меня покинет она,
идет прохожий мимо:
единым вздохом поймана
немо да невидимо.
5. Дума иван-чая

А. Н.

Я пошел через парк:
кора серая, кроны шумные.
Чу – иван-чай
звенит свою думу:
«Бывает дрема в грунте,
где негромкий мрак.
Там, страхи мои бормоча,
я счастлив был.
Потом я вышел на свет,
похож на зарю как брат,
на новое счастье рассчитывая.
Но мне не по себе».
〈1995〉

Имярек и Зарема

1
Только не смерть, Зарема, только не врозь.
Мало ли что сторонник моральных норм
думает – нас не прокормит думами.
Солнце зароют на ночь – ан дышит утром,
а мы наберем с тобою грунта в рот,
в дрему впадем такую – не растолкают.
Тронь меня ртом сéмижды семь раз,
со́рочью сорок тронь, сéмерью семь.
Утром что с посторонних, что с наших глаз —
сóрок долой и сéмью, тронь и меня:
сплыли – и не потеряем, не отберут.
2
Простачок такой-то, приди в себя.
Мертвое не тормоши, а отпой.
Там ясный пил и ты кислород,
куда имелись ключи у той,
кто мне роднее, чем мое сердце.
Там-то случалось и то и сё:
твое послушай, ее конечно.
Ты точно пил святой кислород.
Вот – ей некстати. Сам расхоти.
Холодна – не льни, отошел – не хнычь.
Сосредоточься, суше глаза, молчок.
Счастли`во – у постылого в глазах сухо.
Не ищет повод сказать а помнишь.
Тебя мне жалко. Какие планы?
Кто вздрогнет, вспомнив?
                                 Про вечер спросит?
Кому откроешь? Лизнешь чье нёбо?
А ты, такой-то,
роток на ключ и глаза суши.
3
Коля! Зара моя, моя Зарема,
та Зарема, которую такой-то
ставил выше себя, родных и близких,
по подъездам и автомобилям
дрочит жителям и гостям столицы.
4
И лишь бы врозь, и льну.
Мне скажут: что ж ты так?
Вот так, однако, —
и это пытка.
〈1995〉[1]

Ковер

«Давай, ты умер» – «Да сколько раз
уже в покойника и невесту» —
«Нет, по-другому: умер давно.
Пожалуйста, ляг на ковер, замри.
Нету креста, бурьян, но я
бываю и приношу букет.
Вот чей-то шелест – не твой ли дух:
я плачу, шепчу ему в ответ» —
«Лучше я буду крапива, лопух:
они лодыжки гладят и щиплют.
Новое снизу твое лицо —
шея да ноздри да челка веером».
〈1996〉

«Москва – Рига»

Мы Луне подчиняемся,
мальчик мы или девочка.
В честь Луны спой-ка, девочка,
         вместе с мальчиком песню:
мы не помним из школьного
курса по астрономии
ни твое расстояние,
         ни орбиту, ни фазы,
но ты нáпоминáешь нам
о себе то приливами
крови или балтийскими,
         то ума помраченьем,
и за окнами поезда
мимо изб и шлагбаумов
ты летишь вровень с бледными
         лицами пассажиров —
шли и впредь своевременно
в дюны соль сине-серую,
по артериям – алую,
         нетерпенье – маньяку.
〈1996〉

Тихий час

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фóтокáрточки над подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
         без просьб и страха,
а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
         лифчик с трусами.
Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
         в окнах решетки.
〈1996〉

Близнецы

Н.

Близнецы, еще внутри у фрау,
в темноте смеются и боятся:
«Мы уже не рыбка и не птичка,
времени немного. Что потом?
Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».
〈1996〉

Несколько стихотворений и переводов

«Ни себя, ни людей…»

Ни себя, ни людей
нету здесь, не бывает.
Заповедь озаряет
сныть, лопух, комара.
Ноет слабое пенье,
невидимка-пила:
будто пилит злодей,
а невинный страдает,
побледнев добела.
Но закон без людей
на безлюдьи сияет:
здесь ни зла, ни терпенья,
ни лица – лишь мерцает
крылышко комара.
2003

«Чужого малютку баюкал…»

Чужого малютку баюкал
возьми говорю мое око
возьми поиграй говорю
Уснул наигравшись малютка
и сон стерегу я глубокий
и нечем увидеть зарю
2004

«Марсиане в застенках Генштаба…»

Марсиане в застенках Генштаба
и содействуют следствию слабо
и коверкают русский язык
«Вы в мечту вековую не верьте
нет на Марсе ничто кроме смерти
мы неправда не мучайте мы»
Август 2004

«Март позорный рой сугробу яму…»

Март позорный рой сугробу яму
Розоватых зайчиков не ешь
Кости имут ледяного сраму
Точно ты уже отсутствуешь
2007

«Огнь живой поядающий, иже…»

Г. Н.

Огнь живой поядающий, иже
вызываеши зуд сухость жжение
истончаеши нежные стенки,
преклони свое пламя поближе
прошепчи что я милый твой птенчик
2009

Из А. Ч. Суинберна (из «Сада Прозерпины»)

Житьем насытясь сладким,
         Без долгих жалких слов
Благодареньем кратким
         Благодарим богов
За то, что жизнь прервется,
Что мертвый не проснется,
Что в океан вольется
         Слабейший из ручьев.
〈2002〉

Из Джерарда Мэнли Хопкинса

Проснусь – не день, оскомина от мрака.
Что за ночь прожито часов, да черных!
Исхожено-то, видено-то сердцем!
Но крохи, как исчислишь срок до света.
Не голословно говорю. Но там, где
Стоит «часы», читай «вся жизнь».
                                                        Не стоны —
Мильоны воплей, безответней почты
К наидражайшему, кто, оле! выбыл.
Я жёлчь, изжога. Велено мне свыше
Горчить – горчу; мной стала горечь. Клятву
Стыкует кость, сплетает плоть, кровь клеит.
Я квасит тесто косное. Я знаю:
Тем, кто в геенне, таково же: бич им,
Как я себе, – их я в поту; но горше.
〈2005〉

Из Горация (Од. 4, 7)

Разбежались снега, приходит обратно трава
                                                                        на луга
И на деревья – кудри.
Земля меняет чреды, и, убывая, вдоль берегов
Реки идут.
Грации с нимфами и обеими сестрами
                                                        уже не боязно
Голым вести хоровод.
Нетленного не чаять учит год и час, похититель
Кормильца-дня.
Морозы смягчаются от Зефира,
                                                весну крушит лето,
Имеющее сгинуть, едва
Урожайная осень расточит плоды, и вот
Бежит обратно косная зима.
Но небесный урон возмещают быстрые луны,
А мы, как только ниспадем
Туда же, куда верный Эней, куда богатый Тулл
                                                                        и Анк,
Станем прах и тень.
Кто знает, прибавят ли к сегодняшнему итогу
                                                                завтрашние
Сроки вышние боги?
От жадных рук наследника убежит все,
                                                что ты подаришь
Подруге-душе.
Как только ты закатишься и о тебе
                                                блестящее суждение
Вынесет Минос,
Ни благородство, Торкват, ни витийство,
                                                        ни верность
Тебя не воскресит.
Ибо из преисподней тьмы ни Диана не избавит
Стыдливого Ипполита,
Ни Тезей не властен порвать летейские оковы
Любимому Пирифою.
〈2005〉

Из Роберта Фроста (Возвратный сон)

Не знала, каким темным именем звать
темную ель, наугад
пытавшуюся отомкнуть окно
в комнате, где они спят.
Дерево с каждым касаньем пустым
неутомимых неловких лап
делалось малым, как воробей,
перед загадкой стекла.
В комнату ни разу оно не вошло.
Из спящих двоих лишь она
боялась того, что оно натворит,
внутри возвратного сна.
〈Май 2013〉

Из Адриана (Animula vagula blandula)

Душа моя шаткая, ласковая,
тела и гостья и спутница,
в какие места отправляешься,
застылая, бледная, голая,
и не пошутишь как любишь?
〈Сентябрь 2013〉

Из Т. С. Элиота (из «Пепельной среды»)

Так как крылья мои – уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты —
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас участью и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.
〈Октябрь 2013〉

Нарцисс

Ну что ж, пойдем. И может быть, я встречу
тебя, а ты меня, хоть и сейчас
мы вместе. Мы в одном и том же месте,
которое мне обозначить нечем,
и кто из нас двоих узнает нас?
Наш облик, как и путь наш, неизвестен.
Вот наступает вечер. Небо ищет
в асфальте впадин, заливает их
водой и долго смотрится в тротуары.
Так сумерки, сияя нищей
зарей витрин и парой глаз твоих,
становятся дождем везде и в паре
         твоих глаз. Дождь
         молчит: ни да,
         ни нет. Ну что ж,
         пойдем туда,
где Спи спокойно на граните
прочтем или Спокойно спите
без снов и никому не снясь,
где с высоты на вечер пролит
холодный взгляд и небо строит
зеркальный сад и сразу в грязь
сбивает яблоки глазные —
они соскальзывают вниз
и там текут, уже слепые.
И вот вокруг становится темно.
Лишь небо светло, как Нарцисс
         в глубокой тьме ручья.
         Он жив, блаженно дышит.
         Прохладная струя
         то волосы колышет,
         то мягко стелет дно.
На что весь вечер просмотрел он
и что в ответ ему блестело
или сверкало, как гроза,
слилось с ним наконец в одно
легчайшее немое тело,
         закрывшее глаза.
Апрель 1983, ноябрь 2013

Стихотворения, не вошедшие в основные сборники

Из книги «Папье-маше»

«Пространство, наклонившись…»

Пространство, наклонившись,
                                         всё сильнее
на горло давит каменным коленом,
и снег, еще в полете коченея,
не падает, но воздвигает стены
из самого себя повсюду. Прежде
он не искал опоры в нашей плоти,
которая легко дышала между
душой и снегом в медленном полете,
окончившемся нынче. Всё застыло.
Всё, что не бело, стало чужестранным.
И воздух не просторней, чем могила
из пепла, под которым Геркуланум
застыл, исчез. Латинские останки,
лишь облик свой запечатлевши в пепле,
истлели. Взглад усталой иностранки
не оживит того, кто пеплом слеплен
из пустоты. Он спит в своей постели,
когда-то бывшей огненною лавой.
Она бела. Так простыни белели,
когда он жив и слева был, и справа,
и спереди, и сзади. Всё исчезло,
пропало всё. Его глаза ослепли,
оглохли уши, не волнует чресла
та пустота, что спит в соседнем склепе.
Он спит. Ему теперь никто не нужен.
И снег лежит на небесах бездомно.
И камня очертания снаружи
не отвечают формам погребенным.
30 декабря 1982

«И комната поблекла…»

И комната поблекла
под взглядом темноты,
которая на стекла
легла ничком, но ты
по направленью тени
пойми, откуда свет,
который на колени
твои упал и пред
тобою на колени
упал, потупив взгляд,
раскаявшись в измене
тебе, родной закат
забыв, тебе доверясь
и липы осветив,
как траурные перья
не видящих пути
коней, что вереницей
ступают под землей,
которым только снится
закат, а нам с тобой
сияющий из окон
все виден он, пока
им освещен твой локон
или моя рука,
но к брошенной отчизне
мы не вернемся впредь,
по направленью жизни
поняв, откуда смерть.
Март 1983

«Ну что ж, пойдем, и может быть, я встречу…»

Ну что ж, пойдем, и может быть, я встречу
тебя, а ты меня, хоть и сейчас
мы вместе. Мы в одном и том же месте,
которое мне обозначить нечем,
и кто из нас двоих узнает нас?
Наш облик, как и путь наш, неизвестен.
Вот наступает вечер. Небо ищет
в асфальте впадин, заливает их
водой и долго смотрит в тротуары.
Так сумерки, сияя нищей
зарей витрин и парой глаз твоих,
становятся дождем везде и в паре
твоих глаз. Дождь
молчит: ни да,
ни нет. Ну что ж,
пойдем туда,
где на камнях Да будет воля
Твоя написано, но кто им
читатель будет, кроме нас,
когда вокруг на вечер пролит
холодный взгляд и небо строит
зеркальный сад и сразу в грязь
сбивает яблоки глазные?
Они соскальзывают вниз
и там текут, уже слепые.
И небо бледно, как Нарцисс,
на дне вечернего ручья
лежащий. Он не дышит.
Прозрачная струя
лишь локоны колышет.
И он и недоступный тот,
кто, застя шелковое дно,
жил за стеклом витрин и вод, —
теперь на ночь одну одно
немое, пасмурное тело
меж складок твердых или белых.
Апрель 1983

Эвридика

Снег неизменно ложится вдоль
         взгляда, который куда ни
кинь, увидишь замерзшей водой
         слез залитые зданья,
вставшие сзади, поскольку взгляд,
         что становится твердью
льда, всегда обращен назад,
         то есть к владениям смерти,
вдоль деревянных ветвей. Меж век
         плещет заплечный облик,
не застывая. Скрывает снег
         листья, которыми скоплен
был отражавший собой себя
         прежнего жертвенный ворох,
ибо подобье живет, губя
         плоть, очертанья которой
изображает. Чредой утрат
         чертится образ в узкой
тени, к которой скользнувший взгляд
         рвет эту связь. Не узнан,
свет цепенеет в родной глубине
         тела чужого. Ветви короче
взора. Их тени ложатся не
         следом слезы, но трещиной ночи
в снег или в снегом измятые дни,
         в листья, и щель не загладит
ни лживый пар, с губ летящий, ни
         свет, умирающий сзади.
Ноябрь 1983

«Смыкаются веки. Под ними…»

Смыкаются веки. Под ними
ни света, ни сумрака нет,
а только беззвучное имя
         или невидимый след.
То медленный, дремлющий ангел
блуждает в предутреннем сне.
Спокойную поступь сомнамбул
         пошли, далекий, и мне.
Январь 1984

«Всё гуще скупость мебели, обоев…»

Всё гуще скупость мебели, обоев,
всё жальче им наследства светового.
Ночной повернутые стороною,
они тверды для семени глазного.
Различий всходы увядают, сохнут.
Ночную пустошь караулит зренье.
По стенам бледные блуждают окна,
в душе, в глаза не глядя, бродят тени.
Качаясь, челюсть имена бормочет.
Не откликаются жильцы сознанья,
не знающего: сторож! сколько ночи?
Но ночь еще, еще для утра рано.
Взгляд отводя, они свой свет скрывают.
Такая ночь длинней, чем сумрак комнат.
Но недоступный свет не покидает
далеких лиц, склоненных в сердце темном.
Май 1984

«Склоненный к ограде стеклянной…»

А.

Склоненный к ограде стеклянной
не знает: остатки ли зданий,
кусты, пустота ли глазам
его не видны. Из тумана
сгущаются клинья сиянья
и тянутся к фонарям.
Незримые вещи покорны
тому, кто тоскует по ним,
тумана оконного гранью
в кресте переплета храним.
Их облика скрытые корни
туда протянулись, где рано
раздавшийся стон заглушён,
к зарытому в воздух покою,
который и им всё родней.
Но тает тайник и с собою
тот клад, что в нем был заключен,
уносит за ряд огней.
Найти бы, сиянию вторя,
источник и счастья и горя.
Но жизнью всегда загражден
взгляд встречный, страданье чужое —
прозрачною, прочной, своей.
Ноябрь 1984

«Темнеет. На полу под елкой…»

А.

Темнеет. На полу под елкой
иголки гуще, чем на ней. И вдвое
сплетенная тобою нить
вдруг принимается скользить
по ветке, осыпая хвою,
и шар стеклянный падает. Осколки
стеклянной скорлупы лежат,
как части глаза голубого
с потерянной иглой зрачка, сгибая
квадрат окна, сгибая снегопад.
И в сумерках сидящие готовы
для губ друг друга словом стать. Живая
и гнущая уста на свой,
двоим далекий лад, недвижна речь.
С колодезных решеток отопленья
слетает пар, чтоб инеем облечь
деревья. Впору каждому покрой
перчатки ледяной, и неизменна
из года в год звезда под потолком
и круглое стекло, что ветви гнет,
не падая. И снег, ложась
на снег, лежащий за кривым окном,
у всякой вещи повторяет часть
при взгляде с неба видную. Так рот
с зубами ледяными скорчен речью,
которая была б заметна
глазам далеким, где-то дальше, выше
мерцающим, но ни на крыше,
ни в холоде, глядящем в этот вечер,
в квадрат окна, – нигде той птицы нету,
что, скорлупу с иглою проглотив,
в каких ветвях и под какой
звездой летает, я не знаю,
и только перья снежные дугой
слетаются к сверкающему краю
осколков, глаз, упав с ее груди.
Она вдали. И невредим
сказавший слово, что ночной
мороз лишь различит мерцая.
Январь 1985

«Им и в голову недолговечную не придет…»

А. С.

Им и в голову недолговечную не придет
ни поспорить с пловцом, ни заметить его обиду,
им, ушедшим в себя, упустившим из виду
окликающий их, захлебнувшийся рот.
Он не нужен волнам, ни песку, ни добру, ни злу
ни врагом, ни советчиком в вечных раздорах,
не замрут, озираясь на тщетный
                                                сердечный шорох,
подвернись он им под руку в пенном пылу
битвы доблестей, бликов, пороков и брызг.
Только в штиль и мелькает ленивая мысль у моря:
он считает, что спорит, мильонному плеску
                                                                вторя
и уходит в песок несговорчивый визг.
1990

«Ну, во-первых, конечно, пример остальных…»

Ну, во-первых, конечно, пример остальных:
все живут – и тебе не к лицу отставать.
Что же делать-то, если не жить? – во-вторых,
то есть просто не знаешь, чем время занять.
С каждым годом преснее, опаснее яд.
Привыкаешь, втянулся, живешь и живешь.
Спохватился – а время ушло: хоть и рад
научиться другому, да сил не найдешь.
1990

«Девять лет, как ты сказала фразу…»

Девять лет, как ты сказала фразу,
повторить которую не можешь.
Темно-красный плащ давно не носишь
(ибо не замеченную ночью
свежую лазурь скамьи не смыли
ни химчистка, ни твои рыданья),
коротко стрижешься, разлюбила.
Где та фраза? Может ли вернуться?
О причинах мучаться и думать —
все равно что, стоя на Хованском
в дождь и страха ради воровского
розам укорачивая стебли,
наш свободный ужас понемногу
заглушать законным любопытством:
КГБ, шофер или случайность.
Не шумите – дайте слово камню:
Стой, прохожий! Звали меня так-то
Или Чаю воскресенья мертвых.
И, как мрамор от лица умерших,
я скажу от имени признанья:
Повтори: для этих бедных звуков
снова прозвучать и есть воскреснуть.
Ведь твое измученное сердце
это им обещанное небо.
Пожалей их, повтори, помилуй.
1991

«Ничему не нужен навсегда…»

Ничему не нужен навсегда,
но на время годен человек.
Он не дом, но временный ночлег,
место встреч румянца и стыда,
голода с едой, тоски с Москвой,
или с ты – ночным, ночной, дневной,
или просто с оборотом век,
эту ты рисующим точь-в-точь.
Он синоним точный слова тут,
места, где бывают, не живут:
кто зайдет на время, кто на ночь,
все, однако, по своим делам,
не по нашим, и уходят прочь
по небесным и земным углам
видимых-невидимых квартир.
Так что если говорить про вид,
он у нас всегда необжитой.
Ты, похоже, всех пересидит,
как в метро уснувший пассажир.
Но ему когда-нибудь домой.
1991

Из книги «Генрих и Семен»

Папиросы

Пó полю один солдат бежал —
хлоп, и папиросы потерял.
Медленно теперь ползи, солдат,
назад за папиросами.
Лучший друг солдата —
это черный ворон,
верная, ручная,
птица почтовáя.
Пó полю один абрек бежал —
хлоп, и папиросы потерял.
Медленно теперь ползи, абрек,
назад за папиросами.
Лучший друг абрека —
это черный ворон,
верная, ручная,
птица почтовáя.
〈1999〉

Не вошедшие в книги

Белофонный лекиф

Сумрачного неба нежные изгибы…
По песку и снегу вьем узор прощальный,
Снова расставаясь, словно две подружки
На сосуде смертном… если мы могли бы,
Кто из нас на белой вазе погребальной
Чует холод вечной и стигийской ночи,
Угадать… но снег нам залепляет очи.
〈1982?〉

«Как зрачки от света, стали ýже…»

Как зрачки от света, стали ýже
границы снега. Как тень наружу
из ада, выходит на белый свет
осенний мусор в гнилой траве,
измятой снегом. Снег и глаза
пришедшей из преисподней гостьи
изъедены копотью. Взгляду открыт
кирпичноствольный сад Гесперид
с горящими яблоками комнат,
в которых о тени никто не помнит, —
не помнит тот, кто это сказал.
И твердых зданий кирпичный остов
срастается с небом, как названье
созвездий, сияющих над гранью
небес и города гипербореев.
Подземные воды ползут; леденея,
стволы, как призраки, в череп скользят.
Фонарь горит над пустым перекрестком.
Из мелких осколков сложены лужи,
словно слово вечность из льда. Не нужен
никому этот сад, потому и свят.
Не найдя ночлега, вернешься в ад,
с чьею кровлей я тело свое связал
утешеньем недолгим, короткой тростью.
〈Апрель 1985〉

〈Из Каллимаха. Эпиграмма на «Явления» Арата〉

На гесиодовский склад составлена песня, и мнится,
         Что не древнейший певец был для нее
                                                                        образцом,
Но подражает поэт сказанью сладчайшему.
                                                                Здравствуй,
Речи изысканность – плод долгих бессонных
                                                                        ночей.
〈1988〉

«Твои уста, уже не разжимая…»

Твои уста, уже не разжимая
моих сухих горячими собой,
пока не замыкают, дорогая,
моих своим счастливо, дорогой.
Пусть разрешат моим, уже отъятым,
пока что слышным, выговорить: знай,
я счастлив знать: твои еще разъяты,
пусть не моими, а твоим «прощай».
1989

«Тай, и быстрее, чем снежная грязь…»

Тай, и быстрее, чем снежная грязь,
радость о том, что и радость не прочь,
неприхотливости снега учась,
в белый отлив отшлифовывать ночь,
в милую, снега милей, превратив
небу заметную бедную часть
жизни – по радио спетый мотив,
челку неровную, верность на час.
Тай, раз растаявшей радости вслед
я отвести и не пробую взгляд
от превратившихся в темные лет,
быстрых, бывало, как сам снегопад.
〈6 февраля 1990〉

«Кончено: ни каменного каблука…»

С. Гандлевскому

Кончено: ни каменного каблука,
если близко блаженство и стол накрыт,
ни тем более медных подков, копыт,
если дом и невесту несет река.
Только наше, мое роковое топ-топ,
если чье-нибудь горе имею в виду
или к счастью чужому на ужин иду,
еле различимое в шарканьи толп.
〈1992〉

〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 На ту сторону

Вот день поставил ночи шах
ночь дню объявила мат
кто на дне кто в бегах
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
тут мы искали кайф
там копали клад
сколько тому назад
был наш последний плач?
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
я остров нашел тебя обняв
страну в твоих глазах
глаза вранье объятья тюрьма
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
скандаль кричи в неделю раз
в сутки раз каждый час
проход открыт брось свой страх
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
1994

〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 Каюк

Вот и каюк, милый мой друг,
вот и каюк, единственный друг, каюк
мечтам и замыслам, каюк
всему надежному, каюк
ни чуда, ни опор, каюк
я не найду уже любовь
твою
ты подумай как потом
вольно и особняком
и ничьей руки
в той стране тоски
там безлюдно пусто тихо тихо
любые дети это психи
дети дети это психи
дождик дождик перестань
это нехороший район
езжай-ка на шоссе, дружок
шахта нагоняет страх
езжай-ка к западу, дружок
поезжай по змее
и к воде, к древней воде, дружок
змея длиной в семь миль
по змее
змее сто лет кожа как лед
закат наш брат
закат наш брат
давай сюда и пойдет на лад
синий автобус готов для нас
синий автобус готов для нас
шофер куда увозишь нас?
убийца встал до зари
он надел башмаки он надел лицо
со старых картин
он прошел по коридору
вошел в комнату
где живет сестра
он зашел к брату
он прошел по коридору
и подошел к двери
он открыл дверь
«Папа? – Что, сынок? —
                                Я хочу тебя убить»
«Мама, я хочу тебя —»
ну же давай с нами рискни
ну же давай с нами рискни
у синего автобуса
меня жди
(синий автобус пока что – давай!)
вот и каюк, милый мой друг
вот и каюк, единственный друг, каюк
как больно говорить «иди»
но нам не по пути
смеху каюк и нежной лжи
ночам когда мы кончали жить
вот и каюк
1994

«– Нежное какое у нас вчера…»

Е. Ф.

– Нежное какое у нас вчера: —
Не дотронься, не погляди.
– Щелью щель скорее, дырой дыра:
то и вынь, что туда клади.
2000

〈Из Матиаса Клавдиуса〉

На каждый день подай мне Бог,
Чтоб этот день прожить я смог.
Он жизнь хранит и воробью,
Так позабудет ли мою?
2002

〈Из Бертольта Брехта〉

На свету живут вот эти,
В темноте живут вон те.
Нам и видно тех, кто в свете,
А не тех, кто в темноте.
2002

«Сияние ли…»

Сияние ли
сияние ца
лица твое сья
лица твое нье
нежгучее сья
неискупимого ца
Август 2004

〈Из Горация〉 Од. 1, 4

Разрешается колючая зима милой чредой весны
                                                                и Тепловея,
И машины тащат сухие днища,
И уже ни скот не веселится стойлом
                                                или пахарь – огнем,
Ни луг седым не белеет инеем.
Уже Цитерея Венера ведет хороводы
                                                под нависшей луной,
И, сочетавшись с нимфами, хорошие собой
                                                                        Милены
Переменной стопой бьют землю, а Вулкан,
                                                                            пылая,
Посещает тяжкие кузницы Циклопов.
Теперь хорошо блестящую от умащений голову
                                        опоясать зеленым миртом
Или цветком, который приносит разрешенная
                                                                от уз земля,
Теперь хорошо заклать жертву Фавну
                                                        в тенистых рощах,
Потребует ли овцой, предпочтет ли козленком.
Бледная Смерть бьет равной стопой
                                                        в избы бедняков
И башни царей. О счастливец Сестий!
Жизни краткий итог нам воспрещает зачинать
                                                        долгое чаянье:
Вот-вот тебя покроет Ночь и небылицы-Деды,
И тощий Плутонов дом, куда едва прибудешь,
Ни царства над вином не выиграешь
                                                        броском костей,
Ни нежным Лицидой не полюбуешься,
                                от которого пылают все юноши,
Теперь и скоро девушки затеплятся.

Новогодняя песня

1
Мы до-ре-ми-фа-соль
Мандарины на елочке
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
2
Мы буки-аз-глаголь
(чер) чернильное перышко
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
3
Мы (мы) летим как моль
На свечной (ой) огарочек
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
4
Мы (мы) горим как соль
Чик-чик-чик нашу челочку
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
5
Мы и врачи и боль
Девочки мы и мальчики
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
6
Мы друг без друга ноль
Ноль-ноль-ноль-ноль без палочки
Ой-ой-ой-ой-ой-ой
Бай-бай-бай-баю-баюшки
1 января 2007

«Собственное сердце откушу…»

Н. С.

Собственное сердце откушу
но не перебью и не нарушу
ласковое наше шушушу
дорогие мои хорошие
Февраль 2007

«Свет-ошибка свет-оговорка…»

Свет-ошибка свет-оговорка
Ножиком вскрывает рот
Врет: минутку будет горько
А потом наоборот.
〈28 апреля 2007〉

«Баяна стон блестит как сабля…»

С’est une chanson qui nous ressemble.

Toi, tu m’aimais et je t’aimais

Баяна стон блестит как сабля
Дышала ты дышали мы
Летала замирала сабля
Дыханье ты дыханье мы
Только пресеклись и ды и ханье
И ханье пресеклось и ды
В непрекословящих гортанях
У рассеченныя четы
〈Май 2007〉

〈Из Роберта Фроста〉 Остановившись у леса снежным вечером

Чей лес, мне кажется, я знаю:
в селе живет его хозяин.
Он не увидит, как на снежный
я лес его стою взираю.
В недоуменье конь, конечно,
зачем в ночи за год темнейшей
мы стали там, где нет жилья,
у леса с озером замерзшим.
Он, бубенцом слегка звеня,
как будто бы корит меня,
да веет слабый ветерок,
пушистым снегом шелестя.
Лес сладок, темен и глубок,
но в путь пора мне – долг есть долг.
И ехать долго – сон далек,
и ехать долго – сон далек.
〈Июль 2013〉

«Благодарю вас ширококрылые орлы…»

Благодарю вас ширококрылые орлы.
Мчась в глубочайшие небесные углы,
ломаете вы перья клювы крылья,
вы гибнете за эскадрильей эскадрилья,
выламывая из несокрушимых небесных сот
льда хоть крупицу человеку в рот —
и он еще одно мгновение живет.
1 декабря 2013

Несколько последних слов[2]

17 декабря 2013 года, умер поэт, переводчик, филолог и критик Григорий Дашевский, один из немногих авторов, резонанс от стихов которого до сих пор ощущается далеко за пределами субкультуры читателей современной поэзии. Притом что стихов этих очень мало, притом что это поэзия, которая совсем не стремится нравиться, вести за собой. За три десятилетия Дашевский проделал эволюцию от усложненной, насыщенной культурными аллюзиями лирики к стихам почти безличным, обрывочным, состоящим из самых последних необходимых слов. Этот путь я решил описать как пунктирную линию через несколько текстов – значимых, но оставшихся на периферии внимания критиков, поэтов и исследователей, писавших о творчестве Дашевского.

Одиссей у Калипсо (2), 1983 / «Твои уста, уже не разжимая», 1989
Он шел, влача сухою пылью
останки тонкой тени, кроме
которой только холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя.

В этом совсем раннем тексте устройство поэзии Дашевского 1980-х видно яснее, чем в более сложных и совершенных стихотворениях. Стихи этого времени описывают не переживание и не размышление, но положение. Человек расположен в мире: он сидит и слушает, стоит и ждет, лежит и пытается уснуть, бредет, ища дорогу. Все это – тяжело. Для болевшего с юности Дашевского боль была не просто фоном жизни, а одной из главных координат существования. Боль не дает забыться, из-за нее любая позиция в пространстве ощущается как затрудненная. Она активизирует границы: внешнюю – между человеком и миром, его кожей и воздухом, внутреннюю – между телом и душой. Но границы не абсолютны. Они осложнены двумя играми – игрой света-тени и игрой отражений (зеркал, окон, водоемов). Эти игры размывают и раздробляют доступное взгляду пространство, они тасуют вне и внутри. Они как бы делают мир продолжением тела, а значит – расширением боли в другом стихотворении 1980-х:

Но солнце ест глаза,
словно оно – дым
от иного 〈внутреннего〉 огня.

Формальная изощренность этих стихов, их затрудненный синтаксис служат той же цели. Стихотворение со всеми его закоулками – слепок ситуации, или, иначе, – карта разворачивающегося и сворачивающегося пространства, что образуют тело, сознание, мир. Положение человека здесь – одновременно пассивно и напряжено. Это ожидание. Он ждет двух вещей: смерти и любви.

В позднем интервью «Как читать современную поэзию» (2012) Дашевский говорил: читатель стихов подобен человеку, ожидающему ответа на вопрос от врача или любимого существа, ищущего во всем знаки: да или нет. Эти два да и два нет – разные, но они связаны друг с другом. Смерть неотвратима. Она – не где-то далеко, а в легко представимом, скором будущем. Любовь не отменяет конечной точки, она преображает линейное время движения к смерти. Подобно пространству, время превращается в сложную структуру – игру отражений, теней и отсветов. В нем, таким образом, можно жить, можно увидеть конец иначе. Лучше всего такое устройство времени заметно в небольшом стихотворении, не включенном Дашевским в прижизненные сборники:

Твои уста, уже не разжимая
моих сухих горячими собой,
пока не замыкают, дорогая,
моих своим счастливо, дорогой.
Пусть разрешат моим, уже отъятым,
пока что слышным, выговорить: знай,
я счастлив знать: твои еще разъяты,
пусть не моими, а твоим «прощай».
«Генрих и Семен», 1996 / «У метро», 1990

Многие читатели Дашевского относились к этой пьесе, единственной у поэта, с легким недоумением, видели в ней упражнение в эстетике соц-арта – шутку, не совсем достойную глубокого автора. Между тем это, кажется, один из главных текстов для понимания его работы.

Сюжет: бывший нацист Семен решает стать коммунистом. Его товарищ Генрих видит здесь предательство. Однако партия отказала Семену в приеме. Генрих был в такой же ситуации: он мечтал присоединиться к борьбе за белую расу, но его не принимали в нацистский отряд, не принимал Семен. Генрих смог стать членом движения, лишь когда Семен ушел из него. Он так и не получил согласия от друга, а то, которое получил, не дает подлинного удовлетворения. Они – в одинаковом положении.

Эта маленькая драма написана в манере русских переводов греческой трагедии. По сути, это и есть трагический агон – встреча и неразрешимое противостояние двух героев. Их диалог прямо иллюстрирует анализ трагедии у Рене Жирара – мыслителя, которого Дашевский переводил и о влиянии которого не раз говорил. Два противника – зеркальные отражения друг друга, близнецы. Они одержимы желанием – служить высшей кровавой цели, но имя ее («нацизм», «коммунизм») случайно и пусто. На деле они заворожены друг другом как носителями иллюзорной полноты. Желание скачет в системе зеркал и не может найти выход. Его осуществление будет вечным не тем, оно живет только своей тоской, невозможной тягой.

В этом тексте комичными, будто бы недостойными сочувствия созданиями владеет высшая страсть – безнадежное ожидание ответа. В этом смысле «Генрих и Семен» – дублер одного из самых пронзительных лирических текстов Дашевского, стихотворения «У метро» (1990). У него та же тема и похожее устройство: рассказ о свидании разворачивается как диалог двух голосов об ожидании ответа возлюбленной, ее вожделенного да. Такая завороженность ответом – нечто вроде волшебного плена у законов любви. Сбежать от этих законов нельзя, но можно разобрать их принцип и так оставить пространство для телесного соприсутствия, возможного как бы помимо жестоких да и нет:

– Ждать и жить – это только предлог
для отвода неведомо чьих,
чтобы ты не спускать с нее мог
глаз невечных своих.

Любовь освобождает от плена смерти, но создает еще один, в чем-то подобный первому, плен. Чтобы увидеть его, любящему надо расщепиться – выйти в себе из себя. В стихотворении «У метро» в самой глубине человеческого сердца происходит диалог. В «Генрихе и Семене» такой диалог овнешнен. То, что разворачивалось как интроспекция, здесь становится пародией. Однако пародия лучше дает увидеть устройство ситуации. На примере двух Петрушек можно рассказать нечто точнее и горче, чем на собственном опыте: фундаментальное состояние человека – ожидание ответа, но ответ, даже если он приходит, ничего не разрешает. Ты – в плену у существа, выносящего о тебе суждение; оно – в подобном же плену у тебя или у какой-то еще сущности. В стихотворении «У метро» проблема решается через снимающее сам вопрос откровение. В «Генрихе и Семене» этого благословения нет.

В предисловии к книге «Дума иван-чая» (2001) Дашевский говорил о переломе, случившемся в его поэзии в середине 1990-х. Стихи до этого времени написаны от лица «идола „я“» – лирического субъекта, одержимого чувством своей уникальности, права на особую речь. В стихах второго периода – только слова, в равной мере принадлежащие всем. Отказ от субъективности не означает, что о вещах можно сказать нечто объективное – каковы они на самом деле. Мы пребываем в одном тумане, системе иллюзий касательно собственного бытия, но из-за общности опыта мы можем этот туман описать. Для поэта это значит научиться говорить от лица даже не другого, а кого угодно, имярека (как в самой известной вещи Дашевского – цикле переводов-переделок Катулла «Имярек и Зарема»). Место, где возвышался идол «я», нуждается в расчистке. Именно в этом – задача «Генриха и Семена». Демонтаж «я» происходит здесь в сокровенном центре душевного пространства – на пятачке любви.

«Елка», 1995 / «Баяна стон блестит как сабля…», 2007
В личико зайчика, в лакомство лис,
в душное, в твердое изнутри
головой кисельною окунись,
на чужие такие же посмотри.
В глянцевую с той стороны мишень,
в робкую улыбку папье-маше
лей желе, лей вчера, лей тень,
застывающие уже.
Голыми сцепляйся пальцами в круг,
пялься на близкий, на лаковый блик
под неумелый ликующий крик,
медленный под каблуков перестук.

В 1990-х годах у стихов Дашевского меняется фактура. Если ранние тексты похожи на кристаллы, то поздние – на сгустки вещества. Первые рисуют подробную карту, вторые – освещают небольшие участки пространства. Но между ними есть и преемственность. Стихи «Думы иван-чая» с разных сторон фиксируют определенный опыт. Можно описать его так: есть сырое, неоформленное состояние существа (его в-себе, если пользоваться жаргоном философов). Это существо – еще не вполне человек: зародыш, младенец, росток (как в заглавном стихотворении цикла, переложении «Песни дикого цветка» Уильяма Блейка). Но оно обречено выйти в мир, к людям. Это не радостное раскрытие, скорее – мучительная метаморфоза. Если это праздник, как в «Елке», то праздник, полный тревоги. Встреча с другими – примерка маски, и это – единственно возможное обретение лица. Маска не защищает, но придает форму – делает видимым. Когда человек оказывается на виду, он не теряет свое сырое «вчера», свой трепет, он несет его в себе, но уже не может остаться с ним наедине, погрузиться в сладкую дрему. Отныне он – рубеж между внутренней теплой тьмой и внешним холодным светом. Так переживание границы, которое в стихах 1980-х было опытом одинокого тела и одинокой души, становится опытом социальным. Можно сказать иначе: человек – теперь уже не пассивная точка в пространстве, а движение, процесс.

Ожидание ответа перестает быть содержанием жизни, но оба ориентира, любовь и смерть, не исчезают. К ним возникает новое отношение. Описать его сложнее – во многом потому, что для этого просто мало материала. Все, что написано Дашевским за 2000-е и начало 2010-х, – несколько стихотворений, несколько переводов – в основном совсем крохотные тексты, часто – одна строфа. Эти небольшие фрагменты речи – акты воли. В том же предисловии к «Думе иван-чая» Дашевский писал: образцом для стихов могут служить слова вежливости – «здравствуйте», «спасибо». Стихи самого последнего периода – ближе всего к этой программе. Вместо ожидания, что некто произнесет да, поэт, любящий и умирающий среди других людей, сам произносит слова согласия – на то и на другое.

Баяна стон блестит как сабля
Дышала ты дышали мы
Летала замирала сабля
Дыханье ты дыханье мы
Только пресеклись и ды и ханье
И ханье пресеклось и ды
В непрекословящих гортанях
У рассеченныя четы

И. Гулин

Примечания

1

См. стихотворения Катулла 5, 8, 58, 85.

(обратно)

2

Текст был впервые опубликован в журнале «Коммерсантъ Weekend», № 44 от 15.12.2023.

(обратно)

Оглавление

  • Дума иван-чая
  •   От автора
  •   Стихи 1983–1994
  •     «Никогда не коснусь…»
  •     Памяти Н. А. Куна
  •       Одиссей у Калипсо (1)
  •       Одиссей у Калипсо (2)
  •       Дафна (1)
  •       Иксион
  •       Одиссей и сирены
  •       Одиссей и Гермес
  •       Итака
  •     Нескучный сад
  •       Открытое кафе на Чистых прудах
  •       Нескучный сад (1)
  •       Нескучный сад (2)
  •       «Скользкий кафель, известь цвета…»
  •       «Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь…»
  •       «Счастлив говорящий своему горю…»
  •       «Слабая какая перепонка делит…»
  •       У метро
  •       О what is this sound (из Уистана Одена)
  •       «Холодно и людно. Сказав прощай…»
  •       «За рекою делают шоколад…»
  •       Дафна (2)
  •       «Как в бессонницу энный слон…»
  •       Нескучный сад (3)
  •       Sunt aliquid manes (из Проперция)
  •   Стихи 1994–1999
  •     Генрих и Семен
  •     Дума иван-чая
  •       Шкаф
  •       Снеговик
  •       Елка
  •       Каток
  •       Черёмушки
  •       Из Вильяма Блейка
  •       Имярек и Зарема
  •       Ковер
  •       «Москва – Рига»
  •       Тихий час
  •       Близнецы
  • Несколько стихотворений и переводов
  •   «Ни себя, ни людей…»
  •   «Чужого малютку баюкал…»
  •   «Марсиане в застенках Генштаба…»
  •   «Март позорный рой сугробу яму…»
  •   «Огнь живой поядающий, иже…»
  •   Из А. Ч. Суинберна (из «Сада Прозерпины»)
  •   Из Джерарда Мэнли Хопкинса
  •   Из Горация (Од. 4, 7)
  •   Из Роберта Фроста (Возвратный сон)
  •   Из Адриана (Animula vagula blandula)
  •   Из Т. С. Элиота (из «Пепельной среды»)
  •   Нарцисс
  • Стихотворения, не вошедшие в основные сборники
  •   Из книги «Папье-маше»
  •     «Пространство, наклонившись…»
  •     «И комната поблекла…»
  •     «Ну что ж, пойдем, и может быть, я встречу…»
  •     Эвридика
  •     «Смыкаются веки. Под ними…»
  •     «Всё гуще скупость мебели, обоев…»
  •     «Склоненный к ограде стеклянной…»
  •     «Темнеет. На полу под елкой…»
  •     «Им и в голову недолговечную не придет…»
  •     «Ну, во-первых, конечно, пример остальных…»
  •     «Девять лет, как ты сказала фразу…»
  •     «Ничему не нужен навсегда…»
  •   Из книги «Генрих и Семен»
  •     Папиросы
  •   Не вошедшие в книги
  •     Белофонный лекиф
  •     «Как зрачки от света, стали ýже…»
  •     〈Из Каллимаха. Эпиграмма на «Явления» Арата〉
  •     «Твои уста, уже не разжимая…»
  •     «Тай, и быстрее, чем снежная грязь…»
  •     «Кончено: ни каменного каблука…»
  •     〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 На ту сторону
  •     〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 Каюк
  •     «– Нежное какое у нас вчера…»
  •     〈Из Матиаса Клавдиуса〉
  •     〈Из Бертольта Брехта〉
  •     «Сияние ли…»
  •     〈Из Горация〉 Од. 1, 4
  •     Новогодняя песня
  •     «Собственное сердце откушу…»
  •     «Свет-ошибка свет-оговорка…»
  •     «Баяна стон блестит как сабля…»
  •     〈Из Роберта Фроста〉 Остановившись у леса снежным вечером
  •     «Благодарю вас ширококрылые орлы…»
  •   Несколько последних слов[2]