Олений колодец (fb2)

файл на 4 - Олений колодец [litres] 1895K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Александровна Веселова (Anatta)

Наталья Веселова
Олений колодец

© Веселова Н., 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024

Издательство АЗБУКА®

* * *

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю,

Оттого, что иной не видал.

О. Мандельштам

Пролог

Сегодня она ела только вечером, остатки крупы – замечательной желтой крупы, состоявшей из крошечных блестящих шариков. Маленькой женщине, которой удивительно шли остриженные темно-рыжие волнистые волосы, делавшие ее умненькую головку на длинной трогательной шейке с голубыми жилками похожей на растрепанный осенний цветок, – этой вчерашней девочке утром не удалось не только сварить постылую кашу, но даже довести воду с крупой и солью до кипения. Последние два полена (как быстро растаяла нарядная горка березовых дровишек у низкой кухонной плиты!) превратились в золу совершенно напрасно, не дав ни настоящего жара железному листу, на котором стояла небольшая кастрюлька, ни даже сколько-нибудь значимого тепла убогому чужому жилищу, – только слегка нагрелась вода, в которой до заката осталась набухать яркая горстка пшена.

Чего только не ела за последний невероятный год эта женщина! Она и печенье пекла из картофельной шелухи и кофейной гущи, и брюнетное мясо научилась сдабривать перекисшей квашеной капустой, чтобы ослабить неперебиваемый вороний дух, и даже жесткую маханину[1] привыкла считать деликатесом… А вот сырой крупы еще не пробовала – как-то всегда удавалось достать либо дров, либо керосину. Ничего, когда та размокла и увеличилась в объеме раза в три, оказалось, что есть вполне можно, если очень голодно, и даже сытость какая-то пришла – влажная тяжесть, если точнее.

Зато теперь еды не осталось вообще – ни крошки съестного во всей квартирке. И если она, уже сейчас отчаянно слабая от давнего и постоянного голода, в ближайшее время отсюда каким-либо способом не выберется, то к вечеру следующего дня и подавно не сможет предпринять никакой попытки. Просто останется, обессиленная, лежать на этой коварно мягкой кровати, медленно окутываемая сладкой роковой дремотой, и постепенно заснет навсегда… Ой ли? Так, говорят, замерзают насмерть, но такова ли смерть от голода? Не разбудит ли он свою жертву нестерпимыми спазмами и раздирающей болью, не заставит ли срывать обои и слизывать изнутри сухой крахмалистый клейстер (раз такая мысль уже приходила, то придет и еще!), грызть в помрачении ума деревянную мебель?! А потом не лишит ли остатков разума, не заставит ли броситься в бездну с высоты двадцати с лишним аршин[2]?!

Женщина в тысячный раз метнулась к узкому кухонному окошку, стыдливо прилепившемуся к боковой стене, рванула на себя раму, и в лицо ей ударил странно морозный воздух ясного майского вечера. «Май – коню сена дай, а сам на печку полезай», – так, кажется, любила приговаривать ее старенькая няня, юной девушкой привезенная в Петербург откуда-то с северных морей. «Сиверко…»[3] – задумчиво тянула она, бывало, кутаясь на их лужской даче в самом конце весны в выцветшую шерстяную шаль и глядя с веранды, как насильник-ветер жестоко срывает бело-розовый девичий наряд с хрупких юных яблонь… Ее маленькой воспитаннице всегда казалось, что Сиверкой должны звать седого в яблоках коня, – и даже сейчас, взрослой и уже неделю как замужней («Вдове», – глухо отдалось в сердце), ей при быстром ветреном ожоге почему-то привиделся добрый конь сероватой масти…

Широко расставленные, чуть удлиненные темно-карие глаза девочки-женщины отчаянно глянули вниз. Все то же: захватывающая дух безнадежностью бурая кирпичная шахта двора без единого стеклянного ока-окна. Двор-циклоп, чей единственный глаз под крышей – именно то окошко, из которого она сейчас с тоской смотрит то вниз, на покрытый слоем накиданного непогодой мусора пятачок земли, то вверх, на неровный ломоть льдисто-перламутрового неба над ржавыми крышами и трубами этой жуткой весны. Весны, подобной которой еще от века не было и в которую ее угораздило жить, любить, стать женой – и вдовой. Она уже не могла сомневаться в этом последнем: бесполезно громоздить в пылающей фантазии Анды и Кордильеры причин, помешавших ее мужу вернуться с подмогой. Будь он жив – примчался бы в то же утро. Будь ранен – прислал бы друзей не позже следующего дня, а прошла уже целая неделя!

Его нет. Она вдова.

Перед ней – только немые, уходящие в пропасть стены, на одной из которых – тонкая железная лестница, куда ее молодой муж по-обезьяньи ловко перекинул свое стройное длинноногое юношеское тело и, на прощанье крикнув: «Я скоро-а!» – откуда-то совсем из-под крыши, уже невидимый, исчез из ее жизни навсегда.

Прикрыв окно, женщина прикоснулась к голове кончиками пальцев, тотчас ощутив бешеную пульсацию в висках. «Я должна решиться сейчас… Именно сейчас. Побороть страх! Дышать глубоко и размеренно. Вот так… Потом будет поздно. Если не ради себя самой, то ради…» – узенькая ладошка с тонким обручальным колечком опустилась к животу, где если бы вдруг оказалась вторая, родная жизнь, то очень нескоро бы стала явной. Она стремительно прошла к убогой вешалке у входной двери, сняла куцое темное пальтишко, торопливо напялила его, привычно музыкально пробежавшись пальцами по мелким пуговичкам, схватила черную девичью шляпку и, не глядя на себя в зеркало в смутном страхе встретиться с зеркальной обитательницей взглядом и передумать, наугад нахлобучила себе на голову. Прочную кухонную обшарпанно-голубую табуретку она подтащила к окну, легко взошла на нее, как на сцену, потянула раму за ручку, решительно переступила на подоконник.

«Только не смотреть вниз! Там все равно нет ничего, кроме веток и тополиного пуха за… Сколько лет стоит этот дом? Лет двадцать?.. Ветки и пух за двадцать лет – и ничего больше. Ну, может, парочка дохлых кошек или ворон… Нет, не смотри! Только на лестницу! Сначала нужно дотянуться до нее и крепко ухватиться за край левой рукой, потом перенести тяжесть тела влево, а правой держаться за раму… Одновременно занести на лестницу левую ногу, найти перекладину и встать на нее… И тогда уже оторваться от рамы и… Ну, сколько тут? Полтора аршина? Меньше, меньше! Конечно, меньше! Не страшно, не страшно… Вот сейчас… Зато как хорошо будет, когда я окажусь на ступеньках, – только лезть вверх!»

Но ее тонкие изящные ножки, обутые в высоко зашнурованные остроносые мамины ботики, не были так длинны и ловки, как у мужа, довольно легко, с прибаутками, перемахнувшего на лестницу неделю назад. И худенькие пальчики не привыкли долго и цепко держаться за мерзлый металл. Кончик левого ботинка царапнул чугун и, не нащупав спасительной перекладины, скользнул раз, другой – все тело уже доверилось левой тянущейся ноге! – но та никак не находила опоры… Настал миг острой, насквозь пронзившей мысли: «Все! Назад уже не вернуться! Либо – туда, либо…» И в эту секунду, распятая на углу из двух стен, как святой апостол Андрей на косом кресте, она вспомнила, что не взяла со стола рамку с их свадебной – и единственной! – фотографией, та осталась на столе у изголовья кровати, и ее никогда, никогда теперь не вернуть! Быстрая страшная мысль мгновенно лишила женщину сил и воли к борьбе – она словно осталась без магического талисмана, священного тотема, утратила путеводную звезду… Правая одеревеневшая рука оторвалась от рамы, взметнулась… Хрупкое тело рывком дернуло влево, на волю бесчувственных от железного холода слабых пальцев – и они беспомощно разжались; стало стремительно удаляться запрокинутое небо.

Наконец оно резко остановилось, зависло высоко над беззвучно упавшей на спину маленькой женщиной, приняло свою единственно возможную здесь форму – квадратную – и жемчужная голубизна померкла. Сотрясение медленно проходило. Боли не было вовсе, словно тонкое тело приняла в себя какая-то давняя детская перинка… Точно, перинка, и мама – или не мама, вернее, не совсем мама, но это неважно теперь – неспешно качает теплую колыбель.

– Видишь, я попыталась, но у меня не получилось… – виновато пожаловалась кому-то юная женщина, не размыкая губ. – У меня же крыльев-то нету…

– Скоро будут, – ответили ей. – Ну вот, уже есть… Что ты лежишь? Полетели.

Часть 1

Глава 1. Пустая шоколадина

О, слава, слава русскому народу!

Свершилось ныне чудо из чудес:

Народ себе завоевал свободу,

Народ воскрес – воистину воскрес!

Т. Щепкина-Куперник

Февральский, без пяти минут весенний Петроград выглядел в том году как большая черно-белая фотокарточка, попавшая в руки беспечному художнику: взял он беличью кисть, щедро обмакнул ее в неразбавленную алую краску – да и стряхнул над унылой картонкой. И вспыхнул невзрачный мир красными гвоздиками, розами и маками, и сами собой расцветали вокруг искренние улыбки… Городовые с их грозными бляхами враз исчезли с праздничных улиц, сметены были возбужденной толпой с яркими отметинами на одежде: выйти в те дни на улицу без пышно пламенеющего банта значило не больше не меньше предать саму гордую деву Революцию.

Чуть посинел в сумерках воздух – и тотчас загорелись повсюду высокие костры, озарявшие тысячи вдохновенных лиц, и был братом человек человеку: застегнутый на все пуговицы учитель в котелке и пенсне ломал пополам свою зачерствевшую осьмушку ржаного хлеба, от души угощая усатого солдата в перечеркнутой багряной полосой лихо сидевшей шапке, утонченная барышня в вуалетке, как с подругой, щебетала с чужой волоокой горничной…

В ночь на последний зимний день 1917 года из Таврического дворца весело летел небольшой «бьюик» с откинутым верхом – и в нем тоже горели словно четыре маленьких костерка – трепетали на ветру яркие ленты бантов на двух студенческих шинелях, одном тощеньком девичьем и одном солидном мужском пальто. Трое из бантоносцев знакомы были уже достаточно давно, оттого и зачислились в одну революционную санитарную бригаду, и дежурство в Таврическом дворце всегда несли одновременно. Два студента выпускного курса физмата – Володя Хлебцевич и Савва Муромской – трогательно дружили со студенткой Женского медицинского института Леной Шупп, третьим важным участником их бригады (причем Савва небезосновательно подозревал, что просто и честно дружит с «Лелей» только он сам, а товарищ его Володя испытывает чувства куда более романтические). Молодой жизнерадостный доктор, недавно выпустившийся из академии, был сегодня принудительно добавлен к ним в нагрузку, потому что, не имея лекарского диплома, Лена пока могла только исполнять обязанности сестры милосердия, и к ее распахнутым льдистым глазам очень шел скромный белый повойничек с красным крестом, ниспадавший на суконное с седой полоской каракуля пальтишко.

По ночному революционному городу к местам перестрелок ездили они втроем уже не первый раз, бесстрашно неся человеколюбивую службу: оказывали первую помощь раненым, при необходимости подбирали их и доставляли в ближайшие госпитали. Когда втроем дежурили, двоих недужных вполне можно было втиснуть на заднее сиденье, а сейчас, с доктором, сзади помещался только один раненый, второго же пришлось бы класть поперек, на колени сидящим, что вызывало у всех легкое недоумение. Шоффэром в бригаде бессменно трудился Савва – высокий худой молодой человек, в котором тем не менее чувствовалась немалая физическая сила: ловкий, поджарый, быстрый и точный в движениях, он, при всей чисто русской неброскости внешнего вида, невольно заставлял любоваться собой. Выучиться управлять автомобилем ему посчастливилось двумя годами раньше, летом на даче, когда богатый владелец соседнего имения приобрел себе техническую новинку и нанял к ней шоффэра-профессионала – добродушного основательного дядьку, который охотно подружился с пытливым студентом, желавшим во всем добраться до сути, и, убедившись в неподдельном интересе юного друга и отсутствии от него какой-нибудь угрозы для своего подопечного новенького «доджа», вскоре допустил его до сверкающего авто, тайком разрешая садиться за руль на полевой дороге и разгоняться даже до тридцати верст. Теперь в революционном Петрограде, где извозчики попрятались, а трамваи встали, Савва быстро наловчился лихо рулить в потемках в свете солдатских костров, пронзительно гудя в клаксон и безмолвно гордясь изяществом своей шоффэрской повадки.

Володя Хлебцевич, приятель его по университету, казался увальнем – крупный, русоволосый, с типичным мягким хорошим лицом и большим благородным сердцем. Он писал и с удовольствием декламировал стихи, увлекался экономикой и даже недавно разразился каким-то трактатом в подражание Марксу – Савва хорошо помнил его название: «Золото как посредник обмена» – в прошлом году на еще не революционном студенческом собрании Володя делал доклад и краснел, как институтка, от дружеской похвалы. И новаторству был совсем не чужд милый Володя: про его проект летательного велосипеда слышал на физмате, наверное, даже швейцар. А что? Это при косном царском режиме, душившем все живое в науке, таким романтикам ходу не было, а теперь, когда свободная мысль вот-вот восторжествует навсегда, – возьмут да и полетят Володины велосипеды в синем небе! В патруле Володя участвовал, конечно же, ради Лены, к которой относился очень трепетно, – ну, и медвежья мощь его, когда несчастных надо было практически нести в авто, не раз за последние тревожные дни пригождалась.

Пригодиться могла и сегодня, когда мчались они из Таврического на Васильевский остров, где, как телефонировали, все не мог угомониться лейб-гвардейский Финляндский полк, затеявший уже бессмысленную перестрелку с восставшими солдатами и рабочими. Доктор, отпускавший вполне приличные в присутствии барышни шутки, и взволнованный Володя сидели позади, Лена – рядом с Саввой, и все смеялись даже глупым анекдотам: радостное возбуждение в ожидании чего-то невыразимо прекрасного, готового вот-вот наступить, охватило в те дни буквально всех, общая приподнятость над землей ощущалась любым восприимчивым сердцем. Даже вошедший последнее время в привычку легкий голод не становился поводом для особого огорчения – потому что Революция же! – значит, скоро будет много всего и для всех.

– Все-таки жаль, что так сразу выехали, даже супу тепленького не успели поесть… – с беззаботной грустью произнесла вдруг Лена.

– Лелечка, мы сейчас только посмотрим, что там, и сразу обратно, – немедленно ласково наклонился к ней Володя. – Слышишь, там, кажется, стихает уже. Наши порции нас дождутся, можешь быть уверена…

– Да, а сейчас поешь вот, – неосознанно и без всякого желания соперничая с Володей, Савва залез на ходу в свой карман, доставая аккуратный сверток, полученный утром от мамы. – Из дома.

Лена неуверенно взяла угощение и, взглянув на тонкий кусок мяса между двух лепесточков хлеба, обрадовалась:

– Сэндвич! Ой, Савка, у тебя был, можно сказать, целый обед в кармане, а ты молчал, жадина-говядина, пустая шоколадина… – и она принялась энергично жевать.

– Только это не говядина, а конина, – потянул носом Володя, немножко расстроенный тем, что не он стал мимолетным избавителем красавицы.

– …сосисками набитая, чтоб не была сердитая, – упрямо закончила дразнилку Леночка. – Но все равно спасибо, очень-очень вкусно!

– Хотел бы я, чтобы меня сейчас набили сосисками, да поплотнее, – хохотнул Савва.

– Господа, внимание, – посерьезнел в этот момент доктор. – Кажется, подъезжаем!

– Все мы теперь граждане, – проглотив последний кусок, наставительно заметила Лена.

Съехав с Тучкова моста, они сразу услышали, как вдруг отчетливо стрекотнуло из пулемета впереди, у Среднего проспекта, где давно уж в неразберихе костров, мечущихся человеческих силуэтов и лошадиного ржанья, то и дело трещали, приближаясь, выстрелы. Лена рывком привстала на сиденье и звонко крикнула:

– Смотрите, там кто-то упал!

– С ума сошли!!! Пригнитесь!!! – громовым голосом рявкнул врач, но было поздно: пулеметная очередь откуда-то сверху, из-под крыш, прицельно прошлась по машине, зазвенело, разлетаясь, стекло.

Протяжно ахнув, Лена кулем завалилась на растерявшегося Савву, машину швырнуло в сторону, но Хлебцевич с воплем перегнулся вперед:

– Надо Лелю вниз стянуть! – И это оказались его последние слова: уже не очередь, а просто одиночный выстрел щелкнул в темноте, как извозчичий кнут, и Володя без звука сполз за спинки передних сидений.

Вынужденный оттолкнуть Лену локтем, Савва изо всех сил вывернул руль, и автомобиль на секунду нырнул во тьму, ткнулся носом в черный сугроб, с визгом сдал назад, но сумел тяжело развернуться – и помчался в обратную сторону… У набережной Невы, когда выстрелы отдалились и спрятались за дома, Савва дал по тормозам и уронил руки на колени. Его трясло так же, как и подбитый «бьюик», посмотреть вокруг не было сил, но сквозь отходящую оглушенность он чувствовал, как вылезает откуда-то снизу и копошится над двумя телами неуклюжий доктор, как грубо трясет его за плечо… Он знал, что непременно должен отозваться, но все откладывал и откладывал этот невозможный момент. Наконец, решился волевым усилием включить непослушный слух.

– …наповал, говорю, – донеслось до Саввы. – Студент – наповал, в голову. А барышня жива еще, но кровью истечет, если вы не поторопитесь. Так что обморок ваш заканчивайте и гоните на Суворовский в госпиталь, там операционных больше и хлороформ есть.

Савва опомнился и машинально завел усталый мотор.

* * *

Над широкими, наполовину остекленными дверями, на которые Савве указал пробегавший солдат-санитар, выделялся крупный буквенный барельеф: «Любострастное отделение». Молодому человеку потребовалась долгая минута, чтобы постичь потаенный смысл прочитанного и догадаться, что речь шла о венерических болезнях. Это отделение с началом войны переехало куда-то в другое место, освободив пространство для размещения раненых, бесперебойно поступавших с фронтов, и недели три как добавившихся к ним подстреленных жертв Великой Русской революции. Николай II еще в начале марта отрекся от престола, так что революцию можно было считать свершившейся – только вот уличных столкновений от этого не убавилось, и менее ожесточенными они не стали…

Если бы Савва зашел с утра в родной дом к семье, то вполне мог бы принести раненой Леночке Шупп передачку посытнее: мама всплеснула бы руками и расстаралась, достав для несчастной героической сестры милосердия наипоследнейшие лакомства, припрятанные на гипотетический еще более черный день, чем сегодняшний, – какую-нибудь вареную картофелину с каплей постного масла, жилистый кусочек конины и ноздреватый осколок рафинада. Но тогда пришлось бы рассказать маме, глядя в ее проницательные глаза, и о гибели вхожего в родительский дом Володи Хлебцевича, а дальше она и сама догадалась бы, что сын ее под пулями оказался рядом с теми, кого эти пули настигли, а значит, сам чудом избежал той же участи… А что такая догадка сделала бы с ее и без того изорванным за последнее время сердцем, Савва и представлять себе боялся, потому и шел теперь навещать прооперированную, но уже выздоравливавшую Лену с двумя взятыми в долг у однокашников под честное слово пайками хлеба, жидко присыпанного толченым сахаром…

На вопрос о раненой девице Шупп усталая сиделка мотнула головой из-под зеленой лампы в сторону высокой двери со стеклянными квадратами, за которой слышалось басовитое гудение мужских голосов. Он шагнул туда, слегка удивленный, и замер на пороге, оказавшись в просторной хирургической палате, специфически пахучей и густо уставленной железными койками с увечными мужичками в одном белье. Несколько усатых рож повернулось к нему – и из-под разнообразных усов немедленно выскочили одинаковые у всех ухмылки: по студенческой тужурке, на которую был небрежно накинут белый маленький халатик, мужички немедленно определили, куда лежит путь ее обладателя.

– Туда тебе, студент. Там твоя барышня, у стенки спрятана. – И замахали забинтованными конечностями в сторону дальнего угла, наглухо отгороженного от общей палаты казенными коричневыми одеялами, свисавшими с протянутых бинтов на манер плотных гардин.

Савва постучал по стенке рядом с одеялом, деликатно окликнул Лену и, настроенный на ее радость, поразился тому, как растерянно, почти с ужасом прозвучал ее ответ:

– Савва?! Нет! То есть конечно… Только я… Нет, невозможно… – И голос перешел почти в рыдание: – Ах, боже мой, зачем, зачем…

Ничего толком не понимая, молодой человек все-таки деликатно отодвинул одеяло и скользнул в импровизированную «отдельную палату».

Приглушенный матовым колпаком свет скупо лился от стенной лампочки в изголовье белой кровати, явный запах человеческой нечистоты и выделений сразу вызвал легкую тошноту, а на подушке, как показалось в первый момент, лежала не златокудрая головка славной веселой Леночки, а обтянутый темной кожей с прилипшими жидкими волосами череп старухи, раздавленной горем и недугами. «Вот что такое – отпечаток страданий, – быстро пришла из ниоткуда сразу принятая сердцем мысль. – Теперь я знаю. Теперь я всегда буду его узнавать».

Леночка быстро отвернула лицо, прикрывая его приподнятым уголком одеяла.

– Не смотри, – донеслось до Саввы еле слышно. – Я не хочу, чтобы меня такой видели. Ты напрасно пришел, уходи… Мне ничего не нужно, спасибо…

Но он каким-то образом совершенно точно понял, что если повернется и уйдет сейчас, положив на столик пакет с хлебом, то Лена его не простит, хотя, вроде бы, ее просьба будет выполнена в точности. Он мало знал женскую душу, больше опираясь на расхожий образ «порядочной барышни», но сейчас не сомневался, что его мужской и дружеский долг – именно остаться и терпеливо убедить девушку в том, что она так же мила и привлекательна, как и раньше, а если и есть какие-то мелкие недоразумения – то они преходящи и вообще никому не заметны. Савва сделал широкий шаг к кровати и произнес единственно верные слова, бог весть как вдохновенно выловленные из хаоса мыслей:

– Лена, ты не должна так думать и говорить: Володя бы никогда этого не одобрил.

И – диво! – в ответ из-под одеяла робко выглянули совершенно прежние, Лелины глаза, как-то сразу ожило и прояснилось осунувшееся от физической и душевной боли лицо.

– Да, да, Володя, Володечка… – И Лена заплакала, но не отчаянно и убийственно, как рыдала, должно быть, все последние дни до его прихода, а обычными и светлыми девичьими слезами.

Савва осторожно присел на хлипкий стул у кровати.

– Университет на днях отправил его… – Он запнулся. – В смысле, в гробу… гроб… В Сызрань, к родителям… Он оттуда родом… был… Говорили тебе?

Лена горестно кивнула, глянула немного отстраненно и внезапно быстро-быстро громким шепотом заговорила о другом:

– Савва, если б ты знал… Что я тут слышу из-за этого одеяла… Эти… мужчины… прекрасно ведь знают, что я тут, в этом проклятом закутке, и тем не менее… Я такого никогда… Господи, о чем они говорят!.. И каким словами!.. Я даже не подозревала, что может быть такое… скотство… Да, скотство… Нет, хуже скотства, потому что животные ведь не понимают… И… И они подсматривают, Савва! И даже не трудятся это скрывать! Щелку узенькую делают и одним глазом заглядывают по очереди… Я жаловалась сиделкам и доктору жаловалась, но им всем не до этого сейчас… Все, как пьяные, – революция, революция, свобода… Не обращайте, говорят, внимания – насилие не пытаются учинить – и ладно, женских палат у нас в госпитале нет, а отдельные революция упразднила, теперь все равны… – По лицу ее бежали странные тени вперемешку со слезами. – Нет, ты даже представить себе не можешь!..

Но Савва мог. Его товарищи-студенты во время дружеских попоек не то что не стеснялись в выражениях, а считали хорошим тоном бравировать откровенностями, называя вещи своими именами, уж точно не пропечатанными в естественнонаучных книгах. И хотя то были вполне приличные, вхожие в общество юноши из «хороших семей», Савва, быстро научившись не заливаться краской до ушей, когда в них влетала очередная изящная сальность, все равно каждый раз краснел не лицом, а всею душой целиком – и был даже в какой-то степени рад этому обстоятельству. Оно означало, что некий внутренний камертон не сломался еще и понятие о высоте души не утратил… Но сейчас, пытаясь представить, как о тех же самых «природных» вещах рассуждают в долгие часы досуга двадцать мужиков, по рождению низких, молодой человек испытал настоящую физическую боль – за несчастную большеглазую девушку, простреленную в четырех местах, закованную в гипс, пригвожденную к скрипучей неудобной койке с вульгарным судном под ней, не имеющую возможности даже воззвать к чужой нравственности, – потому что здесь просто не понимают, что это такое.

– Лена, – как мог твердо сказал Савва, – со скотством тебе придется смириться. Они – вот такие. Их не касалось ни образование, ни даже сколько-нибудь приличное воспитание. Они – как дети, большие испорченные дети. Так к ним и относись. Будь выше и радуйся за них – ведь они могли вырасти такими только в прежней, косной России. Но очень скоро все наладится – ты и сама понимаешь. Образование и воспитание будут доступны всем, бесплатно, лучшие педагоги ими займутся… А сейчас… Ну, думаю, революционный переходный период нам нужно просто перетерпеть, вот и все. Так что в этом смысле просто возьми себя в руки. Постарайся, пожалуйста…

– Да я уже взяла себя в руки во всех смыслах! – Ладонью здоровой руки – вторая была загипсована до плеча – Лена размашисто вытирала слезы, но те сразу же набегали вновь. – И смирилась – тоже во всех. Взяла себя в руки и не плачу, а просто зажмуриваюсь, когда из-под меня посторонний человек вынимает судно, а потом меня же и… вытирает, прости… Я сама другим это делала, я ведь до того, как получила право работать сестрой милосердия, и сиделкой была – а как же, жить-то надо, за квартиру платить, за учебу! Я-то, дура, думала, что это ужасно для меня – вынимать это – из-под больных… вонючих… И думала, ну ладно, надо смиряться, я будущий врач… Я ведь дворянка, Савва, бывшая… Ты, конечно, тоже… А оказывается, это гораздо ужасней для того, кто лежит, Савва! Не в пример ужасней! Унизительней! И это он смиряется, а не тот, кто над ним наклонился – с брезгливостью… Знаешь, иногда мне кажется, что лучше бы, как Володечка, – даже не вскрикнул… Интересно, как бы ему здесь пришлось – его-то одеялами не отгородили бы…

– Вот это он уж точно как-нибудь пережил бы, – искренне сказал Савва. – Я уверен, что он с радостью лежал бы здесь вместо тебя.

– А где все его бумаги? – спросила вдруг, очнувшись от слез, Лена. – Он ведь стихи писал, ты их видел? Теперь они что – все погибнут? Помню, одно называлось – «Мертвая петля», про авиаторов… – И вдруг она схватила своего друга за руку: – Савва! А тебе не кажется, что мы… Все мы, русские… Вся Россия… словно делаем мертвую петлю? И совершенно неизвестно – выправимся ли, полетим ли дальше, как Нестеров[4]?! Или в штопор – и насмерть, как Хоксей[5]?!

– Ну что ты! – авторитетно заверил Савва. – Самое главное дело мы сделали: царь низложен, он в Царском сейчас, под арестом – ну, ты слышала, конечно… Основные трудности позади, впереди – только здоровое созидание. А все это… – Он пренебрежительно очертил в воздухе полукруг. – Трудности роста… Наша Революция – еще младенец, вот она и агукает в колыбели. Да, пока не особенно благозвучное агуканье, – нарочно пошутил и сам своей шутке усмехнулся, чтобы поднять девушке настроение. – Но, поверь, уже через год ты не узнаешь нашу малышку – такой умницей и красавицей вырастет… Ну а Володины стихи мы вместе со всеми вещами… и готовальней… к его семье отправили… Я не догадался что-то для тебя оставить, не был уверен, что вы… – он бросил на Лену испытующий взгляд.

Она поняла и скорбно прикрыла глаза:

– Нет, не мы, а только он. Так трогательно, почти по-детски… Ему и было-то всего двадцать два года, а я ведь старше. Но, возможно, потом бы… И даже наверное. Потому что не оценить его я не смогла бы – такой он… – она запнулась, подбирая слово, – трепетный… был. Это теперь редкость, теперь – вот… – грустно кивнула в сторону висящего одеяла, за которым гудели низкие голоса и временами вскипал нехороший регот.

Савва поднялся, собираясь уйти и убеждая больную отдыхать. Он твердо пообещал прийти еще не раз, Лена вдруг задержала его взглядом.

– Можно попросить тебя о чем-то не совсем обычном? – очень тихо спросила она. – Таком, что доверить можно только проверенному другу и благородному человеку?

Польщенный неожиданной высокой оценкой, Савва со спокойной готовностью улыбнулся ее тревожным, почти прозрачным светло-голубым глазам и мягко, но с достоинством произнес одно веское слово:

– Приказывай, – и самому понравилось, настолько правильно было это сказано.

– Понимаешь, – шепотом заговорила девушка, – я живу одна, маленькую квартирку снимаю, совсем под крышей, почти темную, с одним только окошком… И без прислуги – потому что это мое убеждение: нельзя, чтобы другие люди тебя обслуживали, нужно самой привыкать… Зато мне и попросить некого теперь, – она жалко улыбнулась. – Там спрятаны некоторые вещи, которые непременно должны быть со мной везде, но подруги по институту и кузина… В общем, я никому настолько не доверяю, кроме тебя. На дне платяного шкафа, в углу, есть большая шляпная картонка, в ней две шляпы, а под ними вуалетки, перчатки там всякие, воротнички, платочки – это все я специально туда напихала, потому что внизу – мой дневник, связка писем и фотокарточка – для меня сокровище. Сердцу дорогое… Но я не думаю, что кузина или наши барышни не… Наоборот, я уверена, что, если попрошу их мне это все принести, они обязательно сунут туда свой нос. Обязательно! И будут потом судить-рядить за моей спиной. Гадость, но это так. А ты – благородный человек, дворянин. Ты никогда не посягнешь на мои тайны… Сходи туда, пожалуйста, и принеси – это на 12-й Роте, у Измайловского, вход со двора, ты легко найдешь. Больше ничего не нужно – за моим бельем и прочим кузина уже сбегала, а про картонку я ей ничего не сказала. В столике здесь мой ключ, возьми – да, и там у меня дома в письменном столе, в верхнем ящике, есть второй – его тоже захвати на всякий случай, не забудь… Я сама-то теперь нескоро смогу туда подняться по той лестнице… Ну что – сходишь?

Савва активно закивал, заулыбался и напомнил:

– Я уже пару недель как не дворянин, к счастью… Но все принесу в целости и сохранности – и письма, и дневник – и никуда, разумеется, заглядывать не стану. Слово чести.

– И карточку! – почти крикнула Лена. – Она в рамке толстой, ты ее вынь, вложи в тетрадку дневника, а рамку на столе оставь… Спасибо тебе, Савва, Володя всегда в тебя верил, и я за ним! Пиши адрес…

* * *

Квартирка Лены Шупп на вкус Саввы была несколько жутковата. Вероятно, хозяин доходного дома в свое время нарезал квартиры на дорогие и дешевые, установив перегородки и оставив каждому жилищу по одному входу: квартирам подороже – только парадный, а для нищих студентов и курсисток сгодилась и черная лестница с высоченными ступенями. Подбираясь к последнему пятому этажу едва ли не в полной темноте, даже Савва, числивший себя почти что в спортсмэнах, слегка запыхался. Бедная Леночка! Он открыл медным ключом массивную квартирную дверь и оказался в междверном пространстве, где с одной стороны располагались глубокие прохладные полки с кастрюлями – в такие же «норы» и его квартирная хозяйка задвигала посуду с готовыми кушаньями, чтобы, по крайней мере, семь месяцев в году о доставке льда можно было не беспокоиться. За второй дверью с мощным внутренним засовом оказалась сумрачная прихожая, где и двоим было бы трудно разминуться (а рассеянно-догадливая рука тайком от хозяина механически стянула с его головы фуражку и нацепила ее на одинокий крючок вешалки). Шагнув в раскрытую дверь, Савва оказался в узкой, желто-бордовой плиткой выложенной кухне. Слишком тусклый для ясного мартовского утра свет едва протискивался в чистое, нежно прильнувшее к боковой стене высокое вертикальное окошко в форме срезанной внизу апельсиновой дольки, слева от которого, у другой стены, растопырилась на гнутых чугунных ножках глубокая сероватая чаша ванны. Он повернул стенной выключатель – и сразу ожила трехрогая лампа с голубыми плафонами-колокольцами. Низкая дровяная плита была чисто побелена, но на столе в беспорядке стояли и валялись фаянсовые баночки со сброшенными крышками; надписи «мука», «крупа», «чай» на этих опустошенных емкостях ясно подтверждали Ленину правоту насчет морали ее кузины – та бесцеремонно провела на кухне небольшой родственный обыск, беззастенчиво унеся с собой съестное…

Савва полюбопытствовал видом из окна – и поежился: взгляд его упал в каменный колодец без единого окошка. Он даже не поленился отвернуть шпингалеты на раме и высунуться: так и есть – кроме этого странного полуоконца, ни одного стеклянного просвета в отвесно падающих стенах! А близкое беловатое небо струит слабый свет по рыжеватым крышам, ни капли его не роняя в эту мрачную шахту… Как только Лена такое выносила? Все дело в цене, конечно…

Молодой человек переместился в смежную комнатку – слепую, вообще без окон – и снова включил свет: тот оказался не колокольчиково-голубым, как в кухне, а ярким, золотисто-розовым, словно окно все-таки пряталось где-то в комнате, а за ним высилось вольное рассветное небо. Аскетичная обстановка жилища и обилие медицинских книг на этажерках и письменном столе с низкой плоской лампой и зеленым сукном бросились в глаза, и стало в очередной раз ясно, что хозяйка – трудолюбивая и серьезная девушка с принципами. Пара-тройка скромных безделушек, изящная фарфоровая чернильница, перламутровое пресс-папье; несколько рамок с фотографиями шелковых дам и сюртучных господ – на стене перед столом и над высокой, лишенной белья металлической кроватью, да еще серебрянкой выкрашенная круглая гофрированная печь – вот и все сомнительные украшения, замеченные в комнате прилежной студентки. Внезапно вспомнив полученные указания, Савва шагнул к столу, выдвинул ящик, без труда нашел среди какого-то хлама тяжелый позеленевший ключ, сличил его с полученным накануне от Лены, убедился в их полном соответствии и отправил во тьму, к братцу, позвякивать медью в кармане бутылочного цвета шинели.

Желтый трехстворчатый шкаф с забавными цветными витражными окошками давно утратил свои ключики и не был заперт, но плотно пригнанные дверцы все же с неохотой допустили студента до сокровищницы. Только никаких драгоценностей в шкафу не оказалось – три-четыре скромных платья на деревянных плечиках, да и то одно из них – сизое форменное, в комплекте с которым прилагался белый передник с красным крестом, одна шерстяная накидка да невысокая горка поношенных туфелек и ботиков на полу… Шляпная картонка, однако, нашлась, где и предполагалось, и Савва принялся осторожно ворошить благоухавшие почему-то сандалом разноцветные тряпочки («Ах, вот и понятно, откуда такой запах, – этот резной веер с японской росписью сделан из настоящего сандала, какая милая вещица, только Лене совсем не подходит».) Связка писем, накрест перевязанная простой бечевкой, потертая коленкоровая тетрадка (он все-таки пролистнул – исписана бисерным почерком с обилием вопросительных и восклицательных знаков – устыдился, захлопнул) и в толстой серебряной рамке, под стеклом, – фотокарточка юноши лет восемнадцати в черной шинели и фуражке реалиста[6]. Савва отнес все это на стол, где лампа при ближайшем рассмотрении оказалась керосиновой, потрещал коробком спичек, зажег, подкрутил фитиль и, освободив изображение из-под стекла, поднес его к дрожащему свету, вгляделся в еще почти мальчишеские черты… Ничего особенного. Вообще ничего. Никаких сильных чувств оно не отражало, как и особенно глубоких мыслей… Самовлюбленный мальчишка, уже пару раз тайком посетивший публичный дом, ночами штудирующий Фореля[7]… Ему до Володи, например, как до Луны! Нет, положительно, черт их поймет, этих женщин!

С досады он потянулся было почитать клеенчатую тетрадочку, внутренне оправдываясь тем, что хочет разобраться в мотивах и побуждениях этой умной и утонченной девушки, которая, решив посвятить себя благородному служению русскому народу, вместе с тем сумела когда-то влюбиться в совершеннейшее ничтожество, – и несколько минут приземленное любопытство боролось в его душе с дворянской честью, которая как будто была теперь отменена революцией. Просто заглянуть бы одним глазком, не обязательно читать в подробностях… И тут его резануло: те, в госпитале, тоже заглядывают к ней, именно одним глазом, – и ведь он согласился же, что это скотство! А сейчас, выходит, что он ничем не лучше, а сам такое же грязное животное! И, кроме того, Савве вдруг припомнилось, как его собственная мать безошибочно узнавала, если он в чем-то солгал или вообще провинился: мальчишкой ему казалось, что он ведет себя, говорит и смотрит ну совершенно как всегда, – и тем не менее мама неизменно определяла его виновность, улавливая какие-то одни ей ведомые ядовитые флюиды лжи, – и жестко обличала, обдавая глухой волной презрения… С годами он уяснил, что такая способность зачем-то дана Всевышним всем женщинам без исключения, без классовых различий и вне возраста, и если они не уличают обманщика в глаза, то делают это исключительно по каким-то собственным соображениям, – но правду знают всегда. Может быть оттого, что, тысячелетиями пребывая у мужчин в вынужденном подчинении, сами обучились виртуозно лгать им и притворяться во всех областях жизни, просто ради спасения от никогда не исключенного грубого посягательства, – но вечная эта женская игра, кажется, необходима человечеству, чтобы выжить… Вот и Лена Шупп – раненая, жалкая, почти обездвиженная, сгорающая от унижения, – а и она сразу поймет, что грош цена его пылкому слову чести, еще до того, как он отодвинет суровое одеяло, которым она занавешена, – по шагам определит, по дыханию, по пульсу…

Савва быстро вложил фотографию гадкого реалиста в тетрадку, сложил ее трубкой и затолкал в карман шинели, сунул туда же пачку писем, выключил свет, рванул, пролетая через прихожую, фуражку с вешалки, повернул в замке один из братьев-ключей – и посыпался по скользким серым ступеням.

На Измайловском, в маленьком скверике между 4-й и 5-й Ротами, тоже шел какой-то митинг, по-прежнему алели мазки бантов и флагов; некто в бушлате, с зажатой в кулаке бескозыркой, стоя ногами на скамейке, что-то жарко растолковывая гражданам освобожденной России о недавно созданном Совете рабочих и солдатских депутатов; прямо в центр митинга въехал с корзинкой на полозьях бойкий торговец и принялся за бесценок продавать еще недавно нелегальную литературу – и заваль его шла нарасхват. А тут как раз тормознул проезжавший мимо грузовик, ощетинившийся солдатскими штыками, как испуганный еж, – и с него швырнули в толпу несколько пачек немедленно разлетевшихся листов бумаги. Свободные граждане, покинув озадаченного оратора и давя друг друга, кинулись подбирать рассыпавшиеся листы, будто это были серебряные монеты, брошенные средневековым царем в качестве милостыни своим подданным. «Известия! Известия Совета депутатов!» – возбужденно кричали счастливцы, ухватившие затоптанный клочок… Мальчишка-газетчик ошалело метался, голося, среди народа и верещал так, что закладывало уши.

Савва пытался торопливым шагом миновать это место – на ум почему-то приходило слово «побоище» – но среди мальчишечьего визга вдруг отчетливо послышалась фамилия его погибшего друга: «…на гроб борца за свободу Хлебцевича…» – так, кажется, кричал газетчик. Волнуясь, Савва подозвал его: «Дай, где про Хлебцевича», – оказалось, это «Огонек», и он стал жадно листать его на ходу, наткнулся на небольшой портрет внизу страницы – серая шинель, спокойный взгляд, высокий чистый лоб… Тот же самый Володя, который едва ли не вчера поднялся в открытой машине под разрывными пулями и крикнул: «Надо Лелю вниз стянуть!» – какие дурацкие, если вдуматься, последние слова оказались у человека… Савва сложил тонкий журнал и убрал за пазуху.

Заметку эту они читали уже вместе с Леной, через два часа, в госпитале на Суворовском проспекте. Вернее, Савва читал вслух, а Лена слушала и комкала губы, стараясь не плакать: «…Бабушка русской революции Е. К. Брешко-Брешковская[8], возвращаясь из ссылки, встретила в Сызрани похоронную процессию с прахом Хлебцевича и положила живые цветы на гроб борца, сказав при этом: “Так расправлялся Дом Романовых с лучшими людьми. Клянемся перед гробом этого чистого невинного юноши, что не будет между нами раздоров и не допустим больше необходимости таких жертв”. Студент В. И. Хлебцевич похоронен в городе Сызрани в общественном молодом садике на Кузнецкой площади…» Лена упоминалась в статейке под своим именем, а Савва обозначен был просто как «еще один студент», что его немного задело: в конце концов, это именно он вывез всех, живых и мертвого, из-под прицельного огня! Посмотрели и на овальный портрет самой «революционной бабушки» – пожилой полноватой женщины, чем-то неуловимо напоминавшей Екатерину Великую… Лена погладила кончиками пальцев вдохновенное лицо Володи на фотографии.

– Борец… – задумчиво прошептала она и, как показалось Савве, слегка усмехнулась.

Они помолчали несколько секунд, и Савва, решив уже прощаться, спохватился:

– Лена, я чуть не унес твои ключи… Вот и второй, ты просила… – но, как и вчера, девушка снова остановила его:

– Один пусть пока полежит у тебя… Ты, если можешь, приглядывай за квартирой, пока меня не будет. Ну хоть раз в месяц проверяй ее. Хорошо? Я хочу знать, что мне есть куда вернуться, – ведь мы живем в такое время, когда все меняется каждый день! Хоть в чем-то хочу быть уверенной, а на тебя, – она проницательно улыбнулась, глядя ему в глаза, – можно положиться.

Савва мгновенно прочувствовал, что произошло бы в душе в этот миг, если б он поддался искушению и прочитал тетрадь, но сейчас его охватила почти физически ощутимая радость оттого, что можно не отводить глаз.

– Пожалуйста, не беспокойся ни о чем, – сказал он, имея честное намерение сдержать слово. – Я буду проверять ее, конечно. Она ведь вперед оплачена?

Лена смутилась.

– Савва, я должна тебе признаться… Ведь мы друзья, да? А между друзьями не должно быть тайн… В общем, я не только своим трудом все эти годы зарабатывала… Мне всю учебу тетя моя оплатила, мамина сестра. У нее состояние хорошее от мужа осталось, она всю жизнь мечтала его на добрые дела тратить. Сама еще тридцать лет назад боролась за права женщин, за высшее образование – но семья была богатая, ее не пустили учиться за границу, как Суслову[9], – мол, зачем тебе зарабатывать, когда все есть? Выдали замуж… Дети пошли, да умерли, вот только кузина моя осталась – но у той в голове никогда ничего не было, кроме балов и кавалеров, даже в Смольный учиться не захотела идти, гимназию кое-как окончила – и завертелась… Не оправдала надежд матери, а я – я была такая, какой она хотела видеть дочь. Когда мама умерла, тетя приняла во мне участие, сама уговорила на Женский медицинский, оплачивает учебу, хотела, чтоб я в их доме жила, – ну тут уж я ни в какую… Пошла работать – ты знаешь… Как-то раз, представь себе, один купчина, которому я впрыскивания делала, взял и подарил мне империал[10]. А я его потеряла! Где, как – ума не приложу. Кто-то плечами пожмет, а для меня такая утрата была! Всю квартиру обшарила, кухню, ватерклозет, платья перетрясла, даже эту шляпную картонку – как в воду канул! До сих пор обидно… А на это Рождество тетя вдруг приехала и принесла денег: «Сшей новое нарядное пальто», – говорит. Господи, на что мне пальто?! И в хорошие-то дни иногда на масло и сахар не хватало! Но главным камнем преткновения всегда была квартирная плата… Ну, я и отдала все те деньги вперед за квартиру – вышло как раз на полтора года, до июля восемнадцатого хватит. Обратно их теперь не заберешь – хозяин наш за копейку удавится. Значит, она остается за мной, а я даже не знаю, когда смогу туда подняться – своими простреленными ногами! Такая вот ирония… Теперь пришлось сдаться – поеду к тете в имение, она уже несколько раз приходила сюда и звала. Там и молоко, и яйца у них пока бывают, и мясо, говорят, можно достать, и рыбу ловят… А мне ведь поправляться надо! Я же не могу теперь остаться хромой и всю жизнь сидеть на чужой шее! В общем, решила поступиться на время – ну, принципами… Ведь там, у них, за чужой счет придется жить и прислугой пользоваться, как какая-нибудь… Как ты думаешь, Савва, – только правду говори, слышишь?! – это очень бесчестно с моей стороны?

Он поразился:

– Ты что, Лена?! Как может быть бесчестным принять помощь от родных людей?! А прислуга… Но ведь любой человек, если болен, ранен, нуждается в уходе, и нет в этом ничего плохого, причем тут «какая-нибудь»?

Лена схватила его за руку.

– Спасибо тебе, ты мой настоящий друг… Бесценный друг! Но ты не думай – когда я выздоровею, – я отслужу. Имею в виду – искуплю свое барство бескорыстным служением народу, так и знай! – она вдруг притянула его за руку ближе к себе и щекотно зашептала на ухо: – На всякий случай: моя квартирка не простая, а очень для революционера удобная, если вдруг за ним охранка придет (она теперь не придет, но все-таки, мало ли что)… Там есть один секрет, я случайно его открыла…

– Елена! – одеяло-занавес широко распахнулось, и в «отдельную палату» эффектно ворвалось меховое боа, над которым задорно торчало иссиня-зеленое перо на низкой округлой шляпке. – Бедняжка моя! Зато революция, кажется, наконец научила тебя целоваться со студентами!

Лена легонько оттолкнула Савву.

– Потом… В следующий раз… Мой друг Савва Муромский, студент университета, – моя подруга по Павловскому институту[11] Мэри Зуева… – и он уже выпрямлялся, кланялся, шаркал, щелкал, бочком-бочком выскальзывал за колючее одеяло в смрадную мужскую палату…

Как выяснилось позже, в те минуты он запросто уходил навечно.

Следующего раза не случилось никогда, потому что через две недели, когда он добрался, наконец, до далекого Суворовского, родственники уже увезли Лену из госпиталя – даже одеяловый закуток был уничтожен, а на его месте стояли спинками к стене сразу две койки с забинтованными, то ругающимися от боли по матери, то ее же зовущими мужичками…

Глава 2. Соленый огурец

Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе

Насторожусь – прельщусь —

смущусь – рванусь.

М. Цветаева

Оля Тараканова в своем возрасте «ягоды опять» летела самолетом впервые – да еще сразу наискосок из конца в конец страны, непринужденно пересекая один за другим десять меридианов. Только когда воздушный красавец-лайнер, каким ей с непривычки казался дешевый грязный лоукостер, встал в небе ровно, дав ей возможность оторвать от подлокотников липкие от ужаса, судорожно вцепившиеся в них пальцы, Оля вдруг поняла, что все это не шутки, и она действительно летит в чужой и страшный Петербург из родного Владика. Крикнуть: «Остановите, я выйду!» – уже не получится. Вернее, крикнуть-то можно, но не будет ли ее после этого ожидать в Пулково психиатрическая скорая? Оля перевела дух и робко глянула в иллюминатор (эту маленькую жизненную лотерею она неожиданно выиграла: при регистрации в Кневичах ее жребий пал на заветное детское «у окошка»), но ничего, кроме унылой простокваши облаков внизу и ровной глубокой лазури сверху, не увидела – собственно, что-то вроде этого она и ожидала, поэтому не испытала никаких особенных чувств. Ей и других хватало: была, например, поистине кошмарна мысль о том, что она впервые по-настоящему, цинично обманула маму, тайком пустившись в немыслимую авантюру, потому что ее позвал посторонний, в сущности, человек. Если бы мама знала, то, наверное, сейчас уже умерла бы от переживаний. А вдруг вещее материнское сердце подсказало ей невероятную правду, и мама в этот миг набирает дрожащим пальцем «112» – или нет, лежит на полу, хрипя и задыхаясь, без помощи?! А если этот самолет… не долетит? Тогда, услышав в новостях заученно-взволнованный голос корреспондента, описывающего очередную авиакатастрофу, и ужаснувшись чужой трагедии, мама даже не будет знать, что там погибла ее единственная дочь, ее Олененок, ее маленький Бэмби[12]! Нет, это совершенно немыслимо – то, что она делает. Ничего, она все исправит. Через двенадцать – уже, наверно, одиннадцать – часов они, даст бог, приземлятся, Оля встретится с Юрием и скажет ему, что передумала, что изменились обстоятельства, и она должна сейчас же, вот прямо сейчас, вылететь обратно во Владивосток. Потому что там старенькая больная мама, которая может умереть в одиночестве. Купит билет на первый же рейс, дождется его там же, в аэропорту, и уже завтра утром вбежит в родной дом, а маме скажет, что в таежном коттедже ей не понравилось, она соскучилось и вернулась, вот и все. Сразу наступит их маленький, но бурям неподвластный семейный мир, вернется легкомысленно изгнанный душевный покой. Да как с ней такое случилось, в конце концов? Какой морок напал? Что еще за любовь в ее годы? Поиграла в любовницу – и хватит. Лучше и не начинать. Да, решено, так она и поступит. А по окончании отпуска пойдет и уволится – после подобного демарша Юрий точно удерживать не станет и сразу подпишет заявление. Вопрос только – оплатит ли он ей сегодня при таких условиях обратный путь? Ведь он звал – и она согласилась! – пробыть с ним в Петербурге не меньше недели и только потом заказать билет. А вот если она с ходу решит сбежать? Что он ответит? Оскорбится, повернется и уйдет. Правильно, кстати, сделает… А у нее тысяча семьсот на карточке и две пятисотки в кошельке… О, господи, господи, во что она ввязалась?! Где была ее голова?! И ведь не позвонишь теперь маме из этой проклятой летучей ловушки!

Так металась одна, светлая половина Оленькиной души – та, правильная, которой полагалось принимать решения.

Другая – тоже металась, но совсем иначе. Начать следует с того, что эта темная половина совершенно точно знала, что Оля, увидев Юрия (он представлялся с букетом алых роз, в светлом костюме, с ослепительной улыбкой и сияющими ультрамарином глазами на густо загорелом лице), ни в коем случае не попросится обратно к маме, а восторженно пойдет с ним туда, куда он поведет. Потому что безответно любила его целый незабываемый год, и теперь, когда он вдруг таким чудесным образом откликнулся на ее чувства, абсолютно немыслимо взять и оттолкнуть свое нежданное – последнее! – женское счастье. Которого у нее в жизни было так мало, и все какое-то нескладное…

Из недр именно этой, непредсказуемой темной половины и родилась изощренная ложь, которую Олечка-Бэмби, не моргнув глазом, озвучила перед мамой так невинно, что та поверила в невозможное: дескать, лучших работников их школы, и Олю в том числе, неожиданно премировали бесплатными путевками на десять дней в коттеджный пансионат в тайге, в Партизанском районе. Повезут их якобы автобусом от школы – час езды, да еще потом придется топать с багажом по тайге, зато место абсолютно райское, все удобства и красота кругом… Такие препятствия Оля Темная выстроила на пути к раю для того, чтобы мама не вздумала вдруг навестить там своего ребенка с гостинцами, в тревоге за его продовольственное благополучие, как мчалась, бывало, на излете социализма в пионерлагерь на родительский день. Неоспоримое вещественное доказательство премии – «наградное свидетельство» – было вдохновенно создано совместными усилиями фотошопа и нейросети, распечатано на цветном принтере и предъявлено простодушной, далекой от разных «компьютерных штучек» мамочке – и именно та доверчивость, с которой старая женщина разглядывала поддельный документ, сумела пробить брешь даже в нерушимой броне обратной стороны Олиной двуликой души, заставив и ее содрогнуться от содеянного…

Мама нервничала так, словно знала, куда и зачем на самом деле собралась ее девочка: несколько раз на дню хваталась за пузырек с каплями, то и дело повторяла: «Не трогай меня, мне нужно все это осмыслить и прийти в себя», и даже пыталась уговорить Олю отдать «свалившуюся с неба» путевку ей, желая бескорыстно рискнуть собой вместо своего несмышленого дитяти: «Ты еще успеешь нашляться по всяким опасным местам, когда я умру, но пусть я, по крайней мере, этого не увижу!» – «Мама, это неудобно, что обо мне подумают? Там ведь все будут только из нашего коллектива!» – стойко давал отповедь ее сорокапятилетний Олененок, на что мама с вымученной улыбкой отвечала: «Подумают, что ты хорошая дочка и заботишься о маме. А ты просто жадничаешь! Жадина-говядина, соленый огурец, на полу валяется, никто его не ест!» – такое милое поддразнивание было в порядке вещей между ними, мама часто разговаривала с дочерью, как школьная подружка, что неизменно воспринималось тою как признак высочайшего доверия и особым трогательным штрихом любви. И в те смутные предотъездные дни середины прохладного дальневосточного лета через призму собственной бессовестности Оля воспринимала мамины смешные словечки, проявления заботы и только им понятные нежности особенно остро и болезненно.

Тем более что весь последний год она лгала матери почти ежедневно.

* * *

Отец их бросил – просто ушел обратно к своим родителям на Рыбную сторону[13] – от располневшей и поглупевшей после родов женщины; об их скоропалительном браке он успел пожалеть много раньше: влюблен особенно не был, женился, потому что в те годы после диплома традиционно считалось, что «пора»… Если б еще сына родила, – так, может и подумал бы, а так… Какой смысл было гнить в этом бабьем царстве?

Его особенно и не удерживали: свою главную мужскую миссию – осеменителя – он благополучно выполнил и теперь, раз уж от должности добытчика посмел дерзко отказаться, то подлежал немедленному и безоговорочному вытеснению. Алименты неведомый отец сумел снизить до смехотворных, но мама все восемнадцать лет аккуратно их получала, а в случаях, когда бесперебойность поступления вдруг прерывалась, – щепетильно взыскивала до копейки, приговаривая в таких случаях, что с паршивой овцы хоть шерсти клок.

Пятнадцать лет над своим Олененком жадно кружили и хлопали крыльями две одинокие горлицы – мама и бабушка. Бабуля истово варила полезные кашки, давила через марлю морковный сок и ловко меняла пеленки, благодаря чему молодая мать почти сразу же вернулась на любимую работу. Кому в жизни повезло – так это ей, она и сама всем так говорила: сделай хобби своей работой – и не будешь работать ни дня. А она ухитрилась зарабатывать даже не на хобби, а на естественном женском – или птичьем – стремлении неустанно вить идеальное гнездо. Олина мама, из всех на свете дипломов получившая только один, но главный – годичных курсов по домоводству – вдохновенно преподавала в средней школе труд для девочек, то есть учила их шить (от угловатой ночной рубашки – через корявый передник и кривую юбку – до убогого платья с рукавами), выпекать кислую клейкую шарлотку и строгать унылый винегрет. Мама и в доме своем всю жизнь занималась тем же самым: неустанно изобретала на кухне все новые и новые хитрые блюда (разве что без «окорока дикого вепря»), так что реши она воплотить в жизнь являвшееся в мечтах подарочное издание кулинарной книги под своей фамилией – и Молоховец[14] перевернулась бы в гробу от зависти. Кроме того, она всю жизнь неустанно кроила и шила – то, что в принципе можно сшить, благо тканей на любой вкус в доме имелся настоящий склад, – это уже благодаря милому бабушкиному хобби: шить не умея вовсе, та тем не менее всю жизнь искала, доставала, покупала многоразличные ткани – и даже, кажется, крала казенные, если лежали плохо, – иначе как объяснить штуку дивного кумача[15], обнаруженного мамой в кладовке уже после смерти бабушки, и целиком пошедшего на подушечки для диванов и разновеликие салфетки, которые невероятно оригинально смотрелись на белоснежной скатерти накрытого к приходу гостей праздничного стола…

Оля родилась, выросла и всю жизнь прожила в просторном двухэтажном доме из серого шлакоблока в Советском районе на 1-й Шоссейной улице – в местности как будто бы дачной – но это для счастливых обладателей городских квартир. А у них с мамой никакого другого жилья не было и в помине. Но, не испытав на себе утонченного городского комфорта с фаянсовым унитазом и центральным отоплением, они привыкли, что воду получают из скважины, чуть теплую стараниями хилого водогрея в душевой кабинке, что туалет у них хотя и обложен розовым кафелем, – но все равно по сути своей является просто дыркой над выгребной ямой, для опустошения которой раз в год вызывают местных золотарей, что о простой белой ванне на крепких ножках смешно и мечтать, а паровой котел в подвале попросту взорвется однажды зимой, если заснуть, позабыв о нем… Вокруг дома всю Олину жизнь пестрели с мая по октябрь десять соток фруктово-овощных посадок и парников, и с первых дуновений тепла до третьего снега длилась огородная страда – такая, что мечталось о блаженно бездельной зиме точно так же упорно, как другим людям снится далекое лето… Зачем ехать куда-то в отпуск? – искренне удивлялась мама. Тратить деньги, когда они и так живут на даче? Слетать к морю? Простите, но тут кругом только заливов три, а море – оно везде, куда ни кинь привычный взгляд! Это к ним в Стеклянную бухту[16] люди летят со всего мира – посмотреть и подивиться, потому что она такая единственная на свете! Другие города и заморские страны? Всегда были книги и телевизор, а теперь еще и интернет! Кроме того, уедут они, допустим, а огороду что – зарасти сорняками? А саду – засохнуть?

В начале нулевых, как раз когда над девичьим рукодельем стали откровенно смеяться, мама обиженно вышла на пенсию и удвоила свой домашний пыл, приспособив себе дочь в помощницы: у той ведь отпуск всегда летом? Так и прекрасно: есть рулон замечательной льняной ткани восьмидесятых годов выделки, прочности необыкновенной, целое состояние по нынешним временам. Вот пусть Олененок не ленится, а садится за их безотказный электрический «Подольск» и как раз до конца отпуска успеет сшить четыре комплекта постельного белья – такое теперь ни за какие деньги не купишь, а им выйдет даром! А там клубничка созреет – своя, не чья-нибудь, – и с шутками и улыбками станут они варить благоухающее Эдемом варенье… Иногда только мама слегка загрустит без явной причины, притянет голову ненаглядного Бэмби к себе на грудь, вздохнет с легкой печалью: «Бедная ты моя, непутевая дочка… – и взъерошит Олечке ее темно-золотистые волосы. – Ой, смотри, у тебя еще одна седенькая прядка появилась»… Или, рассказав дочери за долгим ужином длинную и запутанную историю семейных злоключений племянницы одной из своих неисчислимых подруг, вдруг звонко цокнет языком, подытоживая: «В общем, у нее тоже жизнь не удалась», – и чудится Оле в этом беглом «тоже» словно осторожное материнское утешение: «Мол, не горюй, не одна ты такая…» – «Ну что ты говоришь, мам! – активно запротестует уязвленная Оля. – Я чувствую себя совершенно счастливой. Ну чего мне еще надо? Работа недалеко, моей зарплаты и твоей пенсии нам на все хватает: почти совсем не нужно тратиться на одежду – благо сами шьем! – овощей и компотов с вареньями от лета до лета хватает, и еще остается… На выставки с тобой всегда ходим, в театр… Книг у нас вон сколько! – окинет она любующимся взглядом два высоких книжных стеллажа в гостиной, куда еле вмещается коллекция подписных изданий и макулатурных[17] книг прошлого века. – Живем насыщенной жизнью, трудимся на своей земле… Что ты выдумываешь, как это не удалась?» Мамин ответ вполне предсказуем: «Внуков мне так и не пришлось понянчить… Вечно ты нарывалась не пойми на кого… Один недоумок зайчиком скакал, другой мерзавец Москву покорять рванул – и еще тебя с собой хотел увезти, совсем спятил – от родной матери! Тьфу, вспоминать противно… А потом ты вообще номер отколола – институт бросила. Как я вообще тогда инфаркт не получила, понять не могу…» И Оля привычно почувствует жгучую вину: действительно, какая неудачная дочь ее маме досталась, ни одной надежды не оправдала…

Сейчас, ощущая внизу, под неприятно зудящими от этого чувства ступнями, непредставимую двенадцатикилометровую бездну, от которой ее отделяло только тонкое брюхо старого, латаного-перелатаного «боинга», Оля обреченно признавалась себе: конечно, жизнь не удалась. По крайней мере, не удавалась до этого часа. Не было в ней места даже простому бытовому чуду: уроненный бутерброд, как ему и положено, всегда приземлялся маслом вниз, а смахнутая локтем чашка обязательно разлеталась на мелкие кусочки, хотя Оля не раз видела выпавший из чужих рук хлеб с докторской, упавший колбасой вверх, и уж тем более – не разбившиеся от чужой неловкости чашки и блюдца… Она же была будто обречена с рождения. Даже ее коллеги-секретари давно уж назывались референтами и работали в богатых фирмах с заграничными поездками (до всеядного Китая рукой подать!) – она же как прилепилась к средней школе – так и сидела четверть века в одной и той же приемной директора, пережив человек пять начальников и доставаясь в наследство каждому вновь назначенному вместе с рамкой от портрета президента, содержимое которой на ее памяти менялось три раза, один из которых – в обратную сторону…

С экономического отделения «бурсы» имени Невельского[18] она действительно вылетела, показательно провалив сессию за третий курс. Прибежавшей объясняться в деканат рыдающей маме объявили без обиняков, что дочь ее к точным наукам неспособна категорически, и рекомендовали не путаться под ногами – это стало для нее ударом настолько сокрушительным, что уже немолодая женщина никогда от него по-настоящему не оправилась. Она так мечтала, так старалась, так видела свою дочь морским экономистом с завидными перспективами – целый год бесплатно шила платья и костюмы учительнице математики из своей школы, которая все это время после уроков добросовестно и более-менее безуспешно натаскивала ее дочь на интегральное исчисление – ту еще науку, про которую Олечка, вычитав у Цветаевой подходящую фразу, утверждала, что для нее это – «полные глаза и пустой лист». Сама-то Оля поступать мечтала на танцовщицу в филиал Московской танцевальной академии[19], удачно, по ее мнению, прижившийся у них в городе, – ведь она успешно протанцевала лет десять одной из бессменных солисток хореографического кружка Дома пионеров, разъезжая по городу с концертами. «Ты что – с ума сошла? – изумилась мать, услышав о дочкином намерении. – Танцевать – это вообще не профессия. Это развлечение. А в наши дни нужен надежный диплом в руках, чтоб кормил до старости. Экономика, например, никогда не будет в загоне. А танцевать тебе никто не запрещает: танцуй для себя хоть каждый день – запишись во взрослую студию и ходи – да и форму поддержишь… Зря, что ли, лучший в школе педагог по математике с тобой целый год мучился, а я от машинки головы не поднимала?» А как же хобби, которое следует сделать работой? Мама считала, что одно хобби другому рознь, и была, конечно, права…

Вот хотя бы взять первого Олечкиного возлюбленного, игравшего в частном детском театре, что придется, – профессия актера выросла у него из школьного драмкружка. «Каково тебе будет порядочным людям показывать мужа, который по сцене зайчиком с белыми ушками скачет? Ты же со стыда сгоришь! Он ведь и в сорок так будет скакать, и в пятьдесят! А вот сможет ли семью обеспечивать – большой вопрос!» Оля тогда на всякий случай отложила свадьбу и тайком ото всех сделала аборт. Узнав об этом, белый зайчик с меховыми ушками горько бросил ей в лицо: «Ты не захотела моего ребенка, убила его, не спросив меня, – ну а я после этого не хочу быть с тобой!» Встал из-за столика в кафе, за которым они лакомились шоколадным мороженым, расправил плечи – косую сажень, – пронзил ее презрительным взглядом, бросил деньги на стол – и исчез за стеклянной дверью так быстро, что казалось, просто прошел сквозь нее…

Олененок упорно, «до крови», пыталась доказать, что мама не зря не спала много ночей над рычащим «Подольском», – но не сдюжила, три года пересдавая каждую сессию чуть ли не до начала следующей и в конце концов была с позором выгнана вон… Десятимесячный секретарский колледж – и вот она уже гордо отвечает на казенные телефонные звонки: «Приемная директора школы!» И отвечает так уже двадцать лет с чем-то, неся заодно и вахту цепной собаки у директорской двери – чтоб не вламывались там всякие… Зато отпуск у нее всегда летом, во время школьных каникул, и положенные двадцать восемь дней никогда не приходится делить надвое, а то и натрое, как привыкли в современных прозападных конторах, где носят белые блузки и цокают каблуками. Можно пошить не спеша, со вкусом, новые занавески или белье для их уютного дома, с удовольствием повозиться в саду, почитать любимого Бальзака… И мама всегда рядом: испечет пирог со свежей горбушей и молодой зеленью, домашнее клубничное варенье на стол поставит, к чаю придут их общие подруги, расскажут забавные истории из жизни своих внуков… А она маме так их и не подарила… Но жалеть о том, что не получилось выйти замуж? Да ни за что в жизни!

Второй Олечкин любимый, обретенный на третьем и последнем для нее курсе академии, был талантливым одногруппником, учившимся шутя, словно именно учеба и была его единственным с детства хобби. Собственно, это он между делом писал заодно и ее контрольные, и даже на экзаменах, когда она, пунцовея над пустым листом подготовки, украдкой показывала ему крупно написанные вопросы из своего билета, ухитрялся успеть написать и виртуозно передать ей ответы, обеспечивая возлюбленной хотя бы твердую тройку, потому что на задачах и дополнительных закавыках она среза́лась с завидным постоянством. Когда Оля однажды окончательно не смогла выбраться из трясины цифр даже с его нежной помощью, парень не бросил свою девушку, а просто сказал ей: «Твоя голова не для этого». Они встречались еще два года с молчаливого неодобрения обеих одиноких матерей, а потом он непринужденно выпустился с красным дипломом и был приглашен на стажировку – с последующими ослепительными перспективами – в Москву… «Как раз успеем расписаться, – так буднично прозвучало его трепетно ожидаемое ею «предложение». – И нам дадут служебную квартиру для семейных, а не холостяцкую…» Мама, которой исполнилось тогда именно сорок пять, как теперь Олененку, ничего не запрещала, в истериках не билась, в больницу с сердечным приступом не попадала. Она произнесла, словно внутрь обернув опустошенные глаза, только одну фразу: «Я так и знала, что этот день когда-нибудь настанет: я умру одна, никому не нужная, в пустом доме. Могла бы хоть подождать чуть-чуть, ведь мне уже недолго осталось», – и сердечный приступ от горя случился у двадцатидвухлетней Оли. Мать уложила ее, отпаивала почему-то оказавшимися наготове каплями, обе надрывались от слез, дочь прижимала добрые материнские руки к мокрым щекам: «Мамочка, не смей так думать… Я никогда… У меня и в мыслях…» Несостоявшийся жених звонил и писал почти год – Оля рыдала и лепетала признания и несбыточные обещания в трубку.

Дрогнула бы тогда перед родным голосом, разбухшим от мужских задавленных слез, – давно стала бы сиротой, и не была бы свободна сегодня, чтобы лететь через полмира в неведомый город на встречу с последней, но единственной любовью…

Народ в салоне самолета оживился, принялся откидывать столики: похожие на снегурочек стюардессы в небесно-голубой форме, подрагивая бледно-зелеными бантами на груди, торжественно везли по проходу тележки с дрянным, пластиком отдающим обедом, и Оле стало ясно, что нужно обязательно запихнуть в себя эту подозрительную снедь по единственной, но несокрушимой причине: по большому счету, она ведь даже не знает точно, когда и что ей предстоит поесть…

Кофе оказался таким мерзким, словно настоянным на металлических опилках, что допить его оказалось невозможным, хорошо хоть воду развозили бесплатно: Оля все время жадно пила, как в последний раз. До тех пор, пока не решила встать и размяться, – тогда, попытавшись привычно всунуть освобожденные ноги обратно в свои удобные белые кроссовки, вдруг обнаружила, что те непостижимым образом стали малы размера на три. Глянув вниз, она громко ахнула, заставив соседей сонно оторваться от смартфонов: стройные лодыжки и изящные ступни под тоненькими колготками за несколько часов стали неузнаваемы – вместо них на полу лежали безобразные и бесформенные водянистые ласты, на которые и встать-то было страшно… Оля чуть не закричала от ужаса, и весь ее вид, очевидно, выражал такое отчаянье, что ровесница-соседка, сжалившись, раскрыла сумочку, достала упаковку таблеток: «Вы, наверно, не очень опытный пассажир? Не знаете, что во время дальних перелетов нельзя долго сидеть неподвижно, а надо часто вставать и ходить по салону? – (Оля в ужасе мелко трясла головой). – И жидкости лучше поменьше пить… А вы, простите, как с острова Бодуна, водой отпивались, – она вежливо усмехнулась, заметив легкое недопонимание собеседницы. – Ладно, таблетку вот примите, вода скоро начнет… хм… отходить… Сами пока встаньте, пойдите поищите, где место посвободней и сделайте несколько приседаний, упражнений… Разгоните кровь в ногах, а то так и до тромбоза недалеко! А когда сядете, под сиденье их не поджимайте больше – вперед вытяните, как сможете!» «Наверное, петербурженка, домой летит… – уважительно подумала Оля, с благодарностью взяв и проглотив таблетку. – Не зря же говорят, что в Петербурге – самые вежливые и добрые люди мира, всегда с готовностью помогут – на вид только холодные…»

Проковыляв в закуток к уборной и стыдливо задвинув за собой шторку, она начала так истово приседать (раз-два, раз-два), что позавидовал бы монах, усердно кладущий поклоны, – но отвлеклась от дурных мыслей и подступавшей, как тошнота, тревоги… Что будет, то и будет. В конце концов, это ведь не она ему навязалась, а он сам позвонил, предложил, даже упрашивал… А она всего лишь милостиво согласилась (ра-аз-два-а), так что это он пусть (ра-аз…) переживает и (два-а… ох…) трясется… А она будет недоступной (ра… ра-аз… нет, не получается), как английская королева… Впрочем, та уже померла… Надо еще разок, полноценно (раз-два, халтура)… И пусть он ее завоевывает, как рыцарь… Уф, кажется, хватит, кровь теперь вполне полноценно побежала… Только много лет спустя, когда они долго уже проживут бок о бок в счастье и согласии и можно будет не опасаться, что он плохо о ней подумает, она поведает ему милую и забавную историю о том, как все было на самом деле… Ну, последний раз, только по-честному: ра-аз-два-а… Вот, умеешь же… Занавеска отдернулась, и явился восхитительный нежно-салатовый бант, и впрямь похожий на букет дорогого салата, под небесными всепонимающими очами. Оля смутилась, извинилась и неуклюже проскользнула мимо спокойной стюардессы обратно в проход.

А на самом деле все обстояло вот как.

Год назад Олина предыдущая начальница – женщина лет пятидесяти, с пластмассовым лицом, высокой прической и вовсе без сердца, при которой все человеческое в школе словно впало в летаргию, зато детей научили маршировать в белых гольфах под знаменем города, – была ожидаемо отправлена на повышение. Оживший педколлектив уже видел на ее месте мировую бабушку-завуча, когда внезапно директора прислали совершенно нового, никем до того дня не виданного: статного мужчину серебряного возраста с эффектной седой шевелюрой, живыми голубыми глазами и внесезонным загаром. Юрий Иванович не признавал унылых костюмов (а когда однажды, прибытия чопорного мэра ради, все-таки надел умопомрачительный жемчужно-серый, – тот едва ли не рвался на его богатырских плечах), менял узкие джинсы и яркие свитера, был всегда весел и спокоен, на бабьи бури вокруг собственной персоны искренне не обращал внимания… А вот секретаршу парадоксально держал за человека – этим и купил потухшее, казалось, навеки Олечкино сердце.

Маме она впервые не открылась, увидев, как наяву, ее приподнятую бровь и услышав презрительный голос: «И зачем тебе это надо? Неужели жизнь тебя мало учила? Ну-ну… Только потом не прибегай опять ко мне в слезах: “Ах, мамочка, спаси меня!” Тебя предупреждали…» Оле хотелось хоть что-то, хоть самую малость сохранить для себя лично, и, прожив большую часть жизни полностью для мамы прозрачно, теперь посмаковать маленькую собственную тайну, как редкую конфету, которую от души подарили тебе одной, погладив по челке, и ты раз в жизни не обязана никому дать «откусить половинку», ведь с раннего детства Олю учили с каждым оказавшимся в руках лакомством обязательно обега́ть маму, бабушку и всех гостей по очереди, чтобы каждый из них откусил кусочек, и, только доставив всем полное удовлетворение, доесть то малое, что осталось, – потому что хорошие девочки, как известно, никогда не жадничают.

Жизнь неожиданно заиграла оттенками новых смыслов. Оля вставала теперь на полчаса раньше и тщательно красилась, а не бегло пудрилась на ходу. Она посмела заказать два элегантных деловых платья в интернет-магазине на смену вечным блузкам и юбкам, шитым мамой из советских добротных тканей по собственному вкусу, купила к каждому из них по паре изумительных туфель. И даже стоически выдержала мамину проповедь о попираемом приоритете культурных ценностей, удачно отговорившись тем, что новый строгий директор якобы ввел обязательный для всех дресс-код. «Ну, мам, ну, ты же понимаешь, что всякая новая метла по-новому метет…» – с деланым равнодушием бросила Оля. «А зарплату эта метла тебе не прибавила, чтобы выполнять ее причуды?» – покачала головой мама, но на время смирилась, с возрастом устав от бесконечных бдений над машинкой.

А Олечка вновь почувствовала себя молодым Олененком: заскакала на каблуках, обновила прическу (мама показала ей свою хорошенькую молодую головку на фотографии конца семидесятых, Оля предъявила ее мастеру и велела сделать точно такую же стрижку), вспыхнула юной надеждой! Личное дело Юрия Ивановича изучено было вдоль и поперек, чуть ли не поцеловано в анкете заветное слово «разведен», дававшее ей законное право на мечту о взаимности. И то сказать: разве роман директора и секретарши такая уж редкость? – скорей, наоборот! Секретарша, так хорошо знающая свое дело, как она, даже у женатого мужчины может оказаться второй женщиной по шкале жизненной важности, а уж у холостого!

Она принялась напряженно анализировать каждый взгляд своего начальника, хоть мимолетно брошенный им в сторону верного секретаря-оруженосца – и непременно улавливала искру совсем не служебного интереса; в каждой улыбке, с которой он давал ей очередное задание, – а улыбок было много, как и заданий, которые всегда походили не на приказы, а мягкие просьбы, – видела смутное обещание… Во время довольно унылого корпоратива по случаю Восьмого марта директор пригласил секретаршу на танец и, уверенно ведя, вдруг назвал Олечкой, от чего у нее тотчас ослабели ноги и чуть не отказало от радости сердце; когда уже на майские праздники учителя во главе с директором затеяли шашлыки на побережье, особо оговорив, что «обслуживающий персонал не приглашается», Оля, оскорбившись сравнением с прислугой, поехала самовольно – и Юрий Иванович не только не осадил ее, но и очень мило приобнял, позируя, когда все сначала поехали фотографироваться на смотровую площадку к Кириллу и Мефодию, – и тем самым как бы оградил от возможных нападок со стороны ревновавших училок… Зато и фотка вышла самая классная: удалось удачно отрезать залезшее в кадр педагогическое бабье и лицезреть себя саму вдвоем с любимым и почти что в его объятиях на фоне белых струн Золотого моста и сизой дали Японского моря. До слез было жалко, что фотографию нельзя обрамить и поставить на своем прикроватном столике: пришлось бы тогда снова вывернуть душу наизнанку под слегка презрительным маминым взглядом, услышать разочарованное: «Я думала, ты давно поумнела, а ты, оказывается, все та же наивная девочка…» Мама ведь уже совсем старенькая стала, пару раз в неделю обязательно собирается в долгое автобусное путешествие до поликлиники и обратно, а потом часами лежит без сил – нельзя попусту надрывать ей усталую душу… Поэтому Оля всего лишь надежно заламинировала карточку и убрала в сумку под внутреннюю молнию, обязательно доставая и любуясь перед сном. И никогда не забывала перекладывать свою драгоценность, когда меняла сумку на другую, под цвет чего-нибудь, из мамино-бабушкиных неистощимых советских запасов: сделанные из кожи хорошей выделки, прочные и удобные, такие сумочки теперь назывались «винтажными», и мама уважала в дочкиных руках только их: «Сейчас такую дрянь выпускают, что смотреть совестно, – а вот выйдешь с этой, на которой еще настоящий Государственный знак качества стоит, – и сразу чувствуешь себя человеком. Давай посмотрим, может, у нас и туфли к ней найдутся?» – и туфли чаще всего находились – почти новые, заботливо сохраненные в югославской коробке. И наутро, войдя в кабинет Юрия Ивановича с дежурной чашкой крепкого кофе с лимоном, Оля нарочито четко выстукивала каблуками по паркету, чтобы начальник лишний раз глянул на ее длинные стройные ноги в юбке до средины колена – и прекрасных кожаных туфлях.

Ей казалось, что она разгадала тайну внутреннего мира дорогого сердцу человека: он сильный и смелый, внешне такой брутальный, но где-то в сердцевине своей – незащищенный и одинокий, не понятый традиционно выжимавшей соки из загнанного «кормильца» вздорной женой, настоящий мужчина, нуждающийся в ласковой соратнице-подруге, которую уже, конечно, разглядел в своей верной Олечке… Но роковые десять лет разницы в возрасте останавливают его признание, думала она: боится показаться смешным стариком молодой еще и красивой женщине, придирчиво перебирающей назойливых поклонников. Может, нужно дать ему понять, что она открыта для серьезных отношений, но как? Написать письмо и, например, принести вместе с отпечатанными документами? Эта мысль обжигала ледяным огнем: если она ошиблась, и никаких чувств с его стороны нет, тогда после такого – только увольняться. А это значит, никогда не увидеть его больше. И очередной тесно исписанный лист, порванный на мелкие клочки, исчезал в водопаде школьного унитаза.

Но, как бы там ни было, а настоящая жизнь с некоторых пор идеальной во всех смыслах секретарши Оли проходила на работе; дома, где стало вдруг неспокойно и неинтересно, она лишь вынужденно находилась в промежутках, чтобы немножко поспать и чем-нибудь ублажить стареющую маму, вновь атакуемую приступами страха одиночества. «Я все одна и одна целыми днями, – жалобно говорила та. – Тебе работа дороже матери… А эта твоя сверхурочная вообще меня доконает!»

Если б она только знала, что это была за дополнительная нагрузка, на которую безропотно согласился ее глупенький Олененок! На самом деле Оля иногда ездила на автобусе – час туда и час обратно! – на другой конец города, на проспект 100-летия Владивостока, что в районе Второй Речки, и описывала круги вокруг дома, где жил возлюбленный; надев темный плащ и спрятавшись за кустом, караулила в темноте неподалеку от подъезда и, проскользнув на лестницу дома напротив, когда кто-нибудь оттуда выходил, дежурила там, стоя у подоконника и тщетно силясь увидеть любимую тень в одном из двух ярко освещенных, но почти всегда наглухо зашторенных окнах директорской квартиры. Вот какая была теперь у Оли сверхурочная неоплачиваемая работа, от которой никак нельзя было отказаться…

Жил Юрий Иванович в простой девятиэтажной «коробочке» – светло-бежевой, с коричневыми углами и квадратной башенкой наверху – прямо у подъезда Олечка, конечно, стоять не осмеливалась, вполне закономерно опасаясь встретиться там с ничего не подозревающим шефом лицом к лицу и вмиг навсегда превратиться в соляной столп от его первого же удивленного взгляда. Но однажды, поздно вечером, стоя на своем обычном наблюдательном пункте, – жильцам она уже давно примелькалась и никакой опаски у них не вызывала – влюбленная вдруг поняла, что на заповедной двери сегодня сломан домофон. Сердце упало, и поджилки затряслись, но, пригнув голову, она мужественно пересекла узкий двор, почти умирая со страху, с зажмуренными глазами влетела в подъезд, взмыла стремглав на два лестничных пролета… И вот она – простая железная дверь, обитая мореной вагонкой. Олю нешуточно тошнило от волнения; она огляделась, прислушалась: нигде никого, и полная тишина кругом. Дерзость ее простерлась до таких пределов, чтобы подойти вплотную к двери и припасть к ней пылающим ухом – донеслись как будто отдаленные звуки футбола, но это вполне могло и почудиться… Зато за соседской дверью что-то громко брякнуло, и, оглушенная ужасом, Оля кошкой дунула почему-то не вниз, а вверх, не чуя ног и давясь колотящимся сердцем. Она опомнилась только на последнем этаже, где оказалась одна лишняя дверь, а за ней – узкая и темная лесенка, ведущая выше. Сама не зная зачем, она медленно поднялась по ступенькам, толкнула еще какую-то узкую дверцу – и вдруг оказалась в той самой плоской башенке, из тех, что венчали каждую хрущевскую «коробочку». Достала смартфон, осветила похабно исписанные и гнусно размалеванные стены, поддела носком ботинка пару-другую раздавленных пивных банок, осторожно прошла по ковру из окурков к узкой бойнице, лишенной стекла… В отдалении жили своей таинственной вечерней жизнью огни Амурского залива, басили гудки невидимых трудяг-кораблей… Нужно было скорей уходить из этого противного и небезопасного места, но душой вдруг овладела неодолимая печаль: она незаметно добежала до середины пятого десятка, а, как смешная школьница, тайком от мамы бродит под окнами недоступного возлюбленного, да и в глазах других людей наверняка не выглядит дамой, как положено по возрасту, иначе откуда все эти: «Оля, можешь распечатать?»; «Олечка, вот тебе шоколадка»; «Оля, я к Самому – свободен?»… И по злой иронии судьбы, именно этот «Сам» – единственный в школе человек, от кого она бы хотела слышать свое уменьшительное имя, – только он и зовет ее уважительно по имени-отчеству… Сидит сейчас семью этажами ниже, смотрит футбол, закусывая его, быть может, холостяцкой заказанной пиццей… А ей хочется на час обернуться курьером и хотя бы иметь право на законном основании позвонить в его квартиру и просто увидеть кусочек прихожей, заглянуть украдкой в приоткрытую дверь комнаты… Ага – увидеть там на диване красивую женщину в атласном халате и умереть на пороге от горя! Нет, нет, не может такого быть… Оля круто отвернулась от Амурского залива и кинулась вон из башенки.

Только один раз, в конце мая, Олечка решилась поехать на Вторую Речку при свете дня: смутно захотелось посмотреть на общие декорации его жизни, попробовать взглянуть на них не своими, а его глазами, уловить, как ложатся они на его внутренний лад… – и именно тогда чуть по глупости не спалилась. Все дело в том, что уехать надолго днем в воскресенье можно было, только придумав твердую и убедительную легенду. Бэмби бестрепетно соврала маме, что ее пригласила на день рожденья хохотушка Даша из бухгалтерии. Странно было бы плотно поесть перед праздничным столом, поэтому пришлось уехать из дома без обеда – не то мама исполнилась бы смутных подозрений и приступила с проницательными вопросами.

Грустная и голодная, Олечка прогулялась вдоль вяло текущего с сопок Муравьева-Амурского в бескрайнее море мелкого грязного ручейка, давшего, однако, громкое название целому району, побродила по местному морскому побережью, представляя, что любимый идет рядом, нежно с ней беседуя, так добралась до железнодорожной станции «Вторая Речка», где почти заканчивается легендарный Транссиб, постояла на надземном переходе, любуясь панорамой нового пляжа… Поморское дитя, Оля могла бы искупаться и в мае, но больше привыкла к теплой грязноватой воде у Седанки, где теплый песок, розовые ракушки и вид на открытое море, почти без домов, как она любит, – но плавала, случалось, и в холодной чистой бухте Федорова, где раз плюнуть изрезать ноги об острую гальку, и с обеих сторон торчат неуместные небоскребы… А здесь, на окультуренном после саммита двенадцатого года[20] пляже Амурского залива, где глубина начинается почти у берега, они обязательно когда-нибудь придут купаться вдвоем с Юрием Ивановичем – тогда уже Юрой! – и непременно поплывут наперегонки. Владивосток, по анкете, и его место рождения, значит, и он из породы просоленных поморов… Обратно в его микрорайон Оля вернулась вдоль промышленной одноколейки с низким бетонным заборчиком, умиленно размышляя о том, что почти полвека назад, когда эти перекрашенные хрущевки были еще новым модным жильем, вихрастый сорванец Юрка вполне мог носиться где-то в округе с мальчишками-приятелями, и хотелось, как через стену аквариума, вглядеться сквозь зыбкую толщу времени и увидеть его – забавного, с разбитыми и зеленкой замазанными коленками… Чьим-то резвым сыном, какого у нее никогда не было и не будет.

Она вдруг оказалась перед приземистым сетевиком «Реми» – одновременно услышав протяжное бурление в собственных пустых кишках – и зашла внутрь, благо деньги «на подарок Даше» мама ей, стыдливо отводящей глаза, без разговоров выдала (Оля сразу же поклялась про себя непременно вернуться с букетом цветов и обрадовать обманутую старушку). Так уж у них исстари повелось: поступившие на карту деньги Оля тотчас снимала и, приобретя проездной на месяц и талоны на льготные школьные обеды (последнее было не совсем законно, но так делали буквально все сотрудники, выкупая у Оли же в приемной талоны, не востребованные учениками), все остальные деньги без утайки отдавала маме, добровольно взвалившей на себя бремя домашнего хозяйства; если возникала внеплановая нужда, вроде праздников или поборов, мама почти никогда не протестовала и выделяла Олененку нужную сумму. В дорогом «Реми» Оля сразу же устремилась в отдел выпечки, взяла большой сэндвич с неркой и, прихватив по дороге пол-литровую бутылку минералки, побежала к кассе – где и налетела с размаху на своего босса. Он стоял в проходе и улыбался, непривычно домашний, в кроссовках и потертых штанах, в расстегнутой джинсовой куртке; над горловиной футболки кудрявились седые волоски. Оля остолбенела, потеряла дар речи и лишь сглотнула, мотнув по-лошадиному головой в ответ на его веселое: «Здра-авствуйте, Ольга Николаевна, какими ветрами занесло вас в наши края?» Он совершенно точно не собирался обличать ее в бессовестном преследовании, вмешательстве в частную жизнь и во всех остальных грехах – а вопросительная интонация и общее дружелюбие тона мгновенно подсказали правдоподобный ответ, благо, грамотно врать за последний учебный год она научилась изрядно. «Тут у нас старенькая родственница неподалеку живет, в гости к ней иду, – непринужденно бросила Оля. – Вот забежала тортик купить…» «Тортики у них там, – неопределенно махнул Юрий Иванович. – Давайте я провожу, а то заблудитесь». Они вдвоем, как муж и жена (и многие покупатели, рассеянно на них в те минуты глянувшие, так, конечно, и подумали), пошли вдоль пестрых рядов с продуктами – Оля не чувствовала ног, а в голове стоял звон – и у высокого холодильника ее патрон со знанием дела выбрал торт среднего ценового достоинства, такой, чтоб и тетушку не обидеть, и самой не разориться. У выхода по-доброму распрощались, и, только убедившись, что Юрий уже удалился настолько, что не может заметить ее маневр, Олечка двинулась, едва дыша, к остановке автобуса… Она везла маме торт вместо цветов и улыбалась всю длинную дорогу, думая о том, что, конечно же, «Юра» к ней неравнодушен: иначе просто показал бы рукой, где кондитерский, да и пошел своей дорогой… А он позаботился. Это ведь о чем-то да говорит?

Но промчался в хлопотах экзаменов и выпускных вечеров коварный первый летний месяц – и третьего июля подписаны были два приказа: об отпуске директора (тот брал половину из своих 56 дней зимой, а половину летом) с формальным назначением на его место завуча и одновременно – об Олином коротком секретарском отпуске… «Послезавтра самолет. А осенью повышение обещают – вроде, завотделом РОНО[21]!» – весело сказал Юрий Иванович кому-то по телефону в своем кабинете, а его чуткая секретарша услышала – и в глазах потемнело. Олю копьем пробило понимание, что они скоро и буднично расстанутся навсегда, даже по-человечески не попрощавшись. Конечно, разве будут долго держать такого качественного мужика в директорах затрапезной школы…

Через пару дней, не таясь, потому что больше не от кого было таиться, она уже открыто гуляла вокруг его дома, сидела на детской площадке с мороженым… И приняла бесповоротное решение: через месяц все ему расскажет. В отпуске будет достаточно времени (лучше по ночам, а то мама заинтересуется и, как всегда, ловко выведет ее на чистую воду), чтобы написать обо всем обстоятельно, много раз перечитать, поправить… Она просто подаст ему письмо и уйдет. А дальше как Бог даст. Ведь есть же, наверное, где-то там Бог.

И Бог, конечно, есть – теперь, в непривычно зеленом, одного оттенка с бантом стюардесс, самолете, бесстрашно пересекающем в ясной синеве вольготно разлегшуюся на земном шаре мать-Россию, Оля Тараканова была в этом совершенно уверена. Потому что лишь десять дней назад она и понятия не имела о том, что скоро ей предстоит потереть сияющий от проявлений народной любви нос леопарда Хорса в Кневичах[22], последний раз на родной земле набрать номер мамы, ужасно боясь, что в эту минуту раздастся рев самолета, мама его услышит и решит, что на дочь напал таежный медведь. Она сказала: «Я на месте, мама, здесь очень хорошо… Да, отдельная комната… Но я страшно устала и сейчас ложусь спать, поэтому выключаю телефон, вечером позвоню…» – и шагнула к зеркальной двери аэропорта, навстречу своей стремительно сбывающейся мечте.

Потому что он сам позвонил и позвал ее к себе.

* * *

Самые судьбоносные события человеческой жизни часто свершаются удивительно обыденно – но почти всегда неожиданно. Просто зазвонил телефон; Оля его и не услышала бы, так как с утра примерно трудилась на огороде, а смартфон лежал себе и лежал на тумбочке у ее кровати. Но ей пришлось забежать к себе в комнату за темными очками – устала все время щуриться. В эту минуту он и завел свой незатейливый мотивчик, чем вызвал очередной приступ Олиного раздражения: никто, кроме этой малолетней куклы из учебной части, посаженной в приемную на месяц вместо нее, настоящего опытного секретаря, и звонить не мог в отпускное время… Та сейчас, конечно, капризно заявит, что висит компьютер или потерялась папка с документами, и Оле придется снова, как позавчера, сорваться и мчаться на выручку, чтобы половину отпускного дня провести в качестве «скорой помощи» в родном кабинете с временно другой хозяйкой. Она нехотя алекнула в трубку, несколько секунд послушала – и сползла по стенке на пол.

– Олечка, это вы? Говорит Юрий… Иванович, – стеснительно звучал знакомый и обожаемый мягкий баритон. – Только не возражайте сразу, а выслушайте до конца, – (она и пискнуть не могла бы в те секунды, даже при желании, потому что сердце зашлось, а горло перехватило). – Я сейчас далеко от вас, в Санкт-Петербурге, поэтому звоню с другого номера. И, знаете, даже здесь никак не получается перестать думать о вас. Потому что уже некоторое время меня не покидает чувство, что и я вам каким-то образом небезразличен. Если я ошибся – простите мою наглость, и я сейчас же повешу трубку.

Только тут Оля сумела беспомощно прошелестеть:

– Н-нет-нет-нет… Говорите, г-говорите…

– Раз так… Раз так, – его голос постепенно набирал некоторую уверенность. – Тогда я сейчас предложу вам нечто не совсем обыкновенное… Оля… приезжайте ко мне сюда! На десять дней… На неделю… Да хоть на три дня! Не отказывайтесь сразу, дайте мне досказать, потом подумаете! Это прекрасный город, вы наверняка его еще не видели. Нам с вами нужно узнать друг друга получше, в обстановке, далекой от служебной… И Петербург как будто специально для этого создан. Все расходы я беру на себя – но только, бога ради, не думайте ничего дурного: для вас снимем отдельный номер в отеле – с завтраками, а обедать и ужинать будем в ресторанах… Я возмещу вам все расходы на перелет сюда, обратный билет немедленно возьму на ту дату, которую вы укажете…

– Я не могу принимать такие дорогие подарки… – смогла, наконец, Оля выдавить традиционную фразу порядочной женщины, вбитую ей в голову мамой и бабушкой чуть ли не в младенчестве, и всегда выскакивавшую, как чертик из табакерки, когда предлагали что-то дороже плитки шоколада.

– Вы окажете мне огромную услугу, если прилетите. Я ведь обязан вам за то, что вы постоянно делали для меня весь этот год. Даже если вы сочтете меня недостойным вас, я хочу просто вернуть долг… Но – да – это, конечно, слишком большая дерзость с моей стороны, – покорно признал он.

Оля не должна была верить своим ушам – но поверила им сразу и безоговорочно, потому что в мыслях забилась одна-единственная фраза: «Я это знала, знала, знала!!!» – и решение пришло моментально: она полетит, конечно же, полетит, потому что это ее последний шанс в жизни на что-то хорошее – да и вообще на саму жизнь, которой, как выяснилось, до той минуты как бы и не было…

– Я приеду, – просто и твердо сказала она. – Только у меня очень мало денег. То есть на билет-то хватит, – (отпускные она, конечно, отдала маме на хозяйство, но мгновенно решила заложить – и пусть хоть навсегда сгинет! – подаренный тридцать лет назад бабушкой массивный золотой перстень с синтетическим синим камнем, без дела пылившийся в пластмассовой шкатулке). – Но останется сущая мелочь…

– Об этом не беспокойтесь! – пылко уверил он. – Покупайте смело билет и прилетайте. Деньги я отдам вам сразу, в аэропорту, наличными… У меня здесь возникли некоторые трудности с картой, но это скучно, не буду вас утомлять техническими деталями… К вашему приезду все как раз уладится.

Юрий Иванович – Оля сразу сохранила в телефон его номер под именем «Юрочка» – звонил до отъезда еще два раза, заботливо интересовался подготовкой к поездке, ласково ободрял – и Оля исполнилась самого здорового оптимизма: он встретит ее в Пулково – и наступит наконец пробуждение к настоящей жизни, уготованной ей изначально, но так сильно запоздавшей.

По мере того как длинный зеленый самолет заходил на посадку, Олю исподволь начала колотить крупная дрожь: если раньше их встреча маячила где-то на дне воздушной бездны и в непреодолимой дали, то теперь будущее неумолимо превращалось в настоящее, которое вот-вот грозило накрыть ее с головой и смести, как цунами слизывает беспечный город с лица планеты. Трясущимися руками она зачем-то достала зеркальце, глянула – и едва узнала себя: на пепельном от переживаний, осунувшемся лице горели два отчаянных блекло-голубых глаза. «Что я делаю… Господи, что я делаю?!!» – вслух сказала она своему неузнаваемому отражению, и на нее с легким интересом посмотрела добрая соседка-петербурженка, которая вдруг бросила себе под нос таинственные слова: «Я отчего-то уверена, что вы все делаете правильно. Но, возможно, убедитесь в этом не сейчас, а несколько позже». В памяти всплыла странная цитата, буквально вчера мелькнувшая в новостях обжитой соцсети: «Петербург напрямую связан с потусторонним миром, оттого и все его коренные жители в той или иной мере прозорливы», – и Оля позволила себе выдохнуть: пройдут какие-нибудь полчаса, и ей самой смешны станут эти мелкие терзания.

После посадки, когда народ кругом бойко зашевелился, доставая ручную кладь, она немедленно включила телефон и сделала короткий звонок маме – «Все в порядке, накормили хорошо, теперь вот гуляю», – а после с волнением вызвала своего «Юрочку». «Я жду вас у выхода, не волнуйтесь, – спокойно сказал он. – Сейчас получайте багаж и идите не торопясь. Разминуться нам невозможно, мы сразу друг друга увидим».

Ее чемодан на колесах, разумеется, выехал на ленте едва ли не последним, и Оля неосознанно пустилась по длинному, возмутительно длинному, просто бесконечному коридору почти бегом, подгоняемая глупой мыслью: «А вдруг ему надоест ждать и он уйдет?» Так она когда-то дожидалась маму вечером в детском саду, боясь, что мама про нее забудет, но в глубине души зная, что такого не может быть… Но вот, кажется, и выход – там, впереди, кто-то бросается кому-то в объятья, люди, идущие рядом с ней, высматривают своих и начинают энергично махать руками… Седая голова Юры как будто должна возвышаться над остальными – вот сейчас поднимется над толпой загорелая рука с букетом ее любимых глубоко красных роз!

Волоча за собой неустойчивый чемодан с то и дело заедающими колесиками, Оля выбралась на площадку, где томились встречающие и бурно радовались прибывшие, – но никакого Юрочки, и даже Юрия Ивановича, поблизости не оказалось. «Спокойно! – из последних сил приказала она себе. – Ничего страшного. Он где-то здесь. Сейчас я его или сама увижу, или он меня окликнет». Но напрасно она вертелась, как юла, и мучительно шерстила взглядом человеческое пестриво вокруг – раз, другой… сотый. Толпа постепенно редела, улучшая обзор, но ни в каком просвете не появлялся красивый мужчина с широкими плечами и благородной сединой. Его там просто не было, и Оле скоро пришлось это обескураженно признать. Но она упорно сопротивлялась очевидному: «Перепутал зал прибытия! Наверняка же, здесь есть и другие! Точно! Сейчас разберется и прибежит! Главное – никуда не уходить, а ждать на месте, а то еще хуже будет, если начнешь метаться, как дура!» Она прождала, беспрестанно вертя головой, минимум двадцать минут, обреченно чувствуя, как внутри что-то медленно, но неотвратимо каменеет. Вспыхнула новая, вполне логичная мысль: «Позвонить и сказать, что он ошибся залом! Конечно! Он ведь тоже сейчас стоит где-то, видит, как выходят последние люди с какого-то рейса, и точно так же удивляется, что меня нет! Как же я сразу не…» – она выхватила смартфон из кармана своего симпатичного сочно-голубого платья-сафари, судорожно ища нужные кнопки, – слава богу, вот сейчас…

«Абонент недоступен, – безжалостно сообщила ей виртуальная Железная леди. – Вы можете оставить ему голосовое сообщение». В панике, неуклонно взвивающейся в душе и лишающей рассудка, Оля все-таки сумела ухватиться за последнюю соломинку: «У него аккумулятор разрядился… Что же делать?! Но ведь есть и другой номер, постоянный, по которому я всегда по работе ему звонила… Может, он держит его включенным – в другом телефоне, на всякий случай…» – она быстро нашла год назад вбитого «Юрия Ивановича» – и – о, счастье! – заныли длинные гудки. Он ответил на пятом – и фоном энергичного, напористого голоса была громкая танцевальная музыка:

– Ольга Николаевна? Неужели опять в школе ЧП какое-нибудь? Так я и знал – ни на день нельзя оставить… Только постарайтесь быстрей говорить – мы в Сингапуре, связь может прерваться.

– Я… случайно… – омертвелыми губами отозвалась Оля, почему-то наповал сраженная не тем, что неведомо кто устроил ей настоящее крушение, ни за что ни про что ввергнув ее в чудовищную, уму непостижимую, абсолютно чрезвычайную ситуацию, а коротким, но исчерпывающим, между делом мелькнувшим словечком «мы».

– А, понятно, ничего… Тогда всего хорошего, встретимся после отпуска, – сказал директор и отключился сам.

Оля-Бэмби огляделась диким взглядом: люди, чемоданы, огромные экраны – все двигалось, издавало звуки, имело смысл… И чудилось в этом что-то неправильное, будто вселенную подменили, подсунули ей почти точную, но в чем-то существенном не похожую на оригинал копию.

Она не сразу догадалась, что это такое, а когда истина дошла до сознания, то ужаснуться уже просто не осталось душевных сил: оказалось, мир вокруг напрочь утратил цвета, словно ее затащили внутрь старой черно-белой киноленты.

Глава 3. Турецкий барабан

Я давно уж не приемлю чуда,

Но как сладко слышать – чудо есть!

М. Волошин

В жестокий социум маленький Савва Барш раз и навсегда не вписался в тот самый день, когда попал туда впервые, приведенный мамой сразу в среднюю группу детского садика, удачно избежав хотя бы младшей, пока освоившей, в основном, только гугнивое мычание, а до нее – всех молочно-ползунково-ясельных. В нем самом ростки родной речи проросли очень рано и совсем не мучительно: он естественно и просто заговорил около половины третьего года сразу предложениями, причем едва ли не верлибром, решив отчего-то, что стихи, которые неустанно читала ему мама, – это и есть самая правильная человеческая речь. Он и дальше рос бы дома, среди пластилина и книг с картинками, если бы отец не ушел из семьи, поставив при этом бывшей жене странное условие: после развода он не выгоняет ее с трехлеткой-сыном из квартиры обратно по месту прописки, к родителям в заводскую коммуналку, а, наоборот, прописывает в свою отдельную квартиру, сам выписывается и уезжает к новой жене – а бывшая взамен не подает на алименты и вообще никогда в жизни больше его ни по какому поводу не беспокоит. Мама, хотя исполнилось ей в том далеком семьдесят шестом всего двадцать два года от роду, подумала-подумала, да и согласилась, удивительно здраво для своего возраста рассудив, что копеечные подачки их не спасут, а на искренний интерес мужчины к своему ребенку можно рассчитывать – и то не всегда, – только если он продолжает жить с матерью отпрыска; зато, родившись в бараке на городской окраине, в ближайшем будущем стать обладательницей отдельной квартиры в историческом центре Ленинграда – блестящий, раз в жизни выпадающий шанс, упустить который может только клиническая дура. Дело осталось за малым – подождать, пока умрет восьмидесятилетний мужнин дедушка, оставляемый в нагрузку, – но тот пока никого собой не обременял, был ясен умом и крепок ногами, внука законно осуждал, невестке искренне сочувствовал, а для правнука вскоре стал вторым близким и любимым человеком в жизни…

Получив свидетельство о расторжении брака, мама Саввы не стала менять фамилию на девичью – ни себе, ни сыну, не пожелав осквернить старинную родовую квартиру – вернее, тот обрубок, который оставили от нее «уплотнители» еще в двадцатых, своей исконной фамилией Козлова. Она, правда, по малолетству не подумала о том, что в глазах победившего гегемона фамилия мужа еще многие годы будет выглядеть однозначно инородческой. Ее сына перестали спрашивать: «Ты что, еврей?» – только после того, как комсомолец Барш в восьмом классе однажды развернулся и с размаху двинул кулаком прямо в наглый глаз дебильному верзиле, сопроводив урок спокойными словами: «Я русский дворянин – понятно тебе, холоп?» – и, ко всеобщему удивлению, вместо того чтобы с медвежьим ревом броситься на обидчика и растерзать, тот в инстинктивном рабьем страхе мелко закивал и попятился, прикрывая заскорузлой пятерней свою быстро заплывающую гляделку.

Насчет дворянина – была сущая правда: Савва случайно даже носил то же имя, что и основатель их дворянского рода, приехавший в Россию при Петре Великом. Правда, имя мальчик получил не из-за него, а потому что так звали дедушку, внуком вовсе не интересовавшегося и родного отца (Саввиного прадедушку Васю) не навещавшего почти никогда… «Я его в честь лучшего друга назвал, у которого на свадьбе шафером был… А он меня уже тридцать лет знать не хочет…» – горько говорил иногда прадед примостившемуся рядышком правнуку, который никогда не уставал рассматривать с дедулей старые фотографии и перебирать замечательные серебряные, бронзовые и самоцветные безделушки, коими уставлен был тяжелый письменный стол.

До брака мама успела окончить реставрационное училище с красным дипломом и, оставшись без кормильца, не растерялась, а принялась ездить с тортиками то к одной, то к другой любившей ее четыре года назад мастерице обучения, жаловаться на горькую судьбину, просить поддержки – и скоро обрела с их помощью работу мечты в реставрационной мастерской детскосельского дворцового комплекса, где проработала бессменно всю оставшуюся не очень долгую и умеренно счастливую жизнь. Сына она пристроила в детский садик – скучное здание за деревянным решетчатым заборчиком под цвет поздней листвы. Двухэтажный, цвета желтка в рахитичном ленинградском яйце домик, где внутри с восьми утра до восьми вечера неустанно гудели, как в заводском цеху, длинные лампы «дневного света», притулился на задворках сада Олимпия, ворота которого, похожие на черный кружевной воротник, прекрасно были видны из окон их дома на углу 5-й Красноармейской и Московского проспекта. Очень удобно стало молодой матери, закинув мальчика в группу, лететь на легких ногах по Клинскому, по Рузовской – а потом и вовсе по воде аки по суху – по Витебскому каналу[23], чтобы попасть на вокзал «с черного хода», на последнем дыхании взлететь к платформе по боковым ступеням и как раз успеть заскочить в отходящую электричку на Детское Село[24]. Она знала, что дедуля вполне может забрать ребенка после полдника и повести на мирную прогулку – в ту же Олимпию, где зимой заливали каток напротив входа, и можно было смотреть, как мальчишки постарше играют в хоккей, или в тенистый и пустынный, немножко страшный Польский садик…

О своих визитах после полдника прадед заранее не сообщал Савве – всегда, как тот считал, вдохновенно импровизируя, – поэтому мальчик быстро привык к суеверной привычке загадывать. Например, подадут на завтрак любимую пшенную кашу вместо любой другой – ненавистной! – значит, дедуля за ним придет; мальчик пока не очень хорошо разбирался в днях недели и не усвоил, что солнечного цвета кашу, в которой он украдкой топил свой кубик масла, варят исключительно по вторникам и пятницам… Но он упорно загадывал – и после нескольких первоначальных сбоев прадедушка стал неизменно приходить после пшенной каши, и мальчик исполнился радостной уверенности в том, что загад теперь работает навсегда.

Тайну Савва узнал уже вдумчивым отроком, после смерти дедули, – мама рассказала мимоходом как забавную байку – а его словно прострелило. «Большой оригинал был твой прадед, – посмеиваясь, сказала она. – Помнишь, как он забирал тебя из сада после сна, когда утром давали пшенную кашу? – (Савва вздрогнул и уставился на мать во все глаза.) – Ты однажды, одеваясь у шкафчика, пробормотал себе под нос что-то вроде: «Опять желтую кашку дали – вот дедуля и пришел…» – думал, что дед не слышал. А он не только слышал, но и понял, что ты загадываешь! Сам, говорит, в детстве так делал… Не поленился, пошел на кухню, узнал, какая была каша и когда ее дают, и стал приходить в эти дни. Чтоб, значит, в твоей жизни появилось волшебство – так-то! Нельзя, говорит, у человека надежду на чудо отнимать. Вот какая светлая голова: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича»[25] – то еще поколение, дореволюционное… Это я к тому тебе рассказала, чтоб ты знал, что чудес на свете не бывает». Но странное дело – если до той минуты Савва воспринимал «чудо с кашей» как должное и особо над его природой не задумывался, то именно в этом разговоре нашла исток его вера в Божественное начало: в душе укоренилось сперва смутное ощущение, а потом и твердое знание, что чудо оказалось гораздо огромней, чем виделось изначально. Состояло оно в том, что нашелся взрослый, настрадавшийся в жизни человек, имевший заботы уж точно более серьезные, чем фантазии дошколенка, услышал отдаленный звон чистой детской души, снизошел к ее жажде волшебного, придирчиво разобрался в деталях – и бережно организовал крошечному человечку личную, на жизнь вперед обнадеживающую сказку среди первых тягот земного странствия… И только свыше могла быть организована вся короткая сценка в детсадовской раздевалке, когда маленький мальчик, натягивая непослушные колготки, от напряжения проговорился в воздух, а девятый десяток разменявший старик, рассеянно наблюдая в окно воробьиный скандал над горбушкой, именно в тот момент уловил бессмысленный, казалось бы, детский лепет, принял его всерьез, сопоставил с чем-то своим, сокровенным, мгновенно принял решение и предпринял твердые шаги к его реализации. Нет, тут определенно требовалось невидимое, но ювелирное руководство!

Начало в дальнейшем только усугублявшемуся разладу с обществом положил тот печальный факт, что в первый же детсадовский день общество слаженно побило Савву всей мальчишечьей половиной средней группы – прямо в спальне в начале тихого часа. Он не успел тогда наладить ни с кем даже приятельских отношений, был по этому поводу несколько грустен и озадачен, лежал, философски закинув руки за голову в светлой полутьме спальной комнаты – и вдруг заметил, что крепыш-сосед тайком рассматривает под одеялом контрабандой пронесенную небольшую яркую машинку. «Дай, пожалуйста, посмотреть…» – вежливо прошептал Савва, смутно надеясь установить первый дружественный контакт, – и протянул руку через узкий проход между кроватями. Крепыш ответил не сразу. Сначала он быстро окинул хилого белобрысого интеллигентика мутными, как у хозяйского хряка на даче, глазами, без предупреждения и особого замаха коротко ударил ребром ладони по шее и только потом, выдвинув нижнюю челюсть, басом, с растяжкой произнес: «Иди отсюдэ-э!». Треснуть обидчика в ответ Савва не решился, правильно оценив весовые категории, но последнее слово решил все-таки оставить за собой: «Подумаешь, жадина-говядина, турецкий барабан…» – пробормотал он, отворачиваясь, но вот это оказалось совершенно лишним. Враг медленно и грозно поднялся во весь рост на кровати и, оборачиваясь на еще не заснувших сподвижников, абсолютно недетским, сиплым голосом воззвал: «Ребцы-ы! Эта сопля меня турецким барабаном дразнит!!!». Подмога подоспела немедленно, и, выслушав только «пострадавшую» сторону – разобиженного вожака стаи, – мальчишки быстро оглушили Савву подушкой, после чего, навалившись потным скопом, стали очень деловито и по-взрослому избивать, по ходу дела поясняя суть его преступления: «Жадина-говядина – пустая шоколадина, понял?!! Сам ты барабан!!» Барабаном он в те минуты ощущал себя вполне но звать на помощь или терпеть молча не позволила, вероятно, наследственная гордость: в раже не чувствуя боли от ударов, четырехлетний паренек отбивался руками и ногами, кусался, когда что-то живое подворачивалось под раскрытый рот, и упрямо повторял: «…кто на нем играет – тот рыжий таракан!!!» – и упомянутые тараканы, наверное, сильно покалечили бы его, если б на шум не прибежала дюжая няня.

На следующий день Савву – не то жертву, не то героя с подпухшей губой и малиновой шишкой на лбу – перевели в другую группу: к счастью, именно средних в тот год оказалось в детском саду целых две.

Как мальчик понял несколько позже, его невинно подставил юный очкастый коллега по песочнице, приехавший в конце лета погостить к бабушке из Москвы. У малышей иногда произвольно меняли собственников симпатичные ведерки, формочки и совочки, отчего между приятелями происходили мелкие незлые разбирательства, и очкарик необидно дразнился так, как успел выучиться в родном городе, вовсе не подозревая, что Питер, как детский, так и взрослый, говорит немножко на другом языке…

Но даже спустя около полувека с того дня, когда был побит так, что впервые близко увидел собственную кровь, высокий, худощавый, светловолосый, стильно стриженный «под пажа», богемного вида абсолютный петербуржец во всем, Савва Барш упорно при случае ругал скупердяев по-московски – «турецкими барабанами»: в этом заключалась для него какая-то особая, совершенно необходимая правда.

* * *

Все нормальные дети рисовали каляки-маляки, а он – запойно лепил все подряд. Акварельные краски с кисточками и альбомы пылились в безвестности, зато стратегические запасы пластилина пополнялись мамой и прадедушкой Васей ежемесячно, причем покупать одну скромную коробочку никому из них даже в голову не приходило, брали во «Фрунзенском» минимум две больших, и расход на пластилин закладывался в семейный бюджет так же незыблемо, как на дедушкин портвейн, вливаемый в чай «для вкуса», или мамино селедочное масло, за которым она упорно ездила после работы «к Елисеевым». На маленькую – или полноразмерную, смотря по величине оригинала, – пластилиновую копию рассчитывать мог почти любой объект, на который падал жадный глаз юного ваятеля. В его комнате на двух широких подоконниках – и вообще всех горизонтальных поверхностях, исключая разве что пол, лежали, стояли и сидели пластилиновые карандаши и книги с картинками, деревце с разноцветными листьями, каждый из которых имел неповторимый узор из прожилок, седая причесанная бабушка с вязаньем на коленях и клубком у ноги, полосатая кошка, придавившая мышь когтистой лапой, а у мыши был вывален набок алый язык, и суровый, мохнатый, шерстинка к шерстинке, пес с клыками и косточкой в грозной пасти…

Лет в шесть Савва задался целью изваять собственную левую – потому что правой нужно было лепить – худенькую кисть, и почти справился с задачей: и синие вены изобразил, и розовые ногти, и кожные складочки на суставчиках добросовестно процарапал… Все хорошо, только получилась чья-то чужая рука – просто в том же положении, что и его собственная. Дедуля подошел, посмотрел, похвалил и добавил: «А теперь я расскажу тебе, как сделать, чтоб вышла точная копия твоей – или любой другой». С этого дня пластилин был на некоторое время заброшен, в ход пошел купленный дедушкой гипс и килограммы вазелина… Сначала получалось плохо – все какие-то тюленьи ласты да лягушечьи лапки, а когда, наконец, проклюнулись человеческие пальцы, то бесконечно отламывались в последний момент – и хотелось смести, психанув на секунду, все неудачное рукомесло со стола… Но через месяц его костистая детская ручка вышла почти безупречно – и что-то в необщем ее выражении говорило о хорошем – не каменном – упорстве хозяина. За ней легко родилась в гипсе благородная дедулина кисть – крупная и длиннопалая, привыкшая легко управляться с элегантными и слегка опасными на вид стальными инструментами, спрятанными теперь в синем бархатном нутре старинной кожаной готовальни, но знававшая когда-то и рояльные клавиши, и атлас женской кожи… Следующей – и уже совершенной – закономерно стала трудовая мамина рука – небольшая и скромная, с коротко остриженными ногтями, лишенная всякой артистичности, навечно любимая… Савва успокоился: теперь он овладел этим нехитрым ремеслом, можно было возвращаться к настоящему творчеству – и он вновь решительно занялся родным пластилином.

Дедуля умер через семь лет, мама – через тридцать, собственные Саввины руки претерпели необратимые метаморфозы, а белые слепки, кропотливо созданные шестилетним мальчишкой, остались прежними, и взрослого успешного медальера порой тянуло достать их из-за стекла на верхней полке, тихонько поставить в рядок на стол… И тогда начинало просвечивать мутное вещество времени, невесть откуда тянуло пирожками с капустой, и, казалось, мама сейчас внесет их на красивой фаянсовой тарелке с очень странным выпуклым узором в виде сбившейся в сторону тканой салфетки с бахромой – но это будет еще не общее дружное чаепитие, а предварительная возможность заморить червячка им с прадедушкой Васей, пока они замерли голова к голове над старинным альбомом с фотографиями…

Фотографии из нескольких маленьких дедушкиных альбомчиков стали второй отрадой его детства. Взрослым, прикидывая и так и этак, Савва все равно не смог достоверно разобраться, почему они так привлекали и волновали его в детстве. Люди в смешных одеждах, чьи черно-белые тени, как печальные привидения, населяли серые картонные страницы, были ему совершенно незнакомы, и к тому времени почти все давно уже умерли, о чем не раз говорил дедуля. В живых на тот момент оставались, пожалуй, только два разведенных во времени на двадцать три года серьезных карапуза, лежавших попой вверх голышом на вышитых скатерках: один вырос в Саввиного равнодушного деда, а другой – в его же и вовсе сгинувшего из семьи отца. Все остальные глядели на мальчика уже сквозь дымку вечности – а вот поди ж ты! – некоторыми он так проникся, что держал едва ли не за друзей! Эти фотографии тоже во многом помогли утвердиться будущей вере Саввы в личное человеческое бессмертие: ребенком он совершенно определенно знал, что люди, с которыми ты встречаешься глазами уютными вечерами в дедушкиной каморке, живы точно так же, как и ты сам, только находятся в другом месте, пока – но лишь пока! – недоступном. Маленькое сердчишко настолько не сомневалось в грядущей встрече с новыми знакомцами в само собой разумеющемся «там», что он наивно распределял меж ними пластилиновые и другие ценные подарки, о чем и рассказывал доверчиво никогда не возражавшему на это прадеду. Слово «умер» у них запретным – и даже особо ужасным – не считалось, ни тени страха, когда оно звучало, не падало на строгое, как из светлого дерева вырезанное дедулино лицо, и вслед за ним не привык стеснительно обходить его и детсадовец Савва. Он с сочувствием смотрел на четкую коричневатую фотографию невозможно красивой женщины с узлом блестящих светлых волос, снятую в конце тридцатых, – и знал, что дедуля, которого в блокаду перевели на казарменное положение («Не отпускали домой, а заставляли жить на работе», – просто объяснил ребенку прадед), лишь в конце февраля сорок второго получил первый отпуск. Едва добравшись пешком до этого самого дома, он нашел ее, свою смертно любимую жену, уже промерзшей насквозь, идеально белой, превратившейся словно в фарфоровую статую. Прабабушка Зоя пролежала мертвой на сорокаградусном морозе не менее месяца, и когда муж бережно заворачивал ее в лучшее покрывало, чтобы везти на саночках хоронить, то панически боялся, что она и хрупкой стала, как фарфор, и сейчас разобьется на мелкие осколки, – хотя умом и знал невозможность такого ужаса… «Бабуля, я тебе брошку подарю… – шептал ей Савва на полном серьезе. – Ну ту, черную с голубыми камнями, которую мы с дедушкой в Польском садике нашли. Она очень красивая – только мама ее почему-то не захотела. А тебе точно понравится…»

Но дореволюционные фотокарточки привлекали гораздо больше. Почему? Савва так никогда не разобрался и в этом. Дошкольником он весьма смутно понимал, что такое революция, – сбивчиво объясняли воспитатели про какой-то «октябрь», к которому имел отношение дедушка Ленин – «наш вождь», да маму «гоняли на демонстрацию на ноябрьские». Но незримый водораздел между эпохами мальчик неизменно проводил в нужном месте: «А это до революции или после?» – и, получив ответ, что «до», загорался немедленным интересом. Жизнь «до», определенно, была абсолютно другой, и он хотел бы жить именно так – вот какое четкое знание у него в те годы имелось!

«А это? – спросил он в очередной раз, наткнувшись на почему-то обойденную раньше вниманием и сидевшую в тисненой картонной ячейке фотографию, где на невнятном казенном фоне сидел в кресле студент в тужурке и фуражке – а рядом стояла девушка в круглой шляпке, но не в дореволюционной юбке до пят, а в укороченной, позволявшей видеть смешные остроносые ботинки с высокой шнуровкой. – До или после?» И вдруг дедушка чуть-чуть потемнел лицом, оно словно на секунду застыло от воспоминания. Впервые ответил непривычно жестко: «Вскоре после. Это мой друг Савва с женой. Они только что обвенчались. Не вздумай вынимать, пожалуйста, – и вообще не трогай». Присмиревший мальчик мгновенно понял, что настаивать не следует…

Но была и третья большая радость в его дошкольном детстве: дедулины «штуки» в его «конурке».

Еще с первого юбилея Великого Октября, когда большую профессорскую квартиру родителей Васеньки Барша удачно порезали в месте, где загибался длинный коридор, оставив на шестерых две комнаты, кухню и темный ватерклозет для прислуги, – что было роскошью, ибо квартира осталась отдельной, – молодой инженер, получивший диплом физмата летом 19-го, добровольно поселился в чулане. Он был большим индивидуалистом, этот некомсомолец двадцатых, и сторонником невероятных по тем временам чудачеств: вставал, например, на час раньше, чтобы не умываться у кухонного крана на глазах у понукающих друг друга разнополых членов семьи, не выносил, когда его рубашку или брюки надевал брат, спать предпочитал в своей каморке один, а не в гостиной за шкафом, и шестиметровую эту клетушку обустроил и украсил так, что младший и старший братья позавидовали прагматику-среднему – да поздно… Во время уплотнения и реквизиции Васенька успел расторопно занести в освобожденную от хлама кладовку хороший письменный стол с зеленым суконным верхом, стеклянную лампу с бронзовой лапой орла вместо ножки, замечательное рабочее кресло красного дерева, двустворчатый платяной шкаф – и еще осталось место, чтобы втиснуть небольшую резную этажерку и кушетку для сна. Собственно, на этой никем не учтенной жилплощади Василий уединенно прожил всю жизнь, даже единственного сына там зачал: молодая жена приходила к нему в чулан «в гости» из-за ширмы в комнате, где жила вдвоем с золовкой… Васиных родителей сослали в Среднюю Азию как вредный элемент, один брат погиб на Финской, другой – на Отечественной, сестра вышла замуж перед войной и съехала, жена умерла в блокаду, но сына удалось сохранить: родившись в двадцать восьмом, он не успел угодить на фронт, был удачно эвакуирован из города до начала осады и, вернувшись, создал собственную семью, а потом переехал с супругой на Правый берег, оставив в квартире уже своего сына с женой и маленьким Саввой… Словом, семейная жизнь почти всегда текла рядом с прадедушкой Василием, жившим в комнате, которой как бы не было, то есть в своего рода параллельном мире; он вмешивался в текущие события лишь по мере надобности, ревниво блюдя тот крошечный кусочек земного пространства, который сознательно отвоевал себе в страшные годы, когда земля уходила из-под ног. Там он тихонько делал свои блестящие инженерные изобретения, вычерчивая их под хрестоматийной зеленой лампой, молился перед двумя небольшими иконами в латунных окладах и любовался маленькой коллекцией красивых, до времени бесполезных предметов, спасенных тогда же, в самом начале, от завистливых буркал многоликого хама. В святилище допускались немногие избранники, сами того по-доброму желавшие: обожаемая жена, жалеемая невестка по внуку и правнук, при виде которого сердце старого Барша банально таяло и которому одному позволялось брать в руки дедулины сокровища.

В сущности, это были просто безделушки – с дюжину или чуть больше. Но таких по-настоящему волшебных штуковин детсадовец Савва уже нигде, кроме как у прадедушки, увидеть не мог: все, что продавалось в магазинах, казалось настолько скучным и убогим, что нападала тоска. Нет, встречались, бывало, в магазинах посуды неубедительно раскрашенные фигурки, непонятно из чего сделанные, – но в какое сравнение они могли идти с совершенно живой, только миниатюрной, серебряной крыской, таившей особый, будоражащий огонек в злых изумрудных глазах? Или с эмалевым букетиком фиалок, алмазно сверкавшим микроскопическими капельками росы на так и дышащих свежестью лепестках? Или с бронзовой – и все-таки меховой! – гусеницей, отдыхающей на аметистовом чертополохе? Там была и половинка граната с сочными зернами, при взгляде на которые слюна набиралась во рту, и таинственный латунный скарабей с малахитовой спинкой, и облитый черным лаком веселый котенок с лукавым янтарным взглядом, гоняющий по ониксовой подставке скомканную бумажку из костяного фарфора… Надо всем этим Савва буквально не дышал – не из опасения повредить, а от высокого страха перед Прекрасным. И он ни разу не пытался попросить у прадедушки какую-нибудь фигурку в подарок – и опять не потому, что боялся отказа, который, может, и не последовал бы, а от четкого осознания своей недостойности: так грешник и мечтать не смеет о рае…

Когда прадедушка умер, Савве как раз исполнилось тринадцать лет, и о кончине девяностолетнего старца искренне и сильно горевал только он, подросток. Кремация состоялась возмутительно быстро и по-деловому, словно родственники сами его убили и теперь торопились избавиться от тела; дедушка-сын – стоял с отсутствующим видом, мама была чуть-чуть печальна – но и только, Саввин папа, которого юноша ждал с некоторым внутренним смущением, не приехал вовсе… Зато вечером в их притихшей квартире, возвестив о себе длинным верещанием дверного звонка, явилась дедушкина жена – почти незнакомая Савве бабушка. Собственно, до того момента он представлял себе бабушек совершенно иначе. Во всяком случае, не в виде стройных, нарядных и злых, как черти, женщин в дымчатых очках и со стрижкой «каскад», точь-в-точь такой, как носили в том году его одноклассницы. Влетев в прихожую с огромной спортивной сумкой в руках, она и не подумала поздороваться с кем-то или снять сапоги на шпильке – а сразу, остро стуча каблуками, рванулась в дедулино опустелое убежище. К маме, пытавшейся мирно ее образумить, бывшая свекровь обернулась со зверским лицом и прошипела: «Ты… Только попробуй мне тут… Только вякни… Небо с овчинку покажется! Тебя и так мой придурок-сын озолотил… Потаскуху из барака взял и квартиру в центре Питера подарил, кретин… Но что от деда осталось – уж точно наше, потому что он моему мужу отец родной. Отойди в сторону и не путайся под ногами! Тут и Фаберже, чего доброго, может оказаться – не дарить же шалаве с ее отродьем…» Мама молча отступила, опустив голову.

Прижавшись друг к другу в дверях кладовой, они с Саввой смотрели, как сорванные из угла иконы летят в разинутую пасть сумки, а альбомы, бегло пролистнутые, – на пол; как с этажерки и из ящиков выдираются редкие старые книги, как небрежно пакуются в коробку с ватой одна за другой хрупкие безделушки со стола, как даже настольная лампа исчезает в черных клеенчатых недрах…

«За мебелью и картинами грузовик придет утром, – предупредила бабушка перед уходом. – Так что свое барахло заранее убери. Иначе на помойку отправлю». Но тут она жестоко просчиталась, потому что ночью мама тихо кому-то звонила, давясь слезами в трубку, и в результате грузовик с бабушкой и рабочими встретил грозный майор милиции в форме. «Мой знакомый…» – стеснительно представила его мама сыну, и тот простодушно обрадовался заступничеству, лишь спустя годы осознав, что бравый милиционер был, скорей всего, маминым любовником: ей ведь исполнилось тогда всего тридцать два, и неброская северная красота ее как раз стояла в последнем летнем расцвете…

Мебель прошлого века осталась на своих местах, пейзажи в бронзовых рамах не покинули стен, испуганная бабушка, бессильно сверкая очками, исчезла навеки – но с ней вместе пропали и прекрасные старинные вещицы, спасенные когда-то дедулей, а правнуком упущенные… Горю Саввы не было предела. Целый год он трудился ночами, кропотливо воссоздавая коллекцию по памяти из пластилина, раскрашивал, лакировал, расставлял по местам – и так постепенно избывал тоску по родному человеку, словно создавая ему настоящий, а не могильный памятник.

Тогда же он окончательно определился и с будущей профессией, сразу после восьмого класса ловко поступив в знаменитый Серовник[26] на скульптурное отделение и впоследствии став оригинальным и востребованным медальером. Но всю взрослую жизнь Савва Барш не мог забыть утраченную фамильную коллекцию и упорно собирал свою: отмечая, как праздники, особенные, только ему одному известные вехи жизни (удачная, нерядовая медаль; победа над глупой несчастной любовью; первая в жизни человеческая беседа со взрослым сыном; истинно красивая женщина – такая, что не забудешь, одарившая мимолетной улыбкой…). Желая дополнительно увековечить память об одном из таких тайных, но грандиозных событий, он позволял себе пойти в антикварный магазин и выбрать, не глядя на цену, ладно легшую на́ душу вещицу. Очень редко и всегда неожиданно, как особый знак свыше, являлась драгоценная награда: точно такая же вещь, какую он помнил под лампой у прадедушки Васи, вдруг приходила в руки сама, заставляя сердце болеть от счастья, и тогда он робко надеялся, что та самая реликвия просто взяла и вернулась в законный дом…

Как отличник учебы Савва оказался после училища на завидной должности в монетном дворе, где очень быстро полез на стенку – прикованный к конвейеру и абсолютно обескрыленный, обреченный на вечную отливку форм по чужим эскизам. Но, к его молодому счастью, Россия преподнесла ему на совершеннолетие очередную народную революцию – и вскоре вокруг взыграла такая буря общественного и личного тщеславия, что стало возможным почти сытно жить частными заказами. Постепенно множились знакомства среди бурливших тем или иным творчеством индивидуумов, мечтавших увековечить себя в бронзе пока хотя бы на личной медали, новые политики всех мастей, щеголяя друг перед другом, случалось, заказывали сразу сотню, платя твердой валютой… Савва красиво засветился на нескольких художественных выставках, его начали узнавать, хвалить, рекомендовать…

Дело пошло. Глубокий индивидуалист, как и прадед, он, тем не менее, скоро научился не ссориться с социумом явно – ибо негоже кусать кормящую руку, – но сумел обрести душевную гармонию, работая в слегка переоборудованном под новые требования жизни чулане прадедушки Васи – наедине с драгоценными воспоминаниями и упорно хранимыми, обещающими со временем превратиться в изящные окаменелости, пластилиновыми копиями утраченных сокровищ. В конце концов, то, чем он теперь профессионально занимался, не так уж сильно и отличалось от того отчаянного, то и дело прерывавшегося тайными слезами, годичного труда, результатом которого они явились.

А ночами, откинувшись в дедулином удобном рабочем кресле, ничуть почти за век не расшатавшемся, он с трепетом отдаленного узнавания читал отвергнутое когда-то бабушкой и брошенное ею на пол вместе с фотоальбомами растрепанное Евангелие.

* * *

Женился Савва в конце девяностых, попавшись в ту же частую сеть, что уловила тысячи искренне верующих молодых людей, желавших себе немедленной святости. Желанию их потакали молодые духовники, столь же неопытные и такие же новоначальные христиане… «Плох тот солдат, который не хочет стать генералом! Плох тот христианин, который не хочет стать святым!» – зажигательно вещал с амвона батюшка с едва пробивающейся бородой. Все, конечно, сразу захотели. Кандидату в святые и супруга требовалась соответствующая, а уж портрет ее глядел с любой иконы, так что церковным девушкам было кому подражать, – подражала и Саввина красавица-невеста. Длинное светлое платье – как раз такое, как на дедулиных снимках, снятых до крушения идеального русского мира, шелковый платок на таких же шелковых волосах, нетронутость косметикой детски-припухлого личика, пугливая нецелованность и розовеющая чуть что застенчивость – все это считалось несокрушимым залогом будущего благословенного православного счастья. Савва думал об этом весьма отвлеченно: неосознанно подражая любимому в юности Блоку, он инстинктивно делил женщин земного ковчега на чистых и нечистых. Первым не подобало никакой чувственности – лишь молитвенность и обязанность целомудренного деторождения, а предназначение вторых, искренне полагал он, – удовлетворять низменные страсти мужчин; ради этих вторых никогда не оставляют честных венчанных жен, проявляющих врожденную мудрую снисходительность к мужским вполне простительным слабостям, за которые ни один нормальный священник серьезную епитимью не наложит.

Первое время после свадьбы Савве казалось, что он прав: жена забеременела практически сразу, после чего со сдержанной радостью объявила ему, что ближайшие три года на супружеские отношения он может не рассчитывать. Книги известных современных духовников подтверждали со всей уверенностью, что потакать прихотям плоти до родоразрешения супруги и окончания грудного вскармливания – а его нужно длить во здравие дитяти до тех пор, пока молоко не пропадет само, то есть, лет до двух-трех, – значит обеспечить ребенку блудные помыслы с самой колыбели. Но Савва был молод и здоров во всех смыслах, жену любил, как вскоре со стыдом понял, вовсе не одной высокой духовной любовью, разовые измены ей – с теми самыми нечистыми женщинами, которыми гнушался уже через десять минут после грехопадения, – душевно мучили его гораздо больше, чем физически утешали…

На родившегося отличного, горластого бело-розового сына, которого жена назвала по святцам Макарием, Савва смотрел с ужасом и восторгом. Страшно и волшебно было брать Макарушку на руки – так он был хрупок и невыразимо прекрасен, словно одна из дедулиных драгоценностей. Мама и бабушка истово нянчили его и беспрестанно от чего-то лечили, хотя молодому отцу всегда казалось, что дитя ничем не болеет, а кричит – или, вернее, торжественно трубит, как резвый слоненок! – от избытка жизни… Хотелось прижать его к саднящему сердцу, тихонько уговаривая немножко потерпеть досадную – «Но поверь, сынок, короткую!» – акклиматизацию в этом мире, и он даже повадился уносить младенца в свою укромную мастерскую, где тот музыкально гулил (при этом его отец всегда вспоминал оркестровую яму перед началом оперы) и со спокойным интересом разглядывал с кушетки мирно работающего за столом папу, чье сердце тихонько млело, – пока не врывалась разъяренная мать, начиная пронзительно визжать с порога: «Хочешь, чтоб ребенок задохнулся в твоей конуре?!! Совсем из ума выжил со своими медальками!!!» Она давно уже не была ни красивой, ни доброй, ни праведной, а к мужу охладела еще до родов, словно поставив на нем крест после того, как он подарил ей новый центр вселенной, неотвратимо растущий внутри нее…

Через полгода она уезжала в Подмосковье к родителям, прижимая к груди уже подросшего и одетого в комбинезончик спящего беленького мальчика, которого никто, разумеется, не спрашивал, хочет ли он расти без отца, – глубоко оскорбленная, обманутая в лучших надеждах, похоронившая попранные мечты. Само собой разумелось, что отцу на сына «плевать», все попытки донести до жены простую мысль, что он тоже любит Макара и не хочет его терять, вызвали лишь презрительную улыбку: «Когда любят детей – не изменяют их матери!», а уж горе бабушки, навсегда расстающейся с солнышком-внуком, вообще не рассматривалось – даже в оптический прицел…

Он долго посылал в неведомую деревню Матвейкино гораздо больше денег, чем требовал исполнительный лист, и, наконец, с ослепшим от тоски сердцем рванул под Москву, не вынеся пустоты, – просто покидал однажды какие-то вещи в дорожную сумку, прыгнул в свой бордовый «москвич» и погнал по ночной ноябрьской трассе… Подросшего и распухшего, узнанного только кровной памятью сына ему вынесли показать из большого облезлого дома, но на руки не дали. Попеняли, что не привез подарков, – как это так, он разве не понимает, что это ненормально – приехать к ребенку без подарков? Впрочем, что с него взять, с ним давно все ясно, он тот еще папаша… На обратном пути, когда только начинало вечереть, и синие тени сорванных листьев метались перед мокрым ветровым стеклом, он не выдержал, остановился за Вышним Волочком, съехал на раскисшую обочину и долго плакал, как покинутая женщина, утираясь рукавом куртки, – и со следующего дня начал посылать безликие, но молчаливо одобряемые «той стороной» подарки…

Лет через десять Савва снова встретился с ними на нейтральной территории, во вкусной пирожковой на московской Варварке[27] – совершенно недоступным, угрюмо зыркавшим волчонком, едва буркнувшим «спасибо» в сторону коробки с новым дорогим телефоном, и расплывшейся, укутанной в платки и тряпки старой теткой о трех подбородках, про которую он знал, что ей всего двадцать девять, и оттого испытывал настоящий эсхатологический страх.

Летом двадцатого года он видел уже ее заколоченный, в кадильном дыму утонувший гроб: жертв первого злого штамма китайского вируса[28] хоронили, как зачумленных, не позволяя ни венчик на остывший лоб положить, ни горсткой земли крестообразно посыпать их смертное покрывало… Макар как раз успел по весне обрадовать мать своим гордым возвращением из армии в целости и сохранности и обвенчаться, ко всеобщему умилению, с подходящей девушкой из их прихода, которая преданно прождала его целый год, – хотя, как много позже выяснилось, ее об этом никто особенно не просил.

С некоторым недоумением Савва наблюдал на поминках здоровенного, неизвестно откуда – голубоглазого парня, абсолютного славянина по происхождению, но почему-то быстро пьянеющего истинного арийца внешне, со значительным видом изрекающего заезженные кричалки про «настоящих русских мужиков» и его до поры до времени со всем согласную молодую жену, остро напоминающую местное сезонное яблочко, на которое зачем-то надели ситцевую косынку. Она демонстративно и суетливо «прислуживала» мужчинам, присаживаясь за стол лишь «на минуточку» и всегда «с краешку», в тарелку клала себе обязательно «половиночку», а из стакана делала редкий стыдливый «глоточек»… Савва предвидел плохой конец этой слишком уж православной идиллии, и ему все сильнее хотелось плюнуть, выматериться, хлопнуть дверью и убежать.

Он спал в своей машине, брезгуя кислым духом запущенного деревенского дома, – вернее, безуспешно пытался заснуть, каждый раз мучительно вскидываясь от острой боли в затекшей шее, и в смутных нетрезвых виденьях видел отмучившуюся жену молодой и трогательной: мелькали бледные веснушки на белоснежной коже скулы во время первого поцелуя; вытаращенный еще не от боли, а лишь от страха сталистый глаз с голубым белком, когда только начались неясные схватки; чуть отколотый с краю второй верхний резец слева – память о детском падении со шведской стенки…

Наутро он умылся ледяной водой из синего пластмассового умывальника в росном утреннем саду, исходящем золотым паром, вернулся внутрь своего верного серого «йети» и укатил по влажной грунтовой дороге, понимая, что никто не ждет, чтоб он зашел попрощаться.

Но была суждена и еще одна, драгоценная последняя встреча.

Года через два Макар вдруг позвонил отцу сам, сдержанно приглашая «посоветоваться» и посмотреть на годовалых внуков, которых его яблочная жена родила сразу пару. Савва радостно собрался в путь, загрузив машину под крышу полезными подарками, и поехал по новой трассе – счастливый тем, что сын наконец входит в разум.

Приветственный стол был накрыт небрежно, комнаты откровенно грязны и захламлены, откуда-то сверху беспрерывно доносился захлебывающийся детский рев, сноха, лохматая и подоткнутая, едва вышла поздороваться – и немедленно удалилась к детям, бросив на мужа взгляд очень далекий от былого восхищения, почти презрительный; это, однако, не помешало Савве заметить, что она опять беременна. А его сын и вовсе отвернулся от жены, стиснув зубы и буквально посерев от неприязни. Потом Макар молча налил водки отцу и себе, двинул рюмкой о рюмку без всякого тоста, угрюмо опрокинул, потряс головой, выудил мятый огурец из банки и сказал:

– Батя, я завербовался в Арктику. На дрейфующую платформу. И договор подписал уже. Я ж по специальности гидрометеоролог как-никак – корочки в техникуме до армии еще успел получить – ну, ты помнишь. А в армии до кучи электротехником заделался – две самые востребованные в Арктике специальности… Ну так вот. Тебя позвал, чтоб сказать: мальцов, если что, не оставь. И этих, и того, что родится.

Савва замер, вернее, все замерло в нем. Тлеющим угольком остановилась у сердца водка.

– Сынок… – он впервые обратился так ко взрослому сыну. – Это в любом случае мужской поступок, но… Скажи – ты уверен?.. Я знаю, в твоем возрасте человек считает себя неуязвимым, но многие, очень многие так и не успевают в этом разувериться…

На него поднялись глубокие, все еще непривычно лазоревые глаза, и тоже впервые прозвучало заветное слово:

– Папа… Здесь мой конец наступит гораздо раньше. Я либо… эту… убью, наконец, – и сяду, либо сам себя удавлю, – Макар говорил без единой нотки истерики или пафоса, очень просто, как о посадке картошки, что немедленно убедило Савву в том, что сын выстрадал сказанное. – Я, батя, ненавижу ее. И себя – за то, что поддался попам и бабкам, женился на этой сучке… Меня после армии, ты знаешь, тепленьким и голодным окрутили – всем приходом во главе с настоятелем и матушкой моей – чтоб ей в аду икнулось! В институт было дернулся поступать – куда там! При церкви давай крутись алтарником и на все руки мастером по совместительству! А платить тебе будем ячневой крупой и постным маслом, что прихожане в ящик кладут… Два года прошло, и я понял – все. Жизнь псу под хвост – а ведь она и не начиналась еще. А льдина – шанс мне в человеки вернуться. В мужики. Да и в Бога обратно уверовать… Ну, и бабло – да, нельзя со счетов скидывать. Там живут на полном обеспечении, а зарплату этой переводить буду – пусть крышу починит, забор вон обвалился, скважину на участке пробить хватит, да и ребятам на жизнь останется. А дальше посмотрим…

– А если что-то случится… страшное? – прошептал потрясенный Савва.

– Случится – она страховку получит, – усмехнулся Макар. – Большую. Хоть перед детьми чист буду. – Только тут он заметил побелевшее лицо своего далеко не юного отца и смягчился: – Да ну, ты чего, батя… Не так уж это и опасно. Сколько мужиков годами дрейфуют, когда во вкус войдут, – и ничего, живут как-то. И я привыкну. Главное, не с ней

До утра они продолжали мрачно глушить все никак не иссякавшую водку – и оба оставались злыми и трезвыми, только все более и более невыразимая печаль наваливалась на душу… Конечно, это же не пожарным в ревущий огонь входить и не опером каким-нибудь под бандитскую пулю подставляться – из последних сил убеждал себя Савва, не сводивший глаз с вдруг чудесно обретенного и сразу теряемого сына, когда-то родного маленького Макарушку, потом чужого, щерящего зубы полуярка и теперь вот несчастного красивого мужика, решившего уехать к черту на кулички – которые, похоже, именно там, в треклятой Арктике! – чтобы вновь обрести себя.

Ни огонь, ни пуля не потребовались. Известно же: настоящий полярник не боится ничего, включая белую медведицу. Макарушка и не боялся – мама с женой отучили. Не испугался он и когда их льдина села на мель, как неуклюжая посудина, и начала разваливаться на части. Известный бесшабашной храбростью полярный ас сумел посадить свой верткий полярный самолетик при почти отсутствующей взлетно-посадочной полосе, но Макар отказался покидать терпящую бедствие станцию с первой партией спасенных: до возвращения самолета он надеялся подготовить к эвакуации свое нежно любимое детище – уникальный, собственными руками доведенный в полярной ночи до ума ценный прибор, анализатор биогенных элементов в воде. И снова самолет сумел благополучно сесть на драматически коротком обломке льдины, а оставшиеся отчаянные зимовщики успешно погрузили на борт все потребное, включая на этот раз и самих себя. «Поехали!» – весело крикнул ас и махнул рукой, подражая первому земному космонавту. Они поехали. Разогнались. Подпрыгнули. Зацепились за торос.

Об этом Савва узнал спустя полгода.

Разведенные пятидесятилетние отцы взрослых женатых мужчин членами семьи последних не являются и в расчет никем не берутся; они не получают страховок и компенсаций, их не благодарят за воспитание замечательных сыновей. Они вообще не учитываются ни в какой статистике. Поэтому, озверев от неизвестности, Савва несколько раз звонил своей малознакомой невестке сам, каждый раз получая от нее издевательский отлуп: «Если бы мой муж хотел с вами общаться, то нашел бы способ дать о себе знать», – но однажды позвонил, как обычно, а она вдруг сорвалась на заурядный крик, высветивший всю ее мелкую суть разом:

– Хватит уже тут разнюхивать, понятно? Зарубите себе на носу: по закону все выплаты получаю одна я и с вами делиться не собираюсь! У меня трое детей, между прочим, поэтому не надейтесь, что вам что-то отломится! А то, ишь, хитрые какие отцы пошли: всю жизнь сын не нужен был, а как погиб и деньги положены, так сразу телефон обрывают…

– Подождите, кто погиб? – искренне недоумевая, спросил Савва. – Я не понял, кто у вас погиб-то?

Часть 2

Глава 1. Мертвая петля

Свершается страшная спевка, —

Обедня еще впереди!

– Свобода! – Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

М. Цветаева

Ближе к концу марта над Петроградом встали особенно багряные закаты – и яркие солнечные дни долго и страшно догорали над городом, переливаясь всеми оттенками крови, – но люди с улыбкой поправляли пунцовые банты на пальто или ленты на шапках, передергивали плечами: ну, какая кровь? – это сама весенняя Природа созвучна нашим революционным чаяниям, вот и развесила в небесах свои флаги и транспаранты!

На темно-зеленой шинели Саввы Муромского, красиво гармонируя с синими петлицами и околышком фуражки, тоже гордо трепетали алые шелковые язычки – и он шел по бурлящему Невскому, чувствуя во всем теле странную, а в условиях привычного голода – так и вовсе непонятную невесомость. «Господи, как же хорошо! Как легко дышится! Какая благодать в самом воздухе! А люди, люди-то какие вокруг! Сколько вдохновенных, прекрасных лиц! А глаза! И ведь это – навсегда теперь, потому что – свобода! И вон тот солдат – мой брат, и никакой неловкости не будет, если я сейчас подойду и обниму его! И этот толстяк в золотых очках и с мерлушковым воротником! Если бы я вдруг попросил у них хлеба – мне бы отдали последний кусок! И я сам бы отдал – вон той барышне в серой шубке, у которой красный бант даже не на воротнике, а на шляпе! Какое счастье – жить, просто жить и дышать в эти дни, Господи!» – такие примерно мысли крутились в голове у Саввы в тот мартовский пронзительно синий, золотом облитый день, в котором как растворились, совсем незаметны были и невероятная, никогда прежде не виданная в родном городе грязь, и хищный, угрюмый блеск в глазах иных освобожденных граждан… Савва уже встретил нескольких знакомых студентов – всех с ослепительно красивыми, как на подбор, барышнями. Голова шла кругом – одухотворенно сверкая глазами, по-доброму перебивая друг друга, они делились вчера еще утопическими – но именно сегодня казавшимися полностью осуществимыми идеями о переустройстве внезапно оказавшегося в их молодых руках мира… Курсистка уже завтра начинала организацию первых ясель для детей работающих женщин, молодой человек в форме Политехнического института потрясал рулоном совершенно исключительных чертежей передовой машины, юная женщина-врач рвалась немедленно ехать куда-то «на чуму», студент историко-филологического факультета зазывал на заседание вновь созданного литературного общества… Савва пылко пожимал руки, уславливался о встречах и совместной деятельности, предлагал помощь, самое жаркое участие… И шел дальше – жадно глядя, слушая, обоняя. Вот проехал знаменитый летучий дозор на машине – группа серьезных рабочих и солдат с ружьями и пулеметом: не посягнет ли кто-то на честь юной девы-Революции?

«Нет, положительно – как же мне повезло застать такое время на земле! – рассуждал Савва сам с собой. – Пройдет полвека, все устоится в справедливости, и каждый будет трудиться на своем месте… А эти дни уже никогда не повторятся, газеты потеряются… В гимназических учебниках напишут, конечно, – но сухо и казенно… Во всяком случае, не передадут сегодняшний неповторимый дух… Этот самый, который я теперь вдыхаю… Светлый, прозрачный – но в нем и горечь – от невосполнимых потерь. Сколько погибло людей за то, чтобы я мог вот так просто идти по Невскому и думать обо всем! Володю убили… Лену искалечили… И не одни же они – сотни, и это только в Петрограде… Стану старым, скажу внукам: вот вы сейчас живете счастливой жизнью в свободной стране, – а я ведь помню, как все начиналось… Я своими глазами видел!» – и он качал головой в легком изумлении перед тем, чему довелось быть не безгласным свидетелем, а горячим участником.

Неподалеку от Думы снова кто-то бурно митинговал, реяли над толпой кумачовые транспаранты – с прежним любопытством Савва приблизился, прочитал белые, вкривь и вкось идущие буквы: «Место женщины – в Учредительном собрании!»; «Без участия женщин избирательное право – не всеобщее!» Он снисходительно усмехнулся – ах, это опять амазонки бушуют! – и собрался миновать место недоразумения, потому что единственное, что его коробило в революции, – это большое количество шляпок, которым, по его мнению, безопасней было бы лежать дома в картонках. «Избирательное право женщинам, конечно, можно дать, – помнится, степенно рассуждал, откладывая газету, его отец. – Только вот что они с ним будут делать?» А маме и в голову не приходило спорить с мужем – она только улыбалась, тихонько набрасывала ему на плечи мохнатый плэд и пододвигала на столе чашку с морковным чаем… Мама истово жила только семьей, в последнее время испытавшей столько уму не постижимых потрясений, и считала право голоса вожделенным только для одурманенных агитаторами телеграфисток и гувернанток, и сама бы никогда не пошла ни на какие сомнительные «выборы».

Савва уже почти миновал этот смешной курятник, целя на золотую иглу в конце перспективы, как вдруг высокий страстный голос, донесшийся из недр «амазонского» митинга, прошил его душу, как пулеметной очередью: «Свободе ль трепетать измены? / Дракону злому время пасть. / Растают брызги мутной пены, / И только правде будет власть!»[29] – и вот он уже невежливо работал локтями, пробираясь к ступенькам под башней, откуда доносился узнанный не памятью, а сердцем девичий голосок. Давно забытый, как он думал и надеялся. Но, как в один миг оказалось, – главный и единственно желанный…

На ступеньках стояла, звонко выкрикивая строки стихов, невысокая и очень худенькая девушка лет двадцати двух в черном плюшевом пальтишке и милой маленькой шляпке с откинутой с округлого глазастого лица вуалеткой. Из-под шляпки задорно выбивались смешные стриженые кудряшки темно-рыжего цвета, каким всегда рисуют шкурку оленей в детских книжках, – только белых пятнышек не хватало. Большие, широко расставленные темные глаза с таким крупным райком, что едва оставалось место для узких полосочек белка́, вдохновенно смотрели поверх голов – и видели, наверно, не обшарпанные дома и уродливые транспаранты, а без труда проникали сквозь тусклое стекло времени в сияющее завтра человечества… «Олененок…» – прошептал Савва, безотчетно расплываясь в дурацкой улыбке, но сразу же вспомнил, как обижалась девушка на это славное прозвище, немедленно начиная грозить, что «сейчас встанет, уйдет и больше никогда не будет с ним разговаривать», и, перекрывая все заезженные рифмы и общий писклявый шум, издаваемый несколькими сотнями возбужденных дам, над пернатыми шляпами загремел, наконец, зычный мужской голос – едва узнанный своим удивленным обладателем:

– Оля!!! Оленька Бартенева!!!

Девушка запнулась на полуслове, ошеломленно возвращаясь из ослепительного грядущего на заплеванный тротуар революционного Невского – и лицо ее просияло еще до того, как глаза прозрели…

* * *

Они познакомились невероятно давно – целых девять лет тому назад! – тринадцатилетними подростками, чьи родители владели соседними бедненькими имениями в Лужском уезде. Собственно, у обеих семей от имений остались только обветшалые, кое-как удерживаемые от разрушения господские дома, что позволяло хотя бы не тратиться на летние дачи для детей, по одной малолюдной деревеньке, да какие-то елово-березовые перелески… Спокойная, небогатая на утопленников речка, одна на всех помещиков округи, неторопливо и важно несла свои коричневатые воды под линялым небом Петербургской губернии и даже имела на своем пути одну заброшенную мельницу, где, как рассказывали крестьяне, когда-то повесилась доведенная зверем-мужем до отчаянья мельничиха – и, само собой, там же и осталась на века в качестве грустного, а в полнолуния так и вовсе завывающего от тоски привидения.

Тем летом он, как обычно, искал приключений вместе с закадычным другом, своим ровесником Климом – сыном маминой горничной, вдо́вой солдатки Глафиры. В те годы в семьях мелкопоместных дворян и просто интеллигенции принято было поощрять межклассовую детскую дружбу – все напропалую цитировали Некрасова и стремились быть ближе к народу. Что касается Клима, то ему когда-то разрешили присутствовать на летних уроках Саввы и его сестры Кати, которых местный старый учитель усердно готовил частным образом – мальчика к гимназии, девочку – к институту. Думали – ну, может, хотя бы читать-писать научится, а паренек вдруг выказал такую удивительную толковость и бойкость, что старик то и дело ставил его в пример егозливым господским детям. Саввин отец, инженер Путиловского завода, придерживался умеренно передовых взглядов – ну, во всяком случае, гуманистических. Лично убедившись в несомненной башковитости босоногого мальчишки с крутым лбом и пытливым взглядом, он решил дать ему толчок для дальнейшего «выхода в люди» и определил за свой счет в реальное училище номер два, что располагалось в красивом здании на 8-й Роте, по соседству с их просторной городской квартирой на 6-й близ Измайловского проспекта. Сына он отдал в десятую гимназию на 1-й, находившейся буквально в двух шагах, – и вполне закономерным для ребят стало круглогодичное тесное общение.

Приятелям и в голову не приходило мериться положением родителей, и тот факт, что Савва жил в отдельной удобной комнате на «чистой» половине, а Клим делил с матерью одну из двух темных комнат для прислуги с окнами во двор как раз над уличным клозетом, ничуть не мешал им обоим в восемь часов морозного утра дробно сыпаться с ранцами на спине по парадной лестнице – реалисту в ладной черной шинели, а гимназисту – в похожей на солдатскую серой. При этом второй еще и завидовал первому, что у того пуговицы «золотые», а не серебряные, и вообще «похоже на как у морского офицера, только без кортика». На время занятий они разбегались в разные стороны, а после – неизменно сходились по дороге домой, покупали изумительные сайки с изюмом, иногда деля одну на двоих и никогда не считаясь, кто кого угощал, а уроки, в первых классах часто одни и те же, учили у Саввы в комнате под новомодной узорчато-стеклянной лампой…

Летом в деревне Клим был и вовсе незаменимым товарищем: ловкий, быстрый умом и во всем основательный, он умел и наладить крепкое удилище, и надежно просмолить ветхую брошенную кем-то лодку, и силки на бурого зайца поставить, и развести по всем правилам костер… Он ненавязчиво учил несмышленого барчука запекать в золе картофель и свежего налима или язя, обмазанного глиной, и целого русака однажды грамотно выпотрошил и зажарил на вертеле – так что, убегая из дома на рассвете, когда еще приходилось продираться сквозь туман на росистых лужайках, и, возвращаясь иногда при полной луне, друзья были всегда сыты, веселы и довольны друг другом.

Отроки без оглядки предавались многоразличным авантюрам – раз от разу отчаянней и опасней: то пробрались через чердак в чей-то запертый дом – и бродили по нему в темноте со свечами до тех пор, пока – обоим одновременно, вот что удивительно! – не примерещилось в высоком потрескавшемся зеркале чье-то уродливое лицо; то уехали на велосипедах (второй был девичий, Катин, который она терпеть не могла и охотно одалживала брату) за двадцать верст – и прыгали на них, разгоняясь до немыслимой скорости, с невысокого обрыва на отмель реки – и, конечно, чудом не убились сами, а обе свои «машины» разбили в хлам, так что возвращаться пришлось пешком; то решили «заглянуть за грань жизни», как поэтично назвал это занятие Савва, – а именно, погрузиться под воду стирального затона с тяжелым камнем на шее, не дававшим быстро всплыть до назначенных ста секунд, – и Клим легко отсидел под мостками целых сто восемнадцать, а вот потерявшего сознание Савву ему пришлось вылавливать и откачивать после девяносто четвертой; то залезли на старую водокачку с целью изучения гигантского аистиного гнезда – но были атакованы внезапно нагрянувшими возмущенными и, как оказалось, вовсе не безобидными хозяевами, – так что едва получилось благополучно спуститься, вжимая головы в плечи под ударами мощных клювов… И неустанно бдели, метались над ними обоими, хлопая крыльями, их запыхавшиеся ангелы-хранители…

Ночь своего тринадцатого дня рождения в июле Савва решил отпраздновать особенным образом: после торжественного обеда, на который созвали приличных подростков со всех окрестных усадеб и дач, предполагалось, прокравшись в кухню, набрать остатков угощения, а заодно утянуть бутылочку сливовой наливки «для храбрости» и спрятать все в старом каменном погребе на заднем дворе. Поздним вечером, после того как доверчивые взрослые уснут, друзья сговорились вылезти в одно очень удобное, глядевшее в запущенный сад окно правого крыла, прихватить съестное и дунуть на мельницу с привидением, которое как раз обязано было как-нибудь проявить себя: накануне луне оставалось лишь чуточку выпятить бок до полной и безоговорочной круглости…

Но так получилось, что на мельницу – под безупречной, розоватой, как спелый персик, окружностью луны они отправились уже втроем…

Климу участвовать в детском веселье никто, разумеется, не запрещал, но на господский праздник мальчишку не пустила собственная мать, которая все не могла окончательно решить для себя, нравится ли ей его неожиданная перспектива вырваться из «кухаркиных детей» – во всяком случае, она не собиралась прислуживать в качестве горничной родному сыну, мило болтающему за столом с учеными институтками, – и он вынужденно застрял на кухне, пристроенный в помощники всем желающим. Савва же в этой навязанной компании примерно равных по положению детей скучал неимоверно. Жара стояла удушающая, есть теплую пищу не хотелось совсем – только бесконечно пить лимонную воду со льдом – а уж развлекать гостей… Хорошо хоть они слонялись по большому, потихоньку рассыпающемуся дому, все разглядывали, хватали в руки и тем сами себя развлекали. И в основном это оказались девчонки! Пришли с мамашами только три младших мальчика – и то какие-то хилые, бледные и в матросках, чуть что – шаркавшие ножкой. Все приглашенные девочки, достигшие неопределенного возраста «почти барышень», оказались одеты в белые муслиновые платья с кружевами и отличались друг от друга только длиной и цветом косичек, за которые очень хотелось – но строго возбранялось – подергать. Они держались замкнутыми группками, шептались, значительно переглядывались и подло прыскали противным смехом.

Но вдруг в гостиную словно влетел взъерошенный волнистый попугайчик: невысокая девочка лет тринадцати, с непривычно короткими, волнистыми рыжеватыми волосами была одета в веселое шелковое платье, похожее на ярко-синий полевой цветок. Оказалось, что это дочка соседей, несколько лет не приезжавших в свое захудалое именьице – и вот наконец сподобившихся. Девочка смело подошла к имениннику с подарком – чудесной моделью пиратской бригантины, – а рядом обозначился какой-то громкий усатый господин с золотой цепочкой поперек жилета, выразивший полную уверенность в том, что Савва обязательно «должен помнить его Ольку», потому что малышами в платьицах их выгуливали няньки «во-он по той каштановой аллее, которую даже из этого окна видно». Савва не сохранил никаких воспоминаний о тех прогулках, как и о первой своей няне, но Оля Бартенева немедленно ему понравилась тем, что у нее не было косы (а стало быть, соблазна на мелкое хулиганство), что ее платье резко отличалось ото всех остальных платьев в комнате, а главное – что она чуть ли не единственная на его же празднике держала Савву за человека. После первых обязательных фраз о нестерпимой духоте, желательности грозы и замечательном изобретении против ужасных комаров (по всей комнате стояли в блюдцах половинки лимонов, густо утыканные сухими коричневыми головками гвоздики) – эта маленькая «почти барышня» как бы испытующе посмотрела ему в глаза и вдруг сказала:

– Потерпите немножко: недолго осталось. Они не выдержат жары и скоро разбегутся, – и, поймав его радостно-удивленный, а, может, уже узнающий взгляд, пояснила: – Я по себе знаю. У меня две недели назад тоже был день рождения. Мы у маминого брата в имении гостили – и, разумеется, понабежали всякие там… Я их никого не знаю, а они щебечут, щебечут… И – жара. Мое любимое мороженое – фисташковое – растаяло, пока с ледника несли, и подали какую-то зеленую жижу… А у меня не было сил даже расстроиться. Зато, когда вечером все они уснули, я подбила мою кузину Валю вылезти в сад через окно. Мы сидели в беседке – такой маленькой, ветхой, в самом дальнем углу сада, там густые заросли, почти лес, – и разговаривали… обо всем на свете. Ночь была уже не жаркая, а такая… как шелковая… И только утром мы разошлись по комнатам. Знаете, если у вас есть друг, вы могли бы с ним сегодня… – ее глаза уже искали этого самого друга в комнате, равнодушно пробежались по прилизанным мальчикам, не нашли никого подходящего и вернулись с некоторым недоумением: – У вас ведь есть здесь друг?

– Есть! Его мать не отпустила сегодня ко мне… – он не рискнул объяснять причину, еще не вполне уверенный в том, что эта ни на кого не похожая девочка одобрительно отнесется к его дружбе с сыном горничной. – Но мы с ним точно задумали кое-что…

– Что же? Или это тайна? Но я никому не скажу, честное слово! Честное-пречестное! – Оля развернулась лицом, и Савва увидел, что глаза у нее совсем шоколадные, как две конфекты.

– От вас – нет. Тут неподалеку есть заброшенная мельница на реке, так мы с Климом – он очень хороший, в реальном училище учится – пойдем туда ночью ловить привидение. И сегодня как раз луна полная будет, так что все должно получиться, – решительно и гордо заявил он.

И Оля вдруг неосознанно схватилась за его локоть обеими своими крошечными лапками:

– Возьмите меня с собой! Пожалуйста! Прошу вас! Мне это очень, очень нужно! – и в глазах ее неожиданно блеснули настоящие слезы, как будто ей уже отказали.

– Почему нужно? – спросил слегка удивленный таким странным и даже страшноватым напором Савва.

– Потому что… – девочка опустила глаза, и голос ее вдруг дрогнул, стал ниже. – Потому что та ночь после моего дня рождения, о которой я рассказала… В общем, она была в прошлом году… А в этом… В этом у дяди все происходило точно так же, только… Без беседки. И без Вали. Она зимой в Петербурге умерла от скарлатины. Но, кроме нее, там еще шесть сестер – и все трещат без умолку. Поэтому то, что Вали… нет, и никогда больше не будет… как бы и незаметно.

Растроганный, Савва безотчетно накрыл ее ручки свободной ладонью – обе разом:

– Конечно! Конечно, идите с нами на здоровье! У вас ведь получится незаметно выбраться из дома? И – вы можете не бояться никаких привидений там, или… мало ли… Потому что у вас будут целых два рыцаря.

Оля осторожно высвободилась:

– Я-то из своего окна вылезу, никому и дела нет, но… ваш друг? Он не обидится? Вы сумеете его убедить?

Савва сразу вспомнил о неизменном презрении Клима к девчонкам, которые «только и умеют, что путаться под ногами и пищать», и впервые за все время их дружбы подумал о том, что Клим все-таки находится в более или менее зависимом положении: он сын прислуги, за его учебу родители Саввы платят из великодушия – на него можно, в случае чего, и цыкнуть… Подумал – и словно в бездну заглянул. Собственной непознанной души. И откуда-то догадался, что именно в тот момент впервые приступил к ее познанию…

– Клим поймет, – сказал мальчик с усилием. – Он не такой… В смысле, он хороший…

Цыкать не пришлось: Клим действительно – посопел-посопел, но понял правильно – даже, скорей всего, чересчур правильно – и вечером они вдвоем нетерпеливо ждали рыжую девочку Олю у мелкого ручья, протекавшего по границе между имениями Бартеневых и Муромских.

* * *

Собственно, та ночь на мельнице с привидением оказалась главной в жизни Саввы. Может быть, не самой лучшей или веселой, а именно главной. Потому что в те часы он стремительно превратился из дерзкого мальчишки в думающего человека, обратил внутрь, в самую сердцевину свою, взгляд, ранее лишь жадно поглощавший доступные удовольствия мира. И заставила это сделать обычная девочка из рядовой обедневшей семьи – миловидная, но не красавица, не глупенькая, но и не умница – зато одаренная редким даром незамутненного взора. Оля Бартенева непринужденно с первых секунд естественным образом постигала самую суть вещей – и не видела в этом ничего особенного. Она, конечно, ошибалась, делала глупости, поддавалась пустым соблазнам – но все это было легко поправимое, наносное, временное…

Она пришла к ручью в точно назначенное время – что очень не понравилось Климу, который, вдруг совершенно утратил свою немногословную уверенную повадку и с нехарактерной горячностью всю дорогу ворчливо доказывал приятелю:

– Вот увидишь – она струсит и не придет, только напрасно время потеряем. Или опоздает на час – а нам каждая минута дорога. Последнее дело – с девками связываться в серьезных делах…

– Она не девка, а барышня! – Савва впервые за все время их дружбы позволил себе обозначить социальную грань, раньше искренне не замечаемую ими обоими.

Клим обиженно шмыгнул носом и вдруг пробормотал себе под нос:

– Девка, барышня… Ничего… Следующую-то революцию мы не профукаем… И все ваши барышни – того… Наши будут. Недолго осталось…

Савва как раз в этот момент управился, наконец, с «летучей мышью»[30], случайно осветил лицо приятеля – и вздрогнул: тусклый керосиновый свет выхватил из лилового бархата ночи совершенно взрослое, злобное лицо опасного мужика с хищным и тупым взглядом исподлобья. Странное дело – Савва прекрасно знал, что в реальном училище Клим учится только на «отлично», прилагая заметное усердие – но без особых мучений, мечтает выйти с лучшим аттестатом зрелости, что подарило бы ему государственную стипендию на обучение в институте, – но в этом мгновенном его образе, на несколько секунд явившемся в ночи, сквозила другая тупость – сердечная – не зависящая ни от умственных способностей, ни от классовой принадлежности… Савва не выдержал, повернул фонарь в другую сторону, убеждая себя, что стал жертвой игры теней и злодейки-луны, как раз показавшей оранжевую макушку над зубчатой стеной ближнего леса, и малодушно отложил смущающие мысли «на потом» – тем более что на той стороне ручья как раз раздались быстрые шаги по тропинке – и вскоре появился тонкий девичий силуэт. Оля пришла в высоких белых ботиночках – стало быть, с сухими ногами – и в льняном закрытом платье, а это значило, что ее не придется с самого начала спасать от сырости и злых ночных комаров. Впрочем, девчонка принесла с собой корзинку, и, увидев, как ее новый знакомый яростно хлещет себя веткой по плечам и шее, немедленно извлекла красивую склянку:

– Савва, возьмите, обмажьте лицо и руки осторожно… Это гвоздичный одеколон, его наш папа́ ящиками летом заказывает. Комары его ужас как боятся. Без него не знаю, как другие вообще на дачах летом живут…

Савва принял флакон с искренней благодарностью – и тут из тени под луну выступил Клим – уже прежний, верный и надежный друг.

– Вот, позвольте вам представить моего друга Клима. Он учится в реальном училище. Клим, а это Оля Бартенева, наша соседка.

Девочка сделала быстрый книксен и протянула руку. Савва хотел обрадовать Клима, не упомянув, чей он сын, и этим как бы сравняв всех присутствующих, но приятель его вдруг заложил руки назад, со странной поспешностью отступил от протянутой ладони и глухо буркнул:

– Я сын их горничной. А за мою учебу его отец платит.

Оля опешила, но сказала вовсе не то, что оба они от нее ждали:

– И поэтому вы не хотите, чтобы я пошла с вами на мельницу?

– Что вы! – испугался Савва. – Совсем даже наоборот! Это Клим почему-то боится, что это вы не захотите пойти с нами на мельницу из-за того, что его мама – горничная моей. Но все это, я считаю, чепуха совершенная! Мы четвертый год уже дружим, а в учебе – так вообще его мне в пример всегда ставят!

– Действительно, Клим… Какая странность! Отчего вы не хотите пожать мне руку? Никто ведь не может выбирать родителей! Главное, каков сам человек, а не кто его мать! – Оля так и продолжала стоять с протянутой рукой.

Клим неуклюже шагнул вперед и коснулся ее белевших в лунном свете пальчиков.

– Да я ничего… Просто некоторые господа не любят… Даже и в реальном у нас тоже… И откуда узнали… – смущенно попытался объясниться он, и луна, успевшая уже достаточно высоко взобраться, была ему в эти минуты полной союзницей, совершенно скрыв в перламутровом полумраке тот прискорбный факт, что Клим не просто покраснел, а стал почти коричневым от неловкости.

– Ой, давайте уже пойдем! – махнула рукой Оля. – Хватит о глупостях говорить!

Все трое основательно облились одеколоном и тронулись в сторону реки, причем, глядя на Олины быстро мелькавшие ножки в плотных ботинках, Савва отчаянно ей позавидовал: они с Климом оба обуты были в старые теннисные тапочки, насквозь промокшие от росы уже давно, а она шла себе и шла по траве в тепле и сухости, и ладная корзиночка ее, точь-в-точь, как у Красной Шапочки, была явно не пуста…

До мельницы шли около получаса – и в какой-то момент Савва с изумлением понял, что они давно уже говорят друг другу «ты», произошло это каким-то непостижимым образом, и он не заметил, с какого момента. Оля, Клим и он сам разговаривали свободно и дружелюбно и даже по узкой тропинке вдоль реки естественно шагали в такт, как будто сама жизнь предназначила им быть запряженными в ладную бойкую тройку, где каждый на своем месте и не желает другого.

– Хорошо тебе, Клим, – искренне говорила Оля. – У тебя одни пятерки в табеле… Ну и что, что после реального в университет не берут – будто нельзя в Политехническом учиться, или в Медицинской академии… Тебя куда хочешь бесплатно примут. А у меня целых два «удовлетворительно» в этом году в табеле было. А мама сказала, что позволит мне идти на курсы[31], только если из института – я в Елизаветинском[32] – выйду без троек… Тогда они с отцом согласны платить… Я им объясняю, что тройки у меня только по геометрии и арифметике, а на курсы-то я на историко-филологический факультет хочу идти! Но они ни в какую…

– А зачем вообще девчонки… барышни… на курсы идут? – удивился Клим. – Ну если из таких, как я, то понятно: не каждая захочет всю жизнь мыть-подавать-убирать, тоже, небось, барыней побыть хочется. Вот и рвут жилы, если в гимназию попадут как-то… А тебе зачем? Ты замуж выйдешь за инженера там, доктора или учителя – вот он пусть и служит себе на здоровье. А ты и так барыня, сиди себе дома, кофий кушай… Деток воспитывай – да и то няньки кругом. А муж за все заплатит, чем не жизнь?

– Дурак ты, Клим, – горько и оттого как-то необидно сказала Оля. – Поговорку знаешь? «Кто платит – тот и музыку заказывает»… А вот я не хочу, чтобы музыку кто-то для меня по своему вкусу заказывал. Потому что это не музыка, а моя жизнь.

Они вдвоем шли впереди по тропинке – третий не помещался – и Савва, идя как раз следом, невольно слушал их философский разговор, и при этих Олиных словах у него отчетливо дернулось сердце – мальчик физически почувствовал, как в грудь словно что-то безболезненно вонзилось. «Да! Да! Я тоже не хочу!» – вспыхнула быстрая мысль. Короткая фраза малознакомой девочки, не ему адресованная, вдруг вобрала в себя все то, что томило его весь последний год, заставляло порой внутренне корчиться от каких-нибудь простых слов взрослых, мимоходом его упомянувших. («Может, стоит Савву забрать из Первой гимназии? Слишком уж плохо о ней стали говорить! Как ты думаешь? В Восьмую, скажем, определим…» – и никого не интересовало, не лишится ли он в этом случае каких-нибудь дорогих друзей или любимого наставника и приятно ли ему будет вставать на час раньше, чтобы на конке добираться в морозной темноте очередной зимы до Васильевского острова.) Раньше он не смел противиться подобным проектам родителей – просто молча боялся, что они как-нибудь согласуют слово и дело, а в этот момент решил разом: он больше не будет молчать – выскажет свое отношение ко всему, что будет его касаться! Но вот Оля… Он с некоторым сомнением посмотрел в ее съехавшую на затылок и повисшую на ленте соломенную шляпку: действительно, ей-то зачем на курсы? Она же хорошенькая! Его мама называла «бестужевок» ужасно – дочерями Каина – и если хотела вынести окончательный и обжалованию не подлежащий приговор какой-нибудь не пришедшейся по нраву дочкиной подружке, то драматически восклицала: «Вот увидишь – она закончит курсами!» – и это звучало даже убедительней, чем «под забором»… А сестра Катя, увидев, как Савва увлеченно разговаривает с Олей на празднике, позже подошла к брату и с невероятным в четырнадцатилетней девочке презрением выговорила ему: «Зачем ты позволил этой стриженой так долго торчать рядом с тобой? Ты что, не знаешь, кому раньше стригли волосы?[33]»

Да что же случилось?! Почему до этого дня он считал мать и сестру – вторая являлась чуть-чуть зауженной копией первой – идеалом вечной женственности, а сейчас их длинные талии, тонкие голубоватые руки, мраморные лица с эмалево-синими глазами и светлые, словно прилипшие к голове, волосы кажутся такими постными и пресными на вид, что, будь он людоедом, пожалуй, отпустил бы обеих с миром, заранее оценив их полную безвкусность.

Добравшись до мельницы, непослушные дети, сбежавшие ночью из дома, расположились над водой на серых, еще крепких, хранивших остатки дневного жара досках, разложили на скатерти нехитрую снедь, и, разувшись, свесили ноги с помоста туда, где когда-то давно крутилось огромное тяжелое колесо и бурлила вода, а теперь ленивая черная река лишь немного ускоряла ход над невысоким уступом и, масляно переливаясь, качала расплющенную и искореженную луну. Разлили по хрустальным стопочкам, о которых пунктуально позаботился Савва, сладкую домашнюю наливку (он покосился на Олю: станет жеманиться или нет? – но она выпила так же спокойно, как если б это был оршад[34]), поели холодных пирогов и ветчины – и все это время, не останавливаясь, разговаривали втроем, горячась и перебивая. О дружбе. О смерти. О революции. О том, что все люди – братья. Как застрелить белку, не испортив шкурку. Почему птицы не летают и не поют ночью… И лишь только они вспомнили птиц, как те грянули разом, словно каждая имела часы на цепочке и всю ночь на них смотрела, чтобы не пропустить заветную секунду.

Все трое встрепенулись и огляделись: негустая летняя темнота давно схлынула, словно была унесена рекой, верхушки деревьев четко обозначились на фоне жемчужного неба, на котором быстро, на глазах, проступали, ярчая, краски…

– Позвольте, а что ж ваше привидение? – изумленно спросила вдруг Оля.

Мальчишки замерли, потрясенные: они пришли сюда, чтобы услышать стоны несчастной мельничихи и увидеть ее неутешную тень – и забыли про нее! Просто взяли и забыли, потому что нашлись дела поважнее…

– Мы можем завтра опять прийти… – робко предложила Оля. – Оно ведь никуда не денется…

– Не получится, – помотал головой Клим. – Оно только в полнолуние приходит. Еще месяц ждать. Но мы уже в город вернемся – в августе занятия начинаются…

– Ну, за это время мы много чего сделаем! Клим, давай завтра опять за налимами? И запечем в глине, как тогда… Оля, ты с нами?! – Савву немножко даже испугала надежда, прозвучавшая в собственном голосе.

Но девочка энергично кивнула.

И с тех пор целый месяц, а потом еще четыре благословенных лета они были неразлучны – никто из их родителей этого особенно не одобрял, – но хорошо, хоть не запретили вовсе, и не пришлось переходить на «нелегальное положение»…

Существует особый, уникальный тип друзей – дачный. Это когда летом на вакациях дружишь с кем-то взахлеб, не разлучаясь ни на день, в августе с горечью прощаешься до будущего года, а, приехав в город и вернувшись в гимназию к товарищам по ежедневной учебной и дисциплинарной пытке, забываешь человека быстро и намертво. И то сказать: он ни с чем из «зимней» твоей жизни не ассоциируется: с ним связан только запах воли и трав, память о млечных закатах и ледяных купаньях на заре, спелой малине в чужом заброшенном саду – и, когда вдруг происходит неожиданная встреча на детском рождественском празднике в Благородном собрании, испытываешь острую неловкость и смущение, даже некоторую обманутость; разговор не клеится, оба вы тупо глядите себе под ноги и бормочете вежливые плоскости… Зато, когда вырываешься на вожделенную летнюю свободу и замечаешь на рябой от солнца и дрожащих теней дорожке знакомый силуэт, радостно летишь навстречу – и вот вы уже идете под руку, никого не замечая вокруг, и у вас тысячи новостей и тем на языке, и не иссякает дружеская беседа…

Таким летним другом стала для Саввы и Клима Оля Бартенева (тем более что зимой встретить ее, весь год запертую в Елизаветинском институте, было маловероятно), и оба они, пожалуй, и сами не знали, почему так случилось. Были они тайно влюблены? Честно пытаясь спустя годы разложить воспоминания по полочкам и задавая себе этот вопрос, Савва всегда однозначно отвечал «нет» – по крайней мере про себя самого. Просто с ней было по-настоящему хорошо и просто. У Оли оказался замечательный легкий и твердый характер: она не капризничала, не задавалась, не ныла, не придиралась по мелочам, неприятности не переживала подолгу, не требовала себе по праву «барышни» какой-то особой заботы или внимания – и ни одной слезинки ее, такой, казалось бы, естественной у домашней девочки, за все время дружбы они не видали ни по какому поводу. Оля старалась делать все споро и со всеми наравне – но инстинктивно отступала, когда дело было исключительно мужским – например, требовалось поднять что-то тяжелое или стать первопроходцем на смутно опасном пути – скажем, забраться в соседский сад, где соблазнительно лиловели первые, словно тальком присыпанные, сливы. Впрочем, дерзостно шалила она не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем мальчишки, – возможно, именно из-за того, что была все-таки рождена женщиной и знала наверняка, что мужчины примут дочь Евы в свое общество почти – всегда только почти! – на равных, только если она намного и далеко превзойдет их. «Мне простительно: я – мовешка[35]!» – гордо провозглашала она и в охотку одну за другой поедала те самые краденые сливы из подола, сидя верхом на чужом заборе, так что видны были позеленевшие от травы панталоны над исцарапанными лодыжками в сандалиях и без чулок. Однажды произошла тошнотворная, надолго запечатлевшаяся в ранимом сердце Саввы неприятность: пробираясь в лесу по черничным кочкам, они сшибли и раздавили укромное птичье гнездо с крошечными зеленоватыми в крапинку яйцами – и те треснули, явив ошарашенным взглядам детей недоразвитых голых птенцов неизвестной птицы. «Надо добить, Клим, – спокойно сказала Оля. – Спасти их теперь нельзя, только зря будут мучиться». Остолбеневший Савва умом мгновенно понял, что это единственный, пусть и жестокий, выход из положения, – но точно знал, что сам никогда и ни за что не озвучил бы его… «Ладно, – Клим поймал блуждающий взгляд Саввы и добавил: – Ты уж лучше не смотри». Оле он, однако, отвернуться не предложил – но та просто пожала плечами и пошла дальше, зорко выглядывая тропинку и ни словом не упомянув об оставшемся позади ужасе, а с Климом, когда тот хмуро догнал их, сразу заговорила о другом… «Вот барышня она после такого – или не барышня?» – мучительно рассуждал Савва до самого вечера, но так и не склонился к определенному выводу…

Года через два они, конечно, несколько остепенились, неизбежно взрослея, и уже не носились очертя голову по оврагам и буеракам, не купались, сбросив с себя почти все, не лазили по деревьям, не воровали ягод. Зато нанимали у крестьян за гривенник деревенских неприхотливых кобыл и часами скакали по всей округе, прекрасно обходясь без седла, – Оля, разумеется, ездила по-мужски, неуклюже работая коленями и пятками. Когда им всем исполнилось по пятнадцать, Савва стал вдруг замечать ее нежный золотой пух там, где у юношей вьются первые бакенбарды, оленью голенастость резвых тонких ног… Как-то раз он наивно назвал ее олененком, вспомнив одного, совсем маленького, недавно улепетнувшего с края опушки, – но Оля неожиданно обиделась, уверяя, что терпеть не может травоядных, потому что они обречены рано или поздно стать жертвой. «Первый же волк сожрет этого дурака-олененка! – сказала она. – Не смей больше так меня называть, иначе я уйду и больше никогда не приду!» Савва, конечно, впредь не смел поминать оленей вслух, но мысленно не мог перестать сравнивать ее с этим стремительным золотисто-коричневым, абсолютно беззащитным животным – потому что сходство бросалось в глаза… Но Оленька мнила себя очень взрослой, серьезно говорила с Климом о возможной «социальной революции» – и Савва подметил одну непонятную особенность: когда приятель отвечал, что «все будут равны, и всякий в своем праве», то нехорошо зыркал в ее сторону отнюдь не дружелюбным, а странно многообещающим взглядом.

Думая об Оле, Савва терялся: с одной стороны, она настолько не напоминала классическую приличную барышню, какой была, например, сестра Катя, однажды упавшая в непритворный обморок, когда к ней на колени откуда ни возьмись прыгнул жирный многоногий кузнечик, что, казалось, ее можно было смело исключить из списка вероятных объектов влюбленности; с другой стороны, сердце мучительно знало, что она – именно та женщина, каких только и следует любить, потому что они – единственно настоящие. Юноша удивлялся этим странным, будто ниоткуда пришедшим мыслям – и знать не мог, что они посланы само́й трепетной жизнью, к которой он – в лице Оли – прикоснулся.

В конце их последнего (и, как весьма скоро выяснилось, – не только их) лета перед выпускным классом, густо-золотым августовским вечером разразилась нешуточная трагедия. Отведя лошадей в деревню и мирно проводив Олю до поворота к ее дому, вдвоем с Климом они вошли на задний двор своей усадьбы – а там стояла груженная кое-как наваленными узлами, корзинами и одним крутобоким сундуком телега с дремлющим возницей Семеном, а около нервно ходила, теребя большими красными пальцами клетчатый носовой платок, заплаканная горничная Глаша. Увидев сына, она шагнула к нему, и взглядом не удостаивая барчука.

– Клим, залезай в телегу. Мы сейчас едем в город, Семен нас отвезет на станцию, – гундосым после слез голосом приказала она.

– Как, почему? – опешил Клим. – Куда?

– Пока к тетке Евдокии – все ж ты крестник ее – а там посмотрим… Да живей поворачивайся! – откровенно рявкнула мать, срывая на сыне неведомо кем вызванную злость.

– Что здесь происходит?! – обрел голос Савва. – К какой еще тетке? Зачем?!

– У матушки вашей спросите, – откровенно презрительно усмехнулась Глафира. – Все. Отслужили вам. За ласку благодарим покорно.

– Да как же это… Подождите, я сейчас узнаю! – Савва сорвался с места и, как сумасшедший, метнулся в дом.

Получилось так худо, что хуже и придумать трудно. Юноша не нашел мать ни в ее комнатах, ни в отцовских, ни у сестры, сунулся в другое крыло дома, на кухню, пробежался по второму этажу, по саду с другой стороны – напрасно. Тогда он бросился обратно на задний двор, желая удержать хотя бы друга до выяснения всех – наверняка, смехотворных! – обстоятельств, но телеги уже и след простыл, а неторопливо коловший дрова всклокоченный мужичок равнодушно сообщил, что «давно уж уехали», – и лениво размахнулся топором над очередным поленом… Других лошадей у них не имелось, догонять бегом было явно бесполезно. «Ничего… – переводя дух, утешил себя Савва. – Мы ведь тоже скоро в город. Там все и выясним, и исправим… Сразу же в реальное к нему сбегаю, вместе решим, как быть…»

Так, не сказав друг другу ни единого доброго слова перед разлукой, не обнявшись на прощание, не пожав руки, они расстались с Климом на долгие – и стремительные, как водоворот на излучине – пять невозвратных лет.

Причина выяснилась через несколько часов, когда раздосадованные родители и насупленная сестра вернулись от «более приличных, чем Бартеневы» соседей, куда, как оказалось, ходили специально на время отъезда уволенной горничной с сыном. У сестры – вот уж кто в Павловском был вечной парфеткой! – пропала подаренная матерью на именины нитка фамильного жемчуга. Обыскали весь дом, допросили немногочисленный штат. Нашлись убежденные свидетели, которые видели, как Глафира выходила из комнаты барышни, когда та читала в саду, хотя обычно у нее прибиралась другая девушка. И выражение лица заприметили – а как же: точь-в-точь кошка, слизнувшая хозяйские сливки. Никто и не подумал задаться вопросом – а зачем, собственно, было уже немолодой сорокалетней женщине, вдове, честно служившей людям, которые не только платили ей жалованье, но и оплачивали учебу ее отпрыска, после почти двадцати лет обеспеченной жизни глупо рисковать местом и будущим сына, да еще и украсть драгоценность почти на глазах у всех? Мать рыдала: «Никому нельзя верить в этой жизни! Никому, никому!» Огорченная потерей ожерелья Катя подливала масла в огонь: «Я ведь предупреждала тебя, мама: низкие люди не знают благодарности. Для них важнее сиюминутная выгода. А вы с папой носились с этим ее мальчишкой – зачем? Разве вы не знали, что мужики всегда кусают дающую руку, как звери?! Вы меня не слушали – а поплатилась я! И теперь еще благородными хотите быть, в полицию не заявляете, – а им того только и надо!» На Савву, пытавшегося убедить родителей и сестру в абсурдности и даже дикости обвинений, зашикали, как на шкодливого кота, – отец даже руками замахал – мол, видишь, как женщины убиваются, а туда же!

В Петербурге тоже ничего путного не получилось: в реальном училище на 8-й Роте Клима не оказалось: плату за его последний год обучения не внесли, он был отчислен и пропал в неизвестном направлении… Савва переживал случившееся почти как катастрофу, несколько раз пытался «по-мужски» поговорить с вечно увиливавшим отцом – и в конце концов нарвался на до слез несправедливый выговор за то, что «выгораживает неблагодарного проходимца».

Жемчуг нашла новая расторопная горничная следующим летом, когда шекспировские страсти у Муромских давно улеглись, Катя уже два месяца как была выдана замуж за папиного товарища по службе – скромного немолодого инженера с интересной остроконечной лысиной, получив в числе приданого другую точно такую же нить, а имение выставлено на продажу, чтобы безболезненно для пошатнувшегося после пышной свадьбы семейного бюджета оплачивать обучение Саввы в университете. Тогда и отодвинули зачем-то комод в бывшей комнате «барышни» – а розоватые, теплые на вид жемчужины, соскочившие с порвавшейся нитки, как ни в чем не бывало, выстроились в ряд по ранжиру вдоль пыльного плинтуса и насмешливо сияли в уже равнодушные к ним глаза матери: час назад принесли со станции газету, где напечатан был царский манифест о вступлении России в войну с Германией… «Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную Нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди Великих Держав. Мы неколебимо верим, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные Наши подданные…» – доносился с веранды потрясенно-недоверчивый голос отца…

Оли в тот год на даче впервые не оказалось: старший брат ее, привезший на лето молодую жену «в ожидании», с открытым неудовольствием рассказал, что «несносная девчонка», выйдя в этом году из института далеко не первой ученицей тем не менее сумела как-то убедить родителей разрешить ей поступать на Бестужевские курсы; она как будто выбрала словесно-исторический факультет – но мест не хватило, и теперь она участвует в конкурсе аттестатов зрелости – каждый день бегает на Васильевский и без дела толкается там с другими такими же дурами; лично он настаивал на том, чтобы не бросать деньги на ветер, – потому что где глупышка Оля, а где эти «синие чулки»! – а вместо этого привести, наконец, хотя бы в подобие порядка родовую усадьбу – стыдно ведь перед людьми, когда с фасада штукатурка осыпается; но что делать – она младшая и любимица, которой любая блажь дозволена, – это его всегда жучили, как последнего, а ей все на серебряном блюде подносили… В словах этого большого мешковатого мужчины чуть ли не слезы сквозили – и такая обида стояла в голосе, что хотелось похлопать его по широкой мягкой спине и утешить. Савва ушел из имения Бартеневых со смешанными чувствами: с одной стороны, нестерпимо саднило душу мутное чувство утраты, ведь так нежданно-негаданно их с Олененком пути все-таки разошлись, словно ничего и не было, а с другой… Без Клима, вовсе не лишнего третьего, вольное дачное общение взрослого молодого человека и барышни приобрело бы явный оттенок двусмысленности и непременно было бы расценено родителями как ухаживания, да еще, пожалуй, и о серьезности намерений зашел бы отнюдь не соседский, а требовательный, с нотами угрозы разговор… Савва чувствовал, что теперь, под прицелом многих недоброжелательных глаз, им с Олей стало бы неуютно, да и попросту невозможно продолжать беззаботные конные прогулки – без седла! – или купания в кувшинково-лилиевом затоне – в нижнем белье! – после которых они когда-то беззаботно сохли под жарким солнцем, лежа на животе голова к голове – обе лохматые! – над свежим номером «Огонька»… Теперь им пристало бы чопорно гулять по аллее – и даже не под руку, потому что не женаты! – ему – в светлой летней паре, с подбородком, немилосердно подпертым модным шелковым галстуком, а ей – в узком корсете, парижской шляпе от Andrery с пышным бантом и непременно под кружевным зонтиком… Вечером он должен был бы являться к чаю на завешенной кисеей террасе у Бартеневых, подходить к ручке Олиной похожей на старую мартышку maman и рассуждать о политике с ее усатым хохотуном папа́… Быстро представив все это в лицах и картинах, Савва содрогнулся по-настоящему – всем телом. «Я лучше разыщу ее в Петербурге в августе – ведь женские курсы тоже на Васильевском, как и университет. Мы теперь оба взрослые, можем видеться и разговаривать, как и о чем хотим, – но только без чужих глаз!» – принял он твердое мужское решение, которому, как и большинству принятых в то лето человеческих решений, было не суждено сбыться.

В том же номере петербургской правоверной газеты, где первые шесть страниц занимал сам царский манифест, портреты государя и всех членов царской семьи по отдельности, фотографии молебствия на Дворцовой, которой не было видно из-за бушующего моря голов, и десятки снимков коленопреклоненных людей всех возрастов и сословий, в едином порыве, истово, как Символ веры, поющих государственный гимн, – в подвале предпоследней полосы оказался странный, мало кем в те дни замеченный материал. А Савва, случайно наткнувшись, прочел – и екнуло сердце. Статья подробно описывала, поместив даже тщательно отрисованную карту, имеющее случиться в ближайшем будущем, а именно восьмого августа, полное солнечное затмение. Опустившись боком на ручку кресла в дачной гостиной, он читал эту безобидную естественно-научную статью, а душа сжималась, как шагреневая кожа. Полное затмение ожидалось по всей западной границе империи, в Киеве, Минске, Смоленске, на половине Крымского полуострова… В Европейской части России солнцу предстояло исчезнуть, оставив лишь тонкий и страшный серп для Небесного Жнеца, – и тьма обещала стоять среди дня на Русской Земле целых два часа и девятнадцать минут, чего не помнили даже столетние старцы…

Савва поднялся с потемневшим сердцем, попытался усмехнуться, подбадривая сам себя: «Будь я, суеверен, – пожалуй, испугался бы! Хорошо, что я человек просвещенный и знаю про это природное явление: просто луна, которая ближе, закрывает солнце, которое дальше, – вот и все, и никакого чуда! А что именно сейчас напечатали – так просто совпадение…» – старательно проговаривая в уме эти слова, словно заклиная демона, он пытался успокоиться и выбросить вредные глупости из головы, переключиться на другую, бурно вызревающую идею: он запишется добровольцем, вот что он сделает. И наденет погоны с кантом вольноопределяющегося…

Но до двадцати лет, будучи несовершеннолетним, такой кульбит он мог проделать только с согласия отца – а тот предсказуемо взбунтовался. Да и усталая докторская комиссия, до которой Савва все-таки правдами и неправдами добрался, через десять минут уже жестоко забраковала его, углядев им самим не замечаемую «косолапость». «Да что я вам, медведь, что ли, в самом-то деле?!» – только и успел возмутиться Савва перед тем, как его мягкой, но на поверку совершенно железной хваткой взял за плечи и аккуратно выставил за белую дверь огромный безмолвный санитар.

Через месяц он уже и не думал жалеть, что вместо холодных вшивых окопов оказался в бесконечных коридорах Двенадцати коллегий[36] – и однажды вместе с Володей Хлебцевичем, с которым как-то сразу по-хорошему сошелся, даже сподобился после вечерней лекции, когда лампы были уже погашены и шаги по древнему паркету звучали особенно гулко и тревожно, лицезреть местное грустное привидение нерадивого студента… Правда, имелись и другие товарищи по учебе, с которыми они впервые стеснительно поехали в публичный дом средней руки, где некоторое время были узнаваемы и до некоторой степени любимы…

А образ маленькой Оленьки Бартеневой, девочки оленьей породы, остался там же, где спрятаны были драгоценные воспоминания отрочества и раннего юношества: среди столетних Лужских лесов, под жемчужным небом, на излучине плавной реки с песчаными, усеянными ласточкиными гнездами берегами, под воспаленным глазом луны на седом помосте зловещей заброшенной мельницы… Звонкий и теплый, как июньский дождик в полдень, голосок никогда по-настоящему не исчезал из памяти сердца, потому оно и рванулось с радостным узнаванием ему навстречу сквозь галдящую толпу взбесившихся женщин – той алой ветреной весной семнадцатого.

* * *

Оля оборвала стих, глянула, просияла – и каблучки шустро застучали вниз по ступенькам.

– Савва, Боже мой, Савва!

Девушка оступилась в самом низу, но молодой человек успел ловко подхватить ее за талию и ухватить за кисть – так она впервые оказалась у него в объятьях.

– Олененок… Как я рад… – выдохнул он ей в сбившуюся шляпку.

Оля капризно вывернулась и сказала полушутя:

– Сколько раз просила – не называй меня этим дурацким прозвищем! А то повернусь и уйду…

Савва покорно, но безо всякого притворства рассмеялся, продолжая сжимать маленькую ладошку, без перчатки холодную, – и тут же мелькнула мысль, что невероятно глупо было бы сейчас взять и поцеловать Оле руку, как взрослой, – хотя он и знал прекрасно, что они ровесники, и ей, стало быть, тоже двадцать два.

Все вмиг пропало кругом: и дурацкий митинг взбалмошных дам, и ошалелый народ на Невском; серо-красной массой обтекала их, не увлекая и не затрагивая, возбужденная людская река – они шли вдвоем по замусоренной мостовой, как по бесконечному облаку, – словно утратив вес и надев одну на двоих шапку-невидимку… О чем говорили? О революции, конечно, и о том, какая дивная, хорошая, чистая и трудовая разворачивается перед ними жизнь; об университете и курсах немножко – обоим оставался год до окончания, и оба, разумеется, прилично запустили учебу, на лекции не ходили, на экзамены не записывались и даже не интересовались, читает ли, слушает ли кто-то вообще какие-нибудь скучные дисциплины в эти невероятные исторические дни, – «Успеется, наверстаем: не мы одни!»

– Я на историко-филологическом, а История вершится у меня на глазах – какие лекции?! – возмущалась Оля, когда они сворачивали на Литейный, и вдруг сжала Савве локоть: – Вот на этом самом месте в конце февраля лежал убитый мужчина, он от случайной пули погиб… Видишь, там, у Жуковской, еще баррикада с красным флагом? Я как раз домой бежала – мы тут с подружкой неподалеку снимаем… Так, представляешь, его… тело… публика завалила деньгами целиком, они полностью его покрыли… И кто-то написал: «В пользу жертв великого переворота». А потом в газетах была фотография – везде одна и та же: эта ужасная гора денег, под которой – мертвый человек… И рядом я стою, как дура. Ну, и другие, конечно, тоже… Но я почему-то впереди всех. Брат потом специально ко мне пришел, и так ругал, так кричал, что Надя – ну, с которой мы квартиру снимаем, – даже испугалась и убежала… А чем я виновата?

– Постой, а почему ты квартиру снимаешь? – спросил молодой человек, сразу почувствовав, что ему это отчего-то лично неприятно.

Савва тоже снимал жилье: он взрослый мужчина, студент, ему нужен… простор для маневра. Отец безропотно платил за маленькую комнатку в Коломне, с прихожей и ватерклозетом – говорил, что это из его, Саввиной доли за проданное имение. Кроме того, он и сам был когда-то студентом и в душе понимал, что его любимой жене совершенно незачем знать о различных тонкостях студенческой жизни сына – например, видеть, как того, мертвецки пьяного, товарищи несколько раз втаскивали по лестнице и клали вниз лицом на диван – чтоб не захлебнулся, если начнет тошниться. Ну и курсистка одна – свободомыслящая – с юридического к нему целых полгода ходила – не маме же ее представлять…

Курсистка?! Свободомыслящая?! Он остановился посреди улицы и строго спросил, как старший консервативный брат, готовый отчитать и даже затрещину влепить, если надо:

– Ты что – не дома живешь?! Не с семьей? Ты с ума сошла, что ли?! Ты же барышня!

Оля изумленно подняла на него свои огромные, цвета черного кофе глаза, чуть-чуть приподнятые к вискам, и пробормотала:

– Савва, какое право ты имеешь… И вообще – революция ведь… Мы теперь все свободные граждане, и…

– Революция не для дам! – убежденно отчеканил Савва. – Роль женщины остается прежней при любой власти. И новой России точно так же нужны жены и матери. А если все они кинутся голосовать и избираться куда попало, то что будет со страной через двадцать лет? Нет уж, Оля, возвращайся-ка ты домой, пожалуй, – как друг тебе советую. Иначе таких дров наломаешь – никакая революция не спасет.

– Знаешь… – девушка нахмурилась, помолчала и вдруг, глядя в сторону, сказала не менее твердо, чем Савва: – Давай мы с тобой сейчас просто пойдем каждый в свою сторону. Видишь ли… Детство кончилось. Мы выросли и… стали разными, вот что. Да, если вдруг Клима встретишь, – кланяйся. Приятно было повидаться, но… – она пожала плечами, кивнула и пошла прочь по Литейному.

Савва смотрел ей вслед не более десяти секунд: может, он и развернулся бы – да и пошел себе обратно на Невский – в конце концов, он почти не воспоминал ее три года до этого дня, и еще сколько угодно не вспомнит – если б не эта новая дамская мода последнего времени, которая пришла вместе с войной и резко укоротила юбки, оставив на обозрение целиком высокие шнурованные ботинки, плотно облегающие ногу. Оля просто шла по улице, чуть выше, чем нужно, вздернув голову, – и сразу было понятно по походке, какие тонкие и трогательные у нее ножки, – и эта беспомощная оленья голенастость, словно отражая самую сущность ее, проступала сквозь все наносное, искусственно ею придуманное и неловко выставляемое напоказ. Он сорвался с места, догнал, затрусил рядом, взял за локоток.

– Оля, прости. Сам не знаю, что на меня нашло. Просто вспомнил некоторых… курсисток – таких самостоятельных, что противно… И курят, представляешь… Мундштук двумя пальцами держат и курят, прикрыв глаза…

– Я тоже курю, – сухо прервала Оля, ускоряя шаг.

Савва представил себе, как умилительно выглядит Оля с папиросой, – ну просто девочка, тайком надевшая мамину шляпу, которая неумолимо сползает на нос, – и улыбнулся вполне искренне.

– Тебе, должно быть, это идет…

Тогда она легонько прижала его руку локтем к своему боку.

– Под этой аркой – вход в мой дом. Зайдешь? Я у себя в комнате от Нади четверть фунта настоящего кофе прячу и рафинада несколько кусочков… А она как раз к своим уехала, куда-то за город, в Княжево…

Пока они поднимались на четвертый этаж, Оля наскоро объясняла:

– Да я бы и жила с родителями, да только они уехали. Зимогорами стали – слышал про таких? Ну, это те люди, которые снимают дачу на всю зиму и там живут – поближе к Финляндии, потому что финны и рыбу привозят, и молоко, и дров спокойно можно достать… Мои в Левашово. А имение они продали – очень удачно, на второй год войны. Деньги родители поделили с братом – у них с женой уже трое детей, представляешь? Ну а меня оставляли в его семье в качестве приживалки. Каково? – она повернула ключ, толкнула дверь, и оба оказались в небольшой прихожей, оклеенной бордовыми с золотыми вензелями обоями. – Не смотри, безвкусица страшная, но не я же выбирала… Да, так вот… Очередная няня от них как раз сбежала – немудрено, от такой скандалистки, как его жена… Так что из меня хотели еще и няню сделать – благодарю покорно. В общем, пришлось закатить скандал и потребовать отселения: мне-то ведь тоже должно что-то причитаться, не все же брату! В конце концов, мама обязала его оплачивать мою комнату, а за вторую платит Надя, очень дешево выходит – и ватер есть… Проходи же.

Он оказался в продолговатой комнате с единственным высоким окном во двор и весьма спартанской обстановкой: стол, заваленный книгами, рамки с фотографиями, точно такой же желтый со стекляшками в дверях шкаф, как у Лены Шупп, – только печь не железная гофрированная, а облицованная белым кафелем голландка с барельефом в виде злого женского лица наверху.

– Еще теплая… – Оля ласково погладила ее, потом залезла глубоко, чуть ли не по плечо, в ящик стола – и вытащила два белых фунтика. – А сейчас мы с тобой выпьем кофе – настоящий, не желудевый, а как раньше был. И с сахаром! Вот, берегла для особого случая – а какой еще особенней, чем этот?

Девушка выбежала, прижав к груди крошечные кулечки с лакомствами, а Савва прошелся по комнате, размышляя о том, как похожи оказались комнаты двух незнакомых друг с другом современных девушек, зачем-то решивших изменить вековой женской роли, получить высшее образование и ни от кого не зависеть, – Лены Шупп и Оли Бартеневой. Книги, книги, книги… У той – медицинские, у этой – какие-то исторические трактаты, пособия по фольклору… «Европейская поэзия XVIII–IX веков»… Неужели тогда уже писали стихи? Ну и штука! И вот еще: «Введение в философию» Челпанова… Тут, конечно, есть знаменитые пять доказательств бытия Божия – но, помилуйте, зачем женщине доказательства? Она должна верить просто и искренне, со всей чистотой неискушенного сердца… Ага, что это за знакомый уголок выглядывает? Точно, Форель, «Половой вопрос»… И опять: «Мужчина и женщина в половом отношении». Можно было и не сомневаться… Его сестра Катя до самой свадьбы очень смутно представляла себе, что есть супружеская жизнь, потому что ее выдали сразу после института, – а там даже в произведениях классиков вырезали страницы, где имелись хотя бы отдаленные намеки. А это? Некий Сар-Диноил[37], «Наши скрытые способности»… Интересно… Так… «Человек грядущей расы не знает неудач. Он подчиняет себе всех, читает мысли, предвидит будущее, понимает язык животных, излечивает все болезни…» Тридцать пять копеек. Это что – серьезно? После «Введения в философию»? Господи, да она еще сущий ребенок!

Но – странное дело! – воспитанный в совершенно определенных понятиях о том, какой должна быть его идеальная невеста, Савва сейчас уже не чувствовал никакого особенного осуждения: он сам был таким – лет в четырнадцать-пятнадцать, когда хотелось доказать всему миру и, прежде всего, себе самому, какой он взрослый и как хорошо знаком со всеми постыдными тайнами бытия. Но мальчики-гимназисты по определению раньше ощущают свободу, чем девочки-институтки, втиснутые вдобавок в уродливые рамки чужих надуманных представлений о нравственности. Вот и происходит все это у Оли на шесть-семь лет позже, только и всего… А внутри она – теперь Савва ясно это понимал – все та же смешливая бойкая девчонка, настолько невинная, что, кажется, совсем недавно в присутствии двух почти взрослых юношей, которые, если б вдруг захотели и сговорились, запросто могли ее изнасиловать, придушить и закопать в лесу, купалась когда-то в девичьем лифе и панталонах с кружавчиками…

В Олино отсутствие Савва решился затопить белую печь – точно такую же, какая была у него самого в комнате, – жадные языки огня заметались по симпатичным белым с черным узором поленцам, и те весело и дружно затрещали, как бывало когда-то невыразимо давно, когда в теплой сизой ночи над ленивой рекой они трое, не ведая о наготове стоящем грозном будущем, жгли невысокий костерок, чтоб запечь несколько картофелин, и, притихнув, смотрели в пляшущее пламя…

В этот раз, придвинув низкую банкетку поближе к открытой дверце, они осторожно обожгли два кусочка хлеба, нанизанные на спицы, и, присолив, ели их, как лучшие в мире пирожные, запивая благородно-горьковатым кофе из тонких и невесомых кузнецовских[38] чашек. И так же завороженно смотрели в огонь…

Но не о птицах и травах, не о луне или призраках, не о природе вещей говорили они, как раньше. А о «фараонских» засадах на чердаках, откуда жандармы, согласно глухой молве, стреляют по тем, кто носит красный бант или ленту на шапке. («Я свой ни за что не сниму – пусть убивают!» – пылко воскликнула Оля.) Про некий неуязвимый черный автомобиль, который вдруг среди бела дня появляется «из ниоткуда» и косит из пулемета прохожих на улице, охотится за патрулями «народной милиции»… О том, что завтра на Марсовом поле состоятся похороны сотен жертв Великой Русской Революции – и решили непременно идти туда вместе, чтобы разделить высокую скорбь со своим народом. И у Саввы в глубине души исподволь зрело и зрело твердое знание, что он не отпустит от себя Олю Бартеневу, храбрую наивную девочку, – ни в эти полные ежечасной опасности лазурные весенние дни, ни потом, когда придет согласие и благоденствие.

На следующий день и без того унылое в военное время Марсово поле являло собой жутковато-торжественное зрелище: бесконечные ряды красных гробов над четырьмя длинными рвами, каждому их которых предстояло стать сегодня братской могилой минимум для пятидесяти человек. Необозримое море человеческих голов стекало с Троицкого моста к Царицыну лугу, с другой стороны медленный, но неотвратимый поток нес, казалось, миллионы людей с черными знаменами по Садовой от Невского – и все прибывали и прибывали толпы. Поразительно, но некоторые мужчины несли детей на плечах, словно направлялись на народное гулянье и хотели порадовать их веселым зрелищем с подарками. Савва поудивлялся сначала, но потом вдруг подумал: правильно; если б у него самого был сын, он тоже принес бы его сюда – и как знать, может, до конца жизни запомнил бы ребенок этот один из самых значимых дней революции. Ведь здесь, наверное, – да что там, точно! – через несколько лет появится высокий памятник героям, посадят красивые деревья, разобьют цветники… Но дитя запомнит, как все было в тот, настоящий, пасмурный мартовский день под серыми тучами и вороньим граем, расскажет собственным подросшим детям, а те – своим… Он вздохнул и покосился на привставшую на цыпочки Олю: белая худенькая шейка изо всех сил тянулась вверх из широкого воротника плюшевого пальтишка, но девушке едва ли удавалось особенно много увидеть из-за плотно сдвинутых мужских плеч. Ее бы саму к себе на плечи… Так ведь не предложишь! Но вдруг она что-то разглядела и радостно обернулась: «Смотри, сама Вера Засулич[39]! Вон, вон там, где члены Временного правительства!»

На помосте среди солидных мужчин в пальто стояла низенькая тощая старуха с унылым носом, неопрятная, в облезлой меховой шляпе с кое-как накрученным поверх нее теплым платком – и что-то вещала со значительным видом, но ветер уносил дребезжащий голос. Удалось только разобрать и без того глядевший со всех транспарантов лозунг: «Погибшие братья – вам вечный покой!» Савва представил ее себе молодой революционеркой, жаждущей хоть чьей-нибудь крови, – немытой, нечесаной девицей в вонючей нестираной одежде, с пистолетом в муфте… Его передернуло, он хотел поделиться впечатлением с Олей, повернулся – а ее и след простыл! В следующую секунду молодой человек с изумлением увидел свою шуструю курсистку уже на помосте для ораторов, взбегающую по шаткой лесенке, вовремя не остановленную никем, – и немедленно зазвучал ее вдохновенный, дрожащий от избытка чувства и подступающих святых слез голосок: «Тяжелый и разящий молот / На ветхий опустился дом. /Надменный свод его расколот, / И разрушенье, словно гром. / Все норы самовластных таин / Раскрыл ликующий поток, / И если есть меж нами Каин, / Бессилен он и одинок…»[40] – дальше Савва не сумел различить слов, но ему хорошо была видна вся ее будто устремленная к небу тонкая фигурка, казалось, готовая взлететь над Марсовым, над Летним, над Невским, под самый купол неприветливого петроградского неба, – куда добираются только птицы, да теперь еще и неуклюжие аэропланы…

Когда все кончилось, Савва проводил Олю домой – та еле ступала в своих узких ботиночках и ног не чуяла от усталости. Таинственная соседка Надя пока не возвращалась, поэтому приготовлением оставшегося кофе пришлось заняться еще кое-как державшемуся кавалеру, – а барышня, со стоном облегчения сбросив обувь и шляпку, упала на диванчик и развернула купленный по дороге «Огонек». Когда Савва, локтем открыв дверь, вернулся в комнату с горячим кофейником и двумя хлебными пайками на блюдечке, она вдруг молча протянула ему журнал:

– Смотри, как странно… «Революционные дни в Петрограде»… «Митинг рабочих Путиловского завода»… «Перестрелка на Охте»… «Неприятель на подступах к Петрограду»… «Смертоубийство у билетных касс на вокзале»… И здесь же: «Чудодейственный препарат доктора Безе от сифилиса»… «Вязальная машинка “Виктория”»… «Карты Таро»… «Волшебная книжка чудес»… Неужели и сейчас кто-то это продает и покупает? А вот картинка – на полстраницы!

Савва глянул и усмехнулся: пухленькая декольтированная дама, показывая песику-милашке с бантиком на шее его отражение в зеркале, говорила с экзальтированной улыбкой: «Смотри, какой ты очаровательный!» Он с некоторым отвращением листал дальше – и наткнулся на фотографию с Западного фронта: через ряды колючей проволоки у немецкого окопа перекинут деревянный мостик, по которому бойко топают один за другим русские солдатики, побросавшие винтовки в снег, навстречу огромному щиту с надписью: «Будим братями! Прихадити на дружные разгаворы и закуски! Стрилять ни будим!»… Савва мрачно отложил журнал и не решился высказать вслух простое и ужасное соображение: если подобное не прекратится, – а кто и как это прекратит?! – то Россия очень скоро погибнет вместе со своей никому не нужной революцией. «Что мы наделали… – впервые прошла отчетливая и горькая мысль. – Господи, что же мы сотворили с нашей страной!..» Он перевел взгляд на прикрывшую глаза в изнеможении бледную от вульгарного голода и холода совершенно беззащитную девушку: «А ведь случись что серьезное – и я попросту не смогу ее защитить!» Савва даже не подумал задать себе закономерный вопрос – а почему, собственно, он должен записаться в защитники к этой, в сущности, далекой девушке: вероятно, сердце знало ответ гораздо раньше. Очень давно. В тот плавившийся от жары, как огромный пломбир, июльский день, когда в неказистую дачную гостиную, где остро пахло лимоном и гвоздикой, вдруг бойко вошла рыжая стриженая девочка в васильково-синем платье.

На следующий день Савва уверенно устремился к Никольскому рынку, где, как говорили знающие люди, можно было себе хоть ручного черта выменять. Он и выменял – золотых отцовских часов не пощадил ради такого дела – у краснорожего пьяного солдата кое-что получше и поопасней: немецкий маузер шестнадцатого года – знаменитую «красную девятку», емкостью в десять патронов, с удобной и красивой округлой рукояткой из орехового дерева, в которую была вдавлена большая и важная цифра 9. Наверное, служивый им как раз в таком окопе и разжился – когда ходил на разговоры по душам под забористый немецкий шнапс и свиную колбасу… Выходя из дома, Савва теперь чувствовал себя гораздо уверенней и мужественней, он ощущал в правом кармане зеленой студенческой шинели надежную тяжесть маленькой, всегда находившейся под рукой, чьей-то будущей огромной смерти. Ну, а в левом кармане – благо чинного камердинера, чтобы следить за гардеробом барчука, давно не было и в помине – на днях появилась заурядная дырка, так что ключ от квартиры Лены Шупп провалился глубоко за подкладку и лишь изредка напоминал о себе, постукивая на ходу о колено беспечного студента.

Наступила невероятная, от века невиданная, фантастическая весна Петрограда. Щедрое солнце заливало замусоренные, оскверненные, изгаженные всеми видами нечистот улицы. Летний сад, куда однажды заманчиво жарким апрельским днем выбрались погулять Савва и Оля, оказался похож на смердящую свалку, заваленный горами шелухи от семечек, окурками и грязной бумагой. Праздно шатались, поглядывая на «буржуев» свысока, солдаты и матросы со своими визгливыми нарумяненными женщинами, огромный цыганский табор свободно расположился на вытоптанной траве и немедленно зажил своей собственной, простым смертным недоступной жизнью… Все статуи оказались либо увешаны грубыми афишами и партийными воззваниями, либо исписаны настолько похабными надписями, что Савва в настоящем ужасе схватил Олю за руку и повлек к Неве, душевно оглушенный тем, что некоторые выражения и рисунки, накарябанные на сером мраморе античных тел, были гнусны настолько, что бездна падения тех существ, которые могли изобразить или написать такое, потрясала неискушенный ум. А существа эти стояли и реготали у каждого угла – и подходить к ним с интеллигентским урезониванием означало, скорей всего, быть в лучшем случае избитым… Невский проспект, еще недавно столь одухотворенный осознанием завоеванной свободы, превратился в подобие уездной базарной площади, даже, скорей, вечной толкучки, где ежеминутно совершались подозрительные мены, продавались заведомо негодные – но жадно расхватываемые продукты…

Однажды, совсем одурев от вечного, даже во сне снившегося голода, Савва решился купить пеструю консервную банку у кривого торговца, выбрав из множества ту, что казалась наименее вздутой, и принес рано утром Оле домой. Банку жадно вскрыли втроем – претендовала на часть и соседка Надя – но внутри оказалась такая зловонная и мутная жижа, что три жертвы нешуточного недоедания не рискнули и попробовать сей деликатес… В другой раз, уже ближе к лету, идя все по тому же Невскому и очень страдая от жажды, они увидели уличную торговлю квасом, дружно бросились к бочке с краном – и сдуру выпили бы, наверно, по кружке, если б не затанцевал вдруг перед ними пьяный матросик, горланивший частушку нового времени: «Квас кипяченый, заварной, сырой водой разбавной, один пьет, семерых рвет!» Савва одумался, схватил Олю за руку: «Не стоит, право… Действительно, теперь не знаешь, чем любой глоток обернется…». «Ой, смотри, икра!» – вскрикнула Оля, указывая вперед. И действительно, два соловья-разбойника бойко торговали с застеленных газетой ящиков рыбьими головами и кетовой икрой, стоявшей на пыльной улице в открытых бочонках. Покупатели, хотя и явно «не буржуи», желали снять пробу, как истые «хорошие господа», – одной на всех длинной лучинкой… Новые хозяева жизни начисто вылизывали ее – и преспокойно втыкали обратно в икру. Оля прижала к губам кружевной платочек и вцепилась в локоть своего друга, со слезами шепча: «Что же это делается, Савва?! Кого мы освободили? Почему они такие?» Савва хотел ответить, как когда-то раненой Лене в госпитале, – что-то про агукающего младенца-Революцию, о том, что всеми этими явившими дремучую сущность людьми очень скоро займутся лучшие педагоги, – и слова застряли у него в горле, потому что как раз в этот момент их обоих зверски оттолкнул мохнатый громила в матросской форме, обернулся – и рявкнул в лицо Оле несколько таких бесстыжих слов, что даже Савве захотелось заткнуть уши, и он наивно понадеялся, что девушка их просто не поняла. «Похоже, это они нами скоро займутся, а не мы ими…» – сразу пришла пугающая мысль, и Савва резко оттащил Олю в сторону, пока она не затеяла со свойственной ей невинной бесшабашностью что-нибудь выговаривать невеже. Но оказалось, что девушка прекрасно осознала нависшую опасность и, более того, не на шутку задумалась. Она тесно взяла Савву под руку и боязливо пошла с ним рядом, как ни в чем не бывало озвучивая его потаенные мысли, которые он сам еще не решался додумывать до конца:

– Для чего все это, Савва? – тихо говорила она на ходу. – Этим людям нельзя было давать свободу… Их нужно было сначала – обучить и воспитать, а уже потом – освобождать… И царь-то именно это планировал сделать, только не вдруг, а постепенно!.. Господи! А ведь недавно всерьез предлагали его на Дворцовой гильотинировать! А он как лучше хотел устроить… Тогда, может, никакая революция и не понадобилась бы! А теперь… в обратном порядке – не получится… Точно не получится, Савва! И ты посмотри, как их много! Нас ведь гораздо меньше… Нас вообще очень мало – посмотри, кругом они! Ты представляешь, что они могут с нами сделать, если вдруг решат?

– И если найдется хороший вожак этой… стаи, – потрясенно закончил Савва. – А он найдется. И тогда нам… конец.

И вновь они шли по Невскому проспекту вдвоем, как всего лишь два месяца назад, когда, казалось, ступали по облакам, невесомые от счастья, – только теперь шаги их стали медленны и тяжелы, и стыли, замирая, сердца, и глаза не хотели видеть того, что кругом творилось… Зато они стали теперь несказанно ближе друг к другу, и Оля Бартенева была для Саввы Муромского не забавным трогательным олененком, весело скачущим по зеленой лужайке жизни, а возможной мученицей грядущей страшной эпохи – но тем дороже она становилась с каждым днем.

В июне вдруг ненадолго показалось, что исцеление внезапно оказавшейся в горячечном бреду России не за горами: после бурной манифестации с портретами Керенского[41], когда все газеты трубили об успешном наступлении и блестящей победе «богатырей 18 июня[42]», многие подумали, что армия «выздоравливает», что война, пусть и медленно, но движется к победному концу, а потом все быстро управится и станет «как раньше, только без царя»… Ни в университете, ни на курсах в том году выпусков не было, наступили в ожидании больших перемен бесконечные вакации, дальнейшая судьба студентов и курсисток повисла в воздухе – но сам этот летний воздух революционного Петрограда значительно повеселел, воспряли приунывшие горожане.

Однажды в полдень Оля резво бежала вдоль набережной Фонтанки навстречу Савве, размахивая газетой и крича издалека не хуже мальчишки-газетчика:

– Декабристов нашли! Савва, нашли казненных декабристов! На острове Голодай! Пестеля опознали!

Он подошел, взял из рук взволнованной девушки газету: на острове Голодай при прокладке водопровода действительно откопали пять тесно составленных гробов с останками мужчин со связанными ногами, один из которых оказался в мундире полковника 1820-х годов – а полковником из казненной пятерки был именно Пестель… «Знамение времени…» – подумал Савва и уже вовсе не удивился, когда Оля прошептала у его плеча:

– Это ведь не случайно, что именно сейчас… Словно Кто-то хочет сказать нам: «Вспомните, они первые начали, а вы так ими восхищались! Оглянитесь вокруг и посмотрите, чем кончилось!»

– Боюсь, что не кончилось, а только начинается… – задумчиво пробормотал Савва, сворачивая газету. – Ничего. Попробуем радоваться, сколько получится. Смотри, что я тебе принес, – он достал из-за пазухи пучок первой яркой редиски, купленный утром у торговки и тщательно промытый дома в трех водах. – Вот что приходится теперь дарить барышням вместо букетов…

Оля взяла его, счастливо засмеявшись, словно получила тугие бутоны молодых роз, и подняла к лицу, как цветы, фиолетово-розовые корнеплоды, задорно глядящие из зелени.

Савва оказался прав: «началось» уже через две недели.

В первых числах июля в городе снова прокатилась волна солдатских стачек и беспорядков, две ночи слышались звуки перестрелки то здесь, то там – и Савве стало ясно, что любопытная Оля, всегда бесстрашно бросавшаяся в гущу событий, на этот раз может нарваться на что-нибудь ужасное… совсем непоправимое… Он не решался даже про себя произнести это слово. Желая стороннего совета, Савва сбегал на 5-ю Роту, на квартиру университетского друга Васи Барша, – в прошлом неизменного товарища по многим веселым эскападам, но человека прямого и честного, в котором чувствовался твердый надежный стержень. Одинокая старая прислуга простодушно доложила, что господа сняли дачу по Финской дороге, и немедленно отдала Савве бегло нацарапанную записку от Васи – с адресом и приглашением «бывать без церемоний». Молодой человек постоял-постоял на пороге парадного, теребя в кармане бумажку, – и сорвался к себе, взлетел одним духом в квартиру и принялся лихорадочно собираться, думая лишь об одном: «Только бы Оля не заупрямилась! Не могу же я увезти ее насильно!»

Но Оля была бледна от тревоги, непривычно молчалива и с удовольствием вверила себя настойчивому покровительству заботливого друга: тотчас достала со шкафа саквояж с обмякшими боками и принялась усердно запихивать туда какие-то белые тряпочки и флаконы. Савва не мешал и не торопил, размышляя о том, смогут ли они беспрепятственно перейти Александровский[43] мост к вокзалу, – ведь там наверняка снова, как и в первые дни революции, устроена невесть кем охраняемая застава…

На улице Савва взял девушку за руку и повел скорым шагом, стараясь развеять ее страх разговорами о чудесном Васеньке Барше, его милой маленькой сестрице, которую Оля непременно полюбит, о том, как их радушное гостеприимство позволит переждать в Озерках очередные «недоразумения» в столице, да и от дачи ее родителей они окажутся совершенно недалеко… «Черта с два это недоразумения… – жестко думал он между делом. – Дело, кажется, пахнет катастрофой…»

Развить сию вполне разумную мысль Савва не успел: со стороны Жуковской вдруг стрекотнула пулеметная очередь, целившая по скакавшему мимо казачьему разъезду, – и немедленно с отчаянным не то визгом, не то воем повалились, бия ногами в воздухе и давя седоков, сразу две лошади, а над головами молодых людей со звоном лопнула огромная зеркальная витрина. Савва успел инстинктивно упасть лицом на мостовую и повалить оцепеневшую Олю, поэтому сверкающие тучи осколков лишь засыпали их сверху, не причинив настоящего вреда. Среди истошных криков, рева и ржанья нельзя было ни о чем думать, но что-то подсказало ему, что это лишь минутное затишье – и оба они вскоре будут убиты, если не окажутся за каменной стеной. Молодой человек приподнял голову: витрина, под которой они лежали, обрушилась целиком, и низко зиял черный квадрат пустого окна. «Быстро туда!» – не рассуждая, приказал Савва, дернул девушку вверх, в долю секунды запихнул в проем, нырнул следом, изо всех сил прижал ее к себе в простенке, – и вовремя: в тот же миг ожил захлебнувшийся было пулемет и принялся строчить по соседним уцелевшим окнам, в ответ застучала частая ружейная пальба… Ополоумевшая публика с рыданиями и воплями ринулась внутрь здания сквозь разлетевшиеся витрины справа и слева, пули ударили в противоположную стену с платьями – и, опасаясь рикошета, Савва толкнул девушку на пол, а сам упал сверху, закрывая ее собой. Прямо перед их выкатившимися от ужаса глазами извилисто бежала среди тысяч осколков пунцовая змейка чьей-то свежей крови…

И тогда, средь торжества неуправляемой паники и вездесущей смерти, не зная, придется ли вообще когда-нибудь подняться с этого ледяного и липкого каменного пола, Савва почувствовал, что Олино ухо почти прижато к его губам, и с внезапной отчаянной силой любви и надежды прошептал в него: «Оля, пожалуйста… Скажи, ты станешь моей женой?»

Глава 2. Облако над бездной

Паденье – неизменный спутник страха,

И самый страх есть чувство пустоты.

Кто камни к нам бросает с высоты —

И камень отрицает иго праха?

О. Мандельштам

Как ни странно, внезапная необъяснимая утрата цветового зрения даже чем-то помогла Оле Таракановой. Она по-прежнему недвижимо стояла на опустевшем пятачке у выхода, похожая на безымянную жену Лота, малодушно обернувшуюся на родной и любимый, навеки покидаемый Содом. Ее охватило странное чувство неприсутствия во всем, что происходило вокруг, и необременительная роль стороннего наблюдателя с правом подсказки, но никак не принятия решений каким-то образом ограждала от соскальзывания в бездонную бездну всеобъемлющего ужаса. Бедняга настолько отстранилась от основного действия этой по-дурному экзистенциальной пьесы, что включился некий защитный рефлекс отстранения, и, размышляя о случившемся, она вдруг начала называть себя в третьем лице, словно вслух читала сентиментальный роман: «Кто мог так ее ненавидеть, чтобы сыграть такую чудовищную шутку? Тем более, как можно было проникнуть ей в душу и сердце, чтобы узнать о тайной любви и надежде? Но, может быть, она сошла с ума и говорила сама с собой? Или все эти телефонные разговоры ей просто приснились? Но как же так? Ведь прямо сейчас она еще сжимает в руке тот самый смартфон, куда она своими руками внесла имя «Юрочка» над номером телефона, с которого ей звонил… кто? Кто?! Или ее душевная болезнь зашла настолько далеко, что она сама придумала номер и сама себе звонила? Но это легко проверить – просто посмотреть историю звонков, и станет понятно, были ли эти звонки в действительности!»

Оля суетливо включила экран, и в этот момент смартфон взял – и ожил. На изначально голубом, но теперь ровно сером фоне четко высветилась крупная, неоспоримая белая надпись: «Юрочка». Окончательно утратив в ту секунду чувство реальности, Оля сняла трубку и механически сказала:

– Алло.

– Ну и как там, в Питере? Не холодно? – насмешливо спросил однозначно в прошлом знакомый, но пока ни с каким образом не отождествленный женский голос. – Не продувает голубенькое платьишко? Кстати, оно мамино или бабушкино?

Оля судорожно оглянулась, вообразив вдруг, что за ней наблюдают, раз знают цвет ее нового сафари, сшитого из старого голубого плаща – яркой изнанкой наверх – точно по модели из сохраненного мамой дефицитного немецкого журнала конца семидесятых годов, – мама горячо уверяла, что «мода ходит по кругу» и сейчас носят точь-в-точь такие, только хуже качеством. Но тут же ее озарило: раз для той женщины город Петербург – это где-то «там», значит, «та» точно в другом месте… Во Владивостоке! И знает о платье, потому что видела Олю в Кневичах!

– Кто вы? – пролепетала она. – Это ведь вы… все устроили, да?.. Но зачем… – несчастная запнулась и поправилась: – За что?

– Ты так прочно все забыла, что даже голос мой не узнаешь? – удивилась женщина. – То есть совести ты лишена начисто? Да устрой я кому-то такую подлянку – мне бы этот человек десять лет каждую ночь снился. А голос бы из каждого угла слышался… Ну, ты даешь, Таракашка.

Оля теперь точно знала, что этот низкий сипловатый голос курильщицы со стажем ей знаком, – верней, был знаком раньше, – но вот кому принадлежит, определить не могла, хоть бы ее резали. И – самое главное! – она никогда, никому не причиняла вреда! И, если спала последний год весьма тревожно, – так только от любовных треволнений, а уж никак не от терзаний неспокойной совести!

– Послушайте! – уже с настоящими слезами призвала она. – Произошла ошибка! Какое-то страшное недоразумение! Я не понимаю! Я ничего плохого не делала! Мне не в чем себя упрекнуть! Пожалуйста! – и внезапно, будто солнечный лучик, по которому она готова была побежать, как циркачка по проволоке, мелькнула шальная мысль: «Если сейчас выяснится, что все – чья-то глупая оплошность, то эта тетка просто обязана будет вытащить меня отсюда – перевести деньги на билет! Тогда я выпутаюсь благополучно, и мама ничего не узнает!»

– Меня зовут Екатерина Ивановна Муравина, – сухо ответили ей. – Ты, наверное, мое имя тоже не помнишь?

– Катя… ты? – изумилась Оля; она вспомнила.

Перед Новым годом в школе произошла пренеприятнейшая история. Решено было устроить для старшеклассников не просто школьный вечер, а костюмированный новогодний бал с детским фуршетом – соками-лимонадами, бутербродами-печенюшками, на который, конечно, в добровольно-принудительном порядке скидывались родители. Сам стол не стали делать слишком длинным, чтобы не сокращать место для танцев, потому что возбужденных подростков в маскарадных костюмах в зале толклось очень много. Составили в ряд только три парты, на которые вся закупленная снедь целиком не поместилась, поэтому сумку с оставшейся копченой колбасой, сырными нарезками и хлебом отправили под парту, решив добавлять скромное угощение по мере надобности. Ну и забыли, конечно, – в горячке танцев и концертных номеров с бурными аплодисментами и восторженным воем, – потому что кого-то одного, ответственного за фуршет, не назначали. Когда все уже начали расходиться, три родительницы-активистки, предварительно распившие в холле пару фугасов шампанского с одной на всех шоколадкой-закуской, вспомнили об оставленной сумке, с полным правом решили забрать домой оплаченную снедь, вернулись в пустеющий зал – и застукали дежурную учительницу истории Екатерину Ивановну за тем же самым сомнительным делом, которое собирались совершить сами. Ее два полиэтиленовых пакета оказались набиты колбасой, сыром и сдобным печеньем под завязку – ну, а презренные батоны она оставила голодающим… Три подвыпившие дамы закатили непропорционально оглушительный скандал, едва не доведя дело до банального мордобоя, – во всяком случае, призвали не успевшего вовремя улизнуть директора, составили официальный письменный акт о хищении продуктов педагогом и даже порывались вызвать полицию. На следующий день скандал продолжился с новой силой, о случившемся узнал радостно подхвативший новость коллектив, и Кате ничего не оставалось, кроме как писать заявление по собственному желанию… Все могло бы кончиться для нее малой кровью, то есть переходом в другую школу, если бы одна из негодующих мамаш не жаждала непременно крови большой: оказалось, два года назад недальновидная историчка ухитрилась пойти на принцип и испортить ее старшей дочери аттестат, влепив в него тройку по истории – единственную среди хороших и отличных оценок. Ну не учила непоседливая девчонка даты исторических сражений… Родительница успела отнести кляузу в РОНО, и там не стали особенно вдаваться в подробности преступления, свалившегося непосредственно среди приятных предновогодних хлопот. Быстро спустили категорическое распоряжение: уволить по статье восьмидесятой, пункт первый – то есть с волчьим билетом: за аморальный поступок, совершенный педагогом при исполнении обязанностей и несовместимый с продолжением педагогической деятельности. Той самой деятельности, которой Екатерина Ивановна Муравина уже посвятила двадцать лет своей жизни… И вдруг эта самая дальнейшая жизнь легко и просто оказалась в честных руках влюбленной Оли Таракановой.

Может быть, все еще и пришло бы к благополучному, насколько возможно, завершению, если бы Катя с самого начала задушила классовую гордость, пришла к ничтожной пэтэушнице-секретарше как побежденная, склонив повинную голову, и искренне попросила бы о помощи.

Но специалист с высшим образованием и длинным беспорочным педагогическим стажем, вероятно, просто не могла сломать себя о тощее колено презренной «Таракашки», и потому надменно бросила ей на стол чистый вкладыш в трудовую книжку и высокомерно сообщила, как о неминуемом будущем: «Запись «со статьей» сюда впишешь и Самому на подпись отнесешь. А «по собственному» – в основную. Там как раз две строчки осталось. Только помельче пиши, а то не влезет. Печать приложишь, и все. Подпись я потом сама нарисую, она у него простая. Держи шоколадку».

У Оли задрожали руки. Она считала себя кристально честным человеком и к тому же в глубине души была оскорблена тем, что так низко оценили ее возможное падение – в плитку сладкой липкой массы. Она молчала в нерешительности, и Катя расценила ее молчание по-своему: «Ну, хорошо, – историчка раскрыла сумку и вытащила кошелек. – Пятерки хватит?» Вероятно, она автоматически считала «пятерку» недосягаемым потолком щедрости, всегда весьма неохотно выставляя ее в дневники ученикам – красную и угловатую. Это каким-то образом добило Олю на месте: «Катя… – шепотом произнесла она. – Я работаю честно. И в трудовую книжку занесу только то, что написано в приказе». Учительница цокнула языком: «Скажите-ка… Какие мы принципиальные… Ладно. Сколько ты хочешь? Только вот святую не строй из себя, пожалуйста. Тебе не идет».

И тут Оля возмутилась до глубины души: эта низкая женщина, мелкая воровка с высшим образованием, даже не знала до конца, на что именно она подбивала немолодую секретаршу директора на рабочем месте: не просто на уголовно наказуемое должностное преступление (на которое та, может, еще и пошла бы, додумайся Катя подойти с лаской или как следует разжалобить), но на предательство любимого мужчины, доверявшего ей настолько, что круглая школьная печать лежала не у него, а у нее в сейфе! Она вспыхнула, поднялась и оказалась лицом к лицу с нахалкой: «Вы, Екатерина Ивановна, наверное, судите людей по себе, считая всех ворами и мошенниками. И вам даже в голову не приходит, что иногда попадаются люди – честные. Которые просто выполняют свой долг и не берут взяток. Ну так вы ошибаетесь. И вам придется убедиться в своей ошибке». Катерина процедила себе под нос что-то вроде: «Ну и стерва…» – развернулась и вылетела из приемной…

Словом, нашла коса на камень: даже и передумав портить человеку жизнь, Оля не могла бы теперь пойти на попятную, потому что заявленную марку «неподкупного работника» следовало держать. Дай она теперь слабину – и можно утратить самоуважение навсегда… Но и Муравина, хотя и понимала бесповоротно, что нежданно-негаданно попала в зависимость от какого-то зловредного «насекомого», слишком долго не могла опустить мысленно поднятую высоко планку – тем более, что унижений в эти предпраздничные дни хлебнула уже с лихвой… Стиснув зубы, Катерина появилась в приемной еще два раза: в первый предложила двести тысяч («Это все, что удалось собрать, больше не могу, бери и хватит выпендриваться»), а во второй сделала попытку «человеческого» разговора: «Слушай, ну, ты же нормальная баба и понимаешь ведь, что эта статья мне полностью жизнь ломает… Я двадцать лет в школе, работу свою люблю, другого ничего не умею… Но в образование мне ходу теперь не будет – и с такой записью в трудовой вообще ни в одно приличное место. Разве что в поломойки. И что мне теперь – из-за пары нарезок колбасы – в петлю залезть?» Оля стойко молчала, поджав губы и вздернув подбородок. Она твердо решила не поступаться убеждениями и возлюбленному за спиной не гадить. На следующий день, сама себя опасаясь, сожгла мосты: заполнила Катину трудовую книжку – на последних двух строчках мелким почерком уместила позорную статью и ее полную расшифровку, приложила печать и понесла на подпись боссу. Правда, Олю на несколько секунд озадачил его слегка удивленный взгляд, бегло брошенный ей в лицо, – но директор расписался молча, хотя явно был этому не рад. На следующий день, когда уволенная училка появилась вновь и, полностью затоптав гордыню, серьезно спросила: «Ну, что, мне на колени перед тобой встать, что ли?» – Оля молча выложила перед ней испохабленный навеки документ. Она гордилась, что выдержала такое нешуточное искушение, сдала, быть может, нелегкий нравственный экзамен… Причем тут муки совести? Но вспоминать те победные дни отчего-то совершенно не хотелось. И Оля с готовностью их забыла.

– Было время – и я всерьез собиралась тебя машиной переехать, – невозмутимо говорил Катин тусклый, словно больной голос. – Ты ведь мою жизнь под откос пустила. Вот и я решила: жизнь за жизнь. Пусть ты остаток своей в инвалидной коляске просидишь, если сразу не сдохнешь. Караулила тебя много дней – делать-то мне все равно нечего было… Удивлялась – чего это ты по вечерам на Вторую Речку шляешься и круги там по району нарезаешь без толку? По пьяни однажды все брату выболтала, старшему – а он у меня артист… своего дела. И говорит: ты, мол, чего, Катюха, сдурела – из-за какой-то мрази на нары лезть? Мстить надо элегантно, в полном согласии с Уголовным кодексом… Прощупай, говорит, ее поглубже, слабину найди – туда и врежем. А я тебе помогу… Только вот до поры до времени никакой слабины твоей я не видела. Ни друзей, ни подруг, одна мамаша, похоже, свихнутая… Не жизнь, а болото. А в болото хоть атомную бомбу кинь… – в трубке раздался гнусный звук сочного получмока-полубулька, демонстрирующий, должно быть, судьбу несчастной бомбы.

Оля застыла, прижав трубку к уху, и напряженно слушала. Перед ней неожиданно и страшно разверзалась новая неведомая бездна чужого, сложного и пугающего мира, где ее, вполне безобидную женщину, считали «мразью» и который, как оказалось, подошел так близко к ее маленькому безопасному мирку, грозил смертью – а она и не заметила! «Господи… – впервые в жизни она мысленно произнесла это имя не всуе. – Господи, помилуй… Что ж это, оказывается, бывает на свете…»

– …и тут, как раз на Восьмое марта, прилетел мне подарок от коллеги – я ведь, представь себе, общаюсь с некоторыми вашими учителями, не все же там такие скоты, как ты. Но имени не назову, не то ты и ей статью организуешь, с тебя станется. Вот ведь, казалось, мелкая таракашка, а какую заразу в себе несет! Истинно говорят: дай маленькому человечку большую власть на пять минут – и такое чудовище увидишь, что ахнешь. Так вот, коллега эта принесла мне тебя на блюдечке: она иногда по вечерам с малышом-племянником сидит, как раз там, на Второй Речке, и именно в доме напротив того, где твой драгоценный начальничек живет. Они как-то раз компанией у него в гостях собирались, так что адрес ей известен. Она прекрасно заметила, как ты вокруг его дома крутишься и в окна заглядываешь. Раз, другой, десятый… «Как пить дать, говорит, наша Таракашка в директора влюблена! Выхаживает его, надеется, что в гости пригласит, дура…» Кстати, ты знаешь, идиотка, как он тебя за глаза называет – с самого начала, с осени еще? «Нафталиновая фея»! Один раз вечером мы в учительской нажрались как следует – у кого-то день рождения был, а тебя, конечно, не позвали – так он до того нарезался, что при всех ляпнул: «Надо будет мне для смеху осчастливить ее у себя на столе! Боюсь только, что запах нафталина весь кураж отобьет!»

В этот момент у Оли по-настоящему заледенело сердце, она физически ощутила, как оно быстро и безболезненно превращается в острый кусок льда, и мгновенно вспомнила про мальчика Кая – но у того была Герда, готовая разрушить чары и растопить льдинку, – а кто есть у нее?

– …Короче, стала я за тобой из машины следить на Второй Речке и убедилась: ты точно под его окнами бродишь. И тогда принялась придумывать, как ловчей тебя мордой по батарее провезти… – спокойно, безо всякого торжества или злорадства продолжала Катя. – А надоумил опять брат – он ведь айтишник у нас – ему раз плюнуть. Сам предложил: «А что, давай ее куда-нибудь в Австралию отправим без копейки денег! Так обставим, будто милый позвал. Когда человек хочет во что-то поверить – он поверит даже, что Земля плоская. За шутки не сажают, а она в такое дерьмо влипнет, что до конца жизни не забудет». Но мы быстро поняли, что с Австралией не получится – у тебя, небось, и загранпаспорта нет, и вообще куча сложностей – а трус не всегда их осилит, даже ради великой цели… Вот и остановились на Питере… Ну а дальше – дело техники… Симку левую купили, образец голоса ненаглядного босса у меня прямо в смартфоне случайно сохранился – он на какой-то торжественной линейке речугу толкнул минут на пять – а я тогда все мероприятие записала. А уж прогнать через программу, которая имитирует голоса, – для брата как два пальца об асфальт. Что и как говорить, вместе сочинили. Сначала мне казалось – ну нет, не может же быть! Не поверит! Хотя бы усомнится! Ну не бывает таких дебилок – взрослая ведь баба, на пятом десятке – хоть что-то же должна соображать! Смотрю и дивлюсь: глотает все на лету, будто собака, – только зубы щелкают… Даже страшно стало… Как по нотам разыграли, нигде ни одной осечки! Я до последней минуты не верила – даже когда ты в Кневичах на рейс регистрировалась. Вот сейчас, думаю, очнется! А ты и теперь, похоже, не очнулась еще… Брат меня отговаривал тебе все это рассказывать – плюнь, говорит, на нее, пусть теперь сама выпутывается. Но – нет! Я непременно хочу, что б ты узнала, кто это сделал и за что. Иначе не будет мне полного удовлетворения… Ну ничего, скажи спасибо: хоть на Петербург посмотришь, без меня бы вряд ли удостоилась…

Холодная злость, как волна Ледовитого океана, поднялась у Оли в душе.

– Я и говорю: спасибо, – дьявольски естественным голосом произнесла она. – Действительно, едва ли я без твоей помощи сюда бы вырвалась. Мама уже отправила мне деньги на самолет и гостиницу. И она, кстати, посоветовала, прежде чем возвращаться, хорошенько осмотреть город и сделать побольше фотографий. Второй раз приехать вряд ли получится, так что я на самом деле очень тебе благодарна.

Озадаченная тишина на целую минуту повисла во Владивостоке.

– Это ложь… Я тебе не верю… – отозвалась, наконец, дрогнувшим голосом Катя. – Но в любом случае, будь ты проклята. Прокляла б тебя до седьмого колена – так ведь и детей тебе Бог не дал, – и она отключилась уже навсегда.

Оля тупо смотрела на черно-белый экран немого смартфона до тех пор, пока он не погас.

* * *

Проспала она, наверное, часов пятнадцать и проснулась от сочного, в несколько здоровых глоток, женского хохота, дружно грянувшего в половине седьмого утра по московскому – и по совместительству петербургскому времени. Комнаты в этом дешевом хостеле, размещавшемся в недрах глубоких бессолнечных дворов в районе Измайловского проспекта недалеко от реки Фонтанки, имели по три двухъярусные кровати и рассчитаны были на шесть человек. Зато каждый непритязательный постоялец мог в свое удовольствие пользоваться подобием уединения, имея в распоряжении личную лампочку в изголовье и непроницаемую шторку, вроде жалюзи, которой можно было полностью отгородиться от надоедливого мира на своем спальном месте. Когда вчера в три часа дня, отупевшая от переживаний и усталости, почти не чувствуя собственного тела, как полуотлетевшая душа, Оля заселялась на это жесткое, зато нижнее койко-место, предыдущие постояльцы номера уже съехали, а новые ожидались лишь к вечеру; поэтому она смогла беспрепятственно переодеться в ночную рубашку и, жадно выпив, скорей всего, сырой невской воды из заботливо наполненного графина, упасть на тощее ложе, уронить за собой трескучий занавес и на неопределенное время беспрепятственно сбежать из столь жестоко обошедшегося с ней мира.

Оля имела неоспоримое право на передышку: еще в просторном автобусе, что вез к ближайшей станции метро ее и других счастливцев, прибывших в самый красивый и вежливый город мира, недораздавленная Таракашка сумела взять себя в руки. Все-таки она много лет успешно проработала секретарем и неосознанно привыкла к многозадачности каждой минуты своего существования. Случился очередной аврал – только и всего. Скажем, прокурорская проверка – она их несколько пережила на своем веку – и ничего… Невольная странница нашла в услужливой Сети, предлагавшей многочисленные соблазнительные варианты, самый доступный, дрянной и небезопасный хостел – и маленький ломбард в трехстах метрах от него. В конце концов, эти грубые серьги с поддельными рубинами она никогда не любила, хотя носить их, почти не снимая, пришлось еще со школы, – но только в угоду маме, твердившей, что золото – всегда золото и в любом случае лучше презренной «дешевки». Обменяв их на восемь с половиной тысяч рублей, что вместе с оставшимися деньгами перевалило за десятку, Оля почувствовала себя несколько уверенней: она оплатила койку на пять дней вперед, приняв важное, хотя и дерзкое решение. «Семь бед – один ответ! – не без некоторой дрожи во внутреннем голосе сказала она себе. – Ужасного объяснения с мамой мне все равно не избежать. Но почему оно должно произойти обязательно сегодня? Ведь после этого мама немедленно закажет мне обратный билет, и задержаться нельзя будет ни на день! Неужели я побываю в Петербурге вот так бездарно и, прямо скажем, по-дурацки? И ничего не увижу, не запомню, кроме унижения? Почему нельзя позвонить маме через три… нет, через четыре дня? Плохо только, что город, о котором я даже и не мечтала, придется увидеть черно-белым… Все в моей жизни не так! Впрочем, может быть, цвета ко мне еще вернутся…» – с этой нешуточной надеждой Оля Тараканова и провалилась в бездонный колодец сна.

Смех повторился снова и снова – и ничего другого не оставалось, кроме как приподнять шторку и высунуться. Пять довольно молодых женщин – со сна неприбранных, лохматых и помятых, в длинных футболках и босиком, болтали, вольготно расположившись в комнате среди разбросанной по стульям одежды и вывороченных сумок, одна даже непринужденно сидела на столе, обнимая подтянутое к груди колено и опираясь пяткой на столешницу. Каждая прихлебывала из пивной банки, и по рукам шла откупоренная бутылка ширпотребовского коньяка. Явление шестой растрепанной – Олиной – головы вызвало у всех бурный восторг, сопровождавшийся приветственным ревом на пять голосов: «О-о-о!! А вот и наша соседка!» – «Пора, красавица, проснись!» – «И пой!» – «Нет, лучше пей!» – «Штрафную ей за долгий сон!» В руках у Оли немедленно оказался непочатый сосуд с пивом, и, почувствовав вдруг звериную жажду, она одним движением своротила петельку с банки и страстно припала к отверстию. А когда оторвалась – на душе разом полегчало, будто был растворен в напитке знаменитый порошок от грусти[44]… Главное – вокруг были люди. Доброжелательные люди, которые, знакомясь, сразу бесхитростно посыпали своими именами, стали наперебой рассказывать, что они приехали из города Опочки, где вместе работают в почтовом отделении, которое отправили на трехнедельный ремонт, а их всех – в коллективный отпуск; вот и решили они передохнуть от своих огородов и на недельку смотаться в Питер – чего там, всего-то четыреста километров – считай, под боком… Узнав, что Оля прилетела из Владивостока – с края земли, по их мнению, – они уважительно расспросили про акул в океане – жрут ли людей – очень вдохновились вестью, что такие недоразумения иногда случаются, и выпили за Владивосток. И за акул-людоедов. И за храбрую путешественницу. И за ее маму. Сначала по глотку коньяка, а потом пивом отполировали. И Оля с ними. Она вообще вдруг почувствовала, что хочет и дальше находиться в Петербурге под защитой этой дружной женской компании, потому что одной попросту страшно – в такой необозримой дали от дома и с многочисленными бедами за спиной… А от этих почти девушек – самой старшей исполнилось тридцать семь – так веяло всей полнотой жизни, хорошей беспечностью и бодрым настроем, что хотелось ненадолго стать необременительным паразитом и, как свежей крови, хлебнуть их последней молодости, зажечься от еще не затихающего пламени жизни…

Поэтому, когда кто-то из соседок предложил пойти на авторскую экскурсию по питерским крышам, Оля поддержала идею одобрительным воем в тон остальным – она теперь готова была ходить за ними, как пришитая, – лишь бы не остаться снова наедине с собой, не предаться пугающим воспоминаниям, не ужаснуться заново… Но все найденные в интернете экскурсии были отвергнуты веселыми опочанками: то не укладывались в их ограниченный бюджет, то начинались слишком уж нескоро. Однако трусливо отступать никто не намеревался: «Слушайте, мы чего – сами на крышу не залезем, что ли? На фиг за это еще и деньги платить? Мы в старой части города, сейчас спустимся, найдем незапертый двор или подъезд, а там уж как-нибудь проберемся! Не один, так другой…»

Сказано – сделано. Экспедиция снаряжалась увлеченно, но недолго, и уже через полчаса, кое-как умытые и накрашенные, все в джинсах, футболках и кроссовках, шесть пьяных и оттого бесстрашных женщин бойкой голосистой стаей вывалились на залитый только-только по-настоящему разгоревшимся утренним светом величественный Измайловский проспект.

«Как странно, – подумала Оля, заглядевшись на белоснежный, похожий на дорогое пирожное собор, сверкнувший перед ними. – Откуда я знаю, что его купола – именно синие, а звезды – золотые? Для меня-то – все серое теперь… На картинке видела раньше? Нет, не то… Что-то другое, будто сердце знает… Или вот у этой темноволосой – Юли, кажется, – футболка красная… или, скорей, цвета фуксии… Спросить неудобно, а объяснять не хочется… Выходит, я все равно различаю цвета, только не обычным, а внутренним зрением? Не глаза видят, а душа? Но разве может быть такое?» – и, прислушиваясь к новой себе, тоже внутренним, а не внешним слухом, Оля задумчиво шагала за новыми подругами – от одной запертой двери до другой, от зарешеченной арки к следующей такой же, – в сторону недалекого Обводного канала…

Счастье улыбнулось им только на последней Красноармейской улице – Оля давно сбилась со счета относительно их номеров. Пройдя лишь пару домов от угла, они заметили слева гостеприимно открытую чугунную калитку в воротах под аркой и, разумеется, немедленно одна за другой проскользнули сквозь нее. Любознательные нетрезвые дамы оказались в типичном питерском дворе, каких нет больше нигде в мире: где угодно можно встретить более унылые или мрачные, и желтая, теплого оттенка штукатурка, используемая, скорей всего, с целью компенсировать отсутствие солнечных лучей, – тоже никакая не редкость на земле, и могучая липа запросто пробьет асфальт или раскидает булыжники в любом городе планеты, – но нигде, кроме как в однажды заклятом на пустоту[45] и сумевшем ее побороть Петербурге, так не стиснет сердце при виде застиранного лоскута далекого неба над грозно обступившими со всех сторон многоглазыми стенами…

– Во двор-то мы попали, но как до крыши добраться? – с большим сомнением спросила одна из опочанок.

– Через подъезд, – уверенно ответила Юля, та, что была в красной, согласно внутреннему видению Оли, футболке. – Со двора вход на черную лестницу для прислуги и вообще хозяйственную. Если подняться на самый верх, там точно есть дверь на чердак, а оттуда – на крышу.

– Между прочим, у них тут не подъезды, а парадные, – напомнил кто-то.

– Парадная лестница – та, что глядит на улицу, а здесь как раз черная, – наставительно пояснила Юля. – И нам именно сюда! – она решительно шагнула к двери и только собралась ткнуть в кнопку домофона, как дверь распахнулась ей навстречу, и из подъезда, держась за руки, выскочила, смеясь, юная пара.

Путь был свободен. Опочецкие почтарки – и Оля вслед за ними – начали героическое восхождение по черным ступеням, таким высоким, что к третьему этажу все уже задыхались с непривычки, цепляясь за крепкие старинные перила.

– Лестницу не меняли: смотрите, как ступени сточены, – заметила, отдуваясь, старшая из женщин. – Дом вообще на капитальном ремонте не был – все сохранилось, как сто двадцать лет назад сделали… Прикольно!

Вскарабкались до пятого этажа с единственной дверью и диваном прямо на лестничной клетке, миновали еще один узкий пролет вверх – и вполне предсказуемо уперлись в потолочную дверцу с вполне подходящим ко всей обстановке, тоже антикварным на вид замком.

– Можно было и не сомневаться, что заперто, – уныло сказала одна из дам. – Зря только упирались сюда карабкаться.

Но Юля смутилась лишь на пару секунд; она лихо отхлебнула из горлышка уже новой бутылки, наугад сунула ее вбок в чьи-то с готовностью подхватившие добычу руки, легко спрыгнула на площадку с диваном и вдавила палец в одну из трех разнородных кнопок, торчавших на стене у косяка квартирной двери. В напряженной тишине был слышен зверский рык звонка в квартире, но сама дверь оставалась по-прежнему немой. Вторая кнопка вызвала пронзительный свист, но с тем же результатом. Как и положено в сказках, сработала третья, изысканно музыкальная, – и дверь, деликатно клацнув, отворилась, явив в проеме худенькую бабушку в аккуратных седых буклях, которая, похоже, собиралась на работу – смотрительницей в дальний зал Эрмитажа или билетершей в филармонию: темное платье с белым воротником «ришелье» и замечательной янтарной брошкой просто не допускало мысли ни о чем другом.

– Извините, пожалуйста, нельзя ли попросить у вас на время лом или хотя бы фомку? – с изысканной учтивостью доверительно обратилась к ней Юля. – Видите ли, нам на крышу нужно, а ключа нет.

Старушка сдержанно улыбнулась:

– Ах, вам фомочку? Одну минутку…

Не закрывая дверь, она изящно повернулась спиной и балетной походкой направилась по узкому коридорчику вглубь квартиры. Стоя на пролет выше, женщины изумленно переглянулись. Не прошло и двух минут, как старая петербурженка вернулась, держа перед собой изящными пальцами солидное и тоже явно несовременное орудие взлома.

– Вот, возьмите, пожалуйста, – одарив просительницу еще одной улыбкой, она вручила ей прибор и бесшумно закрыла дверь.

– Что значит – петербуржская вежливость… – потрясенно пробормотала Юля. – Я, конечно, знала – но не до такой же степени…

Пользоваться фомкой умели все, кроме Оли, и после короткой потасовки за право сломать замок самая крупная из дам взяла дело в свои натруженные руки – и, не устояв перед несколькими ее артистичными движениями, замок с грохотом свалился на площадку, счастливо миновав все двенадцать неосторожных ног, густо на ней стоявших… Друг за другом влезли на пыльный, полутемный, захламленный и загаженный многими поколениями голубей чердак с низкими балками, без труда нашли узкую наружную дверь и так же легко расправились еще с одним нехитрым замком.

Дверь распахнулась от свежего небесного ветра, и все шесть удалых взломщиц гуськом выбрались на гулкую ржавую крышу, на которой мирно росли под июльским солнцем разнородные антенны и бездействующие печные трубы с оголившейся во многих местах кирпичной кладкой. Несколько разбуженных котов с оскорбленным мявом брызнули в разные стороны, лишь чуть-чуть посторонилась, даже не взмахнув крыльями, матерая ворона, взволнованно заворковали невидимые, но близкие сизари…

Рыжее море питерских крыш спокойно рябило под палевым от жары небом; как степенные лайнеры или бригантины, дрейфующие без парусов, чуть подрагивая в утреннем мареве, словно готовые раствориться в кристальной прозрачности миражи, высились в разных местах несказанно прекрасные купола, колокольни и шпили. У Петербурга сегодня было редкое хорошее настроение.

– Слушайте, а ведь круто!.. Хотя у нас с Опочецкого вала тоже вид офигенный… Даже еще лучше, потому что там Россия, а здесь Европа гребаная… Смотри, смотри, а вон тот, красноватый такой – дворец, что ли?.. Да не, это за́мок, где царя Павла задушили… Не помню, как называется… А прикольный у него цвет… Типа вечерней зари… А чего там сразу два золотых шпиля? Один я знаю, Адмиралтейство… А другой?.. Блин, ну ты даешь!.. Это же Петропавловка! А золотой купол – это Исаакиевский собор… Не, девушки, за это точно надо выпить! Эй, бутылка у кого? Ань, давай стаканчики… – на разные голоса загалдели восхищенные зрительницы.

А с Олей опять приключилась странность. Как совсем недавно ей нестерпимо хотелось прилепиться к этим жизнерадостным женщинам и не отставать ни на шаг, так в эти минуты, стоя, как на вершине мира, она начала внутренне стремительно отдаляться от них – возможно, потому, что их насыщающая энергия перестала быть живительной. Дивной панорамой великого города Оля могла любоваться только отчасти: внутреннее зрение еще не научилось быстро и правильно сопоставлять и отождествлять каждый из многочисленных оттенков серого с соответствующим цветом радужного спектра, и Оля неизбежно видела яркую летнюю картину города искаженной. Цвет вечерней зари на отдаленный силуэт Инженерного замка никак не ложился – она уверенно ощущала его просто розовым и, зная душой, что это не так, испытывала быстро нарастающее смятение. Беззаботно резвиться на крыше, как это делали ее временные подружки, она не могла, кроме того, непривычная к выпивке на голодный желудок, чувствовала неприятное, вовсе не веселящее головокружение, но, чтобы не выделяться внезапной трезвостью среди других, с фальшивой улыбкой приняла из чьих-то щедрых рук полную пластиковую стопку с коньяком, поднесла ко рту – и не смогла выпить. Нужно было незаметно выплеснуть содержимое куда-нибудь во двор, чтобы не отвечать на чужие глупые вопросы, и Оля тихонько двинулась по слегка покатой крыше к краю, за которым виднелся довольно узкий, даже неоштукатуренный кирпичный колодец: это почти гарантировало, что пятьдесят грамм коньяка не окажутся на голове у беспечного прохожего. Она размахнулась правой рукой с белым стаканчиком, сделала ею резкое движение вперед – и в один миг потеряла равновесие… Ослепительный ужас взвился в душе, и мгновенье непостижимым образом вместило в себя длинную и связную, как кнутом хлестнувшую по сердцу мысль: «Прилетела в такую даль, чтобы умереть здесь, и мама ничего никогда не узнает!!!» – но, мучительно балансируя левой, Оля сумела в последнюю секунду выправиться и с бешено колотящимся сердцем отскочить назад.

Сначала она даже не поняла, что случилось, лишь с удивлением разглядывала обе свои пустые и легкие ладони, и только потом сообразила, что в качестве противовеса использовала собственную сумку, – и та, легко соскользнув с локтя, бесшумно улетела в пропасть. Вместе со всеми документами, оставшимися деньгами и смартфоном, не говоря уже о множестве других важных и полезных вещей. На ее отчаянный крик, грохоча по гулкому ржавому железу, притрусили две подруги, имена которых Оля даже и не пыталась вспомнить. Узнав о ее беде, они искренне попытались помочь – во всяком случае, честно перелезли на полметра ниже – на крышу соседнего дома, стоявшего под прямым углом, поддерживая друг друга и Олю, приблизились к краю и, держась за трубу, храбро заглянули вниз. Белое пятно сумки увидели все: она болталась на железной пожарной лестнице недалеко от земли, зацепившись длинной ручкой за наполовину отломанную, торчащую вбок перекладину.

– Пло́хи дела: двор-то глухой… Просто колодец. Ни окон, ни дверей, ни арок. Туда только по лестнице, – задумчиво сказала одна из женщин.

– А на фиг лестницу-то приделали, если там ничего нет? И вообще, зачем такой дом построили – с дыркой внутри? – удивилась другая.

– Здесь не один дом, а несколько – два, три, может, даже четыре… Видишь, крыши на разном уровне? Их строили не одновременно, а пристраивали друг к другу. Вот и получилось такое… Хм… – растолковала первая и обернулась к Оле: – Ну ты и влипла.

– Да ничего она не влипла, – махнула рукой вторая. – Как раз плюнуть слазить и достать. Не была б я бухая, сама бы полезла, делов-то. Но сверзиться боюсь: у меня, считай, пол-литра уже во лбу… А она трезвая почти, прекрасно сможет.

– Эй, девчонки! Где вы там застряли? – донеслось издалека, уже от лаза на крышу. – Мы пошли отсюда потихоньку – тут жарко! Еще фомку надо бабке вернуть! Топайте за нами! – последняя фраза донеслась приглушенно, видно, призыв шел уже почти с чердака.

– Короче, ты давай доставай ее быстро и догоняй нас, – торопливо сказала одна опочанка.

– Тут и лезть-то всего ничего, как по шведской стенке в школе, – обнадежила другая.

И обе они, похохатывая и оступаясь, шустро застучали по железу в обратном направлении.

А Оля так и не смогла произнести ни слова. Через минуту она осталась одна на раскаленной крыше чужого красивого и страшного города.

Скорей всего, из этого ни в какие рамки не входящего положения существовал какой-то другой выход. Будь невезучая владивостокчанка чуть более трезвой в те судьбоносные минуты, – и она, конечно, побежала бы искать полицейский участок, долго и путано объясняла бы там свое горе… От нее бы раздраженно отмахивались и пытались сбагрить в какую-нибудь другую инстанцию – пешком, потому что заплатить за транспорт ей было нечем. Но потом, конечно, сжалились бы, – не звери же, по крайней мере, не все – сами дозвонились бы до какой-нибудь нужной службы, и, в результате, за белой сумочкой, висевшей на железке, как подстреленная чайка, полез бы специально обученный здоровый мужик в форме – с надежной страховкой, пусть и ругаясь непечатно в адрес идиоток-баб. Но за последние сутки Оля с лихвой хлебнула откровенных унижений и разочарований, испытывая физическую тошноту от мысли, что сейчас придется добавить к ним еще одно. Вдобавок вскоре предстоял заключительный аккорд, от которого спасения уже не было: объяснение с ничего не подозревающей мамой, которая пьет сердечное уже от мысли, что ее Бэмби рискует жизнью в тайге среди хищников на расстоянии пятидесяти километров от родного дома… Кроме того, всегда будучи примерной домашней девочкой, мешать коньяк с пивом Оля никогда раньше не пробовала – а между тем в голове стоял легкий веселый звон, призывая к не такому уж и трудному подвигу во имя самоуважения. Невозможное понемногу переставало казаться таковым. Она уже внимательно приглядывалась к лестнице и находила, что та выглядит вполне крепкой и удобной: ступеньки частые, действительно, почти, как у шведской стенки, и широкие, в четверть стопы, по бокам – невысокие круглые поручни, которые выходят прямо на крышу, – можно ловко ухватиться, не особенно рискуя упасть при попытке забраться на лестницу… Умели делать в позапрошлом веке, ничего не скажешь.

Страх, притупленный алкоголем и общей безнадежностью всей ситуации, где инцидент с сумкой мог считаться всего лишь одним неприятным эпизодом в цепи других, роковых и фатальных, вовсе не был каким-нибудь парализующим. Оля сделала над собой лишь небольшое усилие – хотя бы по сравнению с тем, какую надсаду ей пришлось пережить, просто чтобы оказаться в этом городе, – и решительно шагнула к лестнице. Смотреть вниз она себе категорически запретила с самого начала, поэтому довольно ловко преодолела несколько ступеней – и голова вскоре оказалась ниже уровня крыши. Перед глазами стояла лишь темно-серая старая кирпичная кладка – в оригинале, вероятно, бурая – да сменяли одна другую обшарпанные и грязные железные ступени. Но только успел утихнуть первоначальный зуд ужаса в ступнях, как Оля вдруг почувствовала, что лестница под ней ходит ходуном: штыри, на которых та держалась в стене, расшатались в крошащихся от старости кирпичах и, по сути, готовы были выскочить. Лезть по ним обратно было еще страшней, поэтому, мысленно произнеся: «Будь что будет», – невольная альпинистка ускорила спуск и с радостью убедилась, что только верхний фрагмент лестницы сильно расшатан, а ниже все сохранилось довольно прочным. Чтобы успокоиться, она стала считать ступени – раз – два – три – четыре – и заставила себя дышать в такт счету. Дело пошло веселей настолько, что минут через пять Оля рискнула глянуть вниз и обнаружила, что сумка совсем рядом, буквально в паре метров, где перекладина отпаялась, нарушив стройный ряд, и криво торчит наискосок. Осторожно миновав разрыв в ступеньках, скалолазка поравнялась с застрявшей сумкой, просунула локоть за поручень, чтобы не упасть, аккуратно достала свою потерю и надела на себя через голову, нацепив ремень поперек туловища. После этого, припав к черным ступеням, как к родным, перевела дух. До земли оставались какие-нибудь полтора метра, собственно, можно было бы спрыгнуть и отдохнуть на привычной тверди, но Оля побоялась, что окажется трудным подтянуться обратно к ступеням. Кроме того… Она с сомнением посмотрела вниз: весь небольшой пятачок двора был завален сухими ветками, и, как грязной шубой, покрыт толстым слоем тополиного пуха – подо всем этим могло скрываться что угодно: дохлые вороны или кошки… сброшенное с крыши старое железо, балки какие-нибудь… Да мало ли еще что – хотелось поежиться от одной мысли об этом. И Оля понадежней закрепилась на лестнице, заведя за нее сразу обе руки, чтобы дать кистям отдых.

«Вот так! – сказала она громко, обращаясь к неведомым мерзким демонам, истязавшим ее все последние дни – и годы. – Я вам не девочка для битья! Теперь только передохну тут в безопасности – и обратно, а это уже пара пустяков!»

Но демонов лучше не задирать, если нет у тебя оружия для победы, потому что они не только злы, но и обидчивы. Этого беспечная секретарша не знала, и потому даже удивилась – почему так трудно стало подниматься – словно по гире к каждой ноге привязали! И ведь, казалось бы, не особенно-то и устала… Но каждый шаг вверх давался с титаническим трудом, кроссовки казались пудовыми, руки едва двигались, ладони, ободранные о шершавый металл, саднили… Несколько раз она останавливалась, обессиленная, чувствуя, как жгуче подступают слезы, и изо всех сил уговаривая себя: «Ну, давай, ты почти сделала это, осталась ерунда!» – но каждый раз при воровато брошенном вверх взгляде блеклое небо с застывшим ровно посередине облаком выглядело точно таким же далеким, как раньше. Пот заливал лицо, мокрые волосы липли к шее, ноги слабели с каждой минутой – и казалось, что эта лестница ведет уже не на крышу, а прямиком на Седьмое Небо, куда рядовому грешнику путь заказан во веки веков…

Но вот путница выбралась на светлую часть стены, куда уже вполне дотягивались жирные летние лучи, а, стало быть, победа действительно была близка – и тем дороже она виделась, с таким трудом и болью добываемая… Теперь следовало быть внимательней – руки достигли того участка, который еле удерживался в стене. Перехват… другой… третий… На ступенях теперь приходилось повисать всей тяжестью изнемогающего тела… К счастью, Оля не успела перебраться на этот хлипкий сегмент, когда по нему прошла словно нервная дрожь, вскоре перешедшая в волны, – и с негромким треском весь верхний кусок лестницы вырвал крепления из вековых кирпичей, рассохшихся от ветра, дождя и солнца, и разом отвалился от стены. Дремучий инстинкт заставил Олю вовремя втянуть голову в плечи, отклониться – и вся железная громада пролетела мимо нее и бесшумно приземлилась плашмя на перину из листьев и пуха. И была она в длину метра два. Те самые два метра, которые оставались теперь до крыши – навсегда недосягаемой: преодолеть их уже совершенно трезвая Оля не могла теперь просто никоим образом…

Несколько минут она приходила в себя, судорожно пытаясь унять и приладить обратно сердце, которое, казалось, тоже оторвалось и рухнуло, но с трудом поднялось и захромало к месту служения. Мысли удалось упорядочить до необходимого минимума гораздо позже – и все это время она висела под прицельными солнечными лучами, мокрая и обессилевшая, на последнем издыхании удерживаясь на верхнем отрезке лестницы. «Все нормально, – беззвучно, так как даже на шепот уже не оставалось энергии, уговаривала себя горемыка. – Сейчас я просто достану телефон и позвоню в службу спасения… Пусть адреса не знаю, но объяснить, где я, – смогу… Останется только продержаться до прихода помощи, но это не обязательно делать под солнцем. Я смогу спуститься в тень или вовсе на землю… Главное – не уронить телефон…» Снова заведя локоть за лестницу, Оля плавным движением расстегнула сумку свободной рукой, выудила смартфон, сдавила ему бочок пальцами – и экран с готовностью вспыхнул. Только вот одновременно выскочила надпись: «1 % зарядки батареи. Следует немедленно подключить устройство к источнику электропитания», – и она обреченно вспомнила, что среди всех вчерашних треволнений попросту забыла поставить телефон на зарядку перед сном… «Ничего! – из последних сил мысленно крикнула несчастная. – Несколько минут у меня есть, успею!» – и она занесла палец над экраном, перехватив прибор поудобней. Именно в эту секунду на дисплее появилось черно-белое лицо пожилой миловидной женщины, высветилась надпись «Мама», и заиграла песня из древнего детского кинофильма[46], именно этой женщиной и установленная на звонок от самой себя: «Ма-ама, первое слово, главное слово. В каждой судьбе. Ма-ама жизнь подарила, Мир подарила. Мне и тебе…» – душещипательно пел детский голосок, и ослушаться его было нельзя:

– Да, мама, – как могла спокойно, сказала Оля.

– Жива – и слава богу, – сухо ответила трубка. – Ни на что другое мне, по-видимому, рассчитывать от тебя уже не приходится… – и повисло могильное молчание.

Оля тесней прижалась к лестнице и закрыла глаза, чтобы случайно не глянуть вниз:

– Мама, мы просто гуляли с девчонками… – пробормотала она первое пришедшее на смятенный ум оправдание, но вдруг где-то глубоко внутри начал закипать пока еще управляемый смех от понимания того, что случайно брякнула совершенную правду.

– Вот-вот, – обидчиво подтвердила мама. – Какие-то посторонние девчонки тебе дороже родной матери. А что я себе места не нахожу – как ты там, что с тобой – до этого тебе дела нет. Трудно кнопку на телефоне нажать? Я ведь сама не решаюсь, думаю, вдруг ты занята чем-то важным… Надеюсь, что вот-вот сама позвонит любящая доченька… А ей плевать! Конечно, пусть старуха сдохнет! Пожила – и хватит… – в голосе задрожали близкие слезы. – Где ты сейчас?! Говори немедленно!

– На лестнице, – откровенно ответила Оля, с изумлением начиная осознавать, что ей – сквозь общую изнуренность, наплывающую дурноту и абсолютный трагизм положения – каким-то странным образом нравится происходящее. – Почему ты уже беспокоишься с самого утра? Сейчас только десять с чем-то, я могла бы вообще спать…

– Ч-что?!! – голос матери прозвучал так, будто в нее попала пуля. – Полшестого вечера! Ты в своем уме? Или… – она издала протяжный «понимающий» вдох. – Ах, во-от что: ты пья-аная… Я-асно… Не зря у меня сердце не на месте – тебя там эти ушлые бабы спа-аивают… Один раз от себя отпустила – и пожа-алуйста… А может быть, и еще хуже… Скажи – там мужчины, да? И уже пристают? Ну, коне-ечно, как я об этом сразу не подумала… Сейчас напоят и воспользуются дурочкой… Боже мой, боже мой, что же делать…

Оля встрепенулась и прикусила язык: во Владивостоке действительно уже ранний вечер – но, оказывается, Петербург успел так затянуть ее в себя, – не зря же на болоте построен! – что и время его не казалось неправильным.

– Так, – мама пришла в себя и принялась чеканить жестким, не допускающим возражений тоном: – Только день прошел – а ты себя уже не контролируешь. Поэтому я сейчас сама за тобой приеду и заберу домой. Говори точный адрес, я вызываю такси.

Точно так же тридцать с лишним лет назад она увезла дочь в родительский день из замечательного пионерского лагеря на побережье, учуяв запах табака от ее волос, – и, надо сказать, та суровая воспитательная мера сработала: Оля так и не «раскурилась» по-настоящему, за что была по сей день благодарна маме. Но сегодня то необычайное чувство близкого освобождения, что продолжало медленно всходить в душе, как хорошо замешанное тесто, впервые толкнуло ее оказать неповиновение:

– Не скажу. Мне сорок пять лет. Я сама могу решить, куда ехать, что делать и когда возвращаться. И вообще… – она плотней зажмурилась и нырнула в такую бездну, по сравнению с которой та, над которой она зависла, выглядела совсем несерьезно. – Я тебе соврала, чтоб лишний раз не беспокоить. Но раз уж ты решила до меня добраться… Ни в каком я не в таежном пансионате, а в городе Петербурге.

До того, как телефон отключился, Оля еще успела услышать, как мама задохнулась и начала с хрипом втягивать в себя воздух… Перед глазами встала ясная – и цветная, в отличие от окружающего мира – картина: пожилая, нарядно одетая, аккуратно причесанная и накрашенная женщина выкатывает глаза, разевает рот, хватается за сердце и осторожно, с опаской оглянувшись, оседает в удобное кресло, не забывая при этом поглядывать на себя в зеркальную дверцу шкафа. Она скоро придет в себя, эта женщина. Как не раз и не два приходила… И с удовольствием станет плакать и проклинать.

А ее дочь в этот момент из последних сил цеплялась за обломанную под крышей пожарную лестницу, и сверху, и снизу ведущую в никуда. Разговор с мамой съел в телефоне последние минуты, оставленные для спасения. Но оставались целых два выхода – либо в смерть, либо в чудо. И она, наконец, с облегчением засмеялась.

Было ясно: чтобы не погибнуть, нужно просто взлететь.

Глава 3. Пляски смерти

Все летают черные птицы

И днем, и поутру,

А по ночам мне снится,

Что я скоро умру.

Черубина де Габриак

Женщины. После драматического развода они, конечно, стали приходить в сердце отравленного горьким опытом Саввы. Причем, когда он разрешил себе выбирать их без оглядки на категоричные мнения церковных отцов, то как-то само собой оказалось, что его неизменно привлекали именно те из дам, которые у вышеупомянутых отцов никакой симпатии не вызывали. И с которыми строить новую жизнеспособную семью было так же бесполезно, как и с обитательницами «чистой» половины женского ковчега. Так как, кроме привычной церковной среды с одной стороны бытия и не менее знакомой художественной – с другой, Савва женщин нигде особенно не видел – не на улице же к ним приставать! – то и выбирать ему волей-неволей пришлось из этих двух ненадежных категорий. Первые отталкивали его одним из двух: или овечьим страхом сделать или даже просто подумать как-нибудь «не по-православному», или же острой зацикленностью на поиске недостаточно верующих ближних с целью немедленного их обращения в правую веру. Кроме того, с ними невозможно было говорить ни о чем, что выходило за рамки их зауженного представления о христианстве, и он всегда чувствовал у себя на лице невидимый стальной намордник, который каждая их них норовила лихо на него нацепить, – справедливости ради стоит заметить, что свои-то намордники они носили с гордостью!

Вторые… Те, которых он искренне любил и уважал, с которыми способен был даже на чистую, отрицаемую дураками дружбу, занимались, как и он, искусством – то есть искушали желающих искуситься – и принципиально не годились в жены и матери. Нет, он был бы ни в коем случае не против того, чтобы его гипотетическая вторая жена писала детские стихи в свободное от радостей колыбели и очага время или повесила бы на стену в гостиной несколько собственноручно созданных пейзажей! Но такие его не привлекали из-за легковесности, а привлекали те, которые, как и он сам, были серьезно преданы своему делу и истово служили ему, отодвигая на второй план любые другие служения. Беря в жены женщину из этого малого стана, нужно было подвигнуть ее на отказ от главного жизненного дела в пользу извечного женского, что неминуемо стало бы для нее источником постоянного несчастья, – а на полноправное совмещение того и другого ни у кого из живущих недостало бы ни душевных, ни физических сил. У таких женщин, имевших семью, так или иначе неизменно случались драматические, душу выворачивающие метания, болезненные раздоры и разрывы – и далеко не всегда они выбирали не то что мужа, но даже детей. Их материнский инстинкт не являлся безусловным – вот что всегда поражало Савву – и включался только тогда, когда не мешал творить. Эти, такие же трагические, как и он сам, персонажи человеческой истории несказанно притягивали его, вызывая уважительное удивление, особенно если были красивы. Он долго находился во власти всеобщего мужского стереотипа, что женская красота – сама по себе уже щедрый дар, и, получив ее, странно искать другого: мужчины были, есть и всегда останутся в тленном мире у власти, принося к ногам красавицы целые царства.

Находился до тех пор, пока не влюбился без памяти в красивую, словно сошедшую с пленительных мозаик Помпеи Лидочку – умницу, писавшую сложные книги. Такие мудрые и такие трудные, что захватывало дух, уносившийся в неожиданные сферы, где можно было с трепетом уловить из дальнего далека животворящее дыхание Духа Утешителя. Каждая книга содержала высокую человеческую Трагедию, дерзко напоминая смерти, что та навсегда побеждена Спасителем; смятенный и потрясенный, Савва как заново рождался, перевернув последнюю страницу… Но первый же священник, чья проповедь настолько понравилась Лиде, что она рискнула подойти к нему с намерением исповедаться и попытаться рассказать о муках творческого разлада с миром, через три минуты бесцеремонно-ласковым движением с мягкой силой ловко схватил ее за затылок и пригнул, сопротивляющуюся и еще что-то мычащую, к аналою, накинул епитрахиль, скороговоркой пробормотал: «Бросьте, бросьте все эти ваши писания, до добра не доведут, неженское дело, не забивайте себе голову…» – и, не дослушав, начал читать разрешительную молитву. «Как будто я школьница, признавшаяся, что курит!» – горько сказала она обескураженному Савве, который именно и привел ее к этому уважаемому в приходе духовнику, простодушно желая сделать «как лучше».

Их отношения не сложились: он ухитрился нанести Лидочке тяжкое – только годы спустя сам понял, насколько! – оскорбление, безо всякой задней мысли благодушно выразив уютное мнение, что, выйдя за него замуж и родив дитя, она естественным образом утратит необходимость в «сотворении чужих мiров», потому что обретет собственный, счастливый и гармоничный, и сама удивится, как раньше могла страдать «из-за такой ерунды». Они сидели в случайном кафе друг напротив друга, и Савва навсегда запомнил безграничное удивление во взгляде любимой, брошенном ею на него в ту минуту. Лида побелела, словно прозвучало невозможное кощунство, медленно поднялась, вся дрожа, пытаясь что-то сказать, – и впервые не находя слов, которыми обычно виртуозно играла. И наконец она их нашла: «Ты меня не любишь, – мелко тряся головой, прошептала женщина. – Ты любишь не меня…» Левая рука ее наощупь потянулась к правой, к милому золотому кольцу, которое он с чувством надел ей в день их помолвки… И сразу разразилась стандартно идиотская сцена, как из французской комедии прошлого века, когда она, положив кольцо на стол, сомнамбулически направилась к выходу, а он, ничего не понимая, кинулся догонять, но был пойман целой стаей хищных официанток, решивших, что они сбегают, не заплатив; он нервически рылся в карманах, роняя смятые деньги и монеты, весь устремленный вслед своей исчезающей любви, в конце концов, отбился и от девиц, и от какой-то смехотворной сдачи, с которой они снова за ним гнались, выскочил на улицу – чтобы лишь убедиться, что родной силуэт уже растворился в текучей толпе.

Савва долго не мог поверить, что это навсегда, звонил, извинялся, сам не зная, за что, и давал нелепые объяснения; ему казалось, что приключилась временная, ничтожная размолвка, которая вот-вот разрешится. Так иногда кажется в начале осени – что лето никуда не делось, просто нахмурилась на время погода, и солнце уже наготове, чтобы забежать утром в комнату и позвать купаться, – глядь, а уже середина октября… «Ты сам себя не понимаешь, – сказала неузнаваемая, осунувшаяся, как после тяжелой болезни, Лида, когда они встретились через несколько дней. – Ты позвал замуж меня, а жить хочешь с другой, на меня совсем не похожей. Ты хочешь жениться на писателе, а жить с мамой и домохозяйкой… Верней, не так. Ты хочешь жить с домохозяйкой, которая внутри – писатель, но ничуть не тяготится тем, что не пишет. Потому что с обычной женщиной тебе скучно». Савва отступил на шаг, вглядываясь в ее странно маленькое исстрадавшееся лицо, хотел горячо возразить, набрал воздух – и выдохнул без слов: в тот миг он понял, что она бесповоротно права. Завороженный яркой, никогда ранее не виданной личностью, он хотел ее видеть рядом с собой всегда, слушать вдохновенные речи и возноситься с нею к вершинам – но лишь его и, быть может, их общих детей она должна была собой наполнять и радовать, только в них находить источник радости для себя самой, оборвав навсегда все другие стремления. Понял он также, что с женщиной высокого и гордого полета невозможна такая метаморфоза, а другие… после нее другие уже не нужны.

Ее образ он запечатлел на единственной, «сокровенной» медали – никогда не проданной, серебряной, раскрашенной цветной эмалью, – со стилизованным мозаичным портретом, словно была она одной из римских красавиц, погибших под раскаленным пеплом Везувия.

В тех женщинах, которые неизбежно случались позже, он мучительно искал тот же страстный – от слова страдание, а не страсть, – огонь и, находя, как безумный, вновь и вновь кидался на его манящий отсвет…

* * *

Позже в его жизнь заходила Иоанна. Женщина без уменьшительного имени. Ни на Яну, ни на Жанну, ни, тем более, на Аню она не откликалась из принципа, гордо неся имя сожженной девы, как знамя. «А короткое ласковое имя можно тебе придумать?» – спросил однажды Савва в добрую минутку. «Кто любит – не поленится сделать несколько лишних движений языком», – отрезала строгая женщина. Он вздохнул: имя «Иоанночка» звучало чересчур и требовало непривычных для русского духа и слуха усилий… Но это было и правильно, потому что у кого повернется язык сюсюкать с женщиной, у которой на персональной выставке центральное место в зале, освещенное направленным холодным светом, занимало трехметровое полотно под названием «Последняя пляска Саломеи». Не перед трусом-Иродом и его сокувшинниками ее тело извивалось в причудливом многоруком и многоногом танце – а в сиреневатой воде подо льдинами, на одной из которых невозмутимо, как голова Предтечи на некогда поданном ей блюде, отплывала восвояси ее собственная, только что отрезанная острыми краями ледовых пластов, черной кровью окаймленная, невозможно прекрасная голова. Только стоя перед этой жуткой и гениальной картиной в легком помрачении ума и с отчетливо приподнявшимися волосами, Савва впервые в жизни удивился – почему лишь через две тысячи лет после гипотетически имевшего место события, настолько живописного, что оно так и просилось на холст, художник впервые дерзнул изобразить его недрогнувшей рукой? И не суровый титан кисти, а хрупкая девушка тридцати лет? И что должно было твориться в душе молодой художницы, задумавшей такое умопомрачительное полотно, решившейся – и не свернувшей с пути?

Она работала истово, как иные молятся, преимущественно с образами Библии и преданий, намеренно выбирая малознакомые обывателю сюжеты, а если брала известные, то слегка смещала угол зрения или незаметно переносила фокус – и неожиданно перед зрителем разверзалась бездна смыслов и откровений… Так, например, она писала не знакомую до боли сцену воскрешения Лазаря из Вифании, а единственный за всю его долгую последующую жизнь эпизод, когда епископ Критский сумел засмеяться, увидев, как какой-то болван крадет чужие горшки. «Глина ворует глину!» – этой фразой Лазаря и назвала Иоанна свою картину – и более горького и страшного смеха не являлось на изображении за всю историю живописи, от наскальной до авангардной.

Иоанна использовала в работе только острую, холодную гамму цветов – и сама была классической женщиной-зимой с белоснежной кожей, гладкими длинными волосами цвета темного пепла, нервным вишневым ртом и пробирающим до костей, как мороз, взглядом. Каким был раек ее всевидящих очей? Савва так и не пришел к определенному мнению, но и много лет спустя после их расставания всегда вспоминал ее гипнотические глаза, когда в погожий летний день доводилось видеть петербургское небо, поглощенное невскими водами. Оттуда, из глубины родной Невы, неизменно смотрела на него непостижимая Иоанна.

Предложения он ей не делал, хотя любил безумно, до жгучей физической боли. Чувствовал, как нелепо, почти неприлично оно прозвучало бы! Что он мог ей предложить – жить, не ведая тяжких забот, с ним под одной крышей и стать матерью его детей? В отношении Иоанны это было даже не дикостью, а чем-то вроде надругательства. И, кроме того… Не хотел бы он, чтобы женщина, носящая в себе такой изощренный и беспощадный мiр, целовала его ребенка, молоком своим его бы вскармливала… Один Бог знает, что впитало бы чадо из того молока! Но от сердца оторвать ее не хотел и не мог, иногда в одиночестве воя по-настоящему, вслух, от осознания неизбежности потери, – и потерял, разумеется. В середине десятых Иоанна получила приглашение на работу в Италию – уговаривать ее остаться было бы просто смешно – и не вернулась безо всяких объяснений…

Савва переживал мучительно: из-под рук его в те месяцы вышло не менее двадцати уникальных медалей предсказуемо библейской серии – с не ее, но ею навеянными сюжетами: он словно нащупал во тьме тот же источник вдохновения, что питал его утраченную любимую, и мог теперь творить на одной волне с нею, но избежав примитивного подражания… Немного успокоившись через год, он сделал к каждой медали дубликат по старым формам и благополучно распродал их задорого на первой же престижной парижской выставке – но те, подлинные, по горячим следам отлитые и слезами по́литые, сохранил как святыню.

И впервые задумался о том, как сокрушительно серьезное искусство для женщины, дерзнувшей приобщиться к нему. Занявшись мужским ремеслом – будь то врачевание, писательство, космонавтика или квантовая механика, она, скорей всего, справится – ну, разве что, физически надорвется, имея в тылу, как водится, не поддержку, а ревниво требующего свое супруга и детей в придачу. Но любая деятельность, доведенная женщиной до стадии всепоглощающего искусства, неизменно подкосит в ней женское естество и породит неисправимый духовный изъян. А, может, этот изъян первичен – и именно он побуждает женщину предаться своему делу как служению, видеть в нем личную миссию на земле? Савва не находил ответа, но вскоре с содроганием заметил, что создающая значимые произведения искусства женщина чаще всего имеет уязвленную, непригодную к здоровой супружеской любви и материнству душу. И не во благо, а в наказание за то, что слишком много лишнего, по чину не положенного и запретного рассмотрела и оценила та душа, непозволительно высоко взлетела – до самых приманчиво мрачных мест, где обитают духи злобы поднебесной, – а в сами Небеса не была допущена Евиным роковым прегрешением.

* * *

Но не стремиться к не убоявшимся разбиться о небо женщинам он, раз узнав их, больше не мог – и неминуемо встретил третью: Тамару, живописавшую ад.

Собственно, он давно с некоторым удивлением заметил, что художники – и мужчины, и женщины – в массе своей читают редко и мало, в основном по специальности: вдумчиво изучают колористический символизм или дрожат от восторга над очередным художественным альбомом. Если их творчество так или иначе касается истории, то могут ночи просиживать над древними кожаными фолиантами, выискивая на прикрытых калькой цветных вкладках подробности орнамента на каком-нибудь героическом щите… Мемуарами собратьев иногда забавляются перед сном… Еще, бывает, нахватаются мировой поэзии по верхам, беззастенчиво черпая оттуда образы для собственных творений… И, в общем, все. С философией у них чаще всего беда, классику отрывочно помнят со школы, до современной литературы никогда не доходят руки… Но вдруг случится с кем-нибудь удивительный парадокс: подвернется восприимчивому от природы художнику под руку какая-нибудь одна выдающаяся книга – и он становится ее добровольным рабом навеки, переживает сюжетные коллизии на разные лады, породняется с персонажами и пожизненно тиражирует их в разных вариантах… И хорошо, если это окажется один из романов Достоевского, а не «Божественная комедия»…

С Тамарой случилось худшее из возможного: она одержима была «Мастером и Маргаритой» – еще с Академии художеств, когда про́клятая книга как раз начала расходиться стотысячными тиражами. Савва и в молодости – правда, был он человеком созревшим и настрадавшимся довольно рано – интуитивно считал этот роман гениальной гнусностью, который нанес бы, как ни странно, меньше вреда, будь опубликован сразу по написании и прочтен теми людьми, для которых – и с которых! – писался. Людьми, прекрасно помнившими каноническое Евангелие, – ведь большинство из них еще приготовишками учило до революции Закон Божий. Подмену бы могли, мягко говоря, не одобрить. Образ «хорошего Сатаны» поняли бы интуитивно правильно – как прелестника, переворачивающего все вверх ногами, а доверившихся ему страсти ради смертных гордецов – заслуженно ввергающего в ад. И Маргаритой бы никто особенно не восхитился – любовь мужчины и женщины не успела тогда до конца извратиться и низвергнуться с небес. Тогда же – и туда же! – книга и сгинула бы вслед за главными героями. Но весь ужас, по дьявольскому без кавычек плану, заключался в том, что доступна-то она стала интеллигентным, а следовательно, падким на «альтернативные мнения» читателям после десятилетий безбожной власти, когда мало кто мог подержать в руках настоящее Евангелие… И вот этим дремучим, полностью невежественным в религиозном отношении людям попал в руки еще недавно запрещенный – а значит, априори заслуживающий доверия! – текст. Счастливые читатели упоенно изучали Евангелие «от Булгакова» и нравственные ориентиры брали из его же книги… А как упивались этим большим и вкусным «глотком свежего воздуха»! Савва прекрасно помнил воодушевление, с каким его собственная молодая тогда мама, затащившая однажды несильно упиравшегося сына в Москве в Третьяковскую галерею, у картины Ге «Что есть истина?» увлеченно пересказывала ему, старшему школьнику, эпизод с исцелением Пилата от «гемикрании» – только не как придуманный досужим витией, а как реальную евангельскую историю! Сколько душ погубила эта книга, размышлял через тридцать с лишком лет взрослый Савва, – не сосчитать…

После Лидии и Иоанны Тамара стала для Саввы, определенно, ступенькой вниз: тут и грубая зашоренность была налицо, и банальное самолюбование… К Небесам она не стремилась, однажды простодушно обронив со смешком, что в аду интересней компания: все больше свои люди, от искусства, с ними не соскучишься. Молодая и совершенно – возмутительно! – здоровая и счастливая, чем и привлекла вечно грустившего и то и дело прибаливавшего Савву, – она намерила себе лет не меньше, чем на век, и увлеченно «осмысливала» обрученных с адом героев любимой книги. Крупные демоны с философским взглядом и мелкие очаровательные бесовки, радостно продавшая души дьяволу главная парочка из романа, смрадные грешники всех мастей, настолько мило резвящиеся на балу в четвертом измерении, что их трудно было ненавидеть, – все они, то один за другим, то группами, то массовкой, но всегда средь веселых и буйных языков пламени жили своей завлекательной жизнью в ярком акриле на многочисленных Тамариных картинах. И, конечно, держала она, везде за собой таская, короткошерстного, блестящего, как начищенный офицерский сапог, здоровенного черного кота с само собой разумеющимся именем.

Тамара оказалась единственной женщиной в жизни Саввы, которую он бросил сам, устав бесконечно ужасаться ее демонстративной слепоте и кипящей жизненности. Он просто однажды вылетел в гневе за дверь и больше никогда не вошел в нее обратно после очередного некрасивого скандала, когда, схватив Тамару за круглые обнаженные плечи, он тряс не желавшую ничего понимать женщину так, что у нее болталась из стороны в сторону голова, и кричал ей в лицо: «Опомнись, ты же чертей зовешь себе на голову, что ты будешь делать, если они как-нибудь возьмут и придут?!!» – а она, освободив плечо и лихо пожав им, спокойно ответила: «Предложу коньячку».

Когда они, наконец, пришли, то пить с ней не стали. И вальяжный Бегемот не подумал спасать от них хозяйку, предупредив ее о пожаре, как часто делают обычные, не демонические домашние животные. Но кот, не опалив ни шерстинки, просто выскользнул в форточку и ушел по карнизу, после всего добровольно сдавшись в руки спасателей. А Тамара осталась в мастерской до конца – до собственного: ее маленькая спаленка оборудована была в алькове без окон, поэтому, когда среди ночи от загоревшейся старой проводки быстро занялся и весь ее личный, на легко воспламеняющемся оргалите писанный ад, выбежать из спальни она могла только сквозь бушующее пламя, что и попыталась сделать, сойдя, вероятно, от ужаса с ума.

Это произошло почти через два года после разрыва, когда Тамарин образ уже помутнел в сердце Саввы настолько, что смерть ее не принесла раздирающего горя. Савва долго надеялся, что, находясь в шоке, его несчастная бывшая возлюбленная не успела почувствовать боль и сразу провалилась в смертельный обморок, – ведь огонь не постепенно подкрадывался к ней, облизывая беззащитные босые ноги, как к ведьме, сжигаемой на костре, а охватил всю и мгновенно. Ад, наконец, принял ее жертвы, так долго и старательно приносимые, – только и всего… Но как-то раз, проснувшись среди ночи, Савва подскочил от яркой мысли, пришедшей во сне: «За одну вину не наказывают дважды», – сказал ему там чей-то голос, которому нельзя было не поверить. И тогда он стал, нерешительно и пугливо, тайно надеяться на другое: что Тамара не потеряла сознание, разом попав из удушливого дыма в ревущий огонь, а все последние минуты своей жизни в полном разуме и чувстве пребывала в огненном аду, зато после избежала его – но уже вечного…

Ей он обязан был трагическим циклом медалей «Пляски смерти», целиком купленным продвинутым европейским музеем иностранного искусства, который Савва злонамеренно обманул: поклялся, что все медали существуют исключительно в единственном экземпляре и даже передал подозрительным галлам все их формы до единой, не сообщив, что успел воспользоваться ими дважды, предательски сохранив по одной копии для себя.

Тамара умерла – и как унесла с собой его страстный интерес к женщинам искусства. Ни одна из них не смогла больше даже близко подойти к его с каждым годом все более строгому сердцу.

* * *

После пятидесяти Савва смирился с тем, что живет по-онегински, анахоретом. Сам удивлялся, что, кроме ровного делового общения с заказчиками и владельцами разнообразных галерей, ему вполне достаточно негромких интеллигентских тусовок, намечающихся не чаще раза в месяц, – и то скорей не ради удовольствия соприкоснуться аурами с себе подобными, а чтобы, засветившись, напомнить о себе подзабывшему его миру. Религиозный восторг молодости тоже давно его покинул: убедившись, что ему заказано донести нюансы своих мрачных откровений до какого-либо священника, да это и не имеет особого смысла, потому что Сердцеведец и так разберется, Савва ходил теперь в храм для участия в таинствах, больше не ища там духовных руководителей во плоти. И собор для этой главной цели себе выбрал большой, темноватый и прохладный, без тесно спаянного вокруг обожаемого «батюшки» прихода, где каждого мужчину немедленно норовят пристроить к какому-нибудь полезному делу – вроде таскания столов для общей праздничной трапезы или, подразумевая безоговорочное согласие, торжественно вручают ему увертливую хоругвь перед крестным ходом.

Жил Савва Барш по-прежнему в «родовой» квартире на 5-й Роте, хозяйством не заморачиваясь вовсе: еду покупал или заказывал готовую – сам только кофе варил днем и ночью – а квартиру убирала раз в неделю одна и та же не менявшаяся десятилетиями уборщица, нанятая давным-давно, еще мамой. Когда он, наконец, удивился неизменной моложавости женщины и сделал неуклюжий комплимент, припомнив, что зовут ее как будто Лена, она, в свою очередь, подняла на хозяина изумленный взгляд: «Лена – это моя мама… Она теперь совсем старенькая… Я у вас вместо нее уже двенадцать лет убираюсь… Ноги подберите, под диваном протереть надо!» Савва ошеломленно поджал свои длинные нескладные конечности и часто заморгал: «Господи, Твоя воля… Кем же меня – такого – люди должны считать?!»

В дедушкином чулане – а ныне мастерской знаменитого медальера Барша – Савва, конечно, прибирался самостоятельно – верней, там все естественным образом как-то организовывалось само. Завелась, например, антикварная «этажерка редкостей», где в особом порядке, до конца не понятном даже своему создателю, расставлены были те самые чарующие вещицы, которые Савва ревниво отыскивал по лавкам и, охваченный мгновенной влюбленностью, покупал, создавая новую коллекцию вместо утраченной прадедушкиной. И гусеница – чуть-чуть иная, но близкая родственница прежней, вновь ползла по нефритовому листу с серебряными каплями, и лакал эмалевым язычком хрустальную воду из миниатюрного сердоликового блюдца коричневый кот размером с наперсток, и вечно ткал тончайшую стальную паутину искусно выточенный из черной яшмы и одетый в резную железную кольчугу паук с недобрым рубиновым взглядом… Дедулины альбомы лежали на нижней полке, но некоторые фотографии (изображавшие тех, чьи истории были известны) Савва решился оттуда вынуть и, поместив в специально заказанные рамки темного дерева в идеально подходящем по времени стиле модерн, повесил прямо над рабочим столом, чтобы чаще встречаться взглядом с людьми, которых не знал живыми, – но тем больше любил и помнил.

Старые фотографии теперь волновали Савву не совсем так, как в детстве, когда он с жадностью выпытывал у прадедушки Васи жизненные подробности тех, кто слепо смотрел на него из черно-белых окошек в минувшее. Он часто заглядывал вглубь, за их плечи, где тоже видел немало, – и хорошая дрожь бежала по чуткой спине… Вот позирует летом тринадцатого на даче спиной к дому небольшая семья, про которую он все знает: как звали родителей (Иван и Анна), когда и от чего они умерли (от тифа в девятнадцатом), за кого вышла юная фея-дочь (за бравого прапорщика, уцелевшего в мировую и гражданскую, но не пережившего мирный тридцать седьмой) и сколько она родила детей (двоих; одного забрал дифтерит, другой пропал без вести в сорок первом), – но не так уж это, право, интересно! А на заднем плане в открытое окно на первом этаже выглядывает любопытная немолодая горничная в белом фартуке, на карточке от головы до пояса размером чуть больше мотылька, – и о ней неизвестно ровно ничего. Просто прислуга, без личности, без будущего, без смерти… А ведь она тоже прожила свою уникальную, единственную жизнь – и в те минуты, когда, отдыхая от работы, рассеянно смотрела в кухонное окно на лужайку, где напряженно застыли перед ящиком о трех ногах беззаботные господа, она, возможно, о ком-то печалилась, а может, мучительно ждала письма – так потом и не пришедшего… Или вот две нарядные девочки сидят на диване в обнимку. Одна из них – прабабушка Зоя; он помнит навсегда: блокада, живая женщина, ставшая однажды фарфоровой, – там, в бывшей маминой комнате, на кровати, которой давно нет. А вторая? Прадедушка сказал: это какая-то ее подружка по гимназии. Но ведь встала же она с того дивана, где обнимала одноклассницу Зойку по команде фотографа («Головку наклоните… ближе… так… А вы, барышня, ручку сюда… Хорошо… Теперь замрите… Внимание! Сейчас вылетит птичка!»). Встала и пошла в свою судьбу, о которой он никогда ничего у жизни не выпытает. Через год – революция… Девочка-подружка уцелеет? Погибнет? Уедет? Дотянет до двадцать первого века? Умрет молодой? Эти кажущиеся ненормально светлыми глаза под русой челкой – глаза будущей счастливой матери? Большого ученого? Никому не нужной, впустую отцветшей старой девы?

Как и прадедушка Василий, Савва прочно сжился со своей пещерой сокровищ, и так же, как тот, лишь смутно представлял себе, кого мог бы допустить в эту глубоко личную «святая святых». Только совершенно родного человека – это он знал точно. Который тоже один – во всех смыслах. И с которым вдвоем они обрели бы подлинную полноту…

Но чем дальше, тем нереальней казалась такая встреча. Потому что… Ну кому расскажешь хотя бы про эту молодую пару на фотографии, что висит прямо в центре, – и не зря? На той фотографии, что дед Василий запретил когда-то трогать Савве-дошколенку… Потом-то он рассказал, конечно, – когда внук стал в два раза старше и мог уже почти по-взрослому разделить его давнюю боль.

Когда в очередной раз Савва пришел к прадедушке в каморку, чтобы отдохнуть от тягот и ужасов показательной советской школы (в тот день, помнится, четыре с половиной часа после уроков репетировали торжественную пионерскую линейку по случаю 68-летия Октября: многократно выносили знамя дружины, рапортовали вожатым об успехах, декламировали длинные, как поэмы, стихотворения – и все это на фоне того, что в субботу столовая закрылась в час дня, и пообедать никто не успел), старый Василий Барш вдруг сам протянул руку к одному из альбомов, хотя правнук его, уронив за столом подбородок на локти, сосредоточенно разглядывал любимые изящные «штуки», черпая у них, вероятно, благотворную энергию отдохновения.

– Помнишь, я когда-то не дал тебе рассмотреть эту фотографию? – спросил прадед, осторожно доставая из гнезда кусок плотного картона. – Просто ты был тогда слишком маленький. Я и без того долго сожалел, что рассказал о том, как умерла моя Зоя: ты так переживал, что даже во сне с ней разговаривал, мне мама твоя жаловалась. Теперь ты стал взрослей, и я думаю, нужно тебе знать… На всякий случай.

– На какой? – заинтересовался, поднимая голову, Савва.

– На такой, что мне почти девяносто, – туманно отозвался дед Василий. – Смотри.

Подросток внимательно вгляделся в два счастливых, но тронутых нездешней усталостью лица. Миловидная девушка, уже не очень юная, скорей, взрослая, слегка улыбаясь, чуть склонила голову в глубокой шляпке с поднятой вуалеткой к сидящему в кресле явно высокому молодому человеку в студенческой тужурке, смотревшему прямо и печально.

– Похоже, что это свадебная фотография? – спросил прадед.

– Ничуть… – сказал Савва, со странной жалостью вглядываясь в лица новобрачных. – Слишком они какие-то измученные.

Василий кивнул:

– В Петрограде царили голод и страх – это весна восемнадцатого года, на Красную горку… В смысле, первое воскресенье после Пасхи. За час до того, как сделали этот снимок, я был у них шафером во время венчания – держал венец над головой жениха… Тебя зовут так же, как и его, потому что через десять лет я дал его имя своему сыну, в честь которого и тебя потом окрестили… Мы дружили в университете – серьезно, по-настоящему дружили. Только так случилось, что перед его свадьбой больше года не виделись – мы всей семьей жили за городом, пересидеть надеялись… Думали, просто смута… Тогда многие так делали. К Пасхе вернулись вот в этот самый дом – и Савва Муромский как раз ко мне наведался. Увидев, что я дома, очень обрадовался, сообщил, что женится… Будешь, спрашивает, моим шафером? Я, конечно, согласился. В ближайшее воскресенье они и обвенчались с этой барышней. Вторым шафером – над ней венец держать – взяли случайного какого-то господина, который в церкви оказался… Того храма давно нет – большевики снесли – а назывался он «церковь Вознесения», здесь неподалеку стоял, в Адмиралтейских слободах, как тогда называли, – это если по Измайловскому идти к Фонтанке и дальше на Майорова, тогда это Вознесенский был… Ну, вышли мы оттуда – голодные, радостные. Савва звал меня закусить, чем Бог послал, к себе на квартиру, тоже здесь в Ротах[47], – но я отказался: сестра моя тогда только что в тифу, как потом выяснилось, слегла, а меня любила очень, и при мне ей легче становилось… Но я хотел что-то для них сделать, такое особенно хорошее, и вспомнил, что на Морской еще уцелела одна моментальная фотография – где, знаешь, снимки выдают через десять минут. Повел их туда – они и снялись вдвоем, радовались, что такая память останется. Им дали две карточки – как видишь, без ретуши. Одну – вот именно эту – они мне подарили, вторую Саввина невеста… жена… положила в свой ридикюль…

– А как ее звали, невесту? – спросил Савва.

– В том-то и дело, что я забыл, – с сожалением ответил дед. – Мне она не очень понравилась – тщедушная, маленькая, волосы с рыжинкой… Имя простое какое-то – Лена, Маша… Потом долго пытался вспомнить – нет, никак…

– Подожди, дедуля… – сердце мальчика словно кто-то тихонько тронул холодным пальцем. – А потом… после… они тебе что – не сказали? Или ты их больше не…

– Не совсем так, – покачал головой старик. – Все было еще хуже. Только, Савва… Я надеюсь, ты не будешь с ними разговаривать… во сне… и наяву тоже…

– Я уже большой, – обиделся подросток.

– Ну-ну, – испытующе глянул прадедушка. – Через два дня рано утром под окнами нашего дома раздались выстрелы. Много выстрелов, просто пальба… Тогда в этом не видели ничего особенного – грабежи на улицах считались делом обыкновенным, ночами в городе то и дело стреляли, мы даже привыкать стали понемногу… А когда все стихло, я решился пойти посмотреть – думаю, вдруг помощь нужна кому-нибудь. И знаешь, дверь парадной приоткрылась передо мной сама, я толкнул ее – а там, цепляясь за стену, стоял Савва Муромский. Он сразу упал мне на руки, я едва успел подхватить и опустить на землю… Весь перед его шинели был залит кровью, лицо как мел… Рядом валялся еще теплый маузер. Тут и гадать нечего – Савва шел ко мне, но на него напали грабители, он отстреливался… И умер буквально за минуту, я даже на помощь не успел позвать – ранение в живот, внутреннее кровотечение, скорей всего…

– И ничего не сказал?.. – прошептал потрясенный Савва.

– Нет. Верней, он уже бредил, – вздохнул дедуля. – Пробормотал что-то вроде: «Спаси олененка…» Какие у нас в Питере олени… Особенно тогда… И все. Отошел сразу… Вся семья его к тому времени жила уже в Крыму – он отказался с ними ехать, остался один в большой семейной квартире – из-за невесты, конечно… Я сразу кинулся к нему – а дверь опечатана Чрезвычайкой[48] – тоже обычное дело в то время… Мы с отцом сами его отвезли на Смоленское – там тогда такие общие рвы были, куда свозили убитых за сутки в городе людей, отпевали наскоро и закапывали. Правда, хоть гроб нам удалось достать, все пайки за него отдали… Так-то вот. Я какое-то время пытался найти его жену – куда там, когда даже имени толком не знаешь, не то что девичью фамилию! Как похоронили Савву – побежал в церковь, где их венчали, – а она заперта и даже двери крест-накрест заколочены. Я – на квартиру к настоятелю, а там только старуха прислуга, еле-еле шепчет: арестовали всех батюшек разом, потому что в храме какую-то «контрреволюцию» нашли. Снова открыли только через год, и была она уже под обновленцами[49] – а те не мудрствовали особо, просто начали с чистого листа и все старые архивы чохом уничтожили… Куда уж тут искать… Да и своего, личного горя в те годы столько было – не набегаешься… Видел ее только раз, помнил, что бестужевка, и все… Никто не признал по моей фотокарточке, я ведь даже не мог толком сказать, на каком факультете она училась… Какая-то бывшая курсистка в лицо помнила, а имени не знала… Да и уже мало у кого спросить можно было – Петроград совсем опустел, разбегались приличные люди. А идти в ЧК спрашивать побоялся – себе дороже могло выйти: пойдешь о пропавшей справки наводить, да и сам не вернешься… Все же квартира опечатана была – думал, может, арестовали? Ну, а ров тот, где Савва мой… лежит… не сохранился, конечно: там теперь поверху другие могилы…

Никто не сказал Савве, разговаривал ли он во снах со своим тезкой и его безымянной женой, но прадеду они, определенно, не давали покоя даже на смертном одре. Во всяком случае, год спустя, умирая от простой старческой немощи в госпитале ветеранов войны, он точно видел перед мысленным взором сцену гибели единственного друга, перекатывал ее в мутнеющем сознании. Когда правнук навестил его в самый канун ухода, столкнувшись в палатных дверях с бородачом, всей статью весьма напоминавшим священника, дедуля с трудом повернул на подушке осунувшееся лицо, на котором вдруг проявились незаметные раньше серые старческие пятнышки, совершенно осмысленно глянул на Савву и вдруг четко, хотя и тихо, велел:

– Спаси олененка, – и слегка пожал лежавшую в его усталой большой руке узкую ладонь оставляемого на земле потомка.

– Я постараюсь, – едва удерживая слезы, искренне пообещал тринадцатилетний отрок.

* * *

Странно или нет, но в этот зловеще сухой, хотя уже и не такой жаркий июльский вечер в знакомой антикварной лавке, где не раз и не два делал раньше приятные покупки, Савва прельстился именно олененком, правда, вполне спасенным – эмалевым, с серебряными копытцами и черными агатиками глаз, при заботливой рыжей маме, на сочной малахитовой лужайке… Вдвоем они легко уместились бы на детской ладошке, что трогало и радовало сердце. Он уже полез в карман джинсов за бумажником, когда краем уха уловил сбоку возмутительную фразу: «…и вам повезло, что вы зашли именно к нам. Вам за этот империал нигде больше двадцати пяти не дадут. А я предлагаю тридцать!» Савва повернулся в сторону стеклянного прилавка с красовавшейся алой табличкой: «Мы всегда оценим вашу вещь дороже, чем другие!» Незнакомый – наверное, новый – оценщик с невероятно рыцарским видом и манерами аристократа в пятом поколении сдержанно улыбался смущенной женщине средних лет – худенькой, русоволосой, в голубом платье, в чем-то неуловимо провинциальной – он уже отметил ее раньше по какой-то невзрослой растерянности, с которой она огляделась, когда вошла. Между ними на замшевом коврике лежал полновесный царский десятирублевик, в котором было не меньше семи с половиной граммов чистого золота, – а клиентка с робкой улыбкой уже тянула из белой сумочки паспорт! Такого столбовой дворянин Барш вынести не мог хотя бы по внушению крови. Он шагнул в сторону благородного мошенника и рявкнул громовым голосом:

– Ты что творишь, мерзавец?! Эта монета не может стоить меньше семидесяти пяти тысяч! Я бы смолчал, если б ты ей семьдесят предлагал, бизнес есть бизнес, – но не так же человека обманывать!

Женщина испуганно сжала тонкими пальчиками свой червонец, а оценщик счел за благо не спорить и судорожно оглянулся на внутреннюю дверь, боясь появления разгневанного хозяина с последующей неприятной разборкой. Но Савва не жаждал крови – ему просто приятно было сегодня выступить в извечной христианской роли «защитника обидимых».

– Девушка, пойдите лучше в другой магазин – налево и сразу за углом… – мирно предложил он, обернувшись к спасенной, но, увидев во влажных женских глазах странную затравленность, тотчас понял: ей заморочат голову в следующем антикварном точно так же, как в этом, и неожиданно, на том же взводе, ляпнул: – Хотя давайте я вас туда провожу… – И он толкнул перед ней дверь на улицу.

– Спасибо… Спасибо вам огромное… – прошептала она, шагая за порог. – Если б вы знали, сколько всего со мной тут у вас случилось…

«Точно – приезжая, – мысленно вздохнул Савва. – С питеркой у него бы такой номер не прошел…» – и спросил, подстраиваясь под ее неширокий шаг:

– Вы издалека к нам?

Она кивнула:

– Из Владивостока.

– Ого! – это как раз был город его детской мечты, осуществление которой он откладывал из года в год по душевной лени. – Я всю жизнь туда собираюсь и все никак не доеду. Хорошо у вас сейчас, должно быть: океаны со всех сторон, ветер свежий…

Женщина даже не улыбнулась в ответ, и что-то такое горестное почудилось во всем ее облике, что захотелось извиниться. Савва смущенно переменил тему:

– Не купил я из-за вас сегодня в этом разбойничьем гнезде олененка…

Она искоса глянула на ходу и переспросила с неподдельным изумлением:

– Олененка?!

Он подумал – да, действительно, со стороны, наверное, диковато, что здоровый мужик в начале шестого десятка рассуждает о покупке детской безделушки, – и поспешил неуклюже оправдаться:

– Да, такой серебряный, эмалевый, с мамой… У меня коллекция, понимаете… Мой прадедушка…

И тут что-то случилось. То ли именно в этот миг «звезды Сад-ад-Забих встали в сочетание с созвездием Водолея»[50], то ли шальное петербургское солнце мягко стукнуло коренного жителя по темечку, а скорей всего, просто особое летнее городское одиночество сыграло тонкую шутку, – только Савва Барш вдруг взял и замедлил шаг. Ему вдруг показалось очень важным, чтобы именно эта золотая с синим, как сегодняшний небосвод, женщина не посчитала его питерским чудаком и поняла правильно – только и всего. И за те полкилометра, что они медленно шли плечом к плечу до следующего антикварного салона, он успел рассказать ей самое главное: как сто пять лет назад прохладным апрельским утром умирал во-он на той улице смертельно раненный молодой мужчина на руках у своего единственного друга и в последнем бреду почему-то просил спасти невиданное средь каменных стен лесное животное… И как тот самый друг, легко и благостно угасая в девяносто, вдруг попросил о том же самом своего сентиментального внука.

Вот так. Теперь она будет считать его не только чудаком, но и придурком.

Но женщина из Владивостока остановилась, как налетев на стену, посреди улицы, развернулась к нему лицом и, оказавшись на полголовы ниже, подняла переменчиво-голубой, словно наполненный соленой водой Тихого океана взгляд – и неожиданно принялась горько восклицать:

– И он так и не понял, как звали жену его друга?! И вы не поняли?! Но ведь это же ясно – Оля! А он ласково называл Олененком! Оля была в опасности! Именно ее он просил спасти! – и убито добавила: – Но никто не спас…

Мгновенная зарница сверкнула у Саввы в голове, пронзила душу. Его губы дрожали, когда он едва вымолвил:

– Господи… Господи… Как легко у Тебя все… И как трудно… – он заглянул в глаза прозорливой гостье: – Но как же вы… Вот так сразу… Не понимаю… Никогда не пойму…

Она пожала плечами:

– Все еще проще, чем вы думаете: дело в том, что… В общем, Олененок – это я.

Часть 3

Глава 1. Красная горка

Зима в тот год была Страстной неделей,

И красный май сплелся с кровавой Пасхой,

Но в ту весну Христос не воскресал.

М. Волошин

Чинно обвенчаться после Успенского поста, как запланировали еще в жуткие солнечные дни июльского мятежа, Савва и Оля не сумели: в августе Олина мать, далеко не старая женщина из убежденных «зимогорок», неожиданно занемогла. Навестив встревоженную семью в Левашово, Оля вернулась в Петроград, подкошенная собственным впечатлением, – она откуда-то точно знала, что мама не поправится, а умрет. «У нее на лице печать смерти, понимаешь? – серьезно сказала она на платформе Финляндского вокзала, взяв под руку радостно ее встретившего жениха. – Я, как только вошла в комнату и взглянула на маму, – так у меня упало сердце. Все кругом изо всех сил уговаривают ее и себя, что это ничего, пустяки, просто «камни зашевелились»… Мама и сама улыбается, подбадривает всех – мол, ну, прихватило бок немножко – что вы все так переполошились? Я смотрю – а она другая. Не то что похудела, – кто сейчас не похудел – а именно будто ее пометили оттуда… Не знаю, милый, это словами не передается…»

Свадьбу отложили – как горячо убеждал Олю и Савва – до маминого выздоровления. Всю осень Оля упрямо ездила в Левашово сначала еженедельно, но по мере того, как мама все реже вставала и меньше улыбалась, участила свои приезды, стала оставаться на два, три дня – а в середине ледяной и ничего хорошего не предвещавшей осени и вовсе, отказавшись от своей «курсистской» квартиры, переехала на холодную ветхую дачу.

Волей-неволей и Савва стал частым гостем в семье Бартеневых – участь, казавшаяся ужасной каких-нибудь три года назад, теперь все же настигла его – с положенными вечерними чаепитиями (только чай теперь подавали из сушеных яблочных очистков, а печенье к нему – из кофейной гущи вперемешку с измельченной картофельной шелухой); а если приезжал утром – так наливали вдоволь черного кофе, который Олина тетка лично, с большой тщательностью готовила из прошлогодних высушенных и обжаренных особым образом желудей. Эта строгая тетка с неизменной камеей меж двух половинок пожелтевшего кружевного воротничка невзлюбила Савву больше остальных и, вероятно, точно так же пыталась бы отвадить и любого другого жениха молодой племянницы. Оставшись старой девой и вынужденной приживалкой в доме старшего брата (что-то такое сложное нагородили их общие родители в завещании, что брату всю жизнь невыгодно было отпускать сестру замуж, а сестре покидать его), она, вероятно, мечтала и для Оли о такой же участи – чтоб хоть с кем-нибудь ее разделить. Во всяком случае, именно ее писклявый голос громче всех настаивал за столом, что влюбленным следует непременно «обождать с глупой затеей» до тех пор, пока жених «не закончит образование и не обзаведется уважаемой службой», а Оле абсолютно необходимо «не откладывая поселиться в семье брата, как порядочной девице, и помогать растить его крошек». Остальная родня невесты в лице отца и брата (хотя мать-то, уже почти окончательно слегшая, однажды молча, но настойчиво соединила их руки у себя на одеяле и беззвучно заплакала), в целом, тоже ответила Савве вежливым отказом после того, как он решился сделать предложение «по правилам» и официально «попросить руки уважаемой Ольги Сергеевны». Общий вердикт – «не ко времени» – был категоричен и справедлив. И действительно, если следовать самым простым и надежным житейским правилам, без оглядки на которые еще год назад создать семью считалось немыслимым, то дерзкие молодые планы не лезли ни в какие ворота: кандидат в мужья был категорически неспособен обеспечить предполагаемой жене спокойную безбедную жизнь – хотя бы просто потому, что ничего похожего на последнюю не наблюдалось в те дни ни у кого вокруг. Занятия в университете и на курсах не возобновились и осенью – ходили смутные слухи о скором слиянии того и другого – поэтому даже вопрос о высшем образовании обоих будущих супругов висел в воздухе так упорно, что стал уже похож на настоящего висельника. Сама жизнь превратилась в предприятие настолько опасное, что, вечерами прощаясь с Олей на платформе станции Левашово, Савва всегда на полном серьезе думал, что, возможно, целует ее в последний раз: газеты открыто писали, что после захода солнца только самоубийца рискнет выйти безоружным на улицу, да и в запертой квартире никто давно уже не находился в безопасности. Как-то бойкий «Огонек», по обычаю, ернически, сообщил о том, что за одну ночь в Петрограде произошло более четырехсот разгромов квартир, – как пояснение к злободневной карикатуре: буржуазные муж с женой в ночных колпаках с кисточками спят на огороженной колючей проволокой постели, окруженные пулеметами, и сжимают в руках револьверы… Хотя Савва с некоторых пор и не ходил по улице безоружным, но не раз случалось ему слышать недалекие перестрелки, видеть недобрые темные тени в подворотнях – зловещие, с волчьими глазами зажженных папиросок… Пока ему удавалось ловко проскользнуть незамеченным – но кто гарантировал, что завтра беда тоже обойдет стороной? Так дорого доставшаяся Свобода, еще каких-то полгода назад многими представляемая в виде гордой девы со звездой во лбу и в белоснежных одеждах, неожиданно и стремительно обернулась пьяной, оборванной, лишенной зачатков какой-либо нравственности дикаркой, ненавидящей всех вместе и каждого по отдельности, готовой растерзать любого – и безнаказанно торжествующей…

К середине осени, после бесславного отступления русских войск под Ригой[51], все признаки «выздоровления и просветления армии», о которых в сентябре торжественно протрубила революционная пресса, разом остались в быстро позабытом прошлом. Савве думалось иногда, что пытается серьезно воевать только добровольческий женский батальон смерти, уже давно не вызывающий никаких насмешек и улюлюканий, да ударный батальон Георгиевских кавалеров, где безногие усатые кавалеристы методичными движениями пристегивают свои полированные деревянные протезы, чтобы сесть на коня, и однорукие пехотные поручики, не считаясь с недостачей конечностей, ходят в героические штыковые[52]

Началась масштабная «разгрузка» голодающего и оцепеневшего от страха Петрограда. Озверевшие, измочаленные, подошедшие к очередному пределу граждане новой России, без разбора рангов, пола и возраста вели ожесточенные бои на подступах к билетным кассам дальнего следования – и семья Саввы тоже решилась на отъезд из обреченной, как многим казалось, столицы, уже спешно эвакуировавшей Эрмитаж. Муромским в этом отношении повезло несколько больше, чем рядовым петроградцам: родной брат их доброго, но совершенно не приспособленного к какой-либо борьбе за выживание зятя занимал пусть и невидный, но достаточный для бескровного приобретения билетов пост на осаждаемой толпами железной дороге. К счастью, они ехали не в неизвестность, а почти в собственный дом в благословенной Евпатории, золотившейся вдалеке над бирюзовым морем: зять успел унаследовать его у дальней родственницы прямо перед войной. То, правда, был не совсем дом, а, скорей, хилый беленый домишко о четырех комнатках, при кухоньке в мощенном прохладным камнем зеленом дворе, но и он казался теперь желанным островком вечного блаженства. Вырваться из погибающего города, пока война не перерезала пути, было совершенно необходимо: сестре Кате, которую мама ни при каких обстоятельствах не оставила бы в такой ситуации одну, вот-вот предстояло родить, ее бесхребетный муж предсказуемо лишился службы, и жизнь грядущего в лихорадящий мир нового человечка оказывалась под угрозой с первых минут. Мать с ума сходила от неотступной тревоги, разрываясь меж двумя своими детьми, один из которых наотрез отказывался ехать в теплый и сытый Крым, вбив себе в голову дурацкую мысль о женитьбе на худосочной бывшей соседке по имению. Маме – хрупкой, болезненной, полностью беспомощной, уютно гнездившейся всю блеклую и абсолютно праведную жизнь за широкой спиной ответственного мужа, теперь представлялась немыслимой разлука с любимым, старательно выпестованным сыном на неопределенный срок, да еще и при выходящих за рамки представимого обстоятельствах. «Ты разрываешь мне сердце, сынок!» – горестно повторяла эта похожая на старую породистую кошечку женщина, бродя по разоренному в спешке сборов семейному гнезду Муромских, а за ней неотступно следовал растерянный и огорошенный Савва, в сотый раз уверяя: «Мы с Олей приедем сразу же, как только что-то решится с ее матерью! Тотчас! Ни о чем не беспокойся!» Катя же, в тягости опухшая до неузнаваемости, почти до полной чуждости, не вставала с дивана, вновь и вновь примеряя вовсе не безосновательный страх, что роды начнутся в дороге и кончатся катастрофой. Ее чувствительный пожилой муж не отходил от впавшей в прострацию супруги и сам уже почти плакал от не мужской, а странной старческой жалости. Общую удручающую картину немного разбавлял только старший рассудительный Муромский, находивший вполне разумным оставить сына присматривать за покидаемой квартирой: «Ведь закончится же когда-нибудь эта вакханалия! – зычным густым голосом вещал он, широким шагом меряя притихшую гостиную. – И надо, чтобы было куда вернуться! Не то, не ровен час, приедешь к пепелищу!»

Эти тягостные, исполненные общей безнадежности предотъездные дни среди черной осени вымотали Савве душу, словно выпили ее до дна, поэтому, когда кое-как сумев запихнуть семью в когда-то синий, битком набитый подозрительными личностями вагон условного первого класса, он шел от Николаевского вокзала по Невскому под мелким нудным дождем, то чувствовал не только крайнее опустошение, но и вполне понятное облегчение. Не нужно больше никого утешать – потому что утешить давно уже нечем, и ничего обещать – ибо что может обещать смертный? Представить будущее тоже оказалось невозможным – события сменялись с ужасающей, неслыханной скоростью, и ни одно из них предсказать было нельзя… Его горькие размышления прервал пронзительный крик газетчика, но тот немедленно остановлен был простым дедом в заломленном треухе: «Дай ты мне, батюшка, такую газету, чтоб с картой, – потребовал тот. – С такой картой, где эти самые города обозначены – Аннексия и Контрибуция. Из-за которых, значит, буржуи войну тянут…» Савва беззлобно усмехнулся, минуя хара́ктерную сцену: «Ишь, старый, политикан нашелся… Мне б заботы твои…» Подвернулся другой мальчишка с газетами, Савва сунул ему двугривенный, развернул сегодняшний номер, вгляделся в большую, на четверть листа фотографию – и сердце вмиг облилось кровью: на позициях два офицера под огнем перевязывали раненую доброволицу, беспомощно лежавшую без гимнастерки, с обнаженной грудью; в ней уже не оставалось никакого естественного женского стыда перед двумя чужими мужчинами, боль сломила ее, она умирала на руках этих случайных людей… «Господи… – рука Саввы инстинктивно сложилась в троеперстие. – Господи… Как же это случилось… Что есть вот такие фотографии в газетах… В обычных газетах… И Ты еще не уничтожил этот мир…» Он вдруг остро представил свою рыжую максималистку Олю на месте умиравшей – и уже наверняка умершей! – в грязном холодном окопе незнакомой девушки – и захотелось закрыть лицо руками.

Свернул, наконец, под строгую светлую арку Генерального штаба, вышел в ранних сумерках на неузнаваемую Дворцовую, сплошь заставленную высокими штабелями дров, добравшихся чуть не до середины Александрийского столпа, постоял, запрокинув голову, трепетно ловя холодное влажное дыхание близкой Невы, стараясь дышать глубоко и ровно… Прошло несколько смутно волнующих минут. И вдруг он почувствовал себя полностью свободным, открытым всем ветрам: семейные деньги, вырученные за канувшее в Лету имение, почти кончились, те несколько «красненьких» бумажек, что отец тайком сунул ему за пазуху при прощании, уже ничего не стоят и будут истрачены в ближайшее время, квартиру у Измайловского в любую ночь – и даже день! – разграбят дочиста, да что там квартиру – саму жизнь отнимут за первым же углом просто так, для смеха… Но никто не властен над любовью! Она шире жалко трепыхающегося человеческого сердца и прорастает куда-то за пределы земного сознания с его вечными страхами и мрачными предчувствиями. Савва стоял среди сложенных бревен, подставив лицо туманной мороси, остро ощущал в себе вечную любовь как данность – и тихо радовался. Он только что, возможно, навеки расстался с отцом и матерью, это было горько, но странным образом не пугало: ему предстояло, как завещано каждому, прилепиться к жене своей[53].

Он отправился к Бартеневым с первым же дачным поездом с Финляндского – и поначалу удивился тому, что этот убогий короткий состав почему-то отчаянно штурмовали женщины всех сословий. Савва едва сумел втиснуться на площадку, в последний момент все-таки решившись ненадолго поступиться привитой с детства вежливостью и решительно оттеснив локтем горластую бабу в шерстяном платке, которая успела несколько раз злобно огреть его по спине и голове брякающей кошелкой. Только оказавшись в вагоне и оглядевшись, он догадался: это же модный в последнее время «молочный» поезд! Тот, на котором, крепко стиснутые со всех сторон, прижав к груди пустые жбанчики и бидоны, едут на рассвете в Левашово голодные петроградки в надежде достать молока у чухонских молочниц, специально съезжающихся на телегах к платформе в ожидании покупательниц. Так рано Савва никогда до этого дня не приезжал к Оле, знал, что она его не ждет в такой час, и ехал, затертый чужими телами, как корабль льдинами, неосознанно улыбаясь в предвкушении ее и своей радости от еще одной светлой встречи во мраке беспросветной осени.

Поезд затормозил у знакомой платформы, общий тревожный вздрог прошел по слившейся в единое целое молчаливой толпе, она колыхнулась в одну, в другую сторону – и подхватила Савву, как неумолимое прибрежное течение. Ему казалось, что можно и не перебирать ногами, – людской поток все равно вынесет на какую ни есть твердь. Через несколько секунд молодой человек стоял на деревянной платформе, а вокруг него, обтекая, неслась оголтелая толпа женщин – в шляпках, платках, капорах – стуча каблуками модных сапожек, мягко топоча резиновыми калошами… Он вынужден был двинуться вслед за остальными в сторону лошадиных голов, маячивших неподалеку, – к телегам, на которых недвижимо возвышались тепло укутанные фигуры по соседству с высокими железными бадьями. Вот самые быстрые достигли цели, на ходу выхватывая откуда-то линючие керенки, и, пихая их в руки молочниц, уже протягивали им пустые кувшины… Подоспели отставшие, вокруг телег началась настоящая давка и драка, когда нарядные дамы, наплевав на светские приличия, ожесточенно толкали как друг друга, так и матерно ругавшихся простолюдинок, – и никто не краснел, не смущался, услышав грязные, только недавно невероятные слова. Желание обладать небольшим глиняным жбаном со свежим молоком побеждало любые приличия, нивелировало жалкие светские условности; нравы сдвинулись; голод, страх и нищета уравняли всех.

Но этого оказалось мало. Через несколько минут у платформы показалась еще одна готовая к сражению армия – это женщины-зимогорки подбежали со стороны дачного поселка и мгновенно окружили телеги, расталкивая приезжих. «Не пустим! Убирайтесь! – послышались остервенелые крики. – Наших детей объедаете!! Будет!! Побаловались молочком!!!» Какая-то женщина, не удержавшись на ногах от зверского толчка, растянулась в грязи; покатилась, заливая белыми струями жирную землю, ее опрокинутая крынка… Высокая дама в милой плюшевой шляпке со всей силы пихнула в грудь другую, пониже ростом, и, выхватив у нее из рук полный бидон, швырнула его о рельсы. А бесстрастные краснолицые и беловолосые «дочери Мунисальми»[54], невозмутимо возвышаясь над воющей, проклинающей, рыдающей толпой русских женщин, хладнокровно пересчитывали мятые керенки, презрительно созерцая жалкую битву у подножия своих неприступных «колесниц»…

– Отойдите! Я первая заплатила! Уберите вашу бутыль! – раздался вдруг неподалеку знакомый пронзительный голосок. – У меня маме плохо! Ей нужно молоко!

Уже миновавший поле битвы Савва обернулся и ахнул: Оля Бартенева, его милый голенастый Олененок, жестоко орудуя острым локотком, изо всех сил пыталась отогнать от телеги бледную барышню в бархатном пальто, одновременно протягивая равнодушной чухонке свой глиняный кувшинчик. Но барышня не сдавалась, в свою очередь схватив Олю за воротник свободной рукой… Савва подскочил к месту интеллигентской драки и механически встал на сторону невесты, подхватив ее кувшин и передав молочнице, – и только тогда девушка оставила соперницу и обернулась. Было очевидно, что в первую секунду Оля не узнала своего жениха: ее глаза еще были подернуты сизой пеленой легкого безумия. Но сразу же она со стоном упала головой к нему на грудь и принялась повторять: «Боже мой, Боже мой!» – а он неловко поддерживал любимую под локоть и кусал губы от непреодолимого желания заплакать…

Скудельный сосуд с молоком несли домой молча, закрывая его своими телами с двух сторон, словно охраняя от случайностей больного ребенка…

Только в марте восемнадцатого Оля Бартенева вернулась в Петроград после похорон матери. Она сбежала с ненавистной дачи тайком, чуть ли не ночью, украв, вдобавок, у отца и тетки несколько «старых» банкнот. Девушка неловко оправдывала свое преступление тем, что родные категорически отказались оказывать ей отныне какое-либо «вспомоществование», если она будет продолжать настаивать на своей «невозможной и неуместной» самостоятельности. Оправдания в виде учебы на Высших курсах больше не существовало, как и самих курсов, и усталый, отупевший от заботы и горя отец предложил дочери на выбор две равнозначно неприемлемые для нее возможности: предпочтительную – остаться с ним и тетей на даче «до лучших времен» (благо хозяева скрылись в неизвестном направлении еще в начале зимы, и платы за квартиру никто больше не требовал) и допустимую – вернуться в Петроград и жить в семье старшего брата на его обеспечении, взамен посвятив себя воспитанию племянников. Злополучный вопрос об Олином замужестве вообще не поднимался как «в сложившихся обстоятельствах смехотворный», а при попытке дерзко заявить о своем совершеннолетии и праве принимать решения без участия старших непокорная заработала две тяжелые пощечины от возмущенной до глубины души тетушки. Хлопнув дверью, Оля гордо ушла к себе, как понадеялись отец с теткой, – «плакать», но тут они обидно просчитались: девица удалилась вынашивать коварный план побега и мести, который и осуществила вполне блистательно после того, как вдоволь набушевавшийся дом заснул в относительном покое…

Решено было венчаться на Красную горку – первый возможный день после Великого поста – а до тех пор Оля поселилась на прежней квартире, в той же комнате, которую так никто и не занял, ненадолго осчастливив своим присутствием одинокую Надю, боявшуюся засыпать по ночам: всякий раз, когда в парадной раздавались шаги, та подскакивала, воображая, что это идут громить ее квартиру… Теперь бояться (и погибнуть в случае разбоя) предстояло вдвоем; вместе же девушки бегали днем на недалекий Невский, пытаясь продать за бесценок шнырявшим в толпе жуликам какие-то уцелевшие Надины безделушки, получали по карточкам и ели за покрытыми скользкой клеенкой столами ужасные бурые щи с прогоркшим жиром в бывшей кондитерской Филиппова, а однажды купили у шустрого мальчишки-птицелова за пять рублей свежевыпотрошенную темно-лиловую ворону, бестрепетно испекли и съели за милую душу с острой квашеной капустой, несколько перебившей гнусный вороний дух…

А Савва между тем бегал по уцелевшим знакомым, подготавливая запланированный переезд – паромом из Ораниенбаума в Кронштадт, где, по слухам, было гораздо свободней и сытнее. Накопившиеся после большевистского переворота никчемные керенки следовало хитрым образом «сбывать», для чего требовался особый мошеннический талант, начисто у представителей бывшей «чистой» публики отсутствовавший, – и Савва тоже не мог похвастаться оборотистостью, отчего его все время беззастенчиво объегоривали то здесь, то там. Он бегал по неузнаваемому Петрограду, как загнанная лошадь – вроде той, чей труп уже месяц разлагался на набережной Фонтанки, понемногу объедаемый бродячими собаками, – и лихорадочно пытался хоть как-то обеспечить ближайшее будущее, свое и Олино. Или хотя бы заручиться скромной надеждой… Но с каждым днем все невозможней становилось что-нибудь загадывать, как встарь. Ведь еще, кажется, накануне беспечно думалось: вот он, край, – хуже не может быть! – а сегодня на тот день уже оглядываешься как на исполненный благополучия и холодеешь, постепенно догадываясь, что настоящий предел – только смерть, и она близка…

И все-таки, если год назад служила отрадой и надеждой небывалая Красная весна, то теперь впереди сияла заветная Красная горка – как залог победы над всяким злом… При мысли о прошлогодней весне, мелькнувшей, как светоносная комета, Савва зажмуривался и темнел лицом: лишь год, как нет доброго Володи Хлебцевича, а он давно и полностью позабыт, как и его великая незаметная жертва.

* * *

Часто после полудня, взявшись за руки и тесно соприкасаясь плечами, Савва и Оля ходили по весеннему Петрограду восемнадцатого. Савва не умел выразить своих смятенных чувств при виде этого как бы и родного, но при этом порой полностью незнакомого города – а Оленька однажды взяла и сказала:

– Ты знаешь, Савва, у меня странное чувство, будто мы оба умерли и застряли где-то между этим и тем светом. Я испытываю жуть – но не земную, а потустороннюю. А ты?

Он кивнул, туго сглотнув: она была права. И Петроград, наверное, тоже находился не на земле, а души их бродили по его кривозеркальному отражению. Были бы католиками – сказали бы: мы, наверное, в чистилище. Но, будучи православными, не знали, что и думать: какой-нибудь верхний круг ада?

Изнуренный от бескормицы город, где хлеба по карточке полагалась осьмушка[55] – не пойми какого цвета, замешенного с рубленной соломой, – этот город в своих отделанных золотом и белым мрамором фешенебельных магазинах предлагал пуды бормановского шоколада, одесской халвы, мариупольского рахата, леденцов на лучшей патоке, миндаля в жженом рафинаде – и все это по ценам бриллиантов: фунтик сахара стоил двенадцать рублей, а простые резиновые калоши из-под полы продавали за сорок…

Проплывали по тонувшему в нечистотах Невскому дамы в сребристо-дымных шиншиллах и лимонно-бледных горностаях, тянулись через город демобилизованные, но увешанные трофейным оружием солдаты, пополняя сплоченные ряды мародеров и грабителей, – и все знали, что готовится новое германское наступление, потому что Советская Россия, хотя и объявила демобилизацию, не подписала никаких мирных соглашений и из войны не вышла… Казалось, до этого уже никому нет никакого дела: перечеркнутый бесконечными, без начала и конца, прихотливо изгибающимися «хвостами» – хлебным, табачным, мыльным – Невский проспект пестрел невероятными афишами: «Бал-монстр! Танцы до 3-х часов ночи! Свет гарантируется! Розыгрыш 12 фунтов хлеба!»; «Демократическое гулянье с конкурсом танцев!»; «Костюмированный бал! Приз за лучший костюм!» Расклейкой таких афиш, ничуть уже не стесняясь, зарабатывал на скудную жизнь бывший прокурор; неподалеку от него бывший генерал, поставив посередине проспекта легкий столик, бойко торговал бессмертным «Огоньком», а бывший присяжный поверенный ловко устроился легковым извозчиком… В преддверье балов и маскарадов прямо в заваленных апокалиптической грязью дворах и парках граждане разучивали современный актуальный танец – «беженку»: мужчина и женщина, обнявшись, как в вальсе, и прижимаясь друг к другу щеками, бегом бежали то в одну, то в другую сторону… Голодный город плясал до изнеможения; ежевечерне где-то громили винные погреба с ужасающей вакханалией на местах немедленно после добычи алкоголя, и, даже находясь на лечении в больничной палате, никто не чувствовал себя в безопасности: бывших членов Временного правительства Кокошкина и Шингарева застрелила толпа матросов прямо в палате Мариинской больницы, куда они были доставлены на носилках из Петропавловской крепости… Все сколько-нибудь приличные люди получили презрительный ярлык «бывший» и, что поразительно, вскоре сами стали так себя называть:

– …бывшая курсистка, – представилась однажды Оля знакомому Саввы, попавшемуся им на Бассейной.

– Имярек, бывший товарищ прокурора, – не моргнув глазом отозвался тот.

– Мы быстро превращаемся в бывших людей, – хмуро пробормотал, наблюдая их рукопожатие, Савва.

Как-то раз они решились выпить какао на Александровском рынке, что было и более питательно, и менее редко, чем когда-то привычный русский чаек, а потом долго горевали о своем ненужном и вредном расточительстве – ведь за два с полтиной разумней было купить фунт филейной вырезки маханины в Щербаковом переулке «у Хабибулова» и сварить наваристый суп! И Оля чуть не плакала по-настоящему, представляя себе этот несваренный, променянный на сладкую липкую жижу целительный бульон…

Но вскоре «убитые» бумажные деньги перестали представлять какой-либо интерес для тех, кто имел доступ к любому продовольствию, – или цены заламывались настолько мародерские, что и Савва, и Оля вскоре научились почти равнодушно – за полной невозможностью купить нечто сколько-нибудь съедобное – проходить мимо мешочников, соблазнявших публику в районе Сенной то худым синеватым цыпленком, то бутылкой безбожно разбавленного и подкрашенного сандаловой краской «настоящего церковного кагора»… Олина соседка по квартире, некрасивая долгоносая Надя, прослышала как-то раз в хлебном хвосте, что в близлежащих деревнях, измученных полным бестоварьем, охотно меняют свежие продукты на какую ни есть петроградскую мануфактуру. Через несколько дней обе подруги под охраной Саввы, каждая вынув из своего шкафа по штуке дешевого ситца, завалявшегося с тех благословенных времен, когда можно было просто так взять и пошить себе дачное платье на лето, отправились на пригородном поезде, битком набитом такими же горе-купцами, в южную сторону, на Ораниенбаум, проявив небывалую хитрость: вышли не там, где гурьбой высыпали из вагонов другие комиссионеры, ехавшие на промысел целыми семьями, а на несколько станций подальше. В этой веселой и чистой полуфинской деревне им несказанно повезло: на сосновое крылечко первого же дома, в который они робко постучали, вышла красивая дородная крестьянка и, окинув пришельцев вполне понимающим взглядом с желтой искоркой жадности, сама спросила, не привезли ли ей случайно барышни и «мил-человек» ситца. Голодная троица петроградцев переглянулась с просиявшими лицами, и Оля с Надей тотчас развернули свои драгоценные свертки. Оба куска ткани, от которых отчетливо несло фабричной краской, были придирчиво рассмотрены и неожиданно одобрены: из избы даже притрусил ушлый на вид мужичонка, за спиной которого нарисовалась еще одна здоровая и крепкая баба, и городским ситцем покупатели любовались уже втроем. Олин был найден подходяще «разводистым», а Надин – модно «глазастым», бабы прикидывали его к своим круглым плечам и так и этак, а за все предложили мешок картофеля – крупного хорошего картофеля, давно считавшегося в Петрограде изысканным лакомством, о котором и мечтать не смели. Оля отвернулась, скрывая неуместные счастливые слезы, а Надя, проявив неожиданную рачительность, принялась дотошно проверять картофелины – не тронуты ли гнильцой – и несколько даже дерзко забраковала. Как ни странно, селяне и не думали спорить, а взамен выброшенных клубней вынесли небольшой глиняный горшочек с солеными огурцами, от которых шел такой головокружительный запах чеснока и укропа, что Савва неприлично сглотнул слюну… Мало того! Мужику вдруг приглянулось Саввино старое, но крепкое кашне плотного китайского шелка – и оно немедленно поменяло хозяина, а молодой человек, плотнее застегивая шинель и поднимая воротник, спрятал во внутренний карман голубоватый полуштоф[56] с пахучим конопляным маслом…

– Ты им скажи, Силантьич, пусть мне машиночку привезут. Такую, чтоб шила, – сказала вдруг одна из крестьянок.

– И зеркало. Чтоб с завитками вокруг, – другая застенчиво нарисовала в воздухе мелкие каракульки.

– Цыть, – важно изрек Силантьич и оборотился к Савве: – Ты вот что, мил-человек…

– А что дадите за швейную машинку? – встряла разрумянившаяся от неожиданного везения Надя.

Мужик отмахнулся:

– Погодь, барышня, не семени… Довольно дадим, рада будешь, – и в лице его, когда он снова посмотрел на Савву, мелькнуло что-то совсем детское: – Ты нам вот что… Часы спроворь, чтобы с боем… – его взгляд вдруг поднялся горе́, а на бледных фиолетовых губах запорхала блаженная улыбка: – Кукушка, знаться, выскакивает и эдак-то жалобно выкуковывает…

– Теперь таких часов не делают… – растерялся Савва.

Силантьич вернулся с небес и глянул строго.

– Ладно. Найдешь. За кукушку… Ежели с кукушкой, – ах и разуважу!.. Сала дам. Большой шмат. Перед Пасхой хряка колоть собираемся.

Тем же вечером в маленькой квартирке бывших курсисток состоялся при крепко запертых дверях валтасаров пир на троих – с жаренной, как раньше, картошечкой и задорно хрустевшими на острых молодых зубах небольшими пупырчатыми огурцами цвета хаки. Но не столько пир это был, сколько военный совет: зеркало в раме рококо спокойно висело у Оли в комнате, являясь ее собственным, привезенным из родного дома уюта ради, ну а ручная зингеровская машинка уже несколько лет пылилась под письменным столом Нади, мечтавшей на заре самостоятельной жизни выучиться по книжке шить воздушные английские блузки, чтоб не тратиться на жадную портниху, – и, разумеется, потерпевшей полный крах. Но о том, чтобы полакомиться на Пасху салом, грезили все трое и потому разрабатывали в деталях план операции по выкрадыванию часов с кукушкой из Олиного отчего дома, оккупированного ныне семьей брата, ухитрившегося «при Советах» достать приличную службу с селедочно-пшенным пайком. Предполагалось, что кукушка грустит в одиночестве в черной части квартиры, в комнате невесткиной горничной, хамски-весело сбежавшей с бравым матросом в первые дни революции, – оттуда часы и решили «реквизировать», нагрянув с внезапным визитом. Наде и Савве предстояло «отводить глаза» хозяевам, убеждая брата согласиться на брак непутевой сестренки, а Оля тем временем должна была проскочить через кухню в бывшую комнату горничной, схватить кукушкин домик вместе с хозяйкой и убежать через черный ход… Блестящий план бесславно провалился даже до начала стратегической операции: брат неожиданно сам явился к Оле на следующий день и с несколько виноватым видом выложил перед ней пачку линялых керенок – сороковок и двадцаток:

– Я вот подумал: может, ты нуждаешься в деньгах? – стеснительно пробормотал он. – Керенки, в конце концов, обменять можно, если постараться… А больше ничего, кроме моего пайка, у нас нет. Даже Дунины – помнишь Дуню, жены моей горничную – часы с кукушкой у крестьян в деревне на говядину для детей обменяли… – и дальше он с недоумением взирал, как, дико глядя друг на друга, истерически хохочут сестра с подружкой…

Красавец «Зингер» и зеркало в раме с завитками все-таки обеспечили некоторое продовольственное разнообразие к Пасхе: из следующей экспедиции друзья привезли уже два мешка картошки, круглый тяжеленький бочонок огурцов и три фунта парной свинины. Сразу же встал новый роковой вопрос: как отоварить большевистские «пасхальные» карточки, по которым можно было выкупить за «настоящие» деньги в официальных лавках Петроградской коммуны по два яйца, две селедки и какой-то издевательский минимум цикория, чая, круп, сахара и таинственных копченостей на человека. Сунув за пазуху пачку злосчастных керенок, Савва отправился в Страстную среду пешком на недалекий Александровский рынок в надежде обменять их на царские рубли по новому грабительскому курсу.

Под наполовину потерявшими от грязи былую прозрачность стеклянными коньками главной петроградской толкучки сновали типажи настолько прожженного вида, что Савва зябко передернул плечами, подумав: «Боже мой! Всего пару лет назад я бы и одну такую личность на всякий случай за версту обошел, а сегодня средь множества толкусь тут – и ничего… Сам ищу, кому б эти керенки проклятые сбыть». Страх в последнее время действительно начал притупляться почти у всех, и люди зачастую просто предавали свою судьбу на волю Божью – или на авось, кто как понимал земную жизнь – и, у кого получалось сделать это вполне искренне, тот, по крайней мере, перестал напоминать избитую, блохастую и голодную, дрожащую в углу собаку. Ушлых менял вокруг шныряло достаточно – но как выбрать того, с кем можно иметь дело? Савва видел приличных дам в хороших пальто, бестрепетно подходивших к разного рода косорылым шельмам и производивших натуральный обмен товаров на месте, наблюдал переходящие из рук в руки пачки «красненьких», но, прислушиваясь к разговорам, испытывал нешуточные опасения.

– Да вы, сударь мой, только имейте настоящее суждение, а меня можете и не слушать. Ведь – что у вас? Разве деньги? Призрак! Фата-моргана! Мираж какой-то… Дунул и, знаете ли, нет ничего. А я вам предлагаю настоящие десятки розового, правильного оттенка[57]… За сороковку даю тридцать два рублика, и все настоящими рублями, а за двадцатку – восемнадцать. Всего только… – слащаво вещал над ухом сбитого с толку интеллигента в пенсне вертлявый тип, по изрытой оспинами бандитской роже которого было совершенно очевидно, что почти легальным «банковским» промыслом он занят только днем, а с наступлением сумерек в компании нескольких таких же товарищей выйдет на большую дорогу и, не моргнув глазом, перережет вот этому самому буржую глотку, предварительно сняв с него дорогое, с бархатным воротником пальто, и заберет себе обратно правильные рублики вместе с бумажником…

Но нужно было все же на что-то решаться – и бывший студент намеренно твердо постучал по плечу коренастого дельца в надвинутом картузе, коротком пальтугане и высоких смазных[58] сапогах, от которого только что вполне благополучно отошла, пряча что-то в широкую муфту, хорошенькая барышня. Делец с достоинством обернулся.

– Клим!

– Савва!

Их голоса прозвучали одновременно – и в следующую секунду молодые люди уже крепко обнимались.

– Пять лет… – повторяли они оба, хлопая друг друга по спине, по плечам, – и вновь кидались в объятья. – Пять лет, пять лет…

Им не исполнилось в тот день и двадцати трех, сознательный жизненный опыт обоих измерялся едва ли десятилетием, поэтому число «пять» по отношению к минувшим годам пока воспринималось весьма внушительным, а если учитывать те события, что непостижимым образом уместились в это короткое время, то и вовсе казалось, что с момента их последней встречи пролегла чудом преодоленная бездна.

– Ну как ты, что? – наконец отстранившись, спросил, вглядываясь в лицо старого друга, Клим.

Сам он изменился разительно – и выглядел не юношей, а зрелым мужчиной на четвертом десятке – такая непробиваемая уверенность сквозила в каждом его движении, такими законченными и четкими стали черты умного нагловатого лица с несколько презрительным выражением, а главное – взгляд его стал тяжел и непроницаем, былая открытая пытливость исчезла, словно Клим обрел какое-то окончательное знание, менять которое не собирался вовек. «Интересно, а у него обо мне какое первое впечатление? Похоже, не слишком благоприятное…» – подумал Савва, с внутренним неуютом чувствуя, как острые, графитового цвета буравчики глаз его приятеля без труда ввинчиваются ему куда-то гораздо глубже, чем хотелось бы.

– Как все, – осторожно ответил он. – Вот, пришел керенки на старые деньги обменять.

– Это ты правильно, – легонько усмехнулся Клим. – Керенки теперь совсем негодящие. Скоро ими вообще подтираться можно будет… Впрочем, и от новых толк невелик. Мой тебе совет: как обменяешь, – и те сбрасывай поскорей, пока хоть где-то берут, и не смотри на цены. Новое правительство скоро свои напечатает – и уж вряд ли менять будет. Только платить ими – тем, кто у них служить станет… А вот золотые, если остались, храни до последнего.

– Какое там… – грустно махнул рукой Савва. – Мы с Олей уже меной по деревням промышляем, что твои комиссионеры…

По лицу приятеля проскочила странная тень, на долю секунды явив в нем что-то настолько злое и хищное, что Савва сразу пожалел о том, что имя невесты легкомысленно соскочило у него с языка.

– Ты видишься с ней? – внезапно охрипшим голосом быстро спросил Клим. – Что она?

«Значит, он все-таки был по-настоящему увлечен ею», – понял Савва и решил немедленно расставить все по местам:

– Она моя невеста. Венчаемся на Красную горку. Потому мне и нужны теперь деньги, чтобы не только к Пасхе, но и к свадьбе хоть каких продуктов достать. Ты… – он решился, – ты ведь можешь помочь? Оля обрадуется. Она в первый же день, как мы встретились год назад, сказала, чтоб я тебе от нее кланялся, если увижу…

Клим медленно кивнул, пристально глядя на Савву и, очевидно, обкатывая какую-то новую мысль, потом спросил:

– А родители что ж? Твои, ее… Здоровы? Помочь не могут?

Савва махнул рукой, принужденно рассмеявшись.

– Не благословили. Ни мои, ни ее. Олина мать единственная одобрила наш союз – но она в конце зимы умерла, а отец с теткой – ярые противники. Найди, говорят мне, сначала хорошую службу с постоянным доходом, прислугу обеспечь… Будто не видят, что весь мир соскочил с оси! Ну, а мои в Крыму теперь. Осенью были благополучны, а сейчас и подумать боюсь, что с ними, – никаких известий. Газеты ведь писали, что там зимой творилось[59]… – он горько вздохнул: – Только на Бога остается уповать… Я один пока живу дома, Оля с подругой на квартире. Обвенчаемся – ко мне переедет, конечно. А уж насчет службы с доходом… Сначала мне мою учебу закончить надо, а ей – курсы… Слухи идут, будто с осени устроят один университет для всех, мужчин и женщин, – да кто ж теперь точно скажет… – его голос дрогнул: – Правда, Клим, помоги – ты, я вижу, можешь: вон какой стал важный и деловой, мне не чета.

Товарищ его кивнул.

– Само собой, – сверкнул острой улыбкой. – Видишь, поменялись мы с тобой местами, а ты, дурачок, не верил, когда я говорил, что наше время придет и мы еще с вами поквитаемся… Но ты – это другое, тем более что вы с Олей венчаться собрались. Вовремя, ничего не скажешь! Ну, да дело молодое… Помогу, конечно. Не ты же нас с матерью со двора прогнал… Она и года после того не прожила – так подкосило ее. Спасибо, тетка с мужем меня к себе в лавку приказчиком поставили, не дали с голоду околеть.

Савва втянул голову в плечи и пробормотал:

– Я им доказывал… Объяснял… Ни в какую! Тебя искал… Не нашел… – при этом он со всей ясностью понял, что и доказывал неубедительно, и объяснял бестолково, и искал не настойчиво, и уж совсем тихо добавил: – А жемчуг за комодом у Кати оказался… Нитка порвалась… Нашли, когда имение продавали…

Клим пожал плечами.

– Что уж теперь. Может, так и лучше. Зато теперь я большого полета птица и сам себе хозяин. Ну, не выперли бы меня из реального, а дали б аттестат с одними пятерками… И что? Сейчас бы, как ты, студентом-недоучкой с голодными глазами по Питеру мыкался и по рынкам побирался… – Он глянул на бывшего друга свысока и коротко приказал: – Давай свои бумажки и стой здесь, жди. Я тут знаю, кто повыгодней обменяет.

И действительно, буквально через десять минут «новый купец» вернулся и, бегло оглянувшись по сторонам, сунул Савве за пазуху пачку несколько менее бесполезных, чем керенки, «красненьких» и кивнул в сторону выхода.

– Пойдем. Познакомлю тебя кое с кем. Недалеко тут, на Сенном.

В окрестностях Сенной площади шла такая же бойкая торговля, как и на Александровском рынке, только продавали тут съестное. Савва спрятал нос в поднятый воротник своей уже весьма потрепанной студенческой шинели: невыразимый, достойный ада смрад стоял вокруг от всех этих тощих, незнамо когда убиенных цыплят, покрытых явными синяками гниения, почти разлагающейся рыбы, у которой жабры тем не менее намазаны были чьей-то свежей кровью для имитации свежести, тухлых желтых гусаков, распростертых на перевернутых ящиках, сиреневого цвета солонины, немытых бычьих кишок и почерневших поскребков квашеной капусты… «Не может быть, чтобы кто-то покупал это даже теперь…» – в странном, почти эсхатологическом ужасе думал Савва, поспешая за уверенно шагающим куда-то внутрь рынка Климом. Наконец они остановились перед одноглазым, совершенно разбойничьего видя дядей в лохматой, явно снятой с кого-то папахе, державшим в вытянутой руке двух белых дохлых куропаток, от которых так же, как и от всего вокруг, тошнотворно несло разложением.

– Слушай сюда, – не здороваясь и не обращаясь по имени, внушительно заговорил с разбойником Клим. – Вот этот господин придет к тебе в конце пасхальной недели. Он мой друг с детства, поэтому чтобы все было как надо: свежее и без грабежа. Сейчас бросай свою тухлятину и пойди покажи ему, что у тебя есть и почем. Только смотри у меня: если узнаю…

– Да что вы, Клим Евсеич, разве ж мы не понимаем-с… – кланяясь и вихляя, залебезил тот неожиданным фальцетом. – В лучшем виде сделаем-с… Извольте-с, милсдарь[60], пожалуйте-с… Накормим-с… Что в вашем «Малом Ярославце»[61] допрежь кормили… Только глазом мигните-с…

Клим протянул Савве руку:

– Идти мне надо. Дела. Зайду к тебе как-нибудь, повидаемся. И с Олей… потолкуем о прошлом… – в этот миг глаза его отчетливо сверкнули дурным зеленоватым пламенем, так что лепетавший запутанную благодарность Савва осекся, поперхнувшись. – На Красную горку, стало быть, венчаетесь… Ну-ну, – он повел плечом, нехорошо ухмыльнувшись, и сразу же круто повернулся, отправляясь восвояси.

Савва проводил его тревожным взглядом, ловя в себе испуганную мысль: «Лучше б не встречались… Нет больше моего прежнего доброго Клима… Да и был ли он?! А этот опасен, как дикий зверь… Да, опасен… И силен… И зачем только я на него наткнулся!» А бандит между тем провел его сквозь корпуса смердевших падалью «свиных лавок», где был выход за площадь к домам, открыл перед ним дверь на черную узкую лестницу (содрогнувшись, Савва вспомнил Раскольникова), шустро взлетел по высоким ступеням и распахнул дверь в квартиру. Молодой человек шагнул внутрь вслед за ним и замер: над цинковыми ящиками с дымящимся сухим льдом на вбитых в стену крюках висели отличные, свежие окорока, головокружительно ароматные ветчины и колбасы, на полках стояли чистые корзины с белоснежными яйцами, кадушки с отборной, зернышко к зернышку, красной икрой, ярко-желтые, в аппетитных ямках, кубы сливочного масла… Он уже ничему не удивлялся, и все это ворованное изобилие вдруг стало отчетливо противно.

– Вы на Светлой в какой денек прийти изволите-с? – угодливо извиваясь, спросил делец. – Это, значит-с, чтоб я к назначенному часу все лучшее приготовил-с для вашей милости, как Клим Евсеич наказывали-с…

– В субботу перед вечерней, – отрывисто бросил исполненный отвращения Савва. – Не провожай, любезный. Я дорогу найду.

На Страстной неделе Савва, Оля и Надя беспрерывно «хвостились», как и весь всколыхнувшийся перед великим праздником петроградский люд, – то за одним, то за другим – а потом приходили в девичью квартирку на Литейном и хвастались, счастливые, своими съестными трофеями: несколькими мелкими яичками, кульком сухофруктов, маленьким мешочком белой муки, полуфунтом копченой грудинки. Пришлось провести некоторое время и в еще одной, к счастью, совсем не длинной очереди: с некоторых пор большевики чуть ли не под угрозой расстрела запретили венчания без получения особой «разрешающей» бумаги в новом казенном отделе регистраций, где мрачная девица в кумачовой косынке без намека на улыбку записала Савву Муромского и Ольгу Бартеневу мужем и женой… Зато, отстояв Светлую заутреню в Вознесенской церкви на Измайловском – и там же немедленно договорившись о венчании в следующее воскресенье, они разговелись тихо и скромно втроем, у открытой дверцы кафельной печки в Олиной комнате, где переливались пунцовыми огнями догорающие угли, выпили по крошечной рюмке драгоценного, выменянного на десять фунтов картофеля густого рубинового кагора. Весело никому из них не было. Чистая пасхальная радость в том апокалиптическом году сходила только в редкие – совершенно святые души. А три грешных человека опустошенно сидели за своим убогим столом и смотрели на последние кровавые искры на сером пепле…

В Светлый четверг Оля вдруг осталась в квартире одна: за соседкой неожиданно приехала на добротной деревенской телеге старшая сестра, служившая сельской учительницей в Княжево и доставшая в своей школе ту же должность тяжело нуждающейся Наде. Остаться до свадьбы ей не было никакой возможности; Оля и Савва молча, предчувствуя вечную разлуку, ехали с притихшими сестрами в телеге до края города. Подруги простились в слезах у Нарвской заставы, где Великий Исход петроградцев из родного города, в который словно пришла чума, был особенно очевиден той пасмурной весной. Одна за другой тянулись в неизвестность груженые подводы оборванных счастливцев интеллигентных сословий, доставших разовые пропуска на выезд, – и так надрывало душу это безотрадное зрелище, что Оля обливалась слезами, продолжая упорно размахивать над головой белым шелковым шарфом еще долго после того, как телега с ее последней подругой затерялась вдали на пыльной дороге среди лошадиных крупов и человеческих голов.

– Ты теперь недолго будешь одна, – сказал Савва, целуя ей руку. – До Красной горки осталось всего два дня.

И Оля подняла заплаканные, но чудно просиявшие глаза.

* * *

Красавчик Васенька Барш пришел к Савве после полудня в воскресенье, как они и договаривались. По обычаю щеголеватый, но без обычной тихой лукавой улыбки, которая должна была делать его неотразимым для барышень, – и вероятно, делала, только вот барышни похвастаться особым Васиным вниманием никогда не могли. Сегодня он грустил не без причины: с утра в Светлую субботу слегла в горячке его любимая младшая сестренка, еще совсем маленькая девочка; едва нашли через знакомых жившего по соседству доктора – но тот лишь развел руками, велел натирать больную уксусом для снижения жара и давать красное вино с ложки в качестве укрепляющего.

– Никаких лекарств в Петрограде теперь не достанешь… – озабоченно повторял Вася, отряхивая с жениха платяной щеткой только ему видимые пылинки. – Отчего ты вдруг в студенческом венчаться собрался?

– Так ведь все приличное платье на продукты обменял! – оправдывался Савва. – И оба своих пальто, и отцовское одно, и мамино… Про сюртук и костюмы уж не говорю… Пару сорочек себе оставил.

– Что невеста подумает? – одними глазами улыбнулся друг. – Она достала подвенечное платье?

Жених махнул рукой:

– Какое! Решила просто относительно новое надеть, синей шерсти. Я настоял. Уж очень мила она в нем.

Как умели, друзья накрыли старинный стол, разложив на уцелевшие блюда вчера добытую у одноглазого обиралы с Сенной деликатесную снедь и кое-как прибрав родительскую столовую, – но прибор для себя Вася ставить отказался:

– Вам сегодня положен tête-à-tête[62], третьим лишним быть не хочу, хотя и голоден, как пес. Но и не в том дело: Ася себя чувствует лучше, только когда я держу ее за ручку, – так любит меня, ты знаешь. Я и обещал ей клятвенно, что на свадебный ужин оставаться не буду и вернусь, как только исполню свой шаферский долг…

– Ты непременно сейчас же возьмешь с собой угощение для Аси и мамы, – не предложил, а требовательно велел Савва, и Василий не стал отнекиваться.

– Спасибо тебе. Я не знаю, сколько сейчас все это может стоить, и чего ты лишился, чтобы достать такие продукты, но наша девочка… Да и мама очень сдала. Смотреть больно. Я только поэтому…

– Ни слова больше, а то я тебе вызов пошлю. И на революцию не посмотрю, – серьезно заявил Савва и принялся увязывать в большую матерчатую салфетку с бахромой щедро отрезанные куски сыра со слезой, ветчины с мраморными прожилками, масло в хрустящем пергаменте, алые вареные яйца…

– Я этого не забуду, – коротко сказал Вася Барш, на секунду низко наклонив голову.

– Ты еще каблуками щелкни, – усмехнулся Савва. – Ну что, как будто надо поторопиться?

Решено было за Олей до Литейного пробежаться пешком – но уж оттуда до Вознесенской церкви на углу Екатерининского канала домчать невесту с шиком на извозчике, что и удалось ловко выполнить. Извозчик-инвалид, пойманный Васей на Невском заблаговременно, смутил всех троих своей невытравливаемой военной, причем явно не субалтерновской[63] выправкой – и решительным отказом брать положенную плату после того, как понял, что его просят отвезти молодых и шафера в церковь. Он не улыбнулся, не поздравил – просто, вытянув на козлах поудобней свою мертвую деревянную ногу, со строгой грустью смотрел, как садятся в коляску обтрепанные жених с невестой, на дрожащие первые анемоны в Олиных руках, словно облитых тугими перчатками серого шелка, на долговязого студента в старой штопаной шинели, на сдержанно-нарядного шафера… Они уселись – и бывший, наверное, полковник отвернулся резким угловатым движением, передернул широкими плечами, выше, чем нужно, взмахнул кнутом над тощим крупом бедной мосластой клячи… Савва уловил глубоко запрятанное, но неземное отчаянье в этой серии быстрых движений и, на секунду словно поймав волну, захлестнувшую в тот миг душу офицера, понял, что на месте жениха или невесты тот представил своего обожаемого ребенка – который уже никогда не поедет венчаться… Жених потряс головой, улыбнулся любимой и другу: сегодня нельзя было поддаваться унынию.

Вторым шафером слезно упросили стать пожилого господина, как раз закончившего молитву у какой-то иконы, и само венчание прошло, как в лихорадке: боялись сделать что-то не так, запнуться, произнося: «Имам, честный отче»[64], споткнуться, когда поведут вокруг аналоя, уронить одно из на толкучке купленных колец, поперхнуться вином, оступиться на злополучном коврике – и никто, конечно, не заметил, чья нога первая его коснулась[65]… Опомнились, когда уже звучали поздравления – не только от верного Васи Барша, но и каких-то совсем посторонних, простых измученных людей, оказавшихся рядом, – и вновь кланялись, благодарили, жали незнакомые руки…

И, наконец, вышли на Вознесенский проспект – сконфуженные, с натянутыми улыбками…

Находчивый Вася и тут, с всегда присущей ему прозорливой непринужденностью, сумел разрядить уже искрившуюся от напряжения обстановку.

– Знаете, раз уж нам удалось так ловко сэкономить на извозчике, то предлагаю потратить эти деньги с бо́льшим смыслом – и прямо сейчас проследовать на Морскую, дом пятнадцать, благо идти отсюда десять минут… Там, видите ли, уцелела моментальная фотография Жено́, мне недавно рассказали. Карточки выдают через десять минут – не ретушируют, правда, но как по мне, так это вообще лишнее… В наше прискорбное время, согласитесь, редко кому выпадает счастье получить свадебное фото.

Молодые бурно, даже, может быть, слишком, поддержали это начинание, и всей маленькой компанией, где тон по-прежнему усиленно задавал Василий, поспешили в сторону Исаакиевской площади. Фотография нашлась на предполагаемом месте – что само по себе уже было явным чудом и самым счастливым предзнаменованием, – и пусть не через десять, но через двадцать пять минут новоиспеченные супруги действительно получили на руки две еще сырые фотокарточки – неожиданно удачные, четкие, любовно отпечатанные с последней имевшейся у фотографа пластины на двух последних листах фотографической бумаги…

– Теперь со спокойной совестью могу закрываться, – печально сказал похожий на усатого плешивого кота мастер. – Больше уж ничего для моего ремесла не достанешь… Эх, Троцкий[66]… – и последовала очень точная, но совершенно непечатная, несмотря на присутствие даже не поморщившейся новобрачной, оценка деятельности председателя Реввоенсовета.

– Хорошо, что я к вам на фото третьим не влез, уж не исправить было бы… – улыбнулся Вася, разглядывая серьезные, с бледными улыбками лица на сразу же подаренной ему карточке. – Ну, а засим позвольте откланяться. Побегу к моей Асеньке с гостинцами. И так уж насколько задержался, как бы ей без меня хуже не стало…

Он поцеловал руку Оле, отсалютовал тряпочным узелком Савве, и полетел – светлая крылатка действительно создавала иллюзию полета – через замусоренную площадь, к Вознесенскому, в сторону Измайловских Рот, к себе на 5-ю… Молодые супруги, длинно посмотрев вслед его стремительной ладной фигуре, быстро переглянулись – и опустили глаза.

Обратно они, не сговариваясь, шли очень медленно, будто даже осторожно, на каждом шагу как бы выискивая законный предлог задержаться. Вот попалась на Измайловском линялая ситцевая вывеска с огромными корявыми буквами когда-то красного цвета: «Куриный бульон в кубиках! Питательно, дешево и вкусно!» – и тотчас зашли в бывшую бакалейную лавку, где на все последние «хорошие» деньги купили пригоршню странных маленьких кусочков темно-коричневого жира, обернутых бурой занозистой бумагой и издававших кисло-химический запах. Оля хотела убрать их в ридикюль, но испугалась, что помнется единственная свадебная фотография, – тогда Савва рассеянно ссыпал кубики в карман распахнутой по случаю внезапного майского потепления шинели – и хлопнул себя по лбу.

– Все, провалились за подкладку… В левом у меня уже год, как дырка, и много всякого добра там скопилось! Теперь будет повод провести ревизию, – он на всякий случай умолчал о том, что в правом-то никакой дырки не было, а лежал периодически педантично проверяемый и тщательно смазанный маузер «красная девятка», который, к счастью, до сих пор не применялся по назначению, – хотя однажды удалось удачно расколоть массивной рукояткой случайно подвернувшийся грецкий орех.

– Что ж ты раньше не сказал! – укорила Оля. – Я теперь знаешь, какая мастерица иголки с ниткой стала!

Повернули на свою 6-ю, миновали заплеванный и ободранный скверик, еще замедлили шаг. Молодая взяла супруга под руку, на ходу тесно прижимаясь к нему всем телом и, почти остановившись, подняла свой знаменитый «олений» взгляд:

– Савва, я должна тебе в чем-то признаться… – (Революция революцией, свобода свободой, а сердце юного мужа в этот момент неприятно толкнулось и мелькнула противная собственническая мысль: «В таком надо, вообще-то, до венца признаваться… Хотя я-то ей ничего о своих похождениях тоже не говорил… Ну вот сейчас и расскажу, чтоб вышло так на так…») – У меня теперь на спине – черный ворон. Большой, с раскинутыми крыльями, почти что от плеча до плеча…

– Что?! – изумился совсем не того ожидавший Савва. – Ворон?!. Какой ворон…

– Ну, татуировка. Как у одной актрисы из Нью-Йорка… У Френсис Уайт[67]… Я полтора года назад пошла и сделала… Больно было – жуть, мне даже морфий впрыснули… Теперь жалею ужасно, да ведь не смоешь! Никогда! Ты прости, что я тебе раньше не сказала… Боялась, что ты, когда узнаешь, не захочешь меня такую в жены брать…

Потрясенный Савва привлек девушку к себе – и вдруг ясно подумал, что ему было бы легче сейчас, если б она призналась в каком-нибудь своем грешном увлечении. Теперь же, когда наивное признание о во́роне высветило Олину абсолютную душевную нетронутость, – при всей ее нарочитой бойкости и самостоятельности – Савва на миг испугался той небывалой ответственности за эту рыженькую девочку, которую взял в жены и обязался беречь и защищать.

– Пойдем, – сказал он ей, как ребенку. – Нас там ждет полный стол всяких вкусных вещей…

И точно: увидев, что муж не сердится и как будто вообще не придает значения ее страшной провинности, Оля ободрилась и чуть ли не вприпрыжку поскакала вдоль узкой 6-й Роты. Дверь парадной стояла распахнутой настежь, легко и весело было, взявшись за руки, подниматься по пологим, залитым холодным майским солнцем ступеням на третий этаж…

Привычным движением Савва вставил ключ в замочную скважину и, еще полный солнечного – и Олиного – света, испугался не в ту же самую секунду, как обнаружил, что дверь открыта, а лишь в следующую, когда уже успел бездумно потянуть створку на себя… Замок был не взломан, а виртуозно вскрыт отмычкой – эта мысль мелькнула на задворках сознания, когда в прихожей, почти прямо напротив двери, он увидел развалившегося в кресле Клима. Почти такого же, каким он встретил его на Страстной после пятилетней разлуки: в тех же отличных хромовых сапогах («Господи, наверняка же с убитого офицера сняты!»), распахнутом коротком пальто и высоком картузе – только шея была дважды обернута толстым шерстяным шарфом, концы которого кокетливо свешивались на грудь. Но глаза его не выражали на этот раз никакой радости – одно торжествующее превосходство победителя – по губам блуждала наглая плотоядная усмешка. Дверь рядом с креслом вела прямо в столовую – и ясно виднелся разоренный стол, усеянный огрызками и объедками, с семейной тканой скатертью, залитой вином из опрокинутого графина… У стола сидел хорошо знакомый Савве разбойник, только вчера продавший ему по мародерским ценам всю эту редкую снедь: даже не сняв мохнатую сальную папаху, он что-то жрал из тарелки руками, низко наклонив голову, точь-в-точь как дворовый пес над жестяной миской. Третий бандит – в матросском бушлате и клешах, но при этом в кепке и с мохнатыми бакенбардами, с виду равнодушно боком сидел в углу прихожей на ручке другого кресла, засунув руки в карманы. При появлении хозяина он, однако, быстро зыркнул в сторону двери странным, словно что-то предвкушающим взглядом.

Савва инстинктивно шагнул вперед, заслоняя собой тихо ахнувшую Олю. Она, кажется, пролепетала: «Кл-лим…» – и мигом онемела, заметив, что от ее давнего летнего товарища осталось только странное мужицкое имя. Предводитель шайки не пошевелился, лишь скривил губы в откровенно похабной ухмылке:

– Что ж ты, Савва-друг, на собственной свадьбе гостям не рад?

А Савва тем временем, машинально опуская в карман ненужный дверной ключ, нащупал там нагревшийся в тепле и уюте маузер – тем привычным движением, которым всегда проверял его, когда случалось оказаться на улице после захода солнца. Нащупал – и тихонько отвел в сторону предохранитель… Молодой человек настороженно молчал, изо всех сил преодолевая душевный хаос, – крепче сжал рукоять, успешно преодолел и – поднял твердый взгляд на мерзкого пришельца. А Клим не усмотрел ничего подозрительного в его движении, решив, вероятно, что бывший товарищ, убрав свой ключ, просто забыл от растерянности вынуть из кармана руку. Да и вообще, заматеревший господин последних времен, скорей всего, не ожидал никакой настоящей опасности от давно знакомого, успевшего доказать полную практическую никчемность интеллигентика, умеющего лишь красиво говорить.

– Что тебе от меня нужно? – отрывисто спросил Савва.

– От тебя?! – деланно удивился Клим. – Да ровным счетом ничего. Просто спросить хочу: про саратовский указ слыхал? Губернского Совета Народных Комиссаров? Об отмене частного владения женщинами[68]? Уже три месяца в силе. А с сегодняшнего дня, – он усмехнулся, – мы… вот с товарищами… вводим его в Петрограде. А по сему декрету… По сему декрету все женщины изымаются из частного постоянного владения и объявляются достоянием всего трудового народа. Ну а поскольку ты у нас к трудовому народу никакого отношения не имеешь, то – прости, брат… Придется поделиться. Помнишь, говорил я тебе: скоро все ваши барышни нашими станут? А ты, дурачок, не верил… Ну ничего, время пришло, теперь поверишь. Впрочем, тот же декрет гласит… – он вытащил из кармана мятый листок и торжественно зачитал: – Не принадлежащие к трудовому классу мужчины приобретают право воспользоваться отчужденными женщинами при условии ежемесячного взноса в 1000 рублей… Так что гони тыщу старыми, и можешь хоть прямо сейчас воспользоваться внеочередным правом мужа, как и гарантирует тебе наш прекрасный декрет… А мы подождем своей очереди и еще закусим пока… Что? Нету? Ну, тогда извини… – одним небрежным движением большого пальца он отковырнул пуговицу своего полупальто, демонстрируя уже расстегнутую кобуру, которую нежно погладил. – Честное слово, не хочется дырявить башку другу детства… Но, если сейчас заартачишься, – ни на минуту не задумаюсь. Ты меня знаешь.

– А ты меня – нет, – помертвевшими губами произнес вдруг Савва, быстро вытянул вперед руку с маузером и, не потратив и миг на размышление, спустил курок.

По квартире прокатился грохот. Клим даже не охнул – мгновенно обмяк в кресле. На пробитом конце светлого шарфа словно разом расцвел пунцовый пион. Подельники убитого остолбенели каждый на своем месте. Прошла, наверное, только ничтожная доля секунды – а в голове у Саввы уже успели мелькнуть живые картинки былой летней дружбы втроем: особые значительные взгляды, кидаемые Климом на ничего не подозревающую Олю, двусмысленные словечки за ее спиной, рискованные шуточки на гране последних приличий – все то, о чем мальчишкой было недосуг задумываться, что отметалось с досадой как не подходящее к созданному детским воображением рыцарскому образу верного друга, – внезапно проявилось, словно в конусе света от волшебного фонаря… Он мысленно застонал от осознания своей слепоты – и… крепче стиснув оружие, приказал:

– Никому не двигаться. Кто шевельнется – стреляю, – и перевел дыхание: – Оля… Возьми у меня в правом кармане ключ, вставь в дверь снаружи, но не закрывай ее, а просто попробуй запереть замок и отпереть обратно.

Ее дрожащие пальчики закопошились у него в пальто, потом позади раздался сначала легкий скрежет, и, наконец, из-за спины прошелестело:

– Получилось…

– Ключ не вынимай и беги вниз, я за тобой, – велел Савва, порадовавшись в душе, что отмычка не испортила замок, и у них будет несколько секунд спасительной форы.

– Хорошо… – выдохнула Оля, и сразу ее каблучки дробно застучали вниз.

Савва повел недрогнувшей рукой с маузером из стороны в сторону, от одной криво застывшей рожи до другой и обратно.

– Пристрелю, как собак, – вполне убедительно пригрозил он, делая шаг назад и мысленно моля Бога, чтобы ключ не подвел.

Резко захлопнув дверь, он мгновенно запер ее на два оборота и бросился вниз, прыгая через три ступени, сразу услышав за спиной, как на деревянные створки посыпался град тяжелых ударов. Олю он нагнал у выхода из парадной, одновременно услышав, как грохнула о стену выбитая дверь, и, схватив жену за руку, бросился в сторону Измайловского проспекта, надеясь, что удастся незамеченными нырнуть в какую-нибудь арку и уйти проходными – с детства известными дворами.

И если б Савва бежал один, то, конечно, быстро оторвался бы от бестолковой, хотя и разъяренной погони: он был силен, долгоног и трезв, а бандиты бежали хотя и целеустремленно, но трудно – да и окрестностей они, скорей всего, не знали. Но Савва тащил за руку маленькую хрупкую Олю, чей шаг равнялся, наверное, половине его собственного, да и быстро бегать она не умела от рождения. Еще мальчишкой Савва заметил, что подруга его смела и дерзка по натуре, но слаба и неловка физически, – такое сочетание у мужчины почти гарантирует ему раннюю глупую смерть, а на женщину может и совсем никак не повлиять, если не окажется она вдруг в чрезвычайных обстоятельствах. Не придется ей, скажем, убегать от вооруженных бандитов, главаря которых только что запросто пристрелил ее муж…

Оля мчалась изо всех сил, быстро-быстро перебирая худенькими ножками, намертво вцепившись в руку Саввы, немилосердно оттягивая ее… Вот они свернули в темную подворотню – но сделать это незаметно не удалось: топот погони приближался, и, на ходу сумев обернуться, Савва увидел, как одноглазый выхватывает пистолет. Он обреченно понял, что мерзавцы могут запросто затеять стрельбу и в толпе, на улице, средь бела дня, – а уж если ворвутся за беглецами во двор, то палить начнут немедленно и, скорей всего, попадут… Молодой человек дернул девушку вбок, где был узкий проход меж домами, но их маневр не остался незамеченным – именно в тот момент бандит в бушлате заскочил во двор и хрипло рявкнул приотставшему товарищу: «Вон они! Ничего, не уйдут голубчики!» – сразу же над головой оглушительно щелкнул выстрел – и где-то посыпалось стекло. «В долговязого цель! А бабу не вали!» – отозвался головорез в папахе, чей настоящий голос оказался вовсе не гадко писклявым, как помнил Савва, а глухо лающим, словно у простуженного кобеля. Снова грохнуло, и кусок штукатурки отлетел от стены у головы студента; Оля жутко вскрикнула и пошатнулась – вероятно, страх готов был парализовать ее на месте. Но тут Савву озарило.

– Еще чуть-чуть! – вдохновенно призвал он на бегу. – И мы будем спасены! Нужно только перебежать Измайловский!

Теперь он знал, куда держать путь – на 12-ю Роту, что чудесным образом располагалась напротив 7-й, куда они как раз выбежали через очередной проходной двор: ведь не зря же в левом его кармане год назад образовалась эта благословенная дырка! И ключ от квартиры Лены Шупп с тех пор болтается за подкладкой! Эта мысль придала сил.

– Нам прямо в тот дом, видишь? Сразу влево под арку! Пожалуйста! Еще немного!

Но у Оли перехватило дыхание от бега, она задыхалась, складываясь пополам, и шептала:

– Не могу… Не могу… Все…

Измайловский возник прямо перед ними – перегороженный очередным митингом – а на тротуаре шла бойкая торговля всем, что продавалось; волоча жену за собой, как упрямую козу на веревке, Савва бросился в гомонящую толпу, словно в море. Мелькали чьи-то перекошенные лица, разинутые рты, гнилые зубы, распахнутые шинели, шелуха от семечек на бородах… Привычная густая тошнотворная брань висела в воздухе, как бациллы очередной смертоносной болезни. Но все это уже не имело значения, когда спина напряженно ожидала пули… Поворачивая в заветную арку на 12-й, Савва увидел краем глаза тоже вынырнувших из толпы двух упорных преследователей – и они, конечно, заметили, куда скрылась добыча. Только Савва страстно надеялся, что в раже своем они протопают дальше, в следующий узкий двор, не додумавшись, что жертвы нырнули на черную лестницу. Он толкнул на одной петле болтавшуюся дверь, буквально втащил Олю за собой и дал ей несколько секунд перевести дыхание, пока судорожно вылавливал ключ из-за подкладки, – вырвал его с мясом и, стиснув Олино хрупкое запястье, поволок обессиленную, неожиданно тяжелую, почти неподъемную девушку вглубь.

– Мы еще не в безопасности… Нам на пятый… – прошептал он и сразу, споткнувшись во тьме обо что-то твердое и острое, упал на четвереньки.

Лихорадочно выхватил спички, чиркнул: во внутренней кирпичной стене под лестницей красовался огромный свежий пролом, как пробоина во чреве судна, были приготовлены несколько небольших штабелей кирпичей и жестяные ведра с сухой смесью для будущей заделки, валялись какие-то ржавые инструменты.

– Осторожней тут… Только не упади… Видишь, что творится…

– Не могу… Оставь… Оставь… – хрипела Оля.

Кое-как миновали несколько совершенно глухих пролетов, наткнулись на узкое лестничное окно – Савва решился осторожно глянуть во двор – и вовремя: он как раз успел заметить, как негодяи грозно подскочили к мирной бабуле с тазом стираного белья, а она испуганно махнула рукой в сторону подъезда… «Это конец», – отчетливо понял Савва, но человеку свойственно отодвигать неизбежное до самого последнего предела – и он, схватив жену буквально в охапку, повлек ее, надрываясь и теряя остатки сил, все выше и выше, будто за пределами этой узкой, беспросветной и нескончаемой лестницы их ждал ковер-самолет, чтоб умчать на небо. Грузный, тоже весьма замедлившийся топот, ругань и пыхтенье неуклонно поднимались вслед за ними – но вот она, наконец, эта обшарпанная одностворчатая дверь, за которой, может быть, живая Лена Шупп, которой они принесут страшную гибель, или вообще незнакомые люди, не подозревающие, что скоро примут смерть ни за что… Савва дважды повернул в замке ключ – покладистый, словно каждый день в этой скважине вертелся, – втолкнул внутрь обмякшую Олю, запер дверь и накинул толстый чугунный крюк. Полностью обессилевшая девушка сползла в прихожей прямо на пол, хватая ртом воздух, а он догадался сделать большой шаг в сторону от двери, чтоб не получить пулю сквозь нее, и тоже предпринял попытку восстановить дыхание… Уже через минуту в дверь зверски заколошматили, раздались запыхавшиеся, но законно торжествующие голоса:

– Открывай лучше сам! Все равно высадим! Врешь, тепереча не уйдете!

Переждав короткий шквал матерщины и за это время слегка отдышавшись, Савва прерывисто крикнул, повернувшись к наружной двери, но не высовывая голову в междверное пространство:

– Пожалуйста!.. Высаживайте!.. Первый ворвавшийся тотчас получит пулю!.. Это гарантирую!.. А со вторым еще посмотрим, кто кого!..

За дверью воцарилась озадаченная тишина. Громилы добежать-то добежали – в азарте погони, но помирать, непонятно ради чего, никому из них явно не хотелось.

– Ну, кто вперед на тот свет?! – с вызовом спросил Савва.

Ответом был одиночный выстрел, как и предполагалось, в дверь: пробив ее, пуля вошла в стену напротив. И снова стало почти тихо, только отдаленно слышалось гулкое нервное «бу-бу-бу» – видно, бандиты наскоро держали совет.

– Ничего! Жрать захотите – сами выползете! Или в окно прыгнете! – вскоре был вынесен вердикт. – А мы подождем, не гордые.

Переговоры зашли в тупик, и это сразу стало ясно обеим противоборствующим сторонам.

Только тогда Савва решился осторожно отлипнуть от стены и тихонько наклониться над почти лежавшей на полу Олей: она полусидела с закрытыми глазами, помертвевшая, и все никак не могла сделать настоящий глубокий вдох, только сипло тянула в себя воздух, который словно встречал на своем пути какую-то преграду… Руки ее, вдруг ставшие разительно похожими на птичьи лапки, уже сами расстегнули пальто, рванули с шеи шелковый шарф и теперь судорожно силились разорвать ворот шерстяного платья.

– Оля, Олечка… – прошептал смертельно перепуганный Савва.

Девушка не реагировала, глаза не открывала.

Ему показалось, что она сейчас умрет прямо здесь, на полу в чужом доме, а он ничем не сможет помочь. Савва вскочил, заметался, боясь ее смерти больше, чем пули, – но все-таки инстинктивно закрыл на ходу и толстую внутреннюю дверь, на которой оказался добротный засов. Кроме того, он заметил, что по краям от двери имелись две железные петли, основательно вмонтированные в стену, и скромно стояла у стеночки широкая дубовая доска. Он мельком подумал, что это дополнительное защитное устройство, верно, заказала в уже далекие дни революции сама предусмотрительная Лена, – и, мысленно послав ей горячую благодарность, быстро заложил доску поперек двери. Во всяком случае, что бы ни предприняли теперь два подонка, жаждущие мести, это не получилось бы у них легко и бескровно: надумай они все же идти на штурм – Савва успел бы занять с уже доказавшим свою верность маузером удобную позицию для стрельбы с близкого расстояния. Оставалось девять патронов; он не убоялся выстрелить в бывшего друга – не промахнется и впредь… Молодой человек, устремившийся было на кухню, на секунду замер: «Господи, Боже… В кого… Во что я превратился… Как хладнокровно прикидываю убийство людей… Еще какой-нибудь месяц назад мне бы и в голову…» – но тут Оля длинно захрипела – он кинулся к медному крану и отвернул до упора. Кран задрожал, взревел, как разъяренный слон в зоосаде, туго выплюнул густую черную массу – раз, другой – и хлынула сначала темно-коричневая, но постепенно светлеющая ледяная вода. Думать было некогда – Савва набрал ее в первую попавшуюся чашку, кинулся в прихожую и выплеснул Оле в вырез синего платья. Она вздрогнула, глухо охнула – но вдруг внутри у нее словно выбило какую-то пробку, и воздух устремился в легкие широкой оживляющей струей, щеки стали обретать здоровый цвет, веки затрепетали…

– Слава Богу, Слава Богу… – Савва подхватил жену на руки, понес в темную комнату и опустил на голую металлическую сетку кровати.

Оля бурно дышала – но уже без хрипа и свиста: смерть, подкравшаяся было совсем близко, на цыпочках отступала – до следующего удобного момента… Без особой надежды молодой человек повернул выключатель – но мягкий розоватый свет вдруг как ни в чем не бывало заструился из-под изящного колпака настенной лампы – и все вокруг вмиг приобрело живые и теплые краски. Девушка открыла глаза и осмысленно улыбнулась любимому. Он бросился к ней, приподнял своей ладонью ее голову, осторожно стянул шляпку, запустил пальцы в короткие волнистые волосы и прошептал как можно уверенней:

– Все позади. Ни о чем не беспокойся. Мы в безопасности. За дверьми совсем тихо.

– Они… ушли?.. – выдохнула Оля.

Савва усиленно закивал:

– Скорей всего. А если еще не ушли, то скоро уйдут. Понимают, что нас им не достать: я вооружен, буду стрелять и не промахнусь. Они же видели, что один раз я уже… не промахнулся. И вряд ли захотят рисковать. Мы посидим здесь до завтра на всякий случай и пойдем пока к Васе: у него чудесная гостеприимная семья, переждем у них немного, потом решим, что делать. А ты… Давай я помогу тебе снять пальто и ботинки, сейчас достану матрас, подушки – вон они, на антресоли – в шкафу поищу, чем застелить… Ложись отдыхай, а о плохом забудь и думать… Я обо всем позабочусь…

На самом деле он далеко не был так спокоен, как хотел казаться: у бандитов имелись, по крайней мере, две возможности добраться до ускользнувшей дичи, например…

– Они могут привести на подмогу таких же негодяев, как сами. Или просто пойти в Чрезвычайку и сказать, что контрреволюционер застрелил представителя угнетенного класса у них на глазах и заперся в квартире, – садясь на кровати, слово в слово озвучила его недодуманную мысль Оля. – Тогда нам несдобровать.

Савва внимательно глянул в глаза жене: в них не было того истерического женского страха, которого он подсознательно так боялся, инстинктивно считая, что в критические моменты любую девицу обязательно охватит неконтролируемый ужас, она поддастся панике, начнет рыдать и кричать или сомлеет – а мужчине, и без того обремененному нелегкими мыслями о вариантах спасения, придется еще и приводить ее в чувство, расшнуровывая корсет…

– Я могу попросить тебя… об очень серьезной вещи? – тихо, безо всякого пафоса спросила Оля. – Такой, которой можно ожидать только от самого близкого человека?

Он вдруг вспомнил, как год назад с похожей просьбой обратилась к нему другая красивая и смелая девушка, хозяйка вот этой самой спасительной квартиры, вспомнил и свой напыщенный ей ответ… Лицо вспыхнуло от стыда. Сейчас он просто медленно кивнул, глядя в глаза жены и холодея сердцем.

– Если эти… люди… придут сюда… толпой… и будут ломать двери… и станет ясно… что всех не убьешь… Ты… Ты… Ты сможешь?.. – Оля не решалась договорить, губы задрожали, глаза наполнились слезами.

– В этом случае ты не попадешь к ним в руки… живая. Обещаю, – просто сказал Савва. – Ты об этом хотела попросить?

Она прикрыла глаза, из-под век одна за другой побежали быстрые слезинки. Он сел рядом, привлек ее к себе.

– Это, скорей всего, не потребуется. Насчет Чрезвычайки – так они ее сами боятся, как огня. Подобные субъекты обычно обходят любые органы власти стороной. У них инстинкт такой, как у зверей. Ну вытащат нас отсюда чекисты и расстреляют – так им же все равно не отдадут, наоборот, могут и их под горячую руку пристукнуть… Нет, не пойдут они туда… А к своим дружкам за подмогой… Но ведь они же просто бандиты и прохиндеи – без морали, без совести. Нет у них никакого чувства чести или братства, чтобы один за другого благородно заступался, да еще и жизнью рисковал… Это тебе не офицеры, не студенты. Мстить любой ценой за… за Клима? Да мне хуже потерять его, чем им! Я друга детства жизни лишил – и теперь до собственной смерти себя не прощу, а они… Да они его просто боялись и ненавидели, как более сильного и жестокого. Небось, еще и рады, что отделались!

– Они хотели заполучить… – она содрогнулась, – меня… Ты же сам слышал: ба… бабу не вали…

Савва заставил себя улыбнуться.

– Боюсь тебя разочаровать: ты, определенно, не в их вкусе. Эти господа предпочитают… дам… упитанных и румяных. Таких, чтоб не обхватить, а щеки – огонь! Если б ты легко досталась – другое дело, тут они бы не растерялись, но особенно стараться ради какого-то принципа… Тем более в наше время, когда женщин… определенного типа… вокруг хоть отбавляй, да и вообще жизнь пошла веселая… Это Клим на тебя засматривался – тогда еще, зеленым юнцом. Переживал, оказывается, что не по Сеньке шапка, и теперь решил поквитаться за свою былую неполноценность. А самое главное для него было – унизить нас, почувствовать себя хозяином, покуражиться вдоволь, прежде чем прикончить. Надеялся, что мы перед бывшим холопом на коленях ползать станем… Но один побоялся не справиться с нами двумя, дружков прихватил. Они и пошли за компанию, да и квартиру мою пограбили в свое удовольствие – подозреваю, что в этом и состоял их главный интерес. А вовсе не в тебе, мой самонадеянный Олененок! – горячо убеждал он ее и себя.

– И что, думаешь, они вот так просто постоят под дверью и уйдут? Признают поражение? Даже из гордости не попытаются с нами поквитаться? – недоверчиво пробормотала Оля.

– Милая, какая у этих людей может быть гордость?! – изумился Савва. – Один кураж – и тот уже значительно сдулся. Ну, может, до вечера посидят под дверью, поругаются… Может, гадость на ней напишут, может, измажут чем-нибудь… извини… ну, ты понимаешь… Правда, могут попытаться поджечь. Это хуже для нас, но и для них рискованно: повалит дым, выбегут жильцы, народ здесь грубый, церемониться не станет… Но раз до сих пор не подожгли, то вряд ли потом решатся. Головы-то охладились у них уже, хмель выветрился. Так что полежи спокойно, отдохни, а я осмотрюсь тут пока.

– Нет, – решительно поднялась Оля. – Не лежится мне. Давай вместе посмотрим, что здесь… Кстати, а чья это квартира? Здесь ведь женщина, кажется, жила? Как это у тебя оказался ее ключ? – тонкие брови девушки строго сдвинулись, и Савва коротко засмеялся, узнавая прежнего своенравного Олененка.

Он усадил ее обратно и потрепал по плечу:

– Не надейся. Никакой романтики. Наоборот, очень трагическая история. Ну, слушай. Торопиться-то все равно пока некуда…

* * *

Оля застыла на кровати в печали. Сказала: «Бедный твой Володя… Не знал, за что погибает. Знал бы – не стал. Ну а Лена, надеюсь, уже совсем выздоровела. И правильно сделала, что не вернулась. Дай ей Бог! И нам тоже…» – и надолго замолчала, подтянув ноги и обняв угловатые даже сквозь платье колени. Савва покосился на жену с некоторым удивлением: она уже не впервые простыми словами выражала то, что сам он не смел даже мысленно сформулировать до конца. Они еще посидели в тишине, привалившись друг к другу, но мысли Саввы далеко отлетели и от несчастного Володи, и от пропавшей из виду Лены… Подумать только: еще полгода назад он почти постоянно вспоминал ту немыслимую ночь кровавых бантов и костров, смеха и голода, подвига и смерти, она нестерпимо болела в его сердце, и боль никак не желала уходить… А теперь от нее и следа не осталось – ни рубца, ни даже малой царапины. Пару часов назад он застрелил близкого друга юных лет и, хотя сказал сгоряча своей Оленьке, что никогда себя не простит, – но вдруг понял, что уже простил и оправдал. Та секунда, когда у него еще оставался выбор, спускать курок или нет, оказалась из тех, после которых совесть в любом случае не осталась бы чистой: убив чудовище, в которое превратился бывший когда-то почти побратимом Клим, он обагрил руки кровью и причастился Каина, но, оставив его в живых, предал бы женщину, вверившую ему свою жизнь, – предал бы так, как мало кто на этой земле предавал другого, – то есть приложился Иуде… Что думает об этом всеблагой Господь, заповедавший любить врагов своих? Как спросить Его? Как – и за что – вымаливать прощение?

– Оля, посмотри, нет ли где Евангелия… – не поднимая головы, попросил вдруг он.

– Так вон же оно, на том столике в углу, где иконка и веточка вербы… – она легко поднялась и подала ему небольшую бордовую книжечку в потертом бархатном переплете.

– Открой наугад и прочти стих, на который упадет взгляд, – сказал Савва.

– Зачем? Это нехорошо – гадать по священным книгам… – слабо запротестовала девушка, но он настойчиво потребовал:

– Открой! Один раз можно! В такой момент, как у нас сейчас, Бог простит… Достоевский тоже так сделал, когда тяжело болел, и прочел: «…не удерживай…»

Оля быстро раскрыла книгу, крепко зажмурившись, ткнула в нее пальцем, посмотрела и прочла:

– «…и сказал: посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает»… Матфей, девятнадцатая глава, стих пятый… – Оля подняла на мужа потрясенный взгляд: – Нарочно так не откроешь…

Савва повалился навзничь поперек кровати, закрыл лицо руками.

– Бог простил меня, – сказал он глухо и замер, не отнимая рук.

Помедлив, Оля пристроилась рядом, свернувшись калачиком и прижав голову к плечу мужа.

– Савва… – прошептала она. – Мы сейчас даже не знаем, доживем ли до вечера… Но мне не страшно… Совсем не страшно… Потому что я-то уже к тебе прилепилась… – приподнявшись, она осторожно, одну за другой оторвала его руки от лица; он увидел близко два темных оленьих глаза, в которых отражался розовый свет. – Теперь и ты ко мне прилепись… Пожалуйста…

Взмахнув рукой, она резко дернула шнур настенной лампы, и в крошечной комнатке стало совсем темно.

Весь вечер, с легкостью молодости махнув рукой на свое опасное, неопределенное положение, – а какой порядочный человек не подвергался смертельной угрозе в те невообразимые дни? – новобрачные робко резвились – как наказанные, но все равно расшалившиеся дети. Распахнув платяной шкаф, Оля пальцами измерила ширину хозяйкиных платьев в талии, а потом свою собственную – и досадливо фыркнула: «Зато она дылда», – убедившись, что Леночкина талия несколько тоньше. Поинтересовалась книгами («Сухарь. Ни одного романа»), внимательно рассмотрела фотокарточки на стенах («Если это ее родственники, то она тоже не красавица»)… Савва не видел смысла разубеждать свою ревнивую супругу, доказывая что Лена Шупп – очаровательная, серьезная и очень умная девушка, уж точно не чуждая романтике, чему он сам был почти интимным свидетелем… Со стороны надежно запертых дверей не доносилось ни звука, что давало повод надеяться, что преследователи, разочаровавшись и окончательно протрезвев, просто плюнули и ушли. Но проверять это, окунаясь снова в смрадную яму бытия в условиях, созданных торжествующим хамом, совсем не хотелось – а хотелось жить и любить. Они стянули сверху матрас и подушки, нашли в ящиках шкафа благоухавшие сандалом накрахмаленные и выглаженные простыни «от прачки» – и сделали себе хорошую настоящую постель, чтоб повалиться в нее и лежать, обнявшись, слушая тишину… Проголодавшись и осмелев настолько, что бегали по крашеному полу босиком, включили лампу с синими колокольцами, затопили плиту и подогрели чайник, развели свои ставшие вдруг аппетитными бульонные кубики в маленькой кастрюльке, и, пока Оля разливала бульон по глубоким чашкам, обнаруженным в буфете, Савва предпринял отчаянные поиски чего-нибудь съестного, уцелевшего после Лениной жадной кузины. Скоро он издал победный клич успешного добытчика: на верхней полке, почти под потолком, спрятанные за кофейной мельницей и большой чугунной мясорубкой, нашлись две небольшие тусклые жестянки – одна с уже смолотым кофе, а другая с мелкими обломками сахара: то, вероятно, был Ленин неприкосновенный запас. Оля бросилась к супругу на шею, а после сразу же схватила со стола изящный медный кофейник и принялась за дело – но Савва неутомимо продолжал поиски: соль нашлась просто в миниатюрной хрустальной солонке прямо среди пустых фаянсовых банок, а маленький тугой холщовый мешочек с пшеном оказался подвешенным на проволоке – от вездесущих мышей – в кухонной кладовке за высокими коричневыми склянками.

Олечка что-то внешне беззаботно напевала, снимая кофейник с огня, и Савва подумал было, что многого должна стоить эта мнимая жизнерадостность, – и вдруг поймал себя на мысли, что она, скорей всего, не стоит ничего. Его молодая жена была просто и искренне счастлива.

Он бросил снятый с крючка мешочек с пшеном перед ней на стол, как в доисторические времена одетый в лохматую шкуру – или юбочку из пальмовых листьев – суровый бородатый мужчина, должно быть, бросал перед своей восхищенной женщиной копьем пронзенную тушу дикого горного – или лесного – зверя.

– Теперь мы переживем любую осаду… – сказал молодой муж, обнимая жену сзади за плечи и целуя в висок, а на полуобнаженную грудь ее в этот момент сквозь узкое, как долька апельсина, окошко упал последний луч готового провалиться за соседнюю крышу холодного майского солнца. Оля поймала его взглядом.

– Май – коню сена дай, а сам на печку полезай, – медленно поднимая улыбающееся лицо, пропела она. – Я и без осады готова задержаться здесь на много дней… – Но именно в эту секунду со стороны прихожей раздался странный скребущий звук – и другой раз, и третий.

Супруги мгновенно оказались по обеим сторонам внутренней двери, причем в правой руке у Саввы откуда-то сам собой взялся его великолепный маузер. Они напряженно, до ломоты в ушах, прислушивались – но определить природу звуков не могли. В наружную дверь не колотили, ее не пытались выбить или взломать: по ней – или за ней – просто словно возили чем-то твердым и легонько стукали, негромко при этом насвистывая и бормоча.

– Какого черта они там делают? – забывшись, пробормотал озадаченный Савва.

В прихожей не было света, но даже в голубоватом полумраке, лившемся с колокольчиковой кухни, он увидел, что краска схлынула с Олиного лица.

– П… пока не откроем внутреннюю дверь… не разберем… – пролепетала она.

И дверь была открыта – со всеми предосторожностями снята поперечная доска и бесшумно отодвинут засов, но причина таинственных шорохов и скрежета никак не прояснилась: звуки остались по-прежнему неясными – скребущими, шершавыми и шлепающими, только слышно их было лучше, и так же доносились отдельные неразборчивые слова. Шли минуты, но ничего не менялось, звуки будто неторопливо поднимались вдоль двери, а слова звучали все более приглушенно. Переглянувшись, супруги одновременно пожали плечами, читая на лицах друг друга одинаковое недоумение. Наконец, Савва на цыпочках отступил в коридор, кивнув Оле, чтобы она сделала то же самое, и, аккуратно прикрыв дверь, вновь установил оба запора.

– Я, кажется, понимаю, – хмуро сказал он. – Эти хамы не нашли ничего лучшего, как вырезать или выдолбить на нашей двери похабные рисунки и надписи. На прощание, так сказать, проявили фантазию. У них обоих, наверняка, хорошие ножи с собой – вот и стараются. Даже трудно представить, что они изобразят и напишут… Ты уж, пожалуйста, не оборачивайся на дверь, когда будем уходить завтра. Я запру, а потом достану краски и специально приду, чтоб замазать. Если Лена вернется, то ей тоже незачем на это любоваться…

– Дураки, – дала исчерпывающий комментарий Оля.

Но все-таки в неясной тревоге они провели у двери не меньше часа, пока, наконец, не стихла глухая возня и не воцарилась окончательная благостная тишина. Приближалась короткая ночь цвета серого жемчуга. Ни звука не доносилось из кирпичного колодца двора – только раз откуда-то сверху донесся долгий терзающий уши рев одинокого старого кота, совершающего привычную прогулку по родной петроградской крыше… Решено было в целях безопасности все-таки спать по очереди, и, честно простояв на страже покоя любимой женщины всю первую половину ночи (Оля утверждала, что она «ранняя пташка» и с удовольствием подежурит с утра), Савва нежно разбудил ее и сразу провалился в кромешный, ничем не разбавленный сон.

Проснувшись в полутьме с полностью утраченным чувством времени, пошарив по кровати слепой ладонью и не нащупав Олю рядом с собой, Савва выбрался из постели и побрел на кухню, отчего-то уверенный, что найдет там жену спящей на кушетке под полками. Но ничего подобного: на этой узкой кожаной лавке она сидела с толстой книгой на коленях и сразу улыбнулась вошедшему мужу:

– Выспался? А я вот нашла здесь Молоховца, зачиталась… – И, подобно сдающему пост часовому, кратко отрапортовала: – За дверью тишина. Ни голосов, ни стуков. Похоже, наши злодеи тоже устали и пошли спать.

– Который час? – сипло спросил Савва.

Она вытянула из кармана маленькие серебряные часики на цепочке, быстро и чуть насмешливо глянула.

– Почти без четверти два по полудни. Кстати, я сварила тебе пшенную кашу. С сахаром. Она стоит на плите и может оказаться еще теплой. Как и кофе в кофейнике… А еще я обнаружила вон в том шкафчике коробку зубного порошка и новую зубную щетку в аптечной обертке. Жаль, что только одну. Но мы теперь едина плоть, так что ты тоже вполне можешь почистить зубы.

– Благодарю… – Савва залился краской от мгновенного осознания того позорного факта, что сам он безмятежно продрых почти десять часов и проснулся просто потому, что выспался, а молодую жену бесцеремонно поднял «на дежурство», дав ей поспать лишь часа четыре. – Оля, ты должна была разбудить меня! На что это похоже, когда мужчина спит, сколько спится, а женщина караулит бандитов! Я себя совсем уважать перестану…

Оля серьезно кивнула:

– Потому и не разбудила, что ты мужчина, и тебе, возможно, придется сегодня защищать меня. А для этого нужна ясная голова, твердая рука и вообще – сила во всем теле. Но теперь – да… Я прилягу ненадолго, пока ты закончишь свой туалет и позавтракаешь.

Она действительно только «прилегла» – поверх бархатного пледа с дымчатыми розами – в венчальном платье и чулках, лишь скинув ботики, но, когда Савва, умывшись, заглянул в комнату, желая спросить о какой-то мелочи, Оля уже глубоко спала, дыша спокойно и размеренно. Он доел оставленную ею жидкую желтую кашу, допил сладкий кофе, сполоснул тарелку и чашку, еще раз придирчиво осмотрел кухню и узкую кладовочку, но больше ничего, пригодного в пищу, так и не разыскал. Тогда он на цыпочках прокрался в комнату и осторожно устроился на кровати рядом с бесшумно спящей женщиной, тихонько обняв ее со спины, со стороны спрятанного теперь под синей тканью ворона, пристально вчера им изученного и оказавшегося весьма симпатичным. Счастливый муж лежал и думал о том, как несказанно повезло ему в этой жизни, что десять лет назад, рыженькую, в цветочно-голубом платьице, незнакомую девочку взрослые зачем-то решили привести к нему на день рожденья, – и был парадоксально и неуместно счастлив, вопреки всему тому ненормальному и нечеловеческому, что происходило где-то там, далеко внизу, – в обезумевшем, как с котурнов соскочившем городе. А их маленькая квартирка словно парила в сквозистом эфире над ржавыми крышами, кирпичными трубами, глухими шахтами дворов – надо всем растерзанным, оскорбленным, заплеванным Петроградом… Незаметно Савва стал погружаться в легкую светлую дрему, где вновь стояло в зените лето, и лениво журчала на излучине теплая река, и три подростка – два предприимчивых мальчика и серьезная девочка, удили с широкой лодки в зеленой воде неведомую, серебром сверкавшую рыбу.

Оба проснулись окончательно ближе к вечеру, когда стало ясно, что сегодня уйти из этого гостеприимного поднебесного гнездышка им уже не придется. Выбрались на кухню, затопили плиту ради неурочного кофе…

– А я и рада, – откровенно сказала Оля. – Идти-то нам все равно сейчас больше некуда, кроме как к моему брату. В конце концов, там осталась моя комната с собственными вещами – многие из них прекрасно можно обменять на что-нибудь в той же деревне… Какое-то время мы точно сможем там жить. А брат… Он, в сущности, неплохой человек, и против нашей женитьбы выступал только потому, что чувствовал себя обязанным поддержать отца и тетю. А теперь, когда мы обвенчаны и назад ничего не вернуть… Он точно не выгонит нас на улицу, когда мы расскажем, что случилось. Вот и пересидим там, пока не прояснится дело с твоей квартирой.

– Уж и не знаю… – поежился Савва. – Выломанная дверь, за которой… застреленный человек… Не представляю, как это можно прояснить. Но самому идти в Чрезвычайку, в любом случае, смертельно опасно. Все равно, что голову ко льву в пасть положить.

– Я тебя и не пущу! – испугалась молодая. – Оттуда никто еще не возвращался! Мы у брата спросим совета. Он у нас такой… Ну, не знаю – ловкий, кажется. Всегда обрастает какими-то нужными связями. И при большевиках тоже оброс, наверное.

– Главное, чтобы не шерстью. Но это, в любом случае, завтра, – усмехнулся Савва и прислушался, воздев палец: – Ни звука… – а потом честно признался: – Но проверять как-то не очень хочется.

– Да и не надо, – махнула рукой жена. – Завтра проверим, хотя их там, конечно, давно уже нет. Вот хочешь, я сейчас сама открою дверь – и… – она сделала движение в сторону двери, но была крепко схвачена мужем за плечи.

– С ума сошла! – почти крикнул он. – Кто знает, что там! Или кто… Маловероятно, но все же… Завтра точно никого не будет – но все равно первым выйду я. Сегодня не стоит, право. Не сочти меня за труса, но так вернее. Да и ночь скоро…

Оба посмотрели в сторону окна: пунцовый горб вечернего солнца медленно оседал за чуть тронутые багрянцем городские крыши, как в морскую пучину.

– Да, ночь… – с шаловливой улыбкой Оля обернулась к мужу, смущенно пряча глаза, и шепнула: – Может, последняя – да наша.

– Не говори так, – сказал он, целуя ее. – У нас целая вечность впереди…

* * *

Выходить решили в начале пятого часа утра, чтобы, если, паче чаяния, под дверями окажется какая-нибудь упорная стража, застать ее расслабленно зевающей, а то и вовсе спящей. Когда оба были полностью одеты и стояли у внутренней двери, Савва подумал и сказал:

– Вот что. Я почти уверен, что мы уже в безопасности, но все же… Иди и спрячься в ватере, накинь крючок. Я быстро отопру и распахну наружную дверь – это как раз будет удобно сделать левой рукой, маузер у меня в правой, и если они там, то я сразу буду стрелять… Ты в любом случае иди к выходу только после того, как я позову.

Оля серьезно кивнула и бросилась к мужу на грудь. С минуту они постояли, обнявшись, потом Савва тихонько отстранил ее:

– Ну-ну-ну… Что ты, дурашка? Я же так, на всякий случай…

Она опять закивала, скомкав губы и медленно отступая в кухню. Савва бесшумно отпер внутреннюю дверь, постоял перед простреленной наружной, напоследок напряженно вслушиваясь в звенящую тишину, очень медленно поднял крюк, стараясь не брякнуть железом, снял маузер с предохранителя, помедлил секунду, собираясь с духом, набрал в легкие воздуха, плавно провернул влево ключ – и резким движением рванул дверь на себя.

И оторопел. Никакой лестничной клетки перед ним не было. А была неровная кирпичная кладка.

На его изумленный крик прибежала Оля – и тоже застыла перед дверным проемом, обеими руками зажимая так и не издавший ни звука рот.

Но первая минута потрясения прошла – Савва первый взял себя в руки и даже сумел выдавить вымученную улыбку:

– Ты ведь уже раз назвала их дураками… Теперь они это блистательно доказали. Хотя я тоже хорош: когда слышал ту возню прошлой ночью, мог бы и догадаться… Мы же видели, когда заскочили на лестницу, эти самые кирпичи и ведра с цементом! Хозяин дома, верно, хотел заделать тот пролом, да не успел. Вот они и воспользовались, оставалось лишь воды налить да развести… Кто-то из них вполне мог знать, как это делается. Вот уж действительно – дураки!

Оля перевела дыхание и отчаянно посмотрела на мужа:

– Но, кажется, это мы в дураках… – И вдруг закачалась, схватилась за голову и начала выкрикивать с непередаваемым исступлением: – Они нас замуровали! Мы в ловушке, Савва! Нам никогда отсюда не выбраться! – она кинулась к кирпичной стене и неистово замолотила по ней кулаками, отталкивая тянувшего ее назад мужа и все повторяя: – Никогда, никогда, никогда! – вероятно, оборвалась какая-то последняя душевная нить, удерживавшая ее последние дни от нервного срыва.

Савва поступил единственно правильным способом, уже раз сработавшим в этом доме: принес с кухни чашку воды и плеснул ей сбоку в лицо. Оля разом замолкла и обернулась с безумными глазами и открытым ртом. Он осторожно обнял ее за плечи, повел на кухню и усадил у стола. Сам опустился перед табуретом на колени и взял руки жены в свои:

– Ну, с чего ты взяла, что отсюда нет выхода? Ты в окно смотрела или нет?

Оля кивнула, глотая слезы; она словно онемела – и тогда Савва осторожно поднял ее и повлек к окну, распахнул.

– Что ты видишь?

Она затрясла головой и попятилась:

– Там колодец без дна… – И повторила раздельно: – Безд-на…

– А это? – он показал рукой, и лишь тогда Оля увидела. – Только сейчас понял, о чем не успела сказать мне Лена, когда мы прощались в госпитале. Ну, что в этой квартире есть один секрет, из-за которого она очень удобна для революционера, если за ним придет охранка…

По соседней, под прямым углом стоявшей стене отвесно бежала железная лестница на крышу, установленная, вероятно, в те годы, когда двор был еще открытым и какие-то из домов пока не построили. Оля отвернулась:

– Что мне от нее проку? Она далеко. Я не дотянусь. И пробовать нечего!

Савва прижал ее к себе и тихо засмеялся:

– Ты – нет. Но у меня-то это прекрасно получится. Через три минуты я буду на улице, а еще через пять – у Васи Барша на 5-й. Они там, верно, и не вставали еще… Ну, сколько-то времени займет поиск работников с инструментом… Час, два… Не больше! Кладку, наверно, положили в два ряда – кирпичей-то много было – так что придется, конечно, повозиться. Кстати, если б мы вчера вечером открыли дверь, как ты хотела, то и сами бы могли повалить эту стену, – раствор тогда точно не застыл еще. Сейчас он, конечно, хорошо схватился, но все равно свежий, так что, думаю, за час управимся. Через три часа ты будешь на свободе – обещаю. – И добавил для важности, как когда-то Лене Шупп: – Слово чести.

Оля схватила его за руку:

– Я в тебе не сомневаюсь… Просто страшно за тебя немножечко… Ты точно… не сорвешься?

Он махнул рукой:

– Пустое. Я и сам высокий, и руки-ноги у меня длинные… – Он помедлил и решился: – Оля. Я должен идти прямо сейчас, да и вообще: долгие проводы – лишние слезы. Давай, поцелуй меня на дорожку, но прощаться не будем.

Оля обхватила ладонями его лицо и стала покрывать поцелуями, заливаясь слезами.

– Ну что ты, что ты… – аккуратно вырывался он. – Как на войну провожаешь… Я скоро вернусь, и вообще…

– Да, да, я помню, ты говорил: у нас впереди вечность, – она проглотила последние слезы и отступила на шаг. – Иди.

Ободряюще улыбаясь ей, Савва одним прыжком взмыл на подоконник, осторожно ухватился правой рукой за раму; нагнулся над бездной и, не глядя вниз, чтоб не испугаться, стал тянуть ногу к ближайшей ступени, постепенно перенося вес тела, – благополучно достиг опоры, утвердился, оторвал ладонь от рамы и, сам себе скомандовав: «Ап!» – как дрессированному тигру у горящего обруча, рванулся влево, вытянув руку, и ловко перелетел на лестницу. Встал на ступень обеими ногами, взялся за поручни, сделал несколько глубоких вдохов и последний раз обернулся на покинутое окно. Оля стояла там – бледная, с дрожащим в жалкой улыбке ртом. Пальто было расстегнуто, он заметил синюю полосу ее платья, и в млечном свете питерского утра оно вдруг приобрело такой же оттенок, как был у того, девичьего, что было надето на ней в их самый первый день… Савва поцеловал кончики своих пальцев, с улыбкой сдул поцелуй в сторону ее побелевших от ужаса приоткрытых губ и шустро полез по ступенькам вверх. Быстро достигнув недалекой крыши, он крикнул вниз: «Я скоро!» – подтянулся – и загрохотал ботинками по железным листам.

* * *

Только теперь Оля услышала округлое, как французская речь, воркованье невидимых голубей – почему-то это стало неприятно – вспомнилась съеденная недавно ворона – и она плотно закрыла окно. Вышла в прихожую, аккуратно повесила старое пальто и шляпку, сбросила ботинки, взяла потертый ридикюль и в одних чулках прошла в залитую неестественным солнечным светом комнату. Сев у стола, она достала из сумочки свою главную драгоценность – свадебную фотокарточку, где высокий жених в студенческой тужурке сидел в кресле, а низенькая невеста стояла рядом, лишь немного возвышаясь над его головой и чуточку к ней склонившись. Новобрачные улыбались очень сдержанно, краешками губ, и общий облик их был исполнен невыразимой печали… «Словно догадывались о том, что нас ждет уже через час», – подумала Оля, оглядывая стол в поисках давно замеченной пустой серебряной рамки. Она ее увидела, приложила к фотографии и довольно кивнула сама себе, убедившись, что размер подошел идеально.

– Я на время беру, не навсегда, – вслух произнесла маленькая женщина, мысленно обращаясь к отсутствующей хозяйке. – Когда буду уходить, положу обратно.

После этого она тихонько легла на кровать навзничь, прикрыв ноги пледом и утвердив рамку с карточкой на едва вздымающейся груди.

– Вот так хорошо, – горячо зашептала она, не отрывая глаз от изображения любимого мужа. – Я буду смотреть на тебя и говорить с тобой, пока за дверью снова не послышится шум. Только это будет уже хороший шум, означающий мое освобождение… И больше мы никогда с тобой не разлучимся, и впереди у нас целая вечность.

Глава 2. Империал

А может быть, останусь жить?

Как знать, как знать?

И буду с радостью дружить?

Как знать, как знать?

А может быть, мой черный час

не так уж плох?

Еще в запасе счастья часть,

щепотка крох…

В. Тушнова

…Но крыльев у Оли Таракановой не было. Зато они имелись – гладкие, сильные, невозможно красивые – у супружеской пары неизвестно откуда бесшумно спланировавших угольно черных воронов, которые, негромко каркая, словно доверительно переговариваясь и понимая друг друга с полукарка, уселись на облупленную трубу соседней более низкой крыши и принялись с интересом разглядывать свой будущий обед – пока еще трепыхающийся. Но, как подсказывал им их долгий совместный опыт, это не могло продлиться долго.

«Значит, я умру… – обреченно подумала Оля, опуская мокрое лицо на свое голое исцарапанное предплечье, лежащее на ступеньке перед глазами. – Этим тварям все уже известно… Они не ошибаются…» Сам собой припомнился давний, прочно зацепившийся в сердце случай: шестнадцатилетняя Олечка с мамой несли к ветеринару на усыпление умирающую кошку, Олину ровесницу, разбитую старческим параличом. Несли в корзинке, прикрытую марлей, не издававшую уже ни звука… Но прямо от дома за ними увязалась вот точно такая же дружная чета воронов – притом что ни в городе, ни за окраиной они никогда раньше не видели подобных птиц. Вороны не нападали, не каркали, не били крыльями – нет; они просто целеустремленно перелетали вслед за женщиной и девочкой – с дерева на дерево, со стены на стену, с дома на дом – и так проводили их до самого входа в клинику. «Откуда они знают?! – изумлялась Оля. – Ведь Бася еще жива! И даже не мяукает!» «Это птицы смерти – так их в народе называют, – ответила мама. – Они безошибочно чуют, когда кому-то предстоит умереть. Ведь они падальщики, это их пища… Вот и караулят, не перепадет ли добыча».

Пока остаются ничтожные силы, удерживаться на лестнице и звать на помощь, – но надолго ли их хватит?! В который раз Оля крикнула: «Помогите!!» – и сама поняла, что это уже не крик, а почти беззвучный сип: окажись даже кто-нибудь на крыше неподалеку – не услыхать ему этот последний слабый призыв. И рано или поздно руки разожмутся… Неужели – это все? Ее глупая никчемная жизнь так же и оборвется – глупо и никчемно? Даже вспомнить нечего по-настоящему… Да нет – не может быть! Все как-нибудь устроится, обязательно устроится! Эти девчонки-почтарки из Опочки вот-вот ее хватятся и вернутся! Они заохают, вызовут спасателей – и уже через какой-нибудь час… Ну, хорошо – через два! – она облегченно посмеется над своим замечательным приключением! Уж теперь точно будет что интересного вспомнить и о чем рассказать на работе, так что все еще и позавидуют! Но искусственное воодушевление помогало ненадолго: внутри себя незадачливая авантюристка прекрасно знала, что веселые пьяные опочанки о ней давно уж и думать забыли, кто-то другой едва ли полезет на раскаленную железную крышу в июльский полдень, а в унылой жилконторе, к которой относится этот странный дом с глухим колодцем посередине, сейчас самая пора отпусков – так что даже на случайных рабочих рассчитывать нечего…

Голова отчаянно гудела от солнца, но все-таки робко выдала тривиальную идею: нужно бороться до последнего – уподобиться мудрой лягушке и взбивать проклятое молоко в надежде, что оно превратится в масло… Что она сказала, та лягушка? «Умереть я всегда успею!» – неуверенно произнесла шепотом и Оля. Не утратив пока способность рассуждать, она понимала, что звереющее с каждой минутой солнце неминуемо добьет ее – и очень быстро, плюс к тому – крайняя усталость довершит дело. Эти верные чернокрылые супруги скоро плотно пообедают – и запас вкусной еды у них останется надолго! Необходимо срочно убраться из зоны действия прямых лучей, которые уже начали поджаривать ее заживо, как на гриле, и, кроме того, дать изможденному организму передышку, а для этого… Да, для этого надо заставить себя спуститься обратно – в самый низ – и спрыгнуть на землю, что бы там ни было… («А вдруг – труп?! И не один?! Подо всем этим мусором?! За столько лет?! Нет, нет, глупости… Что за ребяческие страхи!..») Отдохнуть в тени – час, два, три – сколько потребуется для восстановления сил – а вернуться на лестницу теперь легко: ведь тот верхний обломок, который сверзился на дно, как раз около полутора метров длинной, его можно прислонить к стене, и по нему забраться ничего не стоит. Кроме того… Сейчас день, глухая пора, – кричи-не кричи, никто не услышит за городским шумом. А вот ночью… Ночь у них тут должна быть, кажется, белая – кстати, что это означает? – но, в любом случае, станет тихо и прохладно… Многие аборигены улягутся спать с открытыми окнами – вот тогда она и влезет наверх, начнет кричать и звать изо всех сил! И много, много шансов, что кто-нибудь откликнется! Да и нет ничего невозможного в том, что кто-то еще возжелает романтики и отправится прогуляться по крышам… Это фантазия? Пусть… Но умирать страшно… Страшно! Невозможно!! Нет, только не это!!! Разжать руки и лететь, лететь – в ужасе, безумии, оглохнув от собственного воя, – в небытие? Хорошо, если так… А если… там действительно что-то есть? Или кто-то? И все это не бабкины сказки? Тогда что? Господи, что делать?! Господи? Ну, да, она уже не в первый раз Его сегодня вспоминает… «Если Ты есть… – прошептала Оля, облизав сухие губы и обтерев слезы о плечо. – Если Ты есть – пожалуйста… Помоги мне… Как-нибудь… выпутаться… Ведь я же крещеная! Помнишь, меня бабушка грудную однажды отнесла в какую-то церковь, а мама потом еще ужасно ее ругала? Спаси меня, что Тебе стоит! И тогда я… Тогда я в Тебя поверю». Произнеся эту отчасти молитву, отчасти – предложение о сделке, она ненадолго замерла, едва дыша и напряженно прислушиваясь. Откуда-то издалека доносился приглушенный шум транспорта, да слегка оживились во́роны: перепрыгнули ближе к краю, заинтересованно пошуршали крыльями, поцарапали когтями раскаленное железо, вежливо покачали головами – мол, ничего-ничего, ты давай копошись там, если хочешь, мы подождем, не впервой.

«Ну, конечно… А чего я ждала? Золотой колесницы с неба?» – горько усмехнулась их изнемогающая добыча. Оля со стоном оторвала одну затекшую ногу от ступени, потянула вниз, нащупала следующую перекладину… Подтащила другую ногу, мучительно перенесла ниже тяжесть утратившего недавнюю послушность тела…

«Кар… – забеспокоились глянцевые стервятники. – Кар? Кар?»

Оля отцепила левую руку от поручня и показала им средний палец.

– Не дождетесь! – хрипло сказала она вслух, отвернулась и шепотом добавила: – По крайней мере, не сейчас…

Теперь, медленно спускаясь в благословенную тень и не желая больше видеть клювастых людоедов, она смотрела на ближнюю кирпичную стену, что находилась метрах в полутора, а не на ту, с встревоженными во́ронами наверху, что была в два раза дальше. Миновала не больше трех ступеней – и вдруг зажмурилась, а потом часто заморгала: ну точно не кирпичи это были в самом углу! – а что? Оля вгляделась в странную, заляпанную будто столетней грязью ровную полосу высотой в полроста человека и шириной явно более полуметра, сверху немного закругленную… А по краям шло нечто как будто… деревянное? «Что это… что это…» – она еще не знала ответ, но сердце вдруг рванулось так, что несчастная поперхнулась и протяжно взвыла, судорожно вжимаясь в лестницу всем телом.

Оля Тараканова закрыла глаза, несколько раз глубоко вздохнула – и только после этого решилась взглянуть опять. Да, золотая колесница была ей любезно подана – правда, несколько не в том виде, как поначалу наивно ожидалось: на расстоянии вытянутой пусть не руки, но достаточно длинной ноги, как ни в чем не бывало, находилось не мытое, наверное, целый век окно в человеческое жилище.

* * *

Боль немилосердно вытягивала ее из блаженного беспамятства. Справа тупо болели все ребра, онемело плечо, ломило неловко вывернутую руку, саднила ушибленная макушка… Но ужасней всего была жгучая длинная боль от колена до паха по всей внутренней стороне правого же бедра. Она лежала в полутьме на холодном и жестком – это все, что можно было понять. Но, во всяком случае, точно не на дне того глубокого кирпичного мешка, над которым пришлось совершить короткий отчаянный полет… Память вернулась с запозданием не более чем на минуту, и Оля уже отчетливо помнила всю последовательность своих еще недавно немыслимых действий. Подобравшись к краю ступеньки, она попробовала дотянуться до окна рукой – тщетно… Сообразила, что в сумке есть маленький компактный зонтик, – изловчилась достать его и, щелкнув кнопкой, раскрыть… Потом насильно вручную сложила, сохраняя длину, – и что есть силы толкнула раму зонтом в глупой надежде, что окно не заперто и откроется внутрь… Рама не шелохнулась, но от легкого сотрясения заляпанное стекло мгновенно выпало из нее целиком – и рухнуло вниз, откуда послышался дальний треск… Увидев перед собой темное, закругленное сверху отверстие, в котором смутно виднелся подоконник и какая-то мебель, Оля колебалась недолго: она знала, что другого шанса на спасение у нее нет и не будет, но воспользоваться имеющимся нужно как можно скорей, потому что силы тают с катастрофической быстротой… Тогда, задрав голову к для всех нормальных людей – голубому, а для нее – бледно-серому квадратику неба, уже покинутому последним облаком, она неожиданно выкрикнула туда два слова, никогда раньше с ее губ не слетавшие: «Господи, помоги!» – и качнулась вправо, целя вытянутой правой ногой в заоконную темноту, оттолкнулась от ступеньки левой, пальцы выпустили хлипкие поручни… Правая рука налетела с размаху на раму, уцепилась за нее, инстинктивно подтягивая тело, – и Олю буквально вдернуло в узкий оконный проем, протащило внутренней частью соскользнувшей ноги по ребру подоконника, швырнуло на что-то угловатое, стоявшее под ним, оно перевернулось, увлекая невольную акробатку за собой, впечатало головой и грудью в большое железное сооружение… – ах, да, здесь почему-то оказалась ванна…

Теперь она лежала – сильно, должно быть, ушибленная, но живая, живая! – на приятно леденившем щеку полу. Охваченная внезапным малодушием, Оля решила, не открывая глаз, провести, насколько возможно, ревизию своего сотрясенного тела, для чего поочередно пошевелила всеми конечностями и даже повозила головой по полу. Убедившись, что резкой боли нигде не ощущается, а, стало быть, удалось обойтись без переломов – ушибы в сложившихся обстоятельствах можно и в расчет не принимать, – пострадавшая осмелилась открыть глаза. При первом движении век в душе на миг взвился неконтролируемый страх: «А вдруг открою их – а там уже не просто черно-белый фильм, а вечная тьма?!»

Но глаза распахнулись не в жуткую темноту, а в мягкую полутьму – непрошеная гостья лежала на усыпанной странными хлопьями метлахской плитке пола, а прямо перед глазами твердо стояла железная, красиво изогнутая звериная лапа: ножка ванны, догадалась Оля. За край этой тяжелой чугунной чаши она и уцепилась, чтобы подняться… Все получилось без титанических усилий – только еще гудела ушибленная голова и немного дрожали ноги. Но, оглядевшись по сторонам, она изумилась до глубины души – настолько, что даже боль в ребрах и бедре – частях тела, понесших сегодня наибольший ущерб при броске над бездной, – отошла на второй план: казалось, на эту кухню – именно кухню и ничто иное – нога человека не ступала уже много лет. С потолка свисали крупные лохмотья краски, они же покрывали выстланный плитами пол, дно ванны со вспучившейся эмалью, низкую дровяную печь – каких даже в загородных домах давно уже не делают, разве что какой-нибудь отчаянный любитель винтажных штучек изощрится! Титан за ванной тоже когда-то топили дровами – в приоткрытой дверце виднелась словно окаменевшая зола… Но было и нечто более насущное: один позеленевший от времени кран нависал над ванной, другой – над широкой каменной раковиной с огромным мутным зеркалом. Больше ни о чем в этот момент не рассуждая, Оля рванулась к вожделенному водопою, только сейчас осознав, что больше не проживет без воды ни секунды! Но краны остались неподвижными: и тот и другой казались бутафорскими, просто припаянными к трубе. Себя не помня, она дернула верхний ящик вдоль стенки стоявшего кухонного стола, и – о, счастье! – он легко выскочил и оказался полон аккуратно разложенных по деревянным ячейкам невиданных кулинарных инструментов. В глаза бросился большой молоток для отбивных – недолго думая, Оля схватила его и принялась остервенело колотить по кранам, то по одному, то по другому – «Да крутитесь же вы, сволочи!!!» – и оба они, наконец, сдвинулись с мертвой точки, а потом и пошли потихоньку, туго и жестко, – так что удалось их вывернуть до конца… Тишина. Ниоткуда не упало ни капли воды, хотя Оля готова была уже пить ее любую – ржавую, мутную, вонючую, какую угодно! Со стоном она упала на бортик ванны и закрыла лицо руками. Только теперь, когда непосредственная угроза быстрой гибели отступила, чудом выжившая женщина ощутила, что во рту давно пересохло, губы потрескались от жары и обезвоживания, и за простой стакан с водой она, не дрогнув, перевела бы какому угодно благодетелю хоть миллион – окажись он на ее вечно тощем банковском счете… Она перевела дыхание и сумела строго приказать себе: «Спокойно! Там, на улице, полно воды в любом кафе или магазине! Сейчас только выбраться из этой кошмарной квартиры – и все! Осталось последнее маленькое усилие – только бы замок открывался изнутри! А если нет…» Оля нашла в себе силы допустить и это: «Не страшно, не страшно… Я встану у двери и буду слушать. Как только на лестнице послышатся какие-то звуки, – начну молотить в дверь и звать на помощь! Может, не первый человек, но второй, третий – точно услышит и поможет мне! Самое главное я в любом случае уже совершила, остальное – дело техники…»

Посидев еще минутку и окончательно собравшись с силами, она вдруг встрепенулась: «А если кто-то придет?! Кто может прийти в такую квартиру?! Только… О, нет…» Эта простая и непереносимая мысль подбросила ее и погнала в конец кухни, где виднелись три узкие двери, покрытые лохмотьями облезающей светлой краски: Оля толкнула сначала ту, что в торце, и оказалась в довольно просторном туалете, сверху донизу обитом квадратными деревянными панелями и с высоким бачком, от которого свисала белая фарфоровая бомбочка на совершенно черной цепочке. «Вода есть в бачке!» – вспыхнула четкая мысль, и Оля со всей силы рванула бомбочку вниз. Наверху раздался металлический лязг, цепь бессильно повисла, но ничего похожего на воду нигде не появилось. «Да куда ж я попала-то, в конце концов?!» – совершенно сбитая с толку, Оля вылетела вон и шагнула из кухни в правую дверь. Там стояла почти кромешная тьма, в которой удалось разглядеть только свисающие там и тут, отошедшие от стен целые листы обоев и ту же кусками обвалившуюся штукатурку, покрывающую буквально все, – да еще зловеще поблескивала в углу тусклым серебром круглая ребристая печка… Это оказалось внезапным пределом: захлестнутая ужасом с головой, Оля метнулась обратно в кухню и оттуда – в левую дверь, выходившую, к счастью, в прихожую. Там тоже бесформенными жуткими лоскутьями ниспадали вдоль стен темные обои, но когда-то белая дверь явно вела на волю, Оля распахнула ее, оказалась перед другой такой же – и остолбенела: наружная дверь стояла чуть-чуть под углом, ибо явно была приоткрыта…

Оля положила пальцы на ледяную металлическую ручку и слегка потянула – дверь поддалась с охотой, лишь тихонько скрипнув несмазанными петлями… Казалось бы, вот он, выход, – дергай и беги вниз! – но отчего-то смертно захолонуло сердце, словно она всходила на эшафот.

Медленно-медленно, прикрыв для надежности глаза и почти не дыша, Оля по сантиметру тянула на себя послушную, чуть подвывающую дверь и тихо отступала, давая ей место вдоль рядов смутно угаданных полок с кухонной утварью. Вот створка отворилась до предела, и дальше стоять слепой было нельзя. Оля набрала побольше воздуха и глянула вперед.

Сначала за дверью виднелась только темнота, но, постепенно утратив глубину, она обрела странную твердость. Пленница вытянула вперед руку и провела ладонью вверх, потом вниз. Рука отдернулась, словно обожженная. Сомнениям не осталось места: за дверью находилась сплошная кирпичная кладка с грубыми швами.

* * *

Сколько может продержаться без воды средний человек? Кажется, она когда-то слышала про жесткое «правило трех»… Ну да, точно: три минуты без воздуха (выходит, если она здесь повесится, то придется три минуты колотиться в петле? – нет уж, спасибо), три дня без воды (первый уже наполовину прошел, так что осталось два с половиной) и три недели без пищи (а вот это совершенно неактуально). Один за другим у нее из горла выскочили именно три нервных смешка… Какие три дня?! Уже сейчас терпеть почти невозможно, мысли путаются – вернее, пылает в мозгу одна: пить. Отступает страх перед будущим, даже близко нет желания утолить голод, поинтересоваться невероятным местом, в которое забросила судьба… Стучат в висках быстрые острые молоточки, шершавый язык бестолково мечется по сухой пещере рта, кажется, уже до крови трескаются губы… Ничего удивительного после того, как на проклятой лестнице с нее сошло семь потов! Уже в который раз Оля перетрясала на подоконнике – в самом светлом углу этой квартиры-ловушки – свою объемную белую сумку, ту самую, из-за которой теперь придется здесь умереть. Почему-то неотступно преследовала навязчивая мысль: вдруг она захватила из хостела ту маленькую коробочку сока, что была куплена накануне вечером вместе с пирожками и не выпита, потому что в номере оказалось много воды в графине? Она знала, что досконально обыскала каждое отделение по нескольку раз, даже прощупала для верности – и никакой коробочки не обнаружила, но руки упорно тянулись проверить еще и еще… «Вот как сходят с ума…» – обреченно поняла Оля. Она уже предвидела свой недалекий конец: когда рассудок помутится окончательно, и все на свете, кроме всепоглощающей муки, станет безразлично, ей предстоит броситься головой вниз из этого узкого окошка. Как, наверное, бросился тот, кого здесь много лет назад замуровали… Впрочем, нет: он, скорей всего, перебрался на лестницу, которая тогда была еще крепкая, и ушел по крыше на чердак… Или не ушел…

И в эту секунду в душе взвился такой шквал невыносимой жути, что даже ненадолго смел, казалось, окончательно победившую жажду! А вдруг он… – там? В… в той ужасной комнате, где серебряная печка, лохмотья бумаги по стенам, пласты штукатурки на полу, и… ничего не видно… Он сидит – мертвый… В углу… И скалится… А когда она столкнется взглядом с его пустыми глазницами… то он медленно поднимется и пойдет в ее сторону… Во всей этой тьме, среди шороха сухой бумаги, станет тихо-тихо приближаться, а бежать здесь некуда… А вдруг… Вдруг она не попадала ни в какую замурованную квартиру, а… Сорвалась и упала… И лежит сейчас внизу… А душа очутилась в этом страшном месте… навсегда… В аду?.. Или что там еще есть – кажется, чистилище? И сейчас кто-нибудь сюда… Точно! Там шорох за стеной!!!

– А-а-а!!! – Оля вскочила, на полном серьезе высунулась в окно и глянула вниз, в колодец, почти убежденная в том, что сейчас увидит на дне собственное изувеченное тело: ведь это только кажется в спокойные, светлые, безопасные дни, что нам смешны все эти наивные детские страхи, а на самом деле…

На самом деле она увидела только торчащий обломок лестницы и толстое грязно-серое одеяло тополиного пуха, словно пожухший сугроб не тающего в укромном овраге снега. Но откуда ни возьмись налетел неожиданно прохладный ветер, остудил голову и грудь, позволил вдохнуть глубоко и сладко. Показалось даже, что ветер немного влажный, она как будто сделала большой глоток свежести… Иррациональный страх постепенно отваливался от нее: так сползает с натруженных плеч, с согбенной спины неподъемно тяжелый рюкзак – и ты распрямляешься, смутно удивляясь своей неожиданной легкости…

«А вдруг из той комнаты есть другой выход? В коридор, например? – пришла вполне разумная мысль, непонятно почему не явившаяся раньше. – Это ведь старый дом, и в квартирах могут быть два выхода – черный и парадный… Не зря же в Питере подъезды парадными называют! Черный ход заложен, но парадный-то, наверно, открыт?»

С некоторой все же опаской Оля приблизилась к открытой двери в комнату и заглянула туда: темно. Выключатель на кухне – тоже старинный, не с кнопкой, а с рычажком – был так же мертв, как и краны: красивая, витая, с тремя очаровательными плафонами в виде больших колокольчиков (скорей всего, голубые; конечно же голубые! – как жаль, что цвета исчезли!) потолочная лампа, к которой бежал плетеный провод, не загорелась. Кухонное окошко давало слишком мало света – и тот отчего-то потускнел – а добыть какой-то другой было решительно невозможно… Но тут словно что-то тихонько поцарапалось в Олиной душе – так деликатный котенок приглашает хозяина к игре, осторожно прикасаясь к нему тонкими коготками… И она вновь лихорадочно схватила свою белую, уже изрядно ободранную в ходе последних приключений сумку и начала отчаянно шуровать внутри. «Ты едешь не куда-нибудь, а в тайгу, – звучал в голове твердый голос мамы. – Правило номер один: никогда даже не входи ни в какой лес без спичек!» Оля привычно послушалась материнского совета, купила на кассе их маленького продуктового магазинчика изящную алую зажигалку и торжественно продемонстрировала маме, как опускает покупку в сумку… И с тех пор она ведь ее не доставала! Рука с облегчением нащупала гладкий округлый кусок пластмассы; вытащенный на свет, он уже не выглядел для Оли красным, а имел лишь один из многих оттенков серого – но она сжала его в кулаке, как ключ от сокровищницы. В окно продолжал задувать все свежеющий, несущий острый запах зрелого тополя ветер – и голова прояснялась, выравнивалось дыхание.

«Когда я доставала тот мясной молоток, чтобы отбить кран, то в ящике сбоку, кажется…» – и там действительно в несколько рядов лежали толстые парафиновые свечи, каждая заботливо обернутая в плотную коричневую бумагу… «Парафин… парафин… он ведь может в сухом месте храниться десятилетиями! А ящик был настолько плотно задвинут, что даже железки не заржавели, потемнели только!» Трехрогий аляповатый подсвечник она осторожно сняла с полки, обдула от векового праха, вставила идеально подошедшие по ширине свечи – и наступил тот самый, единственный момент истины, который ощущаешь только тогда, когда он приходит: его нельзя ни предугадать, ни подстроить, но, неожиданно оказавшись в нем, точно знаешь – то самое! – и на миг замираешь от нездешнего восторга…

Первый жирный белый фитиль, погруженный в язычок серебряного пламени, долго корчился в огне, трещал, неистово плевался искрами – и целую минуту отчаянье стояло наготове, чтобы снести в душе женщины некую последнюю, едва-едва устоявшую плотину и затопить навсегда… Но вдруг искрение разом стихло, к одному бьющемуся лепестку огня прибавился второй, поменьше, – он быстро мужал и креп, вскоре став ровным и высоким… Меньше, чем через пять минут, спокойно и деловито горели все три свечи, точно так же, как и за много веков до этого дня, когда никто и слыхом не слыхал ни о каком бесовском электричестве, и только от пламени люди ожидали света, тепла и – утешения.

Привычным движением, словно всю жизнь только это и делала, Оля подхватила подсвечник и, воздев его над головой, шагнула в некогда темный проем двери. Свет разом проник всюду. С первого шага ей стало ясно, что скелеты по углам зубами не лязгают, но и другой двери, как и окна, в этой комнате нет. Оля посветила даже за высокий шкаф – ничего похожего… Помещение пребывало в крайнем, аварийном состоянии: чудовищные многолетние протечки давно уж привели к тому, что почти вся штукатурка рухнула с потолка на деревянный пол, застеленную кровать и письменный стол, где загубила все книги; отставшие от стен обои завернулись вниз в некоторых местах более чем до половины, уподобившись спущенным парусам бесцельно дрейфующей шхуны, и из-под них выглядывали покрытые слоем мела не то фотографии, не то картинки в рассохшихся рамках – над столом, над погребенным под обломками высоким ложем…

Страшно не было. Росло и заполняло душу чувство нежданного прикосновения к Большой Трагедии. «Что же здесь случилось такое… – пробормотала пришелица. – Это ведь следы… следы… Это следы страшного горя».

И как подтверждение ее внезапной догадки из-за спины грянул оглушительный гром, словно там, наверху, кто-то взял и высыпал в небесные закрома мешок огромных круглых валунов. Оля чуть не выронила подсвечник от неожиданности, и сразу выстрелила обычная в таких случаях мысль: «Гроза идет! Надо срочно закрыть окно!» Сразу же она вспомнила, что стекла в окне ее стараниями уже нет, и поежилась, остановившись посреди комнаты, – но в следующую секунду вдруг сорвалась с места и кинулась к кухонному столу! Нижние дверцы разбухли от времени и держались друг за друга мертвой хваткой – но Оля трясла их остервенело, вкладывая в каждый рывок всю душу и рискуя оторвать старенькие хлипкие ручки. И вот одна половинка с визгом отворилась… Упав перед столом на колени, Оля принялась варварски выворачивать на пол его содержимое: громко посыпались большие и малые железные кастрюли, чугунные горшки, выкатился высокий эмалированный кувшин – по внутреннему ощущению Оли – темно-зеленый снаружи… И все сохранилось в относительной чистоте, – только в тех предметах, что стояли выше, виднелись мелкие крошки дерева. Она выбрала пузатый кувшин, прельстившись его внутренней белизной, и абсолютно новый с виду металлический горшок – из тех, что в незапамятные времена ухватом сажали в печь: похоже было, что его вообще никогда не использовали. Поставив то и другое на подоконник, узница со жгучей надеждой вслушивалась в стремительно приближающиеся раскаты. «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!» – не отдавая себе отчета в том, что говорит вслух, безостановочно повторяла она, почти сходя с ума от воспоминания о суровых «сухих» грозах без капли дождя – зато с шаровыми молниями. «Только не это, не это, пожалуйста, не это!!!»

И дождь не пошел, а почти мгновенно обрушился на город. Крошечный доступный взгляду лоскуток антрацитово-серого неба почти без перерыва озарялся холодными вспышками, и будто кто-то невидимый целые горы ворочал в облаках! Оля выставила кувшин наружу, механически ополоснула – и в него вдруг хлынула толстая струя воды: вероятно, неподалеку от окна на крыше оказался небольшой желобок, обеспечивший подачу, как из крана… Через пару минут она уже держала кувшин левой рукой и ненасытно пила нагретую по пути на землю, железом и гарью отдающую дождевую воду, а правой держала под той же щедрой струей стремительно тяжелеющий горшок… Только что, напряженно ожидая дождя, она думала, что будет пить бесконечно, неостановимо, не отрываясь, долгие минуты – и сама поразилась тому, как быстро закончилась жажда, и воду приходилось глотать уже через силу, тяжело переводя дыхание, словно можно напиться про запас. Оказалось – нельзя, но заполнить водой до самого верха кувшин, горшок, одну маленькую и половину большой кастрюли удалось вполне – и ливень стал иссякать буквально по секундам. Вот лишь редкие капли, сияя на невидимом солнце, прошивают наискось оконный проем… Отнеся драгоценный запас на стол, она задумалась над тем, как помешать воде испортиться на вновь подступающей жаре, – и выдвинула ящик в поисках какого ни есть серебра. Думала – ложки, но все они оказались настолько черными, что определить качество металла не удалось, – и Оля открыла чудную кожаную (интуитивно воспринятую малиновой) коробочку с кнопкой. На белоснежном атласе лежали шесть однозначно серебряных стопок, украшенных затейливой резьбой и почти не потемневших от времени. Веря древнему способу сохранять свежесть воды, она опустила по одной стопочке в каждую наполненную емкость, подыскала подходящие крышки…

«Теперь у меня, может быть, есть какое-то время, – с внутренним трепетом сказала она себе. – До того момента, как я умру от голода».

Только сейчас, завершив наиважнейшее дело, Оля впервые ощутила запредельную усталость, словно, утолив неотложную жажду, организм потребовал решить следующую по важности задачу. Она чувствовала, что еще немного – и готова будет лечь куда угодно, даже на усыпанный пластами штукатурки пол, тем более что она уже лежала на нем сегодня – и ничего… В сомнении пленница вернулась в комнату, окинула взглядом похороненную под завалом кровать… Но, в конце концов, судя по хромированной спинке, подо всем этим должна оказаться вечная, неубиваемая панцирная сетка!

На очистку спального места потребовалось не более четверти часа, употребленные Олей на то, чтобы таскать и таскать к кухонному окну сгнившие тряпки, обломки, бумагу, и под конец – неподъемный матрас, действительно похожий на разложившийся и засохший труп… Все было выброшено в бездну – и большей частью повисло на памятном обломке лестницы, зловеще выставившим острые железные концы… Вскоре перед ней, как и предполагалось, стояла широкая и почти чистая железная кровать с ровной панцирной сеткой – ничего, под голову можно подложить сумку: уже не жалко, все равно пропала хорошая вещь.

Устроив себе убогое изголовье, Оля осторожно присела на кровать, даже чуть-чуть покачалась: как, наверно, приятно было здесь спать на матрасе, пуховой подушке, под одеялом… Баюкает, как Черное море лодочку… Она пристроила подсвечник на по-прежнему замусоренном письменном столе, боком притиснутом к кровати, экономно затушила две свечи, оставив гореть лишь самую большую, третью, предусмотрительно придвинула ближе к краю зажигалку, на случай, если огонек погаснет… Собралась уже прилечь, когда внимание привлекла серебристая рамка, лежавшая на столе плашмя, картинкой вниз, – вероятно, стояла когда-то, но упала со временем. Да, это действительно оказалась фотография, единственная почти не пострадавшая, покрытая окаменевшей меловой коркой только сзади, – и Оля увидела молодую пару с обручальными кольцами на породистых руках. Со странным состраданием вгляделась она в этих давно умерших супругов, безмолвно взиравших на нее сквозь полупрозрачную дымку времени. Молодой мужчина в непонятной форменной куртке с блестящими пуговицами (точно не военный; может, чиновник?), хотя и сидел в деревянном кресле, но был, очевидно, высок и строен; юная жена его, наоборот, казалась маленькой, – потому что, даже стоя рядом с креслом, она ненамного возвышалась над своим супругом, склоняя к нему изящную головку в скромной черной шляпке. Ее глаза были сумрачно-темны, он же смотрел вдаль светлым сияющим взглядом – и все же явный отпечаток нешуточной заботы и грусти лежал на обоих лицах.

Оля осторожно прилегла головой на сумку, вытянула ноги, а фотографию держала, разглядывая, у груди. Появилось странное ощущение, что она больше не одна здесь, словно выброшенная на необитаемый остров, а с добрыми друзьями, готовыми помочь. Определенно, эта печальная, даже, скорей, измученная чета первая позвала ее из вечности!

«Какие вы милые… – шептала им Оля. – В наше время все знают: таких лиц больше нет. Отчего это? Загадка… Вы давно уже умерли – когда? Как? А вдруг вас убили? – но я все равно чувствую, что могу говорить с вами, и слышать ответ…» – она чутко вслушалась и вгляделась во мрак, будто и впрямь ожидая, что фотография оживет перед ней. Пламя свечи легонько подрагивало, играло тенями на одухотворенных лицах давно минувшего века, и откуда-то было ясно, что эти люди не растратили жизнь впустую, какая бы доля им ни выпала, – а думали, дерзали, любили. «Не то что я, – обреченно сказала себе Оля. – Замуж не вышла, ребенка… от ребенка отказалась, любви толком не знала… Печатала никому не нужные бумажки, изо дня в день одни и те же, варила кофе начальству, строчила старые тряпки на машинке «Подольск» и всю себя посвятила маме… Думала – так легче, все ж родной человек рядом… А оказалось…» И еще она вдруг постигла невероятное: что вовсе – совершенно, абсолютно, бесповоротно! – забыла и думать о своей недавней, так зверски обошедшейся с ней любви… Юра, Юрочка? Его будто разом смыло с ее потрясенной души, где он, как оказалось, жил лишь на поверхности, не пустив ни одного настоящего корешка в глубину: так первая же более высокая, чем предыдущие, волна, слизывает с мокрого прибрежного песка прутиком начертанное сердце, неуклюже пронзенное хвостатой стрелой.

Она собиралась недолго полежать расслабившись, разбросав ноги, блаженно ощущая, как разбегаются, тают волны тупой боли во всем исстрадавшемся теле… И, конечно, заснула беспробудно, рука соскользнула на сетку, отяжелела… А фотография счастливой, но горестью овеянной четы, всезнающе смотревшей сквозь грязную вязкую толщу жестокого столетия, мерно поднималась и опускалась на ее груди.

* * *

Проснувшись, Оля некоторое время лежала, не открывая глаз, и, вероятно, именно это и спасло ее от очередного припадка панического ужаса. Она успела вспомнить в общих чертах всю странную историю своего невероятного пленения, и потому, подняв веки и увидев за ними полное ничто, не взвилась с кровати, решив, что ослепла, а протянула левую руку в сторону и наверх, благополучно нащупала драгоценную зажигалку-выручалочку и добыла главное – огонь. Две оставшиеся свечи загорелись без особого треска – но узница немедленно с воем повалилась на жесткое ложе. До этого дня ей посчастливилось никогда не получать значительных ушибов, и поэтому только теперь она впервые столкнулась с неприятной очевидностью: серьезные травмы начинают по-настоящему болеть после отдыха; подвернув ногу в полдень, не трудно, лишь чуть-чуть морщась, проходить до вечера – зато вряд ли сумеешь ступить на нее с утра; сильно ушибившись спиной или грудью, можно бодро шагать с полной выкладкой до заката, но не подняться после восьмичасового сна…

Часы показывали половину третьего ночи. От каждого движения Оля непроизвольно издавала долгий стон, даже просто повернуться на бок оказалось пыткой, да еще и металлическая рамка с фотографией, соскользнувшая с груди во время сна, больно впилась углом в огнем горевшее ребро, очевидно, треснувшее во время памятного приземления на кухонный пол… Она осторожно вытянула фото из-под себя, снова посмотрела двум светлым людям иной эпохи в глаза, будто новым друзьям, – других, в любом случае, взять было неоткуда – и вдруг померещилось, что и они смотрят на нее с некоторым узнаванием, словно приветствуя… «Ну, да, – подумала Оля, аккуратно ставя рамку на стол. – И до сих пор полно людей, которые считают, что душа бессмертна. Раньше в этом почти никто и не сомневался. Не может же быть, чтоб такая прорва народу оказалась идиотами! А я? Я верю в это или нет?» Ответ пока не приходил ни в сердце, ни в голову, – но ведь и вопрос такой она задала себе в первый раз…

Другие, более насущные вопросы требовали безотлагательного решения – и, прежде всего, требовалось хотя бы просто встать на ноги. Это, конечно, удалось – но с трудом и мучением. Мученица потащилась на кухню, где тьма была едва-едва разбавлена, словно в хороший черный кофе добавили лишь одну каплю молока, – так что пришлось еще и возвращаться за подсвечником. Выходило, что хваленые петербургские белые ночи в июле уже утратили всю свою воспетую перламутровость и жемчужность: за оконцем стояла мрачная, явно беззвездная ночь, и только редкие звуки бессонных машин с Измайловского долетали до двора-колодца, который сразу поглощал их навсегда, как черная дыра неумолимо глотает галактики… Оля слегка усмехнулась, вспомнив о своем наивном намерении довисеть на лестнице до ночи и звать на помощь, дождавшись тишины. Она подошла к окну и крикнула во все горло: «Помогите!!!» – но услышал ее только один полуночный кот, неожиданно отозвавшийся рыдающим мявом из-под крыши прямо над окном… Оля поняла, что придется ложиться снова, потому что ни к какому путному делу или размышлению она сейчас все равно категорически непригодна, но сама мысль о железной сетке, которая вопьется при этом в увечное тело, причиняла боль. Вернувшись в комнату, она в раздумье остановилась перед шкафом. Он был закрыт намертво, и в теории там могло оказаться что-нибудь не особенно пострадавшее от времени – например, одеяло… («Или скелет», – подсказали из недр подсознания.) Отмахнувшись, она стала неистово тянуть на себя поочередно медные кольца на дверцах – и, наконец, почти оглушенная болью, выдернула одну из них. В лицо пахнуло неожиданно приятным древесно-цветочным запахом, через несколько секунд узнанным: сандал! Когда-то, в незапамятные годы, жених – тогда еще не отвергнутый – дарил ей духи с таким ароматом, а потом, закрыв глаза и трепеща тонкими ноздрями, чувственно вдыхал его с волос любимой… Оля поставила подсвечник на пол и боязливо сунулась внутрь шкафа, пронзенная странной мыслью: «Да я ведь вот так запросто заглядываю не куда-нибудь, а… в машину времени». В машине времени висело несколько длинных платьев – очень простых, мышастых, почти ничем не украшенных, – а на одно из них нацеплен был белый фартук с крестом. «Наверняка красный! Вон и косынка внизу валяется… Здесь жила сестра милосердия!» – догадалась Оля. На дне шкафа стояла раскрытая шляпная коробка и валялась какая-то обувь, а сбоку на крючке висела крошечная сумочка на длинной цепочке. «Ридикюль…» – вспомнила название Оля, протягивая руку к изящной кожаной вещице. Темная кожа (в этот момент Оля остро пожалела об утраченной возможности различать цвета, но понадеялась на шоколадно-коричневый) оказалась нежной, прекрасной выделки, с глубоким тисненым вензелем и замком-защелкой, легко поддавшимся. Забыв ненадолго о необходимости улечься на мягкое, Оля поддалась чисто женскому желанию рассмотреть внимательней красивую, ласкающую осязание вещь и, подхватив подсвечник, пристроилась к более-менее очищенному углу стола. Внутри сумочка оказалась обтянута светло-серым (голубой? бежевый?) шелком, содержала зеркальце в резной деревянной оправе и круглую гребенку, вероятно, черепаховую. Из крошечного бокового кармашка уголком торчал кружевной платочек, который, будучи осторожно извлечен, явил две вышитые таинственные буквы «Е.Ш.» Оля стала благоговейно засовывать его обратно – и вдруг палец ее провалился в дырку, оказавшись глубоко за подкладкой, – и сразу наткнулся на твердый кругляшок. «Монетка, надо же…» – Оля осторожно подцепила ее и извлекла на свет божий.

На первый взгляд находка показалась серебряной – впрочем, никакой другой Оля ее увидеть и не могла. Но, поднеся ближе к огню, она разглядела на одной стороне монеты знакомый профиль расстрелянного и канонизированного Николая II, а на другой – родного двуглавого орла, над которым тянулась выпуклая непонятная надпись «империал»… Зато под когтистыми лапами грозной птицы стояли три невероятных слова, которые заставили сердце на миг словно споткнуться. «Десять рублей золотом», – шепотом прочла потрясенная пленница.

Чуть позже в соседнем отделении того же антикварного шкафа были найдены три слежавшиеся до состояния невзошедших оладий подушки – мал мала меньше – и пара спрессованных, но совершенно целых и чистых одеял – на вид шерстяных. Подушки – шелковые, с тканым цветочным узором – поразительно быстро обрели при взбивании подобие былой пухлости, и Оле ничего не оставалось, как уронить на них словно окаменевшую голову, подстелив одно одеяло, а другим укрывшись. Свечи она задула, но сон упорно не шел – мысли крутились небывалые: «Возможно ли, чтобы все это оказалось зря?! Ведь если бы они там хотели, чтобы я умерла, – то зачем тогда все это? Отломился последний кусок лестницы, я бы повисела-повисела – и упала в конце концов… Но они показали мне это окошко – и позволили не сорваться, запрыгнуть в него, хотя я никогда не была особенно спортивной, – ну, разве в детстве за шелковицей лазила по деревьям… При таком падении я бы запросто переломала себе все кости, – но, кажется, получила только ушибы… Могла бы умереть здесь от жажды, но мне послали грозу и возможность запасти воды, а еще дали свет… Я уж решила было, что мне просто отсрочили гибель, обрекли умереть от голода, а не от обезвоживания, – и вдруг буквально получила в подарок золотую монету! Ведь если ее продать, то уж наверное хватит денег на обратный билет, и не придется просить у мамы… Но, чтобы все это сделать, – надо ведь отсюда как-то выбраться! Может быть, они хотят этим показать, что не следует опускать руки, а нужно искать выход? Невозможно же, чтобы мне послали все эти дары лишь для того, чтобы я лежала в разрушенной комнате на столетних тряпках и медленно издыхала! Для чего-то же это было им нужно!»

Оля поначалу не заморачивалась тем, что на полном серьезе размышляет о неких невидимых «них», находящихся в недоступном «там» и горячо пекущихся о ее судьбе, а когда внезапно поняла это, – даже приподнялась на локтях. Цепочка совпадений, приведшая ее в это странное заточение, показалась словно специально сплетенной, и не вчера, не на прошлой неделе брала она свое начало, а… а где? От этой мысли стало жутко. И зачем ее вели сюда, словно за руку, – чтобы посмеяться над бесславной смертью очередной непроходимой дуры? Не слишком ли ювелирно все проделано? Если хотели просто уморить за ненадобностью, – зачем такая расточительность?

Здесь есть выход, отчетливо поняла Оля. И ей предназначено искать его самой – через боль и безысходность – и либо найти и получить в награду свободу, либо доказать свою никчемность и быть заслуженно изъятой из этого мира. Ей дали последний шанс. И то была уже не догадка, но знание.

Невольница поднялась с убогого ложа, экономя силы и не делая резких движений, зажгла огонь и огляделась в полутьме. Простучать стены? Она прошлась все с тем же мясным молотком по кругу, постукивая там и тут, но везде нарываясь на одинаково глухой и безнадежный звук. То же самое ждало и на кухне, и в прихожей, и в узкой кладовке… Оля стучала и стучала, как про́клятая, пока, наконец, не отшвырнула неуклюжее орудие в бессильной злобе.

Нет здесь никакого выхода – не в сортире же он! Она все же заглянула и в это помещение, которое вчера еще приспособила по прямому назначению, поставив туда ведро для золы с крышкой, решив использовать его в качестве «поганого». Собственно, это оказалось единственное место в квартире, не претерпевшее почти никакого ущерба от действий безжалостного времени. Стены были выложены до половины рябой фигурной плиткой, цвет которой не получилось даже предположить, а выше виднелись широкие деревянные панели, не менее метра в поперечнике – ими же и был обшит далекий потолок. Какой-то слишком далекий… До него здесь метра три с половиной… Оля высунулась в несколько посветлевшую кухню: ночь уже явно перевалила через пик темноты, лохматый потолок прекрасно определялся в утренних сумерках и находился явно ниже, чем в уборной, – сантиметров на восемьдесят, не меньше. Она заглянула в комнату, в прихожую, в чулан: их высота равнялась высоте кухни, и выходило… Выходила полная несуразица: туалет – самое высокое помещение, а это значит…

Дыхание перехватило от простой мысли: если вдруг каким-то чудом пробить стену в нужнике выше уровня потолка остальных комнат, и сделать это в правильном месте, то попадешь… попадешь в помещение над этой квартирой! То есть, на чердак…

В груди словно плеснуло кипятком. Изувеченное тело неожиданно обрело шелковую послушность. Оля соображала лишь несколько секунд – кинулась в кладовку и почти сразу, отдуваясь и чихая от вековой пыли, вытащила оттуда массивную лестницу, проволокла ее с грохотом по полу и с первого раза затолкнула в уборную. Подсвечник она поставила на опущенную крышку бездействующего унитаза, а лестницу прислонила к стене слева от двери и, подобрав молоток, осторожно полезла вверх. Достигнув верхних панелей, пленница постучала по одной, по другой, по третьей: глухо. Неужели ошибка?! Она спустилась и переставила лестницу к соседней стене, занесла молоток, готовясь услышать привычный тупой стук, ударила – и вздрогнула всем телом, чуть не свалившись вместе с лестницей: на удар отозвался звук гулкий и певучий. Оля нерешительно стукнула еще и еще – панель звонко ответила: «Да! Да! Да!»

Она не помнила, как скатилась на пол, как лихорадочно рылась в ящике в поисках подходящего тесака, как взлетела наверх, не чуя ступеней… Засунула лезвие в едва видимый шов меж панелей, предвидя долгую тяжелую борьбу, повернула, тряхнула… – и раздался оглушительный треск. От одного движения, безо всяких усилий, панель отошла от стены и зашаталась, так что пришлось еще и придержать ее рукой, чтоб не принять на себя… Оля бросила тесак на пол, отцепила левую руку от лестницы и просто вынула квадратную плоскую фанерку, раскрашенную под дерево. А за ней, примерно на уровне пояса, если стоять на верху лестницы, в небольшом углублении оказалась обычная дверь – с петлями, ручкой и огромным засовом – скорей, не дверь, а лаз, через который можно было выползти только на животе.

С минуту она просто тупо смотрела на него, а потом вдруг выхватила из заднего кармана свой верный молоток и принялась что есть сил колотить по засову. Минут пять ничего не происходило, но наконец стало заметно, что пусть по два, по три миллиметра – но каждый удар выдвигает ржавую железку из глубокого паза… А потом была, наверное, пройдена точка невозврата, потому что задвижка лязгнула, отскочила – и Оля инстинктивно дернула ручку. Тонны пыли, грязи и голубиных перьев с разлету ударили ей в лицо – но, зажмурившись и отплевываясь, она со стонами тянула и тянула на себя неохотно покоряющуюся дверь. Из-за нее веяло запахом птичьего помета и старых досок, а когда удалось рывком распахнуть до конца, перед глазами предстала не тьма, а мягкий серебристый полумрак.

* * *

Телефон зазвонил в ту же секунду, как Оля запихнула вилку зарядки в розетку у своей койки в хостеле и придавила боковую кнопочку включения. Вернее, не зазвонил, а запел жалостливую песню про маму, немедленно вернув свою владелицу в те страшные минуты, когда она застряла над пропастью высотой в семь современных этажей. Получалось, что мама почти сутки не переставая набирала номер дочери, слышала жестокую отповедь: «Абонент не в сети» – и немедленно отправляла следующий вызов.

– Да, мама, – поколебавшись, отозвалась Оля.

– Ну, что ж… – донесся вполне бодрый, не особенно исстрадавшийся материнский голос. – По крайней мере, у тебя проснулась совесть, – и, не дав Олененку ни секунды для объяснений, мать трагически продолжала: – Зато теперь я знаю, насколько жестокая у меня дочь. Потому что только совершенно безжалостный человек может так отвратительно пошутить с собственной матерью… Это ведь еще придумать надо было – брякнуть, что улетела в Петербург! И пусть мать с ума сойдет… Пусть хоть сдохнет… А доченька посмеется – ха-ха-ха! Нагло соврать и сразу отключить телефон – специально, чтобы побольней ударить… И все из-за того, что мать посмела о ней побеспокоиться и позвонить! Проучить старуху решила, чтоб неповадно было, чтоб не лезла, куда не просят… Чтоб не мешала заниматься всяким непотребством… И не смей мне ничего говорить! – прервала она, звеня слезами, услышав, как дочка забулькала что-то в свое оправдание. – Теперь я знаю, с кем имею дело! Хороший урок мне преподала, можешь собой гордиться! А что я уже сутки на лекарствах живу – пусть тебя не волнует, зато розыгрыш удачный…

– Мама, но я действительно в Петербурге! – успела вставить Оля в короткую паузу.

– Ну хватит уже! – взвизгнула мать. – Хоть немного простой человеческой жалости прояви! – и на этот раз она бросила трубку первая.

Несколько секунд Оля озадаченно смотрела на смартфон, и вдруг физически почувствовала, что вот прямо сейчас он заиграет снова: по мнению мамы, дочь должна была сразу перезвонить, забормотать извинения, заплакать… Не дождавшись покаяния, старушка готовилась звонить сама. Долго не прощать, разочарованно говорить горькие слова – но, по мере усиления отчаянных дочкиных рыданий, постепенно смягчаться и, наконец, подать надежду на прощение, поставив некоторые условия – например, немедленную Олину явку домой с повинной… Во всяком случае, именно по этому сценарию протекали все их ссоры до сих пор. Оля застонала вслух, вырубила телефон и откинулась на подушку: у нее попросту иссякли последние силы. Перед глазами вприпрыжку неслись события сегодняшнего утра – как она, сбегав в комнату за сумкой и золотой монетой, отчаянно, с тихими стонами проламывалась сквозь грязный и пыльный лаз на захламленный чердак, опоясанный узкими немытыми оконцами, извалявшись там в грязи и голубином помете, разодрав руку от локтя до плеча; как все-таки закрыла на невесть какой случай за собой потайную дверь, убедившись, что снаружи она полностью сливается с другими столетними досками; как, ковыляя по гнилому занозистому полу среди рваных мешков, битых бутылок и кирпичей, нашла, наконец, тот самый выход на черную лестницу, через который вчера залезла сюда с лихими опочанками; как неслась, размазывая кровь и слезы по лицу, вдоль Измайловского проспекта к хостелу, пугая ранних, откровенно шарахавшихся прохожих… Шокированная внешним видом постоялицы девушка-администратор пролепетала, что Олины соседки вчера еще съехали, кажется, в Петергоф, вместо них уже заселились другие – но и те успели убежать на автобусную экскурсию… Оля плохо помнила, как безучастно стояла под струями горячей воды в душе, как выбрасывала погубленную одежду и заклеивала раны, как бесчувственно и жадно глотала казенный завтрак…

Теперь хотелось просто лежать и не шевелиться… Сон упал на нее мгновенно, словно набросив толстое черное одеяло.

А ближе к вечеру, все еще одна в комнате, – благо после вчерашней спасительной грозы злая жара так и не вернулась, и никто не торопился под крышу, – она лежала, закинув руки за голову, и думала страшную думу… Оля точно знала теперь, словно кто-то печальный и мудрый подсказал ей на ухо, что мама в глубине души – в такой глуби, куда и сама не рисковала заглядывать – понимала, что дочь не солгала ей по телефону и действительно находится в Петербурге. Только поверить в это – означало признать, что все навсегда изменилось, и ее незадачливая девочка, у которой жизнь не сложилась, теперь не прозрачна до донышка, как бывала всегда. Она больше не станет доверчиво поверять маме свои нехитрые маленькие тайны, не заплачет у нее на груди, ища утешения, – они теперь не одно целое, раз дочь решилась скрыть свое такое важное решение – и вообще уехать куда-то без спросу по тайному делу. Гораздо проще и надежней, зажмурив глаза, упрямо убеждать себя, что глупышка-дочка по-дурацки пошутила – и заслуживает порицания – только и всего. Петербург каким-то образом невыгоден маме, потому что, допустив, что Оля сейчас там без нее, она признает, что случилось ужасное: она потеряла влияние на своего беззащитного перед всеми ужасами мира Бэмби, упустила дитя из своих любящих, хранящих и ограждающих рук…

И, последовательно продумав все это, чувствуя несущийся по спине легкий озноб восторга, на пути к еще утром замеченному антикварному салону, Оля встала спиной к восхитительному, белоснежному, как лебедь в звездной короне, Троицкому собору, сделала селфи на его фоне и отправила маме. А потом снова выключила телефон. Она сожгла мосты. Осталось продать золотую монету – и можно отправляться знакомиться с этим великим, исполненным тайн городом.

Войдя в салон – о ее приходе деликатно возвестил медный колокольчик над головой, – она сразу увидела двух замечательных петербуржцев. Один, похожий на поджарую русскую борзую, – тот, что стоял за прилавком, где оценивали сдаваемые изделия, – имел настолько благородную внешность, что его можно было принять за вельможу самых голубых кровей, – и Оля немедленно преисполнилась искренним к нему доверием. Как он, должно быть, знал и любил свое дело!

Другой, высокий зрелый мужчина, стильно стриженный «под пажа», нежно касался большой длиннопалой рукой милых дамских безделушек, выставленных на застеленном сукном столе, – и был неуловимо, словно случайно, изящен; почувствовав на себе Олин взгляд, он повернул к ней, казалось бы, некрасивое и неправильное, но необычайно выразительное лицо и коротко улыбнулся уголками рта. Но Оля все не отводила глаза от этого человека – не потому, что он уж очень сильно ей понравился, а по другой, гораздо более веской причине: она вдруг осознала, что именно видит, а не чувствует, светлое золото его волос и темное – больших заинтересованных глаз, бледно-кофейный цвет элегантной рубашки… И ткань на столе, где лежала его артистическая рука, уже сделалась темно-зеленой, а собственное платье – ярко голубым, и одна за другой вспыхивали вокруг добрые краски мира.

Глава 3. Колодец

Живи, звучи, не поминай о чуде, —

но будет день: войду в твой скромный дом,

твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди,

все поплывет, – и будем мы вдвоем.

В. Набоков

Вот и получилось, что он сделал именно то, о чем всегда думал с усмешкой, когда слышал, что так поступают другие мужчины: практически пристал к женщине на улице. Не успев свернуть на нужную набережную, они так и стояли на углу, щурясь от вездесущего солнца, оба несколько взбудораженные – каждый по-своему. Собственно, Савва откровенно держался за голову, не пожелавшую просто простодушно принять тот факт, что загадка, мучившая его прадеда с восемнадцатого года до смертного одра, оказалась так просто, словно походя, разгаданной. Олененок-Оля, надо же…

– Меня так мама называет, – стеснительно объяснила эта женщина. – А так-то я Ольга, конечно…

– Савва, – автоматически представился он и, как обычно, добавил, чтобы избежать дальнейших недоразумений: – Нет, это не сокращенное от Савелий, это мое полное имя, такое же, как у того прадедушкиного друга.

– А у вас в городе дома разноцветные, – вдруг сказала Ольга и так радостно улыбнулась этому факту, будто именно сейчас прозрела. – Как жаль, что я продам монету, на эти деньги сразу улечу домой, и так ничего толком здесь и не увижу…

Какое ему, в сущности, дело? Антикварный через два дома, пройти пятьдесят метров, проследить, чтоб ее опять не объегорили, да и попрощаться спокойно… Вот так вот взять и попрощаться? С Олененком?! На душу разом накатил такой страх, что Савва, себя не помня, чуть не схватил ее за руку ниже локтя, как хватают человека, чтоб отдернуть от мчащейся машины. В последний момент удержавшись, он беспомощно пролепетал:

– А вам обязательно так срочно улетать? В смысле, я хотел сказать… Я подумал, что вы могли бы… То есть, конечно, если необходимо… Но… – и он позорно сбился, ожидая, что женщина сейчас проницательно улыбнется (ах, этот их проклятый взгляд насквозь, когда чувствуешь себя как на рентгене!) и скажет, что ее на чертовом краю света ждет не дождется грозный муж.

Инстинктивно он глянул ей на правую кисть и с непонятным облегчением убедился, что ни обручального – ни любого другого – кольца нет, хотя и понимал, что это не дает никакой не то что исчерпывающей, но и просто достоверной информации.

– Меня вообще не должно было быть в Петербурге, – серьезно сказала Ольга. – Я здесь оказалась по ошибке.

– Господи помилуй, как можно из Владивостока прилететь в Петербург по ошибке? – искренне изумился Савва.

– Меня обещали здесь встретить в аэропорту и… в общем, устроить… Но кое-что пошло не так, я осталась в чужом городе почти без копейки и продала серьги, чтобы хоть в хостеле койку взять. Если б не эта монета, мне бы пришлось деньги у мамы просить, а это… совсем неудобно, – бесхитростно объяснила она.

– А монету, стало быть, на всякий случай с собой захватили? Это вы правильно! – похвалил Савва и вдруг заметил, что новая знакомая вмиг порозовела – не только лицом, но и шеей, и той маленькой частью груди, которая виднелась в разрезе голубого платья.

«Сперла она, что ли, где-то этот червонец?» – закономерно задался вопросом Савва и тут же поймал себя на мысли, что, будь это даже и так, он не чувствует ни тени осуждения, – всяко надо как-нибудь выпутываться, если тебя какая-то сволочь подставила. Он встряхнулся и взял инициативу в свои руки:

– Пойдемте попробуем продать ее подороже, а там посмотрим…

В этом салоне Савву тоже хорошо знали, любя и обхаживая как постоянного покупателя несерьезных, но дорогих безделушек, поэтому в его торжественном присутствии никто и не думал облапошивать явно неопытную женщину, которую он привел, – и вскоре она уже прятала в бумажник кругленькую сумму. Помочь-то он ей помог – но в эти секунды по всему телу пробежала нервная дрожь: сейчас она просто перейдет в соседнее здание банка, сунет деньги в банкомат, тут же достанет смартфон и купит билет, не считаясь со стоимостью, благо теперь может себе это позволить… Вот она уже, улыбаясь, идет к выходу… Сейчас поблагодарит и… И все. В глазах потемнело. Он следовал за Ольгой, повернувшей обратно к Измайловскому, не отставая ни на шаг, отчаянно ища слова, чтобы задержать, не отпустить, заинтересовать хоть чем-нибудь, – и все казалось надуманным и жалким, как и собственная персона – потасканной, облезлой и никчемной… А она посмотрела влево и сказала, вроде и ему, но как сама себе:

– Оказывается, у того собора купола действительно синие, а звезды – золотые. Правильно я почувствовала, когда его первый раз увидела.

Савва уже забыл, в который раз до глубины души удивляется за последние полчаса, с тех пор, как познакомился с этой женщиной.

– В каком смысле? – глупо спросил он.

– В таком, что я целых три дня не различала цвета – все видела черно-белым, как в старом кино. А потом они вдруг словно прорезались – еще в том магазине, где мы с вами встретились. Как-то сразу, – просто рассказала Ольга. – И теперь я вижу, как раньше… Нет, пожалуй, даже лучше, насыщенней, честное слово. Будто окно помыли… в душе́, – и улыбнулась так светло, что Савва, полностью сбитый с толку всем происходящим, вдруг очень ясно понял, что монету она не украла.

– У вас что-то случилось? – тихо спросил он, уже зная, что не обидит ее непрошеным вторжением в личное. – Что-то чрезвычайное?

Она медленно кивнула. Савва решился:

– М-может… Мы выпьем с вами кофе? Или чай, как вам будет угодно… Вон кафе… И вон там… И там… Вы так легко разгадали загадку – ну, с олененком… Для меня это по-настоящему важно. Я вам очень благодарен, и… – обычно он вел себя с дамами совершенно непринужденно, так что теперешнее мямленье поражало его самого.

Оля открыто и широко улыбнулась и сказала:

– А я – вам. Конечно, пойдемте пить кофе. Я так давно уже не пила нормальный кофе – еще с Владивостока. Я очень рада.

– Да?! – он тоже обрадовался, как старшеклассник, и, с облегчением подхватывая ее под локоток, повел через улицу на зеленый свет.

Окно, у которого они устроились за узким столиком друг напротив друга, было так огромно и чисто, что создавалось впечатление неподвижного присутствия в стремительном, многоцветном человеческом потоке, который словно уважительно обтекал их.

Савва думал, что деликатно выспросит и выслушает Ольгу, а на деле оказалось совсем иначе: произошел странный мягкий толчок в сердце, и что его вызвало – Бог весть. Может быть, глаза ее, что были одного цвета с платьем, – яркие, как будто доверчивые, но точно хранившие волнующую тайну и оттого полные невысказанной печали; а может, его собственное одиночество, вроде бы давно привычное и любимое, естественным образом завершало очередной круг; или вообще все было не так – а просто понравилась красивая грустная женщина, позволившая немного ей помочь, – взял и потерял голову – влюбился, короче, старый дурак – почему бы нет? Но только он утопил маленькую горячую чашечку кофе в своих больших чутких ладонях, испытующе глянул в милое осунувшееся лицо женщины напротив – и заговорил сам. О далеком, исполненном ледяного сияния крае, где нежились на сиреневых льдинах под голубоватым солнцем полярные медведи и обитали люди неслыханного мужества, о суровом героизме которых он все детство тайком читал ночами толстые, еще его отцом растрепанные книги. И о том, как детская завороженность этой страной ослепительной романтики не позволила ему твердо остановить, не пустить туда своего красивого и несчастного Макарушку. «…И всего через несколько месяцев она просто развалилась, та вовсе не сиреневая, а… не важно, какая – гнусная – льдина, а самолет, который их оттуда увозил, – он ведь не в синее – не такое, как ваше платье, Оленька, – небо взлетал, а совсем в черное, потому что ведь – полярная же ночь… и… и… не взлетел… А гроб привезли только осенью уже – закрытый, и невестка даже не сообщила, потому что “какая разница, все равно ведь ничего не видно”. И с тех пор я медали мог делать только чужие, заказные – холодные… Какие медали? Ну да, я и не сказал: я медальер. И я, кажется, знаю, чем задержать вас, чтоб вы передумали и не улетали вот так сразу и насовсем. Хотите, я сделаю вам медаль? Личную, единственную, памятную? Такую тяжелую, основательную и красивую, что приятно в руки взять? Вы же не думаете на память о Петербурге привезти с собой пошлый набор открыток и магнит на холодильник? А можете получить что-то настоящее, особенное, какого ни у кого никогда не будет! С вашим портретом, с любой достопримечательностью, какая вам нравится! Если никто не умрет во Владивостоке оттого, что вы не окажетесь там завтра, то зачем вам так мчаться туда? Оставайтесь, Бога ради, – только слово скажите, нет, просто кивните, – и остальное я возьму на себя. Решайтесь, Олененок, или я пойду и брошусь в Фонтанку. Да – вон с того моста».

Савва очнулся, как вынырнул, заново посмотрел на застывшую во время его сбивчивого монолога Ольгу, и ему на миг показалось, что все было ошибкой, наваждением, – и сейчас она его успокаивающе погладит по руке, пожалеет, назовет «бедняжечкой»… Напряжение вмиг спало, и, борясь с остаточным трепетом, Савва быстро решил: в этом случае он просто встанет и молча выйдет из кафе, оставив позади весь сегодняшний морок, – а на той стороне улицы по-прежнему солнце; выговорился – и хорошо, значит, нужно было. Дома два заказа ждут. Он беззащитно смотрел на женщину и ждал рокового слова.

– Нет, – сказала Ольга. – Никто не умрет. Если еще не умер. Но не думаю. Хотя на всякий случай проверю, – и деловито достала из сумки телефон.

Кто-то там все-таки собирался помирать, но, кажется, не собрался, – это единственное, что понял Савва из ее слов, но испытал от них настолько явное облегчение, что поразился – как мог до этого момента нести на плечах такую тяжесть! Он почувствовал себя опомнившимся Сизифом, сбросившим проклятье, который, в очередной раз упустив у вершины свой камень, решил не кидаться следом, а сесть на горку и покурить. Савва выдохнул и увидел, что Олин телефон, оказывается, выключен; она с улыбкой вернула его к жизни – настолько, что тот сразу залился какой-то странной, смутно знакомой песенкой. Оля послушала и сказала в трубку: «Мама, я думала, ты уже успокоилась и поняла, что не произошло ничего страшного…» Трубка в ответ разразилась длинной трескучей речью, которую Савва, конечно, не разобрал, зато наблюдал, как меняется выражение милого Олиного лица – от слегка виноватого – через раздраженное – к почти возмущенному. Спич из Владивостока закончился двукратным визгливым: «Немедленно!!!», которое расслышал не только он, но и юные влюбленные, разом обернувшиеся из-за соседнего уставленного десертами столика. Губы Ольги побелели, и он почти физически почувствовал, какого невероятного усилия стоило ей тихо произнести три ужасных слова. Союз, частицу и глагол. «И не подумаю…» – почти прошептала она и жестоко, будто мечтая задушить гадюку, сдавила, вырубая, телефон. Потом она подняла на Савву глаза, исполненные точно такого же облегчения, какое еще целиком владело им.

– Да, я могу еще побыть в Петербурге и… и с вами, – сказала она просто. – А медаль… О, я очень хочу себе такую медаль! Только я ведь… Я ведь не какая-нибудь знаменитость! Как у меня может быть именная медаль?

– Если б вы знали, для кого за последние тридцать лет мне случалось отливать именные медали… – содрогнулся Савва, припоминая некоторых заказчиков. – Вы бы поняли, что сделать ее для вас – это честь и счастье. – Помедлив, он добавил задумчиво: – И освобождение… Что бы вы хотели на ней видеть, кроме себя самой? – сказал – и обрадовался открывающейся чудесной перспективе так, что даже сердце заныло.

Он приготовился к ее долгим размышлениям и сомнениям – Адмиралтейство? Ростральная колонна? Петропавловка? Атланты какие-нибудь? А может, бригантина с алыми парусами? – но Оля вдруг выпалила:

– Двор-колодец. Среди крыш. Но не совсем обычный. Я нарисую! – и она вновь полезла к себе в сумку, надо полагать, за блокнотом и ручкой.

Савва остановил ее:

– Не стоит сейчас. Нам с вами в любом случае придется много рисовать на первом этапе – и уж лучше этим буду заниматься я как специалист. Но дело в другом: мне потребуется сделать достаточно много ваших фотографий – с освещением, все как положено. Мы посмотрим их на компьютере и выберем ту, которая пойдет на аверс. Потом создадим эскиз, будем вместе просматривать его, доводить до совершенства в специальной трехмерной программе… И это все у меня в мастерской – недалеко здесь, у Московского, на 5-й… – Он вдруг смутился так, как никогда не смущался с красивыми – но бесповоротно чужими – заказчицами. – Надо, чтобы вы пришли туда и вообще – ну, сотрудничали со мной. Вы… вы готовы? – с надеждой спросил он.

– Конечно, – пожала плечами Ольга. – Это ведь очень интересно. Я никогда ничего подобного не делала.

Когда они уже выходили и Савва пропускал женщину в дверях, ему вдруг пришло в голову странно пошутить:

– Вы так просто идете ко мне домой – а я ведь случайный знакомый, в сущности… Вы не боитесь, что я маньяк? Серийник какой-нибудь? И сейчас вас заманиваю?

Она обернулась, не перешагивая порог, подняла к нему серьезное светлое лицо – и сказала с убийственной логикой:

– Нет. Вы рассказали про… про то, как все случилось с вашим сыном. Вы… Вы хороший.

Савва поймал в себе летучую мысль, что когда-нибудь в похожей ситуации он наклонится к ней и поцелует. «Неужели со мной еще может такое случиться?» – спросил он себя, ступая на теплый асфальт.

До близкого дома шли неожиданно долго. Он вовсе не планировал никакого мальчишеского лукавства с намеренным выбором кружного пути – просто само так вышло.

– Вон там, справа, видите – старинное здание? Это моя школа, я там восемь лет проучился, пока в Серовник не сбежал… Теперь это гимназия, а при царе было просто Реальное училище номер два… Жаль, закрыта сейчас, а то бы я вам показал остатки той еще красоты… На третьем этаже над кабинетом географии (помню мордатую такую географичку) в мое время еще сохранялась рельефная надпись: «Рисовальный классъ» – с твердым знаком… Эти окна в бельэтаже справа – мой первый класс, я в 80-м пошел в школу… Меня записали в 1 «Б», нашу учительницу звали Нина Алексеевна – нервная женщина была, но хорошая: ярилась – это да, но не пакостила… Столовая и сейчас в подвале, а от нее можно было прокрасться по черной лестнице прямо на чердак. Однажды нам повезло, и он оказался незапертым, а там… Там, представляете, были навалены друг на друга старинные парты. Настоящие! Мы стали крышки откидывать – а на них изнутри надписи, чернилами написанные или просто ножиком вырезанные, и рисунки неприличные… Совсем как у нас… Но даты! Я сам видел: 1904-й, 1908-й… Честное слово! Мне тогда казалось, что это Бог весть какая седая древность, а теперь-то понимаю, что авторы тех надписей и рисунков в те минуты спокойненько могли в соседнем скверике на солнышке старые косточки греть… – вдохновенно рассказывал Савва.

– Вы любили учиться? – едва успела вставить Ольга. – С такой любовью о школе говорите…

– Это я задним числом, – повинился он. – А вообще – с тройки на четверку перебивался. По-настоящему любил я только лепить – вы увидите – и авторитетов не признавал. Но лепку в школе не проходят… А хуже всего у меня химия шла, хотя учительница была нормальная тетка, как сейчас помню – Инна Леонидовна…

И немедленно ожил в лицах недавний (хотя какое там – лет восемь-девять галопом проскакало!) показательный эпизод, когда Савва – взрослым, вальяжным, состоявшимся – заглянул с мороза в родную школу и, узнав в канцелярии, что Инна Леонидовна – единственный учитель, уцелевший с восьмидесятых на своем посту, по широкой парадной лестнице, не утратившей бронзовых ручек на перилах, поднялся на второй этаж, где помнил химический кабинет так, словно лишь вчера был выгнан вон из класса за мелкое хулиганство. Он стоял еще на ступеньках, когда на площадку вышла та самая химичка – совершенно за четверть века не изменившаяся, чуть ли не в том же темно-синем костюме с белой отделкой. Оторопев от причуд местной машины времени, он пролепетал непослушным языком: «З-здр-равствуйте…» – и растерянно поклонился, как в церкви под благословением. Учительница окинула его суровым взглядом из-под очков (тут он вспомнил, что раньше их не было, и немного успокоился – значит, все-таки не временной портал) и отрывисто произнесла: «Ты! Ты у меня учился! Но я не помню твою фамилию!» Он мелко затрясся, как у доски: «Да, да… Инна Леонидовна… Только вот боюсь, что я… что я – худший ваш ученик…» – «А-а! Барш!» – немедленно вспомнила она.

– А я как раз работаю в школе, – сказала вдруг Ольга.

– Боже мой, неужели вы учитель? – инстинктивно испугался Савва, и, когда она, коротко рассмеявшись, ответила, что трудится секретарем, у него словно очередная гора с плеч свалилась. – Нам туда, через переход, – радостно показал он и уверенно предложил спутнице калачиком руку, под которую она, ни секунды не колеблясь, продела свою.

А дома, пока Ольга с очевидным интересом осматривалась в его высокой сумрачной гостиной среди мебельно-технической эклектики трех столетий, Савва метнулся на кухню в поисках хоть какого приемлемого для дамы угощения – и сразу же издал радостный клич, обнаружив в морозилке полкило сливочного пломбира в коробке.

– Мы будем пить кофе глясе! – восторженно доложил он, являясь с находкой в комнату, где удобства ради кофемашина давно уж стояла рядом с компьютером.

И они пили кофе. И второй стакан, и третий. Потом Савва привычно выставил свет и сделал несколько снимков Оли в фас, в профиль и вполоборота, улыбаясь просто от счастья видеть и слышать эту таинственную прекрасную женщину и решительно отгоняя упорную, навеянную врагом человеческим мысль: мол, вот улетит она навсегда – а у тебя хоть фотографии останутся… Мягчели за высокими окнами вечерние краски, старое золото перетекало в опаловую июльскую синеву, самоцветная река бессонного Московского проспекта постепенно замедлялась, словно и машины устали, и светофоры… А они все чертили – голова к голове – тот самый придуманный Олей для реверса медали глубокий кирпичный колодец средь питерских крыш, и, отнимая у Саввы карандаш, она все тщилась изобразить странное, к углу прилепившееся окошко, похожее на увечную мандариновую дольку…

– Такие для Петербурга нехарактерны! – отбивался непонятливый художник. – Прямоугольное, темное ляжет естественней!

– Только такое! – сдвигала тонкие брови упрямая заказчица. – И пусть оно светится!

Когда, наконец, эскиз был одобрен и мороженое доедено, Савва с удовлетворенной усталостью отъехал на кресле от стола.

– А на компьютер уж завтра вечером выведем, это не так легко… – сказал он и робко добавил: – После того как по городу погуляем… Да? – в нем бурно зрела идея задержать Олю у себя еще хоть на какое-то время, вывести их общение из рамок пусть и творческого, но почти делового, а для этого… надо просто взять и пригласить ее в святая святых – бывший прадедушкин, а ныне – собственный кабинет-мастерскую, куда доступ имели только проверенные «свои».

– Хотите посмотреть некоторые мои работы? И еще много всего интересного? – спросил он, искренне волнуясь, и добавил про себя: «Ну вот и проверю. По крайней мере, буду знать, чтоб потом, если что, – не так больно…»

Оля с энтузиазмом закивала.

– Тогда прошу, – он распахнул перед ней одну дверь, потом вторую, включил свет, посторонился, пропуская вперед, и уж не удивлялся тому, что сердце колотится как ненормальное.

Женщина решительно шагнула вперед и почти сразу оказалась в центре бывшей кладовки, перед самым столом, стояла, с улыбкой оглядываясь, цепляясь загорающимся взглядом за одно, за другое… Савва мигом успокоился, не заметив в ее взгляде ничего отторгающе-разочарованного – дескать, тесно, пыльно и похоже на будуар старой девы… Он представил, как восхитится сейчас Ольга удивительными «штуками» из его драгоценной коллекции, и уже предвкушал, как станет сейчас показывать их по очереди, то осторожно сажая ей на ладонь эмалево-изумрудную со слюдяными крылышками и всеми положенными прожилками глазастую стрекозу, то давая почувствовать кончиками пальцев колючки крошечного серебряного ежика с коралловым яблоком-добычей…

Савва уже протянул было руку к сокровищам, желая привлечь к ним внимание, но Ольга вдруг громко вскрикнула – и схватилась за щеки обеими руками, безумно глядя на стену с фотографиями.

– Я их знаю… – срывающимся голосом произнесла женщина. – Это они… Те самые…

Он проследил за ее взглядом почти с метафизическим ужасом. Хотя и следить, наверное, было ни к чему. Он и так откуда-то безошибочно знал, на какую именно фотографию она потрясенно смотрит, постепенно охватываемая даже внешне заметным трепетом.

Савва сделал единственно возможное: быстро шагнул к ней, деликатно и крепко обнял за плечи, усадил в дедулино кресло, пододвинул себе табуретку из угла и сказал, как мог твердо и нежно:

– Оля, расскажите мне все, пожалуйста. Теперь ваша тайна нужна, кажется, не только живым, но и… и мертвым. То есть тем, кого мы так называем…

Она быстро-быстро закивала, не отнимая рук от лица:

– Хорошо, хорошо, только… Только вы мне все равно не поверите… Со мной случилось то, чего вообще не бывает…

– Если бы вы знали моего прадеда… Чудотворца в своем роде… – сказал, усмехнувшись, Савва. – Вы бы поняли, что я способен поверить чему угодно.

Оля выпрямилась, стараясь взять себя в руки:

– Тогда мне придется начать с Владивостока и собственной глупости…

* * *

Савва имел не детскую веру в чудеса, свойственную недобитым романтикам, но зрелое непреложное знание: они происходят. Иногда хитро замаскированные под счастливое «стечение обстоятельств», а иногда и явные, дерзко входящие в противоречие с извечными законами природы. Он наблюдал их – с пониманием и уважением – и не искал приемлемых объяснений. Просто иногда внезапное тепло обливало сердце: вот опять! – и ложилась на душу новая тайная зарубка. Давнее детское «чудо о пшенной каше» положило всего лишь первую из них. Еще он навеки запомнил из детства синемордый грузовик «ЗИЛ», припаркованный в тихом ленинградском дворике, внезапно сорвавшийся с тормоза и бесшумно поехавший под уклон, – прямо на щебетливую, ничего вокруг не замечавшую стайку девчонок, игравших в классики. Никого не было за рулем многотонной махины – но, не доезжая буквально метра до мелом начертанных клеток, грузовик сам собой вдруг резко вильнул вправо, доехал до крытого спуска в полуподвал, уперся в него и застыл…

Савва и сам однажды, похоже, удостоился общения с обитателем иных сфер, пришедшим в нужный момент на подмогу: во время вступительных испытаний в художественное училище, успешно пройдя творческий конкурс, он уныло стряпал на письменном экзамене двухчасовое изложение – верней, уже закончил его и тщетно пытался проверить, лихорадочно вспоминая правила на деепричастные обороты. Неожиданно рядом с его столом оказалась высокая женщина в строгом костюме невзрачно серого цвета – он, конечно, решил, что это учительница. «С оборотами у тебя все в порядке, – бесстрастно сказала она. – Но здесь и здесь нужна частица «ни» вместо «не», после «а именно» поставь двоеточие, тут убери лишнюю согласную, а там – поставь: она непроизносимая, но пишется». Он поднял на даму благодарный взгляд, запомнил тонкое бледное лицо, в низкий узел собранные светлые волосы – и сделал все в точности, как она сказала, получив впоследствии за изложение отличную оценку. Не подойди она к нему – схватил бы трояк и вернулся, поджав хвост, в родную английскую школу на 8-й – если б еще приняли… И только потом призадумался: как такое вообще могло случиться – чтобы русичка подошла на экзамене к постороннему абитуриенту, исправила его работу и удалилась из кабинета, не взглянув ни на кого другого? Он расспросил товарищей – никто ее не помнил, никому больше она не помогла, да и позже ни одной похожей взрослой женщины в стенах училища он не видел. И Савва занес куда следовало очередную замету.

Теперь, дымчато-сиреневой, еще короткой, дышащей остывающим асфальтом июльской ночью, отдав своей дальневосточной гостье-возлюбленной бывшую мамину комнату, он лежал на дедулиной кушетке в исторической каморке и, заложив за голову руки, размышлял над произошедшим. Ну, первое и главное чудо осмыслению не подлежало: он крепко влюбился, и что-то в недрах души знало бесповоротно: это последний раз; не удержишь – извини. Но это было чудо – понятное: чудо бездонного милосердия Божия, чудо доверия и прощения. То чудо, про которое знаешь и которого всю жизнь ждешь…

А вот все остальное… Как могла больше века остаться незамеченной в доме целая – пусть маленькая и замурованная – но квартира? Положим, благодаря революциям девяностых, дом капитальному ремонту с полной перепланировкой не подвергался, как и его собственный, – так, латали кое-что по верхам – но все же? Это же нескольким поколениям коммунальных служб нужно было обладать фантастическим, запредельным головотяпством! Впрочем, тут же фыркнул он, именно в этом-то как раз ничего чудесного нет… Окошко в колодце? Его, конечно, видели с крыши – да мало ли, к какой квартире оно относится… Нет, чудо состояло не в этом.

Но Кто выполнил столь филигранный, полный скрытых смыслов узор из сплетения нескольких человеческих судеб, принадлежавших разным эпохам? Кто мог, ни на йоту не ограничив свободную человеческую волю тем не менее в нужный миг в нужном месте свести двух людей, чья встреча была априори невозможна? И не просто для счастья будущей совместности, а вручив каждому собственное, только в его руках пригодное орудие для выполнения высокой миссии. Оба они должны были безошибочно правильно уложить в целую неведомую им картину, словно два личных кусочка мозаики, два важнейших фрагмента сложного, многотысячного пазла с идеально совпадающими выемками и выпуклостями! И не даром дали за красивые глаза (впрочем, за ее-то глаза можно и даром), а принудили добыть через труд, страх и боль – так, чтобы обоих эта встреча потрясла и переродила… Иначе что ему – в провинциальной секретарше, однажды поставившей букву закона выше человечности и изящно за это наказанной, а ей – в стареющем питерском чудаке, цепляющемся за свое и чужое прошлое, ваяющем пустые безделушки на потеху людскому тщеславию? Но она хотя бы над смертной пропастью висела, от черных крыл отбивалась и совершила смертельный прыжок через бездну, чтобы стать другой, а он-то чем заслужил сей дар? Может, просто верой и верностью?

Через открытую дверь в коридор Савва прислушался: ни звука не доносилось из комнаты, где он устроил Ольгу на ночлег. Она спала. Наплакавшись, высказавшись, измотавшись, – спала, как спит выздоравливающий после кризиса на влажной подушке, с прилипшими ко лбу волосами, но этот первый пот – признак спавшего сухого жара. И очень хотелось верить, что Оля не видит во сне того неведомого красавца-мужчину, ради встречи с которым решилась пересечь чуть ли не полмира… Что он был просто ошибкой. Или нет, скорей приманкой, чтоб привести ее к нему, Савве… Завтра, когда они вернутся из той квартиры (скорей бы ночь прошла, не терпится все же оказаться там), он заберет ее из этого сомнительного и небезопасного хостела со всеми вещичками. Зачем ей тратить деньги, вырученные за царский империал (может, его тот Олененок потерял? – тогда этот унаследовал явно по праву), на убогую койку в общей комнате, когда здесь есть прекрасная отдельная, где ей будут только рады… рад?

Он встрепенулся: следовало поставить на подзарядку два мощных туристических фонаря, запастись каким-нибудь инструментом и – главное – подыскать для Ольги ненужный халат, чтобы не испачкала она завтра на чердаке свое милое голубое платье, что бросает такой дивный отсвет в ее сияющий новой жизненностью влажный раек.

* * *

– Что же с вами случилось?! Кто же вас так преследовал?! – неустанно повторяла Ольга, стоя с серебряной рамкой в руках на кухне у того самого мандариново-долькового окна с отсутствующим стеклом. – Как же вы так?! Знаете, Савва, когда я здесь была позавчера, то думала больше о себе – как уцелеть, как выбраться…

– Что вполне естественно… – улыбнулся он.

– …а теперь – теперь я только о них могу думать: ведь это какая же судьба им досталась! Только поженились люди, и вот…

А Савва, с таким нетерпением сюда рвавшийся, наоборот, стоя за ней, притих, настороженно слушая себя самого. Он до краев был наполнен другим – мимолетно сегодня свершившимся: когда пролезали через узкий чердачный лаз, он спустился с фонарем первый, благо лестница так и стояла у стены уборной, а потом неожиданно принял сорвавшуюся при спуске Ольгу в настоящие крепкие объятия и осторожно поставил на пол – слегка испуганную, в его заляпанном гипсом халате поверх нарядного платьица… Но она не сразу высвободилась, как должна бы, вместо этого с полминуты простояв, уткнувшись лицом ему в плечо, – пронзительно белый свет фонаря выхватывал сентиментальную мизансцену из тотального мрака, а Савва дышал через раз, желая, как легкомысленный Фауст, навеки продлить мгновенье. И время послушно остановилось. Откуда-то сзади неслось голубиное бульканье, легкий солнечный запах шел от ее спутанных волос, сквозь тонкую ткань футболки кожа чувствовала горячее женское дыхание… Счастье перезрело и стало причинять боль.

– Пойдемте, Оленька… – шепотом произнес он. – Мы ведь в очень неподходящем помещении находимся. Раньше оно называлось хитро: ватерклозет.

Теперь, над шахтой колодца у кухонного окна, глядя на знакомую с детства фотографию через плечо любимой, он испытывал к этим двоим запоздалое вязкое сочувствие, в котором они давно уж не нуждались, как когда-то нуждались – в помощи, так и не полученной.

– Мы никогда не узнаем наверняка, – хрипло произнес Савва. – Можем только предположить… Раз на этом платочке из ридикюля инициалы «Е.Ш.», то это, скорей всего, не Олина квартира, а чья-то еще… Дедуля говорил, что после свадьбы они собирались в квартиру жениха – на 6-ю. Поскольку он потом нашел дверь опечатанной чекистами, то, похоже, там что-то случилось. Не забывайте – это же восемнадцатый год был, май. Полный беспредел – грабежи, убийства… Возможно, на квартиру напали бандиты… Помните, я говорил, что, когда Савва умирал на руках у Васи, с ним был маузер? Им, наверное, удалось бежать, отстреливаясь, – и они оказались здесь… Иначе откуда бы на этом столе взялась их фотография – одна из двух? «Е.Ш.», наверное, подруга Оли – может, ключ ей раньше дала, может, Оля жила здесь до свадьбы…

– Но их догнали и… замуровали. Как страшно… – содрогнулась Ольга.

– Потому что вытащить их отсюда было, скажем так, проблематично, – кивнул Савва. – Двери крепкие, запоры хорошие. Выбить? Они знали, что Савва будет стрелять, пулю схватить никому неохота… Но и просто так уйти мерзавцы не хотели – это ведь поражение признать… Вот и придумали, как отомстить. Вопрос, где кирпичи взяли и раствор… Ну, в эту тайну нам не проникнуть никакими силами – где угодно могли достать… Кто-то из них, допустим, оказался профессионалом этого дела – да мало ли… Когда они ушли, мой тезка – смотрите, какой он высокий и сильный, – вылез по той же лестнице, с которой вы сюда… хм… запрыгнули… Она ведь тогда, наверное, еще крепкая была. Дедуля говорил, что все произошло ранним утром, – на парня напали на улице, прямо у дома Василия. Ничего необычного в те дни. Необычно было тогда пройти на заре по пустынному городу – и чтоб тебя не зарезали или не застрелили. Ранение было смертельное, силы уходили с каждой секундой, сознание спуталось, но перед глазами стоял образ любимой с ее сокровенным именем – потому он и сказал: «Спаси Олененка». А Вася не догадался, думал, он бредит оленями пред смертью…

– Но она все равно как-то выбралась! Наверно, тоже по лестнице, раз потайной ход не нашла… – неуверенно предположила Ольга, и у Саввы сложилось впечатление, что она говорит это лишь для того, чтобы убедить себя саму.

– Не надейтесь, – мрачно сказал он. – Взгляните еще раз на фотографию: эта женщина миниатюрная была. Савва сидит, а она стоит рядом – и только ненамного его выше. Ваш рост гораздо больше, вы были в джинсах и кроссовках, без дурацкого корсета, вам не пришлось путаться в длинной юбке, и вы не к лестнице тянулись, а с нее – прыгали в окно, и то едва-едва получилось. А у нее не было шансов.

– Но… ведь ее… здесь… нет… – прерывисто выдохнула Ольга и инстинктивно глянула вниз, чуть склонившись над бездной.

Савва крепко стиснул ее ладонь:

– Да. Она там. Либо упала при попытке спастись, либо сама бросилась, когда обезумела от голода. – Он так и не смог выпустить ее руку и для надежности захватил обеими своими.

Оба замолчали надолго; по Олиной тонкой руке, как по проводу, перетекали в обоих направлениях невидимые благодатные токи.

– З-значит… – дрожащим голосом сказала, наконец, Ольга, – если бы я туда спустилась, то нашла бы… ее… и…

– Это – вряд ли, – Савва притянул ее руку к своей груди и прижал. – За такой срок там… Едва ли осталось что-то… узнаваемое, а сверху целый вековой пласт – чего угодно. Туда вряд ли кто-то спускался – незачем.

– И что теперь делать? – спросила она. – Мы же не можем просто так взять и уйти, и оставить ее лежать… еще сто лет?

– В любом случае в полицию надо, раз речь идет о… об останках человека… – раздумчиво протянул он. – Вы будете смеяться, но у меня, кажется, и связи есть. Я тут в прошлом году одному… зубру… медаль к шестидесятилетию делал – а он в такой восторг пришел, что даже смешно. Заказал мне еще для жены, для сына, для дочери и к десятилетию внука. Вот и позвоню ему – думаю, не откажет; во всяком случае, объяснит, куда с таким обращаются.

Ольга до сих пор стояла, не отнимая ладонь, незаконно захваченную спутником, и не делала никаких попыток освобождения – только половчей перехватила другой рукой серебряную рамку с фотографией:

– Савва, как вы думаете, ничего, если я этот снимок себе возьму? Один у вас, другой у меня останется.

– Конечно, возьмите… – его больно кольнуло это ее «у меня» и «у вас», словно само собой предполагалось их скорое разделение, и он добавил магическую «правильную» фразу: – Пусть у нас с вами будут оба.

– А вы пойдите опять в комнату и заберите там кое-что со стола – для вашей коллекции, – предложила вдруг Ольга. – Не все погибло – только фарфоровые фигурки на столе перебились, когда штукатурка с потолка рухнула. Но там и металлическая была, я только что видела: мальчик – маленький и совсем черный от времени – за руку с пастушкой, у которой полная корзинка цветов, – на подставочке из зеленого камня… Полиция придет – и все здесь разом превратится в какие-нибудь вещдоки – их упрячут в пакетики, пронумеруют – и с концами. А я хочу, чтобы и у вас осталась вещица из этого дома – такая, чтоб навсегда, – осторожно вытащив руку, она повернулась и направилась к двери.

– Навсегда со мной останешься ты… – тише шепота прошелестел он ей вслед.

* * *

Эскиз медали доработали той же ночью. Ольга спросила, сможет ли Савва на фоне рокового колодца сделать лица того Олененка и ее мужа, и он кивнул: «Могу. Я теперь все умею – слишком давно этим ремеслом занимаюсь. Просто медаль будет побольше – думали, сорок миллиметров, а сделаем пятьдесят в диаметре – только и всего…» Но имелся еще один нюанс, который поджаривал сердце на медленном огне, и о котором Савва упорно молчал: до Олиного отъезда он не успеет. Эта будет совершенно особенная, неповторимая медаль – только для нее, в единственном экземпляре, самая сложная, с эмалевыми портретами на обеих сторонах – кропотливейший, ювелирнейший труд… Эскиз только в пластилине займет – при самой плотной, безотрывной работе по ночам, потому что днем он ее от себя не отпустит! – не менее недели – и Ольга улетит. И на неделю-то едва удалось уговорить остаться… Предположим, накануне отлета он отдаст формы на литье, с мастерской этой он давно уж сотрудничает – умолит, приплатит, чтоб вне очереди сделали отливку, – но ведь это, по сути, только начало! Сколько еще шлифовать, доводить до совершенства, потом заливать крохотные плоские ячейки эмалью, кистью дорисовывать, покрывать оптической смолой… После отъезда неделя пройдет минимум – это если головы от работы не поднимать… Отправить первым классом – и останется у нее осязаемая и даже увесистая память. Себе он тоже потом отливку сделает и, не торопясь, со вкусом доведет до ума – конечно, точно такой же вторая медаль не получится, да и не нужно. Оба будут смотреть и вспоминать. Он – на западе, она на востоке. Дальнем.

Нет, это сдохнуть можно.

Ольга рвалась домой мириться с матерью: та позвонила за все время лишь раз и говорила с дочерью сухо и нарочито отстраненно: «Променяла мать на первого попавшегося мужика… Подождала бы хоть, пока я сдохну», – четко донеслось из трубки. «Словно считает меня конченной», – сказал его Олененок и отвернулся, скрывая навернувшиеся слезы… Савва покачал головой: много слов вертелось у него на языке – жестоких, как бормашина в детстве, когда весь класс принудительно тащили на «санацию полости рта». Бывало, ты – из последних сил молча – извиваешься в кресле, и слезы давно и прочно застили резкий свет медицинской лампы; но вдруг проклятое сверло раз – и пробурит какую-то последнюю преграду и провалится туда, где открытый нерв, который и был целью садиста, решившего поставить мышьяк… И сейчас вот такое Олененку сделать? Чтобы любимая женщина взвилась от боли? Не бывать такому – пусть уж лучше он. Привычней.

Распорядок дня у них сам собой установился щадящий: Савва работал, как привык, по ночам – пока колдуя над с детства раз и навсегда освоенным пластилином, а утром ложился спать, напоив Ольгу «единственным нормальным кофе в городе» и проводив ее в очередной музей или на экскурсию (все равно ей там что угодно лучше покажут и разъяснят, чем он, – на то у них в городе тысячи людей специально обучены). А ближе к вечеру, когда чуть спадал жар раскаленного асфальта и камней, он ждал ее в одном из культовых – таких, чтоб «с фокусом» – ресторанов на ужин, после которого вел показывать свой Петербург – собственный, почти карманный. Не тот, что последние полтора десятилетия оказался в сомнительном тренде, назвавшись «непарадным» и расплодив пронырливых сталкеров, за солидные деньги таскающих неискушенных гостей города по обшарпанным дворам и «раскольниковским» лестницам. Впрочем, это Ольгу и не вдохновило бы: ей хватило и одного нестандартного двора-колодца, на дне которого – почти точно! – век и пять лет лежали останки молодой женщины (чтобы начать поисковую – увы, уже не спасательную! – операцию, Савва ждал возвращения из отпуска своего увековеченного в звонкой меди полицейского «зубра»).

Нет, личный Петербург Саввы был, скорей, городом-призраком – а заодно и лакмусовой бумажкой: сумеет ли человек, которому оказано сердечное доверие, увидеть душу безвозвратно преображенного места, куда привел его идеалист-абориген?

Вот Польский сад – раньше его называли уменьшительно – садиком, хотя в именно Саввином детстве и отрочестве он мог зваться садом с полным правом – а ныне стал, увы, всего лишь одним из многих ухоженных петербургских парков: идеально стриженные газоны – казалось, что их, как в Англии, косили снова и снова – и так пятьсот лет; до неприличия ярко-красные от гравия дорожки, очередной желто-белый дворец отражается в обложенном камнем пруду, холеные, как куртизанки, розы повсюду – плюнуть, прости господи, некуда…

– Оля, а вы можете сейчас представить, что здесь ничего этого нет? Что дорожки – простые, земляные, усыпанные листьями. Зато деревья – высокие, такие, что почти не видно неба, и в любой июльский полдень всегда прохладно. Липы, ясени, даже, кажется, грабы – и все столетние… Их-то зачем повырубили, ироды? Никаких прудов – больше похоже на заросшие канавы, дворец весь облупившийся – и дойти до него не так-то просто. Зато на какой-то полувытоптанной площадке – старомодные качели: одни – просто маленькая зеленая скамейка на цепях, а другие – в виде вертикально подвешенной, довольно ржавой железной окружности с доской на дне и двумя маленькими сиденьями друг напротив друга… Они всегда так жалобно пели, когда качались. Я здесь прогуливал школу – причем всегда один. Очень любил просто так слоняться: в этом Польском садике будто душа просыпалась и начинала болеть – по-хорошему, как надо. Народу мало было, все больше мамы с колясками, пенсионеры по лавочкам… Редко-редко слышался детский смех – вообще не для детей было это место. Оно мне почему-то Домский собор в Риге напоминало – мы с мамой как-то ездили, еще при Союзе… Да, точно, что-то от католического собора – темные своды, сумрак, высота, знаете ли… А вон там стояла просто кирпичная стена – древняя, чуть не восемнадцатого века, на ней даже деревца какие-то расселились. Настолько живописная, что ее периодически снимали в художественных фильмах – Ленфильм, конечно, это место знал прекрасно. А вход был вовсе не с Фонтанки, как теперь, а с 1-й Роты… Собственно, она и тогда называлась Красноармейской, как и все остальные, но я по-дедулиному всегда говорю… Да, вот тут был узенький вход, а перед ним, в том проулке, – общественный туалет с маленькими окошками из зеленоватых квадратов стекла. Напротив стояло очень страшное здание – буро-кирпичное, и там располагалось не что-нибудь, а женская баня. Поэтому я всегда проскакивал с 1-й ко входу в садик, сильно потупившись, чтобы случайно не глянуть вправо: на окнах не было никаких занавесок, и если неосторожно посмотреть, то можно было увидеть, извините, голую бабу. Потому что в общих залах мылись самые простые люди: кто поприличней – те брали за двадцать копеек отдельную душевую на час. А ближе к 1-й Красноармейской под высоким тополем стоял пивной ларек. Я, когда постарше стал, тоже брал там, случалось, «маленькую»… Знала бы мама! Она от сердечной болезни умерла после того, как моя бывшая жена увезла Макарушку… Не перенесла – любила его очень. А я – я перенес. И не только это… Оля, простите меня за этот ностальгический монолог – представляю, как вам скучно! – последняя фраза говорилась с долей глубоко запрятанного лукавства: правильный человек, способный проникать душевным зрением в суть вещей, не мог скучать при таком рассказе.

И Оля не скучала. Она дотошно расспрашивала, как выглядят граб и ясень, вспоминала, растет ли что-то похожее на Дальнем Востоке, и ругала умелых, но недалеких архитекторов, так бездарно опошливших столь благородное место…

Они ездили на южный берег залива, туда, где росла из земли огромная серая каменная голова тевтона[69] с круглым отверстием в прямом благородном носу, сидели на ее крутом упрямом лбище – и Савва рассказывал Ольге о том, как гонял здесь с ребятами на велосипедах, и, разбежавшись, топориком прыгал в озеро с моста без перил; потом он вел ее на развалины куриной фермы Биологического института, где в отдельных вольерах давным-давно гуляли суровые петухи невиданных фасонов – каждый с гаремом и подросшим молодняком, а мальчик Савка смотрел на них и дивился многоцветью Божьего мира…

Было у Саввы в этом городе еще много заветных мест, где они вместе бесстрашно, как водолазы, погружались в зеленую подводную пещеру времени – и Савва был счастлив тем, что ему есть с кем делиться припрятанными там до поры сокровищами.

Приходила ночь, и он, направив слух на Олину дверь – заснула ли, не плачет ли, – продолжал работу над грандиозной Медалью Жизни, все время думая о том, как был бы рад дедуля всему происходящему. И как он не допустил бы, чтобы Оля уехала. Нашел бы какие-то слова, которых не умел разыскать его правнук.

Но прошла неделя – и она улетала. Савве и раньше случалось – в этом самом треклятом Пулково – надолго провожать любимых женщин в неизвестность, когда договаривались и звонить, и писать, и слать фотографии, – и яростно верили, что обязательно встретятся и воссоединятся навсегда, потому что не бывает же любви без разлуки… Но чем старше он становился, тем громче подсказывал ему не только личный, но и всем человечеством накопленный опыт, что такие расставания – чаще всего навсегда. Что только волевым решением, значительным поступком можно не допустить очередной горькой и с каждым разом все более убийственной потери. Но что можно было сделать здесь и сейчас, в огромном суетливом зале с десятками стоек регистрации, к одной из которых Ольга неумолимо приближалась, – и он за ней, с усилием подтаскивая клетчатый убогий чемодан на стершихся колесиках – и чувствуя себя таким же убитым, как эта старая рухлядь. Пройдет четверть часа – и небесно-золотая женщина, так похожая на летний солнечный полдень, станет воспоминанием. Ах, нет, можно какое-то время в мессенджере посылать туда-сюда забавные фотки. Медаль через неделю отправить, получить ответное восхищение и благодарность. И, пожалуй, ее селфи на фоне Стеклянной бухты – с медалью в руке… Вынести эти мысли было совершенно невозможно: Савва тихо взвыл, стиснув кулаки. Будь он «настоящий мужик», а не рефлексирующий мокрица-интеллигент, – сейчас бы молча выдернул ее из этой чемоданово-пассажирской очереди, рявкнул: «Ты никуда не летишь», – и целеустремленно поволок бы за руку сквозь толпу – к выходу… Угу. И она бы так покорно потопала за ним, довольная, что нашелся брутальный самец, добровольно взваливший на себя с этой минуты бремя ответственности за всю ее дальнейшую жизнь.

«Ха-ха два раза».

С душой, полной до краев тяжелой, словно ртуть, печали, он смотрел, как заворачивали в пленку ее чемодан, – и тот уплыл в неизведанные недра аэропорта без возврата – как выдавали ей белую картонку с номером ряда и латинской буквой – «Поздравляю, кажется, это у иллюминатора» – «Да, опять повезло» – как, вооруженная посадочным талоном, строго предписывающим дальнейшие действия, от которых уже непозволительно уклониться, она быстрым шагом направилась ко входу в зону вылетов, словно попав в некий конвейер, где нельзя задержаться ни на миг…

– Постойте! – опомнился Савва буквально в двух шагах от перегородки. – У нас еще времени полно! Регистрация только началась – куда вы так торопитесь? Самолет все равно не взлетит раньше только потому, что вы одна из первых пройдете контроль!

Ольга обернулась – и он поразился: ее лицо выглядело совершенно иным, отстраненным, словно она находилась уже не рядом с ним, а прошла туда, куда ему путь заказан, – за рамку досмотра, в самолет, в свою жизнь – без него.

– Оля, – как можно мягче произнес Савва. – Я понимаю, что сегодня вам необходимо улететь домой. Но вы ведь можете вернуться. Просто помириться с мамой, уволиться с работы и – вернуться. Сюда… В смысле – ко мне… – в груди в этот момент так широко и горячо плеснуло, что показалось – вот он, инфаркт, – и тут же пришла быстрая успокоительная мысль: ну и хорошо, пусть разом, – и он спокойно и твердо добавил: – Олененок, у меня больше никого нет в этой жизни. Я не смогу без тебя.

Она стояла прямо перед ним, и Савва с облегчением увидел, что прежнее выражение причастности постепенно возвращается на ее лицо. Но Оля пожала плечами:

– Это только сказать легко… Как вы себе это представляете? Вот я войду в наш с мамой дом и скажу: «Мам, я на пару дней заскочила – вот только вещи соберу – и улечу обратно в Питер навсегда, а ты тут как хочешь». Уволюсь, куплю билет и приеду к вам. Работы мне здесь сразу не найти – вы меня содержать собираетесь? Ну, положим, найду работу – не такая уж она у меня и престижная, в конце концов, так что найдется похожая, наверное… Но, думаете, я буду счастлива, зная, что на другом конце страны у меня мать убивается от горя? Вы такого счастья мне хотите?

– Все решаемо… – Савва осторожно взял ее за плечи. – Все дети должны вылетать из гнезда – так устроена жизнь. Вашу маму нужно в этом убедить, заставить взглянуть на ситуацию под другим углом… Дать ей понять, что вы ее не бросаете, будете приезжать – подумаешь, полдня лету! – просто у вас есть своя, отдельная жизнь…

Оля издала нервный смешок:

– Убедить отпустить меня? Мою маму? Вы ее просто не знаете…

И тут его прорвало:

– Вам сколько лет?! – жестко спросил он. – Не отвечайте, я знаю, в вашем паспорте сейчас подсмотрел – сорок пять! Полжизни уже прожито! Вы всерьез намерены пустить остаток псу под хвост? Вернее, посвятить маме?! Сколько еще лет вы ей отдадите?! Насколько я понимаю, в свои «под семьдесят» она в добром здравии, значит, еще лет двадцать пять продолжите вокруг нее прыгать?! А заниматься чем будете?! Снова ей на радость бумажки перебирать?! Кофе на подносике подавать всяким… всяким… – тут он очень кстати вспомнил, что после отпуска Ольга вернется к тому же самому герою-любовнику, которому он, в конечном счете, обязан ее появлением в Петербурге, и вся душа застонала: «О, нет, только не это!!!» – и он продолжил со злым сарказмом: – Зато мамаша будет довольна: вы в полной безопасности – если, конечно, кофеварка не взорвется! И, когда она, наконец… умрет… – Савва в запале чуть не брякнул «сдохнет», – вы и сами уже на восьмой десяток перевалите. Не поздно ли будет начинать жить?! Кстати, я-то к тому времени уж точно коньки отброшу, хоть и старше вас всего на пять лет…

Ольга испуганно смотрела на него и ничего не отвечала.

– У вас до конца отпуска еще неделя осталась, мы могли бы ее вместе провести, – несколько смягчился Савва. – А вы несетесь к ней, хотя хотите – я знаю, что хотите! – остаться со мой. Вот чем вы там эту неделю будете заниматься вместо того, чтобы мы с вами… радовались друг другу?..

– Вы не понимаете… – шепнула Ольга. – Я люблю маму. У меня никогда не было никого ближе… Приеду – утешу ее, чтобы она поняла, что я никуда не делась… Вот до отъезда начала постельное белье шить… И наволочки на подушки в гостиную… Шелковые… Как раз доделаю их – и она обрадуется… А там и отпуск кончится. Я знаю – это я сейчас здесь с вами прощаюсь, и плакать хочется, и кажется, что теперь это вы – самый близкий человек, но завтра… Завтра ведь все отступит далеко-далеко… Знаете, я читала у Цветаевой – какой-то ее перевод с немецкого, что ли… – она отступила на шаг и, глядя Савве в лицо, пропела: – «Храни господь, прекрасно это было. Храни господь, так быть и не должно[70]». Как про нас с вами сказано…

Он закрыл глаза и уже по-настоящему схватился за сердце – только вдруг она обвила ему шею обеими руками, на секунду крепко прижалась губами к уголку его рта, дав ощутить горький, неутоляющий поцелуй, – и отпрянула, не дала себя удержать. Савва рванулся было вослед, но Оля тихонько покачала головой – и сделала шаг к той двери, за которую ему не было хода.

Он машинально вышел в сияющий день и не торопясь направился пешком к недалекой парковке – высокий, тощий, привычно стильный, необратимо постаревший. Грусть стояла в сердце, как дождь, – но вдруг Савва остановился, вытянул из заднего кармана смартфон – «Смотри-ка, не украли, надо же…» – быстро отправил вызов, с кем-то поздоровался и спросил:

– Мне нужно точно знать, завтра уже сделаете отливку? – выслушав ответ, дал отбой, улыбнулся и прошептал: – Отличненько… Еще неделя, да день накидываем на всякий случай… Это у нас будет вторник…

Все так же стоя посреди дороги, обтекаемый с обеих сторон пестрым человеческим потоком и полностью к этому равнодушный, он несколько раз провел пальцем по экрану: «Ага, вот… Санкт-Петербург – Владивосток… С одной остановкой. Да уж переживу как-нибудь… Зато среда!» – и он нажал зеленую кнопку с надписью: «Купить».

Эпилог

– Как здорово. Даже не думала, что в Питере бывает зимой такая погода. Казалось, у вас темнота и слякоть. А у нас позавчера был жуткий снежный ураган, даже людей сносило. Я боялась, что рейс отменят. Обошлось… Думала, прилечу – а тут мокрый снег и свинцовые тучи… Прилетаю – а у вас просто праздник!

– Не иначе, в честь твоего приезда. День решил стать похожим на тебя – золото в лазури – как тогда, летом. Пока ты в аэропорту не застегнулась, я, кажется, видел под курткой голубой свитер…

– Ослепительно синий, надеюсь. Хотя надо сказать, что после того случая с исчезновением и возвращением цвета, я стала видеть все более ярким, чем другие… Ты въезжаешь на КАД[71]? Мы разве не к тебе едем?

– Ко мне, но через… них. Я ведь обещал тебе сюрприз.

– Это не совсем сюрприз – ты за полгода четыре раза прилетал к нам, и все четыре раза отчитывался о ходе… операции… Да так, что даже мою маму ухитрился умаслить: как ты в наш дом… м-м… зачастил… если так можно выразиться о прилетах во Владивосток из Петербурга… так она, кажется, другим человеком стала на старости лет. Во всяком случае, поколебалась ее уверенность в том, что для меня полюбить мужчину – знак равенства – предать маму.

– А я еще тот жук! Думаешь, я к тебе летал? Я к твоей маме летал.

– Щас как дам! К маме моей он летал…

– Чревато бить мужчину, когда он за рулем, да на четвертой полосе.

– Ладно. Скажи – мы на Васильевский? Но ведь Савву Муромского ты так и не нашел…

– Ты же знаешь. Его нельзя было найти – тот ров нигде не зарегистрирован, документов никаких… Весна восемнадцатого… Спасибо, хоть в гробу похоронили, а место… Только память моего прадеда… Слева под стеной… Там сейчас участок колумбария. Ну а разрешения на захоронение его жены мне удалось добиться только два месяца назад… Я говорил. Прах выдали в урне – такой, чуть больше обычной: немного осталось за столько-то лет… Это хорошо, потому что на Смоленском в гробу сейчас не хоронят… Да, Савву дедуля еще тогда отпел, а для Оли я заказал заочное отпевание прямо там – в кладбищенской церкви, которую, по преданию, сама Ксения Блаженная помогала строить… Так что Ольга должна быть… довольна.

– Ты ее… видел?

– Да. Мой «зубр» меня сам привел смотреть, даже без просьбы… Скажем так, я был не готов… Мне нужно продолжать, или…

– Говори. Я хочу знать… Ведь я собиралась туда спуститься…

– Скорей всего, ты ее и не заметила бы… В общем, горстка косточек – все расколотые, маленькие такие… – и фрагменты черепа… Нет, знаешь, я не могу.

– Я понимаю. Прости. Твой сюрприз – это ее могила?

– Часть сюрприза, сейчас увидишь… Между прочим, в этом термосе кофе для тебя… Ты за полгода отвыкла пить нормальный кофе, потому что его умею делать только я. Кстати, насчет кофе – я так счастлив, что ты его больше никому не варишь и никогда варить не будешь, – я имею в виду, что у тебя теперь нет начальника, чтоб быть у него на побегушках. Ты сама решишь, чем займешься, – но я знаю одно: это будет твое любимое дело. А иначе и жить не стоит…

– Кофе твой – как всегда… Спасибо. Сделала глоток – и вернулась в лето. Савва! Какая красота кругом! Это что – мы над Финским заливом?!

– Он слева – корабельный фарватер. А справа – Нева, только она здесь расширяется, впадая в залив… Взгляни на навигатор – на нем это особенно заметно: мы вот здесь, на этой узенькой полосочке среди сини…

– Да… Посмотришь на него – страшно. А вокруг – прекрасно.

– Вот-вот. Страшное и прекрасное ходят рука об руку. Сегодня мы в этом лишний раз убедимся. Но вон и Васильевский впереди, скоро будем съезжать. Допивай свой кофе…

* * *

– Савва. Я даже не знаю, что сказать… Это не надгробие – это произведение искусства… Ты сам, конечно, придумал – сделать такой барельеф на постаменте для креста? Питерские крыши с тем колодцем… Как на моей… нашей… медали…

– Сам, конечно. А выполнил скульптор – мой однокашник. По моему подробному эскизу. Проникся идеей и ни копейки не взял, как я ни упрашивал. Но он даже прослезился. Я вас познакомлю потом.

– Муромские Савва и Ольга, урожденная Бартенева… А откуда ты знаешь ее девичью фамилию?

– Долго считал, что придется обойтись без нее, пока меня не стукнуло! Они венчались в восемнадцатом году, когда большевики уже ввели свои правила и запретили священникам венчать людей без регистрации в отделах записи браков и рождений – так это тогда называлось. Так вот, они, оказывается, пошли и записались в таком отделе. Дедуле они не сказали, конечно, о таком пустяке, а сам он не подумал… Советская бумажонка для них, разумеется, ничего не значила. Заодно узнал, что и год рождения у них один и тот же, 1895-й.

– И смерти… Потому и годы жизни выбиты один раз, сразу для двоих. Правильно. Этот прыгающий олень вместо тире между датами… Веселый какой олень! А ведь прыжок-то его оказался коротким, двадцать три года всего… Мне сейчас столько, сколько им обоим было вместе…

– Зато наш с тобой… прыжок… над бездной… может оказаться долгим… Очень… Если ты согласишься… и позволишь мне… надеть тебе это кольцо… Сейчас… Блин… Так я и знал, что замок заест и футляр сразу не откроется!

– Савва, встань с колена, земля холодная. Коробочку попробуем вместе открыть… Давай я… Держи здесь, а я нажму… Готово, можешь надевать… Да на правую же руку! А вообще – какая странная идея – делать женщине предложение на кладбище.

– Самое подходящее место: только здесь жизнь смыкается с Вечностью.


2024 г.

Санкт-Петербург

Примечания

1

Конина (простореч.). (Здесь и далее, за исключением специально оговоренных случаев, примечания автора.)

(обратно)

2

В одном аршине 71 см.

(обратно)

3

Холодная, ветреная погода (архангельский диал.).

(обратно)

4

Петр Николаевич Нестеров (1887–1914) – русский военный летчик, штабс-капитан. Основоположник высшего пилотажа. «Мертвая петля», «петля Нестерова» была впервые совершена им 9 сентября 1913 г. Погиб в воздушном бою, впервые в практике боевой авиации применив таран.

(обратно)

5

Арчибальд Хоксей (1884–1910) – американский летчик, впервые попытавшийся сделать «мертвую петлю» на аэроплане Wright Model, который вследствие малой мощности мотора при выполнении фигуры потерял скорость, перешел в штопор на высоте 200 м и рухнул вместе с летчиком на землю. При этом сам Хоксей погиб.

(обратно)

6

Имеется в виду учащийся реального училища. (Прим. ред.)

(обратно)

7

Огюст Анри Форель (1848–1931) – швейцарский врач-психиатр, автор известной в России начала XX века книги «Половой вопрос. Любовь как извращение», произведшей своего рода революцию в половом просвещении.

(обратно)

8

Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844–1934) – деятель русского революционного движения, народница, одна из основателей и лидеров партии социалистов-революционеров, а также ее боевого крыла – Боевой организации. Ее действительно называли «Бабушкой русской революции». (Прим. ред.)

(обратно)

9

Надежда Прокофьевна Суслова (1843–1918) – физиолог, хирург, гинеколог, первая из русских женщин, ставшая доктором медицины.

(обратно)

10

Золотая монета Российской империи; в начале XX в. так назывались в основном 10-рублевые монеты с содержанием 7,74 г чистого золота.

(обратно)

11

Павловский институт – среднее учебное заведение для девочек в Петербурге (до 1917 г.).

(обратно)

12

Олененок с этим именем – главный персонаж душещипательного полнометражного анимационного фильма, снятого студией «Walt Disney Productions» в 1942 г. по мотивам книги австрийского писателя и журналиста Феликса Зальтена «Бэмби».

(обратно)

13

Сторона бухты Золотой Рог в г. Владивостоке, где находится Морской рыбный порт.

(обратно)

14

Елена Ивановна Молоховец (1831–1918) – классик русской кулинарной литературы, автор знаменитой книги «Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве» (1861), содержащей около полутора тысяч рецептов и описаний способов приготовления различных блюд, в частности окорока дикого вепря.

(обратно)

15

Плотная хлопчатобумажная ткань, выкрашенная в красный цвет, которая при Советской власти использовалась для изготовления флагов, транспарантов и скатертей для столов на торжественных заседаниях и собраниях.

(обратно)

16

Бухта в западной части Уссурийского залива Японского моря, относится к Советскому району города Владивостока. Является туристической достопримечательностью: пляж бухты образован окатанными волнами осколками разноцветного стекла и фарфора.

(обратно)

17

В 70–80-х гг. XX века в Советском Союзе было широко распространено приобретение книг, в основном зарубежных авторов XVIII–XIX вв., по специальным талонам, которые выдавались человеку в обмен на 20 кг макулатуры.

(обратно)

18

Дальневосточная государственная морская академия имени Г. И. Невельского (с 2001 г. Морской государственный университет) в г. Владивостоке.

(обратно)

19

Филиал Московской государственной академии хореографии в г. Владивостоке (МГАХ).

(обратно)

20

Имеется в виду Саммит АТЭС Владивосток-2012 – двадцать четвертая ежегодная встреча лидеров экономик АТЭС, которая проходила во Владивостоке со 2 по 9 сентября 2012 года. АТЭС – Азиатско-Тихоокеанское экономическое сотрудничество. (Прим. ред.)

(обратно)

21

Районный отдел народного образования в СССР. (Прим. ред.)

(обратно)

22

Бронзовая фигура дальневосточного леопарда по кличке Хорс расположена перед входом в главный терминал аэропорта Кневичи г. Владивостока; ему принято тереть нос на счастье перед полетом.

(обратно)

23

Ныне Введенский канал, улица в Ленинграде – Санкт-Петербурге; с 1810 по 1964 гг. являлась настоящим каналом, использовавшимся для судоходства, который с 1965 г. был засыпан и превращен в улицу.

(обратно)

24

Ныне г. Пушкин.

(обратно)

25

На самом деле эта пословица была сложена в конце 70-х годов XX века об А. И. Микояне (1892–1978), который начал свою политическую карьеру при жизни Владимира Ильича Ленина и ушел в отставку лишь при Леониде Ильиче Брежневе. (Прим. ред.)

(обратно)

26

Санкт-Петербургское художественное училище имени Н. К. Рериха, до 1992 года – Ленинградское художественное училище (ЛХУ) имени В. А. Серова.

(обратно)

27

Улица в Москве.

(обратно)

28

Имеется в виду COVID-19. (Прим. ред.)

(обратно)

29

Строка из стихотворения Федора Сологуба «Тяжелый и разящий молот…», написанного в 1917 году.

(обратно)

30

Керосиновая лампа. (Прим. ред.)

(обратно)

31

Имеются в виду Бестужевские курсы – Высшие женские курсы в Санкт-Петербурге (1878–1918). Одно из первых женских высших учебных заведений в России. (Прим. ред.)

(обратно)

32

Санкт-Петербургское Елизаветинское училище (с 1806 по 1918 гг.) – закрытое женское среднее учебное заведение (институт благородных девиц) для девушек из дворянских семей.

(обратно)

33

В Допетровской Руси женщине стригли волосы, если она расставалась с невинностью до брака или если ее обвиняли в чем-то неблаговидном – например, в колдовстве. Но эти обычаи относились, конечно, к низшим сословиям. (Прим. ред.)

(обратно)

34

Оршад – старинный молочный сироп, смесь миндального молока с сахаром и померанцевой водой (настоянной на флердоранже). Иногда вместо померанцевой шла в ход розовая вода. (Прим. ред.)

(обратно)

35

Исходя из поведения, все институтки делились на две когорты, которые на жаргоне воспитанниц назывались «парфетки» и «мовешки». Парфетки (от французского слова parfaite – совершенная) были прилежными, послушными и кроткими ученицами, часто ябедами, вызывавшими восхищение преподавателей, а мовешки (от французского слова mauvais – плохая, дрянная) – проказницами, попирающими царствовавшие в заведении порядки.

(обратно)

36

Здание Двенадцати коллегий – здание на Университетской набережной Васильевского острова в Санкт-Петербурге, выстроенное в 1722 году для размещения петровских коллегий. В 1830 году все здание было передано Санкт-Петербургскому университету. (Прим. ред.)

(обратно)

37

Сар Диноил (Леонид Фон-Феркерзам, Леонид фон Фелькерзам) – российский астролог-оккультист начала XX века. (Прим. ред.)

(обратно)

38

Фаянсово-фарфоровый завод, одно из старейших предприятий фарфорово-фаянсовой промышленности, основанное в 1809 году Ф.-Х. Бриннером в селе Кузнецово Тверской губернии; славился высококачественной продукцией.

(обратно)

39

Вера Ивановна Засулич (1849–1919) – деятельница российского и международного социалистического движения, писательница. (Прим. ред.)

(обратно)

40

Фрагмент стихотворения Ф. Сологуба «Тяжелый и разящий молот».

(обратно)

41

Александр Федорович Керенский (1881–1970) – российский государственный и политический деятель, один из основателей Российской республики, видный член Временного правительства России, занимавший должность министра юстиции, военного и морского министра, а также возглавлявший его как министр-председатель с июля по ноябрь 1917 года. (Прим. ред.)

(обратно)

42

Имеется в виду Июньское наступление, «наступление Керенского», «летнее наступление» – последнее наступление (в 1917 году) русских войск во время Первой мировой войны. Считается, что наступление провалилось из-за катастрофического падения дисциплины в Русской армии. (Прим. ред.)

(обратно)

43

Ныне Литейный.

(обратно)

44

См. текст песни «Человек и кошка»; завершающий трек альбома – «Песня о безответной любви к Родине» группы «Ноль», который считается лучшим в истории коллектива.

(обратно)

45

По преданию, царица Евдокия, урожд. Лопухина (1669–1731), разведенная жена императора Петра Первого, после того, как ее заставили смотреть на казнь возлюбленного, избили кнутом и везли из Москвы через строящийся Питербурх в ссылку, прокляла детище своего бывшего супруга, сказав: «Месту сему быть пусту!»; поэтесса А. Ахматова в своих произведениях косвенно высказывала мнение, что царица в тот момент провидела блокаду Ленинграда.

(обратно)

46

«Мама» – совместный советско-румынско-французский музыкальный фильм-сказка по мотивам сказки «Волк и семеро козлят» (1976 г.).

(обратно)

47

Тринадцать пронумерованных улиц, именовавшихся до 1918 г. «Роты Измайловского полка», расположенных перпендикулярно Измайловскому проспекту, с одной стороны до Московского проспекта, с другой – до Лермонтовского; ныне – в том же порядке пронумерованные Красноармейские улицы.

(обратно)

48

Всероссийская чрезвычайная комиссия (ВЧК) по борьбе с контрреволюцией и саботажем при Совете народных комиссаров РСФСР – специальный орган безопасности Советского государства; была создана 7 (20) декабря 1917 г.

(обратно)

49

Обновленчество – раскольническое движение в Русской православной церкви в 1922–1940-е годы. Возникло в мае 1922 года, когда по инициативе и при активном участии органов государственной власти Советской России группа православного духовенства, взявшая название «Живая церковь», попыталась отстранить от церковного управления предстоятеля Русской церкви патриарха Московского и всея России Тихона, для чего ими было образовано «Высшее церковное управление» (ВЦУ). (Прим. ред.)

(обратно)

50

Л. Соловьев. Повесть о Ходже Насреддине.

(обратно)

51

Речь идет о Рижской военной операции (1 сентября 1917 – 6 сентября 1917) на Восточном фронте Первой мировой войны, проведенной германской армией против русской армии и завершившейся победой немецких войск и взятием Риги. (Прим. ред.)

(обратно)

52

В 1917 г. было сформировано два отряда из увечных воинов или добровольцев-инвалидов. Как отмечалось в телеграмме на имя Главковерха: «1-й отряд был использован для оздоровления настроений в Петрограде, после чего отправлен на Западный фронт, 2-й принимал участие в подавлении вооруженного восстания в июле, ныне готов выступить на позиции, 3-й отряд и полк формируются». (Прим. ред.)

(обратно)

53

«…посему оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей…» // Евангелие от Матфея, – Гл. 19:5. (Прим. ред.)

(обратно)

54

Так, по утверждению писателя, поэта и публициста Зинаиды Гиппиус, которая в 1917–1918 гг. была фактическим главным редактором и одним из ведущих журналистов (под различными псевдонимами) журнала «Огонек», представительницы интеллигентных классов революционного Петрограда называли между собой финских молочниц.

(обратно)

55

В Петрограде норма выдачи хлеба к апрелю 1918 года составила «осьмушку», то есть не более 50 граммов в день. (Прим. ред.)

(обратно)

56

0,6 литра.

(обратно)

57

Банкнота царской России достоинством 10 рублей имела светло-красный цвет.

(обратно)

58

Смазанные дегтем или свиным жиром сапоги. (Прим. ред.)

(обратно)

59

Зимой 1917–1918 гг. в Евпатории, в то время маленьком городе с населением менее 20 тыс. человек, было зверски убито и замучено более тысячи представителей имущих классов; это событие осталось в истории под названием «Евпаторийская резня». Петроградский журнал «Огонек» освещал эти события, в частности в виде воспоминаний водолаза, который видел трупы казненных, удерживаемые камнями в стоячем положении на дне Черного моря.

(обратно)

60

Просторечное сокращение от «милостивый государь».

(обратно)

61

«Малый Ярославец» («Малоярославец») – ресторан, открыт в 1870-х гг. на Б. Морской ул., 8. (Прим. ред.)

(обратно)

62

Буквально: голова к голове (фр.); в более широком смысле – находиться наедине.

(обратно)

63

Субалтерн-офицер – младший офицер.

(обратно)

64

Фраза, произносимая брачующимися во время венчания для выражения согласия вступить в брак с данным женихом или невестой.

(обратно)

65

Согласно народному поверью, тот из новобрачных, кто первым ступит на венчальный коврик, будет главенствовать в семье.

(обратно)

66

Лев Давидович Троцкий (Бронштейн, 1889–1940) – русский революционер, активный участник социалистического и коммунистического движения, советский государственный, партийный и военно-политический деятель, основатель и идеолог троцкизма (одного из течений марксизма). (Прим. ред.)

(обратно)

67

Фрэнсис Уайт (урожденная Фрэнсис Мэй Кейплз; 1896–1969 г.) – американская певица и актриса, выступавшая на Бродвее, в водевилях и в немом кино. (Прим. ред.)

(обратно)

68

1 января 1918 в г. Саратове был распространен листок с указом, якобы изданным Губернским советом народных комиссаров, «Об отмене частного владения женщинами», согласно которому женщины от 17 до 30 лет переходили в общественное пользование. Действие документа не распространялось на замужних женщин, имеющих пятерых и более детей. За бывшими владельцами (мужьями) сохранялось право внеочередного пользования своей женой. Впоследствии выяснилось, что «указ» являлся фальсификацией. (Прим. ред.)

(обратно)

69

Голова (или Скульптура у источника) – скульптура неизвестного мастера, высеченная в гигантском гранитном валуне и находящаяся на территории бывшей усадьбы Лейхтенбергских в Петергофе; она оформляет родник, стекающий в ручей. Объект культурного наследия федерального значения. Большинство исследователей сходятся в том, что статуя «Голова» вытесана, вероятно, в конце XVIII – начале XIX века. По одной из версий – это часть памятника неизвестному шведскому королю, высеченная во времена господства шведов на побережье Финского залива. (Прим. ред.)

(обратно)

70

М. Цветаева. Повесть о Сонечке. (Прим. ред.)

(обратно)

71

Кольцевая автодорога Санкт-Петербурга. (Прим. ред.)

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Часть 1
  •   Глава 1. Пустая шоколадина
  •   Глава 2. Соленый огурец
  •   Глава 3. Турецкий барабан
  • Часть 2
  •   Глава 1. Мертвая петля
  •   Глава 2. Облако над бездной
  •   Глава 3. Пляски смерти
  • Часть 3
  •   Глава 1. Красная горка
  •   Глава 2. Империал
  •   Глава 3. Колодец
  • Эпилог