[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Экспресс-36 (fb2)

Борис Сандлер
Экспресс-36
Роман в двух частях
Скоростной «поезд» Бориса Сандлера
Творчество писателя Бориса Сандлера, давно снискавшее широкое и справедливое признание, еще раз подтверждает ту неоспоримую истину, что он был и поныне остается одним из крупнейших еврейских прозаиков, продолжающих плодотворно писать на родном языке — на маме-лошн (может, сегодня следует уже сказать не «одним из», а «почти единственным»?). Тому яркое и убедительное свидетельство — его обширный, многолюдный роман «Экспресс-36», со знанием дела переведенный на русский язык Александром Френкелем.
Без преувеличения можно смело утверждать, что «Экспресс-36» — очень личная книга, написанная чуть ли не с эпическим размахом: действие ее разворачивается на двух континентах. Из послевоенной Молдавии, где автор, он же герой-рассказчик, родился, и Израиля, куда он репатриировался в постперестроечные годы, нить повествования тянется на другой конец света — в Соединенные Штаты Америки, где ему, чужаку и пришельцу, приходится, преодолевая препятствие за препятствием, вживаться в новую действительность и бороться за свое место под другим солнцем — уже не бессарабским и не палящим израильским.
Удивительно достоверно звучат в романе страницы, посвященные недавнему прошлому — родному для автора городу Бельцы, где живут старьевщики, точильщики, стекольщики, дровоколы, торговцы разбавленным бензином и подушками с гусиным пухом. Подробно описывает романист историю собственной семьи, не обходит вниманием родительский дом, свое детство. Редкой эмоциональностью отличается глава об отце, рано покинувшем сей бренный мир. Ее заключительная сцена просто потрясает. Нельзя читать без содрогания и главу об аукционе по распродаже Государства Израиль, устроенном в нью-йоркской подземке — якобы ради избавления мира от антисемитизма. Все хорошее, что заслуживает высокой оценки в этом незаурядном произведении, перечислить, к сожалению, невозможно — жанр предисловия обрекает на отрывистость и недосказанность.
В своем романе Борис Сандлер мастерски использует все средства выразительности и художественные приемы — от лирики до сатиры и гротеска. С добродушным юмором и нескрываемой грустью он описывает последних из могикан еврейской прессы — сотрудников нью-йоркской газеты «Форойс», в которую его пригласили на работу из Израиля. Примеров такого впечатляющего воссоздания картин и образов прошлого и настоящего в романе «Экспресс-36» множество. Чтобы оценить немалые достоинства этого произведения, требуется углубленное и доброжелательное исследование всех его компонентов, всей сложной структуры и многообразной проблематики книги, повествующей о разных временах и разных человеческих судьбах.
Уверен, что «Экспресс-36» является значительной вехой на долгом творческом пути Бориса Сандлера. Сама номенклатура персонажей, оживших под его талантливым пером, созданных его воображением, вызывает незатухающий интерес и глубокое уважение. Тут и упомянутые, рельефно выписанные труженики послевоенных Бельц, тут и заокеанская газета «Форойс» со своими верными сотрудниками — умудренными жизнью обозревателями, опытными комментаторами, хлесткими публицистами, требовательными редакторами и зоркими наборщиками… Словом, в романе представлена целая галерея портретов тех, кто до последнего вздоха оставался верен завещанному Всевышним идишу — языку, на котором из поколения в поколение они с ним, Всемогущим, говорили о своих бедах и радостях.
Искусно придуманный Борисом Сандлером вместительный скоростной «поезд» умчит их всех к заветной цели, о которой мечтают все сочинители, — к большому числу благодарных читателей и почитателей. Пожелаем же ему счастливого пути!
Григорий Канович
Борис Сандлер
Экспресс-36
Памяти моих родителей посвящается
Первая часть
ВЕРХНИЙ ГОРОД
Мир чрезвычайно велик, но не настолько, чтобы в нем потеряться. Мир чрезвычайно мал, но не настолько, чтобы в нем быстро найтись.
Иона-Джона,пророк из Верхнего городаSententia
Лучшее средство от амнезии — забыть все сразу.
Иона-Джона,пророк из Верхнего городаSententia
Бэлц через «ц»
Города разговаривают с тобой на том языке, на котором ты разговариваешь с ними…
Почти со всеми городами, где мне довелось побывать, я говорил по-еврейски и никогда не замечал, чтобы улицы и стены домов не понимали меня. Во всех этих городах я не чувствовал себя чужим, потому что скиталец, нигде не имеющий своего уголка, всегда и всюду — вольная птица. Более того, той же дорогой до меня уже не раз прошли былые поколения нашего странствующего племени. Их почти стершиеся следы я порой осязал собственными пятками, а истории их исчезнувших жизней, словно свитки, разматывались по обе стороны моего пути — стоило лишь коснуться взглядом поверхности пергамента, и эти истории тут же впитывались в мозг. Не все истории удавалось понять, но это не разочаровывало меня, напротив — во мне трепетала надежда, что их сумеют истолковать скитальцы, что придут после меня, может быть даже мои сыновья или сыновья сыновей… Пусть же честь и слава достанутся им!
И я шептал благословение, которое произносил когда-то дедушка, возвращаясь домой из синагоги. Обычно я сразу подбегал к нему, еще стоявшему на пороге, и замирал, словно заколдованный, под его руками, простертыми над моей кучерявой головой. Так спокойно и надежно, таким защищенным от всех бед и невзгод, как в те благостные мгновения под покровом дедушкиных ладоней, я уже больше не чувствовал себя никогда в жизни.
Аврум, мой дед со стороны матери, работал моэлем и шойхетом, то есть отвечал в нашем городе за два самых богоугодных дела — он совершал обрезания, свидетельства союза между Отцом Небесным и его детьми, и доставлял в каждый еврейский дом кошерную птицу. Ему выпало заниматься этим в то время, когда власть запрещала евреям быть евреями, но в вопросах веры дед не допускал компромиссов так же как не допускал малейших изъянов на поверхности своего резницкого ножа, который шлифовал, бывало, до глубокой ночи с чрезвычайной тщательностью и благоговением. Преодолевая страх, он исполнял свои обязанности до последнего вздоха. Мой дедушка Аврум Котик, простой еврей, выходец из бессарабской еврейской колонии Маркулешты, умер в Бельцах в первый день праздника Пейсах — как праведник. И он стал первым тайным праведником, поселившимся в моей памяти и моей душе.
Кто-то сказал, что города — это не только камни и бревна, но и истории людей, которые в них жили. Я носился по городам своих скитаний, простирая над ними руки, как когда-то дедушка в пятничные вечера, и чувствовал, что кресты величественных соборов и колоколен Венеции, Парижа, Мюнхена, Праги, Варшавы, Киева и Москвы колют мне ладони. Чувство боли от ядовитых уколов свидетельствовало: я знаю и помню предания об этих городах — от времен Элии Бахура и до последней поэмы Ицхока Каценельсона. Благословение деда не заглушалось ни в бывших лагерях смерти, ни на островах «архипелага ГУЛАГ» — я продолжал шептать его и позаботился, чтобы и мои сыновья его не забывали.
Но, куда бы скитальческая судьба меня ни забрасывала, со мной всегда оставался узелок с бельцкими историями, захваченный из родного дома. Оказавшись в чужих краях, я сам начал писать легенду своего города. А называл я его всегда тем именем, которое носил подлинный город моего детства, — Бэлц.
Бэлц стал теперь своего рода символом современной еврейской эстрады. Песню под названием «Майн штетеле Бэлц» распевает уже не одно поколение евреев. Родилась она на нью-йоркской сцене благодаря поэту Джейкобу Джейкобсу и композитору Александру Ольшанецкому, а в Европу попала через Варшаву. Польские евреи слово Belz истолковали на собственный лад — как Белз через «з». Вот и разнеслось по миру, что речь в песне идет об их галицийском местечке Белз. Ай, о том, что в этом мире, на севере Бессарабии, имеется еще одно местечко Бэлц, но уже через «ц», польские евреи не имели ни малейшего понятия. Мои же земляки, которые тоже очень полюбили эту песню, лишь тихо качали головами в своей местечковой застенчивости: «Конечно, это Белз, а не Бэлц… Куда уж нам до такой именитости?!»
Однако подлинная именитость галицийского Белза связана совсем не с опереточной песенкой, а со знаменитой раввинской династией Рокеах во главе с ее основателем, ребе Шоломом Рокеахом. Сегодня в Белзе, крохотном городе на Западной Украине, евреев уже нет. Тем не менее название осталось в народной памяти — увековечили его белзские хасиды, которых я нередко встречал на улицах Иерусалима и Бней-Брака. В глаза бросались их необычные черные шапки, высокие, с коротким козырьком, похожие на картузы былых времен.
Ну а что же Бельцы — Бэлц через «ц»? Неужели американский еврей Джейкоб Джейкобс слыхал хоть что-нибудь об этом глухоманном бессарабском городке? Представьте себе — да, и не от кого-нибудь, а от знаменитой певицы Изы Кремер, происходившей, как и я, именно из Бельц. Она рассказала своему другу Джейкобу, что в детстве каждую субботу бегала к реке и читала там тхинес — обращенные к Богу молитвы на идише… Хасиды таких молитв не читают. Вот так и возникла популярная когда-то оперетта «Дос лид фун гето» («Песня гетто»).
Родной город, обросший моими мечтами, видениями, переживаниями, со временем превратился в образ, сопровождающий меня в жизненных странствиях. Один старый нью-йоркский еврей, узнав, что я тоже из Бельц, принялся с внезапно вспыхнувшим в глазах огнем описывать мне свой дом, свою улочку, своих соседей… Он вспоминал даже имена и прозвища товарищей по детским играм — и при этом все время переспрашивал: «Знаете такое? Знакомы с такими?» Каждый раз я отвечал «нет» или пожимал плечами, и огонь в его глазах постепенно гас. Уже полностью разочаровавшись в моих познаниях, старик спросил, словно предоставляя мне последний шанс, чтобы загладить все невежество нынешнего молодого поколения: «А керница на самом краю города еще стоит?» — отчетливо выговорив при этом «керница», а не «криница» или «колодец» (именно так это слово произносят в наших местах). Разве я мог лишить земляка, истосковавшегося по далекой родине, хотя бы капли надежды? На его вопрос мне пришлось ответить собственным вопросом — так всегда поступают настоящие бельчане. Я прокричал в его большое глухое ухо: «Когда вы в последний раз бывали в ваших Бельцах?» — «В 1918-м… Мои родители бежали от погрома… Мне тогда было семь лет…»
Да, оба мы жили в одном и том же городе под названием Бельцы. Но его «штетеле Бэлц» навсегда осталось таким, каким запомнилось и полюбилось с детства. Старый американец, конечно же, понимал: с тех пор минуло много лет, вихрь множества событий пронесся по противоположной части света он слышал о них, читал, смотрел документальные фильмы… И все-таки видел их издалека, сквозь окно своего бруклинского дома, где до сего дня хранятся в старомодном буфете два серебряных подсвечника, которые его бабушка спасла от озверелых бельцких погромщиков и которые перешли к нему по наследству от матери…
Мой воображаемый Бэлц — мой узелок, который во всех скитаниях всегда со мной. Когда мне недостает еврейского слова, еврейского звука, еврейского лица, я развязываю его, как набожный еврей развязывает мешочек с талесом и тфилин, — и нахожу в нем все то, по чему тоскует сердце.
* * *
Хасидскими цадиками, такими как ребе Шолом Рокеах из галицийского местечка Белз, мои бессарабские Бельцы действительно не славились, но в тайных праведниках, ламедвовниках, недостатка здесь никогда не наблюдалось. Они стали возникать в памяти, спускаться с чердака по лесенке, которую я сплел для них из своих рассказов… Почему именно с чердака? Потому что там, на чердаке моего детства, я распрощался с ними, пустившись в скитания по миру.
Я уже совсем позабыл своих ламедвовников, как это нередко случается с молодежью вообще и с еврейской молодежью в частности, когда они вдруг вырвались из родных переулков и понеслись по чужим улицам. Я позабыл их простую речь и запахи, их энергичные жесты, гримасы, усмешки, их язык… Я был увлечен другими звуками. Они сливались в слова, из которых я пытался составить свои собственные истории, вплетая в них больше чувств, чем мудрости, но делал это достаточно искренне для того, чтобы рассказы нравились друзьям. Однако мой слух, отточенный многолетней игрой на скрипке, в один прекрасный день уловил в этих звуках фальшивый тон, чуждые интонации, из которых никогда не сможет родиться ажурная мелодия. Словно канатоходец, который с первых шагов своей опасной профессии начинает нащупывать равновесие, я скользил по тонкой струне первых строчек, написанных мной на языке бабушек, дедушек, родителей, соседей и забытых на чердаке ламедвовников.
Бельчане моего поколения еврейских букв уже не знали. Но звуки еврейской речи еще звучали в домах, на улицах и в переулках, тянувшихся от центра города — с площадью Ленина и с его, Ленина, каменным воплощением против главного городского здания, Дома Советов, — вниз под гору, через жидкий парк к району, который звался «Цыганская махала». Там, на Кишиневской улице, во дворе синагоги, росла старая акация с гроздьями белых благоухающих цветков…
Стоял жаркий летний день. Солнце висело над разморенной улицей, словно медный таз, в котором моя бабушка обычно варила варенье. Выбеленные стены домов прятались под раскаленными жестяными крышами. Сонные собаки жались к стенам, пытаясь найти прохладный уголок, валялись на земле и, высунув языки, тяжело дышали. В такой день лучше всего было вскарабкаться, словно кошка, на акацию, спрятаться там в густой прохладе листьев и прислушиваться к байкам, которые рассказывали друг другу Йосл-шамес и Илия-пророк.
Илия-пророк был подвижным худым старцем, одетым старомодно, но чисто и элегантно. В руке он держал тросточку — не столько для того, чтобы на нее опираться, сколько чтобы ловко вертеть ею в воздухе, отгонять с ее помощью бродячих собак или обивать грязь с ботинок. Заносчивость и самомнение исходили из кончика его седой плутовской бородки, которую он частенько задирал вверх с философской задумчивостью, при этом смачно почесывая кадык мизинцем.
Дома он обычно обходил вместе с женщиной моложе и выше его. Возможно, именно поэтому она намеренно держалась на шаг позади и, втянув голову в плечи, семенила вслед за ним мелкими шажками. Из-под ее острых локтей выглядывал уголок черной лакированной сумочки, прижатой к впалому животу.
Их «имидж», как сказали бы сегодня, и их «бизнес» выглядели настолько несовместимыми, что вокруг них витали разные слухи — один чудовищнее другого. Как всякое народное творчество, эти слухи отчетливо отражали время, в которое возникли.
Наиболее распространенная версия выглядела так: до войны, когда Советы еще не пришли в Бессарабию, они были весьма состоятельными людьми. Но все у них «национализировали», попросту говоря — отобрали, а их самих сослали «к белым медведям». Некоторые утверждали, что они — муж и жена, другие — что брат и сестра.
Рассказывали и такую историю: они, мол, еврейские актеры, оставшиеся без заработка после закрытия всех еврейских театров.
Мальчишки, насмотревшиеся фильмов про шпионов, имели собственную версию: это американские агенты, выдающие себя за нищих, что позволяет им свободно ходить по домам и собирать «шпионскую информацию». А сумочка, которую нищенка не выпускает из рук, — это, разумеется, портативный передатчик.
Но все это были лишь слухи. Правду о «парочке» знали всего два человека на свете — Йосл-шамес да я. Под строжайшим секретом Йосл рассказал мне их подлинную историю, буквально нашептал на ухо своими выпяченными губами: он — это не кто иной, как сам Илия-пророк, а она — его ослик, которого он покамест превратил в женщину. Илия-пророк обходит мир в поисках праведника, чтобы передать ему еврейское сокровище.
— Это сокровище, — шамкал губами Йосл, — спрятано в черной лакированной сумочке!..
Когда я спросил, почему он доверил такой большой секрет именно мне, Йосл ответил так:
— Ты меня жалеешь… Ты не носишься за мной, как другие шельмецы, и не дразнишь меня: «Йос-сол — пукнул в рассол!»
* * *
Мой разворот к идишу с первых шагов затронул прежде всего самых близких для меня людей — жену и сына. Это было своего рода покаянное возвращение к себе самому. Однако, как известно, раскаяние облегчает душу, но осложняет жизнь. Решение пожертвовать карьерой скрипача, к которой я шел с детских лет, и отправиться на два года в Москву, чтобы учить там идиш, далось мне нелегко. Разумеется, я спрашивал себя: имея в руках творческую специальность, хорошее положение, налаженный семейный быт — ради чего ты это делаешь? Ясного ответа на этот вопрос я тогда не находил — как не находил его и позже, принимая два других судьбоносных решения: сначала репатриироваться в Израиль, а затем, получив соответствующее предложение, перебраться в Нью-Йорк, чтобы работать в еврейской газете «Форойс». Да, не у всех вопросов имеются ответы. Только покаянное возвращение к идишу я проделал на собственный лад, не отказываясь от прежних грехов, которых совершил, вероятно, немало и которые продолжаю совершать на своем жизненном пути…
Но в те времена, когда я решил отправиться в Москву и моя глубоко запрятанная тяга к идишу вырвалась наружу, далеко не все друзья поняли такой «разворот». Кое-кто начал втихомолку избегать встреч со мной и моей женой — из откровенного страха: поди знай, чем в наши дни может обернуться любовь к идишу! По большей части это были люди, стыдливо воротившие нос, услышав нечаянно еврейское слово. В разговоре, если им вдруг, избави бог, случалось затронуть болезненную «национальную тему», они словно проглатывали прилагательное «еврейский». «Ты знаешь этот язык?» — удивлялись они, как будто у языка, который им неловко было назвать, и вовсе не имелось названия.
Моему сыну Аркаше тогда едва исполнилось пять лет — ровно столько же, сколько было тому мальчишке, которого мы оставили взобравшимся на акацию и прислушивавшимся к байкам двух стариков — Йосла-шамеса и Илии-пророка. Я, жена и сын — мы жили втроем в тесной комнате кишиневского общежития. В одном углу стоял маленький столик с электроплитой — это у нас называлось «кухней». А «спальня» находилась в другом углу, потому что там расположились наш диван и кроватка, в которой спал Аркаша. В третьем углу четыре хилые, рахитичные ножки поддерживали телевизор, против которого Аркаша любил сидеть на горшке и увлеченно смотреть мультики. У дивана, упираясь одной стороной в стену, стоял квадратный стол, частенько гостеприимно раздвигавшийся, когда мои друзья, в основном музыканты, возвращались из-за границы после длительных концертных турне и за бутылочкой терпкого молдавского вина рассказывали о чужих, далеких странах и о людях, живущих совсем не так, как мы. Разогретые вином и смелыми шутками, все мы тогда и не подозревали, что скитальческий посох уже стоит у наших дверей. Пройдет всего несколько лет, и он разбросает моих друзей по странам и континентам.
Аркаша, погруженный в свои повседневные детские заботы, которые в глазах его мамы с папой выглядели пустяшными и легкомысленными, по-своему воспринимал перемены, произошедшие с семьей после моего решения поехать в Москву — чтобы учиться там на Высших литературных курсах в специальной, только что созданной еврейской группе. Ребенок в его возрасте уже хорошо знал, что означает Москва для каждого гражданина великой и могучей Отчизны. На красивых картинках в своих детских книжках Аркаша видел величественный Кремль с красными пятиконечными звездами на башнях — их яркий рубиновый свет сиял для детворы всех стран и народов. Во всяком случае, так было написано в этих книжках. Он знал также, что в Москве, на широкой Красной площади, находится Мавзолей, в котором лежит, будто живой, дедушка Ленин. Аркаша, несмотря на свои считанные годы, число которых он гордо демонстрировал, поднимая вверх руку с растопыренной пятерней, уже помнил наизусть немало стихотворений и о дедушке Ленине, и о Красной площади с Кремлем, и о революции с крейсером «Аврора». Его, как и других мальчиков и девочек, в детском саду учили на каждый праздник декламировать эти звучные стихи. Одним словом, для своего возраста наш сын был идеологически подкован не хуже всех других детей Советского Союза.
Но вот что касается идиша, то о такой «твари» до сих пор Аркаша в детском саду ничего не слышал — и почти ничего не слышал от своих родителей. Впрочем, даже друзья его папы и мамы удивлялись: «С чего вдруг идиш?.. Кому сегодня нужен идиш?.. Вбил же себе в голову такую придурь — идиш!» И все-таки кое-что из всего этого Аркаша понял — предотъездные хлопоты, бремя которых легло прежде всего на еще юные и слабые плечи моей жены, затронули и его.
Однажды — два упакованных чемодана уже стояли тогда едва ли не посреди комнаты, что привносило в наш прежний устоявшийся образ жизни вокзальную суету, — мы с Аркашей играли на диване в лото. Я одну за другой вытаскивал из мешочка разные карточки и называл зверька, или фрукт, или предмет, который был на них нарисован: «Лиса», «Медведь», «Груша», «Шкаф», «Яблоко», «Кошка», «Стол»… Аркашины глазки моментально фиксировали картинку у меня в руках и принимались рыскать по лежавшим перед ним двум узким картонкам, поделенным на клеточки, — в каждой клеточке располагалась отдельная картинка с теми же животными и предметами, что и на карточках. Увидев искомое, он быстро накрывал клеточку круглой фишкой, словно запечатывая ее, чтобы зверек или птичка, не дай бог, не сбежали. Я делал то же самое на двух своих картонках. В общем — лото, кто первым закроет фишками все клеточки, тот и выиграл.
Обычно Аркаша играл с азартом и стремился во что бы то ни стало заполнить клеточки первым. Но в тот день он играл безо всякой охоты, выглядел потерянным и даже несколько раз проглядел на своих картонках названную картинку… И вдруг я услышал от него:
— Папа… Ведь ты уезжаешь от нас не навсегда?
Последние слова Аркаша произнес так тихо, как будто они присохли у него к нёбу и он едва ли не выгребал их изо рта языком.
— С чего это вдруг навсегда? — я пытался поймать взгляд его опущенных глаз. — Ты же знаешь, я еду в Москву учиться…
— А Саша сказал, что это только так говорится и на самом деле ты к нам с мамой никогда не вернешься!
Его голос дрожал, и я почувствовал, что, прежде чем ответить, мне самому нужно проглотить горький комок, застрявший в горле.
Я, конечно, знал его дружка Сашу, который жил со своей мамой на одном с нами этаже. Полгода назад его мама разошлась с мужем. Маленького сына она не раз оставляла у нас поиграть с Аркашей.
— Нет, мальчик… — я пальцем приподнял его мягкий подбородок, и наши глаза встретились. — Говорю тебе чистую правду… Я очень тебя люблю. И очень люблю твою маму. Давай договоримся: в каждом письме я буду присылать тебе маленькую сказочку, мама ее тебе прочитает, а ты нарисуешь к ней картинку.
Два года Аркашины рисунки висели на стене над моей кроватью в комнате, где я жил, пока учился в Москве…
* * *
Собственно говоря, сказкой был сам ходивший по домам Илия-пророк, за которым неотлучно следовала его постоянная спутница.
— Я спрашиваю вас, реб Йосл, — вздохнул нищий, — нужно тут сейчас кому-нибудь это сокровище— избавление?
— Если по-честному?
— А знаете, почему так? Потому что они не хотят мира между собой.
— Правда, правда… — закивал шамес и прищелкнул языком.
— Но вот-вот придет мое время, выкрикнул вдруг нищий.
Старый Йосл даже вздрогнул от неожиданности и быстро огляделся по сторонам. Он приставил указательный палец к губам и еле слышно сказал: «Я прошу вас, реб Илия-пророк, я прошу вас… Не так громко…»
А тот уже тише повторил:
— Вот-вот придет мое время: колесница огненная и кони огненные! В пылающей повозке, запряженной пламенными лошадьми, вознесусь я на небо…
Он бросил на шамеса горящий взгляд и добавил уже громче:
— Реб Йосл, вы — благочестивый еврей. Я возьму вас с собой!
— Из ваших уст да Богу в уши, реб Илия-пророк… Только немного тише, — шамес просто вцепился ему в руку. — Вы же знаете, у нас нельзя говорить громко… Не только стены, но… и дерево тут имеет уши…
И надо же было такому случиться, чтобы именно в этот момент, когда я сидел высоко над ними на толстой ветке и болтал ногами, у меня слетела одна сандалия и попала нищему прямо в голову.
— Ой, Господи! — вскрикнул тот. — Ты уже посылаешь мне знак…
Он вскочил с лавочки, схватил мою сандалию и вместе с ней убежал…
Йосл-шамес запрокинул голову. Стеклышки его очков сверкали на солнце, словно фонарики. Он приставил ладонь козырьком ко лбу и мгновение спустя, поймав меня в сеть своего взгляда, позвал:
— Слезай уже оттуда, босяк эдакий!..
Только этого мне не хватало, подумал я. Наверняка он обо всем донесет деду. А кто виноват — мама. Потому что это она купила мне сандалии на размер больше — «с запасом»! Стащив с ноги оставшуюся сандалию, я медленно и неохотно слез с дерева.
— Как вам нравится эта птичка! — шамес указал на меня пальцем, глядя при этом в сторону, как будто он обращался к десятку евреев, собравшихся на молитву. Разумеется, он меня узнал и тут же не преминул поддеть мою родословную:
— Что внук шойхета лазает по деревьям, как деревенский пацаненок, — это еще куда ни шло… Но иметь такую наглость, чтобы запустить ботинком в голову — и кому…
Тут он неожиданно осекся и уже другим тоном — мягче и душевнее — закончил: «Не годится, чтобы еврейский мальчик так себя вел».
Я уже надул губы, готовый заплакать, но почувствовав внезапное изменение в голосе Йосла, заныл, все еще уставившись в землю под своими босыми ногами: «Я не хотел… Она сама с ноги свалилась…»
— Ну, хорошо, хорошо… Уже вижу, что ты не злодей… Ни за что ни про что перепугал праведника…
— Только зачем он с моей сандалией убежал?.. Как я теперь домой пойду?..
Я снова начал хлюпать носом, но шамес уже запустил руку в карман, достал оттуда бумажный кулек и насыпал мне в ладони сладких конфеток с повидлом внутри.
— Не реви… И не говори глупостей.
Он уселся тощим задом на лавку и пальцем указал мне на место возле себя. Я тоже присел. Как и только что при разговоре с нищим, шамес настороженно огляделся, а затем приблизил свои губы к моему уху. Вот тогда-то он и раскрыл мне великую тайну: кто на самом деле этот нищий и кто — его спутница.
Закончив шамкать мне в ухо, старый Йосл вытащил из кармана своего измятого пиджака еще более измятый носовой платок и со свистом высморкался.
Между тем я переваривал только что услышанное и представлял себе, как нищий, то есть Илия-пророк, бежит сейчас, вероятно, к своей спутнице, то есть ослику, и запихивает в ее лакированную сумочку мою сандалию. Когда я сказал об этом шамесу, он ухмыльнулся: «Так ты большой умник, я погляжу…» — и солнечные лучики снова заплясали в его очках.
— Но ничего, — добавил он. — Человек учится уму-разуму семьдесят лет, а мудрость прячется где-то в уголке, поглядывает на него и посмеивается. Не беспокойся, у Илии-пророка ничего не пропадает. Заберу я у него твой башмак.
Я вздохнул с облегчением, и даже конфетки во рту показались слаще, чем обычно.
— Твой вздох напомнил мне историю про осла, которую вчера рассказал реб Илия-пророк.
Он засунул носовой платок обратно в карман и улыбнулся. Вкус истории уже явно щекотал кончик его языка.
— Ехал один еврей верхом на осле. Еврей толстый, тяжелый, а осел — маленький, худенький. «Ой, думает бедный осел, когда уже он с меня слезет?» И еврей тоже себе думает: «Господи, кончится уже когда-нибудь эта дорога? Я уже костей своих не чувствую из-за тряски». В конце концов приехали они с миром домой, и оба вздохнули с облегчением. И вот вопрос: кто из них больше радовался — осел или еврей? Что думаешь, умник-разумник?
И старик засмеялся, прикрывая беззубый рот рукой.
Так прошел мой первый урок в его «хедере» под развесистой акацией. Этот «хедер» я посещал целое лето. Почти каждое утро я забегал в синагогальный двор, где на лавочке, прислонившись плечом к толстому стволу дерева, сидел шамес — иногда уткнувшись в фолиант, который держал на коленях, иногда задремав после раннего обхода еврейских улочек. Сгорбившийся, уронивший голову на трость, зажатую между ног, он напоминал уже не стройную еврейскую букву ламед, а исхудавшую, усталую мем.
Завидев меня, Йосл оживлялся:
— Ну, ну, заходи, мальчик…
Он всегда называл меня «мальчиком», а не по имени — то ли не помнил его, то ли просто потому, что все мальчики носили у него одно и то же имя — «мальчик». Йосл пододвигал к себе фолиант, лежавший на скамейке, и кивком указывал мне на освободившееся место.
— У тебя хороший дед, — начинал он разговор, некоторое время разглядывал меня. — Ты немного похож на него. А что поделывает бабушка?
— Она печет книшес с тыквой…
— О, вкуснейшее блюдо… Давненько не пробовал… — старик проглатывал слюну. — При случае можешь принести мне несколько, — и тут же спрашивал: — На чем же мы остановились?
— На двух братьях, Каине и Авеле…
— Да, да… Поучительная история, но разве кто-нибудь хочет к ней прислушаться?
— Я хочу…
Шамес кидал на меня взгляд поверх очков:
— Разве что ты, мальчик… Так слушай хорошенько, с умом.
И, положив маленькие, костлявые руки на трость и слегка раскачиваясь из стороны в сторону, словно вдруг пустившись вплавь на корабле времени, он рассказывал вековечную сказку, но на свой собственный лад:
— …А про́клятый Каин бродил по свету. Вслед за ним, как красная змея, что выползла из рассеченной головы Авеля, вилась по горам, по долам речка крови. Сотни лет Каин бродил, и сотни лет вилась за ним кровь брата. Со временем знак на лбу его стерся, как стираются лица царей на монетах. Но кровь убитого брата не хотела останавливаться, она кусала его за пятки и гнала убийцу дальше: «Иди и неси на себе груз своего греха!» И так год за годом таскался Каин по городам и местечкам, и все тяжелее и тяжелее становилась его ноша, потому что росли грехи этого мира…
В то далекое лето детства не было уже для меня лучшего места в нашей махале, чем акация в синагогальном дворе. Частенько я намеренно приходил туда пораньше, когда старый шамес еще занимался делами, чтобы наверху, на дереве, поджидать, пока он не выйдет из своей каморки, словно прильнувшей к задней стене синагоги. Там старый Йосл жил один-одинешенек, но порой какой-нибудь бездомный бедолага оставался у него на ночлег. И для Илии-пророка дверь у шамеса была открыта отнюдь не только на Пейсах. Когда они сидели в тени дерева и плели свои бесконечные разговоры, мне порой казалось, что я, подобно его ослику, тоже превращаюсь в некое существо, у которого есть два больших-пребольших уха, чтобы выслушать все сказки этого мира, и рот, всегда раскрытый от любопытства.
Сидя в своем насесте на ветвях акации, я узнал немало захватывающих историй — как о стародавних временах, так и о людях, живших в нашем городе… Я слушал их, а перед моими глазами кружились, словно на карусели, различные персонажи, лица которых из-за быстрого кружения размывались на фоне времени. Конечно, далеко не все детали из того, что два странных старых еврея рассказывали друг другу, были мне понятны, но я полагался на свои уши-локаторы, не пропускавшие ни слова, и на свой по-детски раскрытый рот, готовый заглотить все. Немало из тех историй вплелись впоследствии в мои новеллы — и те, что уже написаны, и те, что еще только дожидаются своего часа быть запечатленными на бумаге…
— Ну, ты опять на дереве? — окликнул меня шамес, когда Илия-пророк покинул синагогальный двор.
Йосл все еще сидел на лавочке и не поднимал головы, как будто мог видеть меня сквозь черную ермолку, покрывавшую его маленькую голову.
— Ты там, похоже, высматриваешь мессию, да? Будешь первым у нас в городе, кто его увидит…
Уже стоя внизу, я запустил руку за пазуху, вытащил оттуда сверток и протянул его старику.
— Что это? — спросил он с детским любопытством.
— Книшес с тыквой… Бабушка вам прислала.
— Вот так так… — буквально пропел он. — Чтоб ты был здоров! У тебя славная бабушка, а ты таки — весь в нее.
Он разложил сверток на лавочке, развернул его и двумя пальцами отщипнул от пирожка маленький кусочек. Кусочек отправился в рот, и жидкая бородка начала мелко трястись, при этом сжатые губы касались кончика носа, который пританцовывал вместе с бородкой. Я не удержался и рассмеялся. Но шамеса мой нахальный смех не трогал. Он завернул книшес назад в бумагу и, облизываясь, сказал: «Старе як мале». Сверток он засунул в карман пиджака и слегка прижал к животу.
— Вечером придет Илия-пророк, так у нас будет с чем чай пить…
Шамес тоже попотчевал меня лакомством — очередной сказкой. Я наслаждался ею не меньше, чем он — пирожками моей бабушки, но должно было пройти много лет, чтобы я почувствовал ее подлинный вкус. Сейчас она всплыла в моей памяти — как раз вовремя.
…Крики угнетаемых и истязаемых достигли даже Пещеры патриархов, где покоятся наши праотцы и праматери. И восстал праотец Авраам из могилы, и спросил у Всевышнего: «Разве для того избрал ты народ мой, чтоб враги мучили его и рвали его в клочья?» И ответил Всевышний Аврааму: «Страшно согрешили сыны твои. Предали они наследие свое, и отступились они от всех двадцати двух букв алфавита своего!» И вскричал Авраам: «Кто может засвидетельствовать это?»
Прилетела к нему птица Алеф. Обратился к ней Авраам: «Неужели ты, которую народ мой поставил во главе Десяти заповедей, оказав тем наивысшую почесть, не пожалеешь его?» Услыхав эти слова, Алеф тихо склонила голову. А птице Бейс напомнил Авраам, что с нее начинается Тора. Осталась Бейс стоять в отчаянии… И так одна за другой — все двадцать две буквы застывали, не в силах вымолвить дурное слово о народе израильском…
Джона из Верхнего города — воплощение пророка Ионы
Этого негра я видел на станции нью-йоркской подземки всякий раз, когда оказывался на ней, чтобы пересесть с одного поезда на другой, увозивший меня с Манхэттена и доставлявший в Бруклин, на Шипсхед-Бей. Он сидел на скамейке, поджав под себя ноги и уперев одну руку в бок, а вторую положив на деревянный поручень, напоминавший перила коротенького узкого мостика. Рядом с ним на земле валялись два больших пластиковых мешка — все его имущество. Ясно было, что негр этот — бомж, а скамейка посреди станции «42-я улица» — его единственное пристанище, место его постоянного пребывания. Об этом безмолвно свидетельствовал весь его облик: манера держаться, аристократическая прямая спина, голова, слегка наклоненная к плечу, и, главное, взгляд — казалось, что он смотрел и поверх всех голов, мелькавших в разнонаправленных людских потоках, и поверх крыш бесконечных поездов, что строго по расписанию с грохотом и лязгом врывались в освещенное пространство, скрипя колесами. Задержавшись на пару мгновений, из распахнувшихся дверей, как из клетки, выскакивали пассажиры, а встречная толпа сразу же забиралась внутрь.
Посреди каждодневной сутолоки, обособленный и отделенный от нее, бомж выглядел так, будто, выпав из человеческой массы, именуемой обычно красивым словом «общество», он не опустился столь низко (и в фигуральном, и в буквальном смысле), прямо под землю, а наоборот — поднялся надо всем и всеми в надземном мире и вознесся выше высочайших небоскребов, потому что в его взгляде читалась самая великая и самая простая мудрость, какую когда-либо рождали человеческий разум и человеческий опыт: всё суета сует — и он, чернокожий бродяга, эту мудрость, похоже, познал. Иногда я видел его играющим с самим собой в шахматы, иногда — дремлющим в своей обычной позе, напоминавшей статую сидящего Будды.
В считанные минуты, проводимые здесь в ожидании экспресса Q, я издали рассматривал его и каждый раз обнаруживал какую-нибудь новую черточку, которая притягивала меня к нему и разжигала мое воображение. Стоя на перроне, я представлял себе десятки сюжетов, главным героем которых оказывался дремлющий чернокожий бомж. Разумеется, он и понятия не имел обо всех превращениях, происходивших с ним в моих фантазиях… Я слышал его голос, обрывки фраз, которые еще требовалось выстроить в сколько-нибудь связный текст… При этом меня ничуть не удивляло, что негр говорит со мной по-еврейски! Вероятно, величайшая привилегия, которой Всевышний удостаивает писателя, и в то же время его, писателя, мучительно-сладостное наказание состоят в том, чтобы выслушивать от своих героев слова, которые он сам же в их уста и вложил…
Все эти растрепанные мысли о чернокожем бомже в одно мгновение разгонял локомотив, выскакивавший из своей холодной темной норы и врывавшийся в едва освещенный мир моего воображения. Уже в поезде разорванные клочки видений постепенно складывались в мозаичное полотно образов, и под стук колес я переносился в иную реальность.
Кто может объяснить, почему выплывают вдруг из моих жизненных далей те или иные события и образы, о которых до сего дня я не вспоминал ни разу — ни в будни, ни в праздники? Но вот ведь происходит именно так — как происходят порой в жизни самые невероятные события — и именно здесь, в нью-йоркской подземке, на пути из Манхэттена в Бруклин. Я мог бы, конечно, объяснить это с помощью одной из теорий доктора Фрейда — так уж нынче повелось: почти все, что находится на грани между явью и сном, все, что не сразу поддается пониманию, относят на счет отца психоанализа. Но бездомный негр, обитатель станции «42-я улица», объяснил это просто и понятно — на моем родном языке, на том языке, на котором говорят все мои герои: «Жара… Тут охренительная жара!.. От нее все охреневают…»
Да, лето, под землей жару можно прямо пальцами потрогать. Она проникает сквозь кожу и запекает все внутренности. Каждая станция превратилась в баню, а точнее говоря — в парилку. Экспресс Q, как назло, запаздывал. Пришибленный безумной жарой, я метался туда-сюда у самого края платформы и бросал косые взгляды на негра. Тот сидел на скамейке, по обыкновению поджав под себя ноги, в светло-зеленой широкополой панаме на голове, чем сразу напомнил мне нашего давнишнего соседа в Бельцах, Лейзера-стекольщика, большого любителя париться в бане. Все уже знали — раз Лейзер надел свою светло-зеленую шляпу, значит, идет в баню. А в бане он себя чувствовал словно в раю, или, как у нас говорили, — словно Бог в Одессе.
По пятницам, в особенности после полудня, все бани города обычно перевыполняли план по количеству «помывочных единиц» — за счет местного еврейского населения. Каждый еврей мылся в своей бане, как будто был приписан к ней городской администрацией или же оплатил в ней постоянное место, как в синагоге. И поскольку тогда, в 1950-е годы, собственных ванных комнат в домах еще не было, а общинной миквы уже не было, баня оказывалась единственным местом, где каждый бельцкий еврей мог и вырваться из будничной суеты, и смыть с себя все грехи. Там не существовало ни начальников, ни подчиненных: все равны, все голые-босые, все с одинаковым имуществом — куском мыла, мочалкой, чтобы сдирать с себя грязь, веником для парилки и жестяной шайкой, полученной при входе по своему билету. Ну прямо — коммунистическое общество.
Баня, в которой обычно мылась моя семья, находилась на «Кешеневер гос» — Кишиневской улице. Вероятно, поэтому все называли ее по-еврейски «Кешенебод» — Карманной баней. Я любил ходить туда с дедушкой. Бабушка укладывала ему сумочку с чистым бельем, чтобы переодеться после мытья, а мама собирала такую же сумочку мне. Вот эти отдельные сборы в баню и отдельные сумочки — дедушкина и моя — сразу делали меня старше и придавали ощущение самостоятельной личности, или, как говорила бабушка, «самостийца».
Походы в баню становились для меня тем же, что и походы в кино. Сквозь влажный пар, насыщенный человеческим потом и известью с облупившихся стен, я открывал для себя вещи, которые раньше никогда не видел и про которые ничего не слышал — ни в кино, ни на детских концертах, ни даже в цирке. И в первую очередь именно там раскрылась мне великая тайна — где спрятано принципиальное различие между евреями и неевреями, различие, никак не зависевшее от царившего в бане социального равенства.
В тесноте, где листку с березового веника некуда было упасть, кроме как прилепиться к чьей-нибудь заднице, двигались мелкими шажками намыленные фигуры, согнувшись и вцепившись руками в шайки, чтобы вода из них, не дай бог, не расплескалась по пути к длинной каменной скамье. В первые минуты новоприбывшие стыдливо бродили среди раскрасневшихся тел, прикрывая себя спереди персональной шайкой, как щитом, и высматривая на скамье свободное место. Все вокруг источало звуки: жестяные шайки стучали и звенели под напором водных струй, с ревом вырывавшихся из огромных чугунных кранов. Внезапно кто-нибудь резким движением поднимал наполненную шайку над головой и переворачивал ее на себя, так что вода с силой обрушивалась на каменный пол и с грохотом разбивалась на тысячи осколков. Мыльная пена растекалась вокруг босых ног, и становилось еще более скользко. Но никому не было до этого никакого дела, потому что каждый самозабвенно мылил себя мочалкой — ну, разве только если сосед не попросил: «Будь добр, потри-ка мне спину!»
В бане у некоторых потаенных талантов прорезался порой вокальный дар, и среди кряхтенья, вздохов и стонов вдруг раздавалась высокая канторская трель. Недостатка в ценителях подобного «канторского искусства» среди моющихся никогда не наблюдалось: «Голосок… — звучало тут же. — Как у голодного цыгана в животе бурчит!»
Наш сосед, Лейзер-стекольщик, обычно буквально вырастал из-под земли — можно было подумать, что он прячется от кого-то, только неясно, от кого — то ли от тех, кто за ним гонится, то ли от тех, кто усердно моется. Как и все новоприбывшие, Лейзер-стекольщик стыдливо прикрывал свое мужское достоинство, но не шайкой — ее вместе с березовым веничком он держал под мышкой, — а светло-зеленой шляпой…
— Эй, мужик!.. — окликнул меня чернокожий бродяга и тем самым сразу перенес из нашей Карманной бани в парилку нью-йоркской подземки. Он стянул с головы панаму и несколько раз махнул ею перед собой, отгоняя жару. — Что ты там крутишься у самого края… Дуй сюда, твой поезд пока что в пути…
Еще минуту назад сосредоточенно раскладывавший пасьянс, теперь бомж быстро и ловко сгреб карты со скамейки своими широкими ладонями. Он кивнул мне на освободившееся место и прибавил утрированно высоким голосом: «Pleas-s-se!»
Мгновение я колебался по поводу столь неожиданного приглашения, а затем шагнул к нему. Он щелкнул двумя пальцами, и между ними появилась карта.
— Твоя масть… Червовый валет! — он рассмеялся, как будто своей улыбкой хотел продемонстрировать, какие у него красивые и белые зубы, а затем спросил: — Очко? Тридцать одно? Джокер? А может, еврейское око? Трик-трак?..
Наверное, он назвал бы еще с десяток карточных игр, но я остановил его:
— Нет… — и тоже рассмеялся, хотя моими зубами гордиться никак не приходилось. — Я уже все забыл… Много лет не играл в карты.
— Да, карты — как музыкальные инструменты. Хочешь хорошо играть — нужно каждый день репетировать, так? Тебе полагается об этом знать, ты ведь когда-то играл на скрипке.
Я уселся возле него. Спросил:
— Откуда ты знаешь, что я играл на скрипке?
Он снова рассмеялся и охотно объяснил:
— У тебя под левой щекой пятно натерто — как у всех скрипачей. Но его уже почти не видно — вот я и понял, что ты давненько не играл на своей скрипочке…
— Да, правда… Уже много лет не играл… Пошел другим путем.
Он задумался, пощипывая бородку и по-домашнему поглаживая живот, а затем изрек:
— Понимаю, ты иммигрант… Таков теперь твой путь… Я тоже иммигрант, который никогда не покидал свою страну…
Разумеется, он заметил мое удивление и пояснил:
— Я перебрался оттуда, с Верхнего города — сюда. Я оттуда сбежал, потому что не мог больше выдержать… Здесь мне хорошо… Я, может быть, покажу тебе как-нибудь свою вотчину и познакомлю с некоторыми из ее обитателей… — бомж произнес это так, точно был уверен, что сегодняшняя наша встреча не станет последней.
Мне следовало, конечно, найти уважительную причину и отойти от этого парня. Его речь, его поведение… И вообще — что у нас могло быть общего?.. Нет, это начинало выглядеть слишком странно. Впрочем, именно его странность и удерживала меня от того, чтобы сказать: «Good bye». И я слушал дальше.
— Понимаю… У тебя совсем другое дело: тебя из твоей страны изгнали… Интересно, вас все время откуда-то изгоняют… — он неожиданно перешел с единственного числа на множественное. Его указательный палец взметнулся вверх, как указание, что самое важное последует дальше: — А если вас уже целых две тысячи лет гонят, так, вероятно, есть за что, а?
«Ну, здрасте, — подумал я, — вот тебе и Америка, свободная „золотая страна“… Там, на старой родине, любой забулдыга мог тебя облаять из-за твоего излишне рельефного носа, а тут какой-то бомж — прямо философ с готовой теорией еврейского изгнания…»
Похоже, на моем лице было написано все, что я думаю. Очевидно, бомж все это «прочитал» и сделал собственное умозаключение:
— Вижу, мои слова тебя обидели… Ничего, нас, черных, тоже частенько обижают. А знаешь, почему? Потому, что и евреи, и черные остаются пасынками на обочине человеческой истории. А пасынков, как известно, обмануть или оскорбить — мицва.
Он ловко перетасовал карты, словно фокусник или опытный картежник, а затем добавил:
— Более того, при всей нашей несхожести у черных и у евреев одна судьба: в прошлом мы месили глину рабства и никогда не переставали мечтать о свободе… Как же мир может нам это простить?
Я молчал, оставив его вопрос без ответа. Но негр, похоже, не очень-то и нуждался в моих ответах. Во мне он ощутил хорошего собеседника, умеющего молчать и слушать.
— Давай знакомиться. Меня зовут Джона, это от библейского имени Иона… А может быть, я и сам воплощение того Ионы, упрямого Божьего посланника. Его проглотил огромный кит, а я спрятался от Всевышнего в метро — огромном ките под бурным Верхним городом… И вообще, каждый из нас — чье-то воплощение, просто не каждый знает, чье он воплощение и в чем теперь его предназначение… Так что можешь звать меня Иона-Джона.
— Меня зовут Бер… Дойв-Бер.
Мгновение бомж молчал, как будто взвешивая, действительно ли я тот человек, которого следует удостоить дальнейшего общения. Затем он вновь щелкнул пальцами и извлек из колоды еще одну карту.
— Валет треф… Это уже моя карта! — он криво усмехнулся и с шутовской торжественностью проговорил: — Я, Джона, воплощение Ионы, сына Амафиина, беженец из Верхнего города, тоже слышал голос Его: «Встань, иди в город Большого яблока и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня». И я встал и пришел сюда, в Ниневию нашего времени. Каждый день, ни свет ни заря, я стою здесь, у выхода со станции — как раз в тот час, когда тысячи вагонов, набитых сотнями тысяч обреченных душ, прибывают в Верхний город, и я проповедую им: «Доброе утро, грешные люди! Я послан к вам Всевышним, и я пришел сообщить вам, что еще сорок дней — и город ваш будет разрушен за злодеяния ваши!.. Вам осталось лишь сорок дней, чтобы покаяться за грехи…» Вот так я проповедую им каждый день. И что ты думаешь? Хоть бы кто-нибудь спросил: «За что? В чем наши грехи, за которые Всевышний решил уничтожить нас?!» Каждое утро они едут в переполненных вагонах, в давке и спешке — христиане, евреи, мусульмане, просто безбожники разных народов. Многие из них заглядывают по дороге в карманные книжечки с молитвами, читают главу из Псалмов или суру из Корана, в то время как другие перелистывают утренние газеты со свежими новостями о политике и курсе акций на бирже, с последними сплетнями о звездах Голливуда или спортсменах…
Я слушал его речь и обливался потом. Это был даже не пот, а изливавшийся из меня липкий поток. Каждая нитка моей одежды приклеилась к телу. Хотелось сорвать ее с себя и остаться в одеянии Адама… В висках стучал маленький садистский молоточек — быстро-быстро и все время в одно и то же место, словно забивая в голову выпавшую из нее клепку. Каждый удар отзывался звоном в ушах… Главное, сознание не потерять, подбадривал я сам себя… Ну что там сегодня с поездами?
— Скоты! — гневно выкрикнул Иона-Джона. — Глупые, жадные скоты! Они думают только о своей воображаемой реке, что зовется «Благополучие»…
— Разве это плохо, когда люди стремятся к благополучию? — я уже едва сдерживался.
— Ха… — Иона-Джона внезапно расхохотался. — Нет, ты мне нравишься все больше и больше… Давай я расскажу тебе, что ждет тебя завтра. Я же все-таки вроде как пророк…
Но я снова остановил его:
— Мне бы найти время, чтобы обдумать уже пережитое.
— Не хочешь, значит?
— Не хочу. К чему мне знать свое будущее? Обижу еще, не дай бог, того, кто держит в руках ниточки моего настоящего…
Мои слова как будто сбросили его со скамейки. Он соскочил со своего насеста и с диким огнем в глазах пустился вокруг меня в пляс. Его ритмичные движения животом и головой напоминали ритуальный танец какого-нибудь африканского племени, но в то же время — еврейский портновский шер. Он то хлопал себя руками по оттопыренной заднице, то подпрыгивал, заложив большие пальцы под желтую жилетку.
Во рту у меня все пересохло. Приходилось высовывать язык и слизывать с губ теплые, солоновато-горькие капли пота. «Главное, сознание не потерять…»
— Ты такая же скотина, как и все они! — громко произнес он в такт своему странному танцу и наклонился к пластиковым мешкам.
Покопавшись рукой в одном из них, он извлек на поверхность большое красивое яблоко, несколько раз потер его о жилетку, а затем впился в сочную мякоть своими прекрасными жемчужно-белыми зубами. Я внезапно ощутил, что на моем пересохшем нёбе забили роднички.
— Видал? — он поднес к моим глазам надкушенный плод. — Я отхватил немного от Верхнего города… Ведь это же город Большого яблока… — и с хитрой усмешкой прибавил: — Вот ведь какая штука — кто-то яблоко ест, а кто-то лишь слюну глотает…
Он придвинулся настолько, что я мог пересчитать красные жилки на белках его выпученных глаз, и прошептал мне прямо в лицо:
— Вы думаете, что там, в Верхнем городе, у реки «Благополучие», вы утолите желания из ваших снов — чушь собачья! Вы только распаляете свои болезненные амбиции при помощи отравы, каждая новая порция которой должна быть больше предыдущей… Ты даже не можешь себе представить, дорогуша, что случится, когда река «Благополучие» иссякнет и превратится в узкую-преузкую речушку…
Я уткнулся взглядом в полные губы Ионы-Джоны, которые произносили заключительную часть этого монолога: «Однако знаешь ли ты, какова цена каждого глотка, сделанного из реки „Благополучие“?»
Но именно в то мгновение, когда Иона-Джона, пророк со станции «42-я улица», собирался открыть мне свою великую правду, из туннеля с безумным скрежетом и зловонными испарениями вырвался локомотив. Я успел заметить, что с полных губ, похожих на две сплющенные, перезрелые сливы, слетело одно-единственное слово, но какое — было уже не слышно…
В себя я пришел только в вагоне, где холодный кондиционированный воздух постепенно освежил мой затуманенный мозг. Отыскав свободное место, я уселся, по своему обыкновению вытащил из кармана газету и развернул ее на странице с кроссвордом. Вопрос под цифрой 1, относившийся к семи клеточкам по горизонтали, гласил: «Выпадение из памяти определенных событий, отсутствие воспоминаний о прошлом». Я несколько раз повторил этот вопрос и внезапно, словно нужное слово отделилось от ритмичного стука колес, ясно услышал подсказку чернокожего пророка: «Амнезия». В пустые клеточки кроссворда слово укладывалось точно…
Лейзер-стекольщик и его Храм
Я отвел взгляд от газеты и уставился в темное и пустое окно вагона, несшегося под землей. Вначале там происходило какое-то кружение, как будто тень пыталась лечь на стекло с наружной стороны, но смывалась потоками воздуха. Мгновение — и к стеклу прилепилось светлое пятнышко, затем второе, третье… Мой усталый мозг ставил передо мной вопросы и почти одновременно искал на них ответы: что бы это значило? И почему именно сейчас? Да… Своего рода антитеза к «амнезии» — «память»… Звучит всегда с вызовом: вцепиться зубами, ногтями — и помнить!.. Вот уже смотрит он на меня сквозь только что вставленное оконное стекло… Он — Лейзер-стекольщик, кристально чистая душа, еще один из моих ламедвовников.
Впервые судьба свела меня с ним в нашей «Кешене-бод» — Карманной бане. И как раз в тот день, когда он — невысокий человечек с торчащим животом и такими заросшими плечами, словно на них набросили черный овчинный тулуп, — тихо вошел в баню и, маневрируя среди красных, распаренных тел, подрулил со своей шайкой к двум огромным чугунным кранам с деревянными ручками сверху: один, с гирляндами землисто-ржавой накипи, — для горячей воды, другой — для холодной. Светло-зеленый головной убор Лейзер все еще держал пониже живота, что местные остроумцы, разумеется, не могли обойти молчанием.
— Лейзер, — понеслись в его сторону грубые шуточки, — твоя зеленая шляпа очень идет твоему малышу!
— Лейзер, ты ее хоть на ночь-то снимаешь?
— А зачем? Его жена не будет знать, где малыша искать…
Хохот смешивался с ревом и плеском воды, звоном жестяных шаек, оживленным кряхтением, вздохами и стонами.
Лейзер-стекольщик наполнил полшайки водой из холодного крана, обмакнул в нее шляпу и сразу же водрузил ее на свою лысоватую голову по самые уши. С мокрых фетровых полей стекали вниз узкие струйки, словно сверху накрапывал дождь, но Лейзера это ничуть не трогало, как не трогали его, вероятно, и глупые остроты голых зубоскалов. Уцепившись двумя руками за ручки своей шайки, в которой отмокал жидкий березовый веничек, он направился к парилке. Там все шутки сразу закончились, потому что выдержать жар, который обычно напускал Лейзер, не мог никто. После его появления пропотевшие, распаленные мужчины выскакивали из парилки как ошпаренные.
— У этого еврея железное сердце…
— Залез на верхний полок и сидит себе, как Бог в Одессе!
В парилку мне было велено и носу не казать. Дедушка и сам нечасто туда заглядывал. «Это не для твоего маленького сердечка, — утешал он меня. — Обойдешься пока без этого… Давай я тебе лучше шею потру…»
Но, как известно, больше всего тянет именно туда, куда соваться запрещено. К тому же мне страшно хотелось взглянуть, как сидит себе Бог в Одессе. Улучив момент, когда дедушка задержался у кранов, я прошмыгнул в парилку.
В первые мгновения я ничего не видел. Стена пара так навалилась на меня своей обжигающей тяжестью, что пришлось даже присесть на корточки. Подняв голову, я увидел где-то высоко размытое светлое пятно электрической лампочки. Ее мутный свет немного меня успокоил. Я приподнялся и, вытянув руку с растопыренными пальцами, двинулся вглубь.
Вскоре, однако, я осознал, что никуда не двигаюсь, а только топчусь на месте. Жар входил в меня через глаза, ноздри и уши. Я так наглотался пара, что всё во мне — мозг, легкие, кишки и все прочие внутренности, про которые я тогда еще даже не знал, что они у меня есть, — расплавилось и стало выползать через кожу в виде тяжелых капель пота, быстро превращавшихся в узкие ручейки. Они разбегались по мне, как тысячи прозрачных ящериц, — щекотали и покалывали своими острыми коготками от затылка и до лодыжек. На меня напал страх, что раскаленный цементный пол расступится под моими ногами и я провалюсь в темную бездну, в кипящий и бурлящий котел… Глухим эхом прозвучал надо мной испуганный голос: «Мальчик… льчик… чик…» Холодная тяжелая тряпка упала мне на голову… Сделалось легко и приятно, а светлое пятно под потолком стало медленно сужаться, пока совсем не исчезло…
Посмотреть, как же все-таки сидит себе Бог в Одессе, мне так и не пришлось, потому что мое бесчувственное тело Лейзер-стекольщик вынес из парилки на руках, и с тех пор мы с ним подружились. Он жил со своей женой Шифрой недалеко от нас, и я частенько видел его шагающим мимо с узким стекольщицким ящиком под мышкой — точно таким же, как у Чарли Чаплина в фильме, где тот играл бедолагу стекольщика, а заработать пару грошей ему помогал мальчуган, которого Чарли нашел у себя под дверью еще младенцем и сам же вырастил.
Раньше, наверное, я бы Лейзеру подобный план никогда не предложил, но теперь, когда мы с ним — по его же словам — стали не разлей вода, в один прекрасный день поделился общей идеей. Собственно, ничего нового я тут не изобрел, а просто пересказал содержание чаплиновского фильма: малыш камнями высаживает в домах оконные стекла, а Чарли со своим стекольщицким ящиком уже тут как тут и вставляет новые. Лейзер расхохотался. «Замечательный план, — похвалил он меня, — но такие вещи хороши в кино, а не в жизни». Посмеявшись еще немного, Лейзер наклонился ко мне и проговорил:
— А ты, братишка, гляжу я, босяк… — после чего внезапно запел: — Береле-босяк-сахарно-морожено, сделает он враз все, что не положено…
Так и осталась она, эта веселая песенка всего из нескольких слов, у меня в памяти. Мне никогда не приходило в голову спросить у Лейзера, где он ее взял. О таких вопросах я тогда даже не думал, но десятилетия спустя, листая в иерусалимской библиотеке старую подшивку варшавской газеты «Гайнт» («Сегодня»), неожиданно наткнулся на объявление: в такой-то день будет представлена веселая оперетта под названием «Береле-босяк-сахарно-морожено». И сразу вспомнился мне мой старый друг и его история.
Выяснилось, что Лейзер — не только стекольщик, но и великий мастер выпиливать и вырезывать различные необыкновенные вещи из дерева и фанеры при помощи специальной маленькой пилы — лобзика. В свободное время, после работы, он обычно залезал на чердак, где под квадратным оконцем стоял узенький столик, за которым Лейзер мастерил свои полочки, рамки для картин и зеркал, всяческих птиц: голубя, орла, чайку, ласточку — как живые, они парили в воздухе, привязанные ниточками к потолку, чтобы совсем не улетели. Наконец, он создавал замысловатые коробочки — каждая немного больше предыдущей, и все входят одна в другую, а всего семь штук — выпиленных, сколоченных и покрытых блестящим лаком.
Теперь я понимаю, что все эти вещицы являлись подлинными произведениями искусства и, как это всегда бывает у настоящих художников, никогда не повторяли друг друга — своими линиями и удивительными узорами, настолько причудливыми, словно стекольщик выпиливал их не из тонкой фанеры, а из заиндевевшего от мороза стекла.
Готовые изделия стояли на четырех полочках необычной этажерки. Поначалу я не мог понять, из чего она сделана. Лейзер тогда усмехнулся и объяснил, что собрал эту этажерку из пустых катушек, нанизанных на металлическую проволоку. Я был увлечен работами Лейзера, как всякий ребенок, внезапно увидевший что-то, чего раньше ему видеть никогда не приходилось.
Его чердачная мастерская выглядела ничуть не лучше нашего собственного чердака — полумрак, крыша буквально висит над головой, распрямиться можно только посередине, возле печной трубы, тянущейся от пола и сквозь крышу уходящей наружу, а вокруг все заставлено и завалено всякими использованными вещами, которые просто «грех было выбросить». Для меня все эти изношенные и устаревшие предметы с нашего чердака обладали особой ценностью, поскольку у старьевщика по прозвищу Шма-Исруэл их удавалось порой обменять на какую-нибудь новомодную пустяковину.
Лейзер и столик своими собственными руками изготовил. В трех ящичках, которые выдвигались сбоку, хранились инструменты: пилочки, напильнички, кусочки наждачной бумаги, коробки из-под спичек с гвоздиками различной величины, маленькие бутылочки с лаком и множество иных столярных принадлежностей, названия которых я не знал и не знаю по сей день.
Зато я знал, что во дворе у Лейзера имеется другая мастерская, где побывать мне не довелось ни разу. Туда Лейзер ходил без всякой охоты и изготавливал там всякие вещи «для брюха», как он мне сам объяснял, то есть — для заработка, чтобы семью прокормить. На чердаке же он делал вещи «для души». Не раз приходилось мне слышать, как его благоверная, Шифра, взывала: «Чем возиться с глупостями со всякими, сделал бы лучше табуретку или дверь для продажи… Чтоб ему пусто было!..»
Шифра возилась на кухне и во весь голос поносила мужа. Она нарочно старалась говорить погромче, чтобы Лейзер, вместе со мной сидевший в это время на чердаке, ее слышал.
— У всех жен мужья как мужья — добытчики, всё в дом несут, а у меня… Он себе выпиливает игрушечки… Чтоб у него так на нервах играли…
Лейзер обычно стыдливо отзывался:
— С одной умной бабой беседует, с самой собой… А впрочем, разве она не права? Славная она женщина, моя Шифреле… Только слишком вспыльчивая… Но быстро отходит…
Лейзер начал учить меня выпиливать лобзиком, который мама купила мне вместе с несколькими пакетиками тоненьких пилок — «паутинок», так они назывались. Я обещал ей «отрабатывать» эту покупку на скрипке — еще час в дополнение к тому часу, который обязан был отыграть каждый день, невзирая ни на что — случись хоть землетрясение. Лейзер дал мне несколько кусков фанеры с нарисованными на них квадратами и треугольниками. «Начинать следует с простого», — объяснил он. Но и «простое» выходило у меня не так-то просто. Тонкая пилка беспрестанно лопалась, и ее приходилось заменять. За пару дней от нескольких пакетиков не осталось и следа, а я вновь принялся приставать к маме, чтобы она купила мне «паутинок».
— Дождаться бы мне того дня, когда ты попросишь деньги на новые струны для скрипки, — посмеивалась мама.
Через две недели я уже умел выпиливать не только «простое», но и различных зверюшек, птичек и рыбок, которых Лейзер рисовал мне на фанере химическим карандашом. Делал это Лейзер очень ловко: смочив поверхность влажной тряпочкой, он, не отрывая карандаш от фанеры, очерчивал медведя, лису или какое-нибудь другое существо — и всё одной линией, словно кто-то водил его рукой.
Труднее всего было выпиливать внутри — например, глаз у медведя. Для этого я должен был сначала гвоздиком проделать отверстие на месте, где полагается быть глазу, затем пропустить через это отверстие пилку, снова вставить ее в лобзик и только после этого пилить дальше. И так каждый раз. Фанеру требовалось одной рукой хорошо прижимать к столу, а работать только лобзиком — как бы ни хотелось действовать иначе. Каждая моя ошибка или отклонение от Лейзеровых указаний — в предположении, что сойдет и так, — заканчивались лопнувшей пилкой или «сползанием» с прорисованной линии, а порой даже полностью испорченной заготовкой.
— Портач!.. Неумеха!.. Халтурщик! — сразу слышал я от своего учителя. Лейзер одновременно и отчитывал, и наставлял меня:
— Это ведь все равно что на скрипке играть. Заедешь смычком не в ту сторону, так сразу фальшивый тон слышно, скрип… — и в ту же секунду Лейзер задирал левую руку, изогнутую так, будто он держал скрипку. Откинув голову к левому плечу и водя в воздухе правой рукой с воображаемым смычком, стекольщик пропевал тонким голоском: «Сердце, тебе не хочется покоя. Сердце, как хорошо на свете жить…»
Оставаясь стоять с поднятыми руками, похожий на свою выпиленную из фанеры птичку, которая слегка колебалась под потолком на тоненьких ниточках, Лейзер в задумчивости раскачивался на носках вместе с ней…
— Да… Если бы я умел играть на скрипке, я бы каждую ночь забирался на чердак и играл звездам…
Так прошло пол-лета. Я уже навыпиливал разных деталей и собирался собрать из них полочку для ванной с круглым зеркальцем посередине. Лейзер на примусе растопил в кастрюльке кусочки столярного клея, похожего на шоколад, но вонявшего так, что я едва выдерживал.
Лейзер посмеивался:
— А что ты думаешь, у каждого ремесла свои запахи, и не всегда они пахнут, как одеколон «Кармен»…
Еще при первом визите к Лейзеру я заметил, что на низеньком столике, задвинутом в темный угол, стоит, как бы спрятанное от постороннего взгляда, что-то накрытое старым женским платком. Хозяин никогда мне это не показывал, а сам я не решался подойти и приподнять платок, даже когда оставался на чердаке один. Но в тот день, когда Лейзер собирался помочь мне собрать мою первую «важную работу», как он это называл, я спросил его о том, что стоит на низеньком столике, задвинутом в угол. То ли «важная работа» придала мне смелости, то ли просто любопытство выпрыгнуло из меня и потянулось своими длинными лапками в темный уголок, чтобы забраться под платок.
Лейзер посмотрел мне в глаза, затем повернулся, подошел к столику и переставил его поближе к окну.
— Ты первый, кому я это показываю, — сказал он, — хотя оно еще не закончено…
И Лейзер стащил платок.
Свет из окошка упал на прекрасный дворец, окруженный высокими стенами. С четырех сторон в этих стенах были прорезаны широкие ворота, а над ними возвышались полукруглые сторожевые башенки с узкими оконцами-бойницами. Просторная площадь перед дворцом была выложена кусочками цветного стекла, которые блестели на свету, как драгоценные камни. В самом центре дворца располагался фонтан, очень похожий на фонтан в нашем городском саду, только вместо большой рыбины, изо рта которой извергалась вода, Лейзер установил менору из переплетенной медной проволоки. Сам дворец, к которому вели со всех сторон лестницы, держался на пятнадцати точеных колоннах. Они поддерживали плоскую крышу с куполом посередине… Трудно было поверить, что всю эту красоту Лейзер выпилил и вырезал из дерева.
Он еще раз напомнил мне, как будто оправдываясь, что работа пока не закончена и еще многое требуется сделать. С минуту помолчав, Лейзер неожиданно прибавил:
— Знаешь, ты, наверно, мог бы мне помочь… Ты ведь уже тоже, можно сказать, мастер…
Я прямо подпрыгнул на месте: что значит «наверно» — наверняка! Немедленно! Тем более что полочка моя уже почти закончена… Только вот хотелось бы узнать, прежде чем закатать рукава, — что это за удивительный дворец? Где он стоит? И кто в нем хозяин?
На все мои вопросы Лейзер ответил коротко и ясно, но очень тихо:
— Иерусалимский Храм…
В свои семь-восемь лет я — как внук шойхета и моэля — знал о подобных вещах немало. По крайней мере, много больше своих товарищей. А также знал, что говорить о них громко, да еще и вне дома, нельзя, хотя никто мне не объяснял — почему.
— Иерусалимский Храм… — повторил я еще тише. — Но откуда вы знаете, как он выглядел, если его разрушили тысячи лет тому назад?..
— О-о… — Лейзер выпятил нижнюю губу. Он делал так всегда, когда был чем-то доволен. — Я вижу, твой дед уже вложил тебе кое-что вот сюда.
И он дважды легонько пощелкал пальцем по моей кучерявой голове.
— Ты таки прав, но каждый еврей носит свой собственный Храм вот здесь, — и он тем же пальцем указал на сердце. — Время от времени нужно туда заглядывать…
Конечно, ничего я из этой Лейзеровой речи не понял. Но мне уже хотелось как можно быстрее приступить к работе. Оказалось, однако, что самым сложным в этой работе является не столько она сама, сколько никому не проболтаться о той красоте, которую мы творим на полутемном чердаке. И на сей раз Лейзер не просил меня, но я чувствовал и понимал: эта красота относится к тем вещам, о которых громко, да еще и вне дома, лучше не говорить.
А Иерусалимский Храм с каждым днем становился все красивее и чудеснее. Лейзер обклеил пятнадцать колонн тоненькими полосками зеркального стекла, так что казалось, будто весь дворец висит в воздухе. Ворота он покрыл жестью и запер, добавив при этом:
— У сынов Израиля всегда было много врагов…
Затем, постояв немного молча и словно обдумывая что-то, он вновь распахнул все ворота:
— Нет… Пусть заходят и смотрят… Пусть лопнут от зависти!..
И я снова не понял его слова, но, как и раньше, ничего не спросил. Я был поглощен выпиливанием могендовида, которому надлежало висеть высоко-высоко — на куполе, выкрашенном Лейзером в бронзовый цвет. Я сильно измучился и сломал не одну пилку, потому что вначале требовалось выпилить все внутренние кусочки и только после этого приняться за шестиугольный наружный контур. В конце концов я с этой ответственной работой справился Лейзер наколол могендовид на острие цыганской иглы, которая, точно пика, торчала из купола, и покрасил его той же бронзовой краской.
Дворец, за исключением некоторых мелочей, был практически готов, и Лейзер принялся планировать, как он, когда его Храм будет уже, с Божьей помощью, готов окончательно, покажет его своей Шифре.
— Пускай и она заглянет в мою душу… Как считаешь, братишка?
— А мой дедушка? — спохватился я. — Он сможет прийти?
— Аврум-шойхет? Сочту за честь! Пускай получит радость от внучка!
И тут вдруг Лейзер предложил:
— А может, ты бы сыграл на этом чудесном празднике пару еврейских вещей на своей скрипке, а?
На мгновение я растерялся. Весь мой еврейский репертуар состоял из двух песен, которым меня научила мама, — «Майн штетеле Бэлц» и «Овину малкейну»…
— Ну, хорошо… — замямлил я. — Если нужно… Раз вы хотите… Можно… Но только пару песенок…
— Договорено! В пятницу, с Божьей помощью, все мы идем в баню, а после бани, вместе с твоим дедушкой, — сразу сюда!
Дело было в среду вечером, а в четверг, чтобы к пятнице завершить всю работу, стекольщик остался дома. Я помогал ему покрыть лаком стены вокруг дворца. После того как Лейзер нарисовал на них ряды камней, они выглядели как настоящая цитадель, которую никакой враг не в силах проломить. Лейзер остался доволен — и выражал это насвистыванием, вплетая в него несколько странных слов: «Ой, ку-ле-ле, ку-ле-ле…» И вдруг, словно продолжая начатую когда-то беседу, он заговорил:
— Что они понимают, эти остряки из бани… Юнцы неотесанные… Она хочет ребенка, моя Шифреле… А я разве не хочу?.. Мы поженились в тот же год, что и твои родители. Они — в феврале, а мы — через месяц… У нас уже мог бы быть такой сынишка, как ты, а ты бы мог с ним дружить… Не суждено…
И снова зазвучало его насвистывание и грустные слова: «Ой, ку-ле-ле, ку-ле-ле…»
Я тоже вдруг почувствовал, что должен что-то сказать — и, если не сейчас, так уже никогда. И сказал:
— Они там, в бане, говорят, что у вас железное сердце, и поэтому вы можете такую жару выдерживать…
Лейзер захохотал: «Так и говорят?..»
— Да… И что вы сидите в парилке, как Бог в Одессе… Вот я и хотел узнать, как же сидит Бог в Одессе?..
Лейзер покатился со смеху. Он уже больше не красил, а только всхлипывал, сидя, как и прежде, на корточках: «Ой, бо-сяк… Ой, умник…» Глядя на него, я тоже начал смеяться. Без всякой причины, а просто потому, что мой товарищ Лейзер смеется — нам обоим было хорошо и весело, а прекрасный дворец, Лейзеров Иерусалимский Храм, светился так, что весь чердак наполнялся озорным мерцанием, в котором купались фантастические резные птицы под потолком. Казалось, еще мгновение — и они запоют на разные голоса… Однако послышались не птичьи трели, а обрывки разговоров. Они неслись снизу, с улицы, затем ближе — уже из дома. Это кричала тетя Шифра: «Куда вы… Его нет дома… Товарищ инспектор…»
Лейзер подскочил на месте. Он схватил платок и набросил его на дворец. Из квадратного отверстия в полу, через которое можно было попасть на чердак, показалась голова с острыми ушами, торчавшими из-под темно-синей шляпы, как рожки. Затем перед нами выросла тощая фигура с кожаной папкой, зажатой под мышкой.
Фининспектор Брейтгарц приставил ладонь ко лбу, чтобы свет из окна не бил ему в глаза и легче было разглядеть, что творится тут, на полутемном чердаке. Зацепившись шляпой за птицу, он втянул голову в плечи и сам немного согнулся. Теперь он напоминал разозленную собаку, готовую наброситься на свою жертву, но посматривающую по сторонам — не помешает ли ему что-нибудь.
— Так-так… — пробормотал он. — Я так и чувствовал… Мое чутье меня еще никогда не подводило…
Его маленькие, кругленькие глазки уже обшарили все уголки чердака. В какой-то момент я почувствовал, как его взгляд царапает мне лицо. Он покрутил пальцем, словно вырезая круг из воздуха, и произнес:
— И вы теперь будете мне рассказывать, что не имеете сторонних доходов? Ха-ха… Меня трудно перехитрить, гражданин Фихман!.. Почем продаете на рынке все эти цацки?
Теперь палец уткнулся в его кожаную папку.
— У меня тут все фиксируется — бумажка к бумажке! И я что-то не припомню, чтобы вы в своей декларации указали, сколько зарабатываете на этой продукции, гражданин Фихман!
Мой товарищ Лейзер молчал. Он стоял как в воду опущенный, с лица его стекали ручейки пота. Я вдруг увидел того Лейзера из Карманной бани, который тихо пробирается среди голых распаренных насмешников, прижимая к животу свою жестяную шайку.
— Что вы такое говорите, товарищ инспектор?..
Из-за плеча Брейтгарца протиснулась тетя Шифра. Встав между мужем и инспектором, она словно заслоняла Лейзера от беды.
— Вы же умный человек, товарищ инспектор, — выжала она из себя улыбку. — Ну кто купит такие глупости?! Он это для себя вырезает…
— Обойдусь без адвокатов! — лицо у Брейтгарца загорелось злобой. — Твой муж обманывает государственные финансовые органы, и за это ему придется заплатить штраф…
— Товарищ инспектор, зачем сразу штраф? Моим врагам бы столько счастливых дней, сколько денег он имеет с этих игрушек. Он ведь просто большое дитя, детства у него не было — вот и играется сейчас… Они вдвоем играются — строгают, пилят…
Шифра кивнула в мою сторону, и я почувствовал, что у меня запылали щеки.
— Ага-а-а! — вытянул тощую шею Брейтгарц. — Так ты еще и детей эксплуатируешь ради левых доходов… — он расстегнул потрепанную папку. — Так-так, гражданин Фихман, тут уже более серьезными вещами попахивает…
А Лейзер по-прежнему молчал, вцепившись руками в столик, на котором стоял его Храм, молчал так, как будто у него отнялся язык.
Когда фининспектор Брейтгарц принялся искать место, чтобы разложить свою папку, его взгляд наткнулся на столик с Лейзеровым Храмом.
— А что вы тут прячете?
Он уже вытянул руку, чтобы стянуть со столика платок, когда внезапно раздался голос Лейзера:
— Не трогать!..
Лейзер произнес эти слова сквозь зубы, но мне показалось, что на чердаке грянул гром.
Рука инспектора зависла над столом, как передняя лапа у собаки, в последний момент почуявшей опасность. Он издал несколько коротких гортанных звуков, а затем с силой рванул платок…
Тысячи лучащихся мотыльков внезапно вспорхнули со стола и разлетелись по чердаку, размахивая прозрачными хрустальными крылышками. Пучки света расходились от Храма и сплетались вокруг его золотого купола, вокруг чудесного могендовида, который вонзался в пространство шестью своими углами. Свет соткал свою сеть, и она тихо легла на каждого из нас — на Лейзера и его жену Шифру, на меня и даже на фининспектора Брейтгарца. Его лицо смягчилось, злые складки в уголках губ распрямились, острые уши стали круглее. Этот свет словно очистил Брейтгарца от всего злого и дурного, что еще мгновение назад делало его похожим на пса, и открыл в нем что-то человеческое. «Еврейское», как сказал бы мой дедушка.
— Что это? — спросил Брейтгарц, как будто откуда-то издалека.
Лейзер обеими руками прижимал к себе свою Шифру, но вдруг, уже полностью опутанный светящейся сетью, выдохнул:
— Это моя душа… Мой Иерусалимский Храм…
И сразу после этих слов я услышал красивую мелодию, которую любила петь моя мама и которую я собирался сыграть в пятницу, на нашем празднике: «Овину малкейну»… Звуки переполняли мое сердце, я прямо захлебывался ими. Глаза у меня наполнились слезами, и, протерев их кулачками, я увидел, что фининспектор Брейтгарц пошатнулся, его длинные ноги оторвались от пола, точно он внезапно подпрыгнул, но обратно уже не опустился — остался висеть в воздухе, как резная птица под потолком. Он поднялся немного выше, прижал к груди свою папку, а затем без единого звука незваный гость вылетел на улицу через чердачное оконце — словно вынесенный сквозняком…
Домой я шел окрыленный. Чудо с фининспектором, случившееся у меня на глазах, несло меня на своих легких крыльях. Но все-таки про себя я решил — не говорить никому ни слова. Где-то глубоко в душе я чувствовал — случившееся у Лейзера на чердаке тоже относится к тем вещам, о которых не говорят вслух. Однако как я мог удержать этот секрет в себе, тем более от мамы? От моей мамы ничего не спрячешь. Она молча меня выслушала, а затем сказала: «Хороших псов не бывает! Пес всегда остается псом!»
На следующий день по еврейским улочкам разнеслась новость: ночью Лейзера-стекольщика «забрали». А куда «забрали», объяснять не требовалось — все и так знали… Особого переворота это в городе не произвело. Как и каждую неделю, в ту пятницу люди пошли в баню. Как и всегда, там стоял шум и плеск — евреи и неевреи с окрестных улиц стирали с себя недельный пот и усталость, которые превращались в бурые речки мыльной пены, вьющиеся по цементному полу к центру и с хлюпаньем утекающие в черную дыру…
Лейзер-стекольщик никогда больше не парился в нашей Карманной бане, и я понапрасну каждую пятницу искал среди голых, влажных мужских тел его нескладную, застенчивую фигуру: в одной руке — шайка с березовым веником, зажатые под мышкой, а под животом, там, где Адам носил свой фиговый листок, зеленеет назло всем светло-зеленая шляпа…
Да, взрослым не нужно было объяснять, куда «забрали» моего товарища Лейзера. А когда я спрашивал у них об этом, они отделывались длинным-предлинным словом, произносимом на одном дыхании: вырастешь сам поймешь. Даже Илия-пророк, когда я набрался смелости и задал ему тот же вопрос, закатил глаза и по своему обыкновению пропел дрожащим голоском: «Вот-вот придет время, колесница огненная и кони огненные! В пылающей повозке, запряженной пламенными лошадьми, вознесемся мы все на небо…»
В редакции газеты «Форойс»
Редакция легендарной газеты «Форойс», что в переводе с идиша означает «Вперед», бурлила… Легендарной газета была не только потому, что являлась старейшим, с более чем столетней историей, еврейским изданием. И друзья ее, и враги удивлялись, что она вообще все еще выходит в свет каждую неделю и кто-то ее по-прежнему читает.
Уже много лет в «Форойс» не появлялись новые кадры. Общее настроение среди немногочисленных сотрудников редакции было таково, что, во-первых, и взять-то некого — кончились еврейские писатели, а во-вторых, незачем — идиш, так или иначе, уходит. Ну сколько уж суждено — пускай поваландается. Затяжная болезнь, как говорится, ведет к смерти.
Черная меланхолия и пессимизм как два обгорелых знамени продолжали торчать на раскуроченных баррикадах идишистского воинства. «Старая гвардия» продолжала оплакивать вчерашний день — и потому, что там, во вчерашнем дне, остались говорившие на идише широкие народные массы, или, как сказал Ицик Мангер: «Нет больше моих евреев, моих носильщиков, моих извозчиков, моих служанок — не для кого писать по-еврейски», и потому, что те, кто еще оставался в строю, сами уже были старыми, больными, измотанными постоянной борьбой — и с чужими, и со своими. Бедняги вздыхали: «Уже совсем некому стало завидовать. Последние крохи зависти приходится беречь для себя».
Ностальгия нередко служила источником для творчества. После войны еврейские писатели пролили океаны ностальгических слез. Это художественное «наводнение» разлилось настолько широко, что некоторые даже начали просить для себя спасительного лекарства — «капельку амнезии». Ни в одной литературе не было создано столько книг о Катастрофе и воспоминаний о сгоревшем дотла довоенном мире, сколько в еврейской. Еврейские же читатели, в большинстве своем прошедшие все семь кругов ада, припадали к ностальгическому источнику, чтобы родным словом залечить истерзанную память. Идиш стал «паролем», ключом к миру фантомов. Современность, окружающая действительность все больше и больше переставала звучать по-еврейски, но не потому, что некому было о ней говорить и писать, а потому, что еврейское слово оказалось загнано в самые дальние уголки души — святые вещи, как известно, нужно держать подальше от чужого, недоброго взгляда. Это трепетное отношение к языку, стремление оторвать его от ежедневной кутерьмы, не подпустить к нему какой бы то ни было свежий ветер привели к тому, что писательские и читательские круги начали истощаться.
На «идишистской улице» Израиля, где я обретался более шести лет, американская газета особым почетом среди писателей и журналистов не пользовалась. Почему? О главном редакторе «Форойс» Калмане Клигере ходила шутка, что для каждого номера своей газеты он пишет одну длинную статью, которую затем делит на части — к каждой придумывает отдельный заголовок и подписывает их разными именами.
Известная доля правды в этом присутствовала. Калман Клигер был блестящим литературным имитатором. Из недели в неделю он, скрываясь за псевдонимами, заполнял едва ли не всю газету своими статьями, заметками, репликами, обзорами, имитировавшими различные стили, да к тому же еще публиковал прозу и поэзию под собственным именем. Он был настолько жаден до писательского труда, что даже немногочисленные сотрудники редакции с трудом могли пробиться с каким-нибудь материалом на одну из 32 газетных полос.
Главного редактора в первый свой рабочий день я на службе не застал — как не видел его и на второй день, и еще дня три-четыре. Редакция бурлила: «Такое у нас впервые — неделю уже нету!» — «Из дому не выходит!» — «Трубку не берет!» — «Его статьи дочка наборщику таскает!» Дело начинало выглядеть так, словно именно из-за моего прихода в газету редактор внезапно заболел и даже потерял голос.
Руководитель отдела новостей, Яков Бронштейн, симпатичный человек, давно разменявший восьмой десяток, но сохранивший прямую спину и густую шевелюру, встретил меня широкой улыбкой. Он подкрутил что-то в своем слуховом аппарате, засунул его поглубже в ухо и громко спросил: «Ну, как оно там?» Я не вполне понял, что он имеет в виду под этим своим «там». Может, Израиль? Все-таки я только что приехал из еврейского государства — так хочется ему услышать свежие новости из первых, как говорится, рук. И я принялся рассказывать. Бронштейн терпеливо слушал, буквально заглядывая мне в рот. Внезапно он начал возиться со своим ухом, снова что-то подкручивать и наконец извинился: «Ни слова не слышно… Опять нужно батарейку менять». По-товарищески похлопав меня по плечу, он громко добавил: «Чудесно, чудесно… Идиш нуждается в молодых кадрах!»
В отделе новостей работали еще двое сотрудников. Они переводили с английского тексты, которые Бронштейн извлекал из кипы блеклых листков, поступавших по факсу из Еврейского телеграфного агентства. В Тель-Авиве, в Союзе писателей и журналистов, пишущих на идише, не отказывали себе в удовольствии подпустить шпильку: «И откуда только в редакции „Нью-Йорк таймс“ еще неделю назад знали, какие свежие новости появятся в „Форойс“ сегодня?»
Бронштейн подвел меня к человеку, согнувшемуся над узеньким столиком и быстро-быстро, чтобы подходящие слова, не дай бог, не сбежали, заносившему их на листок бумаги. Кончик его языка, задвинутый в уголок тонких губ, высовывался изо рта, как у прилежного ученика. Старик поднял голову, только когда Бронштейн громко назвал его по имени:
— Товарищ Рон! Наш старейший сотрудник. Супротив него я — просто мальчишка.
Ветерану, как мне поведали позднее, оставался всего год до девяностолетия. Тем не менее он держался молодцом и кроме новостей каждую неделю писал по статье. Его статьи редактор, как правило, сокращал раза в два и, возвращая автору, сообщал: «На сей раз я сам многовато накропал… Так что в номере места совсем не осталось…»
Товарищ Рон окинул меня взглядом. На его худом аскетическом лице мелькнула холодная улыбка, сразу же исчезнувшая, словно ее сдул легкий ветерок…
В Америке улыбаться — общепринятая добродетель. Улыбку вручают тебе, как визитную карточку. Не важно, знают тебя или же видят впервые, — обязательно преподносят улыбку. Две створки раздвигаются, умело приоткрывая уголки рта, так чтобы все видели, какие красивые (и порой дорогие) зубы за ними скрываются. Но при этом какой-либо живой искры в глазах ты, как ни старайся, не заметишь. Улыбка ничего не сообщает тебе и не предполагает, что ты сообщишь что-то в ответ: «Hello… — Hi!» — и створки вновь задвигаются: «Вуе!..»
— Надолго прибыли? — спросил меня товарищ Рон, как будто я приехал в Нью-Йорк погостить и мне из любопытства вздумалось заглянуть в редакцию еврейской газеты — редкая же возможность! Похоже, ответ мой был ему заранее известен. Голова его опустилась, и он снова уткнулся в работу.
За его сутулой спиной перестала стрекотать пишущая машинка. Всего в редакции имелось две пишущие машинки: одна стояла на столе редактора, а вторая здесь, в отделе новостей. Обе — настолько старые, что на клавишах с еврейскими буквами отпечаталась, кажется, вся столетняя история «Форойс». Не исключено даже, что пальцы десятков еврейских журналистов и писателей «вбили» в эти клавиши все их мысли и чувства. А сейчас по ним стучали редактор и некий молодой человек со старомодным именем Рахмиэл, куда больше подходившим пишущей машинке, чем этому экстравагантному персонажу.
Одет он был в красный двубортный костюм с золотыми пуговицами. Из нагрудного кармашка выглядывал желтый носовой платок, как бы перекликавшийся с желтой же бабочкой, которая сидела на его шее между двумя концами накрахмаленного воротника снежно-белой рубашки. На бледном лице молодого человека появилась все та же стандартная улыбка, обращенная ко мне, но в глазах его застыл холодный оценивающий взгляд.
На мое приветственное «Шолом-алейхем» он ответил почему-то по-русски: «Здравствуйте…» — подчеркивая каждую букву, словно актер в дореволюционном провинциальном театре.
— Русскому меня научил старый эмигрант, белогвардейский офицер… — так он объяснил.
За несколько проведенных с ним минут я узнал, что Рахмиэл владеет пятью языками и к тому же является доктором-гомеопатом…
— Знаете, что такое гомеопатия?.. Гомеопатия — это будущее современной медицины!.. Я — очень хороший гомеопат. Английская королева Елизавета — большая сторонница гомеопатии. Я получил от нее особый орден…
Тут Бронштейн внезапно развернулся, махнул рукой, как бы говоря: «Ничего не попишешь!» — и направился к своему письменному столу, который стоял у окна за фанерной перегородкой, отделявшей руководителя от остальных сотрудников.
Рахмиэл усмехнулся, указывая пальцем на удалявшуюся спину Бронштейна:
— Не любит он меня, начальник наш…
— А за что тебя любить-то? — зло отозвался товарищ Рон, не переставая писать. — Чокнутого такого…
— Я попрошу вас, товарищ Рон, прекратить выставлять меня в дурном свете перед нашим новым коллегой… Вы — провокатор…
Идиш у Рахмиэла был выученный, каждое слово произносилось им как бы само по себе — оторванным от предыдущего и никак не связанным с последующим. На его гневную тираду товарищ Рон не откликнулся. Я почувствовал, что мое дальнейшее пребывание здесь излишне.
Во второй комнате, куда более просторной, но без окон, работали три наборщика и верстальщик. Комната с окнами, как я потом понял, вообще являлась предметом роскоши, а роскошь — привилегия начальства. Окон в старых зданиях здесь всегда не хватает, но совсем не потому, что архитекторам жалко поставить лишнее, а потому, что высокие цены на землю заставляют прижимать здания стена к стене, лепить из них кварталы и протягивать между кварталами улицы — абсолютно одинаковые и похожие на длинные коридоры…
Composing Room — так эта комната называлась по-английски, а наборщики, соответственно, — compositors. Мое ухо, еще не привыкшее к английским словечкам, но чуткое к музыкальным терминам, поначалу на «композиторов» реагировало странно. В еврейском фольклоре более распространен образ наборщика-головотяпа, на которого сыплются все шишки за прокравшиеся в текст ошибки.
«Композиторы» газеты «Форойс» представляли собой последние, видимо, осколки существовавшего когда-то сословия еврейских наборщиков. Тем приходилось портить глаза в полутемных и душных мастерских, у касс со шрифтами или у раскаленных линотипов, забивать себе бронхи и легкие свинцовой пылью, глохнуть от стука клавиш и гудения машин.
Теперешние наборщики сидели за компьютерными мониторами: старый гурский хасид реб Шлойме, завзятый безбожник и сионист Бен-Ами и бундовец товарищ Фрид. Невысокий, плотно сбитый польский еврей, товарищ Фрид являлся для двух своих коллег, а также корректора, любавичского хасида реб Ошера, своего рода начальником, профсоюзным боссом.
У другого наборщика, Бен-Ами, имелась особая привычка. Он мог часами тихо сидеть, погруженный в работу, и вдруг разразиться каким-нибудь громогласным заявлением, не имеющим никакого отношения к происходящему вокруг: «Народ, знаете, почему имя Божье пишут с двумя „юдами“?» Гурский хасид навострял уши. Товарищ Фрид резко разворачивался на своем вертящемся стуле, настолько высоком, что его ноги не доставали до пола. «Почему?» — спрашивал он начальственным голосом и поправлял на носу очки с толстыми стеклами. Бен-Ами выдерживал паузу, столь же необходимую, как короткая пауза после молнии, чтобы гром оглушал еще сильнее «Потому что Божье имя — это мир. Чтобы два еврея, два „юда“ жили рядом и все-таки оставались в мире друг с другом — на такое только Бог и способен».
Товарищ Фрид разражался хохотом. Старый мудрец реб Шлойме усмехался в седую бороду, кончик которой он искусно завязывал узелком и заправлял под застегнутый воротничок своей белой рубашки — чтобы не мешал работе. У него было широкое лицо и полные губы. Широким было и все его тело, и ладони с пухлыми пальцами. Оставалось только удивляться, как он умудряется попадать ими по нужным клавишам. Одобрительно кивнув, реб Шлойме оценивал шутку кратко и веско: «Неплохо!»
Второй хасид в той же комнате, реб Менаше, прикидывался ничего не слышащим, с головой ушедшим в работу. Ведь это именно он выстраивает из набранных текстов газету. Реб Менаше — верстальщик и с братцами-наборщиками не желает иметь ничего общего. Он даже не состоит в «ихнем профсоюзе». Реб Менаше сам себе хозяин. Работа в этой «безбожной газетенке» лишь один из его приработков. А еще он торгует еврейскими компьютерными программами и пишет статьи в сатмарский журнал. Все это реб Менаше выложил мне при первой же возможности. К концу нашей краткой беседы, протекавшей в узком редакционном коридоре, он пообещал принести пуримшпиль в стихах, который сам сочинил на святом языке. По его горящим глазам я понял, что компьютерные дела для него лишь источник заработка, а подлинное призвание — «поэзия».
Был он крупным и полным, с жировыми складками на бритом загривке, полуприкрытом сползающей с макушки блинообразной ермолкой. У нас в Бельцах о нем сказали бы: «При таком пузе у человека должно быть золотое сердце!» В редакции, однако, «сатмара» не любили и предпочитали никаких дел с ним не иметь. Щепетильный корректор реб Ошер порой даже «грешил», умышленно пропуская ошибки в уже готовых газетных полосах, лишь бы не заходить лишний раз к реб Менаше, который должен был бы исправить эту ошибку на своем компьютере.
Еще до переезда в Нью-Йорк мне нередко казалось странным устройство этой американской газеты — никогда, ни в одной другой газете мне не приходилось встречать, чтобы статья начиналась, скажем, на странице 18, а ее окончание нужно было искать на странице 9. Уже в первую неделю своей работы в редакции я спросил об этом у верстальщика. В Composing Room мгновенно стало тихо. Наборщики, точно по команде, повернули головы в мою сторону. Но сам верстальщик даже не пошевелился. Реб Менаше продолжал работать, как будто вообще не услышал вопроса. На меня неподвижно смотрел его сверкающий затылок. Затем его широкая спина начала постепенно расти — можно было догадаться, что она надувается от гнева. Вскоре я услышал тихое бормотание, в котором выделялись три слова: «Россия… революция… тайме…»
В полном виде его ответ звучал так:
— В России любят революции… А нам тут революций не нужно… Возьмите «Нью-Йорк таймс», там то же самое…
Каждую фразу он отрезал так, как мясник отрезает кусок мяса, и бросал мне под ноги, при этом его плечи нервно подрагивали.
Я не сразу сообразил, почему этот почтенный еврей внезапно так разозлился. Из его краткой и жесткой отповеди мне остался понятен лишь последний совет. Но при чем тут Россия с революцией?.. Хотя, с другой стороны, после нескольких лет жизни в Израиле уже совсем не в диковинку было встретить намек на мое «русское происхождение» — при том, что сам себя я всегда считал бессарабским, а не русским евреем. Так уж, видимо, суждено, что каждый иммигрант, приехавший из бывшего Союза, вынужден носить на себе печать «русского». Говорят, для европейцев все китайцы на одно лицо. Похоже, не только китайцы… Не удивляло меня и то, что стереотипный образ «русского еврея» содержал в себе «взрывоопасный элемент» под названием «революция». Старый навет, что в октябрьском перевороте 1917 года виноваты «жидокомиссары», глубоко укоренился в коллективной памяти русских черносотенцев. Но те же бредни подхватили и отсталые еврейские филистеры — до сего дня приходится с этим сталкиваться.
Лично для меня слова «революция» и «революционер» перекликаются скорее с понятиями «новатор», «первопроходец», то есть человек, ищущий новые пути в различных областях науки, искусства или общественной жизни. Но, оказавшись иммигрантом, слово «революционер» я вынужден был воспринимать едва ли не как ругательство: опасная личность, стремящаяся все разрушить или перевернуть вверх тормашками.
Примерно такое же значение сквозило и в словах сатмарского хасида реб Менаше. Но какое именно отношение имело это к моему вопросу, понял я лишь позже — когда на работу наконец возвратился главный редактор.
Национальный парк двуногих животных
В первые недели и даже месяцы жизни в Нью-Йорке подземка оставалась едва ли не единственным местом, где моя еще совсем «зеленая» личность приходила в соприкосновение с окружающей ее «зрелой» действительностью.
Утренняя поездка от станции в Бруклине до станции на Манхэттене превращалась в часовой — примерно столько длилась поездка — спектакль, в котором участвовали персонажи всех рас, национальностей, религий, возрастов, культур, языков и социальных слоев — словом, разноликие обитатели кварталов по обе стороны линии Q.
В известном смысле чернокожий пророк из Верхнего города был прав: какой-то звериный инстинкт кроется в том, что группы людей — не важно, велика их «популяция» или мала — сосредоточиваются в границах конкретных улиц, кварталов или районов. На языке демографов это, по-видимому, именуется «внутренней миграцией городского населения». А по определению моего нового знакомого, Ионы-Джоны, это называлось так: «национальный парк двуногих животных». Теперь и я, очевидно, сделался экземпляром из этого «парка».
Дорога от Брайтон-Бич до Бруклинского моста, с которого открывается захватывающая панорама небоскребов Верхнего города, собирает в вагонах подземки представителей рода человеческого со всех концов света. Что ни станция — подсаживаются уроженцы другой страны, и в передвижной Вавилонской башне становится все теснее и теснее… Запахи и звуки, которые вошедшие вносят вместе с собой, перемешиваются в замкнутом пространстве вагона, как в миксере, и каждый пассажир получает свою порцию этого утреннего дорожного коктейля. Хочет он того или нет — его легкие и мозг вынуждены впитывать эту смесь.
Во время ежедневных часовых спектаклей по дороге на работу и обратно я получил возможность изучить «карту лиц» того нового социума, того знаменитого американского «плавильного котла», в который влился со всеми своими потрохами… Помню, как долгое время после приезда в Израиль, где бы я ни находился: на улице, в магазине, на рынке, в автобусе, в учреждении — повсюду, вглядываясь в человеческие лица, не переставал удивляться: неужели все они — евреи?
«Карта лиц» в вагоне нью-йоркской подземки являла собой полную противоположность тому, что так удивляло меня в Израиле. Скорее, она напоминала большой цветной плакат из моего советского детства, на котором были изображены четыре огромных лица: черное лицо — с короткими курчавыми волосами, полными темно-красными губами, широким приплюснутым носом и снежно-белыми белками глаз; желтое лицо — с узкими глазами-щелочками, двумя ноздрями вместо носа и соломенной шляпой в форме широкого конуса на голове; смуглое лицо с большими раскосыми глазами и длинными смолистыми волосами, перехваченными красной лентой; и, наконец, белое лицо — со светлыми прямыми волосами, голубыми глазами и курносым носом. В нижней части плаката крупными буквами значилось: «Да здравствует мир и дружба между народами всей земли!» Это был мой первый урок ин-тер-на-ци-о-на-лиз-ма — кажется, я до сего дня не научился произносить это слово без запинки. Когда бы я ни проходил мимо плаката, мне всегда хотелось «приладить» к четырем представленным лицам и собственную физиономию, но это решительно не получалось. Мое личико с сине-зелеными глазами, длинным носом, тонкими полосками губ и копной кучерявых каштановых волос к этой четверке ни с какой стороны не подходило. С тех самых пор нет у меня доверия ни к кричащим плакатам, ни к коллективным портретам.
Умение читать «карту лиц» — важнейшее, вероятно, достоинство писателя. Как дальнее эхо, дошедшее из Тель-Авива, раздался у моего уха взволнованный голос Аврома Суцкевера: «Пора уж словам дать развод. Довольно. Теперь я читать буду лица, лица…» Как на том огромном плакате из моего детства, все лица здесь делились на четыре типа: чернокожие, азиаты, «латиносы» — так тут называют выходцев из Южной Америки — и белые. Читать лица восточного типа я научился еще в Израиле, когда ездил там в автобусах.
Вообще, люди не любят, когда взгляд на них задерживают слишком долго. Они начинают чувствовать себя неуютно, словно их подозревают в чем-то нехорошем. Смущенные, они начинают осматриваться, принюхиваться… Видимо, для того, чтобы не столкнуться с чужим взглядом, некоторые сразу утыкаются лицом в газету, журнал или книгу, другие — закрывают глаза, пытаясь ненадолго вздремнуть, порой даже стоя — подобно животным, или же втыкают в уши наушники и растворяются в мире ритмов и звуков. Встречаются женщины, которые, невзирая на тесноту, толчею и тряску, любят именно в подземке наводить марафет: оттеняют кисточкой или карандашом веки, красят губы, смотрясь в маленькие зеркальца, которые держат у самых глаз. Один мой приятель называет таких женщин «вагонными стриптизершами». По его мнению, они испытывают удовольствие, когда кто-то наблюдает за ними во время столь интимных занятий.
Нынешние средства коммуникации позволяют прямо из вагона общаться по телефону чуть ли не со всем белым светом. Телефонная беседа, касавшаяся поначалу только двоих, теперь вынесена на публику. К тому же стоит только послышаться звонку мобильника, как пассажиры вокруг мгновенно оживляются. В поисках своих маленьких электронных устройств они начинают судорожно хлопать себя по карманам, копаться в сумочках или портфелях — будто ждут звонка от Всевышнего.
Летней порой, по утрам, хотя каждодневные заботы уже закружили всех в своей карусели, лица еще выглядят свежими и спокойными. Мускулы под кожей еще не напряжены от постоянных улыбок, а сама кожа еще не впитала уличную копоть и офисную пыль. Большинство мужчин, не считая бородатых евреев-ортодоксов, взяли тут за правило тщательно бриться: тот, кто любит свою работу, делает это по утрам, а тот, кто любит свою жену, — перед сном. Но мой взгляд больше притягивали женские лица. Может быть, от этого мне все время казалось, что пассажирок в вагоне больше, чем пассажиров. Особенно меня занимали экзотические лица азиатского и африканского происхождения. Экзотическими они выглядели, конечно же, только в моих глазах — глазах человека, родившегося и выросшего в глухоманном уголке Восточной Европы, где негра или китайца и днем с огнем не сыскать.
Разумеется, я не могу быть объективным при оценке такого вида женской красоты — «стандарты» мужчин всегда крутятся вокруг привычных для глаза норм. Но стоило мне почувствовать дразнящий запах духов, случайно коснуться обнаженного плеча или скользнуть взглядом по тугим, выпуклым формам, плотно обтянутым и подчеркнутым одеждой, как все мои застоявшиеся «стандарты» рушились в убаюкивающей толчее вагона, несущегося с Бруклина в верхний город…
Да, чуть не забыл еще один важный атрибут поездки — рекламу. В дороге, какой бы длинной или короткой она ни была, каждый пассажир — американский старожил или «зеленый» иммигрант — получает свою порцию рекламотерапии, которая, вне всякого сомнения, облегчает ему жизнь во всевозможных аспектах: еда, одежда, где и чему учиться, у кого лечиться и страховать имущество, на каких машинах ездить, где проводить свободное время, что смотреть в кино и по телевидению, что пить и что читать, как предохраняться при случайном сексуальном контакте, включая краткие доверительные советы о том, как поддерживать нормальные гомосексуальные отношения, не боясь заразиться СПИДом…
Подходя к вашей станции, вы сразу попадаете в человеческий поток. На станции всегда спешка, как будто за несколько минут пересадки на другой поезд или просто посадки можно существенно сократить время в пути. Но и в эти считанные минуты вам не дают бездельничать: вот вещает что-то пожилая чернокожая дама с проповедническим блеском в глазах, уже охрипшая от безуспешных попыток перекричать грохочущие поезда. Она зачитывает священные слова из растрепанного молитвенника, и ей, похоже, даже неважно, что никто не обращает на нее внимания. Спешат… А дальше вас уже высматривают пареньки с пачками листовок в руках. Они лихо подсовывают вам эти рекламные бумажки с таким видом, словно это «квитлех» — записочки с благими пожеланиями от ребе.
Понятно, что дорога из Бруклина на Манхэттен была лишь одной из бесчисленного множества линий на карте нью-йоркской подземки, но в те первые недели жизни в городе Большого яблока именно она связывала две точки моего здешнего существования — одинокий съемный угол и редакцию «Форойс», где я искал теплоты еврейского дома.
* * *
Иона-Джона, чернокожий пророк из Верхнего города, столь неожиданно встреченный на пути между двумя станциями моих очередных скитаний, поразил меня своей возведенной в принцип бездомностью. Он нес эту бездомность, высоко подняв над головой, как официант несет серебряный поднос с диковинным яством. Его заносчивость, унаследованная, вероятно, от какого-нибудь далекого предка, может быть даже вождя африканского племени, была приправлена доброй порцией наглости, почерпнутой в той среде, где он вырос.
Джона родился 6 января 1950 года в Бруклине, в районе под названием Краун-Хайтс. Я легко запомнил эту дату, поскольку и сам в тот же именно день того же года, но только на другом краю света издал свой первый младенческий писк. Отца он не знал, а когда однажды спросил у матери: «Кто мой папа?» — та внезапно рассмеялась и ответила: «Святой Дух». Было это, конечно, шуткой, но маленький Джона понял ее на собственный лад.
Дети любят хвастаться своими отцами, даже если не видели их ни разу в жизни. В последнем случае их выдумывают. Рассказ Джоны об отце каждый раз менялся, но финал всегда оставался одним и тем же: тот геройски погиб, и душа его превратилась в белую птицу. Приятели постоянно уличали будущего пророка во вранье и в то же время разинув рот слушали его бесконечные выдумки. А Иона-Джона быстро осознал, что люди скорее предпочитают верить красивым сказкам, чем выслушивать суровую правду. Он родился с талантом проповедника и провокатора — талантом, с годами отшлифованным и доведенным до фантастически высокого уровня. Он открыл для себя, что в словах заключена огромная сила. Неслучайно Всевышний среди первых своих деяний создал слово, которое никому не разрешено произносить вслух, — его собственное имя… Однако кто будет к этому прислушиваться, когда каждый божок рвется стать богом — единственным и всемогущим, чтобы только его имя и было на устах у всего света…
Подобно бельцкому нищему Илии-пророку, нью-йоркский бомж Иона-Джона имел свою легенду, но с одним важным отличием — он сам ее и выдумал, да к тому же, без устали прибавляя всё новые подробности, постепенно в нее вжился. К пророку не обращаются с вопросами. Все, что он хочет сказать, он говорит сам. Иона-Джона терпеть не мог настоящее — «эту кислую отрыжку прошлого», как он однажды выразился. Но его ежеутреннее пророческое предупреждение не обещало и светлого будущего. Чтобы сделать меня союзником в безграничной ненависти к окружающей действительности, он порой вырывал меня из нее и словно пересаживал в мир своих видений. Не знаю, как долго я там пребывал, поскольку на это время переставал быть хозяином собственной воли. Такие сеансы я называл джонотерапией от амнезии. Ионе-Джоне такое название нравилось. Но эта джонотерапия стоила ему здоровья. После нее он выглядел измученным, даже истерзанным, сидел на своей скамейке с вытянутым, апатичным лицом. Я тоже чувствовал себя после фантасмагорических сеансов-путешествий усталым и опустошенным, как после парилки, но эта опустошенность освобождала мой мозг для нового прилива творческой энергии.
Я заметил, что многие смотрели на него как на сумасшедшего. Я и сам не раз, слушая его речи и глядя на его странные движения, подумывал, что от нормального человека ждать такого не приходится. Однако позже я твердо уверился в обратном: его нормальность пряталась за той эксцентричностью, при помощи которой он выражал свою эпатирующую правду. Да, Иона-Джона был редкостным меланхоликом, но в то же время и гениальным мистификатором.
С того раза, с нашей первой встречи, меня долго преследовала мысль, что кого-то он, чернокожий бомж, мне напоминает, но не внешне, хотя некоторые его гримасы и жесты и походили на этого «кого-то» — только позднее я сообразил, на кого: ну конечно, на нашего бельцкого Илию-пророка. Тот тоже был непоколебимо привержен своей бездомности и глубоко убежден, что является воплощением пророка. Несмотря на внешнюю несхожесть, Иону-Джону из Верхнего города и Илию-пророка из Бельц объединяла глубокая внутренняя близость. Так уж получилось, что именно мне суждено было стать тем узлом, что свяжет их в пространстве и времени…
— Иона-Джона, — спросил я его однажды, — на кого ты злишься больше — на Бога или на людей?
— На Бога, потому что он не держит слово! — ответил Иона-Джона твердо, но после паузы добавил: — И на людей, которые используют эту Господнюю слабость для своих грязных делишек!
Главный редактор Калман Клигер
Главный редактор Калман Клигер появился на работе ровно неделю спустя. К тому времени администрация уже выделила мне отдельный, как говорят в Америке, «офис». Маленькая комнатка, разумеется без окна (его еще заслужить нужно), была все-таки достаточно велика, чтобы я мог сидеть и работать — и никто мне не мешал. Места как раз хватало для письменного стола, стула и четырех книжных полочек, а напротив меня еще и мог усесться посетитель. Как мне объяснили, раньше здесь располагался корректор реб Ошер, павший поистине невинной жертвой моих первых шагов в редакции.
Дверь комнатки смотрела прямо на дверь главного редактора. Стоило сделать всего несколько шагов, чтобы оказаться перед массивным редакторским столом, весь вид которого вызывал уважение и священный трепет. Своими широкими тумбами он будто прирос к месту и напоминал флагманский корабль, ведущий за собой целую армаду. Но армады больше не существовало. Слишком много бурь обрушилось на еврейскую прессу — и здесь, в океане американской жизни с ее рафинированным идеологическим разнообразием и всепожирающей ассимиляцией, и в Европе, где после катастрофического шторма войны на поверхности плавали только щепки от могучего когда-то флота еврейской периодической печати, и в Израиле, где пресса на идише напоминала те крохотные нелегальные суденышки, на которых еще вчера прокрадывались сюда из Европы чудом уцелевшие евреи, но которые теперь служили лишь символом, напоминающим о героических временах. Или вовсе ничему не служили — это ведь просто старый хлам, оставшийся от допотопных галутных поколений…
Но гордый исторический стол, за которым на протяжении столетия сидели пять главных редакторов, не сдавался, и стоявшая на нем старомодная пишущая машинка по-прежнему выстукивала, словно азбукой Морзе, команды уже шестого капитана — Калмана Клигера.
Я видел, как в тот понедельник, после недельной болезни, он быстро зашел в свой кабинет и закрыл за собой дверь. Из соседней комнаты — отдела новостей — послышался комментарий Рахмиэла: «Странно… Закрылся, будто сразу за передовицу возьмется».
Дверь, за которой сидит босс, всегда играет важную роль в жизни учреждения. Эта дверь выступает индикатором отношений между начальником и подчиненными. Без всяких слов она способна о многом рассказать. В устах народа дверь вообще превратилась в выразительный образ. Например: «указать на дверь», «хлопнуть дверью», «не решаться дверь открыть», «ждать под дверью», «шушукаться под дверью», «повесить замок на дверь», «улизнуть через заднюю дверь», «куда эта дверь выведет?», «ручка без двери». Или наоборот: «перед ним открылись все двери»… Короче говоря, дверь к редактору тоже давала кое-что понять сотрудникам редакции.
По ту сторону двери раздавался голос главного редактора. Он явно общался с кем-то по телефону. С кем, я знать, конечно, не мог, но догадывался, что речь идет обо мне. Что-то там варилось, и моя скромная личность служила, очевидно, главным ингредиентом в этом блюде. Кулинарно-каннибальские ассоциации пришли мне в голову неслучайно. Я вспомнил, как в тель-авивском «Доме Лейвика», на банкете по поводу моего отъезда в Америку, Мордхе Цанин, председатель писательского союза, усадив меня подле себя, громко, чтобы все слышали, возгласил: «Очень боюсь, друг мой, как бы они вас там не сожрали…»
Закрытая дверь редакторского кабинета привнесла драматическую напряженность в повседневную редакционную суету. Я даже начал думать, что, может быть, товарищ Рон прав и я здесь не более чем заглянувший ненадолго посетитель. Хотя, с другой стороны, на работу сюда меня приглашал совсем не главный редактор — приглашала администрация. Более того, по ее просьбе еще за несколько месяцев до приезда я прислал подробный проект, в котором представил собственное видение современной газеты на идише. В мои намерения, упаси боже, никак не входило критиковать работу редакции. Но все-таки мы — на пороге нового века. Наш сегодняшний читатель уже не такой, как прежде. Он — двуязычен и свежие новости получает из широкой сети местных СМИ, заваливающих его разнообразной информацией. Поэтому интересно ему в первую очередь то, что творится на всемирной «еврейской улице». В своем проекте я также подчеркивал, что и в Израиле, и в других странах найдется немало писателей, которые бы могли сотрудничать в газете, если бы к ним проявили больше доверия и пригласили их «к столу».
Похоже, мой «проект» пошел по рукам, и Калман Клигер тоже имел возможность в него заглянуть. Но никаких секретных сведений там и не содержалось: делать «революцию» я отнюдь не призывал. Тем не менее чувствовалось: по редакции потянул холодный сквознячок, и закрытая дверь о том свидетельствовала. Выждав с полчаса, я набрался духу и преодолел те несколько шагов, что отделяли меня от нее.
Когда я постучал, Калман Клигер читал газету. Аккуратно сложив ее, он протянул мне руку и указал на одно из двух кресел, стоявших напротив стола. Некоторое время мы молча рассматривали друг друга.
Историчности момента не ощутили обе стороны. Поверх древней пишущей машинки в меня упирался холодный проницательный взгляд человека, явно не собиравшегося открыть в своем госте что-то из ряда вон выходящее. Клигер извинился:
— Мне еще трудно говорить… Горло побаливает.
— Я просто хотел повидаться с вами и сообщить, что сижу здесь, напротив вашего кабинета…
Сжатые уголки его губ слегка развернулись, обозначив на бледном лице ироническую усмешку:
— «Кабинэт»… Советское словцо…
— Да, я как-то привык к слову «кабинет», хотя израильтяне используют в идише и ивритское «мисрад». Здесь, как я понял, по вкусу «офис»… Но вы же сами знаете, большинство чиновников, что в них сидят, говорят на одном языке — бюрократическом.
— Да-да… — тихо согласился редактор и немного громче спросил: — Так чем же вы хотите заниматься у нас?
— Чем скажете… Я готов завести культурную рубрику…
— Не нужно ничего заводить, — холодно остановил мой энтузиазм редактор. — Все, что нужно было завести, уже заведено. И вообще, я вас попрошу без революций — сколько газете суждено, она будет выходить…
Ай, как хорошо были мне знакомы эти упаднические мотивы — и именно в устах людей, отдавших идишу всю свою жизнь. Впоследствии мне не раз приходилось общаться с Калманом Клигером — или я заходил к нему «только что-то спросить» и задерживался надолго, или он заглядывал ко мне «только что-то сказать», и из нескольких слов вырастала целая беседа — почти всегда в его высказываниях звучали интонации кадиша над свежей могилой идиша. Кажется, морально он уже был готов написать последнюю передовицу и закрыть «Форойс», газету со столетней историей, — подобно тому как несколькими годами ранее в Тель-Авиве это сделал Авром Суцкевер, бессменный предводитель журнала «Ди голдене кейт»,
С первых же дней работы в редакции я слышал причитания, что, мол, совсем не осталось больше писателей и решительно некому писать для «Форойс». Когда это прозвучало и из уст Калмана Клигера, я понял, от кого подобные сетования исходят. Как-то я ответил ему, что сегодня, конечно, уже нет писателей масштаба Шолома Аша или Башевиса-Зингера, но все-таки наберется парочка миньянов из литераторов старшего поколения, а также добрый миньян из молодых авторов, которые не отказались бы сотрудничать в газете. Редактор лишь раздраженно махнул рукой: ладно, ладно болтать! Кивнув головой в угол, где стояла мусорная корзина, переполненная бумагами, он громко изрек:
— Да они же писать не умеют…
При каждой возможности главный редактор давал мне понять: все, что можно сделать, делается. Но ничто не поможет, хоть приведи в редакцию с десяток новых, молодых сотрудников. При этом он смотрел так сочувственно и с такой жалостью, как будто, заманив сюда, меня кто-то обманул. Такой же взгляд я поймал на себе лет восемь назад в Тель-Авиве, в редакции «Ди голдене кейт». Тогда я ненадолго прилетел в Израиль из Кишинева — в последний раз перед тем, как совершить алию. И куда податься гостю-писателю в Тель-Авиве? Ну конечно, в редакцию «Ди голдене кейт». Суцкевера на месте не оказалось, и меня тепло принял его правая рука, поэт Александр Шпигельблат. После шаблонного вопроса, откуда у меня идиш, он осторожно поинтересовался, не собираюсь ли я перебраться в Израиль насовсем, а если да, то чем хотел бы здесь заняться. Я сказал, что мечтаю работать в области, связанной с идишем. Именно после этих слов, произнесенных, вероятно, с нескрываемым энтузиазмом, я внезапно почувствовал на себе потухший взгляд тонкого еврейского лирика Шпигельблата:
— Бросьте… — был его ответ. — Вы же, говорят, хороший скрипач…
Тот краткий разговор запал мне в память, и вот сейчас, в кабинете Калмана Клигера, я неожиданно понял: они не могут принять нас всерьез не только потому, что принадлежат к другой эпохе, но и потому, что эта эпоха на их глазах агонизирует. Идиш являлся самым ярким символом этой эпохи. Немало деятелей, посвятивших всю свою жизнь идишу, убедили себя в том, что им выпала почетная, хотя и трагическая миссия: запереть за собой храм под названием «еврейская культура». Такая «миссия» выглядела бы абсурдной, если бы в ее основе не лежала горькая правда: целое племя — полтора миллиона еврейских детей — унеслось в вечность с дымом крематориев. Многие из этих детей несли в себе ген художественного творчества на идише. Видимо, именно поэтому новые голоса, зазвучавшие по-еврейски в наши дни, вызывали и удивление, и скепсис. С одной стороны, не верилось, что на выжженной почве еще могут взойти зеленые ростки, с другой — новые голоса вызывали беспокойство, как если бы в сегодняшний день, когда боль немного улеглась, прорвалось приглушенное эхо того исчезнувшего племени.
Дым, унесший европейское еврейство, навсегда въелся в легкие и мозг Калмана Клигера. Судьба уберегла его от крематория, но, понимая, что Ангел Смерти даровал ему жизнь, он сам бросался в печь своего творчества. Запах того дыма ощутим во всех его романах и поэмах.
Его голод по писательскому труду можно было сравнить с тем физическим голодом, который ему, несомненно, довелось испытать в концентрационных лагерях. Калман Клигер хватался за любую возможность заполнить внезапно освободившуюся газетную площадь собственными творениями. Такое случалось, когда кто-нибудь из немногочисленных авторов по болезни или какой-либо иной причине не мог прислать свою еженедельную статью.
Стук его пишущей машинки раздавался обычно только по средам, в день сдачи номера. Тогда главный редактор затворял дверь своего кабинета и садился писать передовицу. В остальные дни он сидел на рабочем месте до трех часов дня и «изучал прессу». Как правило, пресса состояла из двух газет — «Нью-Йорк таймс» и израильской «Маарив». Как-то он объяснил мне, что для него стало уже обязательным читать не менее шести часов ежедневно. Собственные статьи он писал дома по вечерам — от руки, а по утрам их уже ждал товарищ Фрид: «Ну как там ваш товарец?» — был его обычный вопрос. И главный редактор, довольный, кивал головой: «Да-да» — и, подойдя к столу, вытаскивал из портфеля «товарец».
Дверь стояла открытой. Понедельник, начало рабочей недели. Редакция бурлила.
Первая мистерия: пассажир
Я. спросил у Ионы-Джоны с известной долей сарказма:
— Я как-то не понимаю твой подсчет: каждое утро ты пугаешь, что через сорок дней Верхний город будет разрушен за злодеяния, которые творят его жители. Сколько же еще дней остается нам, грешным, гулять по белу свету?
— Сорок! — ответил он твердо, без тени сомнения, и добавил: — Число не меняется, просто передвигается дата, с которой начинается отсчет этих последних сорока дней.
Он вытащил из мешка гитару. Лак на ее поверхности местами стерся, но все шесть струн были целы и тянулись вдоль длинного черного грифа, накрученные на колки. Прижав гитару к животу, Иона-Джона взял несколько аккордов и тихо затянул протяжную заунывную песню, спиричуэл… Понять его английский оказалось совсем не легко — он пел на особом языке, специфическом сленге «афроамериканцев», как именуют здесь негров. Но слова припева повторялись, и с третьего раза мне удалось ухватить их смысл: «Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня, морскою травою обвита была голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня…»
Внезапно он оборвал пение и, все еще перебирая струны гитары, начал говорить — уже по-еврейски. Последовавший монолог звучал весьма театрально, в его, Ионы-Джоны, обычной манере, но я не мешал ему, предоставив возможность выговориться от души.
— Да, мой чернокожий народ месил вместе с вами, евреями, одну и ту же глину рабства, но вы имели мужество и волю вырваться из плена… У вас был пророк Моисей, а наши вожди очень любили чечевичную похлебку. И в результате все свои мечты о Святой Земле Африканской оставили мы на дне горшка, вылаканного до капли. Я люблю ваш народ за его тоску по минувшим дням. И я ненавижу ваш народ за то, что скорбью своей вы заразили весь мир. Вы и сами страдаете, и другим народам не даете покоя. Вы выдумали Десять заповедей — законы, большинство из которых велят вам говорить «нет», когда весь мир твердит «да». Если детей постоянно бить по рукам, приговаривая одно лишь: «Нельзя!» — они не вырастут достойными людьми.
Пытаясь разбавить его серьезный тон каплей юмора, я спросил:
— Ты хочешь сказать, что из нас, евреев, не получилось достойного народа?
— Не только из вас — из всех людей земли, которых вы отравили своими сомнениями… Сыновья никогда не простят отцов, научивших их уму-разуму.
Но я не сдавался:
— А может, Всевышний — Отец наш — в своей первой редакции Декалога начертал законы, учившие детей его говорить «да»? Жаль, Моисей разбил те скрижали…
— Нет! На разбитых скрижалях были начертаны десять казней, которые Всевышний еще раньше наслал на египетских упрямцев. Начертаны как предуведомление и предостережение: глядите, такое и с вами случится, если не будете исполнять мои заветы…
Иона-Джона отложил гитару в сторону и, вытянув руки бледными своими ладонями вверх — как две чашечки воображаемых весов, произнес, словно подводя итог нашей беседе:
— Теперь подумай и взвесь, что в истории народов перетянуло — Десять заповедей или десять казней.
Он снова взял в руки гитару и замурлыкал что-то себе под нос, явно давая понять, что со мной говорить ему больше решительно не о чем.
Его меланхолическое настроение постепенно передалось и мне. Мыслями я вернулся к статье, которую начал когда-то писать, но бросил… Тоска и скорбь… Скорбь и тоска — два этих жернова перемалывали мой народ тысячи лет. Но пепел скорби и тоска по собственному очагу, которого мы были лишены из поколения в поколение, пали только на наши головы — ведь в течение тысяч лет гонений не находилось ни одного народа на свете, принимавшего близко к сердцу нашу скорбь и нашу тоску. Впрочем, Иона-Джона, возможно, прав: минули десятилетия после Катастрофы европейского еврейства, с тех пор взошло уже третье поколение — так нужно ли по-прежнему ходить, накрывшись талесом глубокой скорби? С мазохистским упорством будить в себе страшные картины пережитого? Строить музеи Холокоста по всему свету? Снова и снова возвращаться в места, где лишь едва заметные следы напоминают об искорененном и испепеленном ашкеназском племени, и пугать осиротевшие тени? Восстанавливать там старые заброшенные кладбища, отстраивать молитвенные дома и синагоги, дабы врагам снова нашлось что разрушить? И прочие, прочие вещи, выглядящие в глазах народов мира странными и непонятными… А с другой стороны, может быть, именно благодаря этой странной особости и впитавшейся в кровь скорби, не позволяющей забыться даже в дни радости, мы и существуем. Более того, на протяжении еврейской истории скорбь конденсировала в себе столько энергии накопленного опыта, что немало народов обогревались этой энергией. Лучший пример тому — Библия… Страны, вовлеченные в водоворот Второй мировой войны, заперли свою боль и свою память о погибших в собственных государственных границах. Глобальность же трагедии европейского еврейства заключена не только в колоссальном числе жертв, но и в географическом размахе — вся Европа, десятки стран. Более того, наши отцы и матери, чудом оставшиеся в живых, принесли вместе с собой скорбь и память о Катастрофе в те страны, землю которых огонь войны не затронул, — Америку с севера до юга, Израиль, Австралию, Южную Африку… Еврейское присловье «цезейт ун цешпрейт» — «рассеяны-развеяны» — после европейской Катастрофы стало звучать сюрреалистически: рассеяны-развеяны прах и кости еврейского народа… А два жернова — скорбь и тоска — всё не прекращают молоть.
Да, Иона-Джона, наша скорбь действительно разлита по всему миру, однако она осталась только с нами…
Тем временем на станцию медленно, словно не желая портить настроение нам обоим, въехал поезд. Окна вагонов, освещенные изнутри, тихо двигались перед моими глазами галереей абстрактных картин — все одного размера и все на одну тему, тему горького одиночества. За окнами не было заметно ни души. Когда поезд остановился, вытянувшись вдоль платформы, его двери синхронно распахнулись, но только из одной — всего в двух-трех шагах от того места, где сидели мы с Ионой-Джоной, — вышел один-единственный пассажир. Мужчина среднего роста, немного сутулый — я узнал бы его и среди миллиона других пассажиров, хотя не видел уже более десяти лет. Это был мой отец.
Темно-коричневый выходной костюм в светлую полоску; между отглаженными углами воротничка белой рубашки виднеется искусно завязанный узел клетчатого галстука; слева, над узким нагрудным кармашком, приколоты, слегка задевая лацкан, три тонкие планки, обтянутые кусочками разноцветных ленточек — знаками наград, которые он получил на фронте и уже позднее, как ветеран войны. Так он выглядел на своей последней фотографии, сделанной по случаю шестидесятилетия. Таким он изображен на памятнике из черного мрамора, установленном пять лет спустя на кладбище в Бельцах…
* * *
Долгие годы мне казалось, папа, что я ничему у тебя не научился, потому что ты редко разговаривал со мной. Даже редко когда играл со мной, пока я был совсем маленьким. И совсем не баловал меня игрушками. Может быть, именно поэтому мне так запомнился тот воскресный день, когда ты явился домой с коробкой, обернутой в соблазнительно блестящую бумагу, — подарком, но не для меня, а для сынишки твоего начальника, на чьи именины мне предстояло пойти. Я уговорил тебя развернуть коробку и показать подарок… Ах, какой чудесной оказалась эта игрушка: сделанная из тонкой жести, она представляла собой изящную черную лошадку, наряженную так, как это и подобает настоящей цирковой лошади, — с зеленым пером на голове и разноцветной попоной на спине. Запряжена она была в двухколесную бричку, а в бричке сидел кучер — рыжий клоун с красным носом-картофелиной, белым смеющимся ртом до ушей и потешной шапкой на голове — точь-в-точь котелок, в котором бабушка варит мамалыгу. Уже одного этого было достаточно, чтобы совсем потерять голову, схватить игрушку и убежать куда глаза глядят — что мне именины, когда дают такое сокровище?! Но ты завел игрушку маленьким ключиком, поставил на пол и случилось чудо: ноги лошадки начали двигаться, колеса брички — крутиться, а черная шляпа-котелок запрыгала на рыжей голове у клоуна, как живая… Удивительная игрушка кружила по несуществующей цирковой арене, а мы оба, ты и я, словно два закадычных друга, сидели на полу, хлопали в ладоши и хохотали от удовольствия. И так ты несколько раз заводил пружину, и лошадка вместе с бричкой и клоуном крутилась снова и снова — до тех пор, пока я не услышал: «Ну, хватит. Одевайся. Пора идти…» — и не почувствовал, что у меня в животе все похолодело, как будто одним махом я проглотил сразу десять порций мороженого. «Еще чуть-чуть, папа… — стал просить я. — Дай мне тоже повернуть ключик, хоть разок…» Ты немного подумал, держа игрушку в руке и уже собираясь запаковать обратно в коробку, а потом протянул ее мне: «Смотри, поворачивай осторожно, чтобы не сломать». Я несколько раз повернул ключик, и мне показалось, что пружинка сидит не в животе у лошадки, как ты мне объяснил, а внутри у меня самого, с левой стороны — так сильно стучало в эти мгновения мое сердце… Еще один поворот ключика, и еще один… «Хватит!» — громко сказал ты, но я, глядя тебе прямо в глаза, повернул его в последний раз, и в животе у изящной лошадки что-то тихо и коротко щелкнуло… Сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди… Помнишь, папа, как ты сразу выхватил у меня из рук эту игрушку, чудесный подарок для директорского сынка, которого я и в глаза-то никогда не видел? Осмотрев ее, ты произнес: «Уже испортил… Только попади тебе в рученьки…» — и шлепнул меня по этим самым «рученькам». Я разревелся, и в комнату влетела мама: «Что опять стряслось?» — «На… — ты протянул ей сломанную игрушку. — К чему ни притронется, все обращает в прах!»
На именины мы уже не пошли. Я плакал, но не от боли из-за того, что ты шлепнул меня по рукам — это я честно заслужил, — а от радости, что чудесная игрушка останется у меня. Могу теперь сказать тебе всю правду: я сломал ту игрушку нарочно. Не уверен, что в самом деле понимал тогда, что творю, но желание, чтобы лошадка со смешным клоуном досталась мне, оказалось столь велико, что змей-искуситель нашептал: «Вращай с силой!»
Ты вообще был не из говорунов. Вспыльчивым — это да. Не выносил вранья и сплетен, которые порой приносили с улицы наши соседки. Стоило тебе появиться во дворе, как они сразу спохватывались, что дома их ждет вагон работы. И в глазах моих приятелей ты выглядел строгим и хмурым. Когда они хотели зайти ко мне, прежде всего всегда осведомлялись, дома ли ты. Как-то я сообщил тебе об этом, на что ты рассмеялся и, втянув щеки в рот, искусно вывернул веки, словно их у тебя совсем вырвали, и принялся бормотать, как дикий зверь: «Меня зовут Бармалей-Шмардалей… Я пожираю маленьких детей… И тебя, мальчик, сейчас проглочу!..» Помнишь, папа, как ты, бывало, хватал меня под руки, забрасывал себе на плечи, а затем вместе со мной бухался на широкий диван, стоявший в спальной и именовавшийся в нашем доме «тахтой»?
Ты никогда не рассказывал мне о своем детстве. Пока я сам был ребенком, не просил тебя об этом, полагая, очевидно, что взрослые маленькими не бывают. А позже, когда я уже стал кое-что понимать, мне это почему-то в голову не пришло. Разве что однажды зимним вечером, когда, перебирая пачку фотографий, обнаруженных в нижнем ящике шкафа, я наткнулся на пожелтевшую и поврежденную местами карточку. Коротко стриженный круглоголовый мальчишка сидел за школьной тетрадью с перьевой ручкой в руке и, видимо, делал уроки. Не помню, ты тогда то ли не пришел еще с работы, то ли сидел в другой комнате. Мама рассказала мне, что на этой карточке тебе четырнадцать лет и сделана она незадолго до войны. Я узнал тогда, что ты очень рано лишился матери, умершей в голодные тридцатые годы, а твой отец, другой мой дед Аврум, сапожник, после ее смерти женился на бабушке Цирл. Больше мама и сама ничего толком не знала, она лишь прибавила, что там, «по ту сторону Днестра», где ты рос, «перебивались из кулька в рогожку». Под «той стороной» она, понятное дело, подразумевала «Советы», потому что и мама, и вся ее семья происходили с «этой стороны» — «из самой знати, из бессарабцев», как ты любил с усмешкой ее поддеть. Но и мама за словом в карман не лезла: «Конечно, куда мне до твоей родни, до голодранцев краснопузых». После подобного обмена колкостями мама обычно вспоминала историю о том, как Советы «освободили» ее местечко — и уже через неделю в магазинах ничего не осталось. «Они нас от всего освободили! Все, что только можно, вывезли в Россию!» То, с чем освобожденные бессарабцы познакомились в ту неделю, ты, папа, испытывал на себе с младенчества и до последнего вздоха…
По выходным я любил гулять с тобой и мамой. Ты держишь меня за руку с одной стороны, а мама — с другой. Мы идем в парк. Там бьет фонтан. Посредине, словно желая выпрыгнуть из пруда, стоит на хвосте огромная золотая рыба, а из ее рта вырываются серебряные нити воды. Где-то очень высоко они расщепляются и с шумом падают вниз. На окружающей фонтан толстой каменной стенке — в метр высотой — сидят с четырех сторон большие зеленые лягушки, и из их раскрытых широких глоток тоже брызжут серебристые струйки. Другие дети носятся по стенке, усаживаются верхом на лягушек и даже свешиваются с них, чтобы дотронутся до струек. Но ты, папа, никогда мне этого не разрешал: «Нельзя? Не дай бог, упадешь еще в воду!» И редко когда ты позволял мне съехать с деревянной горки. Помню, ты рассказал мне как-то, что в гладко выструганные, отполированные доски, по которым нужно было скользить, «плохие дети» втыкают иголки. Я так ясно это себе представил, что с тех пор потерял к горке всякий интерес. Ты постоянно трясся надо мной — «Нельзя!» — но, как назло, это лишь притягивало ко мне всяческие несчастья: то я свалюсь с соседского забора и сломаю руку, то во время игры мне заедут камнем по голове или выбьют передний зуб, то я уколю палец, то потеряю сознание в Карманной бане… К тому же на свете не существовало детской болезни, которая бы ко мне не прицепилась. О частых ангинах и постоянных простудах вообще лишний раз говорить не приходится…
* * *
Папа вышел из вагона, бросил взгляд в одну сторону, потом в другую, как будто ожидая кого-то. Привычно кашлянув (сколько помню, у него было такое нервное покашливание, позволявшее сразу узнать его, даже не видя), он присел на край соседней скамейки и повернул голову ко мне. Я затаил дыхание: «Неужели он и сейчас настолько погружен в себя, что не замечает меня?» Вот так же папа смотрел на нас в последний раз, когда мы с мамой забирали его домой из кишиневской больницы. А началось это месяцем ранее. Мама позвонила мне и со слезами в голосе сказала, что с папой что-то происходит: «Он путает слова, говорит невпопад — нужно что-то делать!» — и мама расплакалась…
Но было уже поздно. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже. Впервые в жизни я наблюдал, как прямо на твоих глазах человек превращается в нечеловека. Я не хотел этому верить, ведь это был мой отец! Во время прогулки по больничному саду, когда мама держала его под руку с одной стороны, а я — с другой, папа цеплялся ногой за ногу и едва не падал. Я сорвался: «Зачем ты притворяешься?.. Что с тобой происходит?..» Папа поднял ко мне голову. На его измученном, усталом лице застыла пустая улыбка…
Ребенком, учеником первого класса, мне нравилось болеть. Несмотря на то что приходилось принимать горькие микстуры, глотать таблетки, задыхаться от компресса на горле, а иногда даже подставлять голую попу для болезненного укола, я находил в болезни определенные достоинства. Во-первых, все пляшут вокруг тебя и, чего бы тебе ни захотелось — хоть луну с неба, — сразу приносят: ведь ребенок нездоров! Во-вторых, не нужно ходить в школу — ни в обычную, ни в музыкальную, а раз так, отпадает и необходимость готовить домашние задания и играть на скрипке. В-третьих, бабушка, как бы она ни была занята, найдет свободную минутку, чтобы притулиться у меня в ногах и вот так, лежа рядом, рассказать сказку или вспомнить что-нибудь о довоенной жизни в местечке Маркулешты, о годах войны, о бегстве от той резни, что их соседи, молдавские крестьяне, учинили над евреями еще до прихода войск Антонеску, союзника самого Гитлера («Мы едва унесли ноги!»), о беженских скитаниях и эвакопунктах, о возвращении назад, но уже не в местечко, от которого одно только название и осталось, а в Бельцы, в ее, моей бабушки, родной город, еще лежавший в руинах. Мама, приходя с работы, сначала ладонью трогала мой лоб, затем, наклонившись ко мне, делала то же самое губами и, уже успокоившись, что жа́ра, слава богу, нет, присаживалась возле меня на маленькую скамеечку и предавалась воспоминаниям вместе с бабушкой, пока ты, папа, не приходил с работы и все не садились ужинать.
Из таких воспоминаний и сплетался фольклор нашей семьи. Эти простые бытовые истории, услышанные от родителей, бабушек и дедушек, становились для моего поколения первыми и порой единственными источниками, которые утоляли наше детское любопытство, а позднее пробуждали уже взрослые вопросы: кто же мы? Действительно ли мы не такие, как все остальные? За что нас ненавидят? И если не здесь, то где наш дом?
Твой, папа, раздел в семейном фольклоре застрял у тебя в горле, как горький кусок, который ни выплюнуть, ни проглотить ты не мог всю свою жизнь. После еды ты обычно сгребал возле себя на столе оставшиеся крошки и забрасывал их в рот. Так и я — из твоих немногочисленных фотографий, обрывков разговоров, случайных воспоминаний, услышанных от мамы, родных или малознакомых людей, слепил за годы картину твоего бытия, твоей юдоли, а теперь пришло время вглядеться в нее. Это ведь старая истина, что в зеркале прошлого видно настоящее, а сын — это звено между поколениями в семейной цепочке.
Специально ты никогда меня ничему не учил: не учил читать и писать еще до того, как я пошел в школу, поскольку это обязаны уметь все «нормальные дети» в моем возрасте; не сидел возле меня часами и не трепал себе нервы, чтобы я наконец повторил все нудные упражнения на скрипке; не таскался в холод и дождь на другой край города к подруге, имевшей такую роскошь, как пианино, чтобы я «немного поиграл на инструменте»; не разжевывал запутанные арифметические задачки, которые так плохо лезли мне в голову, и так далее, и так далее — все это делала мама. А раз ты меня не учил, так я сам постоянно учился у тебя: я хотел иметь такой же красивый бисерный почерк, как у тебя; хотел уметь все в доме чинить и мастерить во дворе всякую всячину при помощи молотка, пилы и рубанка; хотел научиться фотографировать, как ты; и даже подражал тому, как ты моешься по утрам — надув щеки, ты нес от крана к лицу заполненное водой суденышко из ладоней, а потом отфыркивался, словно кот, и брызги разлетались во все стороны. Я любил стоять в стороне и наблюдать, как ты бреешься своей «трофейной бритвой» — так именовала ее бабушка с какой-то особой гордостью, будто этой бритвой ты зарезал самого главного ее врага, маршала Антонеску. Не знаю, привез ли ты ее и в самом деле с войны, но изготовлена бритва была в Германии. Ты всегда прятал ее от меня, чтобы я, упаси боже, не порезал себе руки. Но я отличался «удачливостью», а потому в конце концов нашел ее и таки порезал себе три пальца сразу. Я даже не почувствовал боли, такой острой была эта бритва, и поднял крик, лишь когда потекла кровь… С тех пор «трофейная бритва» из дома исчезла, и только много лет спустя я случайно узнал, что эту замечательную вещицу с перламутровой рукояткой ты, уложив в деревянную коробку, зарыл в углу нашего двора.
И по сей день, слава богу, я не знаю, что значит пережить голод. Но я это внезапно понял, когда не так давно вспомнил о твоей странной привычке — вскочить посреди ночи, тихо прокрасться на кухню, вытащить из буфета колбасу, наскоро, давясь, словно кто-то может вырвать куски этой колбасы у тебя изо рта, проглотить их в темноте и запить водой из ведра. Я никогда этого не видел, а только слышал, как мама с бабушкой шепчутся о твоей привычке между собой и тихонько посмеиваются. Однако эта картина врезалась мне в память так, будто я сам ее наблюдал. Зато я собственными глазами видел, как ты, когда бабушка зачем-то нагнулась, ухватил кусочек только что срезанной картофельной шелухи и быстро отправил его себе в рот. Заметив меня, ты подмигнул одним глазом, что было истолковано мной как приглашение к игре. Украдкой, чтобы бабушка не видела, я проделал то же самое. «Вкусно?» — спросил ты, когда я начал жевать. Я скривился и выплюнул на пол противную кашицу. Но ты не засмеялся. Ты подошел ко мне, по своему обыкновению потерся щекой, твоей «теркой», как говорила мама, о мою щеку и прошептал на ухо: «А мне когда-то казалось, что вкуснее ничего и быть не может!»
Ты так боялся голода, что, казалось, никогда не чувствовал себя сытым. Помнишь, когда вы с мамой шли к кому-нибудь на день рождения или свадьбу, тебе обязательно требовалось «перехватить» что-нибудь еще дома — ведь ты не мог спокойно смотреть, как люди собираются вместе, чтобы «уничтожить столько еды»…
На другой фотокарточке — маленькой, пожелтевшей — ты стоишь вместе со своим фронтовым товарищем, вы одеты в шинели, на головах у вас красноармейские пилотки со звездочками, похожие на перевернутые кораблики, а в руках — винтовки, направленные вперед, как будто прямо сейчас вам предстоит пойти в бой. И опять-таки ты мало что рассказывал мне о своей военной службе, так же как и о годах, проведенных в немецких лагерях… Ой, как мне хотелось, чтобы ты был героем! Я сам выдумывал о тебе героические истории, похожие на те, что видел в кино. Долгое время меня согревала фантазия о шраме на твоей груди, с левой стороны. Я был уверен — это след от фашистского штыка, и лишь чудо уберегло тебя от верной смерти… Как же велико оказалось мое разочарование, когда ты сообщил мне, что шрам остался от операции, сделанной уже после войны, незадолго до моего рождения.
Твое молчание, нежелание рассказывать о себе, привычка держаться как бы в стороне, прохладность — даже когда я болел — удерживали и меня от объятий, готовности бросаться тебе навстречу, горячих поцелуев… Не помню, чтобы я особо переживал от мысли, что ты можешь заболеть или, не дай бог, умереть. Всегда боялся, прямо трясся от ужаса, когда маме вдруг становилось нехорошо. В детских своих мольбах просил я об одном: чтобы мама жила вечно — а иначе пусть я лучше сам умру, но одним глазком при этом увижу, как она убивается обо мне… У тебя я учился тому, что значит любить женщину, и этой женщиной была моя мама, или, как ты всегда ее звал, «душенька». Я так ревновал тебя к ней, что не мог видеть, как ты гладишь ее или даже целуешь… Мне кажется, мама это чувствовала, потому что сразу высвобождалась из твоих объятий с отговоркой: «Пусти… Все лицо уже горит от твоей терки!» — и, протянув ко мне руки, смеялась: «А у моего мальчика борода не растет!» Помню, как я внезапно вскакивал ночью от каких-то странных шевелений и тихих вздохов, доносившихся из вашей спальни, с широкой тахты, и, уже растревоженный этими звуками и незнакомыми чувствами, ворочался на постели, словно замерзшая зверушка, в дурманном полусне с обрывочными обжигающими сновидениями. Вероятно, в такие минуты я разговаривал во сне или даже плакал, и только мамины прикосновения к моему лбу или к щеке могли погасить внезапно пробудившийся мальчишеский жар и возвратить меня обратно в лоно детства. Днем все забывалось, и лишь однажды я разразился жалобой: все у нас дома спят вдвоем, бабушка с дедушкой, мама с папой, почему же мне приходится спать одному? Купите мне сестренку! К моему восьмилетию вы с мамой «гулили» мне сестренку.
* * *
Папа поднес левую руку ближе к глазам. Немного отогнув рукав своего пиджака, он взглянул на часы «Ракета». Их вручили ему сослуживцы на банкете в честь шестидесятилетия. Кто мог тогда представить себе, что новенькая «Ракета» с космической скоростью отсчитает оставшиеся пять лет его жизни?
Долгое время я не умел произносить название твоей работы, папа, такое это было длинное и нелепое слово, совсем не для еврейского ребенка — «Молдупрснабсбыт»! Но когда ты впервые взял меня с собой — показать, где работаешь, — я увидел, что огромным и непонятным там было не только название. Меня поразили гигантская конструкция — ничего громаднее я просто не мог себе представить — и тысячи предметов, расставленных на ее широких, вместительных полках — от пола и до самого потолка: всевозможные ящики и коробки, аппараты, детали машин, моторы, крепежные материалы, насосы и краны различного размера — вещи, без которых не может обойтись ни одно хозяйство. Грузовые машины въезжали туда через одни ворота порожними, а через другие — выезжали нагруженными доверху. Водители, экспедиторы, складские рабочие носились по территории пешком и на специальных автопогрузчиках: снимали с полки ту или иную вещь и перетаскивали ее в кузов грузовика. Незнакомые запахи и звуки, обрывки разговоров, выкрики, грубые слова смешивались в необыкновенное гудение, для меня совершенно чуждое и путающее. Но еще больше меня поразил и вызвал прилив гордости тот факт, что ни одна вещь на этом гигантском складе, ни один винтик не могли быть вывезены без твоего краткого благословения: «Добро!» Ты там верховодил, и все прибегали к тебе за подписью со своими бумажками: просили, благодарили, ругались, пугали… Я вдруг увидел в тебе настоящего командира, генерала, каким рисовал себе в детских фантазиях, и начал чуть-чуть осознавать, что бои бывают не только там, где стреляют и льется кровь. Бои — и даже жертвы — случаются и в каждодневной жизни, на обычной работе. Особенно остро я ощутил это, когда ты сам пал жертвой своей работы, жертвой того режима, при котором все мы тогда жили. Подобно Молоху, режим постоянно нуждался в свежих жертвах — чтобы держать граждан в страхе и покорности. Очередная кампания, как эпидемия распространявшаяся по стране и призванная оправдать чудовищные хозяйственные провалы, получила название «экономическая диверсия». Так, папа, в один далеко не прекрасный день ты стал именоваться «экономическим диверсантом».
В неполные одиннадцать лет на меня посыпались слова и понятия, не все из которых понимала даже мама. Спрашивать их значение в школе я не решался. Чувствовал: этого делать нельзя, это — позор! С другой стороны, сама жизнь у нас дома объясняла все без специального разжевывания: тяжелые вздохи, потухшие заплаканные глаза мамы и бабушки, сгорбленная спина деда, склонившегося над книгой, и его горький всхлип, прорывавшийся во время молитвы, так что бабушка уже не выдерживала: «Аврум, прекрати!» Даже моя двухлетняя сестренка, твоя любимица, внезапно ставшая сдержаннее, заглядывала всем нам в глаза с вопросом, который с каждым днем звучал все тише и тише: «Когда папа придет?» — как будто она начинала понимать, что эти простые слова причиняют всем боль. Эти и тысячи других открытий и переживаний, впитанных за долгие четыре года, многому меня научили и быстро заставили повзрослеть.
Мой словарный запас рос вместе с тоской по тебе, пополняясь новыми терминами: «следствие», «уголовный кодекс», «суд», «адвокат», «прокурор», «приговор», «исполнительный лист», «конфискация», «особо строгий режим», «исправительно-трудовая колония»… Даже понятные слова, известные мне с детства, после суда над тобой получили совсем иное значение: «письмо» — маленькая почтовая карточка, которую можно получить от тебя не чаще раза в месяц и с ограниченным числом слов. Может быть, я так полюбил твой бисерный почерк именно потому, что каждую карточку от тебя прочитывал не менее тридцати раз — каждый день в течение месяца, а потом приходила новая. Или слово «свидание» — встреча на 45 минут один раз в три месяца. Или «посылка» — фанерный ящик, который можно послать не чаще одного раза в полугодие: не более 20 пачек дешевых сигарет («Нистру»), не более 10 коробков спичек, не более полкило маргарина, не более трех банок дешевых рыбных консервов, не более килограмма топленого свиного жира, не более килограмма сахара — и все! Каждый раз, готовя тебе посылку, мама сходила с ума — не знала, что нужнее и сколько чего положить в маленький ящичек, который должен в конце концов весить не более трех килограммов, а если, не дай бог, окажется больше, посылка вернется назад…
Стеснялся ли я, что ты сидишь в тюрьме? Я не хвастался этим, папа. Но всегда чувствовал, что ты невиновен — мне приходилось слышать это от людей, знакомых и незнакомых. Они, как правило, произносили это тихо, но их беспомощно разведенные руки говорили гораздо больше: «Ничего не поделаешь!» — и вновь я начинал немного понимать, что в мире взрослых невысказанное часто оказывается важнее и правдивее того, что произносится вслух.
А новые слова липли ко мне, как мухи к лампочке: «инстанция», «апелляция», «прошение»… На короткий срок они приносили в наш дом надежду — от одного «прошения» до другого «прошения», от одной «инстанции» до другой «инстанции», — пока сухое казенное слово «Отказать!» не обрезало, обрубало тонкую нить ожидания справедливости и не приносило обиду и опустошение… Обо всем этом ты, конечно, знал. Более того, между строк твоих почтовых карточек с ограниченным числом слов мама находила намеки, скрытые фразы, часто на идише, но русскими буквами, — лишь вам двоим был понятен их подлинный смысл. В отличие от тебя мама всегда любила развлечения — ходить в кино, петь, вышивать целые картины, принимать гостей, обшивать саму себя и красиво одеваться. Но уже на следующий день после твоего ареста «наша мамка», как ты называл ее, стерла с себя всю свою женственную прелесть, скрыла ее за скромным платьем и темными чулками, ее живость и обаяние растворились в опущенных уголках рта, во внезапно появившихся морщинах у глаз. Живость и обаяние она загнала вглубь себя, туда, где уже начала распрямляться пружина стальных нервов и железной воли, пружина противостояния государственному Молоху, грозящему раздавить ее семью. Надежда и вера, бившиеся в ее сердце, отзывались в каждом из нас. Любовь и преданность так плотно наполняли ее кровь, что насос, разгонявший кровь по телу, одновременно насыщал ими и наши органы. И в конце концов она, мама, твоя «душенька» и «мамка», принесла к нам в дом то выстраданное слово, которым ты заканчивал каждое свое письмо: «Свободен!»
* * *
Но сейчас, папа, когда мы сидим лицом к лицу на дальней станции наших с тобой скитаний — я по одну сторону жизни, ты по другую, так что лишь стеклянная стена вечности разделяет нас, — я должен описать тебе один эпизод, который таил все эти годы в самых дальних уголках души.
Тебя насильно вырвали из нашего дома, и в то же мгновение это отозвалось во мне безмолвной присягой, которая, вероятно, закодирована в каждом поколении — как нравственный союз между сыном и отцом. Я стал еще больше тянуться к маме, с ребячьей ревностью отслеживая каждый ее шаг. Мне откровенно понравилось, что мама перестала «наряжаться-малеваться», что она оделась в платье постоянной озабоченности и готовности отправиться пешком на край света, если там можно добиться хоть малейшего облегчения для ее Саши. В редкие минуты наших прогулок (бабушка, бывало, прикрикивала на нее: «Возьми детей и выйди с ними в парк!») я сам себе завидовал: мама держала за руку мою маленькую сестренку с одной стороны, а меня — с другой. Какой гордостью наполнялось мое сердце, когда мама внезапно обнимала меня и, потершись своей бархатной щекой о мою щеку, с улыбкой приговаривала: «Бог даст, будет у тебя такая же терка, как у твоего папы!» И вот в один воскресный день я слышу, как мама рассказывает бабушке: ее начальник по работе устраивает сегодня у себя дома праздник для сотрудников — она тоже приглашена. «Пойти?» — «А почему нет?» — ответила бабушка. Меня как будто что-то кольнуло, особенно когда я увидел, как мама достает из шкафа свое красное крепдешиновое платье с короткими рукавами и примеряет его, поворачивается туда-сюда против зеркала — и вешает обратно. Достает другое платье, с длинными рукавами, темно-синее в мелкий желтый цветочек. Затем роется в черной лакированной сумочке, которую ты когда-то подарил ей на день рождения и которая все это время покоилась в дальнем ящике буфета, и, вытащив оттуда что-то, подносит ко рту. Я стоял позади нее и следил за каждым ее движением. Ощутив мой пристальный взгляд, мама на секунду обернулась и быстро убрала помаду обратно в сумочку. «Что ты тут крутишься?! — спросила она сердито. — Уже приготовил все уроки на завтра?»
Я шел за ней всю дорогу, прячась, чтобы она ни в коем случае меня не заметила. Чувствовал, что это мерзко, что я не должен этого делать, но какая-то упрямая сила толкала меня за ней. Какая? Конечно, досада: «Как она может идти на праздник, когда папа в тюрьме?» Про себя я решил, что дождусь ее и уже потом, после всего, выскажу ей это. Дом, где жил начальник, был огорожен высоким забором, и, когда мама закрыла за собой калитку, что-то во мне оборвалось: всё… Она выйдет оттуда уже другой… Предательница… Я стоял напротив дома, выглядывая из-за дерева, потерянный, переполненный по отношению к самому себе жалостью и злостью. С этого места мне было уже не сдвинуться, я уселся на землю, привалился плечом к широкому стволу и принялся придумывать для себя всяческие несчастья: опасная болезнь с высокой температурой, или на меня наехал автомобиль, или бандит пырнул меня ножом, или собака меня искусала… И все это, чтобы мама тоже почувствовала, как плохо мне сейчас… А может… Может, вернуться домой?
Быстро стемнело, как всегда бывает в наших краях ранней осенью. Сырой, прохладный ветерок потянул с полей. Старый клен, под которым я сидел, уронил на меня несколько резных листочков. Под ложечкой заныло от голода… И снова меня охватило чувство несправедливости: конечно, я тут сижу один-одинешенек, дрожу от холода и голода, а она там… И в эту минуту я услышал, как скрипнула калитка напротив. У меня ёкнуло сердце. Я высунулся из-за дерева и увидел маму, стоявшую рядом с каким-то человеком. Я также услышал, как он благодарит ее за визит и прибавляет: «Вот увидите, скоро и на вашу улицу придет праздник». Он предложил проводить ее до нашего дома, но мама отказалась: «Не беспокойтесь, Павел Егорович, возвращайтесь к гостям». Павел Егорович исчез за высоким забором, а я вышел из своего укрытия. Мама была уже за углом, когда я догнал ее. «Ты?.. Что ты здесь делаешь?.. Дома что-то случилось?» — ее голос слегка дрожал. Она остановилась. «Скажи, как ты сюда попал?» Несколько мгновений я молчал, а потом выпалил: «Ты здесь… У твоего начальника, а папа там…» Я осекся. Слова, которые я готовился сказать ей, застряли в горле… Что-то словно обожгло мне левую щеку. Я даже не сразу понял, что это пощечина — потому что никогда раньше такого не испытывал…
Папа поднялся, как бы давая понять, что ему пора ехать дальше. Он в последний раз обвел глазами платформу и шагнул в вагон. Поезд дернулся и тронулся с места. Сколько времени продолжалось наше свидание — мгновение, всю жизнь? А кто сказал, что оно вообще когда-нибудь прерывалось? Мы оба в дороге, оба в пути, и где-нибудь на другой станции обязательно снова встретимся. Ведь нам, папа, так много всего нужно рассказать друг другу…
Мотл Зингман, второй человек в редакции
Человек редких организаторских способностей и бурного общественного темперамента, в газету он пришел после многолетней карьеры в нескольких левых американских еврейских организациях, где занимал важные должности. Его знали, без преувеличения, все на свете, кто хоть в малейшей степени был связан с еврейским образованием вообще и с идишем в частности. Его талант устанавливать и поддерживать отношения с людьми и учреждениями ковался еще в кузницах молодежных бундовских ячеек довоенной Варшавы. Закваска того времени — времени энтузиазма и расцвета — бродила в нем всю жизнь, придавая энергии карабкаться вверх по карьерной лестнице.
Имя Мотла Зингмана, произносимое с одобрительными интонациями, можно было услышать даже в стенах московского еврейского журнала «Советиш геймланд», где уж если и поминали кого-нибудь с «Запада», так непременно с негативным оттенком.
Между тем в конце 1980-х в Нью-Йорке возникло новое формирование с длинным и звучным названием — Комитет за возрождение идиша и еврейской культуры в Советском Союзе. В его состав вошли весьма уважаемые еврейские организации: «Арбетер-Ринг», Конгресс еврейской культуры, Еврейский рабочий комитет, Бунд, Еврейский научный институт ИВО, Национальный центр еврейской книги в Амхерсте, ассоциация «Форвертс», Объединенные еврейские профсоюзы. Во главе комитета стояли две известные персоны — Теодор Бикель и Эли Визель.
Похоже, и в данном случае проявилась старая традиция американских евреев — основывать различные комитеты для помощи братьям и сестрам за пределами Соединенных Штатов. Трудно, однако, сказать, насколько широко новорожденный комитет развернул свою деятельность и сколь значительной оказалась его реальная помощь евреям Советского Союза в деле возрождения их языка и культуры. В действительности происходило вот что: целину еврейских мозгов, изголодавшихся по чему-нибудь еврейскому, вспахивали на просторах бывшего СССР полчища посланцев Хабада, Агудат Исраэль, других религиозных и светских организаций из Америки и Израиля, включая, разумеется, Еврейское агентство (известное также как «Сохнут») и «Джойнт». Да и кто только в этом не участвовал… Не участвовал только Комитет за возрождение идиша и еврейской культуры в Советском Союзе. Более того, вследствие всей этой интервенции слабые побеги идиша и еврейской культуры на постсоветском пространстве оказались безжалостно затоптаны. Неуправляемая стихия массовой эмиграции 1990-х смыла их окончательно. Последние угольки творческой деятельности на идише едва тлели под вывеской нового еврейского журнала «Ди идише гас» — тщедушного наследника «Советиш геймланд».
Сигнал бедствия, исходивший из московского еврейского журнала, донесся до Мотла Зингмана, занимавшего, среди прочих общественных должностей, и пост секретаря вышеупомянутого комитета. Разумеется, к тому времени от этой организации осталось лишь длинное название, которое значилось на тысячах бланков, специально отпечатанных, чтобы поведать миру о ее существовании. Отодвинув в сторону все идеологические разногласия и конфликты, отгораживавшие советских еврейских писателей от западных коллег, Мотл собрал определенную сумму денег и переслал в Москву, в редакцию журнала.
Пачки с сотнями экземпляров «Ди идише гас» долгие годы пылились потом в редакции «Форойс» — даже не распакованные и туго перевязанные шпагатом. Я сразу узнал его, этот коричневый, волосатый шпагат, уникальное достижение советской легкой промышленности. Он врезался мне в память с детских лет, с той самой поры, когда мама использовала его, отправляя скудные посылки сидевшему в колонии папе…
Большая часть почты, ежедневно поступавшей в редакцию, предназначалась Мотлу — и это, несомненно, являлось лучшей оценкой его работы. Письменный стол Зингмана, в отличие от редакторского, был завален кипами газет и журналов, десятками писем и вскрытых конвертов, множеством только что изданных книг еврейских писателей с их дружескими посвящениями. С левой стороны стола располагалась узкая деревянная коробка с расставленными по алфавиту карточками — его «старая картотека», а рядом с коробкой — «новая картотека». Она выглядела куда более современной — как колесо, на оси которого вращаются плотно натыканные визитки.
Две картотеки, составлявшиеся на протяжении десятилетий его работы в еврейских организациях и редакции «Форойс», хранили на своих пожелтевших карточках, потрепанных сверху от частых поисков, имена, адреса, телефонные номера сотен людей — и всех их Зингман знал лично. Большинство этих имен значились теперь на могильных плитах в разных уголках еврейского рассеяния. Но Мотл оставлял их карточки среди «живых».
— Вы знаете, — сказал он однажды, отыскивая в картотеке нужный мне адрес, — каждый раз, когда я ищу здесь что-то, я наталкиваюсь на имя кого-нибудь из покойных друзей. И перед моими глазами вспыхивает его лицо. Всего на секунду, но живое. Я помню всех — эти простенькие карточки не дают мне их забыть…
Обычно он сидел с самого края своего письменного стола, близоруко зарывшись очками в лист бумаги, и медленно выводил строчки шариковой ручкой, словно вытягивая из рукава какую-то тонкую нить. Мелко исписанные листки он через ассистентку, Елену, передавал товарищу Фриду. А тот, пробежав взглядом по крохотным буковкам, недовольно бурчал:
— Я так без глаз останусь…
Но Елена обладала особыми средствами, чтобы утешить наборщика. Его недовольство она тушила обворожительной улыбкой, густо украшенной темно-красной помадой.
— Товарищ Фрид, — ободряла она его на своем литовском идише, — такой мужчина, как вы, может все!
Бен-Ами, едва заслышав цокающие шажки ассистентки, уже сидел, повернувшись спиной к компьютеру, и сквозь очки ловил каждое движение грациозной дамы.
— Девушка, — сладко пропевал он, — почему же вы не обращаетесь ко мне?.. Я тоже еще что-то могу…
— Мотл хочет, чтобы его только товарищ Фрид набирал, — Елена делала вид, что не понимает намеков.
Несхожесть двух личностей — Калмана Клигера и Мотла Зингмана — бросалась в глаза и в стиле их поведения, и на страницах газеты. Они не только сидели в разных концах редакции, но и на мир смотрели с абсолютно разных точек зрения. Уже старые седые волки, оба они взошли на довоенных польско-еврейских полях, но растили их на разных лужайках тогдашней действительности. Основы мировосприятия обоих, со всеми различиями и своеобразием, были заложены в молодости, сионистско-талмудической — у одного, бундистско-атеистической — у другого. Парадокс их сотрудничества в едином газетном пространстве заключался в том, что к старости уже почти иссякли те идеологические источники, из которых они когда-то утоляли жажду на лугах своей польской юности. Доставшиеся им остатки идиша они мирно делили между собой, не встревая в дела друг друга и не мешая один другому. Не уверен, что Калман Клигер хоть изредка заглядывал в статьи Зингмана, но Мотл, насколько я знаю, не пропускал ни единой передовицы главного редактора. Кроме того, Калман Клигер никогда не посещал заседаний правления, если его туда специально не приглашали. Зингман же всегда занимал там почетное место.
Как-то я спросил у Клигера, почему он держится в стороне от того, что происходит «наверху», в администрации. Может, это поспособствовало бы работе редакции? Главный редактор некоторое время смотрел на меня своими блеклыми, усталыми глазами, а затем бесстрастно ответил:
— Да-да… Вы все-таки еще «зеленый»… Вы еще верите, что у них есть к этому интерес, — и он снова углубился в «Нью-Йорк таймс».
Уже не видя лица Калмана Клигера, я расслышал его тихие слова:
— Мотл там заседает, а он хорошо знает, что нужно говорить…
Вторая мистерия: публичные торги — AUCTION
Среди различных тем, которые намеренно подбрасывал Иона-Джона, не избежать было, разумеется, и такой: Государство Израиль. Подбрасывал, как и в предыдущих случаях, не столько, чтобы выслушать меня, сколько чтобы изложить то, что хотелось сказать ему самому. Он обладал особым чутьем на то, как выбрать подходящий момент, когда имеет смысл преподнести очередное представление-мистерию, или, как я это называл, джонотерапию, и всегда придерживался своих испытанных подходов и приемов. Он проделывал все мастерски, с подлинной театральностью, наполненной яркими красками, так что знаменитый некогда Гарри Гудини вполне мог бы позавидовать.
В тот день я получил тяжелое известие от жены, еще остававшейся в Иерусалиме: подруга нашего сына, Фира, внезапно ослепла. Девушка приехала в Израиль из Кишинева почти одновременно с нами, одна. Училась в Иерусалимском университете, сначала на «Мехине», специальной подготовительной программе, затем стала студенткой. Жила в студенческом интернате на горе Скопус, каждое утро ездила на лекции в Гиват-Рам. И каждое утро автобус был переполнен людьми, в особенности студентами, так что взорвавший себя в этом автобусе палестинский смертник заслужил, очевидно, у своего Аллаха дополнительную девственницу на небесах — как премию.
После теракта Фира осталась в живых, но получила серьезные ранения. Я еще жил тогда в Израиле и сам видел ее рентгеновские снимки: два осколка засели в легких, один — в голове. Врач объяснил мне, что лучше их пока не трогать, обойтись без операции. «Так можно и сто двадцать лет протянуть, — выжал он из себя кривую улыбку и со вздохом прибавил: — Только бы осложнений не случилось».
Это произошло почти четыре года назад. Фира благополучно вернулась к студенческой жизни, продолжила учебу, хотела стать археологом. Однажды она сказала мне: возможно, именно тяга к еврейской истории и археологии послужила для нее главным мотивом, чтобы перебраться в Иерусалим, пока — без родителей. И именно Фирина мама, русская женщина, поддержала ее в этом и разрешила единственной дочери уехать в Израиль. Мы знали ее семью через Аркашу, учившегося с Фирой в одном классе. Дружили они и в Иерусалиме, девушка нередко приходила к нам в гости. И вот нате вам: все мечты, все надежды на сегодняшний день и на завтрашний, светлое сияние юной жизни — всё накрыла черная тень от стены, возведенной на фундаменте мрачной фанатической ненависти…
Я спускался в подземку с чувством, что с каждой ступенькой проваливаюсь все глубже в гигантскую машинерию, которая затягивает и скручивает меня своими стальными колесами. Они сплющивают мой усталый мозг и разрезают его на тонкие ломтики лезвием действительности.
Вечерами, возвращаясь из Верхнего города в свой «национальный парк», чтобы отдышаться там до утра, выглядим мы, «двуногие животные», уже совсем по-другому. Не зря твердит пророк Иона-Джона, что река «Благополучие», прежде чем дать нам отведать хоть глоток из своих запасов, высасывает из нас лучшие силы. Но инерция дня еще подгоняет поток пассажиров к вагонам, а также предвкушение того, что теплый душ и мягкая постель возле телевизора позволят измученному телу немного расслабиться.
Но если по утрам грешный людской поток сопровождают всякого рода проповедники, несущие толпе слово Господне, то в вечерние часы немало мест в подземке превращается в концертные эстрады. То тут, то там поют или играют, порой на экзотических инструментах, музыканты со всего света — китайцы, румыны, перуанцы, мексиканцы, русские, турки, цыгане, гаитяне… Разные скитальческие дороги привели их сюда, во чрево Верхнего города. Они изливают здесь свои исстрадавшиеся души — вместе с горестями родных мест, которые им пришлось покинуть.
На сей раз на импровизированной эстраде кружились в ритме аргентинского танго танцор с танцовщицей. Издалека странность этой пары не бросалась в глаза. Только приблизившись можно было увидеть, что танцовщица — не настоящая, что это лишь красиво наряженная тряпичная кукла величиной со своего «партнера». В этом и заключался «фокус» танцевального номера. Ее длинные черные как смоль волосы колыхались на узких плечах, которые в точности повторяли движения плеч напротив. Ее точеные ножки блаженно терлись коленями о его колени… Сами собой возникли слова — в ритме танго:
Чуть задержавшись у танцующей пары, я поплыл дальше в нескончаемом людском потоке. Внезапно из толпы вынырнул мальчишка с пачкой голубеньких листовок под мышкой и ловко вложил мне в руки одну из них. «Наверное, рекламка нового ресторанчика, открывшегося неподалеку, или массажного кабинета, — подумал я, — ладно, такой уж у него заработок, выброшу в ближайшую же урну». Но израильский флаг, красовавшийся в одном углу листовки, и хорошо знакомый контур карты Израиля в другом привлекли мое внимание, и я прочитал слово, трижды написанное сверху, между двумя картинками — по-английски крупными буквами: AUCTION! AUCTION! AUCTION!
Далее следовал краткий текст, сообщавший, что в нейтральных водах Атлантического океана, на круизном лайнере «Carnival», состоятся крупнейшие, доселе невиданные всемирные публичные торги — распродажа Государства Израиль со всеми его природными и национальными богатствами, включая промышленные предприятия, заповедники, международный аэропорт с полным оснащением, университеты, школы и прочие учебные заведения, библиотеки, музеи, театры, концертные и кинозалы, больницы, тюрьмы, торговые центры (каньоны), телевизионные и радиоканалы, археологические объекты, кладбища, жилые кварталы и административные здания…
Как вкопанный стоял я перед урной, к которой безотчетно привели меня собственные ноги, словно это была урна для голосования и мне предстояло опустить в нее голубой листок с ответственным решением — «да» или «нет». Я огляделся по сторонам в поисках пария с голубой пачкой, всучившего мне несколько секунд назад этот провокационный, антисемитский листок. Ищи-свищи… А даже если найду? Звать полицию, чтоб его задержали за распространение антисемитской пропаганды?
Я еще раз пробежал глазами листовку и в самом конце наткнулся на строчку, набранную крохотными буковками. В ней указывалось, что точное время проведения всемирных публичных торгов будет объявлено дополнительно — через все основные средства массовой информации. И еще, что первая пресс-конференция состоится сегодня, в шесть вечера, на станции «Гранд централ». Я взглянул на часы — 5:55… Что же я стою? Расталкивая всех, бросаюсь к поезду… Я должен… Я обязан там быть в нужное время…
К началу пресс-конференции я тем не менее опоздал. Дорогу мне преградили полицейские, но, увидев пресс-карту, висевшую на шее подобно талисману от злых духов, пропустили. Станция «Гранд централ» оказалась переполнена журналистами различных изданий, радио- и телевизионных каналов. Большинство из них сидели на установленных рядами белых пластиковых стульях, многие толпились в стороне, у самого края платформы (удивительно, что при такой толчее никто из них не свалился на рельсы). Почти у всех в руках мелькал голубой листок, который и мне всучили минут пятнадцать-двадцать назад. Несколько телекамер чуть ли не наезжали на задний ряд сидящих. Ежесекундно вспыхивали над головами фотовспышки. Все взгляды и все объективы были нацелены на одного-единственного человека, который стоял, повернувшись лицом к публике, у металлического штатива, облепленного микрофонами, и отвечал на вопросы — в них недостатка не наблюдалось. Сзади на стене висела увеличенная карта Израиля.
Я сразу узнал этого человека. То был Иона-Джона. С места, где мне удалось приткнуться, между двумя видеокамерами, его было хорошо видно и слышно. Как оказалось, я опоздал всего на пять-семь минут. На мой вопрос, как называется организация, проводящая пресс-конференцию, телеоператор слева, белокурый парень, тихо ответил с жестким немецким акцентом: «Точно не запомнил, кажется — „Дурбан“». В этот момент Иона-Джона чеканно продекларировал, что весь доход от распродажи Государства Израиль будет передан Международному банку глобального развития человечества.
— Вырученные на торгах средства помогут миру положить конец многим гуманитарным проблемам — как тем, что преследуют человечество уже сотни лет, так и тем, которые появились в последние десятилетия. Конкретный пример — глобальное потепление!.. Мы уже ощущаем его собственной кожей. И что же мы скажем своим детям и внукам — что не хватило средств для решения этой жизненно важной проблемы?! Или другой пример — СПИД! Разве виноваты наши чернокожие братья и сестры в Африке, что их кровь уже поколениями отравлена опасным вирусом? Мы, цивилизованный мир, обязаны сделать все, чтобы найти вакцину от этой страшной болезни. Деньги, поступившие от торгов, дадут возможность в кратчайшие сроки вырастить здоровую генерацию африканских народов… Еще одна проблема — голод! По расчетам наших экономистов, мы наконец получим достаточные финансовые ресурсы, чтобы обеспечить продовольствием всех голодающих, в особенности на Мадагаскаре. Таким образом, мы исполним глобальную историческую миссию — не останется больше ни одного голодного ребенка на планете!..
Иона-Джона выдержал короткую паузу, во время которой вверх взметнулись десятки рук. Он кивнул кому-то в середине зрительских рядов, и оттуда раздался низкий бархатный голос:
— Журнал «Голубые Елисейские Поля»: будут ли при дележке израильских бабок приняты во внимание интересы сексуальных меньшинств?
— Вне всякого сомнения! Мы должны всегда помнить слова старика Конфуция: большое прячется за малым. По широкой дороге глобального развития сексуальные меньшинства будут шагать нога в ногу с сексуальным большинством… Пожалуйста, ваш вопрос.
— Телеканал «Зеленый айсберг»: наша трехмиллионная аудитория чрезвычайно обеспокоена судьбой пятнистого кита и тибетских клетчатых бабочек, популяция которых в последние годы сильно сократилась. Есть ли перспективы получить поддержку от вашего банка для спасения этих уникальных созданий?
— Прекрасный вопрос! Охрана животных — наш святой долг. Не только киту и тибетским клетчатым бабочкам грозит опасность. Наши консультанты внимательно изучают «Красную книгу», и, разумеется, мы выделим из поступивших от торгов средств значительные суммы на, как говорится, «братьев наших меньших»…
— Еженедельник «Машиах пост»: будет ли выставлена на торги и главная святыня еврейского народа, Стена Плача?
— Ни в коем случае!.. Комиссия по торгам посвятила специальное заседание этому архиважному вопросу. Уже около двух тысяч лет евреи продолжают оплакивать разрушение Второго Иерусалимского Храма. Было бы негуманным лишить их данной привилегии. Поскольку эта стена представляет собой единственное сохранившееся напоминание об их национальной трагедии, наша организация, после продолжительной и весьма острой дискуссии, пришла к глобальному компромиссу: разрезать Стену Плача на кубические бруски различной величины и разделить их между евреями — отдельными лицами и конгрегациями — за символическую плату в 100 долларов! Пусть каждый еврей или синагога обладает собственным фрагментом Стены, а когда придет Машиах, они снова сложат ее из этих кубиков. Пока же из вырученных денег будет создан специальный субфонд, который займется воссозданием так называемых Бамианских статуй Будды, разрушенных фанатичными талибами в Афганистане…
Несколько раз я тоже поднимал руку в надежде задать свой единственный вопрос, но Иона-Джона не замечал меня, а точнее сказать — игнорировал. Представители видных и малоизвестных информационных агентств, газет и телеканалов обстреливали Иону-Джону вопросами, но попадали они в меня… Бог мой, думал я, вот-вот наступит новое тысячелетие, а здесь, в центре западной цивилизации, на глазах всего мира, снова делят еврейское добро. Получается, создание еврейского государства являлось на самом деле не более чем хорошей инвестицией, а сейчас пришло время распределять дивиденды?!..
— Я не хочу затрагивать политический аспект торгов — это лежит вне сферы нашей компетенции, — разнесся над станцией пророческий голос Ионы-Джоны. — Тем не менее отмечу, что распродажа Государства Израиль не только разрешит локальные проблемы ближневосточного региона, но и внесет существенный вклад в искоренение хронического недуга, которым страдает человечество, — анти-се-ми-тизма! В лучших университетах мира будут учреждены кафедры, а возможно даже целые факультеты, где на основании опыта, накопленного на европейском континенте в течение столетий, начнется разработка уникальной единой стратегии борьбы с антисемитизмом во всех странах. Часть бюджета этого масштабного проекта предоставит наш банк, после торгов, разумеется, а оставшуюся часть покроют христианские организации, которые ранее поддерживали Государство Израиль. Леди и джентльмены, ударим распродажей по антисемитизму и терроризму!
На последних словах Иона-Джона ловким движением извлек из жилетного кармашка часы и, подняв их над головой, чтобы все могли видеть стрелки, провозгласил:
— Итак, время нашей первой пресс-конференции истекло. Но, прежде чем мы расстанемся, я хочу подчеркнуть самое важное: еврейский народ может гордиться тем, что Бог и человечество вновь избрали евреев для коллективной миссии — спасения мира от глобальных проблем, которые, подобно горной гряде, выросли на столбовой дороге нашей цивилизации… — и уже торопясь, он прибавил: — О наших дальнейших планах мы сообщим вам дополнительно… Бай-бай, ариведерчи, бон-суар, до свидания, ауфидерзейн… — он все продолжал прощаться на разных языках, но прибывшие к обеим сторонам платформы поезда заглушили его голос.
Журналисты стремительно, как хорошо вышколенные статисты, похватали каждый свой стул и бросились по вагонам. Возле меня два видеотехника отработанными движениями за считанные секунды уложили свои штативы и аппараты в блестящие серебристые ящики и тоже заняли места в вагонах. Через несколько мгновений вагонные двери захлопнулись, и поезда во всё ускоряющемся ритме принялись отстукивать колесами металлический танец отбытия…
Но мистерия, устроенная Ионой-Джоной в моем измученном мозгу, еще не закончилась, и он, проявляя железную волю, играл ее дальше. Мы стояли друг против друга в пустом пространстве, как будто это была не реальная станция подземки в его Верхнем городе, а картинка на экране во время странной компьютерной игры.
— Никакой ты не пророк. Ты — подлый провокатор! — услышал я хриплый, заржавелый голос, прогромыхавший из моего живота. Так, вероятно, должен звучать голос дибука.
Иона-Джона спокойно переодевался: сперва он отстегнул белый накрахмаленный воротничок, затем манжеты — и бросил их в один из своих черных пластиковых мешков. На нем осталась его обычная желтая жилетка — элегантный представитель Международного банка глобального развития человечества исчез, вместо него вновь возник бездомный пророк из Верхнего города. С его лица слетела бессмысленная бюрократическая улыбка, и на меня снова смотрел нахальный, хитрый взгляд — порождение черных кварталов Краун-Хайтс. Теперь Иона-Джона был готов произнести, уже за опущенным занавесом, свой последний монолог для одного-единственного зрителя, писателя из старой американской еврейской газеты.
— Да, я — провокатор и этого не стыжусь, потому что быть провокатором — значит исполнять важную миссию. Если хочешь знать, человечество — это смесь воинственного меньшинства, «суперанималов», и беспомощного большинства, «диффузников», по существу — отсталого стада. Если бы не считанные исключения с их провокационной гениальностью, кто знает, где бы сейчас находилось твое человеческое общество с его цветущей цивилизацией. Возьми, к примеру, основоположника всех исторических провокаций, праотца Авраама. Он первым сказал: нельзя поклоняться идолам, есть один-единственный Бог! И разверзлись небо и земля, и началась извечная ненависть Исава к Иакову, междоусобица между гоями и евреями. Ну а пророк Моисей? Как еще можно назвать все его выходки — от Исхода до Синайского откровения, — если не провокациями! Хочешь еще провокатора, пожалуйста — Иешуа Га-Ноцри, или попросту Иисус! Именно он разжег вражду между Римом и Иерусалимом, раздул пламя, которое полыхает из поколения в поколение, и никому уже не потушить его. Со временем масштаб провокаторов снизился, но определенный стандарт все-таки выдерживался: Карл Маркс и его компашка, или — Теодор Герцль и его шатия-братия… Конечно, каждый из них полагал, что именно он направлен Господом, дабы сделать это стадо двуногих животных с красивым названием «человечество» счастливым на веки вечные… Так разве это не провокации? Я пока упоминал только отдельные случаи провокаторов-одиночек. Но существует в истории и гениальная провокация, которую еврейский народ вынашивал в утробе своей почти две тысячи лет — воссоздание еврейского государства в Земле Израильской. «Всё, хватит, — вздохнуло усеченное на треть тело народное, — хватит беспокоиться о гойском мире, пришло время, если еще не поздно, оглянуться на самих себя. Другого такого шанса не будет». А гойский мир, со своей стороны, еще не очухавшись после нацистского шока, выдавил из себя какой-то невнятный ответ — что-то среднее между «да» и «нет». Закладной камень еврейского государства стал одновременно и бомбой замедленного действия, подложенной под дальнейшее существование евреев. Евреи таки построили собственную страну, но бомба установлена, и часовой механизм заведен. И вот время пришло… Ты помнишь, конечно, как за несколько недель до Пейсаха выкармливали гусей, чтобы те стали пожирнее. Хозяйки зажимали их между коленями, насильно открывали им глотки и заталкивали бедным гусям как можно больше пищи. И так два-три раза в день… Не сомневаюсь, вкус тех пасхальных шкварок, что готовила твоя бабушка, благословенна ее память, держится у тебя во рту по сей день. Так?.. Государство Израиль для мира сегодня — те же откормленные гуси! Как у вас говорится: от сумасшедших гусей — сумасшедшие шкварки! Поверь, распродажа — не такой плохой вариант. Возможно, упаси господи, что-нибудь и похуже… Евреи снова начнут смотреть эти свои чудесные тысячелетние сны. К примеру, как праотец Иаков сбежал от брата своего Исава. Усталый, заснет он в пути, и приснится ему лестница, тянущаяся в небеса, и ангелы, снующие по ней туда-сюда. Или пророческие сны Иосифа… Каждый еврей снова будет мечтать о Земле Израильской и о Граде Святом. Вы снова будете поставлять миру новых Эйнштейнов и Фрейдов, Иеѓуди Менухиных и Шолом-Алейхемов… Кто знает — может, и нового Иисуса! Разве плохая перспектива? Наш мир всегда знал, что для вас лучше, а сами вы никогда в себе толком не разбирались…
Иона-Джона держал речь, а я видел перед собой, как в тумане, своего сына Аркашу с автоматом «Галиль» за мальчишескими еще плечами и его тяжело раненную школьную подругу Фиру… Получается, все было напрасно? — заговорил во мне дибук, вероятно — голосом уничтоженных еврейских поколений. — Напрасно звенели монетки еврейской голытьбы в жестяных банках «Керен Каемет ле-Исраэль»? Напрасен пот, пролитый при осушении болот и орошении пустынь, строительстве дорог и городов? Напрасны жертвы войн и террористических атак? Напрасны песни о радостной и мирной жизни у себя дома?..
— Что значит напрасно? — оборвал меня Иона-Джона. — Ни одна песчинка не пропадет. Все останется — в вашей коллективной памяти. Ведь у твоего народа — железная память! Все повторится, из чрева еврейского народа выйдет новый гений-провокатор, который очарует наш мир своей непохожестью ни на кого… Видно, так уж вам суждено — пребывать в вечном скитании между Иерусалимом небесным и Иерусалимом земным, проливая горькие слезы о так и не обретенном доме и об утраченном изгнании. Все повторится — с самого начала…
Изможденный, Иона-Джона опустился на скамейку. Закрыв глаза, он вытянул вперед руки и взмахнул ими, словно распахивая железные створки огромных ворот и выпуская на свободу нелепого зверя повседневной реальности. И я сразу ощутил на своих плечах ее, реальности, навалившиеся лапы…
Уже стоя в дверях экспресса Q, я услышал слабый, хриплый голос чернокожего бомжа:
— Чуть не забыл: завтра, когда будешь говорить с женой, скажи ей — пусть передаст ослепшей девочке, что все у нее закончится благополучно и еще долгие годы она сможет любоваться, как над Иерусалимом заходит солнце… Это говорю я, Иона-Джона, пророк из Верхнего города…
Официальный статус — редактор отдела культуры
Через несколько недель после обретения официального статуса — редактора отдела культуры, придя в одно прекрасное утро на работу и усевшись перед компьютером, я внезапно осознал, что мне нечего делать. Все, что бы я ни предложил главному редактору, он внимательно выслушивал, глядя мне прямо в глаза, а затем — после своего обычного «Да-да…» — выносил приговор: «Интересно, но не подходит для нашего читателя». Однажды я не выдержал и спросил: «Так что же подходит для нашего читателя?» Калман Клигер тактично, как будто не замечая мою вспышку, ответил: «То, что вы видите в газете».
Чтобы писать актуальные публицистические статьи, мне не хватало опыта. К тому же я только начинал присматриваться к окружавшей меня новой действительности. С другой стороны, Клигер, с его искусным и «всеядным» пером, покрывал едва ли не все темы, способные вызвать интерес у «нашего читателя». Его эрудиция и осведомленность в различных аспектах еврейской и общечеловеческой жизни, мировой политики, религии, истории — одним словом, универсализм знаний, покоящийся на скептицизме одаренного выходца из польских ешив, — вызывали у меня не только глубокое к нему уважение, но и чувство безнадежной растерянности в отношении самого себя.
Немногочисленные авторы, регулярно поставлявшие в газету свои материалы, за долгие годы сотрудничества уже прочно «укоренились» на ее территории с собственными темами. Старейший из них, рав Исраэль бен-Аарон Литвинер, сотрудничал с «Форойс» более пятидесяти лет и непоколебимо удерживал за собой место «автора из религиозного мира». При нашей первой встрече рав Литвинер, сухощавый литвак с худым, костистым лицом, к тому же безбородым, протянув мне руку, гордо произнес: «Первую статью для „Форойс“ я написал 5 ноября 1944 года». Подобная точность меня, конечно, поразила, но долгожителю еврейской журналистики это, по всей видимости, показалось недостаточным, и он прибавил: «Статья вышла под заголовком: „Мизрахи и Агудат Исраэль — почему они ссорятся?“» Его указательный палец описал кривую вокруг моего носа и вознесся вверх, словно где-то там, наверху, все еще висел ответ на вопрос, поставленный им много лет тому назад. Позднее, о чем бы мне ни приходилось беседовать с ним, рав Литвинер непременно подчеркивал: это великое чудо, что он, «член знаменитого Союза ортодоксальных раввинов Соединенных Штатов и Канады, которым руководили величайшие раввинские авторитеты», начал писать для такой откровенно безбожной газеты, как тогдашняя «Форойс». Кажется, в это чудо он сам до сих пор не мог поверить.
Каждый четверг, в любую погоду и непогоду, он являлся в редакцию. Прежде всего получал гонорарный чек у бухгалтера, мистера Померанца. Затем шел к наборщикам, лично передавал свою новую статью товарищу Фриду и, перебросившись парой слов с реб Шлойме, отправлялся в кабинет главного редактора. Там он, как правило, задерживался минут на десять-пятнадцать, и по обрывкам фраз, долетавшим до меня сквозь открытую дверь, можно было понять, что они обсуждают вечный еврейский вопрос: полезно последнее решение израильского правительства для евреев или нет?
Еще одним «писателем со стороны», а точнее, писательницей была Лея Шалевич-Дорфман. Значительного числа авторов-женщин в еврейских газетах никогда не наблюдалось, и «Форойс» в этом отношении отнюдь не являлась исключением. В редакцию Лея заглядывала редко, чаще присылала свои еженедельные статьи по факсу. И каждый текст, о чем бы она ни писала — о театре, прочитанной книге, спектакле, путевых впечатлениях или просто собственных мыслях на какую-либо тему, — неизменно отличался от всеобщего учено-занудного стиля смелой языковой эквилибристикой, зубастым юмором, фельетонной заостренностью и женской словоохотливостью. При чтении ее историй возникало ощущение, что писательница пишет их и при этом щелкает семечки, — так легко они воспринимались. Читатели наслаждались ее публикациями, часто не понимая при этом, что же, собственно, автор хотела сказать. Об этом можно было судить по письмам, поступавшим в редакцию. Калман Клигер придерживался не слишком высокого мнения о ее сочинениях, но, по своему обыкновению, далеко не всегда их читал. Как-то раз он сказал мне, словно оправдываясь: «Она досталась мне в наследство от предыдущего редактора».
Если Шалевич-Дорфман все-таки объявлялась в редакции, то вертелась у открытых дверей Клигера и Зингмана, но не заглядывала ни туда, ни туда. Она вела себя как типичная киплинговская кошка, которая гуляет сама по себе. Задерживалась Лея только у стола Елены, где получала свою почту. При этом они неизменно шушукались между собой — явно не о политическом или экономическом положении в мире. После короткой беседы Лея присаживалась в уголке и просматривала письма.
Из «внутренних» сотрудников Бронштейн в своей колонке еженедельно стоял — пламенно и твердокаменно — на страже интересов демократической партии, а товарищ Рон, неустанный труженик пера, хватался за любую тему, которая только поддавалась описанию — будь то научная сфера, социально-экономическая или медицинская, — и погружался в нее с головой, как в море, в надежде, что на берег все выберутся благополучно: и автор, и за ним — читатель.
Что касается моего статуса, то сложилось положение, когда я официально числился редактором отдела культуры, но на деле соответствующую функцию уже десятки лет исполнял Мотл Зингман. Клигера мало заботило, принесу я ему материал для ближайшего номера или нет. О том, чтобы вести отдельную колонку, мне пока не приходилось даже мечтать. Когда я сообщал ему, о чем собираюсь написать, то каждый раз слышал: «Да-да… Но прежде сходите к Мотлу и узнайте, будет ли у него место для вашей статьи». В этом совете содержался одновременно и ответ: ни для единого моего слова на его, Клигера, «территории» места уже не осталось.
Мотл обычно на секунду отрывался от исписанных листков, поднимал ко мне голову и, еще прежде чем я успевал что-то сказать, тихо жаловался: «Просто завален работой… Не знаю, как втисну все это на две полосы…» Вежливо мне улыбаясь, он добавлял: «Хотите что-то спросить?» — «Нет… Только сказать вам — доброе утро…»
Не думаю, что в этом утреннем «пинг-понге», перекидывании меня из одного конца редакции в другой, была какая-то сознательная злокозненная игра с обеих сторон. Что касается Клигера, то он просто не видел необходимости в «новых людях», в том числе и в редакторе культурного отдела, и открыто демонстрировал это, отсылая меня к Зингману, который редактировал две полосы приложений, заполненных новостями еврейской культурной и общественной жизни. Более того, он, конечно, догадывался, а может быть, даже и твердо знал: мой нынешний статус — временный, переходный, и когда-нибудь позже я приму у него редакцию «Форойс». Но когда настанет это «позже», не знали ни Клигер, ни Зингман, ни я, хотя оно и витало уже над нашими головами. Пока же мы присматривались друг к другу. Конечно, Калман Клигер был слишком глубоким — и к тому же закрытым — человеком, чтобы я мог в него заглянуть. И все-таки в ходе наших бесед мне не раз приходилось слышать признания, что где-нибудь через полгода он бы хотел уйти: «Хватит. Накопилось много важных тем, на которые нужно написать… Нет больше времени откладывать…»
Мотл Зингман, со своей стороны, определенно знал, ради чего меня «перетащили в Америку». Именно он позвонил мне домой в Иерусалим и напрямик пригласил переехать в Нью-Йорк, а на вопрос «Ради чего?» ответил: «„Форойс“ нуждается в таких людях, как вы». Неприятный сквознячок, потянувший по узкому коридору от открытой двери Клигера до открытой двери Зингмана и назад, разумеется, сразу почувствовали все сотрудники редакции, но каждый из них истолковал это на собственный лад. Бронштейн, человек Клигера, каждый раз, когда редактор собирался уйти домой, заскакивал к нему на несколько минут и «на всякий пожарный» прикрывал за собой дверь. Возможно, в эти краткие беседы они обговаривали основные темы всемирных новостей, которые Бронштейн планировал поставить в номер, но неужели новости, поступившие из Еврейского телеграфного агентства, носили настолько секретный характер, что их нужно было обсуждать «при закрытых дверях»? Пару лет спустя, уже при совсем других обстоятельствах, в день своего ухода на пенсию, добродушный еврей Яков Бронштейн по-отечески обнял меня и произнес: «Должен перед вами извиниться, я был неправ…» Что он имел в виду, я не понял и даже смутился… Но позднее подумал: а может, «секреты» за закрытой дверью?
Товарищ Рон был человеком Зингмана, и о его «визитах» в кабинет Мотла на исходе каждого рабочего дня мне доверительно сообщала ассистентка Елена: «Товарищ Рон уже сдает свой отчет…» В дни, когда Мотл на работе не появлялся, Рон отчитывался по телефону из его, Мотла, кабинета.
Со мной Елена говорила по-русски, но с другими сотрудниками редакции объяснялась на языковой смеси — идиш, иврит, английский, русский. Свой словесный коктейль она всегда сопровождала обворожительной улыбкой женщины, перевалившей сорокалетний рубеж и к тому же незамужней. Делала она это вполне сознательно — чтобы внести в каждодневную рутину «Форойс», где работали одни мужчины, луч света из внешнего мира и дать обитателям обособленного редакционного мирка хоть немного почувствовать, что жизнь состоит не только из новостей, заметок и статей на серьезные темы, пусть даже очень важные.
Коренастой, крепко сбитой ассистентке не сиделось на рабочем месте — за столом, где она отвечала на телефонные звонки или принимала некрологи. Ее телефонные разговоры были слышны во всех концах редакции, поскольку «клиенты», диктовавшие свои траурные тексты, по большей части страдали тугоухостью. По многу раз ей приходилось выслушивать их горькие исповеди, излияния израненных душ, а затем утешать добрым словом.
— Я понимаю, это очень тяжело — потерять столь дорогую вам женщину… Да, лучше написать «спутница жизни», потому что «подруга жизни» могут неправильно понять… Зависит от того, какого размера вы хотите… Есть за 70 долларов, за 100 долларов и больше… За 40 долларов?!.. Вы же говорили, что ваша покойная жена вам дороже миллиона!..
Рахмиэл, второй сотрудник отдела новостей, по всей видимости, рассматривал мое появление в редакции как знак перемен и в своей собственной карьере. Однажды он протиснулся в мой кабинет, занял место напротив меня и сразу перешел к делу:
— Мы с вами принадлежим к одному поколению, нам нужно держаться заодно. Я знаю, вы скоро станете нашим главным редактором. Предлагаю план: первое, что вы должны сделать, это окружить себя преданными людьми, такими как я, например. Во-вторых, Бронштейна нужно отправить на пенсию, а меня поставить на его место. В-третьих, старого бундовца, товарища Рона, тоже пора отправить домой, с правнуками нянчиться. Только дайте команду, я назавтра приведу несколько молодых людей и за пару недель научу их, как здесь работать…
Он тараторил, ввинчиваясь в меня глазами-буравчиками все глубже и глубже, словно штопор в пробку. Вот-вот потянет на себя с силой, и раздастся короткое звонкое «чпок»… Я просто физически ощущал на своем лице противную липкость его слов.
— Рахмиэл!.. — встав из-за стола, я прервал его фантасмагорические видения. — Прошу вас выйти и больше с подобными речами ко мне не приходить.
Ни малейшего замешательства на его лице я не заметил, как будто он был заранее готов услышать такой ответ. Парень медленно поднялся со стула.
— Ррруские евреи — очень чувствительные натуррры, — произнес он, старательно подчеркивая все «р», и бочком выскользнул из комнаты, напоминая петуха, который пытается держать фасон, несмотря на изгнание из курятника…
Отставки Бронштейна Рахмиэл не дождался. Сам он из редакции ушел еще раньше. Причина, по его словам, заключалась в желании полностью отдаться гомеопатии. Но некоторое время спустя я узнал, что Рахмиэл работает в любавичской газете «Алгемейнер журнал». Узнал — благодаря гадкой статье, которую он напечатал к 12 августа, годовщине расстрела советских еврейских писателей. Его пачкотня — смесь невежества и злобы — напоминала донос. Хабадный «журнал» это явно не украсило.
Не знаю, по какой причине, но вскоре он покинул и любавичское издание. Может, снова гомеопатия? Как-то зимой я встретил его в нью-йоркской подземке. Точнее, это было уже новое воплощение Рахмиэла. Он выглядел как тибетский монах: голова обрита наголо, тело по щиколотки обернуто в оранжевое полотнище, на босых ногах — пара сандалий, из которых торчат пальцы — посиневшие от холода. Он стучал двумя маленькими металлическими тарелочками, похожими на детские игрушки, и что-то напевал на незнакомом мне языке, вероятно молитву. Рахмиэл меня тоже узнал, но, когда я произнес его еврейское имя, покачал головой и сообщил, что теперь зовется иначе. Он назвал свое новое имя, держа при этом глаза закрытыми, — словно достал его из потайных глубин души. Новое имя Рахмиэла я не запомнил. А если бы и запомнил, то все равно не смог бы выговорить…
А в коридоре уже слышались цокающие шаги Елены. Вот она зашла в комнату наборщиков, наверное, чтобы вручить товарищу Фриду объявление от какого-нибудь клуба любителей идиша или obituary об умершем еврейском читателе. А вот ее быстрая поступь слышна в отделе новостей, куда она принесла для Бронштейна только что поступившие по факсу сообщения от Еврейского телеграфного агентства…
— Здрасте вам… — Елена уже стоит в дверях моего кабинета. — Что вы сидите «азой особене»?
— Не знаю, чем заняться…
— Если не знаешь, чем заняться, ешь рыбу, как говорила моя бабушка…
— Почему именно рыбу?
— В ней много фосфора, а фосфор полезен для мозгов!
Последние слова она произносила уже на бегу, мчась к своему столу, на котором упрямо звонил телефон…
Могла ли тогда прийти кому-нибудь в голову дикая мысль, что менее чем через два года Елены, полной жизни и обаяния, внезапно не станет? Возвращаясь вечером с работы, совсем рядом со своим домом она попадет под автобус.
Третья мистерия: «Радость идиша»
Некоторое время я предпочитал не ездить в Бруклин со станции «42-я улица» — избегал чернокожего пророка с его эксцентричными выходками, странными речами и философскими сентенциями, имевшими порой мерзкий привкус. И вообще, зануд мне хватало и на работе. Они звонили, присылали письма и даже не ленились специально приходить в редакцию.
Еще не переступив порог моего кабинета, они вытаскивали из своих портфелей пачки старых газетных вырезок и выкладывали их на стол передо мной, что, вероятно, призвано было засвидетельствовать: «Когда тебя, сопляка, и на свете-то не было, я уже учил этот свет уму-разуму!» Портфель, словно важную персону, они пристраивали на стуле, а сами оставались стоять, демонстрируя этим, очевидно, что очень торопятся. У всех сочинителей-зануд имеются такие большие кожаные портфели, как будто они купили их в один и тот же день в одной и той же лавке — лет сто тому назад. Передо мной, таким образом, представали автор, пачка потрепанных вырезок — его «творческое наследие» — и бедолага-портфель, перебывавший за годы писательской деятельности хозяина не в одной еврейской редакции, а когда-то еврейских редакций имелось в Нью-Йорке немало…
Как правило, они являлись после трех, когда главный редактор уже ушел. Их искривленные, отекшие пальцы с подагрическими косточками перебирали пожелтевшие газетные странички. Я успевал прочитать только длинные кричащие заголовки: «Соня Гурски на конференции ХИАСа», «У них добрые сердца, но грубые манеры», «Михл Розенберг, Бэлла Беларина, Лео Фульд, Марти Барац и другие в театре „Нейшнл“»… Забытые имена… Забытые события… И все-таки взгляд выхватывает знакомое имя автора — И. Варшавский… Вспышка в памяти: под таким псевдонимом писал когда-то Ицхок Башевис… Как-то я спросил у одного из посетителей, знал ли он нобелевского лауреата, и, получив сердитый ответ: «Что в нем такого интересного, ну что?» — больше вопросов не задавал. Сочинители-зануды не любят, когда им напоминают громкие имена. Вероятно, потому, что из-за громких имен едва слышны их собственные.
Одним из моих посетителей был старик невысокого роста, носивший на узких плечах большую голову практически без шеи, но с галстуком в тон к темно-серому костюму. «Трактаты» — так он называл свои статьи, которые обычно подписывал: Артур Браун. Имя это было мне знакомо по публикациям в «Алгемейнер журнал», где еженедельно появлялись его «Трактаты» на актуальные политические темы. Убежденный социалист поалей-сионистского толка, при нашей первой встрече он объяснил мне, что с радостью писал бы для «Форойс», но считает своим идеологическим долгом печатать «Трактаты» именно в любавичской газете. «Я глубоко антирелигиозный человек, — сообщил он, — и обязан растолковывать религиозному сектору, который „журнал“ читает, нашу, светскую точку зрения на политические события…»
Старик говорил тихо, но отчетливо, как говорят с юнцом, которому пришла пора объяснить, кто с кем и что почем. В конце он прибавил:
— К тому же, я знаю, редакторы не любят, когда печатаешься в нескольких изданиях.
Он произнес это с легким упреком, намекая на «Трактаты», которые я несколько раз получал от него — сначала по почте, затем по факсу, а теперь вот и из его собственных рук. Однако в свет они до сих пор не выходили (исключительно в силу их тошнотворной бесцветности). И тут я допустил стратегическую ошибку: сказал ему, что лично меня нисколько не беспокоит, где автор печатается, — да на здоровье, лишь бы тексты были по делу.
— Этой ночью написано… — он кивнул своей большой головой на несколько листков бумаги, которые достал из портфеля. — Брызжет новизной и клокочет мыслью…
Набрякшие мешки под его глазами свидетельствовали о бессонной ночи, возможно даже не одной. Что касается статьи, брызжущей новизной, то я попросил мистера Брауна оставить ее, чтобы ознакомиться с ней позже.
— Ничего… — ответил он, не меняя интонации. — Читайте мой трактат прямо сейчас, я подожду.
Я понял, что в душе его горит огонь: статья должна быть напечатана немедленно.
— Нет, в этот номер ваша статья, скорее всего, не попадет. Слишком поздно… К тому же редактора уже нет, а я такие вопросы не решаю…
Две тонкие раздраженные жилки задрожали в уголках его красноватых глаз, и я услышал:
— Так зачем же вас сюда притащили?!..
Сочинители-зануды обладают, однако, одним существенным достоинством — железным терпением, чтобы ждать: не в этом номере, так в следующем, или еще через номер… Своего они добьются.
Впоследствии мы с мистером Брауном пришли к компромиссу: «светскую точку зрения» он продолжит освещать в любавичском «журнале», а в «Форойс» будет печатать только заметки под рубрикой «Памяти ушедших». Он сам это и предложил. «Вы знаете, — объяснял он, — биологический процесс прямо на глазах пожирает старые кадры — бывших активистов еврейских профсоюзов, социалистического движения, других прогрессивных еврейских организаций… Я всех их хорошо знал, а теперь некому о них даже вспомнить… Так, может, мне имеет смысл делать это?..» К сожалению, ни одной его заметки в «Форойс» так и не вышло. Биологический процесс не пощадил и мистера Брауна…
В тот день с неба лило как из ведра. Чтобы хоть часть дороги не идти под дождем, я перебежал улицу и спустился в ближайшую станцию подземки, а оттуда на поезде номер 6 добрался до станции «42-я улица и Гранд централ», где договорился встретиться со знакомым. При этом решил, что лучше сесть не в первый вагон, как обычно, а в последний — тогда удастся избежать встречи с местным пророком, Ионой-Джоной. Оказавшись на станции, я зашагал вниз по ступенькам, ведущим на нужную платформу, и тут в глаза мне бросилась картина, буквально иллюстрирующая старый анекдот. Чернокожий бомж сидел на скамейке, по своему обыкновению поджав под себя ноги, и читал свежий номер «Форойс». «Мало того что негр, так еще и газету на идише читает», — слова из анекдота едва не слетели с моих губ. Делать вид, что не замечаю его, в подобной ситуации было просто глупо, тем более приехав на пятнадцать минут раньше назначенной встречи. Сойдя с последней ступеньки, я направился прямо к Ионе-Джоне.
— Хай, мужик! — приветствовал я его в усвоенном от него же стиле.
Иона-Джона опустил развернутую газету и, выглядывая из-за нее, как из-за ширмы, ответил: «Шолом-алейхем, пан редактор отдела культуры». Если бы мои глаза были закрыты, передо мной сразу возникло бы сморщенное лицо Йосла-шамеса. Тот же тонкий голосок с чудесными переливами состарившегося синагогального певчего. А возле него — всегда озабоченное лицо Илии-пророка… На душе у меня сразу потеплело.
— Ты, Иона-Джона, обладаешь особым талантом притягивать людей, — сказал я ему. — Я вот хотел…
Он перебил меня:
— Знаю, ты хотел избежать встречи со мной… Ты такой не один. А знаешь, почему? Потому что все предпочитают ложных пророков, которые говорят только то, что хотят от них слышать…
Он аккуратно сложил газету и сунул ее в один из двух больших черных пластиковых мешков, стоявших возле скамейки. Обычно в такие мешки собирают мусор уборщики на станциях.
— В них у меня ничего не пропадает, — сказал он удовлетворенно. — Ты бы знал, какие сокровища там хранятся.
— Не иначе, прекрасные сны для людей, страдающих бессонницей? — сказал я просто так и сразу устыдился своей неуклюжей шутки.
Иона-Джона, напротив, обрадовался моим словам.
— Ты почти угадал, пан редактор отдела культуры. Там хранятся у меня вещи, которые помогают людям вспомнить их позабытое прошлое. Я бы даже сказал, лекарства от амнезии…
— И моя газета, которую ты только что засунул в мешок, лекарство от амнезии?
— Конечно! От коллективной амнезии…
Он хитро взглянул на меня, как бы говоря: скоро поймешь, что я имею под этим в виду, — и вдруг три раза хлопнул в ладоши.
В полупустом зале послышался низкий голос из громкоговорителя: «Сердечно приветствуем делегатов первого международного съезда „Радость идиша“!» — и на станцию с обеих сторон платформы вкатились два поезда. Последние вагоны остановились точно напротив скамейки, где сидели мы с Ионой-Джоной. Они были набиты пассажирами настолько плотно, что, когда двери со щелчком распахнулись, те буквально вывалились наружу.
— Товарищи! Рабойсай! — из человеческой гущи раздался писклявый голосок. — Не толкайтесь!.. Порядок и еще раз порядок!..
Иона-Джона ногами встал на скамейку и предложил мне сделать то же самое. Теперь сверху, словно расположившись где-то на театральной галерке, я мог наблюдать весь станционный зал.
Над головами то тут, то там реяли плакаты и торчали таблички с краткими надписями на идише, рисунками и символами — такими как, например, давно знакомые «ИВО» и «ИКУФ», или «I LOVE идиш». Встречались и лаконичные, похожие на формулы знаки, которые я никогда раньше не видел: «X + П = идиш». Среди плакатов бросалась в глаза надпись: «Идиш — петля на шее ассимиляции». Или такая: «Глобализации — NO, идишу — YES!» Или: «Два языка — один народ!» На широком транспаранте, прямо у ступеней, к которым пробивался старик с седой шевелюрой, большими синими буквами на белом фоне значилось: «На идише не говорят, на идише поют!» Уже у подножия лестницы два крепких парня подхватили старика под руки и перенесли на несколько ступенек выше, чтобы все могли его видеть. Он поднял руку, и шум возбужденной толпы постепенно затих.
— Дорогие делегаты! — тихо начал он. — Если долго живешь, так доживешь и до такого дня. Я ждал его сто лет! И поэтому мне есть что вспомнить. Помню, как ребенком гулял по Тломацкой улице в Варшаве и ко мне подошел красивый человек с густыми черными усами, нагнулся и ущипнул меня за щеку. Это, ясное дело, был наш гениальный Ицхок-Лейбуш Перец… Его щипок я чувствую до сего дня… Да будут благословенны щиплющие!..
Старик, очевидно, хотел еще что-то вспомнить из своей долгой жизни, но его прервали бурные аплодисменты. Те же два парня снова подхватили старика и перенесли обратно к подножию ступеней. Клезмерская капелла — кларнет, гармошка и барабан (я не сразу их заметил) — грянула «Виват». Под звуки музыки на импровизированной сцене завертелся в танце полноватый господин в черном смокинге, с красной бабочкой под упитанным подбородком и с ермолкой на голове. По его круглому лицу разливалась медоточивая улыбка.
— Добро пожаловать… Велкам, велкам, велкам! Май нэйм из Майк Липкин… Я из Джуиш Хай организейшон…
Он смаковал каждое слово, произнося его с особой гордостью и вставая при этом на цыпочки, как обычно ведут себя люди низкого роста.
— Я немножко говорить на идиш, ю ноу, бат май бабу́шка энд май деду́шка фром юроп штетл… Ай лав штетл! Ай лав идиш цимес! Ай лав гефилте фиш энд латкес!..
На этом мистер Липкин полностью исчерпал свой словарный запас на идише и дальше говорил только по-английски. Он попросил ораторов соблюдать краткость, поскольку его организация арендовала станцию только на двадцать минут, а также извинился, что обещанный банкет в отеле «Хилтон» отменен «по гуманитарным причинам». Как он объяснил, бюджет, выделенный на съезд идишистов, пришлось значительно урезать и передать сэкономленные средства в Фонд борьбы за сохранение мелодий и ритмов американских индейцев. Его последние слова вызвали недовольство среди делегатов, кто-то даже пытался протестовать, послышались выкрики: «Дискриминация!..» — на что чей-то голос возразил: «Зато политкорректно!..» Но тут капелла заиграла марш, и на ступеньки энергично взбежала женщина средних лет, державшая высоко над головой небольшую табличку. На ней по-английски было написано коротко и внятно: «Clean Yiddish!»
— Господа делегаты! Я представляю здесь чисто академический сектор. Вот почему я хочу сказать: пришло наконец время очистить наш замусоренный идиш от всех и всяческих «истов» — анархистов, бундистов, социалистов, коммунистов! Наш сектор делает все, чтобы идиш стал идеологически чистым…
Легкий ропот пронесся по залу — как предупреждение, что от собравшихся ораторше не приходится ждать ничего хорошего. Ее лицо, как и лица многих других делегатов этого внезапного съезда, было мне хорошо знакомо, но вспомнить ее имени я не мог, как будто видел все это во сне. Ораторша тем временем вещала свое:
— Ради широкой демократизации языка мы должны очистить его от всех анахронических компонентов, а именно: семитских, германских, славянских, романских, и оставить один-единственный компонент — английский!..
Последнее слово она прокричала в настоящей истерике. Зал взорвался. Кричали все и со всех сторон, так что трудно было хоть что-то понять. И снова положение спасла клезмерская капелла, на сей раз — при помощи ритмического танца.
Внезапно пискливый голосок перекрыл оркестр: «А почему молчат делегаты из Комитета за единое правописание?»
— Мы не молчим! — послышался басовитый голос. — Мы всегда на боевом посту.
И тут же на ступеньки широкими шагами поднялся высокий белокурый отрок, который деловито сообщил:
— Меня зовут Хаим-Ицл-Велвл-Шпицл! От имени Комитета за единое правописание предлагаю всем идишистам доброй воли принять участие в Марше миллионов на Вашингтон. В рамках марша наши активисты сожгут напротив Белого дома ненавистный «немой алеф»!
Его пламенный призыв вдохновил некоторых делегатов. Послышались выкрики: «Хватит молчать!», «Немой алеф — на мыло!» Но сразу же раздался и голос из противоположного лагеря, от одного из несгибаемых «алефистов»: «Долой Невежд-заединщиков! Гори огнем все их „хиреки“ и „пасехи“!»
— Почему не дают слово феминистскому движению?
— Дискриминация!
— Да пусть говорят, лишь бы заткнулись!
Смех разрядил атмосферу. На ступеньки с трудом взобралась полная, слегка прихрамывающая женщина. Повернувшись к делегатам, она сказала:
— Мы требуем от сегодняшнего съезда положить конец мужскому роду в нашем языке. Идиш — язык свободных женщин!.. Мы требуем также, чтобы съезд принял решение, кого называть «бабушкой еврейской литературы»! Долой дедовщину!..
Пылкая феминистка еще не сошла со ступеней, а на них уже появилось странное создание с мужским лицом и женской фигурой. Одето «оно» было в короткое платьице светло-зеленого цвета, шею украшали красные бусы. Наряд гармонично дополняли красные лакированные туфли на высоком каблуке. Виляющей походкой создание взошло наверх. В такт цоканью его каблуков кларнет начал подыгрывать мелодию известной народной песни «Все мы братья».
Встав лицом к аудитории, представитель сексуальных меньшинств провозгласил:
— Сестры и братья, от имени движения «X + П» я приветствую этот исторический съезд. Наше племя избрало для себя идиш, поскольку идиш всегда выступал как язык униженных, но веселых! Мы тоже унижены обществом и требуем равноправия! Так выразим же нашу солидарность и все вместе споем: «Веселы мы и бодры, ой-ой, и бодры! В песнях наших нет хандры, ой-ой-ой…»
В этот момент весь зал подхватил: «Ой-ой-ой-ой — йо-йой…» Подняв руки над головами и легко покачиваясь вправо-влево, делегаты в едином порыве запели:
Песня заполнила станцию и отозвалась из туннелей гулким эхом. На этой высокой ноте всеобщего единения исторический съезд «Радость идиша» вполне мог бы и завершиться — но на ступени уже поднялся очередной выступающий, рыжий парень с табличкой, на которой значились три большие буквы: «ГОИ» — очевидно, аббревиатура какой-то организации. Рыжий поднял руку. Его уверенные движения выдавали опытного оратора.
— Работа́й! — это слово он произнес на сефардский манер. — Я выступаю от имени движения «ГОИ», что означает «Горе от идиша»…
Стальной голос оратора словно перерезал нить охватившего всех братского единения. Испуганная тишина повисла над головами делегатов.
— Извините, что мне приходится говорить на отвратительном языке галута, на мерзком еврейском жаргоне. Зато все меня хорошо поймут. Пришло время сказать открыто, чтобы весь мир слышал: идиш — продажная девка в руках леваков! Все наши беды — от идиша! Не будь идиша, не было бы и еврейского изгнания! Идиш испортил не только иврит, но и языки других народов, среди которых евреи жили, — немецкий, польский, русский, украинский, французский, английский и так далее… Такое поведение галутных евреев привело к преследованиям и погромам!..
Впервые за все время съезда я почувствовал, что должен спрыгнуть со скамейки и пробиться к ступеням. Толпа как будто окаменела от вызывающего выступления рыжего парня. Но Иона-Джона схватил меня за руку. Приставив палец к своим пухлым губам, он несколько раз покачал головой: «Нет!»
— Более того, — продолжал рубить свою правду-матку рыжий, — если бы не идиш, не было бы и крематориев в концлагерях! Идиш привел к Шоа! В огне Шоа идиш и сгорел!..
— Клевета!..
Крик, наполненный болью, пронзил тишину. «Клевета!..» — звучало с того места, где, прижавшись плечом к плечу, стояла группа пожилых людей. Двое из них держали транспарант со словами из гимна еврейских партизан: «Никогда не говори: надежды нет!»
— «ГОИ» — враги народа! — провозгласил кто-то из этой группы.
А рыжий представитель «ГОИ» по-прежнему стоял на верхней ступеньке и выкрикивал: «Долой презренный жаргон! Да здравствует иврит — язык свободы!»
Его последние слова внесли, вероятно, раскол в сплоченные ряды делегатов. Большинство из них размахивали руками и рвались отомстить за безобразные речи. Другие тоже размахивали руками, но призывали более горячие головы проявить «плюрализм и толерантность»…
Трудно сказать, какая сторона одержала бы верх в развернувшейся полемике, потому что в этот момент два поезда, доставивших сюда делегатов съезда и все еще их ждавших, издали три коротких гудка. Как по команде, клезмеры сыграли «Прощальную» и вместе со всеми бросились в открытые двери вагонов. Через пару минут станция опустела, и только три-четыре ветерана, словно забытый кем-то багаж, все еще стояли под транспарантом «Никогда не говори: надежды нет!». Закрывшиеся было двери вагонов вновь распахнулись. Несколько парней выскочили из них, подхватили стариков под руки и втащили в последний вагон…
Опять мы сидели вдвоем на скамейке посреди станции «42-я улица и Гранд централ» — Иона-Джона и я. Усталый, как будто возвратившись после тяжелой поездки, я тихо спросил:
— Что это было?..
Чернокожий мистификатор недоуменно пожал плечами, что должно было означать: «Не понимаю, о чем ты говоришь». Он раскрыл один из своих черных пластиковых пакетов и, порывшись в нем, извлек наружу кулек.
— На, пан редактор отдела культуры. Попробуй конфетку. Монпансье. Подсласти себе душу…
И снова, уже во второй раз за сегодняшний день, перед моими глазами возникло лицо Йосла-шамеса. Меня слепили стеклышки его очков — две еврейские буквы самех, в которых играли солнечные лучики. А сам он сидел на лавочке в синагогальном дворе, под развесистой акацией. Его нос был усыпан черными пятнышками, въевшимися в кожу и напоминавшими мак на бублике. Сгорбленный, как длинная буква ламед — с худым горлом и маленькой, высушенной головкой, прицепленной сверху, Йосл-шамес сейчас отдыхал, потому что все утро он носился по городу со своей палочкой в руке и стучал ею то в одну дверь, то в другую: «Вы не забыли? Завтра йорцайт вашего папы, мир праху его… Чудесный был человек…»; или: «Не забудьте, субботние свечи зажигаем в семь пятнадцать…»; или: «Ханука выпадает на следующую среду…»
Никто не знал, сколько старому шамесу лет, да и он сам уже, кажется, потерял счет своим годам.
— Могу вам только сказать, — посмеивался он обычно, — что родился я на третий день месяца шват, но вот в каком году?..
Мальчишки всегда бегали за ним и выкрикивали, перебивая один другого: «Йосл, а сегодня пойдем Кришме читать?» Шамес ненадолго останавливался, щипал реденькую белую бородку и, указывая пальцем на небо, пропевал своим тонким, бабьим голоском: «Всевышний, конечно, сказал: „Плодитесь и размножайтесь“, но не как кролики!» Мы окружали его и ждали, пока он не вытащит из кармана кулек и не даст каждому по конфетке. Конфетки свои шамес называл «монпансье». Сам он «монпансье» не ел, не любил, наверное, — держал их только для ребятни.
Сладкие Йословы «монпансье», облепленные кусочками бумаги от кулька, имели особый вкус. Ими можно было наслаждаться часами: держать под языком, перекатывать во рту — только бы растянуть удовольствие. Выскользнувшую на ладонь и с каждым разом становящуюся все меньше конфетку можно было рассматривать на солнце, а потом снова отправлять в рот.
Но величайшая радость наступала тогда, когда мы слышали от шамеса счастливую весть: «Пошли, ребятки, читать Кришме!» В детской фантазии странное слово «Кришме» рисовалось как мешочек со всяческими лакомствами: хрустящими тортиками, пряниками, орехами, конфетами, печеньем, а звучало это волшебное слово голоском того новорожденного еврейского малютки, на чтение молитвы «Кришме» к которому собирали целую ватагу детворы.
Старый шамес вышагивал впереди со своей палочкой, а за ним, именно как кролики, вприпрыжку неслись мальчишки: один в кепочке, другой в тюбетейке, третий в панамке, и по всей улице разносилась веселая песенка, которой научил нас Йосл:
Иона-Джона все еще протягивал мне руку с кульком конфеток «монпансье».
— Бери, пан редактор отдела культуры, попробуй. Это того же сорта, что были у твоего Йосла-шамеса.
Я потянулся к кульку рукой, но сразу отдернул ее:
— Спасибо… В другой раз…
— Почему?
— Тогда, сорок с лишним лет назад, у них был совсем другой вкус…
Я взглянул на часы: мистерия под названием «Радость идиша» продолжалась ни много ни мало целых пятнадцать минут. Знакомый, вероятно, уже ждет меня… Я тяжело поднялся по ступенькам, затылком ощущай пристальный взгляд чернокожего пророка, смотревшего мне вслед сквозь очки старого Йосла — две буквы самех… А может быть, это был Илия пророк, нищий из Бельц, — все они слились сейчас в единый образ и прокатились перед моими глазами, словно огненное колесо повозки, запряженной пламенными лошадьми. Повозки, которая рвалась вверх, чтобы, пробив потолок подземки, вознестись в серое небо Верхнего города.
Целебный бальзам Брайтон-Бич
Газета «Форойс», пережившая за свою долгую историю две волны массовой еврейской эмиграции из Европы — на рубеже XIX–XX веков, после погромов в царской России, и после Второй мировой войны — и по-своему помогавшая тогда иммигрантам пустить корни в новой почве, почти не заметила поток евреев, устремившийся сюда с начала 1970-х и достигший пика в 1990-е. Основной причиной к тому послужил, разумеется, язык. Евреи из развалившейся советской империи прибывали в «страну Колумба» с русским языком на устах и вполне правомерно стали именоваться русскими евреями.
Большинство из них поселились в различных районах Бруклина, но многих, в особенности одесситов, тянуло поближе к воде — на Брайтон-Бич. Песчаные пляжи, заполоненные нахальными чайками, шум прибоя, который одновременно и возбуждает, и убаюкивает, воздух, пропитанный запахами рыбы, крабов, водорослей и пронизанный солнечным светом, — все это, да к тому же еще смешанное с тысячами других ингредиентов — человеческих чувств, мыслей, шуток, жестов и слез, вырабатывало здесь уникальный, неповторимый бальзам, который ни одному новоприбывшему ни в одной американской аптеке не достать даже по знакомству.
Еще в Израиле мне не раз приходилось слышать: Брайтон — не Бруклин, Бруклин — не Нью-Йорк, а Нью-Йорк — не Америка. Но раз уж начинают сей перечень именно с Брайтона, так что-то за этим, вероятно, кроется, и, прежде чем вступить в великую страну Америку, нужно сначала обязательно пройти знаменитый beach — берег.
Человеческая память коротка, и те, кто перебрался из иммигрантского Брайтона дальше, через Бруклинский мост — и на все четыре стороны, порой забывают, откуда начали свой путь.
Брайтон-Бич — это пограничье между потерянной старой родиной и новообретенной потерянностью. Человек, придумавший уложить здесь вдоль океанского берега деревянный настил, был, несомненно, далеко не глуп. Тем самым он хотел сказать приезжающим сюда «искателям счастья»: вот вам пол, а четыре стены и крышу над головой вы должны построить собственными руками…
Про день, который я выбрал для прогулки по Брайтон-Бич, у нас сказали бы: «Хороший хозяин и собаки из дому не выгонит!» Но все-таки я был не единственный, кто без всякого принуждения пришел к океану, чтобы проветрить голову. Людей помоложе в такое время встретить на побережье трудно, и не только из-за скверной погоды — им нужно думать о других вещах: о заработке, карьере, о том, чтобы самим на ноги встать, да еще и детей своих вытянуть… Разве что забредет сюда какая-нибудь влюбленная парочка — обособленные от всего мира, ищут они средь бела дня звезды на сером нахмуренном небе. И звезды свои они, несомненно, найдут.
А вот кто, подобно шумным чайкам, чувствует себя здесь как дома, так это старая гвардия — пенсионеры. Холод и ветер их не пугает. Натянув вязаные шапочки до самых бровей, рассаживаются они на двух длинных скамейках, придвинутых к стене высокого здания из красного кирпича. Там, по ту сторону океана, каждый из них, вне всякого сомнения, был большой шишкой, воевал и строил, реализуя всякий раз новую программу, принятую очередным партийным съездом, работал, не жалея пота и крови — раз приказали, значит надо! — дожил наконец до пенсии и… живет нынче в Бруклине по так называемой «восьмой программе» для малоимущих, щедро выделенной ему и таким, как он, американским правительством — вместе со свободой, которой там, в далеком отечестве, непрерывно пугали; свободой, которой в Америке он боится уже сам.
Я знаю их всех, хотя и вижу в первый раз. Все они похожи друг на друга, но, разумеется, не внешне: сформировались в одно время, и единый отпечаток лег на их лица. Я знаю их, потому что все они похожи на моего покойного отца — на своем веку немало помучившегося, в тюрьме отсидевшего, от власти пострадавшего, но земле, в которой остался навечно, преданного до последнего вздоха…
И я совсем их не знаю, как не знал и собственного отца, потому что каждый раз, когда он собирался рассказать мне о себе, его горло словно стягивала петля пережитого.
Освободительная волна незадачливой и беспутной перестройки выбросила их на различные берега: в Израиль и США, Германию, Канаду, Австралию. Их дети и внуки боролись за свободную эмиграцию, за «воссоединение семей». Но, когда эта борьба увенчалась успехом, еврейские семьи начали разделяться и распадаться, расползаться — кто на восток, а кто на запад… Теперь сидят они, пенсионеры, на скамейках своей иммигрантской старости и мечтают еще раз повидаться с сыном или дочкой, с внуком или просто хорошим другом.
Не следует, однако, думать, что сидят они так целыми днями и клюют носами. Они по-прежнему недовольны жизнью, они больны хроническим недовольством — тем странным заболеванием, которое упрямо плодит великих музыкантов, актеров, врачей, ученых…
Существует, конечно, разница между волчьей жизнью там и «вэлферной» жизнью тут. Там самым страшным проклятием было: чтоб ты жил на одну зарплату, — тут же это проклятие звучит так: чтоб ты жил на один «вэлфер»!
Бывшие врачи, инженеры, ученые, артисты закатывают рукава и начинают лепить вареники, готовить фаршированную рыбу, солить огурцы и помидоры, квасить капусту, выпекать пряники, варить варенье, в общем — снабжать русские рестораны и продуктовые лавки. Жизнь кипит, но втихомолку — к чему кричать-то? И в Америке у стен бывают уши. Лишь бы не зависеть от собственных детей. Лишь бы наскрести внучке на подарок… Лишь бы… Лишь бы… А кроме всего прочего, записываются они еще и на курсы английского. Все-таки среди американцев живем…
Именно в Брайтоне, на пороге Америки, мне вспомнились слова одного одесского еврея, тоже из «вечно недовольных»: «Видите эти доски? — он обвел своим хитрым взглядом деревянный настил у Атлантического океана. — Дали бы их мне, я бы из них смастерил аэроплан и улетел туда, где меня нету!»
После прогулки по Брайтон-Бич в голове у меня прояснилось. Я как будто отведал того удивительного бальзама, что производится здесь без всякой лицензии, и понял, о чем писать. А кроме меня никто об этом в «Форойс» и не напишет, потому что никто из постоянных авторов не знает лучше меня жизнь «русских» — ни прежнюю, советскую, ни нынешнюю, иммигрантскую. «Нужно ли это нашему читателю?» — попробовал я заранее ответить на вопрос редактора, не имевшего пока ни малейшего представления о моем замысле. По правде говоря, большинство читателей «Форойс» давно оторвались от «брайтонского порога», но как бы далеко они ни продвинулись по своим американским путям-дорогам, все-таки наверняка помнят, с чего все начиналось. Брайтон-Бич, вероятно, не самое красивое и не самое благоустроенное место в Америке, но в нем заложено отличное лекарство от амнезии.
Калман Клигер прочитал мою статью, озаглавленную «Люди оттуда», а затем лично принес ее ко мне в кабинет и положил на стол:
— Да-да… Но заголовок не совсем ясен. Что вы имеете в виду под «оттуда»?
— «Оттуда»? — в первое мгновение я растерялся и начал объяснять довольно неуклюже: — «Оттуда» значит «не отсюда»… То есть имеется в виду — из той жизни, которой больше нет. Но одновременно «оттуда» означает также — с Брайтон-Бич. Про тамошних обитателей пока не скажешь, что они местные… И кто знает, станут ли когда-нибудь.
— Слишком сложно. Газетный заголовок должен быть ясным и сразу притягивать читательский взгляд… Во всяком случае, передайте статью реб Менаше, а он уж найдет, как ее вставить в номер…
Редактор собирался выйти, но я, вдохновленный новостью, остановил его:
— Хочу написать целую серию статей на ту же тему…
Он поднял руку, как будто вызывая такси, и тихо ответил:
— Пусть пока будет одна статья, а там посмотрим. Не люблю длинные истории с продолжениями.
Наши с редактором отношения, выглядевшие поначалу напряженными, постепенно выровнялись и потеплели. Я даже убедил его ставить на полосы по одной-две фотографии, подходящие к тексту. Более того, Клигер предложил мне занятие, по-настоящему меня захватившее. Угол его кабинета был уставлен металлическими ящиками дли хранения документов. Выдвинув один из них, он сказал:
— Раз уж ищете фотографии, так здесь их целый ворох. Только нужно всё разобрать…
Он выглядел довольным от собственной идеи — так, как и полагается выглядеть взрослому, который потакает детским капризам.
— Пошарьте как следует во всех папках, — его идея становилась интереснее с каждым словом. — Там, кажется, и рукописи должны быть…
Азарт золотоискателя уже стучал в моем сердце своей киркой. Я сразу почувствовал его, этот стук. Он был мне хорошо знаком с тех давних уже времен, когда в Союзе я рыскал по разным «царским» архивам, собирая материалы для исторического романа. Звучал этот стук и позднее, когда мне довелось листать дела репрессированных еврейских писателей в кишиневском КГБ. В результате были написаны эссе «Дело номер 5390» и статья о редакторе первой в Бессарабии ежедневной газеты на идише «Ундзер цайт», писателе и фольклористе Залмане Розентале, которого в 1940-м арестовали и сослали в ГУЛАГ… К этому золотоискательскому стуку я прислушивался и в московском архиве, развязывая тесемки на папках с тысячами рукописных страниц, конфискованных в конце 1940-х у закрытых советских еврейских учреждений, и потом, уже в Израиле, когда мне посчастливилось каждый день вглядываться в пожелтевшие странички еврейских газет, выходивших в межвоенной Польше, и проживать год за годом насыщенную событиями историю европейского еврейства, поскольку моей задачей было сжать ее до нескольких словесных формул и вбить в электронный каталог.
Получив доступ к металлическим ящикам из редакторского кабинета, я, прежде чем уйти домой, засиживался там до поздней ночи, роясь в фотографиях и бумагах. Что касается фотографий, то обнаруженные тогда несколько десятков были лишь пригоршней жемчужин по сравнению с горой из десятков тысяч «пикчерс», которые нашлись впоследствии в подвале этого здания — в точно таких же металлических ящиках. Они еще ждали своего часа.
Среди бумаг большинство представляли собой читательские письма, немалая часть которых вполне подошла бы для знаменитой газетной серии «Связка писем». Но одно подлинное сокровище я все-таки отыскал: главы из воспоминаний Марка Шагала о витебском детстве. Еще в двадцатые годы его записки о Витебске публиковались в журнале «Ди цукунфт». Но в найденной рукописи попадались фрагменты, на страницах старого журнала не появившиеся. Почему шагаловская рукопись осталась лежать в ящиках, перешедших Клигеру по наследству от предыдущего редактора, — не знаю. Как раз собирался спросить его об этом в тот понедельник.
А тот понедельник выглядел точно так же, как и все понедельники в течение трех месяцев моей работы в «Форойс». Каждый сотрудник делал свое дело, внося в создание нового номера толику собственного труда.
Я в очередной раз бросил взгляд на закрытую дверь редакторского кабинета: не очень на него похоже — опаздывать, да к тому же в понедельник. В четверть одиннадцатого ко мне заглянул товарищ Фрид. Взволнованный, он спросил:
— Где редактор?
— Может, Елена знает? — ответил я вопросом на вопрос. Но товарищ Фрид в подобных подсказках не нуждался.
— Она тоже ничего не знает…
Появление Фрида было предельно коротким, но, как при коротком замыкании, мне сразу передался его наэлектризованный импульс. В этот момент к редакторской двери подошел Бронштейн. Секунду постоял возле нее, а по пути назад задержался на моем пороге:
— Вы ничего не знаете?
— Нет. И товарищ Фрид тоже не знает.
— Странно…
Бронштейн слегка постучал пальцем по слуховому аппарату, как будто из него можно было получить более внятную информацию, и тихо удалился. Его холодное «странно» вогнало меня в еще большие сомнения: «Не сходить ли к Мотлу…» Я уже было поднялся, когда в мой кабинет буквально влетела ассистентка. Закрыв за собой дверь, Елена тихо, с дрожью в голосе сказала: «Редактор сегодня не придет… Звонила его дочь. Он в больнице». Две недели спустя, не приходя в сознание, Калман Клигер скончался.
На следующий день после похорон мистер Померанц, кроме своей бухгалтерской работы каждое утро исполнявший, как ритуал, еще одну важную функцию — приносить редактору пачку свежих газет, подошел к двери кабинета, который уже две недели стоял закрытым, и замер в нерешительности. Я видел это — дверь моей комнаты была распахнута — и подумал: вот так, замерев в коридоре, главный бухгалтер как бы подводит итог возвышенным речам, звучавшим накануне в роскошном funeral home на 76-й улице. Эта секунда нерешительности принадлежала еще дню вчерашнему, а день сегодняшний ставил новые задачи. И мистер Померанц, практичный еврей, всю жизнь имевший дело с сухими цифрами, а не красивыми словами, повернулся со своей пачкой газет к моей двери и сделал по направлению к ней первый шаг.
В тот же день, ближе к обеду, издатель пригласил всех сотрудников редакции к себе и сообщил, что пока правление не назначит нового редактора, со всеми вопросами следует обращаться ко мне. Расходилось собрание тихо, без комментариев. Разве что Бен-Ами подошел и по своему обыкновению простодушно изрек:
— У меня таки имеется к вам вопрос: знаете ли вы, как готовят бублик?
Я усмехнулся:
— Ну как?
— Берут дырку, а потом вокруг нее лепят тесто…
Полезный совет. Но где взять тесто, чтобы слепить бублик?
В школярах при московском еврейском журнале
Редакторский мой опыт ограничивался тремя без малого годами, когда я выпускал полосы на идише в кишиневской двуязычной газете «Наш голос» при Обществе еврейской культуры Молдовы. Выходила она дважды в месяц, а мне приходилось выступать в ней и редактором, и автором статей, и корректором, и наборщиком… Короче, весь раздел на идише в «Нашем голосе» готовил к печати один человек — аз, как говорится, многогрешный. А начатки редакторского ремесла выпало мне счастье постигать еще в годы учебы на Высших литературных курсах в Москве. Немало времени проводил я тогда в редакции журнала «Советиш геймланд» — покровителя первой в истории курсов «группы еврейского языка». Моя близость к журналу фактически пришлась на последнее десятилетие его существования. О бурной эпохе двух первых десятилетий мне довелось лишь выслушивать разные истории, по большей части — в «объективном» изложении главного редактора. Впрочем, иначе и быть не могло — Арон Вергелис, или Рыжий, как его звали за глаза, возвышался над всеми. Он был той динамо-машиной, которая давала энергию и журналу, и окружавшей журнал творческой среде. Чего в этой энергии было больше — позитивных элементов или негативных, сказать не возьмусь.
Арон Вергелис единолично вырабатывал «генеральную линию» издания и бдительно охранял ее «прямизну». Он поддерживал тесные контакты с высокопоставленными функционерами и в аппарате ЦК, и среди московской писательской элиты. Без этих связей журнал никогда не получил бы того особого статуса, которым, несомненно, обладал. Нужно учесть: при советском тоталитарном режиме любое издание, тем более еврейское, да к тому же единственное, постоянно находилось и под жестким контролем идеологического отдела Центрального Комитета, и под недремлющим оком органов госбезопасности.
Вергелис был в высоких инстанциях «своим человеком». Насколько «своим» — со временем, вероятно, откроется. Сам он любил, на лекциях у нас в группе или на заседаниях редколлегии журнала, ввернуть в разговор имя какого-нибудь партийного бонзы, с которым ему довелось давеча «провести пару часов». У пожилых писателей, большинство из которых в годы сталинских гонений на еврейскую культуру прошли через лагеря и теперь предпочитали держаться от властных коридоров как можно дальше, это жонглирование звучными именами вызывало скорее ужас, чем уважение. Вергелис знал это и не раз использовал, чтобы снова и снова демонстрировать запуганным авторам, как высоко он летает и как велика его власть над ними.
Рыжий не любил еврейских писателей. Но он нуждался в них — и не только из-за их произведений. С его энергией и дарованием, проявлявшимся почти во всех литературных жанрах, он бы и сам, под разными псевдонимами, вполне мог заполнять каждый журнальный номер стихотворениями, поэмами, прозой, драматургией, публицистикой, критикой, путевыми заметками. Но еврейские писатели, жившие в разных концах СССР, все вместе формировали под обложкой «Советиш геймланд» понятие «еврейская советская литература», а он, Арон Вергелис, руководил ею. Столь значимая позиция — шутка ли, руководитель целой национальной литературы! — поднимала его в глазах начальства и придавала авторитета в «левых кругах» во время бесчисленных выездов на Запад, где он выступал не просто как главный редактор журнала, а от имени всей еврейской советской литературы — равноправной среди прочих «национальных литератур Советского Союза».
Журнал был для него делом жизни. В «Советиш геймланд» он воплотил свое ви́дение периодического издания, которое может и должно выходить на идише после всего, что произошло с еврейской культурой в XX столетии. По натуре человек столичный, Вергелис как главный редактор выпускал журнал, стоявший в одном ряду с «Новым миром», «Знаменем» и другими центральными толстыми литературными журналами на русском языке.
С другой стороны, репутация журнала тоже работала на главного редактора, вознося его в высшие сферы писательской номенклатуры, дозволяя запускать руку в корзину с привилегиями и вкушать те редкостные яства, которые государство выделяло лишь самым преданным и надежным своим слугам. Завидовали ли ему еврейские писатели? Некоторые, наверное, завидовали. Большинство же хорошо знали цену, которую приходится за все эти привилегии платить. Как знали они и то, что Вергелис, отнюдь не отказываясь от вельможного положения, одновременно ни на секунду не прекращал быть поэтом и тружеником, посвятившим себя еврейскому слову.
Немногочисленный штат «Советиш геймланд» очень тепло и сердечно относился к каждому из нашей пятерки «молодых», я бы даже сказал — по-отечески. Кроме теоретических лекций по редактуре и корректуре нам предоставлялась и практика: мы получали по рукописи из «творческого портфеля» редакции — то есть из тех бумажных залежей, что хранил в своем сейфе ответственный секретарь журнала Иосиф Шустер. От нас требовалось прочитать текст, высказать о нем собственное мнение и стилистически «улучшить». Руководил семинаром по редактированию сам главный редактор, Арон Вергелис.
К лекциям своим Вергелис никогда не готовился и, по правде говоря, не слишком ясно представлял, чему и как нас учить. Мы это, разумеется, быстро уловили и неизменно «помогали» ему вопросами, имевшими к теме занятия весьма отдаленное отношение. Ухватившись за вопрос, Вергелис сразу усаживался на своего любимого конька и уже на нем вдохновенно гарцевал вплоть до окончания лекции. Прощаясь с нами, он хитро прибавлял: «Но уж в следующий раз вы меня в сторону не уведете».
На таких «лекциях» случалось нам услышать немало интересного о довоенной еврейской писательской среде, в частности различные пикантные истории о нем самом и об известных еврейских деятелях. Особенно Вергелис любил вспоминать о тесной дружбе с Эммануилом Казакевичем, или, как он говорил, с Эмкой. Литературной колыбелью Казакевича был Биробиджан, где в начале 1930-х вышел его первый поэтический сборник на идише, но после войны он неожиданно прославился прозаическим произведением на русском языке — повестью «Звезда» (в версии на идише озаглавленной «Грине шотнс» — «Зеленые тени»). С неизменным воодушевлением Вергелис рассказывал о своих зарубежных поездках — это были одновременно и ответственные задания, и сладкие гостинцы, достававшиеся ему из все той же корзины советских привилегий. Так, например, мы узнали, что однажды он чуть не встретился с нобелевским лауреатом Шмуэлем-Йосефом Агноном.
— Даже время уже было назначено, — расписывал Вергелис, размахивая руками, — но сионистские кукловоды убедили Агнона со мной не встречаться. Боялись, похоже, как бы я не уговорил его вернуться к идишу, — и он засмеялся.
В другой раз Рыжий вспомнил, как, будучи в Америке, отказался общаться с Исааком Башевисом-Зиигером, тоже нобелевским лауреатом. Когда один из нас заметил (подобно избалованным мальчишкам, нам дозволялось перечить «старшим»), что, вероятно, в данном случае уже кто-то из вергелисовских «поводырей» воспрепятствовал встрече, редактор-путешественник покраснел, но ответил спокойно:
— Башевис — прекрасный писатель, я бы даже перепечатал какой-нибудь из его рассказов. Но под псевдонимом Варшавский он публикует в «желтой прессе» безобразные фельетончики про нашу страну. Так не подобает себя вести большому мастеру…
Книги Башевиса прятали тогда от нас за семью замками, так же как и еврейскую «желтую прессу», которую сам Вергелис регулярно получал спецпочтой. Теперь-то я знаю — «желтым» изданием, где Варшавский-Башевис печатал свои «фельетончики», являлась нью-йоркская газета «Форвертс».
Ежедневную редакторскую работу в «Советиш геймланд» вели штатные сотрудники: сам Вергелис и его заместитель Хаим Бейдер. Кроме них занимались ею, как правило на дому, Мойни Шульман и московский прозаик Самуил Гордон.
«Редактор, — утверждал Мойни Шульман, — подобен доктору. Он должен лечить только то, что болит, и при этом следить, чтобы прописанные им лекарства ни в коем случае не повредили здоровым органам пациента». Сам Шульман был редактором-стилистом, как говорится, от Бога. Писатели шутили, что он редактирует даже меню, когда сидит в ресторане. Месяцами ждали они, чтобы этот кудесник закончил шлифовать рукопись другого автора и взялся за их собственный манускрипт. О некоторых литераторах злые языки поговаривали, что именно Шульман сделал из них писателей. Когда подобные сплетни доходили до самого Шульмана, тот приходил в негодование: «Работа автора с редактором — интимная связь, осуществляемая через рукопись. Это — болезненный процесс, хирургическая операция, — он продолжал выстраивать свою медицинскую параллель. — Но обе стороны должны заниматься этим с надеждой, что в результате на свет появится здоровый ребенок». Его густые черные брови при этом вздымались над тяжелыми очками с толстыми стеклами, выгибаясь в два вопросительных знака, как будто одна бровь спрашивала у другой: «Ну разве я не права?»
Однажды мне хватило наглости попросить Мойни Шульмана, который вел у нас семинар по еврейской литературе послеоктябрьского периода, «кинуть взгляд» на один короткий рассказик, только что мной написанный. Разумеется, я знал, что Шульман, если согласится, будет читать мой «шедевр» не просто так, а с карандашом в руке. Когда через неделю мы снова встретились, он принялся расхваливать прочитанное. А уж если Шульман что-нибудь хвалил, так делал это всерьез, а совсем не для того, чтобы, избави бог, отделаться от надоедливого автора. Он подчеркивал достоинства моего текста, не утаивал его недостатки — и все это время рылся в своем огромном кожаном портфеле, забитом бумагами и нужными для лекции книгами. Вытащив наконец несколько страничек с одобренным произведением, он передал их мне с комментарием: «Ты совсем не обязан соглашаться с моей редактурой».
Листки были исписаны до черноты. Его твердая рука буквально перепахала каждую строчку. Я попытался пробежать текст глазами, но взгляд постоянно натыкался на его пометки, замечания, исправления, словно мне приходилось идти по перекопанному полю, ступая босыми ногами по острым камешкам. Некоторое время я не решался поднять голову. Где-то в животе закопошилось забытое со школьных лет чувство — как будто я получил от учителя контрольную работу, всю исчирканную красными чернилами.
Шульман, конечно, сразу заметил произошедшую во мне перемену — вся его редактура, очевидно, отразилась на моем лице. Но, подобно опытному доктору, он знал, как разговаривать с пациентами.
— Повторяю, рассказ мне определенно понравился, а то, что ты видишь, — моя каждодневная работа.
Голос его звучал четко и ясно, без излишней теплоты, но все же и не совсем формально. В конце он прибавил:
— Хороший редактор не может сделать лучше или хуже то, что написал писатель. Он лишь придает тексту определенный стилистический блеск. Редакторские заслуги в глазах читателей настолько же велики, насколько велики буковки, которыми набрано в книге его имя. А порой ведь и этого нет…
Мойни Шульман частенько говаривал, что сначала из того, что написал тот или иной писатель, ему не понравилось абсолютно ничего. И он все переделал. Но, закончив эту титаническую работу, он пришел к заключению, что автор все-таки прав, и почти все поставил на прежнее место. Произносилось это всегда наполовину всерьез, наполовину в шутку. А подлинную пропорцию в каждом случае суждено было знать только редактору и автору. Не раз при работе Шульмана с писателями дело доходило до ругани, но я не припомню, чтобы в конце концов кто-то из «пациентов» остался с ним в ссоре. Был он большим педантом и еще большим упрямцем, которого в то же время постоянно терзали сомнения.
Тот мой рассказ, отредактированный Мойни Шульманом, я никогда не печатал. Но его редактура многому меня научила. Я понял тогда, что лучший способ научиться чему-нибудь — ив писательском ремесле, и в редакторском — это вдумываться в замечания, которые оставляют на полях твоих рукописей люди, которым доверяешь.
Четвертая мистерия; «Экспресс-36»
Шутка про бублик запала мне в голову. Не сразу, во все-таки я понял, на что намекал своим вопросом хитрован Бен-Ами, «наборщик-головотяп», словно вышедший из еврейских фольклорных историй. Да, я все еще представлял собой «дырку», и, если не налепить вокруг этой дырки тесто, толка не будет. «Выпекать» и дальше такую же газету я не мог и не хотел. О моих предложениях, представленных в свое время правлению и вызвавших у ряда сотрудников пугающее предчувствие «революции», говорить было явно рано. В первую очередь требовалось привлечь на страницы газеты авторов, отсутствовавших там долгие годы.
Я принялся звонить во все концы света еврейским писателям, многих из которых знал лично, и предлагать им писать для «Форойс». В их голосах отчетливо звучало сомнение, хотя некоторые отзывались с энтузиазмом и обещали «что-нибудь накропать». Другие отвечали прямо: жаль тратить на это время, поскольку раньше, сколько бы материалов они ни посылали, печатали их крайне редко. «Статьи мои, небось, все еще где-то у вас маринуются», — горько сказал мне один литератор. И я понял, что отогреть эти насквозь промерзшие отношения, сложившиеся между писателями и газетой за десятилетия, будет делом совсем не простым. А еще я понял (опыт музыканта подсказал мне), что руководить редакцией — это как дирижировать оркестром: если дирижер поднял руку и взмахнул палочкой, он уже не должен останавливаться, пока не дойдет до конца произведения, до коды. Мне тоже нельзя было останавливаться.
Водоворот событий закрутил меня с фантастической скоростью, я как будто перестал существовать в реальном мире, хотя должно бы было случиться обратное — ведь работа в газете тесно связана с каждодневной действительностью. Мне казалось: это не я руковожу редакцией, а сама газета, несущая в себе гравитационную энергию нескольких поколений редакторов и сотрудников. Такое случается порой с малоопытным дирижером, когда оркестр «тащит» его по партитуре произведения, а он лишь машет руками. Так и я — всего лишь махал руками…
Как долго бы это тянулось, точнее, как долго бы еще тянула меня за собой инерция газетной жизни, не знаю. Я существовал в какой-то сомнамбулической реальности, другими словами — жил, постоянно находясь в странном сне.
Однажды, где-то в девятом часу вечера, разбирая почту, я вытащил из конверта полоску бумаги, на которой по-английски была написана всего одна фраза: «Stop Dreaming & Come Down».
В переводе это значило: хватит мечтать, ступай вниз.
Я хотел было кинуть ее, эту бумажку, в мусорную корзину, но что-то толкнуло меня посмотреть, откуда письмо отправлено. Обратный адрес на конверте отсутствовал, однако взгляд мой уперся в яркую, цветную почтовую марку. На ней, узкой и вытянутой в ширину, был изображен кит. На просторной спине кита раскинулся Верхний город с его прямыми, словно расчерченными по линейке улицами и авеню, от East до West и обратно, а внутри морского гиганта пронизывал, с головы и до хвоста, железнодорожный туннель, по которому мчался поезд… Все стало ясно — это записка, уведомление, напоминание от моего старого знакомого, пророка Ионы-Джоны, о котором я совсем забыл. А он, как и полагается настоящему пророку, дал о себе знать, когда время пришло.
Полчаса спустя я уже был на станции «42-я улица и Гранд централ» — в «резиденции» Ионы-Джоны. Нашей очередной встрече он явно обрадовался: «Ты сразу просек мой месседж!» — тепло обнял меня и дружески похлопал по плечу.
— Уже все знаю, — светилось его лицо. — В добрый час, семерочка!
— Почему это «семерочка»?
— Потому что ты — седьмой редактор в истории «Форойс».
Он подвел меня к двум своим раздутым пластиковым мешкам и, запустив в один из них руку по самое плечо, принялся там что-то искать. Не найдя, предпринял такой же поиск и во втором.
— Вот оно!.. — воскликнул наконец Иона-Джона с детским восторгом, вытаскивая руку из своих закромов.
Извлеченное на свет сокровище он положил на скамейку и, потерев ладонью о ладонь, провозгласил, как иллюзионист после удачного фокус-покуса: «Вуаля!»
Это был узелок. Темно-зеленый, с мелкими желтыми цветочками, рассыпанными по ткани, он напоминал платок моей бабушки со связанными между собой концами. В таком узелке она хранила четыре вещи: маленькую книжечку с потертой обложкой — «Тхинес», зеленый пузырек с нашатырем и футляр с очками, которые брала с собой в синагогу, куда ходила лишь по еврейским праздникам. Она так и называла очки из узелка — «мои праздничные очки». И еще одна вещь была в том узелке спрятана — последнее письмо с фронта, присланное ей сыном, моим дядей Берлом, в честь которого меня и назвали. Он погиб в апреле 1945-го на реке Одер, в Германии. Письмо это двумя из трех своих углов выглядывало из-за растрепанных страничек «Тхинес»…
— Мой тебе подарок! — торжественно изрек Иона-Джона. — Когда пускаешься в дальний путь, нужно прихватить с собой узелок.
— Спасибо за подарок… Но сегодня маршрут у меня такой же, как и вчера: экспрессом Q до Бруклина…
— Ошибаешься. На сей раз твой путь лежит совсем в другом направлении. Хватай узелок и дуй за мной. Время не стоит на месте, поезд уже ждет тебя.
Иона-Джона произнес это так серьезно и категорично, что мне оставалось только без лишних слов взять его подарок и отправиться вслед за ним. Я оглянулся. Несколько пассажиров вертелись с обеих сторон платформы в ожидании поездов, которые в этот поздний час ходили уже редко. Мне бы тоже следовало дождаться своего экспресса и поехать домой, а не тащиться за чернокожим пророком и не позволять вновь провести себя при помощи его телепатических трюков, джонотерапии. Но откручивать все назад было поздно — это легко сделать только в кино. Увлеченный новой провокацией Ионы-Джоны, я прислушивался к каждому его слову, звучавшему для меня как приказ.
Мы спустились с освещенной платформы по узкой лесенке, упиравшейся последней ступенькой в пахнущую сыростью темноту. На мгновение я остановился, не зная, куда поставить ногу.
— Держи глаза настежь, будешь лучше видеть, — услышал я голос своего проводника. — А чтобы веселее шагалось, напомню тебе одну песенку. Ты уже много лет ее не слышал.
И в зловонном воздухе раздался мягкий, басовитый голос Ионы-Джоны:
И правда… Совсем уже позабыл эту веселую песенку, которой нас, мальчишек с «Цыганской махалы», научил Йосл-шамес. Тихонько я подхватил за Ионой-Джоном: «Груша — мне, тебе — компот, и влетает муха в рот…»
Редкие электрические лампочки бросали со стен пучки слабого света на железнодорожные рельсы, вдоль которых мы шагали по узенькой тропинке. Временами что-то под ногами шуршало — наверное, мышь или крыса. В напряженном мозгу вспыхивал сигнал, разносившийся по телу болезненной судорогой: крыса, мерзость… И, как в детстве, наступив на что-нибудь нечистое, дохлую птичку например, я хватал пальцами пучок волос на голове и три раза сплевывал в сторону: «Тьфу, тьфу, тьфу…» Иона-Джона, не останавливаясь, обернулся ко мне лицом. Белки его глаз и ожерелье снежно-белых зубов повисли во тьме, слегка покачиваясь. Мне, конечно, хотелось спросить, куда он меня ведет и что за поезд такой особый ждет меня на станции, до которой добраться можно только через темный туннель. И вообще, с чего это я, как ребенок, позволил завести себя сюда, во чрево Верхнего города — города, в котором там, наверху, шумит и кипит жизнь, самая увлекательная и богатая в мире, вызывающая зависть у миллионов людей…
Ребенком, очутившись в темной комнате, я сразу ощущал собственное исчезновение — поскольку переставал сам себя видеть. Я растворялся в темноте, так же как и все вещи, находившиеся в комнате, пока было светло. От одной этой мысли меня охватывало оцепенение, боязнь сдвинуться с места. Я хотел понять: как это так происходит, что вот видишь ты перед собой все до мелочей, и вот — в одно мгновение — окружающий тебя мир исчезает?! Что это за сила такая, способная за короткое мгновение, за миг, скрыть действительность во мраке?
Годы спустя в еврейских сказаниях я вычитал, что Адам, впервые увидев закат солнца, ужасно испугался темноты. «Горе мне, — вскричал он, — это же конец света! Пришла мне смерть, которую заслужил я за грех свой!»
Тогда, в детстве, я еще не знал о такой штуке, как грех, но о смерти наверняка уже что-то слышал. Даже видел на улице похороны — и еврейские, и нееврейские. Похоже на похороны выглядело и стадо коз, которых пастух Кирика гнал на городскую бойню. Похороны были частью жизни, так же как и другие обычаи, которые я наблюдал вокруг себя — например, когда ходил с Йослом-шамесом читать Кришме, или с дедом — на бар мицву в синагогу, или — когда крутился под хупой… Игры, которые выдумали для себя взрослые. И так же, как это случается у детей, игры у взрослых порой заканчиваются слезами. В игре под названием «похороны» их проливались целые реки. Как говорила моя бабушка, когда перед глазами мертвец, хочется плакать.
Впервые в жизни меня охватил подлинный страх перед смертью, когда я увидел лежащую в деревянном ящике и покрытую цветами мертвую сестренку моего товарища Валерика Барбиеру. Девочка трех-четырех лет неожиданно умерла. Я стал уговаривать Валерика пустить меня в комнату, где Тамара — так звали девочку — лежала посередине, наряженная, словно только что принесенная из магазина кукла в коробке. И хотя вокруг было светло, я ощутил, как мои ноги и все мое тело наливаются свинцом, который вот-вот расплавится и вместе со мной растечется по полу, забросанному пучками травм. Я все время завидовал своему товарищу — у него была сестренка, а у меня — нет. Частенько я забегал к ним в дом, чтобы немножко поиграть с очаровательной Тамарой, которая и секунды не могла устоять на месте… Увидев ее неподвижной, похожей на упакованную игрушку, я, вероятно, скорее почувствовал, чем осознал, что значит потерять навечно. Умереть… Запах травы — базилика, который в наших краях зовется «бусуйок», — ударил мне в лицо и взбодрил меня. Так и вошел он в мою обонятельную память, запах базилика — напоминание о смерти и толчок к жизни…
Почти пятьдесят лет спустя, на другом конце света, в потемках под Верхним городом, сквозь густые пласты спертого воздуха прорвался ко мне горьковато-хмельной запах «бусуйока». Возбужденное обоняние извлекло из памяти судьбоносный вопрос: «Смерть или жизнь?» Однако тут же я услышал голос Ионы-Джоны, который все еще напевал, правда, уже не с тем задором, что прежде: «Эйлех-мейлех, качке дрейлех…» Положившись на свое музыкальное ухо и повинуясь инстинкту преследователя, я повернул налево, туда, откуда шел звук, и увидел вдалеке светлое пятно.
Каким бы избитым и банальным ни было распространенное выражение «свет в конце туннеля», оно наполняется совсем другим смыслом, когда картина эта предстает перед твоими глазами явным образом. К этому благословенному свету ноги не просто сами понесли меня — они вознесли меня над землей. Где-то под собой я услышал смешок, когда, обгоняя своего провожатого, оттолкнул его в сторону и рванулся вперед — «к свету… к жизни!»
Пять-семь минут спустя я уже стоял на заброшенной подземной станции, которая очень напоминала нашу вторую, меньшую железнодорожную станцию в Бельцах. Звали ее у нас Западная, и было у нее огромное достоинство — стояла она в самом центре Бельц и избавляла от необходимости тащиться в автобусе на край города, к Северному вокзалу.
Один-единственный зеленый вагончик какой-то устаревшей модели одиноко стоял у платформы где-то ближе к ее середине — как запоздалый привет из стародавних времен. Шесть маленьких окошек, запыленных и затянутых паутиной, в сочетании с общим видом станции напоминали концептуальную инсталляцию на тему «Забвение». В таком вот вагончике в шесть-семь лет я совершил первую в своей жизни поездку. Все наше семейство, дедушка с бабушкой, папа с мамой и я, отправилось тогда на свадьбу — аж в Черновцы. Рассматривая сейчас этот железнодорожный реликт, я заметил в одном из окошек табличку, на которой уже едва можно было прочесть: Express 36.
— Ну вот… — раздался голос Ионы-Джоны. — Мы пришли как раз вовремя. Собрался в дорогу, так не опаздывай.
Честно говоря, я все еще не понимал, о чем это он. Какая дорога? Кто собрался в дорогу? Но он все твердил свое:
— Лучшее лекарство от амнезии — поездка назад, к себе… Ты должен отправиться в странствие, не исключено — самое трудное в жизни, чтобы там, на чердаке твоего детства, где ты оставил своих праведников, спокойно оглядеться и обдумать будущее… Ступай же, Дойв-Бер, и не забудь завязать в дорогу узелок… Мой коллега, Илия-пророк, встретит тебя в своей Нижней стране…
Я почувствовал у себя на плече его твердую костлявую руку, подтолкнувшую меня к открытой двери зеленого вагона. Между платформой и вагонной ступенькой лежала узкая светло-голубая полоска, и последнее, что вертелось у меня в голове, прежде чем я переступил эту голубую границу между сегодняшним днем и вчерашним, было внезапное осознание: номер моего «Экспресса-36» — не случаен. Он означает: ламед-вов — ламедвовники, праведники, которых помню.
Вторая часть
НИЖНЯЯ СТРАНА
…Вдруг явилась колесница огненная и кони огненные… и понесся Илия в вихре на небо…
Четвертая книга Царств
Пятая мистерия: в канун Первомая
Я вошел в вагон «Экспресса-36» и замер, вновь погрузившись в пронизанную тревожным ожиданием темноту. Вытянув шею, я принюхивался, как одинокий волк в ночи. Мои легкие вбирали воздух покинутого много лет назад родного города.
С запада, где находился масложиркомбинат, ветер нагонял на нашу улицу вкусный хмельной аромат свежего подсолнечного масла и прессованной макухи, которая внешне напоминала толстый круглый шоколад, покрытый кусочками шелухи от жареных семечек. Еще тогда, в детские свои годы, я слышал, что на макуху — жмых — хорошо ловится карп. Признаться, при виде этих пахучих кругляшек мне и самому сразу же хотелось сделаться рыбой и начать от удовольствия чмокать губами. Папа мой за пару недель до Пейсаха обычно приносил домой четыре-пять таких кругляшек и крошил их в чугунный котелок, перемешивая с водой, а образовавшейся кашей уже бабушка пичкала гусей. Как-то раз я не выдержал, украдкой отломил кусочек макухи и засунул себе в рот. Ощущение оказалось не из приятных. Слюна, смешавшись с твердой макухой, быстро превратила ее в противную кашицу, к тому же острая шелуха врезалась в язык и нёбо. Любимое лакомство рыб и гусей я поспешил как можно быстрее выплюнуть…
С севера вкусный западный запах перебивало едкое зловоние, разносившееся по ночам от спиртового завода. Его высоченная труба, сложенная из красного кирпича, тянулась от земли до самого неба. Широкая понизу, она чем выше, тем больше сужалась. Кучерявый шлейф вился по небу, как будто кто-то ухватился за него и постепенно вытаскивал из трубы, медленно размазывая дым по небосводу.
С востока, напротив дымового шлейфа от спиртового завода, из другой трубы медленно ползло по небу худосочное создание, с клочковатой шкуры которого на крыши, мостовые, дворы и сады сыпались мелкие крупинки сажи. Это порождение меховой фабрики, подобно полчищу блох, проникало во все щели, забиралось людям под воротник и кусало тело. Женщины жаловались, что после стирки не могут вывесить на просушку простыни. Та же труба, видимо для усиления эффекта, отравляла атмосферу смесью химических препаратов, необходимых для обработки мехов и кожи.
Улицы и переулки освежали воздушные потоки, шедшие с юга. Во всю ширь, от Кишиневского моста и до самого горизонта, раскинулись там поля, по одну сторону дороги — кукурузы, по другую — подсолнухов. Из чистого воздуха и соков растений летнее солнце заваривало чудесную эссенцию и разливало ее по Бельцам…
В те несколько мгновений, пока мой нос вдыхал смесь запахов родного города, глаза настолько привыкли к вагонной темноте, что я смог разглядеть возле себя узкую белую морду козы. Она терлась о мою ногу, точно пыталась доказать, что является живым существом, а не фантомом. Еще через мгновение я установил это со всей возможной определенностью. Шутка сказать — коза, за исключением белой морды с бородкой, оказалась полностью синей, включая даже торчащий сзади короткий хвостик.
Между тем из другого конца вагона разнесся гогот: «Га-га-га-ля…» Я не поверил своим ушам: откуда здесь гуси-то взялись? А с другой стороны — разве синяя коза с белой мордой представляла собой вполне обычного пассажира? Свет стал постепенно проникать сквозь грязные окна, как будто снаружи, на заброшенной станции подземки, пробудилась заспавшаяся заря. Так случалось по утрам в моем далеком детстве, когда мама забывала закрыть ставни на ночь. Вместе со слабыми лучами, словно вплетенные в них, до меня доносились тихие мелодичные звуки, в которых все яснее можно было различить песни — их пела моя бабушка. Я глубоко вздохнул и сделал первый шаг по узкому проходу.
Это был простой плацкартный вагон еще довоенного времени, разделенный на тесные купе: две тонкие стенки с жесткими спальными полками, а посреди, между нижними полками, — квадратный столик, похожий на подоконник. Напротив купе, по обе стороны от такого же столика, располагались два сидячих места, а вдоль прохода, заслоняя верхнюю часть окна, висела еще одна спальная полка. Все места в вагоне оказались заняты пассажирами, погруженными в обычные дорожные хлопоты. На столиках поблескивали зеленые бутылки с желтыми полумесяцами лимонадных этикеток. Из тонких стаканов, вставленных в серебристые подстаканники, торчали маленькие ложечки. И тут же на столиках, на заляпанных газетных страницах, лежали, собранные в кучки, обглоданные косточки, хлебные крошки, яичная скорлупа, содранные с вареных картофелин «мундиры».
Вглядываясь в лица пассажиров, то ли не замечавших меня, то ли делавших вид, что не замечают, поймал себя на мысли: я смотрю на них так, будто это не живые люди, а восковые фигуры артистов из какого-то паноптикума. Осталось только угадать, кто и какую роль играет в сегодняшней пьесе, поставленной величайшим режиссером — судьбой. Весь сценический антураж уже установлен и подготовлен: декорации, свет, музыка… Почему же не начинается представление? Что толкает меня пробираться все дальше и дальше по узкому проходу? Свет становился все ярче, а звуки музыки — все громче и ритмичнее, постепенно переходя в парадный марш…
И вдруг я как вкопанный остановился у купе, в котором ехало целое семейство: дедушка с бабушкой, папа с мамой и мальчик лет шести-семи. Взрослые члены семьи, как и прочие пассажиры, встреченные ранее, не проявили ко мне ни малейшего интереса. Для них я попросту не существовал. Но мальчик улыбнулся мне и с любопытством ткнул пальцем в мой узелок. Честно говоря, сам я об узелке, полученном совсем недавно от Ионы-Джоны, совершенно забыл, хотя и не выпускал его из рук ни на минуту. Еще не понимая зачем, я протянул мальчику этот сцепленный за четыре конца темно-зеленый платок с мелкими желтыми цветочками. Малыш вцепился в него проворными ручонками и, положив на голые колени, попытался не медля развязать. Поначалу узлы не поддавались, и он принялся помогать себе зубами. Детский азарт, с которым он делал это, передался и мне — я уже не мог оторвать глаз от его пухлых пальчиков. Вспомнилось: вот так же мой взгляд был прикован к жестяной консервной банке с маленькой дырочкой посередине, которую с силой засовывали в ямку, наполненную водой. Секундой ранее в воду бросали кусочек вонючего карбида, который сразу начинал шипеть и обрастать сердитыми пузырьками. Вот тут требовалось ловко повернуть пустую консервную байку дырочкой вверх и ногой крепко вдавить в ямку. Самый рисковый из мальчишек подносил к дырочке зажженную спичку и… ба-бах! Взрыв подбрасывал банку высоко в воздух. Грязь клочьями разлеталась во все стороны, и, если бы храбрец не исхитрился вовремя отпрыгнуть, мало кто смог бы ему позавидовать. Опасная игра, но именно опасность и делала ее такой привлекательной…
На сей раз взрыв не прогремел, и из развязанного платка ничего не вылетело. Но вагон резко тронулся с места, и я почувствовал, что пол уходит у меня из-под ног. Звуки парадного марша разорвали замкнутое пространство и рассыпались медными брызгами труб, тромбонов, флейт, бубнов…
Я обнаружил себя в Бельцах, на станции Западная под большими вокзальными часами, которые никогда не показывали точное время — или на пятнадцать минут спешили, или на пятнадцать минут отставали. Эти вокзальные часы могли бы служить символом жизненного уклада моих земляков, которые вечно куда-то торопились — и вечно не поспевали…
Мои размышления прервал певучий голосок:
— Вилкам! Так, кажется, говорят у вас в Америке?
Я обернулся на голос. Да, это был Илия-пророк. Бельцкий нищий нарисовался в пространстве, как тот волшебник, старик Хоттабыч из моей детской книжки. На первый взгляд, он мало изменился — разве что бородка стала пожиже, а кончик ее уже не взмывал с горделивым вызовом к небу, как когда-то. Короткой паузы между его «Вилкам!» и пришедшим ко мне осознанием происходящего оказалось достаточно, чтобы заметить: время имеет власть и над ним, вечным странником Илией — пророком.
— Говорят, ты там теперь важная птица, а? — спросил он, прищурив один глаз.
Я уже понимал, откуда ветер дует. Но Илия-пророк и не делал из этого секрета.
— Да-да, мой дружок из Верхнего города рассказал о тебе… Пошли, все уже ждут. Ты приехал точно к началу…
Как в старые добрые времена, он задрал голову и смачно почесал кадык мизинцем.
— Тебе будет что посмотреть и что послушать… А может, и что рассказать самому.
* * *
Город бурлил…
В центре, прямо напротив собора Святого Николая со стоящей в стороне высокой колокольней, располагалось новое четырехэтажное здание — Дом Советов, занимавший целый квартал и своей неуклюжей помпезностью вызывавший у жителей и безмерное уважение, и затаенный ужас — те самые чувства, которые подчиненные всегда испытывают при виде строгого начальника. Там, в этом здании, заседали хозяева города — «медные чушки», как их называли.
Увидеть хозяев города всех вместе можно было дважды в году — на парадах в годовщину Октябрьской революции и Первого мая, в День международной солидарности трудящихся. Они выстраивались в ряд на празднично украшенной трибуне, специально установленной рядом с памятником Ленину, и помахивали руками марширующим перед ними колоннам школьников, рабочих и грудящейся интеллигенции.
Флаги, цветы, воздушные шарики, портреты, лозунги и транспаранты, шум, гам — ура-а-а!
Праздничные демонстрации проходили на центральной площади, которая просторно раскинулась своей асфальтированной поверхностью между собором и Домом Советов. Вероятно, начальству не с руки было смотреть на толстые желтые соборные стены и слушать «отравленные звуки», каждое утро и каждый вечер разносившиеся по городу. Эти звуки морочили людям головы, пробуждали в них отсталые представления, сбивали советских граждан с правильного пути… Так, по крайней мере, полагали обитатели Дома Советов.
Для начала у колоколов срезали языки. Однако это показалось недостаточным, и в Доме Советов решили колокольню снести — чтобы и следа от нее не осталось. Но, пока готовились к сносу, пришел апрель, и город легко вздохнул после затянувшейся влажной зимы, зазеленел, зацвел. Деревья с выбеленными известью стволами, как невесты, стояли в городском парке, подставляя ветви для налетевшего воронья.
Особое оживление наблюдалось в еврейских домах — там мыли полы, белили стены изнутри и снаружи, двигали мебель, проветривали постельное белье, выбивали специальными хлопушками застоявшуюся пыль из ковров. Из шкафов и комодов в нос шибал нафталинный дух — снежно-белые кристаллы дробили и рассыпали среди зимней одежды или зашивали в марлевые мешочки и подцепляли к вешалкам. Нафталин будет там благоухать в течение лета, до первых холодов.
Подлинной причиной всей этой, как ее называли, «предмайской уборки» являлся на самом деле совсем не Первомай, а Пейсах, выпадавший, как правило, на апрель — за одну-две недели до государственного праздника пролетарской солидарности. Вслед за Пейсахом наступала вскоре и православная Пасха.
Именно в такие предпасхальные дни еврейские растеряхи переживали немало сладостных мгновений — не столько от самой уборки, сколько от того, что удавалось в ходе нее обнаружить. Например? Тут имеет смысл вспомнить историю, приключившуюся как-то с Брайной Худой. Про нее говорили: если в мире возьмутся истреблять всех хозяек, она, бедняжка, падет невинной жертвой.
Ее двенадцатилетняя дочка, убирая в доме и отодвинув от стены диван, чтобы подмести под ним (в последний раз это делалось ровно год назад), вдруг увидела в углу некий странный предмет: круглый, обросший желто-зеленым пухом, немного приплюснутый, размером с папину меховую шапку… Девочка перепугалась и с ревом выбежала на улицу. А мамы ее в это время дома не было — она ушла к двоюродной сестре, жившей неподалеку. Соседки, побросав все дела, сбежались посмотреть, что там у Брайны Худой стряслось. Они окружили неопознанный объект и не знали, как им поступить.
Одна сказала: «А может, вымести веником — да и все?»
Вторая засомневалась: «А вдруг это живая зверюга?»
Третья возразила: «Живая зверюга подавала бы признаки жизни!»
Но вторая ее оборвала: «Так может, уже сдохла…»
«Если б сдохла, воняла бы, — стояла на своем третья соседка, тут же выдвинувшая новую идею: — Нужно за участковым послать, пусть составит протокол!..»
И послали бы они за участковым милиционером, старшиной Ротару, если бы в этот момент не раздался писклявый голосок хозяйки:
— Господи, что опять случилось?!
Растолкав соседок, она пробилась к притаившейся в углу диковине. Несколько мгновений Брайна стояла, согнув свое длинное тощее тело едва ли не вдвое и вытянув шею как можно дальше, чтобы ее близорукие глаза смогли разглядеть находку.
Вокруг пушистого желто-зеленого предмета уже вилась огромная муха, и время от времени ее жужжание прерывало наступившую тишину.
Затем прозвучал хлопок — это всплеснула руками Брайна. Она распрямилась, и в доме стало заметно светлее. Ее лицо сияло и светилось, как у молодой матери, которая впервые кормит грудью ребенка.
— Нашлась… — раздалось из ее счастливых уст. — Нашлась!
— Кто? Ну кто? — соседки буквально сгорали от любопытства.
Но Брайна словно бредила:
— Она как в воду канула! Мне тогда показалось, что я совсем рехнулась: вот она была — и вот ее уж нету…
— Кто? Ну кто?..
— Мамалыга! — Брайна Худая ткнула указательным пальцем в угол. — Я ее из казанка на подоконник выложила, пока мой с работы не пришел… Является он, а мамалыга испарилась…
Соседки схватились за бока. Сама Брайна, для которой собственная «хозяйственность» тайну отнюдь не составляла, тоже покатилась со смеху. Только Песя-повариха стояла, спрятав руки под передником, как от сглаза. Ни одна складка вокруг ее тонких губ не дрогнула. Уставившись на Брайнино сокровище, она изрекла, по всей видимости, самой себе: «Не нравится мне что-то эта история…»
И тут, не дай бог кому-нибудь такое увидеть, мамалыга подпрыгнула, как будто подброшенная невидимой пружиной, и через открытую форточку вылетела на улицу.
Уже на следующий день в Бельцах можно было услышать, что американцы заслали в Советский Союз миллионы маленьких аппаратиков, которые позволяют отслеживать, что происходит в каждом советском доме и о чем в нем говорят. Многие наши соседи утверждали, что Брайнина «мамалыга» — именно из таких вот американских аппаратиков. А иначе как бы она в форточку-то вылетела?
«Тьфу, тьфу, тьфу… Нашим бы врагам такое!»
А город по-прежнему бурлил…
Все стены, столбы, заборы, где находилось хоть немного свободного места, за одну ночь залепили плакатами, в которых коротко и ясно сообщалось: «Религия — яд для народа!» Поп, раввин и мулла, каждый в своем ритуальном облачении, смотрели с этих плакатов злыми вытаращенными глазищами, а вместо рук из их плеч, как из темных нор, выползали змеи с острыми ядовитыми жалами.
На фабриках и заводах, в учреждениях и школах, больницах и клубах — повсюду проводились собрания и митинги, на которых агитаторы-пропагандисты, штатные и добровольные, четко и внятно разъясняли, что сейчас именно религия представляет собой величайшую опасность для советских людей!
«Яд!.. Яд!..» — целыми днями звучало по радио. «Яд!.. Яд!..» — неслось с экранов в кинозалах. А в один прекрасный день в голубом весеннем небе появился маленький самолетик и высыпал на город тысячи листовок — голубых, розовых, желтых бумажек, которые тут же подхватил ветер и разбросал по всем улицам и переулкам. Эти бумажки падали на крыши, цеплялись за ветки деревьев, попадали в птичьи гнезда, валялись во дворах. На каждой из тысяч листовок можно было прочитать одну-единственную фразу: «Религия — яд для советского человека!»
Все вокруг только и шептались об опасном яде, разлитом по городу. Казалось, даже собаки уже тявкают: «Яд!.. Яд!..» Люди теряли аппетит, боялись притронуться к пище — может, и в самом деле отравлена?! Пили только кипяченую воду — все ж таки не так опасно! А в уборных длительное время использовали исключительно листовки, хотя у них имелся и свой недостаток — краска размазывалась…
Уже почти сто лет стояла эта колокольня с крестом на куполе гордо стояла и чистым серебряным звоном напоминала о себе горожанам и крестьянам из близлежащих деревень. И прежде чем к ней подступиться, требовалось разъяснить обывателям, насколько важно освободиться от этого религиозного символа, а уж затем, когда в народе сформируется определенное мнение, монолитное, как гранитный памятник Владимиру Ильичу Ленину, можно будет приступить к реализации принятого решения.
И такое мнение в течение недели сформировалось. Оно выплеснулось на центральную площадь — между собором и Домом Советов — песнями, танцами и веселыми попойками городской молодежи, собравшейся там, чтобы провести собственную «антипасху» назло отсталым личностям, которые пришли в церковь — приобщиться тела и крови Христовой.
Всю ночь город не спал. Обрывки звуков, доносившиеся из центра, сердили собак, отдавались дребезжанием оконных стекол и пробуждали у жителей, в особенности у евреев, мрачные раздумья: Пейсах справили — из Египта вышли, да тьма египетская не рассеялась.
Было это в субботу утром, за три дня до большого праздника — Первого мая. Возле памятника Ленину несколько работяг сколачивали трибуну для городских заправил. Вдруг с той стороны, где располагались армейские казармы, послышался какой-то шум. Через несколько минут к собору подъехали два тяжелых танка. С рокотом и лязгом они развернулись на месте, скребя металлическими гусеницами по брусчатке, и остановились, продолжая заполнять воздух клубами едкого дыма.
Издали завидев эти бурые клочковатые облака, нищие, сидевшие на белых мраморных ступенях у входа в собор, повскакивали со своих мест и бросились прочь с церковного двора.
В столь ранний час недостатка в зеваках, как это ни странно, не наблюдалось. Взглянуть на внезапно понаехавшие танки потянулись и стар и млад. По городу молниеносно пронесся слух: собор окружен целым полком солдат да парой десятков танков — чтобы арестовать попа с попадьей.
Акция по сносу колокольни продолжалась совсем недолго. Все было продумано и спланировано заранее, как заправская военная операция. Начали с креста. Ловкий парень, один из танкистов, взобрался наверх и обвязал крест стальным тросом. По его свисту — что означало: готово! — танк, к которому крепился другой конец троса, взревел, прокашлялся смолистым дымом и рванулся вперед…
Все глаза, способные видеть, были в тот момент прикованы к верхушке колокольни. Вероятно, впервые со дня торжественного водружения на этот купол крест зашатался, затем наклонился — так кланялись обычно перед ним — и больше уже не выпрямился. Казалось, крест не падает, а парит в воздухе, поддерживаемый взглядами людей, которые пришли проводить его в последний путь — с неба на землю.
В первом ряду толпы раздался истеричный женский крик: «Господи, помилуй!»
А в то же самое время, когда на центральной площади два неповоротливых танка разносили вдребезги соборную колокольню, на другом конце города собрались в синагоге евреи, чтобы прочитать псалмы по случаю субботы. Из пары десятков синагог, действовавших в городе до войны, теперь оставалась только эта — на Кишиневской улице. На праздники она бывала переполнена — во дворе яблоку негде упасть, но в будние дни, а в последнее время даже по субботам, там можно было встретить только стариков.
Именно сюда в ту субботу, за три дня до Первого мая, подъехал грузовик, из кабины которого выпрыгнул участковый милиционер, старшина Ротару. Прежде чем постучать в синагогальные двери, он поправил ремень на гимнастерке и надвинул на брови козырек фуражки.
Евреи, закутанные в талесы, с удивлением взирали на него, не понимая, что этот гой при погонах делает тут в священный для всех сынов Израиля час.
Но старшина Ротару, говоривший по-еврейски не хуже любого еврея с его участка, прямо с порога объяснил им все своим басовитым голосом:
— Не пугайтесь, отцы, я только синагогу приехал закрыть! — и прежде чем кто-либо успел открыть рот, добавил: — Попрошу организованно покинуть здание и проехать со мной. Транспорт ждет!
«Транспорт» со стариками прибыл на центральную площадь, когда от колокольни осталась лишь груда камней, которую трактор сгребал в огромную кучу.
Появление евреев в ермолках и талесах, с молитвенниками в руках и с пустыми мешочками для талесов под мышками, выглядело как некое театрализованное представление. Стояли они к тому же на автомобильной платформе, напоминавшей импровизированную передвижную сцену. Ни дать ни взять — артисты приехали! Толпа так это и восприняла: зазвучали смех, свист, остроты и, наконец, аплодисменты. Город буквально ходил ходуном…
А в самом центре, прислонившись плечом к ленинскому пьедесталу, сидел на столбике от еще не сколоченной трибуны городской дурачок Йоська-Бабай. Он горько плакал, кулаком растирая слезы по своему опухшему, заросшему лицу, и хрипло повторял то по-русски, то по-еврейски: «Нету больше Бога!.. Ни еврейского… Ни гойского… Нету!..»
Наконец наступил красный день календаря — Первое мая. Солнечные лучики поблескивали в счастливых глазах детей и взрослых. Весь город пришел поприветствовать своих начальников, которые выстроились в шеренгу на высокой трибуне, украшенной кумачовыми полотнищами и белыми гирляндами бумажных цветов.
Впереди маршировали духовые оркестры, ведя за собой празднично одетых свободных граждан — колонну за колонной. Казалось, этот ликующий поток так и будет виться и виться по улицам, приближаясь с каждым шагом к светлому будущему всего человечества — коммунизму. Но в самый разгар торжеств, как раз когда с трибуны разнесся призыв: «Да здравствует коммунистическая партия, авангард всех наших побед!» — в воздухе раздался страшный свист. Духовые оркестры оборвали свои бравые марши, стройные колонны пошатнулись, воздушные шарики начали лопаться — один за другим…
Все это продолжалось только мгновение, а может быть, даже меньше мгновения — миг, и на отполированную, блестящую гранитную лысину вождя мирового пролетариата с неба свалилось нечто желто-зеленое, мягкое, пушистое. Свалилось — и сразу же разорвалось на части, разбилось на множество осколков, разлетелось во все концы города. Впоследствии едва ли можно было найти человека, на которого не попали бы частички подозрительного вещества, пятна которого невозможно ни смыть, ни стереть, ни счистить. Всем жителям как будто запятнали совесть. И так им теперь предстояло жить.
Женщины клялись всем святым, что это была заплесневевшая Брайнина мамалыга. Но некоторые по-прежнему твердили: «Не иначе — провокация американских империалистов!.. Тьфу, тьфу, тьфу…»
Шестая мистерия: Хад-Гадья
— Ну, слава богу, добрались благополучно.
Илия-пророк остановил бедолагу ослика, тащившего на себе нас обоих, как в старой восточной сказке, и велел мне слезать.
— Помнишь эту улицу? Дальше ты пойдешь сам. В Нижней стране трудно заблудиться. Здесь — как в памяти человеческой: дорога заворачивает в прошлое, но приводит всегда в настоящее. Мы с тобой расстанемся на время, но в нужный момент я за тобой вернусь…
Он резко дернул ногами, почти задевавшими землю носками ботинок. Ослик сразу понял его и тронулся с места. Мгновение спустя оба они растворились в воздухе.
Я стоял посреди своей родной «Цыганской махалы», на углу знакомых с детства улиц — Первомайской и Кузнечной. Что это не сон и не мираж, подтверждали звуки — звон колокольчиков разного тона и высоты. Они сливались в мелодичную музыкальную фантазию под названием «Стадо». В прозрачную канву звуков вплеталось веселое блеяние коз, угоняемых на выгон.
Пастух по имени Кирика, который каждое утро обходил дворы нашего квартала и собирал свое козье стадо, всегда вызывал у меня смешанное чувство любопытства и страха.
Он выглядел по-особому, не так, как жившие по соседству с нами молдаване — уже почти горожане, рабочие и служащие. Те одевались в городских магазинах и коверкали русский язык, совсем как местечковые евреи, но с другим, собственным акцентом. Кирика же своего деревенского происхождения не стыдился: с ранней весны до поздней осени он носил на ногах остроносые «постолы», кожаные шнурки которых вились вокруг толстых шерстяных чулок — от лодыжек и до колен. Его льняные штаны, напоминавшие кальсоны, причем такого цвета, по которому трудно было понять — то ли они светлые изначально, то ли выгорели и выцвели от солнца и времени, опоясывал широкий ремень с двумя пряжками. Поверх темной рубахи без воротника Кирика надевал меховую безрукавку, застегнутую на три пуговицы, причем все три — разного размера, формы и цвета. С первыми утренними заморозками пастух менял свои «постолы» на кирзовые сапоги, а поверх безрукавки натягивал длинный тулуп до самой земли. Единственной деталью его облачения, которая не менялась в течение всего года, была черная каракулевая шапка. Она возвышалась над ним, слегка накренившись в сторону, как труба над деревенской хатой.
Да, еще одна деталь его одежды: к ремню крепилась длинная цепочка, другой конец которой скрывался в правом кармане штанов, где, как мне представлялось, должны были лежать часы. Именно эта блестящая цепочка придавала всему деревенскому облику Кирики особый шик — она, несомненно, шла ему, как козе, несомненно, идет ее колокольчик.
Спозаранку козы начинали высматривать своего пастуха, тряся бородками у плетней и оглашая воздух нетерпеливым блеянием. Хозяйки, чертыхаясь, распахивали для них ворота: «Ну, вали уже, глупая скотина!» — и козы, ощутив кончиками рогов вольный ветер улицы, бросались в сторону Кирики, испуская от радости целые гроздья помета.
Совсем не так выглядело их возвращение на ночь, после дня, проведенного на выгоне. Усталые и сытые, с опущенными бородками, несли они домой наполненные вымечки и все тем же нетерпеливым «ме-е-е» звали хозяек, которые ждали их у ворот с горшками в руках и откликались все теми же словами, что и утром, но по-другому, с душевной теплотой в голосе: «Ну, заваливай уже, глупая скотина…»
Стадо со своим пастухом привносило в городской пейзаж пасторальный мотив, но лишь ненадолго — пока пыль, поднявшаяся над брусчаткой, не скрывала последних коз.
У нас на дворе коза появилась благодаря мне, а точнее — благодаря моему упорству, потому что, когда дедушка принес беленькую козочку, чтобы зарезать ее к Пейсаху, я забился в истерике и не успокаивался до тех пор, пока бабушка не постановила: «Ладно! Хватит! Пусть остается!» — и козочка осталась! Но так уж у них, коз, заведено — все течет, все изменяется, и прелестная беленькая козочка превратилась в огромную козу, которая, как ей и положено, стала доиться, да к тому же — будто это не коза, а целая корова. И пришлось в результате выпивать по два стакана молока в день — после завтрака стакан и стакан перед сном. Такое вот наказание — и кому! Мне, спасшему ей жизнь…
Долгое время у нашей козы не было имени, как не было собственных имен ни у нашей собаки, ни у нашей кошки. Собаку звали «собака», кошку — «кошка». Так же обстояло дело и с козой: никому не приходило в голову, что козу нужно как-то называть — пока не понадобилось записать ее в стадо.
Бабушка ехидничала: «Аврум, ты должен ее отца разыскать, пусть его к Торе вызовут…» Шутила она так потому, что дедушка настаивал: у козы в еврейском доме должно быть еврейское имя. «Так назови ее Этл-Двойра!» — предлагала бабушка. «С чего это Этл-Двойра?» — удивлялся дедушка. «Этл-Двойрой зовут соседку из дома напротив, — отвечала бабушка, — и она не умнее нашей козы!» Несколько дней бабушка с дедушкой пререкались, пока дедушка не придумал: поскольку коза, а точнее, бывшая козочка куплена к Пейсаху, пусть зовется Хад-Гадья. «Очень красивое еврейское имя», — ликовал дедушка. Но бабушка его ликования не поддержала: «Так ведь пастух, бедненький, язык сломает! Пусть хоть будет просто Гадья. Все-таки почти по-человечески звучит». Так и порешили. В стадо наша коза пошла под почти человеческим еврейским именем Гадья.
Сказку «Хад Гадья» я знал с малых лет — бабушка не раз мне ее рассказывала, да к тому же еще и напевала. Делала она это обычно, когда укладывала меня спать. Целый день оба мы были очень заняты: я — своими играми, бабушка — по дому. Посередине рассказа она, как правило, начинала дремать, притулившись у края моей кроватки. При этом слова у нее путались, и сказка получалась какой-то перевернутой: кошка набрасывалась на собаку, собака разламывала палку, палка уничтожала огонь, огонь тушил воду, вода выпивала быка, бык резал резника, а резник убивал Ангела Смерти… Когда дело доходило до Ангела Смерти, бабушка, уставшая за день, уже спала как убитая.
А я все еще лежал с открытыми глазами, уставившись в потолок, и чем больше вглядывался в подрагивавшие на нем тени, тем яснее представала передо мной картина: наша кошка разлеглась на перилах крыльца, лениво вытянувшись и подставив белое брюшко солнечным лучам; наша собака спряталась в конуре, высунув наружу только острую мордочку и как бы демонстрируя тем самым, что всегда остается на страже… С чего это должны они бросаться друг на друга, собака на кошку, а кошка на собаку? — ломал я себе голову. — И с чего это должен Ангел Смерти убивать моего дедушку, городского резника? Он ведь всего только кур и режет, а не коров или тем более быков… Я вообще ни одного быка в своей жизни не встречал…
Умишко мой был тогда еще слишком мал, чтобы оценить простую народную мудрость, столь художественно выраженную в этом повествовании о грехе, воздаянии и силе. По правде сказать, я и по сей день не нахожу ответа на вопрос: почему мир так жаждет крови? Но с тех самых пор, с детства, ношу я в себе, вместе с сомнением и страхом, еще и претензию к Всевышнему, который вознесен надо всеми, и оттуда, с высоты, вершит свой строгий суд: зачем он ждал, пока не придет черед наказывать Ангела Смерти? Мог бы сразу отогнать кошку, прежде чем та козочку загрызет…
И уже во сне, чувствуя на щеке бабушкино дыхание, находил я решение для тех сомнений, что мучили меня наяву: козочка играла с кошкой, а кошка — с собакой; собака не боялась палки, а палка — огня; бык купался в воде, а мой дедушка, по своему обыкновению, лежал на спине, подложив руки под голову, и наблюдал, как высоко в небе Ангел Смерти чешет пятки Всевышнему, а тот кряхтит от удовольствия…
Так и повелось в моей жизни, что мир бабушкиных сказок, вдыхаемый в меня перед сном, каждый раз возносил мое воображение, словно бумажного змея, до самых облаков. А с другой стороны, дедушка всегда учил: чтобы змей свободно парил по воздуху, нужно твердо стоять на земле и крепко держать в руках нить.
Бывало, рано утром я просыпался в своей маленькой, светлой комнатке и, еще одурманенный сном, поначалу не мог понять: что там за «ангел» щекочет мне пятки?
Из-под одеяла торчали мои голые ножки, а глупая козочка лизала их. Какие бы сладкие сны она, беленькая козочка, ни прерывала, мне всегда это нравилось. И от кошачьих когтей я ее постоянно уберегал. Ай, как же отплатила мне потом коза двумя своими стаканами молока, долго-долго отравлявшими мою жизнь! Как говорится, за добро добра не жди. Но смерти ей, упаси бог, я все равно не желал. Имелись у меня для нее другие способы мести. Иногда, когда никто не видел, я вскакивал на Гадью и скакал на ней верхом — пока не сбросит. Зимой при помощи веревки и папиного ремня я запрягал ее в санки и под надрывный собачий лай гонял по двору. В конце концов папа застал меня за этим занятием и тем же самым ремнем пару раз хорошенько стеганул. После этого я отстриг у козы бороду — чтоб не задирала слишком высоко. Но меньше молока, несмотря на все эти ухищрения, коза не давала, а мне, как и прежде, приходилось давиться каждым глотком — ведь козье молоко и такую «худую оглоблю», как я, способно «поправить». В это твердо верила моя бабушка, а мама к ней прислушивалась. Тогда я изобрел для Гадьи особое наказание — такое, что возмутило даже дедушку, всегда за меня заступавшегося…
Домой к нам время от времени заходила женщина, которую в городе звали Лиза-аптекарша, хотя на самом деле ни в какой аптеке она не работала и аптекаршей совсем не являлась. Выглядела она всегда так, будто лета для нее не существовало: голова закутана в теплую шаль, на теле — длинная темно-синяя мужская куртка, застегнутая по самый подбородок, на ногах черные носки и войлочные боты, получившие в народе название «прощай, молодость», а на ботах — галоши.
Руки Лиза-аптекарша вынимала из карманов, только когда передавала хозяйкам свой товар — пакетики, точь-в-точь как те, в которых по рецепту можно получить лекарство у настоящего аптекаря, такого же размера и так же искусно, по-аптекарски сложенные.
В одном кармане Лиза-аптекарша держала пакетики с лимонной кислотой, в другом — с синькой. В те считанные мгновения, пока она вручала свой товар бабушке, а бабушка платила ей за него несколько копеек, Лиза буквально тряслась от страха. И сразу же засовывала маленькие сжатые кулачки обратно в карманы — казалось, две испуганные мышки юркнули в свои норки.
Почему именно на двух этих веществах, совершенно несхожих по своему применению, основывался Лизин промысел, я не понимаю и по сей день. Список так называемых «дефицитов» — товаров, отсутствовавших тогда в продаже, — был настолько длинным, что позволял зарабатывать на любой мелочи. Возможно, из-за прозвища «аптекарша» ей оказалось с руки торговать порошками. Во всяком случае, когда две эти полезнейшие субстанции начали наконец свободно продаваться в магазинах, Лиза-аптекарша исчезла…
Лимонная кислота требовалась при замешивании теста, а синька — для подсинивания белья. Немного синьки добавляли также «для цвета» в известь, когда белили стены домов — внутри или снаружи. Для всех этих целей бабушка и покупала у Лизы ее дефицитные порошки.
Однако я находил им другое применение. А именно? Иногда, когда бабушка ставила молоко кипятиться, я исхитрялся бросить в кастрюльку несколько крупинок лимонной кислоты. Этого хватало, чтобы молоко свернулось, и я оставался без его дневной порции.
Имелся у меня особый интерес и к синьке. Я разводил ее водой в жестяной консервной банке, окунал палку в образовавшуюся краску и рисовал на стенах человечков и зверюшек. Поэтому и лимонную кислоту, я пакетики с синькой задвигали от меня в самые дальние угонки тумбочек и полок. Но чем дальше их прятали, тем лишь сильнее меня раззадоривали.
В один прекрасный вечер, уже после того как бабушка подоила Гадью, возвратившуюся с выгона, в голову мне пришла идея — перекрасить козу в другой цвет. Дедушка как-то рассказывал, что тысячу лет тому назад, еще во времена Иерусалимского Храма, приводили в него на Йом Кипур двух козлов и при помощи жребия решали их судьбу. Одного приносили в жертву Всевышнему, а второго отпускали в пустыню. Смерти нашей козе, как уже говорилось, я не желал, но вот отпустить ее на выгон — настоящей-то пустыни в городе у нас не имелось, — да так, чтобы назад она уже не вернулась, было бы совсем неплохим дельцем. Ради этого и хотелось мне Гадью перекрасить — чтобы даже пастух Кирика ее не узнал. Как раз в то время бабушке вздумалось «слегка освежить в доме стены», и она даже приготовила для этого ведро с известью. Мне оставалось только высыпать в ведро несколько пакетиков синьки и приняться за работу.
Гадья, разумеется, не давалась: она носилась по заднему дворику, как дикий козел, но в конце концов мне удалось схватить ее за рога и веревкой привязать к изгороди. Было это нелегко, коза рвалась с привязи, наставляла на меня свои острые, немного загнутые рога, жалостливо блеяла, будто хотела напомнить о тех солнечных днях, когда она лизала мои голые ноги, а я целовал ее в ямку на лбу, между двумя набухшими бугорками, из которых впоследствии прорезались и выросли два твердых, упрямых рога… Но никакие уловки Гадье не помогли: вцепившись руками в щетку, я водил ею по белой козьей шкуре до тех пор, пока она не стала выглядеть как кусочек свежевыкрашенной стены, которая почему-то не может устоять на месте. Оставалась сущая ерунда — покрасить ее наглую морду, но в тот самый момент, когда я нацелился, чтобы ткнуть ей щеткой промеж рогов, Гадья внезапно развернулась ко мне задом, задрала хвост и выдала мощный залп козьего помета. От неожиданности я отпрянул в сторону и угодил ногой прямо в ведро с известью. Коза, воспользовавшись ситуацией, с силой рванула веревку и, оказавшись на свободе, бросилась к воротам. Я же, с одной ногой в ведре, остался стоять как завороженный.
Когда, с трудом вытащив ногу из ведра, я наконец-то выскочил на улицу, темно-синяя Гадья была уже на другом конце улицы. Свора разъяренных собак следовала за ней, но приблизиться к козе ни одна из них не решалась — настолько дико та выглядела даже в собачьих глазах. Гадья неслась по улице, слегка пританцовывая, словно камни мостовой обжигали ей копыта, а между задних ее ног раскачивалось тощее, пустое вымя. Она шарахалась от каждого встреченного прохожего, а немногочисленные прохожие, в свою очередь, отскакивали от нее в сторону, как от какой-нибудь нечисти.
Уже темнело. На редких столбах вдоль дороги загорелись слабенькие электрические лампочки — там, разумеется, где они еще не перегорели или где мальчишкам еще не удалось их разбить. Гадья неслась по единственному пути, который знала и по которому проходила каждое утро вместе со своим стадом. Она бежала к выгону, расположенному за городом и казавшемуся мне тогда краем света, пустошью, пустыней. Бежала без оглядки, как будто ее подгонял страх или она чувствовала, что я гонюсь за ней по пятам и могу, о ужас, возвратить ее домой, чтобы довести свое злодейство до конца. И все-таки на секунду она остановилась. Я тоже замер и тут осознал, что лампочек на столбах дальше уже нет, город кончается и начинается «пустыня», куда ходить мне строго-настрого запрещалось. И вот теперь она, Гадья, дала мне это понять. Благодаря своей нынешней темной раскраске, она точно растворилась в темноте, и только ее бородатая морда, до которой не успела добраться моя щетка, еще висела в воздухе, как заплатка на покрывале ночи. «Ме-е-е!» — печально попрощалась со мной Гадья и исчезла.
Вернувшись домой, я сразу юркнул к себе в кроватку. Лучший способ избежать лишних разговоров — это лечь спать. Там, в кроватке, под одеялом, я всегда чувствовал себя защищенным от неизбежной порции нравоучений, полагавшейся мне за очередные проделки. Кроватка становилась для меня убежищем, потому что кто же посмеет вытащить из постели спящего ребенка — разве что сущий злодей. Никто меня этому не учил — инстинкт подсказывал. А что будет утром? Даст Бог утро, даст и пищу, как говаривала бабушка…
Однако сон не шел ко мне, как бы сильно я ни жмурил глаза. Я метался из стороны в сторону, заворачивался в одеяло — становилось жарко, раскрывался — становилось холодно, укрывался с головой… В какой-то момент я ощутил на лбу мамины губы, как будто она хотела проверить, нет ли у меня, упаси боже, температуры. Вздохнув с облегчением, она поцеловала меня. И в то же мгновение, когда я ощутил на своем лице тепло ее дыхания, из темноты снова выплыла белая заплатка — козья морда с бородкой. Большие зеленые глаза Гадьи смотрели так жалобно, что у меня даже заныло под ложечкой, как если бы я страшно проголодался. Я и в самом деле разинул рот, настолько широко, насколько мог, и в один присест проглотил козу — всю целиком. И тут же почувствовал, как кто-то сзади вцепился в мои волосы и приставил к горлу холодное лезвие резницкого ножа. Воздев глаза свои к небу, я увидел над собой перевернутое лицо дедушки Аврума. Слезы текли из его глаз. Он плакал и, плача, шептал молитву. Мне захотелось крикнуть ему, чтобы он не делал этого, ведь затем Ангел Смерти убьет и его… И все повторится, как в пасхальной сказке «Хад Гадья», — каждый будет стремиться уничтожить другого, чтобы доказать, что он сильнее и обладает властью над чужой жизнью…
Проснулся я от бабушкиного крика: «Аврум! Ой, коза… Гадья пропала… Аврум, нужно что-то делать…» В мгновение ока я оказался на улице. Но бабушка не видела меня. Она вытирала руки фартуком, как будто перед тем вымазала их в чем-то, и причитала: «Нужно позвать участкового… Наверняка ее украли… Такая коза… Так доилась… Сокровище…» Она еще раз метнулась на задний дворик, точно хотела удостовериться, что несчастье и в самом дело произошло, или же, напротив — узнать, что ошиблась и вот-вот Гадья поприветствует ее своим веселым утренним «ме-е-е»…
У меня на душе заскребли кошки. Еще мгновение, и я зароюсь головой в бабушкин фартук, впитавший все запахи нашего дома, и расскажу ей правду о своем преступлении…
Но в этот момент послышался голос пастуха Кирики: «Бунэ зиуа!» — «Добрый день!»
Кирика стоял по ту сторону ворот, опираясь локтями на их заостренные сверху доски. Бабушка беспомощно развела руками, как бы извиняясь перед ним, и тихо рассказала по-румынски, что, когда рано утром она принесла козе немного отрубей с водой, у нее прямо в глазах потемнело — от Гадьи ни следа не осталось, один помет… Но стоило бабушке произнести имя нашей козы, как в ворота с внешней стороны что-то стукнулось. Калитка со скрипом распахнулась, и во двор заглянула беям козья морда с бородкой… Гадья, по своему обыкновении, заблеяла и, увидев бабушку, бросилась к ней. Ни одного синего пятнышка на ее белой шкуре не было.
Я поднял глаза и поймал на себе внимательный взгляд пастуха. Он смотрел на меня и на мои руки. Только теперь я заметил, насколько вымазался в извести, и поспешил спрятать руки за спиной, словно были они не синими, а красными, как у дедушки, когда он режет кур…
Если уж суждено несчастье, так оно и до козы дойдет. В городе стали поговаривать, что район, в который входил и наш город, не выполнил годовой план — недодал государству десятки тысяч тон мяса. Покрыть образовавшийся долг высокое начальство решило хитрым способом: запретило держать какую бы то ни было скотину в домашнем хозяйстве. По радио целыми днями передавали программы с участием крупных специалистов по животноводству. Перекрикивая друг друга, они разъясняли глубокий смысл правительственного постановления. Как выяснялось, мелкобуржуазные хозяйчики захватили рынок в свои руки и препятствовали развитию государственного сектора, который именно из-за этого был не в состоянии восполнить дефицит мясо-молочной продукции. К тому же городские улицы в последние годы оказались чрезвычайно засорены нечистотами от домашнего скота, что увеличивало опасность распространения инфекционных заболеваний. Кроме специалистов в специальных радиопрограммах участвовали также простые рабочие, колхозники, представители трудящейся интеллигенции и даже юные пионеры. Все они единодушно поддерживали и единодушно одобряли. Между их выступлениями по радио крутили популярные песни из известных кинофильмов о счастливой жизни советского крестьянства…
Почти те же слова можно было прочитать и в городской газете «Коммунист». А вскоре все дворы «Цыганской махалы» начал обходить инспектор Брейтгарц из финансового отдела при городском совете — обходить и переписывать, кто какой домашний скот держит. Об этом мрачном рыжем еврее говорили, что на человека он похож только внешне, а на самом деле — помесь пса с лисицей. А дедушка мой называл его Ангелом Смерти. «Вот он, Ангел Смерти, идет уже по мою душу…» — вздыхал дедушка, издали завидев рыскающего по округе фининспектора. Для меня Ангел Смерти в «Хад Гадье» всегда имел обличье Брейтгарца. Однако в сказке Божественный посланец наказывает свои жертвы раз и навсегда, а фининспектор делал это с моим дедушкой в конце каждого месяца, когда приходило время платить налоги. Он утверждал, что дедушка — ни много ни мало — «саботажник» и «подрывает устои советской экономики»! При этом Брейтгарц потрясал своим кожаным портфелем — как вещественным доказательством выявленного «саботажа» — и кричал, что в портфеле у него собраны все документы, показывающие с полной ясностью, сколько кур дедушка режет ежедневно и сколько мальчиков обрезает в месяц. «Вашей религией, — надрывался инспектор, — вы отравляете мозги простых советских граждан, но государство этого не допустит!..»
Дедушка, который и вообще-то был отчаянным молчуном, от таких угроз совсем терял дар речи и стоял, уткнув нос в свою окладистую бороду, как согрешивший ангел перед Престолом Господним. Зато правильный подход к дедушкиному Ангелу Смерти хорошо знала бабушка. Она тихо подкрадывалась к нему и ловким движением фокусника опускала в его карман несколько банкнот с профилем Ленина. «Товарищ Брейтгарц, — говорила она с ударением на слове „товарищ“, — вы очень преданы своей работе, но поверьте, золотой памятник на могиле вам за это не поставят».
Фининспектор что-то сердито бормотал себе под нос и, зажав портфель под мышкой, шел дальше своей дорогой. И так каждый месяц, пока об этом шантаже не узнал мой папа и не спустил мздоимца с крыльца. С тех пор товарищ Брейтгарц, прежде чем переступить наш порог, всегда спрашивал, дома ли папа.
Однако на сей раз фининспектор явился в необычное время, август еще только начинался. От ворот и до дверей его сопровождал истошный лай нашей собаки. Не зря говорят, что добрая собака сразу злого пса чует… Бабушка выбежала ему навстречу:
— Какой дорогой гость, но почему так рано?..
— Где ваша скотина? — оборвал ее нежданный гость.
Он уселся на скамейку, стоявшую у нас во дворе. Вытащив из портфеля блокнот с желтыми листами, а из наружного кармашка пиджака — авторучку, фининспектор приготовился записывать.
— Как ее зовут? — был его второй вопрос.
— Я не знала, что вы хотите познакомиться с моей козой, а то бы утром не отпустила ее в стадо… Вы хотите полное ее имя знать или только краткое?
На мгновение фининспектор растерялся:
— Чего?.. Что вы мне голову морочите?.. Я вас спрашиваю, как зовут вашу козу…
— Ну я вам оба ее имени назову, а вы уж себе записывайте, что положено.
И бабушка назвала полное и сокращенное имена нашей козы: Хад-Гадья и Гадья. Но это еще больше запутало фининспектора:
— Так у вас две козы?..
— С чего вдруг две козы? У нас одна коза, но имен у нее — два… Вы же знаете, как у евреев принято: полное имя — еврейское, а второе имя — для пастуха…
И тут бабушка сообразила, что неурочный визит Брейтгарца и его интерес к нашей козе неслучайны. Уже совсем по-другому, осторожно, она спросила:
— Товарищ фининспектор, неужели моя коза что-то ужасное натворила, раз вы даже имя ее записываете?
Тут инспектор сразу вскипел:
— Вы не слушаете радио! Вы не читаете нашу газету «Коммунист»! Вы по-прежнему живете в своем мелкобуржуазном местечке!.. Из-за таких, как вы, наш район не выполнил план, и теперь дети трудящихся Урала и Сибири лишены кусочка мяса…
— Так ведь где моя коза — и где ваш план? — теперь уже бабушка запуталась в его демагогических построениях.
Но фининспектор Брейтгарц не слушал бабушку. Вырвав страничку из желтого блокнота, он строго пробурчал:
— Приказ… Предписание! 12 августа привести козу на бойню…
И с этими словами он всунул в руки бабушки, сцепленные на животе, желтый листок бумаги с приговором нашей Гадье. Уже у ворот, перекрикивая собаку, он прибавил с угрозой: «С государством шутки плохи!»
Ранним утром 12 августа стадо отправилось в свой последний путь. Вся махала́ выстроилась по обе стороны дороги и провожала животных со вздохами и слезами. А мальчишки, взобравшись на крыши и заборы, свистели… На этот раз пастух Кирика шагал впереди стада. В руке он держал серебристый колокольчик, пристегнутый цепочкой к его широкому кожаному ремню — той самой блестящей цепочкой, к которой, по моим представлениям, должны были крепиться карманные часы. Своим звоном колокольчик завораживал всех, он звал за собой скотину, а когда последние козы покинули улицу, люди встрепенулись и двинулись вслед за стадом, словно на настоящих похоронах…
Внезапно поднялась стена пыли — такой густой, что невозможно было разглядеть вытянутую руку, — и отделила стадо от людей. Пыль забиралась в нос и рот, скрипела на зубах, вызывала резь в глазах. Все — от мала до велика — размазывали слезы по лицу, отплевывались, кашляли и чихали друг на друга, будто ослепли или помешались рассудком. К счастью, продолжалось это недолго. Когда пыль улеглась, люди увидели, что стада уже и след простыл. Только сероватое облачко проплыло над головами, и еще долго звучал где-то высоко серебристый звон колокольчика…
Вечером, уже лежа в своей кроватке, я услышал, как бабушка сказала дедушке:
— Знаешь, Аврум, когда сегодня вели стадо на бойню, мне вдруг вспомнилось, как мы бежали из горящего местечка.
С минуту дедушка молчал, а потом тихо ответил:
— А местные крестьяне на дорогах резали евреев, точно скот…
Седьмая мистерия: гусыня и ее подушки
Она была гусыней. Обычной гусыней. Разве что одевалась в женское платье. Все на нашей улице знали, что она гусыня, но вслух об этом почти никогда не говорили, так же как не говорят вслух, что кто-то — собака, или корова, или осел, или кобыла, или просто скотина. Так уж у людей заведено.
Звали ее Галя, а не Голда, потому что имя Галя звучит, можно сказать, по-гусиному. Представляясь или просто разговаривая, она частенько заикалась, и при этом ясно слышалось: «Га-га-га-ля…» Так люди и звали ее между собой — Галя Заикатая. Имели они в виду, разумеется, свойственный ей дефект речи. Но я истолковывал это прозвище на свой лад: Портнова — значит, жена портного, Сапожникова — жена сапожника, Стекольщикова, Столярская и так далее. А Галин муж должен быть «заикатом». Что это за профессия такая — «заикат», я не имел ни малейшего представления, но ни на минуту не сомневался — она существует. В противном случае не стали бы Галю звать «заикатой».
Однажды, издали завидев, как она идет вперевалку на своих коротких ножках, я с самыми добрыми намерениями закричал: «Заикатая идет… Заикатая!..» Незадолго перед тем бабушка жаловалась, что Галю не найти, и мне захотелось сообщить о ее появлении. Галя это, конечно, услышала — все гуси, как говорят, отличаются отличным слухом — и бросилась в мою сторону, вытянув шею, надув красные щеки и угрожающе шипя, вот-вот схватит меня за рубашку — еле ноги от нее унес.
Бабушка меня потом хорошенько отчитала: «Нельзя над людьми смеяться!.. А к чужим мучениям нужно сострадание иметь!»
На жизнь Галя зарабатывала подушками. Она набивала наволочки гусиным пухом и делала из них подушки, подушечки и перины, а затем продавала. На ее подушках спала, наверное, половина города. Во всяком случае, у нас имелось две пуховые подушки — на одной спал дедушка, а на другой — я. Все прочие подушки были из перьев — тяжеленные, да к тому же перья сбивались в жесткие комки. Та еще радость на таких спать!
Хранилось в нашем доме и еще одно Галино изделие, «скрипичная подушечка». Она и в самом деле походила на скрипку, а точнее — на скрипичный футляр. На этой подушечке меня держали во время обрезания, а затем я спал на ней в течение первых трех-четырех месяцев своей жизни.
Никакого мужа, который, по моему разумению, должен был бы работать «заикатом», у Гали явно не имелось. А вот ребенок — имелся. Обычно он топал за ней, ухватившись за подол ее платья, как и подобает гусенку. Одетый в темные штанишки с лямкой и белую матроску, на голове он носил бескозырку с двумя длинными черными ленточками. Концы ленточек находились обычно у малыша во рту или же болтались сзади, обслюнявленные и помятые. Он постоянно хлюпал своим приплюснутым красным носиком и вытягивал тоненькую шейку, а его круглые зеленые глазки вращались, как два маленьких ханукальных волчка, и излучали радость.
И вот этого-то пушистого несмышленыша все вокруг дразнили словом «мамзер». Я тогда и понятия не имел: что это, собственно, значит — «мамзер»? Но чувствовал: что-то нехорошее, грязное. Приятели мои слова этого тоже не знали, а только слышали, как взрослые обмолвятся им — и молчок.
Как-то я спросил у дедушки, почему так дразнят этого чудесного гусенка. Дедушка пожал плечами и отправил меня к бабушке. Та ясного ответа тоже не дала, отделавшись словами: «Ты еще мал, чтобы знать такие вещи», а затем прибавила: «Кто много болтает, тому часто попадает!»
Мне очень хотелось стать большим, чтобы узнать про «такие вещи». Совсем ненадолго — только узнать и снова стать таким, какой есть. И мне пришла в голову мысль: если буду подражать большим, то и сам быстрее стану большим и умным. Я принялся морщить лоб, потому что слышал, что чем больше на нем морщин, тем умнее человек. Я тер себе щеки кукурузным волосом, потому что кто-то из ребят сказал, что, если делать так три раза в день, быстрее вырастет борода. Как только на улице начинал лить дождь, я сразу выскакивал из дома и принимался носиться по двору, шлепая по лужам босыми ногами, — ведь говорят же, что после дождя все растет быстрее.
Однако все эти усилия как-то не помогали, скорее даже наоборот. От попыток морщить лоб у меня болела голова. От натирания щек кукурузным волосом они стали красными как бурак и покрылись маленькими прыщиками. А от беготни под дождем я сильно простудился.
Между тем время шло. Лето закончилось. Дровяной сарай был уже заполнен поленьями. Хозяйки разводили во дворах костры и варили в больших медных чанах повидло из слив. Головки лука выкладывали сушиться на чердак, а тяжелые связки чеснока, похожие на седые косы вечных соломенных вдов, висели на стропилах под самой крышей. На завалинке сушились тыквенные семечки, разложенные на льняном полотенце. Они были еще сырыми и проскальзывали между пальцев, но я все равно не удерживался и каждый раз, пробегая мимо, отправлял хотя бы одно семечко в рот.
И тут я увидел Галю Заикатую. Как всегда обхватив две подушки, прижатые к бокам, и вытянув тощую шею, она озабоченно спешила куда-то.
Несмышленыш следовал за ней мелкими шажками, гогоча что-то жалостливое на своем детском гусячьем языке. Мне подумалось: угощу-ка его, наверняка гуси любят тыквенные семечки. Я сгреб с полотенца пригоршню семечек и понес ее малышу, но уже у самых ворот услышал грубый, скрипучий голос фининспектора Брейтгарца. Калитку я предпочел не открывать, а вместо этого юркнул в бурно разросшиеся вдоль забора лопухи.
Самого фининспектора мне было не видно — лопухи закрывали обзор, но слышал я его прекрасно. Да и не на что там было смотреть: красное, словно ошпаренное, бабье лицо, без бороды и бровей, — оно и так стояло у меня перед глазами, лишний раз разглядывать не требовалось. На голове Брейтгарц постоянно носил темно-синюю шляпу, надвинутую по самые уши, — только так мог он скрыть обширную свою плешь.
Фининспектора Брейтгарца в городе знали все. И не просто знали, а ненавидели и боялись. Завидев его, Лиза-аптекарша, например, готова была раствориться в воздухе, Двойра То́лстая — превратиться в бочку, а старьевщик Шма-Исруэл — зарыть голову в тряпки, как страус зарывает ее в песок. И так — все, за исключением разве что нищего бродяги Илии-пророка, который никогда с дороги не сворачивал, а шагал фининспектору навстречу, гордо задрав, по своему обыкновению, бородку, и, поравнявшись, бросал прямо в лицо: «Хапуга!.. Стукач!»
Значения двух этих слов я тоже не знал, но что они в точности подходят фининспектору, ничуть не сомневался. Как никто в городе не сомневался, что в действительности Брейтгарц не человек, а помесь пса и лисицы. Но, так уж у людей заведено, в глаза ему об этом не говорили. Страх, вероятно, сильнее правды.
Я сидел в лопухах и прислушивался к тому, что происходит по другую сторону забора, как спрятавшийся зайчонок, который затаил дыхание и выставил наружу только уши, дрожащие от страха и ловящие каждый шорох.
Голос фининспектора:
— Снова будешь утверждать, что тебе не с чего платить налоги государству? Я тебя, прохиндейку, за решетку засажу вместе с твоим мамзером!.. Подушками она торгует! А подушки-то грешками набиты… Где же он, твой возлюбленный, летчик-налетчик? Улетел с другими гусями, а?.. — и Брейтгарц зло рассмеялся.
Голос Гали Заикатой:
— Н-не в-в-ваше дело! В-в-все, что п-п-положено, я за-за-заплачу!..
Снова голос фининспектора:
— Заплатишь?! Конечно, заплатишь, но когда? Государство не может ждать!
Голос Гали Заикатой:
— М-м-мне до-до-должны немного де-де-денег… Через не-не-неделю…
Но фининспектор перебил ее:
— Через неделю? Да ты знаешь, что для нашего государства означает подождать хотя бы день? Во сколько миллионов ему это обойдется?!
И вдруг его злое тявканье сменилось на мурлыкающий шепот, как будто пес ни с того ни с сего превратился в милого котика:
— А может, Галя, ты вернешь долг иным способом? Почему другие должны валяться на твоих перинах, а мы с тобой — нет?.. Ты же такая сладкая цыпочка…
Брейтгарц еще продолжал бормотать, когда что-то тяжелое ударилось о забор как раз возле меня. Теперь уже Галя зло шипела, как она умела, а маленький гусенок расплакался: «Га-га-га».
Я вылез из своего укрытия и увидел фининспектора, навалившегося спиной на наш забор и широко расставившего ноги, чтобы не упасть. Глаза у него горели. Он вращал ими во все стороны, высматривая, не видит ли его кто-нибудь в столь странной позе. Заметив меня, Брейтгарц оторвал свой тощий зад от штакетника и потянулся к кожаному портфелю, валявшемуся на земле. При этом он процедил сквозь зубы: «В пыль сотру… Сожру с потрохами — и тебя, и твоего мамзера!»
Инспектор торопливо убрался восвояси, а я наконец подошел к малышу и протянул ему горсть тыквенных семечек. Но, пролежав так долго у меня в кулаке, они слиплись и напоминали теперь кусочек холодной мамалыги.
«Го-го-го», — жалобно пролепетал гусенок и потянул маму за платье, что должно было означать: пойдем, все они злые, эти люди!
Растерянный, я швырнул семечки на землю и убежал в дом. Там не было никого. Еще сам не понимая, чего хочу, я зашел в свою комнату и остановился у кровати. В ушах, словно эхо, звучало бормотание фининспектора: «Подушками она торгует! А подушки-то грешками набиты!»
Мои руки потянулись к «скрипичной подушечке» и начали ощупывать ее со всех сторон, затем расстегнули пуговку на наволочке и принялись ковыряться уже под ней, пока внутренняя наволочка не треснула по шву. Маленькую дырочку оказалось нетрудно расширить, и пальцы мои заползли внутрь, в саму подушку. Я перерыл в ней весь пух, но, кроме мягкой пустоты, не обнаружил ничего. Вероятно, та же процедура ждала бы и дедушкину пуховую подушку, если бы в комнату не вошла бабушка. Она всплеснула руками и воскликнула:
— Что тут происходит? Весь дом в пуху!
Я сразу припал к ней, уперся лбом в ее мягкий живот и, всхлипывая, рассказал все, что слышал, пока сидел в лопухах.
— Врун он! — утешила меня бабушка и утерла мне слезы фартуком. — Потрохов ему захотелось, псу рыжему!.. Но ты, ты-то с чего вдруг порвал свою любимую подушечку?
Высморкавшись в тот же фартук, я уже спокойнее объяснил бабушке, что хотел собственными глазами увидеть те грешки, о которых говорил фининспектор Брейтгарц.
Бабушка усмехнулась, обняла меня и сказала:
— Глупышка, ты и впрямь еще мал, чтобы понимать такие вещи…
* * *
Вы, вероятно, хотите знать, что стало с Галей Заикатой и ее маленьким гусенком? Сказочка эта простая. Гусенок благополучно вырос и стал распрекрасным гусем. Никакой пес уже не решался обидеть ни его самого, ни его маму. И вот как-то осенью над городом пролетала стая гусей.
— Куда они летят? — спросил сын.
— Домой… — ответила мама.
— Почему же мы сидим здесь? — спросил сын.
— Потому что здесь наш дом… — ответила мама.
— Но разве можно называть «домом» то место, где любая собака готова сожрать тебя? И где тебя обзывают «мамзером»?
Мама не ответила. Она нежно потерлась о сына своей длинной шеей, а затем легонько подтолкнула его крылом:
— Лети… — сказала она. — Догоняй братьев и сестер… И пусть дует вам в спину свежий ветер…
Восьмая мистерия: дровоколы Хаимка и Янкеле
Где-то в конце сентября в нашем квартале появлялись дровоколы. Это был сезонный заработок, и они по двое обходили улицы, заглядывали во дворы, стучали в двери. «Пилить?.. Колоть?..» — слышался голос, хотя и без двух этих слов ясно было, в чем заключается их нехитрый промысел.
С обоих боков у каждого ремнями были приторочены топор и пила. На плече качалось узкое полотно пилы, обернутое куском мешковины, только деревянные рукоятки, как два козьих рога, торчали наружу. Топор с длинным гладким топорищем висел спереди, и на его серебристом лезвии играли стайки солнечных лучиков.
Лет десять подряд заготавливали нам поленья на зиму двое дровоколов, Хаимка и Янкеле. Бабушка называла их Пат и Паташон. Хаимка — худой, долговязый, вечно заросший, на голове — рваная шапка, во рту — зажеванный окурок, который, казалось, он курил всю жизнь. Шаги его были нетвердыми, но тяжелыми, как будто Хаимка не доверял земле под своими ногами.
А вот напарник его, Янкеле, шагал по земле уверенно. С шутками и прибаутками вел он переговоры с хозяйками, подмигивая им косыми глазками. Пока Янкеле торговался, Хаимка стоял в стороне и потягивал свой окурок, словно его это совсем не касалось.
С их появлением у нас на дворе я внезапно осознавал, что лето и впрямь кончилось, а теплые солнечные дни, подобно листьям на деревьях, становятся постепенно все более и более редкими. Когда же Хаимка и Янкеле принимались таскать бревна, ставить ко́злы, готовить пилы, моя грусть по уходящему лету сменялась на тоску по еще не пришедшей зиме.
Вскоре с того места, где работали дровоколы, начинала разноситься по двору певуче-скрипучая мелодия пилы, зубчиками впивавшейся в бревна и разрезавшей их на чурки, по которым уже скучал топор.
Но прежде чем Хаимка и Янкеле брались за топоры, бабушка приглашала их в дом перекусить. Еда тоже входила в плату за работу. Перекусив, Янкеле из нескольких деревянных чурок выстраивал себе ложе — он называл его женским именем «софа», расстилал на нем куртку и сразу уносился по волнам собственного храпа.
Хаимка опускался на корточки у ног Янкеле и сидел так — неподвижный, как задумчиво застывшая на болоте цапля. Только дымок цигарки тянулся из уголка рта. Меня всегда удивляло, как может человек сидеть и спать, но при этом не опрокидываться. Однажды, уплетая бабушкин борщ, Янкеле раскрыл ей секрет своего напарника. Оказалось, прежде чем стать таким молчуном, как теперь, имел Хаимка «язык без костей». Собственный язык и довел его в конце концов до Сибири. Схлопотал он полноценную «десятку», но отсидел всего шесть лет, потому что в 1953-м, после смерти Сталина, прошла амнистия, и Хаимке повезло. Освободили его. Но это лишь говорится так — «отсидел»! Все шесть лет он зимой и летом валил деревья в тайге, а деревьев там — валить не перевалить.
Единственным сухим местом в тайге были пни, порой еще хранившие тепло только что спиленного дерева. На них и усаживались замерзшие, голодные лагерники, скрючивались и так спали, пока их с этих сидений не сгонят…
Рубка дров была у наших дровосеков поставлена, как теперь говорят, «на поток»: Хаимка рассекал чурки надвое, а уже Янкеле раскалывал эти половинки на узкие поленья и щепки. Делал он это быстро и ловко, с каким-то захватывающим задором.
Хаимка же, наоборот — работал размеренно, с профессиональной основательностью и тщательностью. Прижав топор к ноге, он устанавливал чурку на старую почерневшую колоду, которая весь год стояла задвинутой куда-то вглубь сарая, затем на шаг отступал и, примерившись, обрушивал на чурку топор. Сухой кашель вырывался при этом из его груди. Об этом кашле напоминала мне бабушкина присказка. Простудившись, я слышал от нее: «Грохочешь, будто дровокол дрова колет!»
Вечер. Поленья и щепки лежат в сарае, сложенные аккуратными рядами до самой крыши, и осенняя сырость прибивает к земле последние смолистые запахи, принесенные из далекой сибирской тайги, где остались стоять прогнившие пни от срубленных человеческих судеб.
Девятая мистерия: Йоська-Бабай
В городе его знали все — от мала до велика. Его именем мамы пугали непослушных детей — подобно тому, как их пугают, скажем, бабайкой или Бабой-ягой: «Вот идет Йоська! Заберет тебя сейчас в свою котомку!» И малыш мгновенно затихал, прижимался к маминым ногам, хватался ручонками за ее платье, от страха не решался даже голову повернуть, словно он, Йоська-Бабай, стоял за дрожащими детскими плечиками — громадный, весь заросший волосами, с отвратительной мордой и, конечно же, с большой-пребольшой котомкой, способной, наверное, вместить целых полгорода ребятишек, которые не слушаются своих мам…
А настоящий Йоська, полная противоположность тому Йоське-Бабаю, которого рисовала детская фантазия, — маленький, полноватый человечек в длинной шинели, пыльных стоптанных сапогах на коротеньких ножках и мятой армейской фуражке с отломившимся козырьком, придававшей всему его облику еще большую схожесть с отставным николаевским солдатом, скитальцем без кола и двора, который забрел каким-то чудом в наши дни, — этот настоящий Йоська ошивался возле керосиновой лавки.
Но вот котомка-то у Йоськи и в самом деле имелась — что да, то да. В этом отношении мамы у нас в городе не лукавили. Может, не такая большая, как представлялось их детям, но все ж таки котомка размером с кошелку — из тех, с какими хозяйки на базар ходят. Она болталась у него на левом боку, а держал он в ней когда зачерствевшую круглую булку с чьих-то поминок, когда — буханку хлеба с куском брынзы, пару луковиц, круг колбасы — одним словом, что бог послал и что добрые люди дали. Только попрошайкой, боже упаси, Йоська не был, по домам не ходил, у рыночных ворот с протянутой рукой не сидел. Он свою копейку честно зарабатывал, помогая хозяйкам донести до дому жестяные бидоны с керосином. Такая вот специальность. Потому и видели его так часто возле лавки, где Берл-керосинщик, косоглазый мужичок, насквозь, казалось, пропитанный нефтепродуктами — не приведи господи спичку поднести, торговал керосином, бензином, иголками для примусов и брусками хозяйственного мыла.
Разумеется, в летнее время Йоськины дела шли слабовато. Не то что зимой. Зимой топят печи, уходит у хозяек больше керосина — на растопку, на освещение. А летом… Летом, случается, целыми днями не находит себе Йоська применения. К тому же хозяйки нынче поумнели: к чему им мучиться с примусами да керогазами, если появилась в городе такая штука, как газ с газовыми плитами, и баллона этого самого газа хватает почти на месяц. Не нужно больше бегать к Берлу, убивать по полдня, и уж тем более держать на подхвате Йоську с его крепкими руками и ногами, готового за рубль (старыми деньгами) доставить десять-двадцать литров керосина куда вам только надо, хоть вы на краю города живете.
Берл-керосинщик как-то сказал ему: «Ой, Йоська, скоро, боюсь, останемся мы с тобой без заработка!» И кто его выдумал, газ этот, — чесал Йоська бритый затылок, — кому мешало, что и он, Йоська-Бабай, мог пару копеек перехватить? Хорошо еще, что существуют на свете поминки.
Да, похороны и, главное, трапезы после них не раз спасали его и от холода, и от голода. Ему, входя в положение, еще и с собой дают. Котомка у него и в самом деле не такая большая, но на пару дней хватает. Старая цыганка, у которой он живет, тоже свой кусок у него отщипывает. Еда — не деньги, а Йоська с протянутой рукой не стоит. Он ведь понимает, что, когда умирает человек, мир чуть-чуть пустеет, потому и проливает столько слез по чужим покойникам, которых при жизни и в глаза-то не видел. Но не он, Йоська, в том виноват, что люди умирают. Именно там, на поминках, объяснил ему один старичок, что людьми (и Йоськой тоже) правит Бог. Сидит Бог на небесах и сам выбирает, чью жизнь прибрать раньше, а чью — позже. В Божьи дела мешаться никому не позволено, будь ты хоть самый главный министр.
— Бога не проведешь! — настаивал старичок и смотрел на Йоську грустными голубыми глазами. Тряся своей белой козлиной бородкой, он грозил Йоське пальцем, будто тот что-то от Бога скрывал, и прибавлял: — Бог сидит высоко, глядит далеко!
Йоське нечего скрывать ни от Бога, ни от людей. А вот Берлу-керосинщику, тому, вероятно, есть. Йоська собственными глазами видел, как однажды Берл украдкой влил в большую металлическую бочку с бензином пару ведер дешевого керосина. А когда после этого Берл огляделся и заметил удивленное Йоськино лицо, на котором словно написано было: «Что ты делаешь?!» — его косые глазки зло блеснули, и Йоська тут же услышал: «А ну, вали отсюда, малахольный!»
Йоська также знает, что за ним наблюдают с высоты два бога: еврейский и гойский, потому что Йоськин отец был евреем, а мама — украинкой. Но все же ни еврейский Бог, ни христианский не помогли его родителям и его маленькой сестренке, когда двое злодеев, ворвавшихся к ним в дом, выгнали во двор папу с мамой и маленькой сестренкой — мама держала ее на руках — и расстреляли возле сарая. Йоська видел это собственными глазами. Когда два пьяных полицая пришли к ним, он спрятался в кукурузе. Папа с мамой лежали на земле друг возле друга и как будто спали. Мама упиралась затылком в стену сарая, и ее длинные черные волосы, рассыпанные по лицу, колыхались на ветру. Сестренку она, как и прежде, держала на руках и, казалось, еще крепче прижимала к груди…
Именно в тот день что-то с Йоськиной головой произошло. Так-то здоровье у него железное, но вот голова… Каждый раз, услышав, что где-то плачет ребенок, он начинает бегать и выть, как бездомная собака в ночи. Злые городские мальчишки над ним измываются. Прознали они Йоськино слабое место и, едва заметив его в отдалении, сразу прикидываются, что плачут. Йоська убегает от них, они гонятся за ним — гонятся и дразнят: «Малахольный! Малахольный!» И так до тех пор, пока Йоська не останавливается беспомощно, не срывает с головы свою армейскую шапку и не начинает бить себя по лицу, кусать себе руки и орать благим матом: «Пика-пока! Пика-пока!» — ему одному известно, что это значит. Мальчишки покатываются со смеху, а Йоська орет еще громче и злее: «Пика-пока!» Вот почему его круглое лицо — вечно опухшее и избитое в кровь.
Где же они, два его бога? Куда смотрят и что видят?
Правда, случается, что христианский Бог дает ему о себе знать. Посреди города, рядом с собором, стоит колокольня, упирающаяся своим золоченым крестом в небо. Когда на колокольне начинают звонить на разные тона колокола, Йоська знает: это гойский Бог услышал наконец его «Пика-пока». Тогда обращается Йоська лицом к собору, падает, где бы ни стоял, на колени и принимается истово креститься. Мальчишки продолжают его дразнить, из разбитого носа сочится кровь и капает на землю — но Йоська уже ничего не слышит и не чувствует, кроме божественного колокольного звона…
Колокола звонят… Звонят… Заполняют своими звуками все вокруг, и постепенно эхом откликается в Йоське другой звон. Звуки доносятся к нему издалека, из-под горки, с того места, где сразу у дороги стоит неказистая кузница, наполовину уже вросшая в землю. Там трудится его отец, Гершко-коваль, лучший кузнец в местечке. Туда навстречу дружелюбному звону, бежит к отцу маленький Йоська с узелком в руке. Серебристая утренняя роса на траве щекочет его босые пятки — смех так и разбирает. И Йоська не сдерживается, он бежит и смеется. Его мелодичный голосок смешивается с веселым звоном из кузницы и уносится высоко-высоко, к голубому летнему небу. Будь у него пара крыльев, он бы мигом вознесся к той крошечной птичке, что черной точечкой зависла над его головой, и вместе с птичкой парил бы над широкой зеленой долиной, захлебываясь от радости… Нет, птичке придется чуточку подождать. Сперва Йоська должен отнести отцу узелок с едой. Мама ведь его предупредила, чтобы нигде не задерживался. Сама она сегодня занята с сестренкой… Да, у Йоськи теперь есть сестренка, ее зовут Маричкой. Сестренка пока еще совсем малютка, но Йоська ее все равно очень любит. Стоит позвать: «Маричка! Маричка!» — тянет к нему Маричка из колыбельки свои пухлые ручонки и смеется.
Теперь, после рождения Марички, папа возвращается из кузницы в сумерки. Йоська в это время третьи сны видит. Но по пятницам папа приходит, когда солнце едва начинает садиться. К этому часу Йоська уже сидит на заборе и высматривает отца, а как только тот показывается, несется в дом с ликованием: «Батько йде!» А вскоре снова появляется на улице: в одной руке у Йоськи ведро воды, в другой — ковшик и кусок мыла, с худенького плеча свисает, чуть ли не до земли, длинное белое полотенце. Папа уже во дворе, стоит возле сарая. Он стягивает с себя почерневшую рубаху, пахнущую по́том и раскаленным углем, вешает ее на торчащий из стены гвоздь, нагибается — и вот раздается его команда: «А ну, братишка, плесни помалу!» Йоська старается изо всех сил: раз за разом он ловко зачерпывает из ведра полный ковшик холодной воды и выплескивает ее отцу на спину. Тот трет свою загорелую шею тяжелыми, грубыми руками, скребет под мышками, разбрызгивает воду во все стороны, а сам при этом отфыркивается, совсем как соседская кобыла: «Фррр… фррр…» Йоська покатывается со смеху. В дом они заходят вместе. Мама протягивает отцу белую вышитую сорочку с плетеными шнурками на тонком воротничке-стойке — она эту сорочку сама сшила, и все садятся ужинать. Отец сидит во главе стола, по правую руку от него — мама с сестренкой на руках, по левую Йоська. Ай, как он, маленький Йоська, любил эти ранние вечера накануне субботы с вкусным запахом маминого украинского борща!..
Колокольный звон постепенно растворяется в воздухе, и единственная картинка, запечатлевшаяся в немощной Йоськиной памяти, расплывается, как цветные бензиновые пятна на поверхности воды. Йоська облизывает растрескавшиеся губы — так, будто сохранился на них вкус тех давних вечеров. У пота, слез и крови — один вкус. Ему, Йоське-Бабаю, это хорошо известно.
Ни одной молитвы он не знает, ни еврейской, ни христианской. Если два бога, еврейский и христианский, его слышат, так уж понимают безо всяких молитв. Лишь бы только хотелось им его выслушать. Зато Йоська знает, что в церковь нужно заходить без шапки, а в синагогу — наоборот, с покрытой головой. Ни в церкви, ни в синагоге Йоська никогда не был — но не потому, что его туда не пускают, нет! Просто он боится, как бы христианский Бог не обиделся, увидав Йоську входящим в синагогу, а еврейский Бог не оскорбился, если Йоська переступит церковный порог. Из-за него, из-за Йоськи, могут еще чего доброго два бога поссориться между собой, а когда боги ссорятся, так отдуваться приходится людям. А на что ему, Йоське-Бабаю, чтобы из-за него страдал весь белый свет? И все-таки гойского Бога любит он чуточку больше — ведь иногда тот напоминает ему о детстве чудесным колокольным звоном…
Старая цыганка, что сдает Йоське угол, посмеивается над ним. «Малахольный, — говорит она, — на что они тебе, боги твои, если ты им не нужен?!» Но Йоська помнит, как тот старичок с голубыми глазами и козлиной бородкой объяснял ему, что без Бога в сердце человек — и не человек вовсе! Эти слова запали Йоське в душу, потому что он, Йоська-Бабай, очень хочет быть человеком, а не бабайкой и не малахольным.
Время идет. Те малыши, которых еще вчера пугали Йоськиной котомкой, уже, слава богу, подросли и теперь сами дразнят его при встрече: «Малахольный!» Керосиновая лавка по-прежнему стоит на том же месте, но с большим ржавым замком на двери. Уж пару лет ничем в ней не торгуют. Берл-керосинщик вышел на пенсию. Иной раз видит его Йоська на рынке. С тех пор как закрыли керосиновую лавку, приходится оставшемуся без заработка Йоське сидеть у рыночных ворот и, положив между ног перевернутую шапку, просить милостыню. Сам бы он, вероятно, так не поступил, но старая цыганка, хозяйка Йоськина, приперла его к стенке: «Плати за угол!» — а не то на улицу выставит. Что же ему оставалось?
Берл-керосинщик, в неизменном темно-синем костюме поверх красной клетчатой рубашки, когда заходит на рынок, всегда останавливается возле Йоськи и спрашивает его с усмешкой: «Ну а ты, Йоська, когда на пенсию выйдешь?» — и глазки его при этом бегают по сторонам. Затем Берл достает из внутреннего кармана черный кожаный бумажник, роется в нем с минуту и протягивает Йоське целый рубль (новыми уже деньгами). Берл-керосинщик идет дальше своей дорогой, Йоська же вертит рубль в руках, снова и снова подносит его к носу: то ли кажется это ему, то ли и вправду — попахивает целкач ворованным керосином…
И так день за днем таскался Йоська-Бабай по улицам — от домишки, где жил, до рыночных ворот и обратно, заворачивая изредка на чьи-нибудь поминки. Жизнь вокруг него шла дальше, менялась, преображалась, только Йоська-Бабай, кажется, совсем не менялся, словно законсервировался — та же котомка на левом боку, та же армейская фуражка без козырька, та же длинная шинель и пыльные стоптанные сапоги (раз уж сапоги давно стоптались, так что с ними еще может случиться?). И лицо у него нисколечко не менялось: оставалось, как и прежде, распухшим, с запекшимися кровавыми царапинами, которые уже никогда не залечить…
И вдруг как-то незаметно он из города исчез. Нет больше Йоськи-Бабая — и всё! Точно в воду канул. Правда, никто как особую утрату это не воспринял: ни Берл-керосинщик, ни хозяйки, которым он когда-то помогал донести до дому керосин, ни мальчишки, ни мамы, по-прежнему пугавшие своих детей его именем, ни старая цыганка. Но в разговорах иногда возникало: «Слушайте, что-то давненько Йоськи-Бабая не видать…» Кто-то пожимал плечами, что, очевидно, означало: черт его знает, куда он делся. Кто-то утверждал, что держат его, несомненно, где-нибудь в психушке. Были и другие мнения… Но почти все сходились в одном: из города Йоська Бабай исчез сразу после того, как снесли высокую старую колокольню, упиравшуюся своим золоченым крестом в небо.
Десятая мистерия: Двойра и ее погреб
Конец зимы. Сумрачная погода за окном наводит уныние, отбивает аппетит, подтачивает силы, как будто червячок в тебе сидит. Истосковалась душа по какому-нибудь лакомству, сам не знаешь, по какому. И вдруг бабушка подает мысль: «А может, моченое яблоко?»
Лучшие моченые яблоки — у Двойры То́лстой. Но на вес она мочеными яблоками не торговала, а лишь прилагала их к другим покупкам — «усладить душеньку».
Двойра была необъятной толщины, прямо не женщина, а бочка. Чтобы добраться от одного места до другого ей приходилось или перекатываться, или передвигаться меленькими шажочками. Весь ее промысел находился под землей, в просторном погребе. А попадали туда через темный дворик за домом, где она жила. Звон ключей, две тяжелые двери, высокие каменные ступени, ведущие в подземелье, к еще одной двери, — все это вызывало во мне дрожь и с каждым шагом все больше напоминало жуткие истории-страшилки, из тех, что так распространены среди мальчишек: о покойниках, чертях, скелетах, «черной руке» и прочих подобных вещах.
Порог своего погреба Двойра переступила первой. Она зажгла свечку и позвала нас, как колдунья из старой пьесы: «Идите! Идите сюда!»
Затхлый воздух ударил в лицо. В первые мгновения глаза ничего не видели, кроме едва колышущегося язычка пламени. Но Двойра, малоподвижная снаружи, в погребе оживилась, зажгла еще две свечки, которые только она и могла нащупать в темноте, и принялась ловко ворочать дубовые крышки. Здесь, среди бочек, Двойра с обширным бочковидным задом чувствовала себя среди своих.
— Арбузики! Огурчики! Помидоры! — перечисляла она вслух так, будто у каждого бочонка имеюсь собственное имя. — А вон там у меня стоят соленые перцы и синенькие с морковкой и капустой… Язык проглотишь!
Я почувствовал, что во рту у меня становится тесно от слюны, которая уже выступила на губах и, казалось, вот-вот потечет из ушей.
— Попробуйте, душа распахивается, как только надкусишь…
За зиму бочки почти опорожнились, не так легко теперь зачерпнуть из них немного солений на пробу. Двойра делает это при помощи дуршлага со специальной длинной ручкой. Она не спешит. Ей еще нужно рассказать нам истории — и о своем «кисло-соленом промысле», и, разумеется, о погребе.
Засаливать овощи на продажу всегда у них было семейным промыслом. Мама ее этим занималась, бабушка и прабабушка этим занимались — и все они жили в том же самом дворе, и соленья держали в том же самом подвале.
— Сами можете сосчитать, сколько этому подвалу лет! — говорит Двойра и обводит рукой вокруг себя. — Просят у меня рецепт, как то солить, как сё солить! Рецепт-шмерцепт — я же не доктор. Я еще малюткой вокруг бабушки крутилась, вокруг мамы, присматривалась, принюхивалась… А сам погреб? Где вы нынче другой такой найдете? Сколько себя помню, капли воды здесь не было…
А дальше, после тяжкого вздоха, гулко разносящегося под мшистыми сводами, начинается повествование о погромах, злодействах и погребе, который не раз служил ее семье спасительным убежищем. Последняя история еще свежа в памяти, и Двойра То́лстая обязательно должна ее рассказать.
Уже в первые дни войны все еврейские улицы города сгорели. Сначала их бомбили с воздуха, а потом и местные мужики к этому руки приложили. Они рыскали по обгоревшим руинам с мешками за плечами и с жадностью до еврейского добра в глазах. Уносили все, что только можно. А если натыкались на живую душу, так совсем с цепи срывались.
Двойра с тремя ее детьми и со старенькой мамой прятались в наследственном своем погребе, выжидая подходящий момент, чтобы сбежать из города. И вот, на счастье ее, захотелось Порфирию из соседнего дома усладить свою хмельную душу.
— Не раз заваливался он спозаранку, чтобы я ему кружку огуречного рассола на опохмел выставила. И каждый раз слышала от него: «Дора, ты меня сегодня от смерти спасла!»
По ходу дела она наложила нам полную миску помидоров и вытерла руки фартуком.
— И вот снова заваливается. Мы с мамой и тремя моими крохами затаились в темноте промеж бочек. Но Порфирий сразу унюхал своим носищем, вечно с перепоя красным, что мы здесь. А может, даже знал — видел, как мы в погреб спускались. «Дора, — зовет злобно, — выходи, я тебя не трону!» Что мне делать? Молчать — глупо: пьяница ведь, пока не опохмелится, хуже собаки! Высовываю я голову, а сама рукой дуршлаг на бочке нащупываю… А он все ревет: «Где у тебя тут огурцы?» А тьма вокруг смертная, хоть глаз выколи… Но мне и свечка не нужна. Я этот погреб как свои пять пальцев знаю, выросла в нем, можно сказать… Протискиваюсь потихоньку к бочонку с огурцами — дуршлаг из руки не выпускаю — и сдвигаю крышку: «Вот здесь!..» — с трудом слова из себя выжимаю. А он, Порфирий, бросается в мою сторону, припадает к бочке и начинает из нее хлебать, точно дикий зверь.
Двойра рассказывает, а я чувствую, как страх всесильнее охватывает меня своими холодными влажными руками. Я прижимаюсь к бабушкиной ноге и навостряю уши.
— Боже, думаю, он ведь рассола налакается, а потом и нашей крови напиться захочет… Что же делать? И вдруг мелькает у меня в голове: что я стою? Почему не огрею его, злодея, по черепушке? Пусть навечно здесь, в бочке, и останется! Но уберег меня Господь от этого, вложил мне в рот такие слова: «Порфирий, — говорю ему, — не раз я слышала, что спасла тебя от смерти, а сейчас прошу — спаси от смерти моих детей и старенькую маму…»
Слабый свет от свечек пятнами ложился на низкие каменные стены, и чем больше я в них всматривался, тем яснее вырисовывался из теней узнаваемый силуэт: чубчик, зачесанный налево, костлявый подбородок, короткий, словно обрубленный, нос и знаменитая полоска усов под ним — Гитлер! Ни одного убийцы я в своей жизни не видел, но все убийцы на свете имели в моих глазах облик Гитлера. Дальше все выглядело как в театре теней.
Порфирий-Гитлер впился своими маленькими глазками в Двойру, а Двойра стояла против него, бессильно опустив руки. Из-за бочонка высовывались три маленькие кучерявые головки и одна старая седая голова… Я теперь уже и сам всему этому свидетель. Я слышу, как пьяный мужик сопит, икает, шмыгает носом… И вдруг становится тихо. Пауза тянется тоненькой ниточкой, на которой держится судьба пяти беззащитных еврейских душ. Одно-единственное слово, хрипло брошенное мужиком, разрезает натянутую до предела судьбоносную ниточку тишины: «Пошли!..»
Кроме мисочки помидоров, бабушка всегда покупала также кочешок квашеной капусты для голубцов. Прежде чем задуть свечки, Двойра попросила нас выйти из погреба. Бабушка сразу направилась к ступенькам. А я замер в нерешительности: где же моченое яблоко? Собственно, только ради него я и явился сюда вместе бабушкой, превозмогая страх и исходя слюной…
Двойра, кажется, умела не только видеть в темноте, но и слышать то, что про себя произносишь.
— Ой, — всплеснула она руками, — чуть не забыла!
Подкатившись к маленькому бочоночку, стоявшему у самых ступеней, она пошуровала в нем рукой и протянула мне золотой плод — «усладить душеньку».
Я устремился за бабушкой. На улице весеннее солнце бросило мне в лицо целую пригоршню веселых щекочущих лучей.
Одиннадцатая мистерия: Шма-Исруэл и его семейство
Старьевщик Исруэл восседал на своей подводе, среди кучи тряпок, напоминая старого медведя, которого бродячие цыгане водят с собой, чтобы веселить публику. При этом он поминутно выкрикивал: «Шма-а-тес! Тря-я-пки! Шма-а-тес!» Однако слышалось только: «Шма-а…» — конец слова он как будто проглатывал. Может быть, именно поэтому бельцкие евреи и прозвали его Шма-Исруэл.
Басовитый голос Шма-Исруэла немного подрагивал, потому что подвода его тряслась, а на мостовой количество ям заметно превышало количество камней. Мы, малышня, к тому времени уже слышали от старших пацанов захватывающие истории о закопанных кладах и затонувших пиратских кораблях, полных награбленного золота и дорогих брильянтов. Но как ко всему этому подобраться? А тут — нате вам: серебристые крючки для ловли рыбы — от меленьких пескариков до акул; булавки с яркими стеклянными головками и пуговицы различного размера и цвета; красные глиняные свистульки в форме петушков, козочек, коровок, лошадок и пищалки «уйди-уйди»; бусы из перламутра и шелковые ленты — широкие и узкие, которые, если размотаешь, так уж никакая радуга не нужна, и другие чудесные блестящие штуковины, хранившиеся в маленьком деревянном ящичке с отбитыми краями. Шма-Исруэл с этого ящичка глаз не спускал, стерег его, как цыган — лошадь.
Кто бы мог подумать — все эти диковинки из ящичка можно было поменять на простые тряпки, заношенное барахло! Нынче новый наряд поносят один сезон, и уже — «старая тряпка». Шма-Исруэл о таких «старых тряпках» и не мечтал. Полотенце, от которого одни дыры остались, — вот что называлось тряпкой! Подобие штанов, которыми, прежде чем отнести к старьевщику, пару лет полы мыли, — вот что называлось тряпкой! Остатки пиджака, без пуговиц и подкладки — те еще на что-то могли сгодиться, — вот что называлось тряпкой! И другие вещи того же сорта, валявшиеся где-нибудь в сарае или на чердаке, назывались тогда старыми тряпками.
Шма-Исруэл в старых тряпках, ничего не скажешь, толк знал. Любую принесенную охапку он для начала осматривал, держа на весу, приценивался к ней прищуренным глазом и только затем обследовал каждую тряпку в отдельности. А если, не дай бог, вздумалось кому-нибудь схитрить, запаковать вместе с тряпками еще и камень, для веса, разумеется, повторно такому хитровану у подводы старьевщика делать уже было нечего.
Именно прищуренный глаз взвешивал и примеривал, прикидывал и подсчитывал, оценивал и выносил приговор. От прищуренного глаза зависело — принести нам радость или огорчение. Скупость, а порой и капелька великодушия таились в зрачке этого прищуренного глаза.
Говорят, что скряга делает деньги из камня. Шма-Исруэл делал свою копейку из тряпок. И тут следует пересказать историю, которую поведал мне как-то в Иерусалиме мой земляк, племянник старьевщика Исруэла.
С улицы, через распахнутое окно, в дом прорвался гортанный выкрик арабского старьевщика, в котором с трудом узнавались еврейские слова: «Алте захен!» Возможно, именно этот выкрик пробудил в нас воспоминания о «Цыганской махале» и о самом Шма-Иеруэле…
Иеруэл возвратился из эвакуации сразу после освобождения города от румынских фашистов и вселился в полуподвал на Хотинской улице — вместе со страдавшей астмой женой и двумя дочерями.
Ленивым он совсем не был, хотя и выглядел вечно сонным. Устроился на работу в контору «Утильсырье», там и сам на ноги встал, и целую толпу гоев — начальников возле себя кормил. Но, несмотря на это, детям ничего лишнего не позволял. Два чувства засели в душе у этого человека: скупость и страх. Скупость питала страх, и страх рос как на дрожжах. Шма-Исруэл знал толк не только в старом барахле, но и во властях предержащих. Его прищуренный глаз всегда оставался начеку: поди знай, куда в этой стране ветер подует!
В 1961 году привалило всем большое счастье — денежная реформа. Тайные советские миллионеры в один день превратились в тайных советских банкротов. Такого удара Шма-Исруэл не выдержал. Его басовитое «Шма-а-тес…» перестало разноситься по улицам, а прищуренный глаз закрылся навсегда.
Но старьевщик Иеруэл не был бы Шма-Исруэлом, рассказывал мне его племянник, не будь он еще и большим знатоком по части камушков, тех отшлифованных блестящих камушков, в которых весь мир отражается к по которым весь мир с ума сходит, — бриллиантов.
Парочку таких вот камушков Иеруэл оставил своей больной вдове — одна она и знала, куда их ее покойный муж запрятал. Теперь смотрите, что получилось. Только дочери спросят, скорее глазами, чем губами: «Мама, где?..» — как у вдовы сразу приступ начинается, задыхается, бедняжка, так, словно проклятые эти камушки в горле у нее застряли. Бросили дочери об этом спрашивать. Забыли. Кончено дело!
Время шло. Дочери подросли, налились женским соком. Старшая выучилась на парикмахера, младшая техникум окончила, бухгалтером работает. Одним словом, стали постепенно из бедности выбиваться. И, что важно, без всякого отцовского наследства.
И надо же тут снова привалить такому счастью, что несчастьем обернулось. Хотинскую улицу начали застраивать новыми многоэтажными домами. Разумеется, пришел полуподвалу конец. Хорошо ведь? В один прекрасный день приходят дочери с ордером на новую квартиру в приличном районе. Услыхав счастливую новость, мама их сваливается с острейшим астматическим приступом. Забирают ее в больницу, и лишь недели две спустя она в себя приходит. Представьте себе, первыми ее словами было: «Это лежит в папином ящичке!»
В каком ящичке?! Зачем в ящичке?! За то время, что мама в больнице лежала, ни жива ни мертва, дочери заселились в новую квартиру — третий этаж, две комнаты, кухня, ванная, туалет и балкон. Между собой они решили — никакого барахла со старого места с собой не брать! Начинаем новую жизнь…
Узнав, что благословенный ящичек с подлинными сокровищами погребен под камнями и мусором в старом полуподвале, несчастная женщина свалилась с очередным приступом, которого сердце ее уже не выдержало.
А в начале семидесятых евреи потянулись в Израиль. Две сестры тоже решили: «Едем!» Может, там, думалось им, в далекой еврейской стране, найдем наконец свое счастье. Как говорится, перемена места — перемена счастья… Слышали они от кого-то, что в Государстве Израиль девицы нарасхват.
«И представьте себе, все у них и в самом деле хорошо сложилось, — закончил свою историю мой земляк. — Между прочим, один из внуков Исруэла сделался тут весьма состоятельным человеком. Владеет фабрикой, на которой перерабатывают утильсырье, иначе говоря — старые тряпки…»
Двенадцатая мистерия: последний точильщик
В случившееся с Лейбом-точильщиком просто невозможно поверить. Расскажи мне об этом кто-нибудь, я б ему прямо в лицо заявил: бабьи сказки, чепуха на постном масле! Но я сам всему свидетель, видел все собственными глазами! И не только я, но и другие мальчишки с нашей улицы, а еще — ветеран Гражданской войны, заслуженный товарищ Матвей Исакович Кушнир. Не говоря уж о Сорке Вековухе — из-за нее, собственно, то есть из-за ее злоязычия, все это и случилось.
Лейб-точильщик был, можно сказать, человек-верстак. Когда он появлялся на нашей улице, поначалу мы видели перед собой сложную конструкцию из реек и планок, колес и колесиков, которая двигалась на двух человеческих ногах, причем одна из них прихрамывала, но, по мере того как эта конструкция приближалась, все заметнее становилось, что внутри у нее, будто случайно туда завалившись, среди планок и реек поблескивают очки.
Обычно Лейб-точильщик в двери, как дровоколы, не стучал и горло, как старьевщик Шма-Исруэл, не драл. Лейб-точильщик давал о себе знать специальной погремушкой — жестяной банкой с крышкой, внутри которой болталось несколько камушков. Этой погремушкой, выглядевшей как особая деталь единой конструкции, он беспрерывно тряс на протяжении всего своего пути, вплоть до очередной остановки, крайне возбуждая тем самым собак во дворах.
Но не только собак. Для нас, мальчишек, громыхание, доносившееся с улицы, становилось сигналом, чтобы перерыть все ящики на кухне и повытаскивать из них — нужно это или не нужно — все, что поддается заточке. Был случай, когда один из нас притащил ложку. Спрашивают умника: с чего вдруг ложку-то точить? «Острой ложкой, — отвечает, — легче выскребать из котелка подгоревшую корочку мамалыги!»
Первую остановку Лейб делал у дома Матвея Исаковича Кушнира, человека-легенды, красного кавалериста из бригады Котовского. В теплые дни его можно было видеть сидящим на завалинке — в телогрейке без рукавов поверх поношенной гимнастерки, брюках галифе и непременных валенках. У дома Кушнира Лейб останавливался не случайно — лишь старый кавалерист мог выступить подлинным знатоком точильного дела и по достоинству оценить его, Лейба, высокое мастерство. Со вздохом бывалого красноармейца Матвей Исакович бросал: «Эх, Лейб, Лейб… Где моя шашка? Ты бы наточил ее как следует. Полетели бы головы беляков-бюрократов!.. Продали савецку власть!» А Лейб ему поддакивал: «Точно… Точно…»
Мальчишек, которые сюда сбегались — каждый со своим заказом для Лейба и с пятьюдесятью копейками (такса за работу), больше интересовал не результат, а сам процесс заточки. И в самом деле, было на что посмотреть: вот упирается Лейб левой ногой в землю, а правой нажимает на планку — как на педаль. Точильный станок оживает: колесо сбоку начинает медленно поворачиваться вместе с узким кожаным ремнем, который тянется вверх, охватывает маленькое колесико и вовлекает его во вращение, а уж это маленькое колесико приводит в движение металлический стержень со всеми нанизанными на него круглыми точильными камнями — большими, поменьше и совсем маленькими, почти сработанными.
А Лейб между тем все жмет на педаль, покачиваясь в такт работе. Точильные камни крутятся все быстрее и быстрее. Наконец раздается страшный скрежет — острие ножа коснулось точильного камня… Пучки искр вырываются из-под лезвия. Всё! Больше нам ничего не нужно! Мы уже околдованы! Мы не можем оторвать глаз от искр. А Лейб-точильщик — несомненный колдун, потому что из железа и камня он, как сатана, извлекает огонь! Так говорил нам Йосл-шамес.
Искры прыгают и пляшут между грубыми пальцами Лейба, а затем исчезают в рукавах его пиджака. Цирк. Фейерверк… И вот однажды случилось то, что случилось и что дало Йослу-шамесу дополнительные аргументы для утверждения: без нечистой силы во всей этой истории не обошлось!
На Лейбову погремушку откликались не только собаки и мальчишки. Уже при первых звуках — как будто лишь того и ждала в нетерпении — из своего дома вылетала, словно фурия, Сорка Вековуха. Про Сорку на нашей улице говорили, что все те качества, которыми баба обладать не должна, у этой старой девы имеются. К тому же язычок у нее был — клинок! Она его точила и шлифовала не на точильном камне, а на живых людях. К точильщику же таила в душе особую злобу. А зародилась в ней эта злоба, представьте себе, из-за ножа. Обычного кухонного ножа.
За много лет до того, как эта невероятная история произошла, еще до того, как я на свет появился, Лейб — молодой тогда, симпатичный парень — наточил для Сорки кухонный нож, которым она потом шинковала капусту. Всю свою душу, исполненную любви к девушке, он в эту работу вложил. Сговорились уже хупу ставить. Но не зря ведь толкуют, что нельзя невесте до свадьбы ничего острого давать. Надо же было такому случиться, что вместе с капустой отшинковала себе Сорка кусок пальца. Кто же в том виноват? Жених! Любви — конец, свадьбе — конец! С той поры стал Лейб на всю дальнейшую Соркину жизнь козлом отпущения во всех ее неудачах, бедах и несчастьях. Даже то, что осталась она старой девой, относила Сорка на его, Лейба, счет — хотя он-то как раз и готов был ее взять, невзирая на крохотный дефект. Но девица вбила себе в голову: Лейб нарочно все подстроил, чтоб у нее увечье было, а у него — повод бросить ее сразу после свадьбы и сбежать в Америку вместе со всем приданым. Ничто не помогло. Сватовство развалилось, как переваренная мамалыга. Осталась Сорка со своей злобой, а Лейб назло ей сделался точильщиком. Так рассказывал Йосл-шамес нищему бродяге Илии-пророку, когда они, по обыкновению, сидели на лавочке под развесистой акацией, а я, укрывшись в ее листве, был тому разговору свидетелем…
Появление Лейба на нашей улице каждый раз давало Сорке возможность излить на него всю свою желчь. Заслышав ее проклятия, бедолага Лейб еще сильнее, еще усерднее тряс погремушкой, словно грохотом этим хотел отогнать злых духов, насылаемых на его голову. Позабыв о хромоте, он со всей своей амуницией опрометью несся к первой остановке — дому Кушнира. Там Лейб мог остановиться и перевести дух, там он находил для себя безопасное убежище. К легендарному кавалеристу даже Сорка уважение проявляла. А может, и побаивалась его.
Так это и тянулось из года в год. Разве что с перерывом на военное лихолетье, которое Сорка пережила в эвакуации, а Лейб — на фронте. Раненный в ногу, он после госпиталя возвратился домой и едва ли не в первый же день появился на нашей улице, еще лежавшей в руинах. Бывшая его невеста только того и ждала — встретила Лейба с таким «гостеприимством», на какое она одна и была способна.
В тот пасмурный весенний день, о котором идет речь, Сорка Вековуха тоже сопровождала Лейбово громыхание своими расчудесными проклятиями, стоя возле дома Матвея Исаковича Кушнира — на противоположной стороне улицы.
— Бандит! Изувер! — не уставала она ругаться, тыча укороченным наполовину пальцем в нахмуренное небо. — Как только земля такого носит, чтоб он провалился!
Тогда Матвей Исакович погрозил в ее сторону своей палкой и произнес с глубокой скорбью: «Эх, Лейб, Лейб, где моя шашка?» А Лейб, как всегда, ответил ему: «Точно, точно…» — и принялся за работу.
Железо гремело, лились потоки искр. Огненные речки затекали в рукава Лейба, как в водосточные трубы, и отражались в толстых стеклах его очков. «Точно, точно…» — бормотал он себе под нос и нажимал на педаль с каким-то особым упорством.
— Чтоб его земля поглотила! — надрывала горло Сорка Вековуха. — С руками, с ногами и со всей его машиной поганой в придачу!..
И тут внезапно сверкнула молния. Жуткий гром сотряс небо, пророкотал еще несколько раз и откатился на другой конец города.
— Точно! Точно!.. — уже зло, сквозь зубы процедил точильщик. Его нога упрямо жала на педаль, а тело все сильнее раскачивалось, словно в молитвенном экстазе. С чудовищной скоростью вращался металлический стержень, издавая дикий визжащий звук, от которого мороз пробегал по коже. Со всех точильных камней посыпались колючие искры…
Мы стояли зачарованные и завороженные, оглушенные и ослепленные. Изумление и восторг клокотали в нас, как и прежде, но на сей раз к ним примешивался ужас, усиливавшийся с каждой секундой. Я почувствовал, как, вероятно, может почувствовать только ребенок или зверек: что-то начинается — необыкновенное, фантастическое, чего я в своей жизни никогда не видел.
И тут Лейб-точильщик вместе с точильным станком, как единая конструкция, которую никакая сила не способна разъять, начал погружаться в грунт. А поскольку жал он на педаль все сильнее и сильнее, вся конструкция быстро скрылась под землей. При этом не переставало звучать его упрямое «точно-точно», но уже почти механически, как это случается в сломанных граммофонах. «Точно-точ…» — едва доносилось из-под земли. Последняя искорка вспыхнула и сразу погасла…
— Всё… Окончательный конец! — подвел итог Матвей Исакович. — Взаправду провалился…
И тут в напряженной тишине раздались рыдания Сорки Вековухи: как-же-я-теперь-без-него-жить-буду-у-у?
Больше Лейб-точильщик на нашей улице не появлялся. Не исключено, что он был последним точильщиком — если не на всем белом свете, то уж по крайней мере у нас в городе. «Напрасная жертва своего полезного ремесла и горькой злобы одной старой девы», — заключал обычно рассказ о нем Йосл-шамес.
Тринадцатая мистерия: Земля Амазонская
Акация во дворе бельцкой синагоги, как, надо полагать, и все прочие деревья в городе, обладала собственным возрастом и собственной историей. Йосл-шамес, постоянный обитатель лавочки под ее развесистой кроной, как-то объяснил мне, что на пне отмечены прожитые деревом годы. То есть когда спилят его, на пне видны кольца. Каждое кольцо — год жизни дерева. Я спросил у Йосла: «А у людей такие годичные кольца есть?» На это он со вздохом ответил: «Конечно, но только на сердце…»
Мое убежище на ветвях акации как будто переносило меня в другой мир, где я мог мечтать и в своих мечтах жить. И никого не касалось, эти мечты — лишь пустые фантазии или из них в будущем что-нибудь да выйдет! А в начале лета дерево покрывалось гроздьями белых цветков, сладких и пахучих, как мед, который моя бабушка покупала на рынке и называла именно «акациевым».
Йосл-шамес также рассказывал мне, что в первые дни войны все здесь горело. Бомбы, как камни с неба, падали в точности на дома, где жили евреи. «Словно кто-то злодеям пальцем указывал! — задыхаясь от гнева, выплевывал Йосл слова из своего беззубого рта. — От синагоги одни головешки черные остались… А дерево, представь, стояло зеленым. Разве что с одной стороны листья подзакоптились…»
Однажды старик предложил мне приложить ухо к стволу. «Что слышишь?» — спросил он. «Ничего…» — ответил я удивленно. «Прислушайся еще раз… Слышишь?» — «Какой-то скрип…» Шамес немного помолчал, а затем, скривив тонкие губы, тихо проронил: «Это не скрип, это вздохи…»
На Симхас Тойре, когда весь синагогальный двор заполнялся людьми, акация, уже перекрасившаяся в желтый цвет, весело шумела в вышине своей кроной, выдерживая на могучих плечах — ветках — забравшихся туда мальчишек. Ведь не придумать было лучшего места, чтобы наблюдать, как носят по двору свитки Торы и как тянутся к ним со всех сторон сотни рук.
А вскоре после того как бельцкую синагогу на Кишиневской улице закрыли, спилили и акацию на синагогальном дворе. Больше я туда не бегал, хотя мне и очень хотелось посмотреть, сколько же колец на сиротливо стоявшем посреди двора пне. И вот, отсчитав более пятидесяти годичных колец на собственном сердце, я вновь пришел к поросшему мхом пню, оставшемуся от той загубленной акации. Кора облупилась, местами подгнила. На потемневшей поверхности уже ничего не подсчитаешь, время и события затерли биографию дерева… И все-таки он, старый пень, сохранил в себе отзвуки моего далекого детства и извлек из моей памяти историю Иеѓуды Ашкеназа, которую на этом самом месте Илия-пророк не раз излагал преданному своему поклоннику, Йослу-шамесу. Знал ли тогда рассказчик, что еще одна пара ушей с напряженным вниманием ловила каждое его слово? Не исключено. Возможно, он и рассказывал эту историю только для того, чтобы я услышал ее и запомнил.
* * *
Иеѓуда Ашкеназ был одет в одну лишь просторную белую рубаху — такую длинную, что доставала до самых щиколоток. И рукава на ней были длинные-предлинные — они мгновенно соскальзывали к плечам, собираясь в гармошку, стоило поднять руки вверх, а стоило опустить — падали к ногам и болтались внизу, широкие и пустые. Наверное, не два этих нелепых рукава приделывали к рубахе, а наоборот — рубаху специально сшили ради таких вот рукавов.
Осторожно ступая босыми ногами, Иеѓуда подкрался к запертой двери. Припав к ней ухом, он затаил дыхание. Веки его были прикрыты…
Раздался веселый, игривый гром. Он прокатился по небу и в одно мгновение перескочил на землю, конским топотом и ржанием пронесся по степи. Лошади сбились в табун, терлись одна о другую напряженными шеями, подталкивали мордами тех, что бежали впереди. Заря заливала чистым золотом их хвосты и гривы, развевавшиеся на ветру…
Иеѓуда выпрямился: архангелы уже спят. Уверенными шагами он пошел к постели и, бросив последний взгляд на дверь, принялся рыться в единственной своей подушке. Пара мгновений, и его пальцы нащупали что-то в клочьях ваты. Тонкие губы задрожали и обозначили на сосредоточенном лице подобие радостной улыбки.
Словно фокусник, Иеѓуда вытащил из наволочки несколько скрученных листочков бумаги, перевязанных черной нитью. В его глазах светилась тихая уверенность: «Сегодня… Сегодня придет посланник…» Сверток, похожий на папиросу, покоился теперь на раскрытой ладони. Он потянулся к нему другой рукой, но завернутый на ней рукав, придя в движение, быстро и жадно бросился вниз, как будто желая проглотить бумажную трубочку. Однако Иеѓуда успел сжать пальцы, и рукав, подобно обманутому змею, бессильно повис в воздухе, оставшись ни с чем. «Хрен вы у меня получите!» — Иеѓуда заскрежетал зубами. Его улыбка превратилась в злобную гримасу: «Хрррен!»
Иеѓуда Ашкеназ поднял глаза к узкому зарешеченному окошку, прорезанному в потолке, и снова с какой-то затаенной надеждой прошептал: «Сегодня придет посланник». А несколько минут спустя послышался шум бегущего табуна. Лошади еще не сознавали — они свободны, а в широких степях Амазонии довольно места для всякой живой души. Рыжий табун несся, как разбушевавшийся огонь, выбивая из жирной почвы комья земли с травой. Вероятно, ощутили эти красивые и сильные создания вольный воздух, оттого и охватил их такой ужас. Следуя врожденному инстинкту, сбились они в мчащийся по степи вихрь. Судьбу свою вверили они копытам…
Сквозь решетку в комнату к Иеѓуде заглядывала звезда, напоминавшая ему о лошади Вениамина. Прямо посреди морды, между заостренными, вечно настороженными ушами и черными, сонными глазами, изящно прорисовывалась под растрепанными рыжими космами белая звездочка. Да, именно он, Вениамин-странник, в своем последнем путешествии к красноликим израильтянам открыл этот благословенный остров и дал ему имя — Амазония.
Еще в детские свои годы нашел Иеѓуда случайно одну разорванную книгу, у которой ни начала не было, ни конца, а лишь середина, девяносто две странички, державшиеся вместе благодаря нескольким ниточкам на истрепанном корешке. Эти странички он откопал на огромной городской свалке, где, как бездомный пес, любил рыться целыми днями. Порой ему удавалось отыскать там совсем странные вещи — он не знал даже, как они называются и для чего предназначены. Находки пробуждали в нем фантазию. Он выдумывал про них необыкновенные истории, которые по ночам возвращались в сновидениях и переносили его в сказочные миры… «Что из тебя выйдет? — вздыхала мать. — Старьевщик?.. Ветошник?..»
Иеѓуда Ашкеназ стал поэтом. Глубоко-глубоко в сердце запали ему строки со спасенных страничек… Да-да, хорошо, что в сердце, а не в память, иначе от них бы уже и следа не осталось…
Ай, как здорово они, архангелы, владеют тут искусством изымать из человеческой памяти все, что им невыгодно, а затем заполнять каждую клеточку мозга страхом… Нет, не звериным страхом — у зверей страх инстинктивный, а человеческим, сознательным… Из всей его жизни они оставили ему считанные воспоминания и сны — явно лишь те, которые он сам хотел бы забыть, от которых мечтал бы избавиться… Но история о Вениамине и открытом им острове Амазония сохранилась…
Неожиданно тишину разорвал стук — два коротких удара и, после паузы, еще один… Архитектор зовет меня! — эхом отозвались эти удары в голове у Иеѓуды. Он проворно заполз под металлическую кровать, вмурованную четырьмя своими ножками в каменный пол. Оттуда лучше слышны сигналы, которые через стену посылает ему сосед. Так все его здесь зовут — архитектор. Перед тем как попасть сюда, он, как подлинный ламедвовник, выдавал себя за обычного стекольщика по имени Лейзер, хотя и носился всю жизнь с гениальным планом — проектом восстановления Иерусалимского Храма. Своей практической деятельностью он ясно показал, как это нужно сделать, создал макет, точно воспроизводящий святое место… Там, по ту сторону жизни, отделенной отсюда высоченной стеной, запрещено даже думать о подобных вещах. Их боги и вожди покоятся в мавзолеях, саркофагах или роскошных семейных склепах…
Иеѓуда ловил каждый стук, превратившись, кажется, в одну огромную ушную раковину. Сигналы составили короткую телеграфную строчку: «Передай привет посланнику…»
«Да, да, мой дорогой брат архитектор, — стучало, словно в ответ, сердце Иеѓуды, — ты возведешь свой Иерусалимский Храм… в нашей Земле Амазонской, где люди и кони свободны, как воображение…»
Мысль его внезапно оборвалась, как струна на скрипке. Он повертел между пальцев камушек, специально приготовленный для перестукивания с соседом, и уже собрался было ответить, но вдруг равнодушно отбросил его в сторону и выбрался из-под кровати.
Скорчившись, обхватив ноги руками и упершись бородой в колени, Иеѓуда Ашкеназ сидел теперь на кровати, как будто спеленатый бесконечными своими рукавами. Сколько времени сидит он уже в такой позе, завернувшись в талес смирения и покорности? А может быть, он совсем не сидит, а падает в бездну?.. Такое случается с ним всегда, когда мысли заходят в запретную зону мозга, которая сразу блокируется и отключается.
Его остекленевший взгляд наткнулся на бледное клетчатое пятно на полу и начал медленно фокусироваться на нем. Тело зашевелилось, точно пытаясь освободиться от скованности. Рукава опустились и развернулись, подбородок оторвался от колен. Иеѓуда распрямил спину и поднял глаза вверх — к зарешеченному окошку на потолке и еще выше, к мерцающей в небе звезде…
Вскоре он спохватился — его записи?! Именно эта мысль указывала на то, что он, Иеѓуда, выкарабкался наконец из своего мрачного забытья. Он быстро перевел взгляд с далекой звезды в небе на пальцы, сжатые в кулак. Ногтями они впились в кожу — так сжатые скулы у истязаемого узника дают понять: не выдаст он своих секретов…
Иеѓуда никогда не стремился записывать свои стихи. Они звучали на родном его наречии лишь в мечтах. А разве можно отразить мечты на бумаге? Люди не читали его стихи со сцены, не распевали их на улицах и в трактирах, но в любовные ночи шептали эти стихи на ухо своим избранникам или избранницам, чтобы будущие дети впитали их в себя еще до того, как появятся на свет.
Каждое его стихотворение дышало воздухом Земли Амазонской. Не раз Иеѓуда спрашивал себя: почему Вениамин-странник назвал тот остров Амазонией? Возможно, где-то в книге об этом и говорилось, но не в той ее части, которую Иеѓуда обнаружил на городской свалке. Лингвисты уже наверняка создали бы вокруг необычного слова целую диалектографопсихоаналитическую теорию. Сам Иеѓуда воспринимал слово «Амазония» на свой поэтический лад — скорее метафорически, чем логически. Звуки слова «Амазония» вызывали в его воображении особый образ: ему рисовались нетронутая земля, не знающая, что такое химия и воронки от бомб; прохладные леса с непугаными павлинами; чистые лазурные водоемы с серебристой форелью… И лошади… Табуны лошадей… Туда, в священную Землю Амазонскую, приведет он мечтателей со всего света, чистые души, настрадавшихся праведников. Только там смогут осуществиться их мечты… Они ждут, чтобы он, их предводитель, Иеѓуда Ашкеназ, почитатель и последователь великого мечтателя Вениамина-странника, подал им знак — тогда встанут они под его знамена. И — вперед, навстречу светлым мечтам!..
Нет, он не забудет и тех, кого архангелы держат здесь взаперти: ни мечтателя архитектора, ни мечтателя кулинара, другого его соседа, который раскрыл рецепт приготовления манны… Да, да, той самой манны, когорты Всевышний ниспослал с неба детям своим, скитавшимся по пустыне. Кулинар мог бы накормить этим чудесным яством весь мир. Но и тут, как и в случае с архитектором, оказалось, что его манна никому не нужна, поскольку «содержит в себе излишнее количество калорий…»
Или Йоська-Бабай, чистая душа, единственный, кто знает секрет, как помирить между собой богов и людей. Не говоря уж о ни в чем не повинном, по-детски наивном Лейбе-точильщике… Но прежде должен прийти посланник. Иеѓуда ждет его каждую ночь. С ним он передаст свой манифест, свое обращение к мечтателям со всего света… Почему же тот не приходит? Уже пора! Ждать больше нельзя — архангелы, чего доброго, еще наткнутся на манифест… Внезапная догадка, точно иголкой, пронзила его мозг: «А может, они и посланника сцапали, здешние архангелы? Может, он где-то совсем рядом, запертый я связанный?»
И вновь прогремел гром. Но уже не игриво и весело, как раньше, а с силой и злостью. Перепуганные лошади отчаянно понеслись через степь, пар бешеного страха стелился над их взмыленными спинами. Тяжелая туча над ними опускалась все ниже, готовая вот-вот разродиться градом… Внезапно лошадь, бежавшая в первом ряду, с изящной белой звездочкой на лбу, повернула в сторону, и весь табун, как по сигналу, пустился за ней. Там, впереди, плоская зеленая поверхность степи срывалась в разверзшуюся черную пасть пропасти…
— Нет… Нет… — заскрежетал зубами Иеѓуда и обхватил руками голову, как будто защищаясь от градин из своего видёния. Бросившись к двери, он принялся колотить в нее кулаками и кричать:
— Выпустите меня… Выпустите меня отсюда! Мне нужно встретиться с посланником!
Из-за двери послышались недовольные, заспанные голоса:
— Вставай, Никифор, этот из третьей палаты опять всполошился…
— Снова про своего посланника орет? — зевнул Никифор. — Каждую ночь одно и то же… Ну, пошли, Степан.
Десять минут спустя Иеѓуда уже лежал на кровати, крепко связанный рукавами собственной рубахи. Он часто моргал и жалобно просил: «Никифор, Степан, родненькие, дайте мне хоть разок взглянуть на посланника!»
— Скоро, скоро его увидишь, — отозвался Степан и ловко уколол Иеѓуду шприцом сквозь рукав.
Никифор тем временем наклонился и поднял что-то с пола. Это были записки Иеѓуды, все еще свернутые в трубочку. Вероятно, поэт обронил их, когда архангелы пытались его «успокоить».
— Занятно! — Никифор принялся нетерпеливо развязывать черную нитку. — Что бы это было?
— Может, доллары? Помнишь того психа из палаты номер восемь?
— Да, помню, черная борода лопатой. Карл Маркс, кажись… Стращал еще, что со своим капиталом может мир перевернуть.
— Точно… У него еще после смерти нашли в тайнике кучу таких трубочек с долларами, да только все фальшивые…
— Этот — поэт, заблудшая душа… — вздохнул Никифор. — Смотри, просто пустые бумажки.
Степан усмехнулся:
— Небось, записывал на них свои пустые мечты!
— Ан нет, — Никифор удивленно поднял брови, — на одной что-то нацарапано: «Земля Амазонская».
— Что-что? — не понял Степан.
— Земля какая-то… Масонская, может?..
— Чего только психу в голову не взбредет… Пошли, Никифор, еще успеем вздремнуть…
* * *
На этом месте Илия-пророк обычно прерывал свой рассказ. Вытащив из кармана аккуратно сложенный белый носовой платок, бездомный бродяга встряхивал им в воздухе, будто прощаясь с кем-то, кого только он и в состоянии был разглядеть вдалеке, а затем громко прочищал нос и вытирал глаза. Йосл-шамес уже многократно слышал историю о несчастном Иеѓуде Ашкеназе, но все равно с неиссякаемым любопытством ждал, когда же рассказчик доберется до конца своего повествования. Может, на сей раз конец будет хорошим?
И Илия-пророк, по обыкновению задрав вверх острую седую бородку, с философской задумчивостью, в которой сквозила унаследованная от праотцов мудрость, завершал свой монолог:
— Храм Иерусалимский, возведенный посреди Земли Амазонской, упирался в розоватое сумеречное небо. И сидели на его крылечках мечтатели со всего света, потягивали чай с блюдечек и закусывали печеньем из манны. И весело играли вокруг дети, и громко передразнивали они один другого на том наречии, которое папы и мамы заложили в них еще до их рождения, в любовные свои ночи. И теснилась возле Лейба-точильщика ребятня с кусочками солнечных лучиков в руках, поджидая, чтобы он сделал эти лучики острее сабель и можно было резать ими тяжелые свинцовые тучи. И грациозно помахивали павлины своими роскошными хвостами-опахалами, охлаждая экологически чистый воздух… «Гляди, как прекрасна твоя страна! — услышал Иеѓуда Ашкеназ голос посланника. — Что с того, что это всего лишь мечта? Не все те мечты, которые осуществились, сделали наш мир счастливее…»
Четырнадцатая мистерия: дом окнами на луга
В глубине двора, окруженного с трех сторон высокой каменной оградой, стояло старое белое здание с красной жестяной крышей — начальная школа № 11, где я проучился четыре года.
Школа находилась, можно сказать, на самой окраине города. Своей задней, глухой стеной она была обращена к меховой фабрике, улицам и переулкам, а фасадом с огромными светлыми окнами мечтательно смотрела на просторный ковер лугов. Один край этого роскошного ковра упирался в ворота школьного двора, а другой — закатывался далеко-далеко, за горизонт, туда, где начинается другой мир, не дававший нам покоя во время уроков, звавший к себе таинственными далями, за которыми скрывалось наше будущее.
Говорят, в былые времена жил в этом особняке богач по фамилии Липкис. Если приходил к нему нищий и просил милостыню, он давал обычно аж два лея. «Ай, реб Липкис, — сказал ему как-то проситель, — ваш сын всегда дает мне четыре лея, а вы, такой магнат, такой миллионщик…» — «У моего сына, — перебил его Липкис, — есть богатый папа. А я… Я — круглый сирота».
Семь ступенек, как семь точильных брусков, уже протертых посередине от многолетнего по ним хождения, вели к высокой тяжелой двери, выкрашенной в темно-красный цвет. Каждый год дверь обязательно перекрашивали заново — и она становилась еще толще и еще тяжелее. Если краску с нее соскребать слой за слоем, можно точно установить, сколько поколений учеников переступали порог нашей школы. Но переступить его было не так-то просто.
На узком каменном крыльце, у самой входной двери, стояла на страже тетя Оля — главная среди всех школьных уборщиц. Прежде чем пройти внутрь, каждый обязан был вывернуть перед тетей Олей ногу, как лошадь выворачивает ее перед кузнецом, и показать подошву ботинок. По утрам перед входной дверью выстраивалась длинная очередь учеников: они толкались, пихались, цеплялись друг к другу, задирали ноги и ждали приговор тети Оли — «хорошо» или «плохо». Если «хорошо» — проходи в школу, если «плохо» — заворачивай к жестяному корыту с водой, стоящему под крыльцом, и отмывай ботинки на «хорошо», чтоб как новенькие сверкали. Шустряки, пытавшиеся перехитрить тетю Олю и, улучив момент, прошмыгнуть в дверь без досмотра, получали в спину хлесткий удар веником, который она никогда не выпускала из рук — как часовой винтовку.
Тетя Оля была не только главной уборщицей, но и выполняла в школе функцию часов. Если в одной руке она держала веник, то в другой — медный колокол. Она ходила с ним по школьным коридорам, засунув внутрь кулак, чтобы свинцовый язычок ни в коем случае не болтался. Но когда истекали сорок пять минут урока, тетя Оля бралась за деревянную ручку колокола — и тогда раздавался гулкий перезвон, хорошо слышный и во всех уголках здания, и во дворе.
Да, школьный колокол был нашей радостью и нашей бедой. С его простенькой песенки — «Дилинь-дилинь» — в школе все начиналось, и ею же все заканчивалось. Мы с нетерпением ждали ее на уроках, особенно стоя у доски. Вот крутишь ты в руке кусочек мела, а сам, бросая умоляющие взгляды на товарищей, жадно прислушиваешься к каждому шепотку, доносящемуся то с одной стороны, то с другой. Ты ловишь глазами каждый сигнал, который тебе подают — руками, пальцами, глазами, носами, языками… Черта с два! Если не готов к уроку, так помогут тебе все эти подсказочки, как глухому — граммофон. Помочь тебе может лишь чудо, которое сквозь закрытую дверь ворвется в класс и положит конец твоим страданиям: «Дилинь-дилинь»… Однако поди понадейся на чудо!
На переменах все обстояло в точности наоборот. В самый разгар игры выходила тетя Оля и начинала звонить. Она стояла при этом на верхней ступеньке, широко расставив ноги в высоких резиновых ботах и подняв над головой руку со школьным колоколом. Крупная, грузная женщина, она в эти минуты напоминала строгого боцмана — в юбке, но без усов. Звон колокола звучал теперь совсем по-иному — надрывно, пронзительно, хоть бери и вырывай у него свинцовый язычок… И ведь приходилось, как бы весело ни шла игра, срочно бежать в класс, потому что наш учитель, Сатар Федорович Гругерман, так же прислушивался к звонку на урок, как мы — к звонку с урока.
Между собой мы звали его коротко и просто — Сатар. Так легче было выкрикнуть в нужный момент: «Сатар идет!» После двух этих предупредительных слов в классе сразу становилось абсолютно тихо — как если бы еще секундой раньше мы не носились между партами, не дергали девчонок за косички, не подставляли друг другу ножки, не бросались учебниками и тетрадями, не прыгали со скамейки на скамейку, не стояли на голове так, что все вокруг ходило ходуном… Но из коридора уже слышались все ближе и громче тяжелые шаги нашего учителя.
Сатар отличался какой-то удивительной походкой. Шагал он всегда медленно, даже когда спешил, потому что с такими длинными ногами бежать и не требовалось. Глядя со стороны, казалось, что тело учителя все время догоняет ноги. Огромный желтый портфель при каждом шаге взлетал высоко вверх, словно на качелях, и, если бы Сатар не держал его за ручку, портфель с нашими тетрадями и классным журналом наверняка улетел бы на школьный чердак. Тетради тетрадями, но классный журнал!.. Уверен, большинство учеников не сильно бы огорчились, если б у журнала вдруг выросли крылья и он унесся куда-нибудь вместе с нашими двойками и тройками.
Вот входит наш Сатар в класс… Нет, сначала появляется желтый портфель, за портфелем просовывается нога, и только затем возникает его сумрачное худощавое лицо с длинным носом и двумя маленькими подвижными глазками.
Мы — как культурные, воспитанные дети — вскакиваем из-за парт. Учитель между тем идет к столу. Портфель он ставит перед собой и с минуту смотрит на нас (то есть один глаз он прищуривает, и при этом брови у него на лбу начинают двигаться — правая бровь падает вниз, а левая взлетает вверх), охватывая одним взглядом, кажется, всех тридцать четырех учеников. Но в эту минуту каждый ученик уверен, что учитель смотрит именно на него — и видит насквозь.
— Что же вы стоите? — спрашивает Сатар, будто сам не знает, с чего это мы встали.
Мы послушно садимся, но тут раздается:
— А ты, Папиш, постой еще немного…
Папиш — ученик-ветеран. Он должен был бы окончить начальную школу еще два года назад, но его как-то мало заботит, что это произойдет позже. Именно он, Папиш, увидел идущего по коридору учителя и дал об этом знать всему классу.
— Кто-кто, дорогой Папиш, но ты, такой опытный ученик, мог бы уже запомнить мое полное имя.
Оказывается, сигнал «Сатар идет!» слышали не только мы. Тем временем учитель вытаскивает из портфеля наши тетради (он собрал их вчера) и выкладывает на стол в две отдельные стопки: в одной — тетради по арифметике, в другой — по русскому языку.
— Ты меня понял, Папиш?
— Да, Сатар Федорович!
— Раз так, садись, Папиш, и сиди тихо.
И тут Сатар бросает на стол классный журнал, как бы желая тем самым сказать: «Вот, дорогие, где вы у меня все!»
В это время открывается дверь, и на пороге вырастает Лина Кушнир.
— Ну, Кушнир, что с тобой сегодня стряслось? — спрашивает учитель. На Лину он при этом не смотрит, а записывает что-то в журнал. — Что молчишь, Кушнир? Опять у вас дома часы сломались? Или потеряла ключи от дверей? Или кошка утащила куда-то твои чулки?..
Лина начинает всхлипывать и тереть глаза. Выжать из себя слезы для нее — раз плюнуть. Яша Фингерман едва сдерживается. Ему необходимо что-то сказать. И он говорит:
— А пусть ей мама петуха купит, чтобы по утрам будил вовремя.
Класс взрывается смехом. Учитель тоже улыбается. Однако его улыбка не предвещает ничего хорошего.
— Вижу, Фингерман, — говорит он, — что ты большой умник. Так что иди, пожалуйста, к доске, и мы все послушаем, как ты выучил басню Крылова, которую я вам вчера задал. А ты, Кушнир, пока садись.
Яшино лицо вытягивается. Такого поворота он, конечно, не ждал. Ведь вчера его уже вызывали к доске, и, по всем расчетам, сегодня он мог бы отдыхать! С чего это учитель так на него навалился, когда в классе еще тридцать три ученика?! Но, как говорят у нас в школе: гран мерси, езжай в такси!
Бедный Яша басню Крылова и в глаза не видел. Он стоит у доски, топчется на месте, как индюк в клетке, и может выдавить из себя только одно: «Басня Крылова „Зеркало и обезьяна“… „Зеркало и обезьяна“, басня Крылова…» Ясно, что Яша тянет время, хотя на школьный колокол, на это чудо, покоящееся в руках у тети Оли, надеяться не приходится — ведь урок едва начался. А Яша всё повторяет и переставляет слова, пока в конце концов не бормочет: «Басня обезьяны, зеркало и Крылов…» Бедняга Фингерман. Он пал жертвой собственного остроумия.
Пока учитель смотрит в журнал, стоит такая тишина, что слышно, как скрипят перья в соседнем классе. Он ведет пальцем по странице с нашими фамилиями. В эти мгновения все тридцать четыре пары глаз прикованы к его указательному пальцу. Мы следим за ним с замиранием сердца и беззвучно, одними губами, повторяем список по алфавиту:
Абрамзон,
Богомолова,
Бондарь…
(Они уже могут перевести дыхание…)
Варзарь,
Гаврилов,
Гринберг,
Кушнир,
Местер,
Мунтлн,
Пашни…
Палец опускается все ближе и ближе ко мне. Меня пробивает холодный пот. В животе начинает бурчать. Вот-вот этот палец щелкнет меня по носу… А с другой стороны, с чего мне так трястись? Как раз сегодня я готов, знаю басню Крылова наизусть. Более того, сейчас сам руку подниму, и пусть Сатар видит, что я знаю урок…
Палец проскакивает и мимо моей фамилии, он дошел уже до конца списка.
Цирлюк,
Шор,
Янкелевич.
Неужели Сатар больше никого вызовет? Он захлопывает классный журнал.
— Мы начинаем новую тему, — звучит учительский голос.
Все вздыхают с облегчением: пронесло.
* * *
Как бы долго урок ни тянулся, но и он подходит к концу. Вот тогда наступает лучшее время — перемена. Сразу после тети Олиного звонка высыпаем мы из класса и несемся с топотом и визгом на улицу. Можно подумать, что выпустили из загона табун лошадей. В эту минуту не советую стоять у нас на пути.
В теплые дни двор — лучшее место в школе. Нам не помеха даже высокий каменный забор меховой фабрики. Наоборот, если на него взобраться, видно все, что по ту сторону творится, а уж спрыгнуть потом с такой высоты — это вам не шуточки! Из-за густого черного дыма, который пару раз в день вырывается из вознесшейся высоко в небо фабричной трубы, вся школа и весь двор запорошены сажей. Она скрипит у нас на зубах. Сатар однажды сказал, указав пальцем на сложенную из красного кирпича трубу: «Этот Везувий когда-нибудь всех нас засыплет, как древнюю Помпею!»
Лучшая игра на переменах — в «кони-всадники». Играют одни мальчишки, и, поскольку каждый хочет быть всадником, коней вечно не хватает. А лучший конь в нашем классе — это Вадик Шор. Невысокий, но кряжистый парень, с крепкими, хотя и короткими, ножками и с ушами, похожими на вареники, — вылитый Сивка-Бурка. На уроках его не видать, не слыхать. Зато на переменах Вадик Шор — впереди всех. Заполучить такого коня — большая удача. Вот и получается, что не всадник себе коня выбирает, а конь — всадника.
— Вадик, давай сегодня я у тебя всадником буду?
— А что за это получу?
— Хочешь, яблоко дам…
— Сам свое яблоко лопай! Лёва мне вчера целую шоколадку дал!
— А чего ты хочешь?
Вадик на секунду задумывается, чешет затылок и выпаливает:
— Дашь арифметику скатать?
— Идет!
— Влезай! Сейчас мы им покажем!
И вот я уже верхом на своем Сивке-Бурке. Мы несемся по школьному двору, где сразу разворачивается настоящая войнушка. Один всадник цепляется руками за другого, оба они пытаются стащить друг друга с коней. А те, в свою очередь, помогают всадникам: толкаются, брыкаются, лягаются — для них самое главное устоять, не свалиться с ног!
В конце концов побежденный всадник оказывается на земле. Рубашка от школьной формы растерзана, белый воротничок, который мама только вчера вечером подшила, еле держится на ниточке. Конь валяется рядом со своим всадником и выглядит не лучше.
У девчонок, понятное дело, собственные игры. Самая любимая — прыгать через скакалку. Всю перемену они не перестают прыгать и петь: «Роза, береза, мак, табак», и снова: «Роза, береза, мак, табак», и так пока кто-то не зацепится. Тогда начинает прыгать другая… И как им не надоедает!
В укромном уголке за школой собирается несколько пацанов — озираются, не видит ли их кто, перешептываются, как заговорщики, и закуривают сигаретку, которую кто-то из них стащил у отца. Один затягивается, закашливается, начинает плеваться, отхаркиваться, глаза у него наполняются слезами… Но все равно окурок — «бычок» — идет по кругу, и каждый «курец» затягивается, а затем выпускает изо рта или носа пару дымков. Такая игра может закончиться в учительской или, что еще хуже, в кабинете директора. Мне у директора «посчастливилось» побывать лишь однажды и, разумеется, не по своей воле. Нет, не за курение, по совсем другой причине.
Началось все с кинофильма «Путевка в жизнь» — о беспризорных детях в первые годы после Гражданской войны. Я видел этот фильм раз, наверное, сто. Наизусть уже знал, кто там что говорит и делает. В особенности нравился мне эпизод, в котором один из беспризорников по имени Мустафа бритвой вырезал у некой дамочки кусок меха из каракулевого манто. Причем сделал он это так ловко и мастерски, что дама даже не заметила, как оказалась посреди улицы с торчащими наружу кружевными панталонами. Долгое время я ходил как в тумане. Передо мной все мелькало круглое лицо Мустафы, чумазое, с широким носом, полными губами и узкими плутоватыми глазенками. Ой, как мне хотелось ему подражать! Но я ведь, боже упаси, не беспризорник. У меня есть и мама, и папа, которые заботятся обо мне, следят, чтобы я хорошо учился и стал человеком. И вообще, кто так поступает — берет лезвие и режет новое каракулевое манто? За такие выходки можно угодить в колонию для несовершеннолетних… Но лезвие-то мне иметь можно. Просто так, для понту. Или, скажем, карандаш поточить. Зачем мне каждый раз бегать к маме или папе и морочить им голову: поточите мне карандаш? Тем более что лезвий у нас дома навалом. Папа по утрам бреется. В одном пакетике лежат у него новые лезвия, а в другом — использованные. И я подумал: если вытащу из второго пакетика одно лезвие, папа даже не заметит (не считает же он их, использованные лезвия, — все равно потом выбросит).
Глаза боятся, а руки делают. Но раз уж я раздобыл собственное лезвие, как не похвастать таким сокровищем? А с другой стороны, если дойдет до нашего Сатара, что я принес в школу лезвие, так он его у меня отберет.
Четыре урока и три перемены я держался — никому свое сокровище не показывал. И только после четвертого урока, уже по пути домой, тихо сказал Мише Абрамзону:
— Знаешь, у меня есть настоящее лезвие!
Мишу, однако, моя великая тайна не слишком взволновала.
— Тоже мне невидаль, лезвие! — наморщил он нос, но все-таки прибавил с любопытством: — А ну-ка, покежь!
Я вытащил из ранца «Родную речь» и раскрыл ее на том месте, где спрятал лезвие, — на странице 69.
— Смотри, Миша! Точно такое было у Мустафы.
Миша взглянул на лезвие, и глаза у него загорелись.
Но высказался он тем не менее так:
— У Мустафы?! Нашел дурака…
Мишу я хорошо знаю. Он нарочно так говорит. Хитрая лиса. Глаз на мое лезвие он уже, конечно, положил и теперь сбивает цену.
— Если хочешь, — сказал Миша таким тоном, как будто делал мне одолжение, — могу тебе за него… — он снова наморщил нос и наконец выдавил из себя: — За лезвие могу дать кусочек свинца для лянги.
Лянга — это такая игра, в которую тоже играют одни мальчишки. Берут лоскут овечьей шкуры с длинной шерстью и прикрепляют к нему тонкой проволокой кусочек свинца, размером и формой похожий на пуговицу. Лянгу, как мячик, подбрасывают ногой разными способами — главное, чтобы она не падала на землю. Когда живешь у меховой фабрики, раздобыть кусок шкуры — не задача. Другое дело — свинец. Свинец на нашей улице — большая редкость.
В другой раз я бы над Мишиным предложением подумал, но сейчас — просто рассмеялся.
— Кусочек свинца, который и копейки не стоит, за почти что новенькое лезвие? Да я и за вагон свинца с тобой не поменяюсь.
После таких слов рассмеялся уже Миша. Это он от зависти.
— Ха-ха! Разве это лезвие? Ржавая железка! Ею только воду резать! Новый Мустафа выискался!
Миша шмыгнул носом и повернулся ко мне спиной, как бы давая понять, что со мной говорить ему больше не о чем.
Я остановился как вкопанный. Последние Мишины слова громыхали у меня в голове, как зернышки в погремушке: железка… только воду резать… новый Мустафа… И вдруг я отчетливо увидел перед собой плутоватое лицо беспризорника Мустафы. Он приятельски подмигнул мне: а ну, братишка, как я тебя учил?!. Недолго думая, я вытащил из учебника бритву, зажал ее между двумя пальцами (точно как Мустафа в кино) и догнал Мишу. На нем было темно-синее пальто. Это пальто ему совсем недавно купили, и, как это обычно бывает в первое время, Миша не позволял на него даже пылинке упасть. Я легонько полоснул лезвием по ткани. Вот и всё!..
Всё? Настоящее кино началось лишь на следующий день, когда меня прямо с первого урока вызвали к директору. Миша был уже там. Он стоял рядом со своей мамой, шмыгая носом, а мама держала в руках Мишино пальто. Сзади на нем виднелся разрез — от воротника до самого хлястика, именно там, где вчера я слегка провел лезвием. Из разреза торчал ватин — розовый, как язык у смеющегося клоуна. Поди знай, что старое, ржавое лезвие может так здорово резать!
— Ну!.. — сказал директор Иван Кузьмич. Его черные чапаевские усы с подкрученными концами еще больше заострились и стали похожи на два рожка. От этого «Ну!» в животе у меня все похолодело и застыло, как бабушкин холодец в тарелке. Я представил себе: сейчас Иван Кузьмич позвонит куда следует, приедет за мной милицейский газик, который доставит меня в детскую колонию, точь-в-точь как ту, где сидел Мустафа со своими дружками…
Чем закончилась эта история? В детскую колонию меня не отправили и из школы не исключили. Были у меня, слава богу, мама с папой — им и пришлось расхлебывать кашу. Мише они купили новое зимнее пальто. О наказании, которое я огреб от папы, даже и говорить не буду. А на общей школьной линейке меня так пропесочили, что я запомнил это на всю жизнь.
* * *
А вообще, учиться в школе не очень скучно, особенно в последнее время… Что так? На сей раз не из-за кино, а из-за театра. Мы готовим к Новому году спектакль под названием «Двенадцать месяцев» по пьесе Самуила Маршака. Уже несколько недель собираемся в актовом зале и репетируем.
В нашем спектакле у меня роль профессора. Никаким профессором я в своей жизни не был и ни одного живого профессора в глаза не видал. Более того, по пьесе я не просто профессор в каком-то университете, а профессор у принцессы — своенравной, избалованной, ленивой, капризной, словом — королевской дочки. В школу она, ясное дело, не ходит. С чего это ей, принцессе, ходить в школу, если величайший профессор королевства сам к ней во дворец каждый день является. Учиться она не хочет и, чтобы от профессора избавиться, велит стражникам засадить его в тюрьму. Только в театре может такое произойти. Но наш Сатар говорит, что играть нужно так, как будто все происходящее на сцене случилось в настоящей жизни. А иначе, утверждает он, никто нам не поверит. Вот и будь после этого артистом!
Хотя от мамы я частенько слышу: «Ну и артист же ты у меня!» — но во время репетиций вдруг забываю, что у меня есть язык, руки, ноги и ими нужно что-то делать.
Живого профессора мне и в самом деле видеть не приходилось, а вот живого учителя вижу пять раз в неделю.
И вот я шагаю туда-сюда по сцене и диктую принцессе диктант:
Нашему учителю все нравится, но диктовать, говорит он, нужно немного тише, а не то вся публика в зале оглохнет. Тише так тише. С этим я справлюсь — не вопрос. Но падать принцессе в ноги, просить, чтобы она смилостивилась и выпустила меня из тюрьмы — не дождется! Стою как окаменелый — хоть режь меня на части, хоть руби меня на мелкие кусочки. С чего это я должен падать к ее ногам, довольно толстым, между прочим? В чем тут моя вина? Она учиться не хочет, а мне страдать? Где справедливость? Так или иначе, но как только нужно падать на колени и со слезами просить: «Ваше высочество! Ваше высочество, сжальтесь!» — так чувствую, что ноги у меня деревенеют.
Исполнительница роли принцессы, Зина Богомолова по прозвищу Булочка, полученному ею за пухлые щечки, меня еще и попрекает: «Ничего от тебя не убудет, если разок на колени станешь! К моим ногам канцлеры и министры бухаются, тоже мне цаца!»
Сатар как раз вышел из зала, и мне пришлось Зинке напомнить, кто она на самом деле: «Булочка ты, а не принцесса! Попробуй мне еще что-нибудь сказать, сразу схлопочешь!..»
Но тут Зина подпрыгнула на месте, топнула ножкой и завопила: «Эй, стражники! Возьмите этого нудного профессоришку за шкирку и вышвырните вон из моего дворца!»
Тогда я к ней подскочил и треснул ее по голове книжкой (из этой книжки я ей якобы диктовал диктант). Но Зина — та еще штучка. Не зря она играет принцессу, хотя на эту роль претендовали многие ученицы яз нашего класса. Не успел я и глазом моргнуть, как Зинка вцепилась мне в лицо ногтями. Стерпеть это было, разумеется, невозможно, и я набросился на нее, как собака на копку. Увидев такое развитие событий, стражники — Бондарь, Местер и Мунтян — принялись нас разнимать. Однако разнимали они нас так долго, что и сами разодрались. Через несколько минут в массовую сцену оказались вовлечены все наши «артисты»…
После этой репетиции я хотел совсем от роли отказаться. Пусть кто-нибудь другой профессором будет и к Зининым ногам падает! Но ведь обидно самому от театра отречься! Представьте: пусть ненадолго, но ты — артист, все смотрят на тебя, завидуют, узнают на улице: «Гляди, артист идет!» Да, да, артист, не хуже, может, чем сам Бари, который играет в городском драмтеатре. Я как-то видел его идущим по улице с элегантной тросточкой в руке. Вся тросточка украшена разными значками, которые так сверкают на солнце, что в глазах рябит. Артист Бари не идет, он шествует, и тросточка — вместе с ним. Все его знают и приветствуют, а Бари им отвечает так, как и подобает настоящему артисту. Он на мгновение замирает, перебрасывает тросточку из правой руки в левую, затем чуть-чуть приподнимает шляпу — как будто под ней на голове у него сидит маленькая птичка, и, если поднять шляпу немного больше, эта птичка чего доброго улетит — и, наконец, одаривая вас широкой улыбкой, произносит с неповторимой дикцией: «Я вас-с привэт-с-ствую!»
Сатар утверждает, что на сцене Богомолова — это не Богомолова, а я — это не я. «Как ты не можешь понять, что на сцене она — принцесса, а ты — профессор! Дуй домой и репетируй свою роль!»
Так что приходилось мне после школы запираться в комнате, где у нас стояло большое зеркало, и репетировать — падать каждый раз на колени и кричать: «Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из тюрьмы!..»
И вот наконец пришел долгожданный день нашей премьеры. Для начала, уже одетые в театральные костюмы, все мы, артисты, столпились у темно-красного плюшевого занавеса, в котором кто-то проделал дырочку. Это в самом деле увлекательно — стоять и смотреть, что творится там, по другую сторону — в зале, где сегодня собралась вся школа. То один, то другой из нас припадает глазом к дырочке и комментирует:
— Тетя Оля в первом ряду сидит!
— Со звонком или без?
— С веником…
— А вот Иван Кузьмич… Припарадился!
— На него лучше долго не смотреть, а то он может засечь…
— А вон моя бабуся сидит. Она с Мишиной мамой разговаривает…
— Пусти-ка, дай мне глянуть!
Наш учитель взад-вперед носился по сцене. В последний раз осматривал декорации (их сделал папа Мунтяна, маляр), проверял, крепко ли они приделаны к стенам и полу. Одного спрашивал о чем-то, второму застегивал пуговицу на костюме, третьему делал какое-то замечание. Сегодня мы не ученики, сегодня мы — артисты! Поэтому и обращается к нам Сатар не по фамилиям, как обычно, а по ролям — как режиссер:
— Канцлер! — спрашивает он Фингермана. — Ты лорнет не потерял?
— Принцесса! У тебя корона на голове сидит, словно это чепчик.
— Стражники! Прекратите уже друг друга пихать!
— Профессор! У тебя борода хорошо держится?
Да, чуть не забыл. К спектаклю мама сшила мне из черного атласа длинный — по самые щиколотки — халат с широкими рукавами. На голове у меня — высокий колпак из картона, тоже черный, украшенный серебряными звездочками. И к тому же Сатар раздобыл где-то настоящую седую бороду, длинную и заостренную, как у старика Хоттабыча.
К халату с колпаком я быстро привык, ходил в них и по дому, и на последних репетициях. Бороду, однако, учитель принес прямо к спектаклю. Поначалу я даже не чувствовал, что ношу ее. Как будто прямо с ней и родился. Но потом…
Потом занавес раздвинулся, и представление началось. Да, началось представление, и вместе с ним начались мои мучения. Мне все время казалось, что приклеенную бороду я вот-вот потеряю. Когда я «диктовал» текст принцессе, борода пританцовывала после каждого слова, тряслась, задиралась на сторону, вела себя как живая, никак не считаясь с моими желаниями. Я даже подумал: может, бороду раньше носило какое-то дикое животное? Она просто издевалась надо мной. Я уже не знал, что делаю и что говорю. Все мои мысли оказались поглощены бородой. А борода, как назло, лезла мне в нос, словно фигу под него совала.
Наконец, дойдя до того самого злосчастного эпизода, я упал на колени и вне себя закричал: «Ваше высочество! Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из… бороды!..»
Последнее слово сорвалось с моего языка и улетело в зал. Принцесса же от неожиданности (а может, нарочно) наступила мне на бороду ногой и, давясь от смеха, позвала: «Эй, стражники!» Бондарь, Местер и Мунтян не заставили себя долго ждать. Подбежав, они схватили меня под руки и уволокли со сцены. А борода так и осталась торчать из-под туфельки принцессы…
Помню, еще до окончания спектакля я убежал из актового зала и заперся в нашем классе. Уверен, после такого провала даже знаменитый артист Александр Бари тоже схватил бы свою тросточку и сбежал из театра. Я стоял у окна и смотрел на луга. Огромное небо висело совсем низко над пожухлыми травами. Оно предвещало, что скоро выпадет снег, чистый и тихий… Я подумал тогда, что настанет день и у меня начнет расти настоящая борода. И даже не понадобится натирать себе щеки кукурузным волосом. И я куплю сразу целую пачку бритв (не для того, чтобы подражать Мустафе), и буду бриться три раза в день…
* * *
Неделю спустя после школьной театральной премьеры арестовали моего отца. Готов ли я был упасть к ногам любого, кто мог бы отдать приказ освободить его? В те дни я не раз ставил перед собой этот вопрос, но не находил мужества дать на него ответ. Последующие недели и месяцы установили непреодолимый барьер между театром и жизнью.
Я часто смотрел тогда на просторные луга за окном — луга моего детства — и еще не знал, что с каждой секундой они, как волшебный ковер, отдаляются от меня по волнам времени. Через луга, опираясь на посохи, брели ламедвовники — тайные праведники. Их миссией — из поколения в поколение — было просто помогать людям. Они уходили из города последними, когда в моих Бельцах — Бэлц через «ц» — совсем не оставалось евреев. Только у самого горизонта они останавливались и оборачивались, как бы прощаясь с покидаемыми могилами, которые уже начинали зарастать лопухами и бурьяном — преданными прислужниками забвения…
Мое путешествие в Нижнюю страну подошло к концу. Луга детства уходили все дальше в прошлое. Водоворот сегодняшней суеты все быстрее кружил меня. Я вновь смешался с бегущей толпой, спешащей покинуть станцию «42-я улица и Гранд централ» и вырваться наружу, в светлый Верхний город, чтобы получить там свою дневную порцию из реки «Благополучие». Совсем неподалеку слышался голос бездомного пророка Ионы-Джоны: «Грешные люди! Я послан к вам Всевышним, и я пришел сообщить вам, что еще сорок дней — и город ваш будет разрушен за злодеяния ваши!.. Вам осталось лишь сорок дней, чтобы покаяться за грехи!..»
Стоял конец мая. На широком флагманском столе у меня в кабинете уже лежал свежеотпечатанный номер «Форойс», вышедший под моей редакцией. С первой полосы на читателя смотрела картина Марка Шагала «Вид из окна». Рукопись великого художника, которую я обнаружил в металлических ящиках, унаследованных от Калмана Клигера, после долгих лет забвения наконец увидела свет, причем — в оригинале, на языке витебских евреев.
Из этого «окна», вставленного в тонкую синюю рамку, тянуло свежим ветерком. Вчерашний день остается в вечности таким, каким мы хотим видеть его из дня сегодняшнего. А сегодняшний день огромного Верхнего города уже рвался на страницы старой еврейской газеты «Форойс», заполненные рядами квадратных букв так же тесно, как его улицы — небоскребами. Верхний город слегка покачивался на огромной спине воображаемого кита, настолько укорененный в собственном величии и всевластии, что казалось — все добрые ангелы с небес парят над ним и укрывают своими крыльями, чтобы ни щелочки не осталось для всего дурного, способного упасть на его улицы и авеню. А между тем судьбоносные часы, установленные Всевышним, уже отсчитывали сорок дней…
Эпилог
В первые несколько недель после великого бедствия, кот-да во всех уголках Верхнего города ощущался запах пепла и сгоревших человеческих тел, спасательные команды, сутками копошившиеся среди закопченных бетонных глыб, кусков стекла и металла, груд мусора и обломков мебели, по вечерам могли видеть у самого края гигантского котлована двух наших знакомых — чертокожего Иону-Джону и еврея Илию-пророка. Мощные прожекторы бросали на них широкие полосы света, и длинные острые тени от двух одиноких тщедушных фигурок походили на стрелки гигантских часов. Негр в светло-зеленой панаме на голове и в желтой жилетке, надетой на голое тело, шагал впереди. Еврей, от горшка два вершка, едва догонял его. Удерживать равновесие на узкой дорожке он помогал себе при помощи тросточки, но не опираясь на нее, а балансируя ею в воздухе, как канатоходец. Оба они выразительно жестикулировали, благодаря чему становилось ясно: между ними идет жаркий спор. Вряд ли им удавалось слышать собственные голоса, не говоря уже о голосах друг друга, потому что шум машин заглушал все вокруг, доносясь даже до противоположного берега Ист-Ривер. И все-таки через каждые несколько шагов чернокожий останавливался, как будто внезапно вспомнив, что забыл что-то сказать или о чем-то предупредить, и, повернувшись к котловану, с гневом испускал короткий крик. Погруженный в свои мысли, еврей не замечал внезапно возникшее на пути препятствие и раз за разом натыкался на него…
Но среди тысяч усталых, упрямых людей, вцепившихся в свои инструменты, как в последнюю надежду — может, еще есть шанс кого-нибудь спасти, — никто не обращал ни малейшего внимания на двух странных персонажей, похожих на клоунов, которые совершают какие-то дурацкие кульбиты на краю цирковой арены. И уж конечно, никому не приходило в голову, что странная парочка — посланцы разных миров, Верхнего города и Нижней страны, миров, которые только черной бездне котлована, как космической черной дыре, оказалось под силу объединить и сделать тем самым возможной встречу двух выживших во время бедствия пророков — Ионы-Джоны, бомжа из Верхнего города, и Илии, нищего из Нижней страны. Котлован перемешал реальность с фантазией…
В одну из ночей, когда с неба лил такой ливень, словно на небесах распахнули все ставни, в густой темноте, черным куполом нависшей над освещенным котлованом, стремительно пронесся пылающий шар — колесница огненная и кони огненные! Опустившись возле места, где стояли наши знакомцы, сгусток пламени завис на несколько мгновений, но вскоре подпрыгнул и устремился дальше, все выше и выше, в бесконечные глубины Вселенной. Больше странную парочку никто не видел.
И все возвращается на круги своя…
Бруклин, Нью-Йорк, 2001-2003
Глоссарий
Агудат Исраэль («Союз Израиля», иврит) — всемирная политическая организация ультраортодоксальных евреев.
Азой особене («так особенно») — слова из юмористической еврейской народной песни на смеси идиша и русского.
Алеф — первая буква еврейского алфавита.
Алия («восхождение», иврит) — переселение евреев в Израиль.
Алте захен («старые вещи», идиш) — призывный выкрик арабских старьевщиков в Израиле.
Бабайка (или бабай) — мифологическое существо в славянском фольклоре, которым родители пугают непослушных детей. Иногда описывается как старик с котомкой.
Бар мицва («сын заповеди», арам.) — мальчик, достигший тринадцати лет, еврейского религиозного совершеннолетня. Тем же термином обозначается и церемония, предусматривающая приглашение этого мальчика к чтению Торы в синагоге.
Бейс (на соврем. иврите — бет) — вторая буква еврейского алфавита.
Вэлфер (от welfare — «благосостояние», англ.) — социальное пособие, которое американское правительство выплачивает инвалидам, безработным и другим нуждающимся.
Галут («изгнание», иврит) — вынужденное пребывание еврейского народа вне исторической родины, в диаспоре.
Гой — нееврей.
Гурские хасиды — приверженцы одного из течений в хасидизме.
Дибук — дух умершего, который, согласно еврейским народным поверьям, вселяется в живого человека, овладевает его душой и начинает управлять его поступками.
Диффузники — термин, который употребляется для обозначения одного из человеческих типов в псевдонаучной антропологической теории, популярной в среде любителей фантастики. Согласно этой теории, составляют большинство человечества.
«Дурбан» — Всемирная конференция ООН по борьбе с расизмом, проводившаяся в 2001 году в южноафриканском городе Дурбан. Превратилась в арену для антисемитской риторики и грубых необоснованных нападок на Израиль, прежде всего со стороны представителей мусульманских стран.
Ешива — высшее еврейское религиозное учебное заведение, предназначенное главным образом для изучения Талмуда.
ИВО (Идише висншафтлехе организацие, «Еврейская научная организация», идиш) — научный институт, основанный в довоенные годы в Вильно как центр по исследованию идиша, а также изучению истории и культуры восточноевропейского еврейства. В настоящее время продолжает свою деятельность в Нью-Йорке.
ИКУФ (Идишер култур-фарбанд, «Союз еврейской культуры», идиш) — американская организация, первоначально прокоммунистической направленности, осуществлявшая культурно-просветительскую деятельность на идише. Прекратила свое существование в 2000-е годы.
Йом Кипур («Судный день», иврит) — важнейший еврейский религиозный праздник, день поста, покаяния и примирения человека с Богом.
Йорцайт — годовщина смерти.
Кадиш («святой», арам.) — молитва, прославляющая святость Божественного имени. В народном быту воспринимается преимущественно как поминальная молитва.
Квитлех («записки», идиш) — записки с благословениями, которые духовные лидеры хасидских общин (цадики) вручают своим приверженцам. Тем же термином обозначаются и записки с просьбами, которые хасиды оставляют на могилах цадиков.
Керен Каемет ле-Исраэль («Еврейский национальный фонд», иврит) — фонд, созданный сионистским движением а начале XX века с целью приобретения земельных участков в Палестине и основания на них еврейских поселений.
Кошерный — разрешенный для использования в пищу согласно требованиям иудейской религии.
Клезмеры — еврейские народные музыканты, игравшие преимущественно на свадьбах.
Книшес — пирожки с начинкой, традиционное блюдо еврейской кулинарии.
Кришме (от Криас Шма, «чтение Шма»; на соврем. иврите — Криат Шма) — еврейская молитва, начинающаяся со слов «Шма Исроэл» («Слушай, Израиль»). Входит в состав утренней и вечерней службы в синагоге. Согласно народному обычаю, при рождении ребенка в дом новорожденного приходили мальчики и читали эту молитву, после чего их угощали сладостями.
Ламед — буква еврейского алфавита.
Ламедвовник (от ламед-вов — «тридцать шесть») — один из тридцати шести скрытых праведников, которые, согласно еврейской традиции, в любой момент присутствуют в этом мире и которым мир обязан своим существованием. По народным легендам, человек скромный, внешне ничем не отличающийся от окружающих и втайне творящий свои благодеяния, а подлинную силу проявляющий в минуты наивысшей опасности для евреев.
Литвак — еврей — выходец из Литвы или Белоруссии, говорящий на так называемом литовском, или северо-восточном, диалекте идиша. В представлениях евреев из других регионов наделялся зачастую такими чертами, как упрямство, недоверчивость, скептицизм.
Любавичские хасиды (другое наименование — хабадники) — приверженцы одного из течений в хасидизме.
Мамзер — незаконнорожденный согласно законам иудейской религии. В обыденном словоупотреблении — внебрачный ребенок, байстрюк.
Махала́ — городской квартал.
Машиах — мессия, го есть идеальный царь, который, в соответствии с религиозными представлениями иудаизма, будет послан Богом, чтобы осуществить избавление еврейского народа.
Менора — золотой семиствольный светильник, который, согласно Библии, находился в Иерусалимском Храме. Является одним из древнейших символов иудаизма.
Мем — буква еврейского алфавита.
Мизрахи — всемирное сионистское религиозное движение.
Миква — бассейн для ритуальных омовений, предписанных иудейской религией.
Миньян — кворум из десяти взрослых евреев, необходимый для общественного богослужения.
Мицва («повеление», иврит) — предписание иудейской религии, заповедь. В обыденном словоупотреблении — всякое доброе дело.
Могендовид («щит Давида», на соврем. иврите — Маген Давид) — шестиконечная звезда, с конца XIX века — общепризнанный символ еврейского народа.
Моэль — человек, совершающий обряд обрезания.
Овину малкейну («Отец наш, Царь наш»; на соврем. иврите — Авину малкейну) — одна из центральных еврейских молитв. Известно несколько мелодий, на которые ее принято распевать в различных общинах.
Пасех (на соврем. иврите — патах) — один из знаков, используемых в еврейском письме для обозначения гласных звуков. Его функции в письменности языка идиш являлись и до известной степени продолжают оставаться предметом острых дискуссий.
Пейсах (на соврем. иврите — Песах) — праздник, посвященный исходу евреев из Египта.
Поалей-сионизм (от Поалей Цион — «Рабочие Сиона», иврит) — политическое движение, сочетавшее в своей программе сионистскую идеологию с социалистической.
Пуримшпиль — народное театрализованное представление, основанное на библейских сюжетах и приуроченное к празднику Пурим.
Работа́й («господа», иврит, на ашкеназском иврите и идише — рабо́йсай) — форма вежливою обращения.
Рав — раввинский титул и форма вежливого обращения к раввину.
Реб — форма традиционного вежливого обращения в женатому мужчине.
Ребе (то же, что цадик) — духовный лидер в хасидизме.
Самех — буква еврейского алфавита. Графически напоминает русскую букву «о».
Сатмарские хасиды — приверженцы одного из течений в хасидизме.
Симхас Тойре (на соврем. иврите — Симхат Тора) — праздник, посвященный окончанию годового цикла чтения Торы а синагогах и началу нового цикла.
Суперанималы — термин, который употребляется для обозначения одного из человеческих типов в псевдонаучной антропологической теории, популярной в среде любителей фантастики. Согласно этой теории, составляют активное («хищное») меньшинство человечества и ведут между собой постоянную борьбу за власть.
Талес (на соврем. иврите — талит) — еврейское молитвенное облачение, представляющее собой прямоугольное покрывало с кистями.
Тора — Пятикнижие Моисеево. Пергаментный свиток с текстом Торы используется во время синагогальных богослужений.
Тфилин — еврейские молитвенные принадлежности, представляющие собой две кожаные коробочки, в которые вложены листки пергамента с цитатами из Торы. По будням повязываются мужчинами на лоб и руку во время утренней молитвы.
Тхинес — молитвы-просьбы на идише, составленные преимущественно для женщин.
Хабад (другое наименование — любавичский хасидизм) — одно из течений в хасидизме.
Хад Гадья («Один козленок», арам.) — песня на арамейском языке, традиционно распеваемая в заключение ритуальной трапезы в первый я второй вечер праздника Пейсах.
Хасидизм — направление в иудаизме. Состоит из множества течений, духовные лидеры которых (цадики) являются объектами восторженного поклонения со стороны своих приверженцев.
Хедер — еврейская начальная религиозная школа для мальчиков.
ХИАС (HIAS, Hebrew Immigrant Aid Society — Общество помощи еврейским иммигрантам, англ.) — американская еврейская благотворительная организация.
Хирек (на соврем. иврите — хирик) — один из знаков, используемых в еврейском письме для обозначения гласных звуков. Его функции в письменности языка идиш являлись и до известной степени продолжают оставаться предметом острых дискуссий.
Хупа — балдахин, под которым проходит традиционный еврейский свадебный обряд.
Цадик («праведник», иврит) — духовный лидер хасидской общины, обладающий в глазах своих приверженцев особыми сверхъестественными способностями.
Шамес — синагогальный служка.
Шват — месяц еврейского календаря. Примерно соответствует январю-февралю.
Шер («ножницы», идиш) — еврейский народный танец.
Шма Исруэл (или Шма Исроэл, «Слушай, Израиль»; на соврем. иврите — Шма Исраэль) — начальные слова стиха из Торы, содержащего символ веры в иудаизме: «Слушай, Израиль! Господь — Бог наш, Господь — один».
Шоа («катастрофа», «бедствие», иврит) — термин, употребляемый в иврите и реже в некоторых других языках для обозначения Холокоста.
Шойхет — резник, осуществляющий забой скота и птицы в соответствии с законами иудейской религии.
Юд (или йуд) — буква еврейского алфавита.

Борис Сандлер — прозаик, поэт и журналист. Родился в 1950 году в Бельцах.
Окончил консерваторию в Кишиневе (1975), работал скрипачом в симфоническом оркестре. Писать прозу начал на русском языке, но вскоре перешел на идиш. В 1981–1983 годах учился в первой еврейской группе Высших литературных курсов при Литературном институте им. А. М. Горького в Москве. Дебютировал новеллами в московском журнале «Советиш геймланд» (1981), впоследствии входил в редколлегию этого издания. После репатриации в Израиль (1992) работал в Иерусалимском университете. С 1998 по 2016 год возглавлял старейшее в мире издание на идише — нью-йоркскую газету «Форвертс». Опубликовал семь книг художественной прозы, два поэтических сборника, снял десять документальных фильмов из серии «Монологи еврейских писателей». Живет в Нью-Йорке. Произведения Бориса Сандлера переводились на иврит, русский, английский, французский, немецкий и румынский языки.
Примечания
1
Перевод А. Глебовской.
(обратно)