Музей суицида (fb2)

файл не оценен - Музей суицида [litres][The Suicide Museum] (пер. Татьяна Львовна Черезова) 2362K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ариэль Дорфман

Ариэль Дорфман
Музей суицида

Спасибо, Анхелика.

Без тебя в моей жизни и в моем творчестве,

в моей реальности и в моей фантазии

этот роман не состоялся бы

THE SUICIDE MUSEUM

Ariel Dorfman

© Ariel Dorfman

© Черезова Т. Л., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025

Издательство КоЛибри®

Второй адвокат, крупный грузный мужчина с желтыми бровями и обвисшим двойным подбородком, ненадолго задумался, а потом сказал: «Я читал множество записок самоубийц, но никто из них ни разу не сказал правды».

Исаак Башевис-Зингер


Эпос, летопись, поэзия, эссе, журнализм, мемуары – вот часть жанров, которые роман поглотил за время своего существования.

Хавьер Серкас


Sigan ustedes sabiendo que mucho más temprano que tarde de nuevo abrirán las grandes alamedas por donde pas eel hombre libre para construer una Sociedad major.

Вам следует помнить, что раньше (а не позже) откроются полные деревьев широкие дороги, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество.

Последнее обращение к нации

президента Чили Сальвадора Альенде 11 сентября 1973 года


Романы порождаются изъянами истории.

Новалис


Я не лгу. Я приукрашиваю жизнь.

Жозефина Бейкер

Напоминание автора

Все персонажи данной книги вымышленные, в том числе и те, кто, подобно самому автору, его родным и друзьям, взят из реальной жизни и существовал в истории. Часть имен изменены, чтобы не нарушить неприкосновенность личной жизни данных персон.

Часть I
Прелюдии

1

Еще до того как Джозеф Орта с теплой и хитрой улыбкой вошел в зал для завтраков отеля «Хей-Адамс» в Вашингтоне, мне следовало бы предположить, что он принесет мне проблемы.

Жена говорила мне, чтобы я не слишком доверял этому загадочному миллиардеру: мы понятия не имеем, какие темные делишки позволили ему заиметь такое чудовищное состояние, но я все равно понесся вперед на всех парах, позволил ему себя обаять, можно даже сказать околдовать, во время той первой встречи в 1983 году, так что когда мы снова встретились спустя семь лет и он предложил мне сопровождать его в том, что вылилось в безумное приключение, я не смог сказать «нет, извините, мне очень жаль, но у меня в жизни и так хватает стрессов, спасибо – но нет». Или если бы мои финансы не находились в столь плачевном состоянии, или если бы я сам не был настолько зациклен на той тайне, которую он хотел разгадать, на том убийстве, которое надо было кому-то расследовать в Чили, или если бы я раньше узнал про Музей суицида и планах Орты по спасению планеты… если бы не то или если бы не это в жизни, состоящей из слишком большого количества «если бы»… но сейчас, пожалуй, все это уже не имеет значения. Сейчас, по прошествии тридцати лет, тех тридцати лет, в течение которых я пообещал хранить молчание и поклялся не рассказывать эту историю – историю Орты и его множества секретов, и, конечно, мою собственную историю и то, что я скрывал, – сейчас, когда я наконец заставляю себя описывать те события, которые необратимо изменили мою жизнь, важно только одно: с чего начать, когда все это началось?

Порой я прослеживаю причину моего согласия, то, почему я принял предложение Орты помогать ему в той миссии, прослеживаю все до моего собственного ненадежного существования, до того дня, когда я избежал смерти в Сантьяго во время путча 1973 года, или до того дня спустя несколько месяцев, когда я отправился в изгнание. А порой я решаю, что это не имеет ко мне никакого отношения, что если бы Орта меня не выбрал, то эта история убийства или суицида все равно была бы рассказана – что ее настолько необходимо было рассказать, что она проникла бы в этот ущербный мир вне зависимости от того, кого бы избрали посланником, потому что она была запущена за много десятков лет до того, как родились и Орта, и я: эта история была неотвратимо запущена в то утро 1908 года, когда мать произвела на свет Сальвадора Альенде – ребенка, которому было суждено стать президентом Чили – и, возможно, уже тогда было суждено погибнуть в президентском дворце в Сантьяго. Однако я снова путаюсь в «если бы не это и если бы не то», и при такой неопределенности, наверное, стоит просто начать с объяснения, как именно я впервые пересекся с Ортой в 1983 году.

Мне нужны были деньги, а у него они были – у него было столько денег, что он уже не знал, на что бы их потратить. Я понятия не имел, как он выглядит, я даже не знал, действительно ли его звали Рональдом Карлсоном, но все это нисколько меня не смущало. Мне хватало того, что к тому моменту, когда мы впервые вместе сели за столик в Вашингтоне, он уже жертвовал деньги на дело борьбы Чили с военным режимом генерала Аугусто Пиночета: отправлял чеки, оплачивая конспиративные квартиры, тайные профсоюзы и студенческие журналы, якобы посвященные спорту и сплетням, но на самом деле занимающиеся организацией молодежного движения. А еще он предлагал помощь деятелям искусства (мой любимый проект) – субсидии писателям, художникам, музыкантам и актерам, чтобы они не покидали страну, как пришлось сделать мне, а могли оставаться там и становиться свидетелями борьбы, надежд и ужасов.

Вот почему для меня естественным было обратиться к нему в тот момент – в апреле 1983 года, – когда я пытался найти кого-то, кто профинансировал бы ту литературную выходку, которую я задумал. В свою защиту скажу, что все-таки искал с ним встречи без особой охоты. После отъезда из Чили я стал экспертом в просьбах о деньгах для других людей, но не для себя, какой бы суровой и ненадежной ни была жизнь нашей семьи, скитавшейся по разным странам. И тем не менее я мог честно заявить Орте, что мое странное предприятие будет не только полезно мне самому, но и повлияет на общественное мнение и на позицию крупных политиков. Вот почему, убежденный в чистоте (или частичной чистоте) своих намерений, я передал свое послание через помощницу этого филантропа, Пилар Сантану.

В прошлом я всегда имел дело именно с ней, а не с ее боссом-затворником, но в этот раз я сказал автоответчику, что очень хотел бы иметь возможность встретиться с мистером Карлсоном (в то время я считал, что его зовут именно так) в любое удобное ему время, предпочтительно где-то в районе Вашингтона, где мы жили в то время, хотя при необходимости я мог бы приехать на Манхэттен. (Я не стал добавлять, что радовался любой возможности вернуться в Нью-Йорк, где провел детство и приобрел знания английского языка, на котором сейчас и пишу эти воспоминания.) Признаюсь, что не питал особых надежд: я знал, что Рональд Карлсон вел полуотшельническую жизнь – был одним из тех магнатов, которые предпочитают оставаться безликими, без фотографий или хотя бы неподтвержденных высказываний в прессе, которые ведут свои дела и занимаются благотворительностью, оставаясь в тени.

Так что я не надеялся на быстрый ответ, но уже на следующий день…

Пилар Сантана говорила со мной – как всегда – на испанском.

– Una clarification, – сказала она, желая получить уточнения. – Esta reunion – встреча, о которой вы просите, – у нее личные причины или политические?

Формулировка вопроса оказалась краткой, резкой и даже неожиданной: как она догадалась, что на этот раз я могу попросить о подачке для себя, а не для общего дела? – однако эту прямоту искупал ее теплый голос, дружелюбный, почти мурлычущий. Она закругляла слоги в говоре, пришедшем прямо из Мадрида или Саламанки, и я сразу вспомнил, что этот голос мне понравился еще во время предыдущих коротких разговоров, так что решил воспринимать ее любопытство позитивно. Ее быстрый ответ обнадеживал. Да и вообще – это ведь я прошу о помощи, так почему бы ей не осведомиться о моих мотивах?

– И те и другие, – ответил я. – Las dos razones. И личные, и политические. Могу гарантировать одно: мистера Карлсона она как минимум заинтригует.

Я надеялся, что он клюнет на эту наживку.

Он клюнул. Через два дня она сообщила мне, что мистер Карлсон намерен провести уикенд в Вашингтоне и готов встретиться со мной за воскресным бранчем в отеле «Хей-Адамс» ровно в двенадцать часов. Я и сейчас помню это ее «ровно» – exactamente: оно напомнило мне о моем статусе попрошайки – человека, которому положено соблюдать правила пунктуальности и подобострастности.

Я пришел туда за полчаса, и к ВИП-столику с великолепным видом на Белый дом меня провел чрезвычайно элегантный метрдотель – определенно в более элегантном облачении, чем то, что я смог себе приготовить, хотя жена и одела меня в тот единственный наряд, который казался одновременно неофициальным и стильным. Выбирая его из моего скудного гардероба эмигранта, она бормотала, что, несмотря на все ее тревоги относительно того, во что я встреваю, ей хочется, чтобы я выглядел как можно лучше.

Накрытый на двоих столик находился так близко от пианиста в смокинге, что я мог слышать негромкие ноты: «Какой-то волшебный вечер», но все-таки достаточно далеко, чтобы при встрече с этим незнакомцем в толпе нас ничто не отвлекало от нашего тет-а-тет – даже масса других разговоров, жужжавших в этом шикарном зале: дамы в нарядных воскресных шляпках подавались вперед, обожающе заглядывая в глаза своих чересчур лощеных спутников, а те изображали внимательность, изо всех сил стараясь подслушать, что же обсуждают за соседним столиком два влиятельных сенатора.

Возможно, мне не следовало приходить так рано. С каждой проходящей минутой я все острее ощущал, насколько я чужой в этом логове власти, богатства и традиций: человек без страны, без работы, без медицинской страховки, собирающий на прожитье жалкие крохи от оплачиваемых внештатно статей, мелких переводов и скудных авансов за книги, которые плохо продаются. И все еще пытающийся получить грин-кард для себя и семьи. Моя нервозность усилилась (я заметил, что прижимаю дипломат к груди, словно спасательный круг) из-за сомнений относительно проекта, который собираюсь изложить… и опасений, что те сведения обо мне, которые есть у этого Карлсона, заставят его отклонить мое прошение о поддержке. Я предполагал, что он из тех людей, кто собирает тонны данных – возможно, через сверхэффективную Пилар, – прежде чем согласиться на встречу, и уже разнюхал, что я надежен и предан делу свободы своей страны и всего мира, но при этом имею дурную славу сумасброда.

Возможно, она уже выяснила, что еще в 1975 году я в сопровождении своей скептически настроенной жены поехал в Швецию, чтобы попросить ее премьер-министра, Улофа Пальме (с которым мне устроил контакт Гарсия Маркес), одолжить Чилийскому сопротивлению корабль, чтобы все изгнанные деятели искусства смогли приплыть в Вальпараисо и громко потребовать, чтобы их впустили обратно в страну. Может, кто-то рассказал Пилар, что Пальме с холодной скандинавской прямотой ответил, что никогда еще не слышал ничего столь же опасного и безответственного: рисковать жизнями самых заметных представителей Сопротивления ради демонстрации, которая не выгонит диктатора из его берлоги… А что, если эта Сантана узнала, что спустя несколько лет после этого провала я предложил либеральному бельгийскому промышленнику финансировать программу, в результате которой все приличные чилийцы, как в стране, так и за ее пределами, устроили бы минуту молчания в одно и то же время – точно в 13:50 по времени Чили, когда был убит Альенде, защищавший демократию? Моя идея состояла в том, что, если мы все одновременно вообразим землю без Пиночета, генерал растворится под общей молитвой миллионов; на это мое предложение был дан ответ, что для победы над фашизмом нужны не мои альтернативные идеи типа левитирования Пентагона, а покупка оружия для восстания против военной хунты, которое свалило бы чилийский «пентагон». Не то чтобы сам Карлсон подписывался под таким предложением вооруженного восстания: насколько я знал, он поддерживал только различные виды ненасильственной мобилизации, так что, возможно, он и согласился бы с моим предположением, что, если достаточное количество соотечественников пожелают – яростно и одновременно, сосредоточенно и мирно – падения этого тирана, он действительно исчезнет в клубах вонючего дыма.

Встревоженный тем, что Карлсон и правда мог узнать о моих прошлых эскападах, я попытался успокоить нервы, рассматривая издали шведский стол и его обильные угощения. Я не собирался ничего себе брать до прихода пригласившего меня, да и потом был намерен сдерживать свое хроническое чревоугодие. Несколькими часами раньше Анхелика, заметившая, что я пренебрег утренней овсянкой и фруктами, напомнила мне, что этой встречи я искал не для того, чтобы набить себе живот за счет этого магната, а чтобы вытащить из него сумму, которая понадобится для моей будущей феерии.

Хотя что плохого в том, что я пройдусь вдоль шведского стола – и, может, отправлю какой-нибудь лакомый кусочек себе в рот? Я уже направился было к этому пиршеству деликатесов, но все-таки не совершил этой серьезной ошибки, заметив у входа в зал стройную женщину. Она спокойно смотрела на меня – и еле заметно качнула головой, указывая, что мне следует вернуться на место. Видимо, это была Пилар Сантана, которая пришла удостовериться в том, что все в порядке, прежде чем ее босс спустится со своих миллиардерских небес.

Я не сбежал в относительно безопасную зону столика только из-за притягательной силы, исходившей от этой смуглой женщины. Дело было не в чем-то одном, что можно было бы назвать впечатляющим, – напротив, в ее светло-карих глазах не было какой-то особой искорки, ненакрашенные губы и небрежно распущенные волосы не вызывали сексуального возбуждения, грудь и бедра не притягивали к себе внимания – все было почти обыкновенным… если бы не аура власти, которая ее окружала. Власть над своим телом, власть над своими желаниями, власть над обстоятельствами: такого человека хотелось бы видеть на своей стороне в минуту опасности, она способна была почуять эту опасность еще до того, как та на тебя налетит. И такую женщину вы определенно не хотели бы иметь своим врагом. Я понял, что это не помощница Карлсона, как я раньше считал, а его любовница. Я пятился, впитывая ее, словно эликсир или воду бездонного озера. А еще она была его привратницей и хранительницей, а к тому же (я пока не мог понять, почему) – моей потенциальной союзницей, возможно, готовой стать сообщницей в задуманном мной предприятии.

Оставаясь к ней лицом, я врезался в стул, на котором сидел совсем недавно в ожидании магната, который, если все пройдет хорошо, сможет оказать на мою жизнь благое влияние. И внезапно он появился, направляясь ко мне с улыбкой и протянутой рукой, крепко пожав мою протянутую в ответ руку, а жестом свободной руки давая мне понять, что стоит сесть и насладиться обществом друг друга. Какая честь: совершенно не похоже на то, что я ожидал от этого крайне замкнутого человека. Старается впечатлить меня своей добротой и вежливостью, помогая почувствовать себя непринужденно.

– Как мило, что вы смогли найти время, – проговорил он, махнув (но не повелительно, а скорее дружелюбно и учтиво) официанту, застывшему поблизости с бутылкой шампанского «Моэт и Шандон». Я бросил взгляд мимо бутылки и заметил, что Пилар устроилась за маленьким столиком у рояля в полном одиночестве, что-то сосредоточенно занося в блокнот. Я повернулся к пригласившему меня, и он добавил: – Я имел в виду, что вам пришлось оставить семью в воскресенье: я сглупил, не включив их в приглашение, не то чтобы у меня не было такой мысли. В следующий раз я познакомлюсь с Марией… Анхеликой, вашу жену ведь зовут Марией, верно?

– Она предпочитает, чтобы ее звали Анхеликой, – сказал я и, заметив его недоумение, словно у школьника, сделавшего ошибку в домашнем задании, поспешно продолжил: – Но, как и очень многие женщины в Чили, она также носит имя Мария. И если честно, то хотя она и не набожна, но отмечает день своей святой, День Святейшего имени, каждый год 12 сентября. Он для нее важнее дня рождения.

– Ну, ей следовало бы быть здесь вместе с вами и вашими двумя сыновьями – Родриго и Хоакином, так? Ваш младший родился в Амстердаме, как я и… но не в этот раз. Если я что-то и выучил твердо, так это то, что если можно не вмешивать своих близких в грязные дела политики или бизнеса, то… Но в любом случае примите мою благодарность.

– О, нет: это я должен благодарить вас за эту возможность…

– Благодарите Альенде, – сказал он, и голос его понизился до почти благоговейного шепота. – Сальвадора Альенде, – добавил он, чтобы я точно понял, что речь идет о погибшем президенте Чили, а не о каком-то другом мученике или герое. – Чичо. Он спас мне жизнь. Не один раз, а дважды.

Я был потрясен этим признанием. Не только тем, что за все те годы, когда на моем слуху Альенде цитировали, восхваляли, почитали, ни один иностранец ни разу не объявлял о подобном поразительном спасении, но и тем, что никто из нечилийцев не называл нашего президента уменьшительным именем Чичо. Его происхождение было связано с тем, как он сам называл себя в детстве – Сальвадорсито, произнося последние два слога как «чичо». Это семейное прозвище набирало популярность, передаваясь из уст в уста, как способ приблизить этого легендарного политического деятеля к тем, кто голосовал за него, устраивал демонстрации и старался обеспечить его победу и был готов (или, по крайней мере, так мы говорили) умереть за него. Я был огорошен столь бесцеремонным использованием этого прозвища, но еще сильнее меня обеспокоило то, что слова Карлсона перекликались с тем, что я часто твердил себе после смерти Альенде – что погибший президент Чили спас мне жизнь… дважды. Если бы я не успел проникнуться симпатией к человеку, которого знал под именем Рональда Карлсона, то даже ощутил бы в душе всплеск собственнической ярости, возмутился бы тем, что моя личная история и связь присвоены кем-то не имеющим прав на слова, принадлежащие мне и моему народу. Однако пригласивший меня человек (а мне еще предстояло узнать, насколько хорошо он умеет читать мысли) заметил, что его слова меня поразили, и быстро протянул руку, дружелюбно стискивая мне локоть.

– Нет, Ариэль, я серьезно. Если бы не Альенде и не победа его блока «Народное единство», я бы сейчас не сидел здесь с вами, готовый оказать вам любую поддержку. Fue gracias a él que estoy vivo. Что, удивлены, что я говорю по-испански?

– Почти безупречно, – сказал я.

– Почти? Вы ведь не заметили акцента?

И тут он посмотрел мне за спину, а я, чуть вывернув шею, понял, что мягкий блеск его синих глаз адресован его помощнице… или любовнице… или кто уж она ему была. Бокал ей наполнял тот же официант, который только что обслужил нас, и из той же бутылки. Продолжая что-то записывать и не поднимая взгляда на официанта, она остановила его, чуть прикоснувшись пальцами к верху бокала, на мгновение опередив тот момент, когда пузырьки дойдут до его края.

Карлсон позволил мне наблюдать за этой сценкой вместе с ним, а потом повторил свой вопрос:

– Без акцента?

Я снова повернулся к нему.

– Вас можно принять за носителя языка, но выросшего в Испании, а не в одной из стран Латинской Америки.

– Как мисс Сантана, – отметил Карлсон. – Меня учила не она, но признаюсь, что помогла мне осваивать нюансы. Нет, этим умением я обязан моему отцу, Карлу Орте. Вот почему я назвался Карлсоном. Сын Карла.

– Ваша фамилия не Карлсон?

– Одна из многих, которыми я пользуюсь, чтобы оставаться незамеченным. Если пообещаете ни с кем не делиться этим секретом, я могу назвать вам свое настоящее имя.

– Я умею хранить секреты, – ответил я. – Большинство из тех, с кем я связан в Чили – из тех, кого вы так щедро финансировали, – тоже живут под чужими именами.

– Ну, я тоже скрываюсь – по-своему. Но сейчас, когда я вылез из своей пещеры, когда мы встретились, мне кажется правильным, чтобы вы знали, с кем имеете дело. Меня зовут Джозеф, Джозеф Орта.

Тут он протянул руку, а я ее пожал, сказав:

– Рад наконец с вами познакомиться, мистер Орта.

– Ну а мне приятно слышать, как вы меня назвали. Хотя имя Карлсон – терпимое прикрытие. Не то чтобы мой отец… но это другая история, на другой случай… был рад узнать, какой псевдоним я выбрал. Но он был рад учить меня испанскому, требовал от меня его освоить. Он сам выучил язык во время Гражданской войны в Испании как голландский член Интернациональных бригад: перешел через Пиренеи во Францию после поражения Республики в 1939 году, когда мне было три года. – Орта замолчал, судорожно сглотнул и тряхнул головой, словно прогоняя бурное воспоминание. – Он писал моей матери из лагеря беженцев, куда его интернировали, но письма прекратились, когда Францию оккупировали нацисты. Его отправили в Маутхаузен, в лагерь смерти. Но он не погиб, сбежал с испанскими активистами, такими же бездомными, как и он. А позже, когда мы встретились после войны, он вдалбливал в меня язык, пока я рос, требовал, чтобы я говорил на нем безупречно. И упорно вдалбливал в меня и другие вещи. Например, Альенде.

Он посмотрел на меня – возможно, ожидая какого-то комментария, вот только я совершенно не понимал, к чему все это ведет: неужели он согласился встретиться со мной для того, чтобы поделиться историей своей жизни? Я осторожно спросил:

– Он был поклонником Альенде?

– Наоборот, – ответил Орта. – Он считал, что план Альенде – построение социализма с помощью мирных демократических средств – обречен на провал. Он не доверял всем тем, кто, как Альенде, не приносил автоматически клятву верности Москве, – тем, кто говорил, что Чили следует идти своим путем, а не копировать большевиков. «Свой путь, ерунда», – фыркал мой отец-коммунист. Настоящему революционеру ни за что не позволят победить на выборах, а если каким-то чудом это все-таки случится, ему не позволят занять пост. «Нельзя доверять этим буржуазным ублюдкам» – вот одна из любимых фраз моего отца. Единственное, что богачи понимают, – это пистолет. Желательно, стволом у них в жопе. En el mero culo, – приговаривал он. Стрелять, а не голосовать. Мы не прекращали с ним спорить, потому что я не соглашался – считал, что Альенде и партии Народного единства, которые его поддерживают, левые, не просто имеют шанс добиться успеха: другого пути просто не существует. Вооруженная борьба приводит только к новому угнетению, к тому, что сменяется группа людей, диктующих низшим классам то, что будет делаться во имя них. Я даже после кубинской революции так считал. Потому что, если бы Альенде… и давайте за него выпьем!

И тут Орта (что за странная фамилия, неужели он говорит правду, или это еще один выдуманный псевдоним?) поднял свой бокал шампанского, чокнулся со мной и сделал небольшой глоток. Мне было сложно понять, зачем он пустился в этот длинный экскурс, почему его испанский акцент вызвал сначала раскрытие тайны его личности, а потом перешел к этому запутанному воспоминанию, но, возможно, он подводил разговор к объяснению того, как Альенде дважды спас ему жизнь. А за шведский стол и шампанское платил он – и, возможно, вскоре будет платить и за тот проект, который я собираюсь ему представить – так что было разумно не мешать его болтовне.

– Потому что если бы Альенде, – продолжил Орта, – удалось впервые в истории осуществить революцию, не убивая противников, то это поставило бы демократию в центр прогресса: уверенность, что страна может добиться справедливости и равенства, не жертвуя свободой и не ограничивая ее, стала бы примером. Вот что я говорил отцу: примером для всех других социальных движений по всему миру, полным преображением – отходом от той ситуации «или – или», в которой левые уже слишком долго застревают. И я, преисполненный оптимизма настолько же, насколько мой отец – горького пессимизма, следил за Чили. Но с приближением дня выборов 1970 года, которые Альенде должен был вот-вот выиграть, я…

Тут второй раз за это утро в нем что-то дало сбой – какое-то волнение поднялось из бездонных глубин, чтобы тут же рассеяться.

– …Скажем просто, что в худшем состоянии я находиться не мог бы, и остановимся на этом. Семейные причины, слишком сложные, чтобы сейчас в них вдаваться… да и потом тоже, если уж на то пошло. Просто имейте в виду: я был в полном отчаянии – и пребывал в нем уже несколько недель, когда 4 сентября 1970 года пришло известие о победе Чичо. Я услышал об этом в Нью-Йорке – вот где я был, когда услышал, что он станет следующим президентом Чили.

Он замолчал.

Я сказал:

– И вот тогда он спас вам жизнь.

– Да, – кивнул Орта. – Если бы Сальвадор Альенде не победил на выборах в тот день в 1970 году, то, даю вам слово… клянусь, и это не шутка… я вполне мог бы покончить с собой.

Он помолчал, закрыв глаза, словно пытаясь что-то вспомнить – или, может, стараясь забыть, – он спрятал эти свои незабываемые глаза от света, струящегося сквозь безупречно чистые окна самого шикарного отеля Вашингтона, и сказал:

– Самоубийство. Когда ты себя настолько ненавидишь, когда потерпел такой впечатляющий крах, что невыносимо делить одно тело, одну комнату, один мир с самим собой, когда лучше умереть, чем… Или мир – ты настолько ненавидишь мир, что… – Тут он открыл глаза, словно выныривая из пучин кризиса, которые на мгновение навестил. – Именно победа Народного единства разбудила меня, дала мне новую надежду, – проговорил он с жаром, а не с прежней задумчивостью. – Потому что если страна способна сделать это – пойти к справедливости, не убивая несогласных, тогда какое я имею право отчаиваться, применить насилие по отношению к себе самому, что бы со мной ни случилось, что бы…

Его речь становилась все эмоциональнее – настолько, что, как я увидел краем глаза, Пилар Сантана встала из-за своего столика и ненавязчиво наблюдала за ним с расстояния нескольких шагов, словно врач, заботящийся о наличии экстренной помощи для нестабильного больного. Орта, кажется, ее не замечал, продолжая свой монолог:

– И знаете, что я сделал? Если не считать того, что смотрел, как все предсказания моего отца оказываются ошибочными, – знаете, что я сделал? Когда в конце октября прочел, что профинансированная ЦРУ диверсионная группа правого крыла убила генерала Рене Шнайдера, командующего ВВС, так?

– Главнокомандующего Вооруженными силами, – мягко поправил я его. – Он поклялся придерживаться Конституции и не мешать Альенде стать президентом, так что они…

– Да, конечно – Главнокомандующего Вооруженными силами. Знаете, что я сделал? Купил билет в Чили и был там уже 4 ноября. Я был там, на улицах Сантьяго, когда люди праздновали наступление новой эры истории, я мог даже пересечься с вами – наши пути могли пересечься. И тем вечером в Сантьяго я поклялся, что использую эту энергию, веру этих людей, чудесное руководство Сальвадора Альенде, – использую, чтобы жить. Я не мог ненавидеть мир, в котором существует он, не мог ненавидеть себя, потому что если мужчины и женщины Чили способны изменить свою судьбу, то могу и я… могу и я. Никому этого не надо – жить с таким, с первородным грехом крови на своих руках. Моя кровь, чья-то еще кровь, кровь на ваших руках: поверьте, от этого не избавиться, никогда. Альенде это понимал – с такой глубиной, таким постоянством, что готов был умереть за этот идеал. И я отказываюсь верить, что он погиб напрасно, что его убийцы восторжествуют. Что до Чили… тем вечером в Сантьяго знаете, что я чувствовал? Что родился не в той стране, что судьба надо мной подшутила, заставила меня родиться на земле (это была Голландия), где я чужак. На самом деле я везде и всегда оставался чужаком, но тем вечером у меня было чувство, будто я вернулся домой, что Чили – это мой дом.

И вот он, тот момент, когда я понял: это необычный человек, а наша встреча будет совершенно не похожа на все те встречи, что были у меня после отъезда из Чили. Мне встречалось немало иностранцев, которые, довольные своим домом и нацией, профессией и образом жизни, отстегивали крупные суммы в попытке переживать перипетии сопротивления удаленно – из любви, убеждений, чувства вины, скуки или солидарности, – надеясь изменить историю, не подвергая себя опасностям, которые связаны с подобными изменениями, позволяя далеким воинам рисковать. И они были необходимы для нашей борьбы: будьте уверены, если бы они не раскрыли нам свои объятия и чековые книжки, нам не удалось бы победить Пиночета.

Конечно, самые большие чеки давали наиболее процветающие жертвователи: у меня выработалось особое умение опустошать их бумажники. Мне помогало то, что я говорил на английском, как на родном, – и еще ребенком научился внушать взрослым, что мои слова исходят из глубокого родника честности. Очень полезные активы для изгнанника, не смущающегося тем, что использует тех, с кем встречается, пленяет и очаровывает, может, даже немного дурит: все ради правого дела, мошенничество на службе революции. Мужчины и женщины, ежедневно рискующие свободой или жизнью в Чили, полагались на мое умение убеждать далеких чужаков, что их пожертвования – единственное, что стоит между жизнью и смертью, демократией и фашизмом. Выдав заранее подготовленную речь, я говорил потенциальным спонсорам примерно следующее: «Послушайте, я предлагаю вам возможность что-то изменить, вам это нужнее, чем мне, потому что я всегда найду тех, кто желает помочь борьбе с жестокой диктатурой, а вот вам трудно будет найти страну, которая так отличилась в своей борьбе за свободу: ведь нас вдохновляет наш героический президент Сальвадор Альенде, который погиб от руки фашистов, исполняя свой долг». К 1983 году я был как рыба в магнатских водах, ловил в свои сети разнообразных миллионеров, был готов взять все, что им угодно будет мне подбросить.

Но к Орте я был не готов. Пока он говорил, я с восхищением и облегчением понял, что мне не придется прибегать ко всем этим уловкам, чтобы его убедить, – к тактике, которую я выработал и отточил за все эти годы. Наоборот, я могу поучиться у того, кто умеет околдовывать людей так, как я и мечтать не могу: рядом с ним я просто дилетант. Какими бы другими талантами он ни обладал (а мне предстояло открыть немалое их количество позже, когда через семь лет он наконец поделился со мной своими планами Музея суицида), его успех основывался на прозорливом умении заставить любого человека поверить в него, начиная с крупных шишек, с которыми он сталкивался в бизнесе, и кончая жалкими ничтожествами, попадающимися на его пути – такими, как этот официант, как я, как Пилар Сантана. Казалось, он говорит: «Доверьтесь мне, у меня есть решение для всех случаев, какую бы проблему мир ни подбросил мне… или вам… я смогу ее решить и превратить в возможность успеха. Я доказал, чего я стою, я заработал несколько миллиардов долларов, я знаю, что делаю».

Этому способствовало и то, что он был потрясающе красив – очарователен, словно девушка на первом свидании. И действительно, в нем ощущалось некое изящество, несмотря на мужественную ауру власти, создаваемую полной уверенностью в том, что он не может ошибаться, и не видно было ни намека на то, что такие огромные деньги могли испортить человека, оказавшегося на его месте. Это было бесконечно далеко от того, что развратило бы меня, будь я настолько богат, потому что мое состояние могло возникнуть только потому, что существовало бы множество других людей, которых эксплуатировали или ущемляли, пока я плыву по жизни, накапливая тонны денег. Но нет: подобное раскаяние, похоже, ему даже в голову не приходило. Или если и приходило (не это ли было источником того отчаяния, в котором он тонул в 1970 году, когда ему на помощь пришел Альенде?), то потеряло над ним власть.

Таким образом, мы были совершенно разные… не считая того странного совпадения, что он был практически – чуть ли не до миллиметра, чуть ли не сверхъестественно – одного со мной роста, 188 сантиметров. Во всем остальном мы были противоположностями, начиная с кудрявых рыжих волос, закрывавших ему шею. И его глаза, такие синие и прозрачные – фальшиво-прозрачные, как мне предстояло узнать, потому что у него было множество тайн помимо фамилии, за которой он прятался, – что дух захватывало. Чуть раскосые, каких я немало повидал в Голландии за время нашей четырехлетней эмиграции в Амстердаме, североевропейский и одновременно восточный изгиб век, но у него они были глубоко посажены – так глубоко, как я больше ни у кого не видел, так что по бокам глазниц возникали мрачноватые тени, а сияние радужки казалось еще более поразительным. Если бы на эту первую встречу меня сопровождала Анхелика, она поняла бы (как и случилось, когда она наконец с ним познакомилась много лет спустя), что он на самом деле не избавился от той беспокойной печали, которая когда-то ему угрожала, что в нем сохранилось нечто страстное и обреченное, словно он вышел из туманов Грозового перевала. Но я ничего такого не понял, когда мы встретились в том изобильном зале для завтраков: Орта хорошо умел прятаться.

Когда позднее я стал проводить с ним больше времени, я узнал, что этому он научился в детстве – развил способность уходить в себя, сутулиться, скрывая даже ширину плеч, так что никому не удавалось его опознать. А когда ему приходилось открываться, якобы охотно приближая кого-то к себе, он и это превращал в способ укрыться, прячась в лучах собственного чрезмерного сияния.

А я идеально подходил для охмурения. Я не любил слишком внимательно присматриваться к людям – уж точно не так пристально и проницательно, как Анхелика, которая оценивала каждого встречного, чтобы через несколько минут выдать четкое и часто жесткое суждение, которое редко оказывалось ошибочным. Сам я отводил взгляд почти сразу же, опасаясь показаться бесцеремонным. А может, это был совсем иной страх – что тот или те, кого я рассматриваю, догадаются, насколько сильно мне хочется вторгнуться в их личное пространство, понять, кто они такие, вывернуть наружу тайну их личности… страх, что меня разоблачат как закоренелого вуайериста, хоть и трусливого. Возможно, я слишком строго себя сужу. На самом деле я всегда делал все возможное, чтобы уважать независимость других людей. Возможно, даже чересчур много делал. Мне не хотелось ошеломлять новых знакомцев своим щенячьим энтузиазмом, готовностью навязать им свою любимую иллюзию – что все мы братья и можем инстинктивно доверять друг другу. Так что даже если бы я не задался целью получить от Орты милости, я прозевал бы множество подсказок и тревожных знаков. Я позволил себя очаровать, полностью обмануть – даже не сразу заметил, что Пилар вернулся к себе за столик.

– А вы, Ариэль?

Я тряхнул головой, словно выходя из раздумий, отвлекаясь от того, что крутилось у меня в голове, пока он распинался о своей поездке в Сантьяго в ноябре 1970 года.

– А что я?

– Я знаю, что вы работали с Альенде в те тысячу дней Народного единства, но были ли вы его искренним сторонником с самого начала? Были ли у вас такие же сомнения относительно чилийского пути к социализму, как у моего отца-большевика? Я хочу сказать: все ваше поколение, по всей Латинской Америке, не исключая ни одну страну… многие из вас влюбились в идею вооруженной борьбы. А вы?

Он излил передо мной душу – и теперь требовал взаимности. Я пытался понять, что именно можно ему рассказать, опасаясь разорвать ту связь, которая начала между нами устанавливаться и которая – как я уже был уверен – обеспечит его поддержку того проекта, который я пришел ему представить. Возможно, он проверяет меня – хочет убедиться в том, что я достоин его доверия, его денег… возможно, его дружбы. Хочет точно знать, что я на его стороне, а не на стороне его отца.

– Никаких сомнений, – дал я ответ, надеясь, что он звучит совершенно недвусмысленно. – Спасибо Альенде. Мне было шестнадцать, когда я присоединился к его борьбе 1958 года за пост президента… Ну, «присоединился» – это, наверное, преувеличение, – добавил я, подчеркивая свою приверженность истине. – Я попал в Чили за четыре года до этого: паренек, родившийся в Буэнос-Айресе и переехавший в Штаты в возрасте двух с половиной лет, потому что мой отец был таким же упертым большевиком, как, я уверен, и ваш… был? Или есть?

– Есть, – отозвался Орта. – Очень даже жив и здоров мой папа.

– Ну вот, мой разделял убеждения вашего отца. Что заставило его бежать из фашистской Аргентины в Соединенные Штаты, и, конечно, спустя десять лет он попал под преследования Джо Маккарти… на самом деле Маккаррана… направленные на травлю всех служащих ООН, симпатизирующих левым. – Опять это минимальное уточнение, Маккарран, а не Маккарти, и новый кивок, отдающий дань моей точности. – В Сантьяго я ходил в «Грейндж», шикарную британскую подготовительную школу для очень богатых чилийцев. И это – несмотря на политические устремления моих родителей. Я на ней настоял, чтобы поддерживать и оттачивать знание английского (я уже тогда хотел стать писателем), но считался там чудаком с моим-то краснопеленочным происхождением. Я единственный из всего класса выступил на школьных дебатах в защиту Альенде против его правых противников.

– И только та речь, и все?

– О, нет. За этим пылким вмешательством последовала волонтерская работа в poblaciones: копал канавы, чтобы предотвратить зимние затопления, и учил грамоте analfabetos. У старшеклассника было не так уж много возможностей действовать, но к моменту выборов 1964 года я уже учился в университете и несся на всех парах: был президентом студенческого независимого объединения, поддерживающего Альенде, дружил с его дочерями Тати и Исабель, вплоть до того, что мы с моей будущей женой перед самыми выборами ночевали дома у Чичо… – Тут я сделал паузу, давая Орте время осознать, что я не был посторонним, заслужил право называть его «Чичо», имел законный доступ к его герою, – … составляли списки граждан, которые сменили место жительства после регистрации избирателей и нуждались в деньгах, чтобы вернуться к своим избирательным участкам. А в 1970 году я был вовлечен еще сильнее, находился в президентской резиденции «Ла Монеда» в последние несколько месяцев. Так что в ответ на ваш вопрос: да, я был его истинным сторонником.

Все, что я ему говорил, было правдой. Вот только то, что я опустил, было сложнее и неоднозначнее: траектория была зигзагообразной, а не прямой ровной линией. Я не стал упоминать о своей поддержке революционеров, которые были гораздо левее Альенде, и партий Национального единства – только на короткий срок, потому что я очень скоро стал искренним, громким, фанатичным сторонником особого пути, via chilena al socialismo Альенде, уверовав в дело, столь дорогое сердцу Орты.

Сейчас, оглядываясь на то, как я ответил на его вопрос в роскошном зале для завтраков, я признаю, что мог быть откровеннее, например, сказать: «О, у меня были сомнения. У многих молодых людей в Чили они были: у нас были романтические взгляды на революцию, мы были увлечены идеями мученичества, мужественности, партизан, погибающих на склонах, робингудством в трущобах. Но Альенде был рядом, и я быстро прозрел».

Однако тогда Орта захотел бы узнать подробности этого процесса, а это замутило бы воду деталями тогдашней жизни, в которых он вряд ли смог разобраться – и, что важнее, это отвлекло бы его от причины нашей встречи. Я не мог знать, что, утаивая от Орты свой недолгий роман с той вооруженной борьбой, которую так высоко ставил его отец, я прокладываю курс в направлении новых обманов спустя семь лет, когда он попросил меня разгадать тайну смерти Альенде и разыскать свидетеля его последних минут на этой земле.

Не то чтобы я хоть как-то предвидел эту смерть, когда мы с Анхеликой и нашем маленьким сыном Родриго вернулись в Чили в 1969 году после полутора лет, проведенных в Калифорнийском университете в Беркли якобы для завершения книги о латиноамериканском романе, а на самом деле в безоглядном погружении в движение хиппи и противников войны во Вьетнаме. По возвращении в наши угнетенные земли мы вновь преисполнились стремлением к мировой революции, которая решительно порвет с прошлым, сомневались в том, что попытка Альенде получить президентство (четвертая с 1952 года) была именно тем, что требовали эти неспокойные времена, когда революционное насилие, скорее подпитанное, чем подавленное фиаско Че Гевары в Бразилии в октябре 1967 года, вспыхивало по всей Латинской Америке.

Но как мне было сказать Орте, что мы приняли политику выжидания и остались бы в стороне, если бы в конце 1969 года нам не представилась возможность сотрудничать с вдохновленным Кастро левым революционным движением МИР (Movimiento de Izquierida Revolucionaria), основанным Мигелем и Эдгардо Энрикесами?

Однажды в воскресенье у нас на пороге неожиданно появилась Мария Элена Арансибия. Она была младшей сестрой моего одноклассника из той самой благопристойной англоязычной школы. Нена (как мы ее называли, Детка) довольно буйно вела себя на наших вечеринках, пикниках, выездах на пляж: скидывала туфли и задирала юбку в танце, к радости нашей похотливой компании подростков. Мы с Анхеликой не видели ее уже несколько лет, со времени ее свадьбы с Начо Сааведрой, врачом, входившим в руководство МИРа. Нена быстро выдала причину своего внезапного появления. Она спросила, правда ли, что у нас нет прислуги с проживанием.

На самом деле мы привезли из Калифорнии уверенность в том, что невозможно получить свободу ценой эксплуатации другого человека. И к тому же я взял за привычку бродить по дому нагишом, словно это помогало мне вообразить, будто я вернулся на холмы Беркли и познаю радость освобожденного тела. Однако для Нены отсутствие прислуги означало нечто иное: наш дом был безопасным, без непроверенных и ненадежных слуг, которые могли бы доносить или сплетничать о том, что происходит в его стенах. Готовы ли мы предоставить свое жилище скрывающимся руководителям левых революционеров, чтобы они могли тайно встречаться со своими женами или возлюбленными или просто родственниками по каким-то определенным выходным? Она воззвала к нашим лучшим чувствам – сказала, что Лули Гарсия, которая вместе со мной изучала литературу в университете, не виделась со своим мужем, Тито Сотомайором, уже несколько месяцев.

В этот период МИР пошел на открытый бунт, проведя несколько впечатляющих вооруженных операций, грабя банки, супермаркеты и оружейные склады – и дерзко уходя от полиции, буквально как в кино. Таким образом, предложение Нены было весьма опасным, однако мы не только симпатизировали этим тайным бунтарям, нас с ними и другими печально известными miristas связывали узы дружбы, в том числе и с Эдгардо Энрикесом и Абелем Балмаседой, которым, как напомнила Нена, угрожала опасность.

Абель Балмаседа! Конечно же, он спешит появиться в этих воспоминаниях, где его ждет столь значительная роль. Так что спустя годы я все-таки рассказал Орте про Абеля, когда мой приятель-mirista предоставил мне важные сведения о том, как погиб Альенде – однако в тот момент, за столиком в «Хей-Адамс», не было смысла говорить о моих отношениях с Абелем – о том, скольким я ему обязан.

Помимо всех тех вечеров, когда мы в университете вместе готовились к экзаменам по социологии, он несколько раз спасал меня от избиений и арестов во время студенческих уличных стычек с полицией. Абель был воинственным, в отличие от меня с моим нежеланием причинять боль кому бы то ни было, даже копу, который колотит дубинкой какого-нибудь протестующего вместе со мной. Правда, он никогда не давал мне хвалить свое бесстрашие. «Я тряпка рядом с Адрианом, моим братом-близнецом, – говорил он. – Не знаю, почему он пошел в медицину и вечно нудит об исцелении людей, когда у него так хорошо получается разбивать головы копам. Когда вы с ним встретитесь, обязательно расскажи ему, какой я храбрый».

Мне так и не удалось ничего такого сказать, я так и не встретился с легендарным Адрианом – но обязательно скажу, обязательно, когда меня необходимо было спасать от чего-то гораздо более страшного и коварного, чем полицейские дубинки. Как бы то ни было, Абель так и не устроил мне встречу со своим братом, потому что мы стали видеться все реже: я сосредоточился на занятиях по литературе и бросил социологию. Прежде чем наши пути окончательно разошлись, он познакомил меня с Эдгардо Энрикесом, с которым я создал группу по изучению марксизма, куда ходили многочисленные юные бунтари. Тогда невозможно было вообразить, что Эдгардо, которого также звали Эль Полло (Цыпленком), станет одним из руководителей МИРа, хотя и не настолько известным, как его харизматичный младший брат Мигель, генеральный секретарь партии.

И вот теперь Эдгардо был в бегах, как и Мигель, и Абель Балмаседа, Начо Сааведра и Тито Сотомайор: на них велась охота, потому что они захотели построить una vida Digna para todos — достойную жизнь для всех.

Они нуждались в убежище – и мы его им предоставили.

Иногда конец той недели, когда нашим домом пользовались, мы проводили у моих родителей, которые жили в двенадцати кварталах дальше, а иногда оставались у себя на улице Ватикано вместе с нашими гостями и их телохранителем – а им оказался Абель. Было приятно играть с ним в шахматы и возобновить наши давние споры о социализме. Анхелика заметила, что мы с ним, сгорбившиеся над доской, ругающиеся, тычущие пальцами в воздух, нападающие и парирующие, словно мальчишки, похожи на братьев. И действительно, у нас обоих было одинаковое телосложение, каштановые волосы, крупные мясистые носы, угловатые лица, зеленые глаза и очки с толстыми стеклами. Но мы всё дальше расходились в идеологии: между мной и Абелем углублялась пропасть. Победа Альенде становилась все вероятнее – и я считал, что левые революционеры высокомерно игнорируют реальность, слишком рьяно рвутся подражать чужому опыту вместо того, чтобы учиться на истории борьбы нашего народа.

Орта с самого начала был не согласен со своим отцом-ортодоксом. Такому, как он, невозможно было объяснить нечто столь запутанное, как моя политическая эволюция. Я и Нене не стал ее объяснять. Мы даже не стали называть ей причины, по которым решили разорвать наши договоренности. Как-то в субботу ее муж явился, чтобы провести ночь с Неной в комнате нашего сына Родриго, которую мы специально для этого освобождали. Начо, как всегда, имел при себе врачебную сумку, где должны были бы лежать лекарства на экстренные случаи, стетоскоп, бинты, – но когда Анхелика из простого любопытства спросила про ее содержимое и он с заговорщической, почти хулиганской улыбкой открыл застежку, то ее назначение оказалось отнюдь не лечебным. Внутри обнаружилась самодельная бомба, с помощью которой, по его словам, он намерен был защищаться в случае появления полиции, даже если бы пришлось взорвать и себя самого.

– Basta! – прошептала мне Анхелика той ночью во время совещания под одеялом на нашей кровати, пока Начо и Нена лихорадочно компенсировали недели вынужденной разлуки, и я с ней согласился: было бы безответственностью и дальше вот так подвергать опасности наши жизни, и в особенности жизнь нашего ребенка.

Нашему решению поговорить с Неной способствовал и еще один факт. В ходе предыдущего месяца мы пришли к выводу, что прислуга в доме все-таки необходима: стыдливо вышли из своих эгалитарных грез. Невозможно было вести тот образ жизни, который от нас ожидался, не используя труд прислуги – кого-то, кто занимался бы домашними делами, пока мы работаем, готовил ленч и закуски множеству приятелей и коллег, которые то и дело возникали у нас на пороге, – и, прежде всего, присматривал за Родриго, пока мы ходим по вечеринкам и политическим собраниям, чтобы не таскать его с собой, обременяя окружающих. В их взглядах читалось то осуждение, которое не произносили их губы: в такое безбожное время суток детям положено спать у себя в кроватках. Наем прислуги также становился отличным предлогом отказать нашим друзьям (дом переставал быть безопасным), не подвергая сомнению наш революционный пыл и не признаваясь, что мы уже не уверены в том, что бомбы в сумках и городская партизанщина могут привести к справедливости и достоинству для всех.

Хотя то, что мы открыто не сказали все это нашим друзьям, заставляет думать, что мы все еще не определились окончательно.

Как бы то ни было, процесс, начатый победой Альенде 4 сентября 1970 года, унес наши последние сомнения. Они только помешали бы мне, когда мне надо было направить все мои силы на решение задач строительства совершенно новой страны, не устраняя – в отличие от прошлых революций – все рычаги власти.

Я был рад, что Абель тоже прозрел. Или так я решил, когда увидел его в машине, припаркованной в нескольких метрах от нашего дома на улице Ватикано. Это было в середине октября, за несколько недель до инаугурации Альенде. Я не стал его беспокоить – предположил, что он охраняет особняк, в котором часто тайно останавливался Альенде. Значит, мой дорогой друг, уличный боец, решил больше не грабить банки, а защищать мирную революцию Альенде. Радует, что он не заблудился в лабиринтах насилия.

Другие члены МИРа были не столь благополучны. Мигель Энрикес был убит через год после путча в результате операции тайной полиции Пиночета, которая также осуществляла казни или исчезновение многих его товарищей, в том числе и Эдгардо Энрикеса.

Возможно, такая судьба ждала бы и меня, если бы я продолжил сотрудничество с МИРом. А вместо этого – вот он я, все еще оплакивающий их гибель, угнетаемый мыслью о том, что они пожертвовали собой ради дела, не имевшего шансов на успех, вот он я, в изгнании, сижу перед любопытным чужаком, которому никогда не понять моей жизни и моей истории. Если бы я знал, что Орте предстояло стать чем-то вроде моего двойника, или, говоря словами Бодлера, обращавшегося к своему читателю, mon semblable, mon frère, моим братом, таким же, как я…

Но в тот раз он не поделился со мной своей личной историей, а я в том шикарном отеле скрыл от его пронзительного взгляда многое, не мог предугадать, насколько нам предстоит сблизиться, и что те поиски, на которые он в будущем меня отправит, в итоге изменят и его существование, и мое.

Меня занимали другие мысли, другие проблемы.

Просителю непозволительно говорить о себе правду.

2

И что же мог сделать этот проситель?

Уж точно не рассказать Орте эту запутанную историю о зигзагах моего революционного пути. Да и пришел я в отель не для того, чтобы размышлять о той сокрушительной потере, которую мы до сих пор не можем осознать. Я попросил Орту выйти из его драгоценного миллиардерского уединения, чтобы он помог мне дотянуться до людей с помощью совершенно иной истории, в которой рассказывалось бы о том, как людей, подобных Эдгардо, можно было воскресить, спасти от смерти. Как сам Альенде спас Орту. Спас меня.

Вот что мне следовало теперь подчеркнуть.

– Я обязан жизнью Альенде, – заявил я твердо. – Если бы я вырос в любой другой латиноамериканской стране – Колумбии, Венесуэле, Гватемале, Мексике, Перу или Аргентине, где я родился, – если бы в молодости я находился там, я уже был бы мертв: я присоединился бы к какому-нибудь восстанию, и мой труп сейчас гнил бы неизвестно где. Но я жив – а это налагает на меня огромную ответственность. И работа еще не завершена, – добавил я, – сейчас надо не дать угаснуть тому пламени, которое зажег Альенде.

Если я правильно оценил Орту, следующий ход будет за ним.

Так и оказалось.

– Эта работа – если я могу быть полезен… Вы упоминали о чем-то, что меня заинтригует.

Я сунул руку в портфель и достал оттуда книгу, подвинул ее к нему. Это был американский перевод моего романа «Вдовы», которому предстояло выйти в свет через две недели.

Он не спешил взять ее в руки.

– Роман? – спросил он. – Ну-ну.

– Про desaparecidos, – сказал я.

Дальше: кратко изложить сюжет. Трупы людей, похищенных армией, появляются, избитые и безликие, в реке, протекающей через греческую деревушку. Их забирает старая упрямая карга, помесь Антигоны с троянкой, которая намерена хоронить каждого, как своего отца, своего мужа, своего сына, бросая вызов военным и подвергая опасности своих близких. Однако Орта не дал мне даже начать.

– Desaparecidos, – проговорил он мрачно. – Пропавшие без вести, хуже убийства. Лишить людей погребения, словно их никогда не существовало. Новые Nacht und Nebel, нацизм. Ночь и туман – спустя десятилетия после Гитлера, после Треблинки. Словно мы ни черта не поняли. Похоже, некоторым легко забывать.

– Ну вот: женщины в романе не позволяют миру забыть. И я тоже.

И жест – возможно, слишком торжественный – в сторону книги, которая так и лежала нераскрытой на элегантной белой скатерти.

– Видимо, для вас это глубоко личное. То есть вы, видимо, знали многих пропавших без вести.

– Этот роман вырос из моего знания.

Я ожидал, что он возьмет книгу, вернется к причине нашей встречи. Однако его больше заинтересовала та боль, которая отразилась на моем лице, – больше заинтересовало то, как ее понять, как предсказать… еще одно его неотвязное стремление.

– Расскажите, – попросил он, – расскажите мне про кого-то из них. Цифры так абстрактны, а вот истории… Расскажите про свою последнюю встречу с каким-то вашим другом, который позже… про кого-то, чью могилу вы до сих пор не можете навестить.

– Что вы хотите узнать?

– Сознавали ли вы, что будет с ним. Или с ней.

– Эдгардо Энрикес. – Даже если бы я только что не вспомнил про своего друга, его имя сорвалось бы с моих губ, потому что я и правда предсказал, что с ним станет. – Один из руководителей МИРа. Париж. Начало 1976 года. Эдгардо приехал на митинг солидарности с Чили, произнес зажигательную речь, поклявшись отомстить за своего брата Мигеля. А потом, когда мы сели перекусить, я спросил: «И что теперь, Поллито?»

– Поллито? Цыпленочек?

– Он вечно бегал за Марко Антонио, старшим братом, и так мы его прозвали в детстве – и это прозвище к нему приклеилось. Поллито. И я спросил: что предпримешь дальше? А он ответил – как я и ожидал, но надеялся, что все-таки нет: «Мне надо вернуться. Там я смогу что-то изменить. Этого бы Мигель от меня ожидал». А я схватил его за руку и прошептал… скорее даже охнул: «Не надо, Эдгардо. Эдгардо, тебя убьют».

– Вы увидели, что его ждет. Увидели его будущее.

– Бесполезно, потому что, еще не договорив, я понимал – он, конечно же, меня не послушает. Спустя несколько месяцев за ним пришли в Буэнос-Айресе. Он погиб в пыточном лагере виллы Гримальди в Сантьяго, там был очевидец, его узнали по крикам. Его отец – его тоже звали Эдгардо, он был у Альенде министром образования – спросил женевскую Комиссию по правам человека при ООН: что же это за мир, где родителям сообщают, что их сына пытают, и это значит, что они могут надеяться, что он жив – что их единственная, извращенная, невыносимая надежда – это что его продолжают пытать. Но он не выжил. Тело Цыпленочка так и не нашли.

– И ваш роман – это дань ему и другим, ваша попытка дать ему те похороны, которых его и его близких лишили история и диктатура.

Я никогда не рассматривал «Вдов» именно так – но да, он был прав. Мне открылась возможность рассказать Орте о моем плане: вручить в ближайшие восемь дней экземпляры этого романа всем конгрессменам и сенаторам, а также всем начальникам избирательных штабов с просьбой наложить санкции на диктаторский режим до тех пор, пока он не предоставит сведения о нахождении desaparecidos.

– И для этого вам нужно…

– Питер и Кора Вейс обещали десять тысяч долларов в случае, если кто-то предоставит такую же сумму.

– И вы думаете, – проговорил Орта, – что это даст… какой-то результат?

– Я предвижу широкое освещение в средствах массовой информации, а дружественные законодатели полагают, что мой проход по Конгрессу будет способствовать принятию решения, осуждающего чилийские репрессии, в особенности исчезновение людей. Но не скрою: эти встречи лицом к лицу будут полезны и мне лично.

При этом признании глаза Орты загорелись. Он подался вперед:

– Потому что вы продадите много книг? На несколько часов станете знаменитостью?

Я покраснел.

– Возможно. Но на самом деле гораздо важнее то, что я намерен попросить каждого сенатора, каждого конгрессмена, каждого помощника, с которым я встречусь, настаивать на том, чтобы правительство Чили позволило мне вернуться домой. Если я подниму за границей достаточно громкую шумиху, хунта может решить, что лучше иметь меня там, где меня можно контролировать, подвергать цензуре.

– И вы вернетесь, рискуя жизнью, рискуя своими близкими.

Странно было в точности повторять слова Эдгардо, сказанные так давно в Париже:

– Мне надо вернуться домой. Там я смогу что-то изменить. – И еще я добавил то, чего Эдгардо не говорил: – Мне тошно жить в изгнании.

Орта не умолял меня этого не делать, не предостерегал, что меня убьют. Просто кивнул и дал знак Пилар Сантане. Она подошла и выложила на стол чековую книжку и золотую авторучку.

– Десять тысяч долларов, – сказал он. – Ариэлю Дорфману?

– Я не хочу прикасаться к этим деньгам, – ответил я. – Выпишите его на издательство «Пантеон Букс / Рэндом Хаус». Они доставят мне книги.

Он выписал чек и отдал мне. Я притянул к себе книгу и подписал («Другу, который помог этим словам пойти в мир, а их автору – вернуться домой»). Он прочел автограф, улыбнулся – и снова взялся за свою магическую авторучку.

– Еще десять тысяч, – сказал он, – вашему фонду помощи чилийским деятелям искусства.

Теперь, когда я познакомился с Ортой, моя обычная реакция – «народ Чили вам благодарен, чилийские деятели искусства вам благодарны, вы всегда будете в наших сердцах» – показалась немного избитой и затасканной. Так что я выбрал gracias – короткое, но прочувствованное.

– Поблагодарите тогда, когда вам разрешат вернуться в Чили. Если в тот момент вам понадобится помощь, дайте нам знать. – Почувствовав, что это предложение может меня смутить, он поспешно добавил: – Все, что позволит вам продолжать творить. Потому что… – Тут он помедлил. – Интересно: у вас не было желания написать роман об Альенде?

– Никогда, – ответил я, не колеблясь. – Эта тема мне слишком близка. Если бы я меньше его уважал… возможно. Но мое восхищение убьет свободу, возможность формировать сюжет, как он меня поведет. Это была бы ленивая книга, полная легенд, без отступлений. Романист, пишущий о реальном человеке из прошлого, должен быть готов предать этого человека, солгать ради того, чтобы поведать более глубокую истину. Я так никогда не смогу. Это было бы эксплуатацией. Писатель должен быть безжалостным.

– Безжалостным? Правда?

– Если вы не готовы пожертвовать всем ради ваших персонажей…

– Даже близкими?

– Молишься, чтобы до такого выбора дело не дошло. Но на самом деле я уже оставляю семью – тех реальных людей, которых люблю больше всего, – без внимания, пока провожу часы… даже месяцы… с книжными персонажами, которые… ну, я хочу сказать, эти вымышленные мужчины и женщины существуют только потому, что я их вызываю, и если я не буду им верен, они завянут, словно растения без воды. Такая полная отдача моим творениям дает мне право быть безжалостным, приговаривать их к смерти или гибели, провалу, или слепоте, или одиночеству – как потребует сюжет.

– А если бы вы были персонажем одного из ваших романов, вы были бы так же жестоки с самим собой?

– Я ни за что не стал бы этого делать: это было бы мучительно. Но если я когда-то и решился бы пойти на такой литературный эксперимент – то да, я был бы жесток по отношению к себе самому – безжалостен. Я был бы готов обнажить все слабости, изобрести такие слабости, которых у меня даже нет, – если бы это сделало книгу интереснее.

– Беспощадный подход, – сказал Орта. – Даже пострашнее бизнеса. Потому что там готовы приносить в жертву других, но не самих себя. А вот вы…

– Падальщики, – откликнулся я. – На авторов следует вешать табличку: «Берегись хищника». Мы преследуем добычу, реальную или вымышленную, мы высасываем кровь у попавшихся нам навстречу людей, мы…

– Как я! – рассмеялся Орта. – Вы когда-нибудь поместите меня в роман. Вы будете так же беспощадны ко мне?

– Вы под запретом, – пообещал я. – Как Альенде.

– Через сто лет кто-то вроде вас смог бы написать про Альенде?

– Наверное. Кто-то смог бы его успешно романизировать, получить доступ к подобию его мыслей и чувств – к подобию, потому что это будет не Альенде, а кто-то другой, посмертная придуманная фикция. И притом у этого автора возникнут проблемы. История Альенде насколько невероятна, что от результата, скорее всего, будет разить недостоверностью. Читатели станут возражать: нет, такого быть не могло. А когда герой настолько высокоморален, а злодеи настолько мерзки, то не остается места недосказанности и нюансам, которых требует жанр. В персонажах привлекает уязвимость, непредсказуемость. И ничего святого быть не должно.

Орта взял в руки свой экземпляр «Вдов».

– И все же в этой книге вы говорите о desaparecidos. Разве они не святы?

Я покрутил в руке вилку, положил ее обратно, задумался над таким ответом, который прекратил бы этот допрос: мне становилось все более неуютно. Кажется, он бросает мне обратно мои слова, что я паразитирую на чужой боли, ищет возможность отказаться от своего предложения мне помогать.

Я сказал:

– Наверное, поэтому мой сюжет разворачивается в Греции во время Второй мировой войны, и я придумал повествователя-голландца, который тоже будет арестован гестаповцами и пропадет без вести. Дистанцировался от бед Чили, чтобы лучше о них поведать. Вы спрашивали, удавалось ли мне предсказать будущее. Ну… такая писательская стратегия позволила мне сделать именно это.

В глазах у Орты зажегся интерес:

– Предсказать будущее?

– Пока я писал «Вдов», не было обнаружено ни одного тела desaparecido. Через две недели после того, как книга вышла на испанском, первые трупы нашлись в заброшенной шахте в Лонкене. В романе я сделал ставку на то, что тела не получится вечно скрывать – и история подтвердила мою правоту.

– Значит, никакого романа про Альенде.

Орта явно был человеком упорным.

– С Альенде не будет никакой напряженности, никакой тайны, – настаивал я. – Мы знаем, чем закончилась его история, знаем, что военные его убили. Он завершен, его не лишили его места в истории. Осталось только за него отомстить, судить его убийц.

– Верно, – уступил Орта, – не имеет никакого смысла писать роман об Альенде. Он мог бы даже повредить тому делу, в которое он верил. Писателям нужно играть со своим материалом, а это настолько серьезно, что… И поскольку вы – участник этой истории, вы не смогли бы остаться в стороне, вам пришлось бы выставить себя напоказ, а это рискованно. Делать список со своей жизни, искажать ее до неузнаваемости. А если ее узнавать, то… не всегда стоит возвращаться к тому, что в прошлом было не так. – Он вздохнул. – Долбаные воспоминания!

Пилар застыла где-то рядом – возможно, слишком близко. Слышала ли она его последнюю фразу? Он посмотрел на нее – кажется, с раскаянием, еще раз вздохнул и встал.

– Извините, что так быстро ухожу. Ты все сделаешь, Пилар?

Она достала кредитку, доброжелательно мне кивнула и ушла из зала. Орта не ушел за ней: протянул над столом руку для рукопожатия и на несколько секунд задержал мою руку.

– Прошу вас остаться. Получите удовольствие от бранча, шампанского и любых других блюд из меню. Может, взять их с собой для родных? – Тут он наконец убрал руку. – Я редко выхожу из своей квартиры на Манхэттене, но, когда это случается, меня, увы, ждут встречи. Дела. Скучно, но необходимо. Иначе я не мог бы помогать вам или кому-то еще. Но поверьте: я предпочел бы часами общаться с кем-то вроде вас, кто тесно сотрудничал с Сальвадором Альенде…

Я тоже встал. Опасаясь, что он снова вернется к мысли о романе про Альенде, я решил нанести встречный удар – сделать так, чтобы опрашиваемым оказался не я, а он.

– Рад, что вы снова заговорили об Альенде. Понимаю, что вы спешите, но вы упоминали, что он дважды спас вам жизнь. И мне интересно, когда это случилось во второй раз?

Он покачал головой:

– Это было бы слишком долго. Но обещаю рассказать при нашей следующей встрече. В другой раз. Возможно, в победившей Чили?

И он ушел.

Ушел – и мне подумалось, что он на самом деле тут толком и не присутствовал, словно он не мог быть созданием из плоти и крови, словно здесь был призрак, сотворенный моей фантазией, – слишком хорошо отвечавший моим потребностям, чтобы существовать в реальности.

У меня были все основания думать о нем в течение следующих восьми дней, когда я ходил по зданию Конгресса, встречался с законодателями, подписывал мой роман – и еще больше оснований помнить о нем, когда спустя четыре месяца сестра Анхелики позвонила из Сантьяго и сказала, что я оказался в списке граждан, которым можно вернуться в страну. Вспоминал о нем, потому что он за мной следил – каким-то образом узнал, что мое имя стоит среди тех изгнанников, кому разрешено вернуться. А может, это Пилар Сантана не выпускала меня из поля зрения – по его указанию или по собственной инициативе. Как бы то ни было, именно она позвонила мне через несколько дней после радостного звонка моей свояченицы, когда мы строили поспешные планы полета в Сантьяго, стремясь оказаться там в десятую годовщину переворота. Пилар от лица Орты предложила оплатить авиабилеты для всех четверых – для меня, Анхелики и двух наших мальчиков: этот щедрый жест решил бы наши финансовые проблемы, но я не стал нарушать свой принцип не брать денег для себя и отказался.

– Я передам мистеру Орте, – сказала Пилар. – Он огорчится, но не удивится. Он попросил меня передать вам, что по-прежнему рассчитывает снова встретиться с вами – возможно, в победившей Чили.

Хотя до такой встречи прошло семь лет и состоялась она в Нью-Йорке, а не в Чили, я вспомнил эти слова, услышанные сначала от него, а потом от нее, когда народ моей страны действительно одержал победу, когда мы победили страх и Пиночета в плебисците, в котором наш диктатор не рассчитывал проиграть, но который тем не менее открыл путь к постепенному восстановлению демократии. Столько лет страданий – и вот наконец поздно вечером 5 октября 1988 года я оказался на улице Сантьяго, заполненной мужчинами, женщинами и детьми, которые отвоевали свою землю у оккупантов и узурпаторов.

И в вихре этой безумной радости я не вспомнил бы ни слова Орты, ни их повтор Пилар, если бы в тот момент, когда я плясал со своими соотечественниками, когда мы пели «Оду к радости» Бетховена, радости этого дня и того будущего дня, когда все люди станут братьями, я не увидел мельком – как мне показалось, увидел мельком или даже меньше, чем мельком, кого-то похожего на Орту на краю кипящей толпы. Искра в прозрачных, ввалившихся синих глазах за стеклами массивных очков, рыжая шевелюра, высокий, как у Орты, рост – кто-то, зачарованный видом людей, победивших преследование и смерть и осмелившихся думать о своем освобождении… Эта сцена повторяла ту, что он видел на улицах Сантьяго за восемнадцать лет до этого, когда Чичо стал президентом. То лицо – если это было оно, а не галлюцинация или непонятно откуда взявшийся двойник – быстро исчезло. Если это был он, то либо он меня не узнал, либо сделал вид, что не узнал, но в любом случае эта фигура – просто промелькнувшее пятно на краю толпы – была упрямо одинокой и желала оставаться таковой, определенно не хотела присоединиться к карнавалу, словно ощущая (хотя сейчас я просто приписываю тому человеку, кто бы он ни был, то, что позже узнал про Орту), что не заслужил, по крайней мере пока, права участвовать в этом празднестве… прячась, постоянно прячась.

Если бы это был он – и если бы он подошел ко мне, я бы громко объявил: вот человек, который был на нашей стороне в самые отчаянные минуты, олицетворение того, как нас поддерживали из-за границы и давали прибежище в бурю. Я приветствовал бы его как брата («День, когда все люди станут братьями» – мы пели эту песню, Сuando todos son hermanos), как нашего благодетеля, моего благодетеля – одного из тех верных, кто ни разу не усомнился в том, что мы победим в битве за память, в битве, которую начал вести и в которой начал побеждать Альенде, когда предпочел умереть в «Ла Монеде», но не сдаться. Да – именно так бы я сделал, если бы тот человек, который мог оказаться Ортой, ко мне подошел.

Однако та призрачная фигура исчезла, а меня унес поток празднующих: я слишком рвался приветствовать новую зарю, ради которой мы столько потрудились, был переполнен решимости помнить тех, кто был убит или стал инвалидом во время нашего долгого пути к свободе, чтобы долго задержаться мыслями на Орте, на годах скитаний или на том, как часто мне приходилось унижаться, охотясь за помощью, которая сделала этот вечер возможным.

Во время нашего разговора в его манхэттенских апартаментах спустя полтора года я не стал упоминать о том мимолетном взгляде, не говорил о нем и в следующие месяцы, в наши столь важные встречи, сначала в Чили, а потом, в конце, в Лондоне, так что не могу сказать, действительно ли он приезжал в Сантьяго в октябре 1988 года, или это была иллюзия, сбой в синапсах мозга. Выяснить личность того теневого человека можно было, только последовав за ним, когда он растворился в толпе, выследить его с такой же неуклонностью, какую он продемонстрировал в отношении меня. Если бы я это сделал, если бы схватил его за руку – как он схватил меня в отеле «Хей-Адамс», – за руку, которая без колебаний была протянута в ответ на наши нужды… мои нужды… если бы утащил его к друзьям, сорвавшим голоса, торжествуя победу, которую Орта, как и Альенде, предсказывал… если бы вовлек его в наши общие объятия, это было бы данью справедливости, возможностью прямо тогда продемонстрировать ему мою благодарность. И если бы я так сделал, все было бы иначе тогда, когда восемнадцать месяцев спустя меня вызвали в Нью-Йорк на встречу с ним.

Находясь в изгнании, ты накапливаешь долги – и труднее всего платить по долгам благодарности: они тебя преследуют, эти мысли о том, как сказать спасибо тем, кто приходил тебе на помощь в трудные минуты, как выразить свои чувства врачу, который осмотрел твоего больного ребенка бесплатно, профессору, который подписал бумаги, свидетельствующие об учебных занятиях, которые назначались только для того, чтобы тебе продлили визу, – всем, кто позволял пользоваться своими квартирами, оплачивал гостиничные номера и трапезы тебе и твоей семье, таскал твои скудные пожитки вверх и вниз по лестницам, находил тебе работу, когда все было совсем плохо… Как продемонстрировать свою благодарность?

Поэтому я надеялся, что Орта окажется в числе тех иностранцев, кого пригласили отпраздновать наше возвращение к демократии, когда 11 марта 1990 года Пиночет должен был передать бразды власти нашему новому президенту Патрисио Эйлвину. Он был избран с убедительным преимуществом в конце 1989 года, и я снова там присутствовал: снова праздничное шествие, танцы на улицах – но на краю толпы не видно было Орты. Именно его отсутствие побудило меня отправиться в уже не действующее Переходное управление, где шли лихорадочные приготовления к инаугурации. До нее оставалось меньше месяца, а предстояло разобраться еще с очень многими вещами, и новое правительство ожидала масса проблем.

Наше семейство прилетело в Сантьяго благодаря помощи моих родителей, чтобы проголосовать за Эйлвина, а также оценить возможность вернуться насовсем когда-нибудь в середине 90-х. Это будет непросто. Мое место временного преподавателя в университете Дьюка приносило гроши, а мои книги не отбивали даже скромные авансы. Конечно, я не стал говорить об этом тогда, в Переходном управлении, тем людям, мимо которых поспешно проходил. Конечно, я мог быть с ними откровенным – они все были моими товарищами по Сопротивлению. Сколько смертей и исчезновений мы оплакали, сколькими неудачами, бедами и поддержкой делились – как в изгнании, так и в Чили… демонстрации, страхи, мечты о переменах к лучшему! Очень скоро люди из этого временного кабинета, которые сейчас продумывают процедуры инаугурации Эйлвина, займут крупные посты в его администрации, будут лавировать в бурных, опасных водах новой страны, которую необходимо защищать, пока старая будет продолжать саботировать демократию из своих бесчисленных властных анклавов.

Я обнялся с ними, спросил про детей, получил представление о том, в каких министерствах они будут работать, дал понять, что не имею ни малейшего интереса к возможным предложениям работы, а перед тем, как попрощаться, отдал список тех, кто из-за границы вносил наибольший вклад в нашу победу. Я подчеркнул роль Орты. Если учесть его склонность к скромности и анонимности, он, скорее всего, оказался вне их поля зрения.

Там он и остался. Никто его не пригласил.

Как будто я сам был в том положении, чтобы поскандалить из-за этого.

Меня тоже забыли пригласить.

Проходили дни, превращаясь в недели, настал и закончился январь, февраль перевалил за половину – а из Сантьяго так и не было ни словечка. Я был слишком гордым, чтобы спросить, не затерялось ли приглашение на 11 марта. Или меня вычеркнули, когда пришло время сокращать список? Разве Энрике Корреа, ныне правая рука Эйлвина и переговорщик процесса передачи власти, не хвалил мою работу и мою поэзию? Я боролся с диктатурой не ради того, чтобы меня превозносили, селили в шикарном отеле, оплатив все расходы. Но меня задевало то, что я не буду присутствовать при том волшебном моменте, когда Пиночет будет вынужден уйти.

Я старался не хандрить, сосредоточиться на утренних занятиях в университете Дьюка и вечерней работе над дерзким романом – он назывался «Убийства в посольстве», – который будет полон отступлений и той критики левых, которую я не позволял себе публично высказывать в годы диктатуры, чтобы не давать оружия в руки нашим врагам. Вот только мне не удавалось написать ни слова. Стоило мне сесть за работу над придуманным мной персонажем – детективом, который пытается понять, кто убивает находящих убежище в посольстве, где он и сам укрылся после путча в Чили, – как меня охватывала печаль: сколько мы потеряли после переворота, так много плохих воспоминаний.

Не только те первые десять лет изгнания и отчаяния, которые пережили столь многие, каждый по-своему, но и то, что выпало на долю нашей семьи после 1983 года, когда мы стали перемещаться между нашей родиной и Соединенными Штатами, чтобы я мог худо-бедно находить средства, которые бы позволили нам вернуться. То, что теперь я чувствовал себя забытым и брошенным моими прежними товарищами, оставляло место только для травм: Анхелика во время одной из демонстраций получила такую порцию слезоточивого газа, что ее горло так и не восстановилось, во время митинга протеста в Сантьяго солдаты били меня по ногам и спине, и еще было то роковое утро, когда по возвращении в Чили в 1987 году меня с малышом Хоакином арестовали прямо в аэропорту и выдворили в тот же день в наказание за мою заграничную кампанию против диктатуры. Именно то мучительное заключение и его травмирующее воздействие на нашего младшего сына сказалось на наших планах и заставило отложить неизбежное возвращение в Чили до тех времен, пока Пиночет не уйдет из власти, чтобы мы смогли планировать будущее, не боясь репрессий. Это решение имело свои последствия: если бы я жил в Сантьяго, а не досадовал вдали из-за приглашений и неблагодарности, я легко смог бы попасть на инаугурационные церемонии – возможно, даже получил бы место в Переходном управлении, где это я решал бы, кто будет приглашен, и добился бы для Орты почетного места. Вместо этого – вот он я, отравленный паранойей, прикидывающий, нет ли у меня тайного врага, который на меня обижен или мне завидует – настолько влиятельного, чтобы отомстить мне, вычеркнув мое имя из всех списков, либо тайком, либо даже открыто, затаившись в трясинах переходного периода ради возмездия. Но нет – такого не может быть. Неужели я и правда решил, что кто-то преследует меня с безумным упорством маньяка, которого мне никак не удается создать для моего будущего романа? Истина, скорее всего, была гораздо более обидной: приглашения нет из-за моей незначительности.

Мне неприятны были эти непристойные мысли, эта… как иначе это назовешь?.. горечь, отрава, просачивающаяся в меня с каждой минутой, в которую телефон не звонит, телеграмму не приносят, письмо не приходит, и вынуждающая меня придумывать причины подобных оскорблений и обид. Может, меня отодвинули в сторону потому, что я больше не состою ни в одной из политических партий, входящих в коалицию, которой предстоит прийти к власти в стране? Или потому, что я говорил всем, кто меня спрашивал (и многим, кто не спрашивал), что не стремлюсь получить должность в новой администрации: я даже сказал некому журналисту, который спрашивал у бывших изгнанников об их планах, что я – вольная птица и за годы эмиграции привык жить без поддержки какого бы то ни было учреждения? Лучше я сохраню независимость: в переходный период нужны будут лояльные критики, готовые высказать свое мнение. И еще я добавил, что меня осторожно спрашивали относительно высокой должности – заместителя министра образования, и я ответил отказом: я не чиновник, и отныне моим основным политическим вкладом будет то, что я пишу. А я уже работаю над детективным романом, действие которого происходит сразу после путча, и я соберу материалы и закончу его сразу по возвращении без помощи власть имущих. Действительно, это прозвучало чуть заносчиво, так что я мог отдавить кому-то мозоли и высокомерно отвесить оплеуху. И все же – разве существовал законный повод сделать вид, будто меня не существует, забыть все, что я сделал? Как можно быть настолько неблагодарными, настолько беспринципными, настолько жестокими и мелочными?

Наконец вмешалась Анхелика.

– Ты все равно должен лететь.

– У нас нет денег. Нужно откладывать каждый доллар, чтобы…

– Чепуха. Отговорка. Мы придумаем, как найти деньги. Но ты не хочешь лететь сам не поэтому. – И безжалостно: – Ты боишься, что твое отсутствие в том чертовом списке говорит о том, кто ты, каким тебя видят другие. Общественное мнение и все это дерьмо. Тебе грустно, потому что ты думаешь, что тобой пренебрегли и тебя унизили важные люди – те, кто придает статус и решает, кто заслуживает их благосклонность. Насрать на них. Как будто тебе важно, что ты не сидишь в первых рядах вместе со знаменитостями и большими шишками. Поезжай, присоединись к Родриго, празднуй на улицах со своим собственным сыном, с миллионами тех, кто и не ждал признания, – с настоящими героями и героинями, которым ты отдавал должное в своих книгах, в своей политической деятельности. Разве ты не утверждал, что хочешь избавиться от своих привилегий, разделить судьбу с народом, el pueblo, стать одним из простых людей? Поезжай. Тебе это будет полезно, познавательно.

Логика была безупречной – и все же я не мог заставить себя последовать ее совету. Не просто потому, что мне трудно было признать, что я отнюдь не тот герой Сопротивления, каким всегда себя считал, что не принадлежу к той чилийской элите, которая что-то решает: меня мучило нечто более глубокое и давнее.

Мне всегда трудно было оставаться отверженным.

Какой бы врожденный дефект моей личности ни объяснял эту предрасположенность, ее несомненно усилило и укрепило то лишение корней, которое постоянно отравляло мою жизнь. Как мои бабушки и дедушки, евреи-иммигранты, бежавшие из Европы с ее погромами и дискриминацией, как мои родители, бежавшие от фашизма, надвигавшегося на Буэнос-Айрес, который не был их местом рождения, я менял страны и устраивался в новых, пока Чили, Альенде и революция не спасли меня от бездомности. Целый народ возвращался из своего внутреннего изгнания, из бесправия, которые делали их чужими в их собственной стране: рабочие, крестьяне и интеллигенты создавали этот народ – и я был уверен, что если присоединюсь к ним в движении к общему будущему, то проклятие миграции и изгнания, преследовавшее меня и моих предков, окончательно исчезнет. Иллюзия того, что я нашел на этой земле свой дом, исчезла со смертью Альенде и чилийской демократии, однако борьба за возвращение этой демократии снова позволила мне найти свое место в этой громадной коммуне сражающихся. С уверенностью, что, когда я вернусь, горы и люди будут обольстительно меня ждать, готовые возобновить нашу любовную связь. Эти семнадцать лет я боролся не только за освобождение моей страны, но и за то, чтобы самому освободиться от скитаний. То, что меня отвергли и забыли, поставило под вопрос возможность вернуть ту землю обетованную.

Сердце мое было разбито.

Это сердце немного залечил – по крайней мере, на какое-то время – звонок из Сантьяго за десять дней до смены караула.

Звонила Мария Элена Дувочелле, чилийская актриса: она радостно сообщила мне, что «Федерал Экспресс» завтра доставит мне официальное приглашение от Патрисио Эйлвина с деталями перелета в Сантьяго 9 марта и бронью отеля на пять дней, а также пропусками на все основные мероприятия и званые обеды. По ее словам, она пришла в ужас, узнав, что меня не оказалось среди приглашенных из-за границы на transmissión del mando, и громко возмущалась, возглавила бурные протесты, напомнила членам команды перехода, что я не только неустанно работал над восстановлением демократии, но и спасал людям жизнь, в том числе и ей самой, убедив Кристофера Рива посетить Чили в тот момент, когда людям театра угрожала смертью военизированная команда правого крыла. Прилетев в Чили в сопровождении бесстрашной Анхелики, игравший Супермена актер сделал то, чего обычно добивался его киноэкранный герой: победил терроризм. «Так что ты едешь на инаугурацию, Ариэль», – сказала Мария Элена.

Эта новость привела меня в такой восторг, что я забыл спросить, был ли в списке гостей некий Джозеф Орта – или, возможно, Рональд Карлсон.

Я часто вспоминал его в те безумные, великолепные, отрезвляющие дни, которые провел в Сантьяго. Я гадал (возможно, из-за того призрачного видения в ночь после плебисцита), не возникнет ли он, как тогда, мимолетно на краю постоянного вихря людей, который окружал меня, окружал всех. Я высматривал его силуэт, или тень, или сияющие синие глаза среди толп, через которые пробирался, в сценах, которые я наблюдал, – даже осведомился в пяти или шести лучших отелях, не зарегистрирован ли он у них. Хотя он не желал, чтобы о его благотворительности объявляли, и еще меньше, чтобы его чествовали, как он мог – человек без пристанища, без родины – не захотеть участвовать в этом триумфе, доказывающем, что его герой Чичо победил Пиночета?

Мне хотелось бы, чтобы он смотрел, как Пиночета, едущего в открытом автомобиле на передачу власти, забрасывают гнилыми помидорами и яйцами с криками «Убийца! Asesino!». Мне хотелось бы, чтобы он присутствовал на Национальном стадионе в момент его экзорцизма, когда семьдесят тысяч граждан плакали, вспоминая тех, кого пытали и убили на этом самом месте после путча, горевал с нами, когда женщина танцевала одна, cueca sola, танец пропавших без вести, desaparecidos: танцевала со своей тенью и пропавшим любимым, которому не восстать из мертвых, как и множеству других пропавших бойцов, но которого хотя бы так можно вернуть из невидимости, в которую их вверг Пиночет. Мне хотелось бы, чтобы он понял: точно так же, как мы вернули себе, присвоили это место ужаса и бесконечной боли, так в следующие годы нам снова и снова придется освобождать те зоны, в которые вторглась диктатура, одну за другой. Мне хотелось бы, чтобы он понял, насколько трудно это будет, хотелось бы вместе с ним обходить министров и членов Конгресса ради отчета, который я готовил для журнала «Лос-Анджелес мэгэзин». И чтобы он понял, что нам понадобится помощь в наших попытках устранить тот ущерб, который нанесли нашей стране, – увидел, как сложно восстанавливать демократию, когда бывший диктатор остается главнокомандующим армией, когда разбогатевшие благодаря его неолиберальной политике остаются собственниками экономики, когда средства массовой информации, суды и часть Конгресса остаются под контролем нераскаявшихся фашистов. Однако в итоге главным было то, чтобы он разделил любовь – присутствовал при том, как мой дорогой друг, Куэно Аумада, появился у меня в отеле поздно вечером в день моего приезда с шумной группой друзей, чтобы пировать со мной, и настоял, чтобы поднялись на гору Санта-Люсиа, чтобы выпить за город, который снова стал нашим, и поклясться Луне, что никогда не дадим снова его замарать. Потому что тогда Орта понял бы: мы победили потому, что наша любовь была яростнее, чем ненависть Пиночета.

Вот только Орты, конечно, там не было.

Именно поэтому, когда в конце апреля 1990 года в нашем доме в Дареме, в Северной Каролине, зазвонил телефон и знакомый женский голос, которого я не слышал семь лет, осведомился от лица мистера Орты, как я поживаю, я обрадовался этому звонку, возможности снова установить связь. Я ответил, что у меня все хорошо и я с семьей готовлюсь вернуться в демократическую Чили. «Да, – откликнулась Пилар Сантана, – мы знаем: нас обоих очень впечатлила большая статья „Осень диктатора: Чилийский дневник“, которую вы написали для „Лос-Анджелес Таймс“ о своей недавней поездке в Сантьяго». И опять, как и раньше, угадав мои мысли (я был озадачен упоминанием текста, который станет доступен читателям только через две недели), она пояснила, что им удалось получить оттиск у работников газеты. «Мистер Орта следит за вами, у него есть планы, которые включают в себя ваши возможные услуги. Согласно прочитанному им интервью, вы не намерены брать на себя какие-либо обязанности в новом правительстве». Не соглашусь ли я прилететь завтра в Нью-Йорк (билет будет меня ждать на стойке компании «Америкен Эрлайнз»), чтобы снова встретиться с мистером Ортой?

И чтобы разжечь мое любопытство еще сильнее, Пилар Сантана добавила (не присутствовала ли легкая ирония в повторении моих слов, сказанных в апреле 1983 года?), что гарантирует: его предложение меня заинтригует.

Я ответил, что да, я там буду. Конечно, я сказал да, а что мне оставалось делать?

3

Орта изменился с той нашей встречи семь лет назад.

Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».

Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.

И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.

И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.

Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.

Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.

Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.

Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.

Мой отец влюбился в то самое изображение Че Гевары, на которое я смотрел сейчас на стене кабинета Орты. Ла Пайита ужасно расстроилась – извинялась, что уже продала ее другому клиенту, эксцентричному голландскому журналисту, как она сказала. Хотя он говорил по-испански, как уроженец Мадрида, добавила она, ведя нас к другой работе Балмеса из серии, посвященной вооруженной борьбе с империализмом, – на этот раз с изображением вьетнамского партизана. Мой отец купил то изображение вьетнамского героизма, предполагая, что оно навсегда останется в нашей гостиной в Сантьяго. Не тут-то было. Народ Вьетнама победил, а вот картине посчастливилось меньше. Ее упаковали с другими вещами старших Дорфманов и отправили в их родную Аргентину, когда они вернулись туда после путча. Теперь она висела в гостиной моих родителей в Буэнос-Айресе – еще одна жертва нашей семейной истории экспатриации.

Неужели… нелепая мысль, а может, и нет… Орта заманил меня в Нью-Йорк, чтобы поговорить о покупке того изображения вьетнамского партизана, чтобы оно составило пару его Че Геваре? Нам с Анхеликой не хотелось прямо просить у моих родителей деньги на оплату нашего возвращения в Сантьяго, но если Орта захочет отвалить огромную сумму ради пополнения свой коллекции, они могли бы согласиться расстаться со своим вьетнамским партизаном, способствуя этому возвращению… Но как, где, когда этот эксцентричный миллиардер разнюхал, что у нас есть парное полотно Балмеса?

Он заметил, что я рассматриваю Че Гевару.

– Балмес, – сказал я в качестве безопасного начала партии. – Видимо, вы купили его, когда приехали в Чили сразу после того, как Национальное единство победило на выборах.

Он неопределенно кивнул.

– А вы знали, что ему спас жизнь Пабло Неруда? – спросил я. – Балмес был ребенком в Барселоне во время Гражданской войны в Испании. Он перешел через горы во Францию после поражения республики, как и ваш отец.

– А, да… те горы.

– Балмесу повезло. Его направили в лагерь для интернированных – и он остался бы там, и, возможно, его убили бы французские фашисты, или нацисты, или франкисты, если бы Неруда не собрал деньги для перевозки тысяч испанских беженцев в Чили… Возможно, вы об этом слышали?

Внезапно вмешалась Пилар, избавившая меня от необходимости продолжать нервные попытки заполнить молчание.

– Мой отец был на том пароходе, «Виннипеге», – сказала она. – Так что как мистер Орта обязан жизнью Альенде – дважды, – так и я обязана своей Неруде, по крайней мере, один раз, родившись спустя много лет в Сантьяго.

– Вы чилийка?

– Мы познакомились в 1970 году. Я привела мистера Орту в «Ла Галериа Патио», и именно я посоветовала купить этого Балмеса.

Я не знал, что говорить или делать дальше. Ждать новой информации или…

Хозяин кабинета во время этого отступления поджал губы, после чего указал на картину:

– Как вы считаете, он покончил с собой?

– Нет, конечно же. Я видел его в Сантьяго на инаугурации Эйлвина. Он был полон энергии, приглашал меня зайти посмотреть его новую работу. Спросил, осталась ли у моего отца его картина с вьетнамским партизаном, и я ответил, что да – она у него в Буэнос-Айресе.

Орта ничего не сказал. Игнорируя искры нетерпения в его глазах, я продолжил:

– Пережил путч. В отличной форме.

Орта указал на картину.

– Не Балмес, – сказал он. – Че Гевара. Как, по-вашему, он совершил самоубийство?

– Нет, – ответил я, борясь с собственным нетерпением. Что это, к черту, такое? – Всем известно, что его убили…

– Но она же была исходно самоубийственной, его миссия, и уж тем более, когда все пошло не так? Не выбираться, не сохранить свою жизнь до лучших времен, для более приветливой страны – такой, как Конго… Это бессмысленное, слепое стремление к мученичеству, отказ остановиться на краю пропасти – разве это не должно считаться тем же самоубийством?

– Я считаю, что разница есть, – ответил я.

– А как насчет Тхить Куанг Дыка в июне 1963-го? Поджег себя в Сайгоне в знак протеста против вьетнамской диктатуры, поддержанной Соединенными Штатами. Яна Палаха в начале 1969-го? Сжег себя заживо в Праге, осуждая советскую оккупацию. Или вашего собственного Себастьяна Асеведо в 1983-м в Консепсьоне? Облил себя бензином и зажег спичку, требуя, чтобы военные признались в аресте его сына и дочери. – Орта поморщился. – Разве вы не согласны с тем, что все они совершили самоубийство ради высшей цели? Разве они не подобны Че?

– Они знали, что умрут, – возразил я, – а Гевара – нет.

– Мученики, – сказал он, – они все. Что вы думаете о мучениках? Вы из их числа? То есть – сейчас, когда ваша одиссея подходит к концу, насколько вам опасно возвращаться?

Значит, вся эта хитрая прелюдия была нужна, чтобы выяснить условия моего возвращения. Возможно, ему надо, чтобы я что-то для него сделал в Чили.

– Не особо опасно, – быстро ответил я. – Конечно, по сравнению с приведенными вами примерами и риском, которому мы подвергались, когда там жили… Послушайте, когда в 1983 году мне разрешили вернуться в Чили вскоре после вашей помощи с «Вдовами», возможно, из-за тех дней лоббирования в Конгрессе, мы начали планировать свое возвращение. Помимо поиска денег, на первом месте стоял дом, который бы обеспечивал некий уровень защиты. Дом, который мы нашли на улице Запиола, входил в кондоминиум, где все жильцы были противниками диктатуры, а значит, если бы полиция попыталась подбросить оружие во время обыска, там была бы масса свидетелей. Если уж тот огороженный кондоминиум обеспечивал безопасность тогда, когда бандиты Пиночета творили в стране все, что им вздумается, теперь, когда им нельзя нападать на нас безнаказанно, мы явно будем в большей безопасности, чем когда бы то ни было раньше.

– Но вот ведь что вы написали… Пилар, если не возражаешь?..

Пилар начала читать со страницы – первой из пачки факсов, которые она извлекла из лежавшей на столе папки:

«Путь, по которому народ Чили пошел от диктатуры к демократии, имеет то преимущество, что он в основе своей ненасильственный, однако это дало генералу Пиночету время подготовить, особенно за те полтора года после проигранного плебисцита, параллельную базу власти, внутри и вне государства, с которой он сможет угрожать нашей возрождающейся, хрупкой демократии».


Было ужасно странно слышать мои слова, произносимые ее голосом, возвращающиеся ко мне эхом из ее горла, из мурчащих звуков ее горла.


«Он старательно внедрил во все учреждения своих приятелей, которых по закону нельзя прогнать: в его распоряжении не только армия и Совет национальной безопасности, но также Верховный суд, часть сената (достаточная, чтобы заблокировать крупные изменения конституции), большая часть городских поселений, а также университеты и тысячи административных постов: по слухам, даже водители новых министров – это агенты Пиночета».


Она прервалась, чтобы отпить немного минералки, и устремила на меня темные глаза, словно ожидая моей отмашки – но с чего мне было это делать, зачем им понадобилось читать мне слова, с которыми я, конечно же, знаком, поскольку это я их написал… что за игру они ведут?

– Продолжай, – сказал Орта.

Она так и сделала:


«За годы правления Пиночета оппозиция создала островки сопротивления. Она захватывала поверхность страны участок за участком, она не повиновалась ему – и очень дорого платила за это неповиновение, однако именно эта общая, непрекращающаяся борьба всего сообщества в итоге ослабила и завела в тупик военный режим. Теперь Пиночет намерен развернуть ситуацию на 180 градусов с помощью собственных островков обструктивной власти, связывая руки Эйлвину, чтобы он не смог решить проблемы страны – многие из которых усугубил сам Пиночет. А если это приведет к беспорядкам – то Пиночет обещал, что он, подобно римскому военачальнику Цинциннату, будет готов вернуться из отставки».


– Спасибо, Пилар. Итак, Ариэль – по-вашему, так и будет? Он вернется из отставки? Вам там не опасно? Если вы начнете задавать неудобные вопросы, разворошите осиное гнездо?

– Если вы будете говорить конкретнее, я смогу ответить. Что за вопросы, по вашему мнению, я мог бы задать, чтобы попасть в неприятности? Полагаю, вы именно из-за этого меня сюда пригласили?

Казалось, он задумался над этим: снял очки, потер глаза – хотя я не сомневался, что он все распланировал вплоть до малейших деталей и знает, что будет дальше.

Он подал еще один знак Пилар. Она встала, подошла к высококлассному музыкальному центру у края стола и включила его.

Тишину заполнил голос Альенде.

Это была его последняя речь – та, которую я слушал 11 сентября 1973 года, а потом еще множество раз – и неизменно, как и в кабинете Орты, с ошеломляющим чувством, словно слышу в первый раз. Я смог бы повторить ее наизусть. Он обращался к народу Чили – прежде всего к рабочим и к женщинам отчизны, – зная, что точно больше не сможет с ними говорить. Он объявляет, что не сложит с себя полномочия.

Он не спешит, хотя очевидно, что канал, передающий его прощание, скоро заглушат, что скоро «безмятежный металл моего голоса больше до вас не донесется. Но это не важно. Вы по-прежнему будете его слышать. Я всегда буду рядом с вами. По крайней мере, меня запомнят как достойного человека, который не изменил верным ему трудящимся». И уверенность, что он заплатит за эту верность своей жизнью.

И он противопоставляет эту верность трусости, предательству, лжи, бесчестью генералов, адмиралов, главы полиции, которые только вчера клялись соблюдать конституцию. Он не способен помешать перевороту, потому что в их распоряжении подавляющие силы. Однако его слова станут моральным наказанием. И он уверен, что семя, зароненное в достойное самосознание многих тысяч чилийцев, невозможно будет окончательно уничтожить.

Дальше – слова напутствия, слова, определившие судьбу всех последователей Альенде, слова, которые спасли мне жизнь: «Люди должны защищаться, но не должны допустить, чтобы их уничтожили или растоптали. Однако они не должны смиряться с унижением».

И он закончил словами, которые я видел высеченными на памятниках, которые повторяли на митингах по всему миру как мантру, как молитву, как мольбу: «Трудящиеся моего отечества: я верю в Чили и в ее предназначение. Другие люди преодолеют этот сумрачный и горький час, когда к власти рвется предательство. Знайте: рано, а не поздно снова откроются широкие дороги, полные деревьев, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество. Это мои последние слова, и я уверен, что моя жертва будет ненапрасной».

А потом, как и в первый раз в 1973 году, слова закончились, голос Чичо Альенде смолк, исчез, пропал.

Наступило долгое молчание, которое я был не в состоянии прервать, погрузившись в воспоминания о том дне, в чувства, оставшиеся со мной спустя все эти годы, – в то, с чем я так и не смог полностью примириться.

Орта откашлялся, словно ему тоже было трудно справиться со своими чувствами, – но ведь это он заставил меня вспомнить – ему и следовало признаться, зачем он снова вверг меня в эти горести. Когда он заговорил, голос у него был сильным и решительным – возможно, с нотками меланхолии – печали, которую мне предстояло понять (если я вообще понял) через несколько дней, когда он подробнее рассказал о своем прошлом.

– Вы там были, – сказал он, – а я в день путча находился в Голландии и услышал эти слова только на следующий день в Лондоне, на коротких волнах. Есть много интерпретаций того, что имел в виду Альенде. Каждый из нас видит в этом прощании то, что хочет, то, в чем нуждается, то, что дает надежду или подтверждает отчаяние. – Он помолчал, а потом повторил: – Вы там были.

Под «там» он имел в виду в Чили или в «Ла Монеде», рядом с Альенде? Это не был вопрос, так что я не счел нужным ответить. Я вообще не был настроен говорить – или, если уж на то пошло, прерывать поток размышлений Орты.

– 10:10 утра. Вот когда он в последний раз выступал. К 13:50 того же дня он был мертв. Все более или менее сходятся относительно того, что происходило между этими двумя моментами. Он отказывается сдаться. Он отказывается от самолета, который восставшие военные подготовили для того, чтобы вывезти президента с семьей в безопасное место. Он отвергает предложение своей социалистической партии возглавить Сопротивление на базе трущоб и фабрик. Он не принимает предложения МИРа, готового прийти ему на помощь. Он отказывается покинуть дворец «Ла Монеда», отражает танковые атаки и штурмы пехотного батальона. Он руководит сражением, находит момент, чтобы позвонить жене, Тенче, которая не смогла добраться до «Ла Монеды», прощается с ней, вешает трубку, призывает тех немногих, кто остался с ним в здании, – своих телохранителей, часть министров и ближайших помощников и друзей – но вы это знаете, Ариэль, знаете все это даже слишком хорошо – продолжать бой. Он прекращает сражение, чтобы женщины смогли покинуть здание, в их числе его дочери Изабель и Беатрис, Тати, так?

– Тати, – подтвердил я, – так мы ее называли.

– Тати, которая беременна. Он приказывает им, а также журналисткам и секретаршам покинуть здание: он не допустит, чтобы они погибли рядом с ним. Однако пока еще смерть за ним не приходит. Он переживает зверскую бомбардировку «Ла Монеды» самолетами «Хокер Хантер», пожар, слезоточивый газ, пули. Даже его военные противники подчеркивают его героизм, яростное и умелое использование оружия – этого врача, призванного исцелять и спасать жизни. И до самого конца он был одержим этим – спасением людей. Он заключает с нападающими перемирие, чтобы эвакуировать здание, приказывая своим товарищам идти цепочкой. Он говорит, что будет замыкающим, сдастся последним. Однако он не сдается – не собирается сдаваться. Он остается. И тогда? Что происходит тогда, Ариэль?

Орта ждет: на этот раз он не отвечает на свой вопрос, на этот раз откликнуться придется мне.

Я говорю:

– Он умирает.

– Так вы заявили в своей статье для «Лос-Анджелес Таймс», – подхватил Орта. – Вы пишете, что Эйлвин, президент христианско-демократической партии… я процитирую… «первый конституционно избранный президент после смерти социалиста Сальвадора Альенде во время кровавого путча 1973 года». Вы говорите «смерть», но не говорите какая, не говорите «покончил с собой», и не говорите «погиб», и уж точно не говорите «был убит». Семь лет назад, когда я спросил вас, не надумаете ли вы написать роман об Альенде, вы сказали, что в его смерти нет тайны, что он был убит, а значит, его история жизни завершена.

Я не был уверен, что говорил именно это, но не собирался уточнять сейчас, когда он наконец готов был сказать, к чему все это ведет.

– Хотя в этой вашей статье, – продолжил Орта, – вы намеренно не стали говорить, что думаете на самом деле. Но мне вы можете сказать. Прежде чем мы пойдем дальше – ваши мысли, пожалуйста. Что происходит, когда Альенде остается во дворце? Он сражается до последнего? Его убивают военные? В бою? Случайным выстрелом? По ошибке? Или – намеренно, и это преступление? Или он гибнет от своей руки, как почти сразу же раструбили его враги? Или есть еще какие-то варианты? Типа, один из его личных телохранителей стреляет в него, дав слово, что не позволит врагам захватить президента живым и демонстрировать, словно раба или пленника? Как вы считаете?

– Я не знаю, как умер Альенде.

В кои-то веки я не задумывался о том, что от меня хочет услышать Орта – я просто выпалил, что думаю, но не более. Я не имел желания подробно прослеживать тот извилистый путь, который привел меня к этой неуверенности.

Поначалу – никакой неуверенности. Мне хватило секунды на то, чтобы отвергнуть версию военной хунты – в официальном заявлении 12 сентября, на следующий день после путча, – будто бы Альенде покончил с собой. Первая автоматическая реакция (я закричал в радиоприемник, передававший их коммюнике: «Лжецы, лжецы, лжецы!») твердо повторялась и закреплялась в ходе следующих дней, месяцев, лет.

С чего им верить, если все, что они говорили начиная с 11 сентября, было ложью? Верить людям, которые поклялись в верности конституции и президенту, а потом нарушили свое слово? Верить людям, которые оправдывали это предательство как единственный путь избежать кровавой бани, которое, как они утверждали, готовили мы, альендисты – план «Зета», который они придумали и существование которого так ничем и не доказали? Верить людям, которые убили множество моих товарищей – многих в тот день в «Ла Монеде» – и отрицали, что они вообще были захвачены? Верить, что пропавших без вести, desaparecidos, как в моем романе, вообще не арестовывали, что эта огромная трагедия была гигантским обманом публики, который левые поддерживали для того, чтобы дискредитировать спасителей своего отечества? Верить, что они пощадили Альенде, убив его ближайших сподвижников по Народному единству? И сделали своими жертвами тех трех патриотов, которые последовательно занимали пост министра обороны, – тех, кто знал Пиночета, видел его пресмыкающимся, ласкающим их детей, обещающим верность? Генерала Пратса взорвали вместе с женой в Буэнос-Айресе. Орландо Летелье убит бомбой в Вашингтоне. Хосе Тоа найден повешенным в тюремной камере при подозрительных обстоятельствах. Верить постоянно лгущим? С какой стати верить каким-то их словам, каким-то заявлениям, каким-то клятвам?

Мою уверенность в том, что Альенде погиб в бою, – или, еще хуже, был ранен, а затем добит, – подкрепляли сведения, ходившие в посольстве Аргентины: все они указывали на то, что президент героически стоял до последнего, защищая демократию и социализм. Но в конце концов это были просто слухи, сплетни, молва, пока мою исходную оценку не подтвердил некто свалившийся на меня – буквально – прямо с неба.

Это было вечером в конце октября.

Я гулял в обширных садах посольства. Я любил сумерки, когда можно было уйти от бесчисленных свар революционеров, которые в остальное время толпились на газоне и вытаптывали цветы, с трудом уворачиваясь от детей, которые бегали, выкрикивая лозунги. Мы называли их термитами – эту орду юнцов, чьи родители не могли справиться с ними – как не могли справиться с собственной подавленностью и тревогой. Я наслаждался возможностью подышать свежим воздухом и поразмышлять о том, как, черт побери, мы могли здесь оказаться, в чем, черт побери, ошиблись – и как не повторить снова тех же ошибок. Если это «снова» вообще будет.

И тут словно небеса решили ответить на эти вопросы… ну, не так чтобы ответить, но хотя бы прервать их… у моих ног приземлился куль, переброшенный через огромную заднюю стену посольства. Я услышал выстрелы – полиция постоянно патрулировала периметр здания и его территории, пытаясь поймать тех, кто попытается проникнуть внутрь, – а потом стремительно, чудом, стену преодолело тело: мужчина закувыркался на траве, словно один из тех мускулистых киногероев, которых десантируют на парашюте за линию фронта. Он встал, близоруко посмотрел на меня, поднял сверток, поправил на носу очки, ухмыльнулся и сказал:

– О, Ариэль! Не ожидал, что мы так встретимся, а? Но мне некого стало обыгрывать в шахматы, так что почему было не навестить тебя?

Это оказался Абель Балмаседа.

Он был в бегах, собирался задержаться только на ночь, никоим образом не желал регистрироваться в посольстве – он исчезнет, как только передаст некое сообщение персоне, которую называть не намерен; я не найду возможности спрятать его на эту ночь?

Без проблем. Мне в последнее время нездоровилось – и повезло лечиться у нашего семейного врача, Даниэля Вайсмана, который и сам был беженцем в посольстве. Данни убедил остальных врачей позволить мне ночевать под бильярдным столом в игровой комнате, которую они превратили в медицинский центр. С их молчаливого согласия Абеля можно было спрятать в этом убежище до тех пор, пока он не сумеет незаметно выполнить свое поручение.

Под защитой бильярдного стола мы проговорили все ночь. Он по-прежнему был членом МИРа и еще сильнее укрепился в мысли, что вооруженная борьба – это единственный способ, которым бедняки смогут получить полную власть. Он размахивал пистолетом, который до этого прятался в кобуре у него под курткой, заявляя, что живым его не возьмут и что он хотя бы заберет с собой в ад нескольких врагов. МИР? Я считал, что он вышел из этой партии. Разве он не охранял конспиративное жилище на улице Ватикано, где Чичо находился после выборов? Абель улыбнулся: я не первый спутал его с его братом-близнецом Адрианом, членом Социалистической партии: тот присоединился к телохранителям президента, которых, отвечая на вопрос какого-то журналиста относительно сопровождающих его вооруженных людей, Альенде назвал GAP, Grupo de Amigos Personales (группой личных друзей). Честь войти в эту когорту позволила Адриану находиться с президентом до самого конца.

– Так он знает, что случилось, как Альенде убили?

– Знает – и сможет тебе все рассказать, если тебе удастся выбраться из этой дыры и… Он на Кубе. Он не собирался покидать страну, но, когда он рассказал мне о смерти Альенде, его решено было срочно вывезти из Чили, чтобы он рассказал всему миру и Фиделю, что видел в «Ла Монеде». Не удивлюсь, если он вернется, чтобы начать вооруженную борьбу с хунтой.

– И, как я понимаю, ты будешь готов его здесь встретить?

– El MIR no se asila, – сказал он, повторяя лозунг «МИР не ищет убежища».

Эти слова швыряли тем, кто спасал свою жизнь, укрываясь в посольствах, клеймя нас всех как трусов.

– Эй, я здесь потому, что так приказала моя партия. Я этого не хотел, дважды и трижды просил изменить решение, пока меня наконец не пообещали пристрелить, если я не послушаюсь. Надеюсь, это была шутка, но они были правы, не тратя ресурсы на то, чтобы прятать меня в Чили, где мне нет дела, тогда как за границей…

И я добавил, что этот лозунг, El MIR no se asila, самоубийственный. Да, я использовал именно то слово, которым Орте предстояло меня донимать спустя столько лет.

– Самоубийственный? – переспросил Абель. – Ничуть, потому что мы победим. Но я предпочту покончить с собой, Ариэль, но не отправиться в изгнание. Потому что изгнанники и эмигранты, те, кто уезжает, вредят своей родине гораздо сильнее, чем те, кто совершает самоубийство. Вы забираете с собой главное богатство – самих себя, образование, которое вам дала эта страна, – и увозите куда-то еще. Большая часть изгнанников потом не возвращаются. Самоубийцы хотя бы не предают свой народ.

Это оскорбление заставило меня ощетиниться. Как какой-то член МИРа смеет обвинять нас в предательстве, когда они саботировали наш народный проект, оттолкнув и напугав средний класс, необходимый для создания широкой коалиции ради реформ, подбивали крестьян на захват мелких ферм, а рабочих – на конфискацию мелких предприятий, прекрасно зная, что Чичо, питавший слабость к этим muchachos, этим «паренькам», не станет устраивать репрессий против товарищей-революционеров, какими бы ошибочными ни были их неумеренные действия.

И именно Альенде я призвал для того, чтобы опровергнуть слова Абеля.

– Ты игнорируешь последние слова Альенде, – сказал я. – Он велел нам жить ради лучших времен и отверг бы как глупую и контрпродуктивную мысль, чтобы нам всем оставаться и быть убитыми.

– Это одно из возможных толкований, – мягко ответил Абель. – Он сказал, что так пишется первая страница этой истории, что мой народ и Латинская Америка напишут, что будет дальше. Его послание Фиделю, переданное его дочерью. Его последний поступок совершенно ясен, как может засвидетельствовать мой брат. Он умер с АК-47 в руках – тем самым автоматом, который ему подарил Фидель во время визита в Чили в ноябре 1971 года.

– С АК-47? Ты уверен?

– Конечно, уверен. Именно с тем, из которого, по утверждению хунты, Альенде застрелился. Как будто он стал бы стрелять в себя из оружия, которое Фидель дал ему для защиты революции.

– Именно с тем АК-47? – повторил я.

– Да, именно с тем. Почему ты вдруг заинтересовался оружием, Ариэль? Я считал тебя человеком мирным. Ты наконец-то прозрел, встал в наши ряды?

Я объяснил, что держал АК-47 Фиделя в руках всего несколько месяцев назад. Фернандо Флорес, министр, с которым я сотрудничал в «Ла Монеде», попросил сопроводить его в Эль-Каньявераль, в дом у подножия Анд, где Альенде любил бывать, когда испытывал потребность в тишине и покое. Пока Флорес разговаривал с президентом, я завис в большой приемной, восхищаясь картинами, которыми любовница Чичо (та самая Пайита) завешала стены: картины, скорее всего приобретенные в той галерее, которой она помогала. Осматривая произведения искусства, я остановился напротив автомата, закрепленного в стеклянной витрине. На нем хорошо видна была надпись A Salvador, de su compañero de armas. Fidel: «Сальвадору от его товарища по оружию. Фидель».

В этот момент Альенде вышел из кабинета в сопровождении Флореса. Президент поздоровался со мной, вспомнил меня как одного из друзей дочерей и указал на оружие, за осмотром которого меня застал. Он улыбнулся – по-отечески, как всегда при общении с молодежью, – и достал автомат своими пухленькими пальцами.

– Хочешь подержать? – спросил он.

Предложение было настолько неожиданным, что я растерялся, не зная, как реагировать.

– Не заряжен, muchacho, – добавил Альенде, заметив, что меня трясет от эмоций. – Можно не бояться.

Я крепко сжимал автомат секунд десять или двадцать, оружие, которое когда-то принадлежало Фиделю, а теперь – моему президенту, и горячо молился, чтобы ему не пришлось его пускать в ход. Возможно, Альенде понял, о чем я думаю, потому что, принимая его обратно, сказал:

– Будем надеяться, что он тут и останется. – Тут он посмотрел на Флореса. – Но мы скоро это узнаем, верно, Фернандо? Именно это мы и выясним. Más temprano que tarde. Скорее рано, чем поздно.

Теперь уже Абель меня перебил:

– Он так и сказал: Más temprano que tarde?

– Да, – подтвердил я, – скорее рано, чем поздно, те же слова, что и в его последнем обращении.

– Ну что ж, – проговорил Абель. – Он снял это оружие со стены и стрелял из него во врагов в последний день своей жизни. Именно такое послание он оставил для будущего: больше никакого мирного пути к социализму. Послание, полное отваги и мужества.

Мне не понравилось то, к чему все это вело: это давало Абелю повод еще раз напомнить, что я здесь, прячусь в посольстве, а он завтра отсюда уйдет и будет рисковать жизнью. И уж тем более мне не хотелось заново начинать тот спор, который мы вели на улице Ватикано. Я словно слышал собственный голос из прошлого: «Невозможное слишком часто становится врагом вероятного», и его ответ тогда, как и сейчас: «Если мы не стремимся к невозможному, то можем не достичь даже и вероятного».

– Полно, брат, – сказал я, – сейчас не время спорить о стратегии.

– Верно. У тебя свои резоны, Ариэль, а у меня свои, и пусть народ решает, кто прав. Важно то, что мы боремся с одними и теми же ублюдками и оба хотим отомстить. И если у тебя это лучше получится делать оттуда, добывать нам тонны денег и оружия, то – твое здоровье!

И в доказательство своей искренности он оставил мне подарок, даже два: две книги, только что из типографии, которым предстояло помогать мне в моей кампании против диктатуры, как только власти дали мне гарантию безопасного выезда из страны. Одна из книг, написанная христианским демократом, журналистом Рикардо Бойзардом, покажет миру, какие мерзости творились в Чили сторонниками военных, заставит иностранцев понять, что многие гражданские лица не менее виновны, чем те солдаты, которые нажимают на спуск, или офицеры, которые отдают приказы. Когда я читал ее в следующие несколько дней, мне было тошно от язвительности и ненависти Бойзарда. В этом обличении Альенде было все: обвинение в употреблении наркотиков, оргиях с аппетитными девицами, пьянство… Лицемер, импортирующий заграничное виски и отмывающий руки после митингов, человек, который вел наивных трудящихся Чили на бойню из гордости и слепоты, марионетка Москвы и Гаваны, собирающаяся превратить свою страну в сателлит коммунистов, где противников будут казнить, женщин насиловать, а детям промывать мозги. Но самыми невыносимыми были слова, что наш президент оказался трусом, покончив с собой вместо того, чтобы отвечать за свои ошибки.

Из-за того, что эта книга свободно распространялась в Чили, а я застрял в посольстве и не могу реагировать, необходимость скорее уехать и открыть миру правду становилась еще острее.

А эта правда содержалась во втором подарке Абеля. Издательство «Галерна» в Буэнос-Айресе выпустило текст речей, которые Фидель и дочь Альенде Тати произнесли 28 сентября на площади Революции в Гаване. Фидель в деталях описал сражение у «Ла Монеды» – эпический бой Альенде и горстки отважных мужчин, которые четыре часа противостояли танкам, пехоте, самолетам, слезоточивому газу. Собрав свидетельства очевидцев (не был ли в их числе и брат Абеля?), Фидель восстанавливает ход событий. Когда пехота вошла во дворец, Альенде пробился на второй этаж, где ждал финальной атаки с несколькими своими телохранителями. Он был ранен пулей в живот, но продолжал стрелять, пока вторая фашистская пуля не попала ему в грудь, – и упал, изрешеченный пулями. Остальные защитники продолжали вести бой еще несколько часов.

В истории мало найдется столь же героических страниц, объявляет Фидель. И написана эта страница, говоря военным языком, мыслителем, оружием которого всегда были слово и перо. Вот как умирают революционеры. Вот как умирают мужчины.

Только один раз Фидель чуть намекает на иную версию событий. Заклеймив предателей, пытающихся скрыть необычайный героизм Альенде за ложным утверждением, будто Альенде покончил с собой, он добавляет: «Даже если тяжело раненный Альенде выстрелил бы в себя, чтобы не попасть в плен врагам, этот поступок не был бы слабостью, а был бы проявлением необычайной отваги».

Это короткое упоминание о возможности иного конца Фидель быстро перечеркивает и срезает новыми примерами мужества президента и того, какой важный урок революционерам следует извлечь из чилийской трагедии: если бы у каждого рабочего и каждого крестьянина было в руках то же оружие, какое держал Альенде, – такой же автомат, какой Фидель подарил своему товарищу Сальвадору, – фашистский путч сорвался бы.

Именно эту версию убийства Альенде я унес с собой в изгнание, когда в середине декабря покинул посольство, чтобы присоединиться к Анхелике и Родриго в Аргентине. У меня не было причин усомниться в истории, которую вроде бы составили на основе множества неопровержимых источников, включая саму Тати, – и в Буэнос-Айресе никто не сомневался в отчете Фиделя, как и на Кубе, куда мы попали двумя месяцами позже, сбежав от аргентинских эскадронов смерти.

И куда бы я ни приезжал, мне повторяли эту историю и другие голоса подкрепляли мою уверенность в том, что Альенде убили. Самый заметный и уважаемый голос принадлежал Габо, великому Габриэлю Гарсиа Маркесу. Кубинцы устроили мне перелет в Мадрид в середине марта 1974 года. Я вез многостраничную подборку сведений из Чили относительно репрессий диктатуры, которую следовало представить Второму трибуналу Рассела в Риме. Мой авиабилет позволял по дороге в Италию посетить Барселону, и я воспользовался этой возможностью встретиться с автором «Ста лет одиночества». Мы провели за ленчем три или четыре часа: он говорил о своем следующем романе о пожизненном диктаторе, образ которого был составлен из всех тиранов в истории Латинской Америки, настоял на том, чтобы свозить меня на встречу с Варгасом Льосой, который был тогда его лучшим другом: я хотел заручиться его помощью против Пиночета, несмотря на его все более консервативные взгляды. Однако самым важным моментом стал для меня тот, когда Габо показал мне статью, которую собирался опубликовать в Колумбии, в только что созданном им и несколькими друзьями-писателями журнале «Альтернатива». Он только что получил из Боготы факс верстки Chile, el golpe y los gringos («Чили, переворот и гринго»). Я зачарованно читал текст: вычеркнутые прилагательные, предложенные синонимы… Главный посыл текста был ясен: Альенде – это трагическая фигура, разрывающаяся между ошибочным убеждением, что перемены возможны в рамках буржуазного законодательства, и страстной приверженностью делу революции.

И он заплатил за это противоречие своей жизнью. Альенде встречал солдат с автоматом Фиделя. При виде генерала Паласиоса – офицера, которому было поручено взять «Ла Монеду», – Альенде крикнул: «Предатель!» и выстрелил, ранив генерала в руку.

И далее: «Альенде погиб в следующей перестрелке с этим взводом. Потом все офицеры в соответствии с ритуалом своей касты стреляли по трупу. А в конце младший штабной офицер разбил ему лицо прикладом».

Читая, я думал, не преувеличивает ли Габо ситуацию, которая не требует столько литературных изысков. Мои сомнения усилило его описание смерти Аугусто Оливареса в тот же день. Габо утверждал, что тот погиб в бою, до последнего сражаясь рядом с Альенде. Неправда: Аугусто, уважаемый журналист и один из ближайших друзей Альенде, покончил с собой за несколько часов до смерти самого Альенде, выстрелив себе в голову: это подтвердила Мирейя Латорре, его жена, которой разрешили забрать его тело из морга.

Габо также ошибся, утверждая, будто наш Чичо впервые использовал огнестрел. Он был метким стрелком и регулярно упражнялся в стрельбе по мишеням в Эль-Каньяверале, а Ла Пайита наблюдала за этим с явным одобрением и восхищением. Однако Габо предпочел трагедию: мирный человек впервые берет в руки оружие в уверенности, что иной дороги перед ним нет.

То, что писатель приукрасил версию Фиделя, дав волю своему богатому воображению, не заставило меня усомниться в том, что в основе описания смерти Альенде лежала правда.

Кроме того, имелись стратегические политические причины представить это как преднамеренное убийство. Мы воевали за наследие нашего вождя – противостояли постоянным уничижительным выпадам мерзких фашистов типа Бойзарда, и в этой войне нужны были ясность и простота. Нам требовалась эпическая история доброго короля, убитого злобными генералами, которые клялись ему в верности: архетипическая смерть, которая повлекла за собой все остальные трагедии. И ведя кампании по всему миру, в этой истории, полной огромной символической силы, мы позиционировали себя как сынов и дочерей Чичо, которые выйдут из тени, чтобы отомстить за него, а пока защищают его память.

Самоубийство, напротив, было бы мрачным: его невозможно было бы кратко объяснить или включить в полотно сжатого рассказа. Как мстить за самоубийство? Представьте себе, что отец Гамлета совершил суицид и не было бы никакого дяди Клавдия, который захватил его трон и супружеское ложе. Когда жертва обращает оружие против себя, остаются только нескончаемые вопросы относительно отдаленных и непосредственных причин такого поступка. Мы вязнем в противоречивых интерпретациях жизни, которые постепенно становятся все туманнее. Самоубийство парализует, осложняется недоумением и чувством вины оставшихся в живых, затаенным возмущением человеком, который вместо того, чтобы расхлебывать кашу, оставляет нас с массой вопросов – и без удовлетворительных ответов. А вот при убийстве остается надежда на катарсис, когда виновных призовут к ответу, перспектива восстановления порядка и справедливости. Вот почему в отеле «Хей-Адамс» в 1983 году я подтвердил Орте, что Альенде убили.

Спустя семь лет ситуация изменилась. Если война с безжалостным врагом не допускала инакомыслия или нарушения стройных рядов, то сейчас, в приближении мира, та самая демократия, которой мы так жаждали, допускала тонкости и критику, давала возможность с меньшим скепсисом отнестись к тем сведениям, согласно которым Альенде действительно мог покончить с собой. Признание того, что хунта не лгала относительно последних минут Альенде, уже не ослабляло нас, а могло быть представлено как знак силы и уверенности в себе – того, что мы не боимся неоднозначности или неудобной правды. Нам удалось очистить образ Альенде от лжи его врагов. Теперь, когда Чичо было обеспечено законное место в истории, его сторонникам уже не нужно было держать глухую оборону.

Тем не менее я на эти новые обстоятельства не отреагировал пересмотром данных по этому спорному вопросу. Я отсрочил анализ смерти человека, сыгравшего столь важную роль в моем самосознании, говоря «умер», а не «был убит» или «покончил с собой», потому что был пока не готов разбираться с собственным недоумением. И ни Орта, ни кто бы то ни было еще не могли заставить меня занять твердую позицию по этому вопросу.

– Я не знаю, как умер Альенде, – повторил я уже более вызывающе.

Я был вполне готов к тому, что Орта завершит наш разговор, без промедления отправит меня назад в Дарем. А он снова меня удивил.

– Хорошо, – сказал он. – Именно это мне и нужно: человек, который еще не пришел к какому-то выводу. Я надеялся, что так оно и будет. Как и в отношении всего прочего, вы и тут идеальная кандидатура.

– Для чего?

– До конца этого года мне необходимо с полной определенностью выяснить, совершил ли Сальвадор Альенде самоубийство. Была ли его жизнь трагедией или эпосом.

– Трагедией или эпосом?

– Трагедией, если он покончил с собой, эпосом – если он сражался до конца, – пояснил Орта почти возмущенно, словно это было совершенно очевидно. – И для того, чтобы получить эти решающие сведения, я желаю заручиться вашими услугами. Сто тысяч долларов за эту работу, половину сразу же, остальное частями и бонус в дополнительные двадцать тысяч, если вы закончите к концу ноября, а не к окончательному сроку 31 декабря. Плюс авиабилеты до Сантьяго для вас, вашей жены и младшего сына и возмещение всех разумных трат, которые будут связаны с вашим расследованием. Я понимаю, что у вас есть и другие обязательства. Вы упоминали в прессе, что начинаете новый роман, да и возвращение на родину после столь долгого отсутствия наверняка потребует времени и сил, так что я не ожидаю, что это станет вашей основной работой. Тщательно и выверенно, но не на полную занятость. Поэтому вы будете отчитываться не ежедневно или еженедельно, а раз в месяц, освещая достигнутый прогресс, беседы, которые вы проводили, документы, которые вам удалось получить, вопросы, которые прояснили, – но только когда вы там окажетесь. Когда это будет, по-вашему?

– Вероятно, в июне или, может, в июле, – ответил я. – Наш младший сын должен сначала закончить школьный год. И надо решить еще некоторые вопросы.

– Финансовые, – сказал он.

– В том числе.

– Но если факты будут указывать на самоубийство, вы не станете скрывать их от меня, не сочтете, что должны беречь героический статус Альенде?

Я испытывал непонятный дискомфорт относительно всего этого, но что касается моей объективности и честности – тут я сомнений не желал допускать.

– Мистер Орта.

– Джозеф, прошу вас. Джозеф.

– Джозеф, позвольте мне рассказать о первом самоубийстве, с которым я столкнулся. Директор «Грейндж», британской школы, где я учился, когда приехал в Чили в 1954 году, мистер Джексон, так его звали, он застрелился. Страдал от депрессии – британского сплина, как его называли в восемнадцатом веке.

– В семнадцатом, восемнадцатом, девятнадцатом, – педантично уточнил Орта. – И правильно – английский недуг. Также назывался меланхолией.

– Я хочу сказать, что его самоубийство замяли. Помню бледные лица матерей моих одноклассников на поминках – как они перешептывались друг с другом, а потом замолчали, заметив, что я подслушиваю. Должен признать, что от этой моей привычки я так до конца и не избавился. На похоронах – никаких упоминаний о том, что он сам поспособствовал своей смерти. Я стал невольным соучастником этого замалчивания, нацарапав несколько страничек, превозносящих мужество, с каким наш директор переносил неизлечимую болезнь: по официальной версии он умер от рака. Мои слова о том, как он не позволил смерти победить его, зачитал на кладбище мистер Бальфур, заместитель директора. Когда я позже выяснил реальные обстоятельства смерти мистера Джексона – даже то, что он читал Джона Донна о том, когда самоубийство оправдано с христианской точки зрения, – я поклялся, что больше никогда не стану участвовать в сокрытии. Так что – да, можно не сомневаться, что я буду следовать фактам, куда бы это меня ни привело. Я считаю, что молчание так же преступно, как убийство.

– А самоубийство? Это преступление? Самое страшное преступление на свете? Мой отец так считает. А вы?

А мне вдруг остро захотелось пописать.

Или я просто тянул время, пытаясь уложить в голове это странное, головокружительное, совершенно непредвиденное предложение? Разве это не решило сразу несколько проблем, навалившихся на нашу семью? Разве предложение Орты – это не подарок судьбы, обещающий финансовую стабильность на следующие несколько лет, обеспечивающий мне страховку, автономность и независимость, которые мне так остро требовались для этого возвращения? С другой стороны… готов ли я оказаться в плену прихотей миллиардера? И если это расследование вообще осуществимо, то разве этим я хотел заниматься в Чили в первые месяцы после семнадцати лет отсутствия?

Я встал.

– Вы не скажете, где здесь туалет?..

Орта привстал, словно собираясь меня проводить, но тут же передумал и жестом дал понять, что меня туда отведет Пилар.

Она провела меня в огромную соседнюю комнату – пустую, не считая копии большого современного здания в самом центре. Сначала я подумал, что это макет какой-то задуманной Ортой постройки – но тогда зачем ее окружают не архитектурные чертежи и эскизы, а разного размера фотографии – многие сотни снимков, – составляющие мозаику, которая продолжилась и в очень длинном коридоре, по которому мы пошли дальше?

Несмотря на высказанную срочную потребность помочиться, я невольно задержался, косясь на фотографии, заполняющие все свободное пространство по обе стороны моего медленно движущегося вперед тела – галерея снимков, примерно поровну поделенных между деревьями и людьми. Деревья были представлены в самых ярких красках, а люди – в поблекших тонах или в черно-белом варианте. Эффект был поразительный: словно люди, заглядывающие в коридор, не замечали ивы и секвойи, дубы и баобабы, увитые лианами джунгли и величественные сосны, потерялись в пышном лесу, который не желают или не способны увидеть, отрицая какую бы то ни было ответственность за всей этой растительностью.

Трудно было понять принцип этой выставки – мне, словно пассажиру медленного поезда, удавалось только мельком увидеть эти безумные изображения. Однако я задержался перед стендом с прекрасно узнаваемыми знаменитостями. Элизабет Тэйлор в роли Клеопатры и Ричард Бертон в роли Марка Антония, а дальше – Дженнифер Джонс как мадам Бовари, Гарбо как Анна Каренина, Анита Экберг как сладострастная Элен «Войны и мира», Мария Каллас в ролях Аиды, Тоски и бледной мадам Баттерфляй – и калейдоскоп из одной только Сары Бернар в ролях Иокасты, Андромахи, Федры… О, и Виктор Мэтьюр как Ганнибал, и еще раз – как Самсон в «Слепой в Газе». А вот и Джеймс Мейсон как Брут (с подписью: «Ты, римлянин, не думай, / Что Брута поведут в оковах в Рим. / Нет, духом он велик»). И Дебора Керр как его супруга, Порция («Проглотила огонь»). И комедия: Боттом с его «кровавым клинком» из «Сна в летнюю ночь». И еще шекспировские персонажи: молодой Лоуренс Оливье как Ромео, молодая Элеонора Дузе как Джульетта – и более зрелая в роли Дидоны, Орсон Уэллс в черном гриме Отелло, Джин Симмонс как Офелия, Джуди Денч – леди Макбет… Лица, запечатленные на нашем столетии. Я присмотрелся, проверяя, включены ли самые знаменитые, культовые. Да: Мэрилин Монро, сияющая чувственным светом с этой ее улыбкой, которая не позволяла поверить, что она может поблекнуть и исчезнуть, пока Мэрилин ждет телефонного звонка, который так и не раздался.

Невозможно представить себе эту сияющую диву в компании тех, кого Густав Доре втиснул в гравюру седьмого круга ада Данте. Самоубийцы, возродившиеся как чахлые терновники, бесконечно отращивающие сухие листья, бесконечно раздираемые когтистыми лапами гарпий, гнездящихся поблизости, – погибшие души, чьи тела вечно обречены получать то, что сотворили сами с собой. А на противоположной стене – более страшные изображения. Я подошел ближе: громадные пчелы, загоняющие себя до смерти («из-за наличия паразита», объясняла подпись), и самец австралийского красноспинного паука, пожираемый в момент совокупления с самкой. И скопище леммингов, бросающихся с обрыва в море.

Ужасаясь, недоумевая, преисполнившись любопытства, я негромко сказал Пилар Сантане:

– Самоубийцы. Это все самоубийцы.

– За исключением деревьев, – отозвалась она с улыбкой, которая померкла, когда она заметила, что мои глаза не восхищаются блеском эвкалиптов и вязов, а скользят по мрачным черно-белым снимкам, занимающим немалую часть стены чуть дальше по коридору.

На самом большом был огромный карьер, на дне которого стояло пять или шесть мелких, нечетких человеческих фигур. Рядом – снимок истощенных пленных из концентрационного лагеря, таскающих землю и камни, словно вьючные животные. И еще один: ряд ступеней, идущих вверх по какому-то склону. И, наконец, тысячи обнаженных заключенных, столпившихся на мрачном дворе под дезинфекцией. В ответ на мой вопросительный взгляд она произнесла три слова:

– Маутхаузен. Принудительный труд. – Она помолчала. – Большинство умирали от истощения и болезней. Другие поднимались по «Лестнице смерти» – вон той – и бросались вниз. Фотографий такого прыжка не сделали. Те, что здесь, тайно сняли испанские товарищи Карла Орты, которым удалось их незаметно вынести. Он использовал негативы, когда давал показания на военных трибуналах. Хотя большинству преступников удалось избежать суда из-за… ну, сами видите.

Она указала на вызывающую тревогу фотографию с мужчиной, навалившимся на письменный стол, и двумя женщинами – одна старше другой, – раскинувшимися мертвыми на диване.

– А это?..

– Апрель 1945 года. Заместитель мэра Лейпцига Эрнст Курт Лиссо отравил себя, жену и дочь при падении Третьего рейха. Несколько человек из тех многих тысяч немцев, которые покончили с собой в те месяцы. Хочется надеяться, что из чувства стыда и вины, но, скорее всего, они просто не смогли смириться с поражением. Да и кому это интересно? Не мне. По правде говоря, я предложила мистеру Орте убрать этот набор злодеев: зачем ежедневно напоминать себе о такой личной боли? – но он настаивает на том, чтобы не исключать ни одно самоубийство, каким бы недостойным ни был его совершивший.

Она махнула рукой в сторону того, что, похоже, было стеной позора. Рядом с Иудой, висящим на деревянной балке, и пожирающими его внутренности чудовищами и портретом вице-короля Индии Роберта Клайва кисти Гейнсборо были Геббельс, Гиммлер, Мартин Борман, Рудольф Гесс, а над ними всеми нависал Гитлер в своем берлинском бункере. А прямо под ним – еще один офицер-нацист, которого я не опознал.

– А вон тот человек, под Гитлером?

– Франц Штангль, начальник лагеря в Треблинке.

Мне хотелось спросить, почему на его мундире в районе сердца стоит вопросительный знак – но мы уже дошли до конца галереи и двери в туалет. Я сказал:

– Спасибо, что сопроводили меня сюда – и за объяснения. Я сам дойду обратно.

– Мне следовало бы вас подождать.

– Прошу вас, не надо. Мне будет неловко, зная…

– Как пожелаете. Спешить не нужно.

Хоть я и не торопился, мне не удалось выжать из себя ни капли мочи. Я надеялся использовать эту паузу для того, чтобы решить, как реагировать на предложение Орты. Вот только меня спугнуло только что увиденное – и когда я вышел из туалета, этот специфический коридор деревьев и мертвых мужчин и женщин не давал мне сосредоточиться: я настороженно оглядывал эту громадную армию самоубийц. Коллекция была составлена тщательно: многие годы размышлений и исследований должны были потребоваться для того, чтобы собрать подобное разнообразие – столько эпох, жанров, мотивов, стран, профессий, столько контрастов.

Ошеломляющий опыт.

Что объединяет Анну Каренину, бросившуюся под поезд, когда ее бросил любовник, и Марка Аврелия, римского императора, воплощенную безмятежность, который считал смерть видом освобождения? И как соотнести эту выдуманную женщину и это историческое лицо с изображением массовых самоубийств рабов или портретом виконта Льюиса Харкорта, либерального члена британского парламента, который, судя по подписи, покончил с собой в 1922 году из-за обвинения в гомосексуализме? А рядом оказался Примо Леви, лучший комментатор серых зон концентрационных лагерей – блестящий пример того, как дух человека способен извлекать прекрасное из руин ужаснейших унижений, – Примо Леви, который необъяснимо (или все-таки понятно, почему?) бросился в лестничный проем через сорок два года после освобождения из Аушвица. И что объединяет его с изобилием писателей, художников, философов, начиная с Чезаре Павезе с его словами (крупными буквами) «Смерть придет – и у нее будут твои глаза»? Один из целого водоворота изображений: Маяковский, Есенин, Цветаева. Жерар де Нерваль, Стефан Цвейг, Бруно Беттельгейм. Сильвия Плат, Сафо и Вирджиния Вулф. Цицерон, Зенон, Демокрит, Фемистокл, Катон, Пифагор, Лора Маркс и Поль Лафарг. А вот и папа Хемингуэй – и Юкио Мисима, японский писатель, который совершил харакири, протестуя против утраты страной традиций и чести.

И раздел, посвященный автопортретам, – ужасающий и омерзительный (Джексон Поллок), загадочный, спрятавшийся за темными очками (Марк Ротко) и Ван Гог с замотанным бинтами ухом – а также те художники, которые не совершали самоубийство, а запечатлели его последствия. Картина Эдуарда Мане, на которой мужчина распростерся на смятой постели – ноги свесились, рана на груди сочится кровью, правая рука продолжает сжимать револьвер. И безнадежная гравюра Георга Гросса «Конец пути». Труп толстяка, окрашенный желтым, неуклюже опирается на стену, флакон яда на полу – а над ним висит тело проститутки: громадные обвисшие груди и унылый половой орган, лицо скрыто растрепанными волосами… И «Самоубийство Дороти Хейл» Фриды Кало.

И еще, и еще, и еще. Еврейские воины у Масады, груды тел в Джонстауне, террористы-смертники в Бейруте, «Тигры Тамила» в Шри-Ланке, японские пилоты-камикадзе, которые, видимо, верили в свое смертельное дело (разве не были они небесным ветром, защищающим императора?), и ирландские националисты, умирающие от голодовки в тюрьме Белфаста, альбигойцы средневековой Франции, отстаивающие право чтить бога по своему разумению, женщина, скособочившаяся в инвалидном кресле с плакатом: «Смерть с достоинством. Общество цикуты».

От этой мешанины фактов у меня в ушах зашумело. Что задумал Орта? Зачем было собирать под одной крышей все это множество причиненных себе самому страданий? Они убили себя потому, что слишком сильно любили, – или потому, что любили слишком мало? Из отчаяния или отстаивая свое достоинство? Из-за минутного неистового безумия – или как часть обдуманного плана для получения непреходящей славы? Как месть живущим или желание присоединиться к умершим? Как способ протеста против нескончаемого зверства, из-за смертельной болезни или из-за издевательств одноклассников?

А Альенде? Почему этот загадочный миллиардер готов потратить огромные деньги, чтобы добавить Сальвадора Альенде к этой извращенной коллекции? Или совершенно точно узнать, что ему в ней не место?

Пора было вернуться к Орте и попытаться понять, что стоит за той миссией, которую он хочет на меня возложить.

4

Хотя Джозеф Орта по-прежнему сидел за рабочим столом точно в той же позе, какую я видел перед уходом, как будто времени прошло всего ничего, я счел за благо извиниться за мое затянувшееся отсутствие.

– Я восхищался вашими фотографиями. Никогда не видел ничего подобного.

– Да, я всегда наслаждался деревьями. С раннего детства.

– Я не о деревьях. Те люди, они… все самоубийцы. Даже персонажи пьес, романов, поэм. Юный Вертер Гёте, коллективное самоубийство в «Нумансии» Сервантеса, Константин в чеховской «Чайке», Гедда Габлер, Антигона, богиня майя Икстаб… похоже, вы включили все виды суицида.

– Но не Альенде. Его нет рядом с латиноамериканцами – Жетулио Варгасом, Эдуардо Чибасом, Рекабарреном, Хосе Марией Аргедасом, Виолеттой Парра, Пабло де Рокой.

– Я вообще не заметил латиноамериканцев – успел увидеть только малую часть коллекции. Она такая…

– Ну, она может пополниться, если мы добавим нашего президента. Или завершим выставку в нынешнем ее виде. В зависимости от ваших расследований в Чили.

– Но почему я?

– Ну, начнем с того, что вы были в тот день там, в «Ла Монеде». Мало найдется тех, кто был бы ближе к тем событиям.

Я не в первый раз слышал эти слова – и мне не в первый раз приходилось их опровергать, как бы мне ни хотелось заявить, что, по сути, я вел бой рядом с Альенде. И сейчас я постарался, чтобы мой голос не дрогнул:

– В тот день меня в «Ла Монеде» не было.

– Вы скромничаете, Ариэль, и мне это нравится, правда, нравится, но мне-то вы можете признаться. Многие источники говорят, что вы находились в президентском дворце. Так ведь, Пилар?

– Слухи, – ответил я. – На самом деле я был там накануне – и должен был находиться там и в то утро. Моя имя было в списке тех, кого предполагалось вызвать. Но кто-то мое имя вычеркнул. Спустя много лет тот человек объяснил, почему это сделал. Он сказал: «Я это сделал, потому что кто-то должен был рассказать правду».

Орта явно не поверил:

– Но все те свидетели, кто клянется, что…

– Ну, сейчас вы говорите с главным свидетелем, и я могу вас заверить, что мне не удалось подойти к «Ла Монеде» ближе чем на десять кварталов. Та, кто действительно там была и выжила, решила, что она видела меня, ей померещилось, а она сказала другим, включая Фиделя Кастро, что я участвовал в той последней битве. Вот только это неправда, и если вы выбрали меня поэтому, то я вам не подхожу… да я и не уверен, что хочу этим заняться.

Я начал вставать, бормоча какие-то сожаления о том, что больше не могу быть ему полезен, но Орта жестом велел мне сесть.

– Нет-нет, Ариэль: вы все равно моя первая кандидатура – вы больше, чем кто-либо еще, способны это сделать. У вас есть контакты… вы ведь в той статье говорили с семью министрами и первыми заместителями, одним мэром, несколькими сенаторами – и вы сами рассказывали мне о своей дружбе с семьей Альенде. Кто мог бы справиться лучше?

Как мне объяснить ему, что я не влиятельный член движения, не настолько близок был с человеком, которого называл Чичо, как дал ему понять семь лет назад? Неудивительно, что сейчас Орта обратился ко мне, заставляя соответствовать тому своему образу, который я создал и навязал ему.

Смутившись, я признался:

– Я не представляю себе, с чего начинать.

– Я много читал об этом деле. Я помогу вам, дам кое-какие подсказки, укажу, в каком направлении двигаться.

– Тогда вам самому следовало бы этим заняться.

– Мне нужен кто-то вроде вас.

Возможно, он был прав. Разве я за эти годы не стал тем, кем меня видит Орта? Почему я отказываюсь от поручения, которое несложно будет выполнить – и которое будет так соблазнительно вознаграждено?

– Хорошо, я подумаю. Я… моя жена… мне надо поговорить с женой.

– Молодец, – сказал он. – Мне это нравится. Хорошо, что у вас есть та, кому вы можете доверять. Да – вам определенно надо заручиться ее согласием.

– Мне кажется, что она посоветует вам обратиться к кому-то еще. Например, к Куэно Аумаде.

– Никогда о нем не слышал.

– Он – мой самый старый друг, но дело не в этом… главное – это то, что он был архивариусом в «Викариа де ла Солидаридад»… ну, в той организации, которую католическая церковь создала для регистрации…

– Да, нарушений прав человека. И для обеспечения юридической и психологической помощи пострадавшим. По сути, они были оплотом сопротивления Пиночету. Да, я знаком с их работой, я даже направлял средства на расширение их деятельности… возможно, финансировал зарплату вашего друга, но это не значит…

– Куэно, он… типа, память Чили. Он все видел, все слышал, все записывал, вроде ходячей энциклопедии. И он профессиональный исследователь. То есть он почти все эти годы вел именно такие расследования, каких вы от меня ждете. И он бесстрашный.

– А вы?..

Я покраснел… хочется надеяться, что это было незаметно.

– По сравнению с ним… Он… в отделении, где он работал, рядом с собором на Пласа-де-Армас… коллегой, которому он больше всего доверял, был Хосе Мануэль Парада – коммунист, который слишком глубоко копнул финансы Пиночета, а также узнал про тайную пыточную, где, по его предположению, несколько месяцев держали его тестя, Фернандо Ортиса. Хосе Мануэля похитили, когда он вел детей в школу, прямо у них на глазах. На следующий день его труп нашли в канаве вместе с еще двумя активистами. Всем перерезали горло. Куэно было страшно, конечно же, но он не отступился, продолжил работу. Вот кто вам нужен. Послушайте: тот роман, который я собираюсь писать с местом действия в посольстве Аргентины в Сантьяго, где я укрывался после переворота…

– Но не про Альенде.

– Не про Альенде, – подтвердил я, досадуя на то, что он меня прервал. – Я хотел сказать, что главный герой моего романа… его детективные способности я списал с Куэно.

– Так вы можете на него полагаться?

– Я готов ему доверить свою жизнь.

– Нет, я имел в виду – можете полагаться на его помощь. Потому что мне нужны вы, и никто другой. И, по-моему, вы ошибаетесь насчет своей жены. Думаю, она предложит вам проанализировать, почему вам так не хочется взяться за задачу, для которой вы явно созданы и которая обещает столько благ вашей семье. Что до меня – я не намерен на вас давить, но, прежде чем вы уйдете, я хотел бы, чтобы вы лучше поняли, кто я такой. Позвольте показать вам моих детей.

Он собирается достать фотоальбом? Так закончится наша необычная встреча? Он казался таким… одиноким, что трудно было представить себе, как он возится с младенцами, помогает делать домашнюю работу, играет в футбол на лужайке. И когда он провел нас с Пилар в лифт, который повез нас вверх, я убедился, что речь шла не об обычной семье.

Когда двери разъехались, мне в лицо ударила волна горячего воздуха – провозвестник громадной оранжереи, занимающей весь верхний этаж пентхауса Орты. Это был пышный, буйный ботанический сад, заполненный разросшимися растениями и кустарниками, с большими и маленькими деревьями – оранжерейный Ноев ковчег флоры, насыщенный различными видами и влажным свежим запахом джунглей после ливня, как в первые дни Творения. От ароматов жимолости, майорана, мяты, шалфея, вербены, лаванды у меня голова закружилась.

– Как дела, дети мои? – спросил Орта нараспев, и в этой сказочной атмосфере я не удивился бы хоровому ответу, донесшемуся из листвы. Однако его приветствовал только еле слышный шорох ветерка, звук изредка падающих капель, шелест листьев и лепестков. – Скоро у вас появится компания, – продолжил он, все так же обращаясь к растениям, но уже не напевно, а с успокаивающими интонациями психотерапевта. – Когда прибудут птицы, Пилар? – И, обращаясь ко мне: – Тоже мои дети.

– В следующем месяце, – ответила она.

– Но не дятлы. Помню-помню: чертовы эксперты решили, что в такой атмосфере им не выжить, но разве кто-то знает об этих птицах больше меня? Так что, думаю, стоит попробовать.

– Если вы готовы задушить их своей любовью… Но их смерть будет на вашей совести, так что не приходите ко мне плакаться, что…

– Ладно, ладно, милая. Мы и без того достаточно им навредили, чтобы не усугублять их проблемы. – Орта повернулся ко мне. – Дятлы были моими самыми лучшими друзьями… ну, почти самыми… в Голландии во время войны. Именно тогда… – Он замолчал, а потом вдруг: – Вы помните историю трех поросят, Ариэль?

Во время наших разговоров с Ортой он неизменно ошеломлял меня странными поворотами и изгибами своих мыслей, но даже сейчас, тридцать лет спустя, я помню, как меня изумило это неожиданное упоминание. Не успел я сообразить, как на это реагировать, он решил за меня эту проблему:

– Я в детстве видел мультфильм, в Голландии. Мне было лет семь. Короткометражка 1933 года, вашего друга Уолта Диснея, знаете ли.

Я оценил иронию: Дисней никоим образом не был мне другом – он был темой книги, которую я написал в Чили в соавторстве с одним бельгийским психологом, «Толкование Дональда Дака», где мы распинали комиксы Уолта как империалистские и контрреволюционные. После путча военные сбросили третий тираж нашего популярного эссе в залив Вальпараисо, и, скрываясь, я своими глазами видел, как их публично сжигали. Телевидение транслировало эти инквизиторские костры спустя десятилетия после нацистских сожжений книг, приводя к неизбежному выводу: если солдаты так варварски обращаются с моей книгой, то что они сделали бы с моим телом? Так что Дисней невольно способствовал моей эмиграции, хотя Орта никак не мог об этом знать. Но тогда с чего ему было вообще говорить о «Трех поросятах»?

Оказывается, на то были личные причины.

– Образы тех кинематографических поросят меня совершенно заворожили, – сказал он, – как и Большого Злого Волка, который хотел сломать их домики, дуя на них: сначала тот, что был из соломы, а потом тот, что из веток. Хотя в итоге он не смог разрушить кирпичный дом, который умный поросенок строил, пока его братья потешались над ним и проводили время в песнях и играх. Мой приемный отец Арнуд – добрый, но строгий человек, приютивший меня во время нацистской оккупации Голландии, протестант, следовавший учениям Христа и Лютера, но без фанатичного антисемитизма последнего – подчеркивал, что это история о том, что награда воспоследует, если ты обратишь свой разум и руки к возведению каменных стен с надежной кладкой, потому что волк постоянно рыщет рядом. И когда другие прибегут искать убежища, и ты, беря пример с того старшего поросенка с его заблудшими братцами, должен открыть им свои двери, какими бы недостойными они ни были. Я принял к сердцу урок папы Арнуда относительно работы и процветания – как вы можете видеть – и надеялся, что, говоря о недостойных, ищущих прибежища, он не имеет в виду меня. Но самое важное в этой сказке дошло до меня уже позже, когда мне было двенадцать и я писал по-английски лучше, чем на родном голландском.

Он замолчал, любуясь буковыми деревцами – стройными, изящными, пестрыми, – и покосился на меня, проверяя мою реакцию на свой рассказ. Однако я промолчал, и он продолжил, явно наслаждаясь звуками собственного голоса. По крайней мере, это за прошедшие семь лет не изменилось.

– Один испанец, товарищ Карла по заключению, жил в Лондоне и устроил его на работу электриком, так что мы эмигрировали: мой отец, мачеха и я – в Англию, в идеальное место для того, чтобы я развивал свои рано проявившиеся таланты, стал ученым. Однако на самом деле мне хотелось писать. Моим первым творением стали «Три поросенка», но альтернативный вариант. Вместо того, чтобы излагать события с точки зрения поросят, я повел повествование от лица материалов, из которых три домика были построены.

Я понимающе кивнул. Идея казалась перспективной, хоть я и не мог понять, зачем он вдается в такие подробности. Он рассчитывает на то, что я прочту его текст в рамках нашей договоренности, предложу редакторские поправки, найду издателя?

Однако он ни о чем подобном просить не стал, а завел песню о своем сюжете. Что солома раньше была речным тростником, осокой, изливавшей свою тоску по союзу воды и ветра… оборванные корни утонули в иле, человеческие пальцы удушающе сжимали ее прямые гордые стебли, а потом – болезненный путь на крышу ленивого поросенка, ужас, охватывающий тростник от рева приближающейся машины. Тут Орта сказал:

– И тростник, ставший сухой соломой, вспоминает холодный прозрачный ручей своего рождения, укромный омут, образованный на изгибе быстрого потока, спешащего умереть в море, так далеко, так далеко. И стебель завершает свой реквием: «Кажется, за мной и моими братьями идет бульдозер». Последние слова жертвы урбанистического роста и садистской цивилизации.

Я ждал продолжения, но он явно рассчитывал услышать мое мнение. Мне пришлось пойти ему навстречу.

– Настоящее достижение для двенадцатилетнего мальчика, – проговорил я, решив не заострять внимание на чересчур цветистых метафорах или на том, что солома – это стебли зерновых культур.

– Спасибо. Эту часть было легче всего написать. А потом был второй дом, многочисленные куски дерева, оторванные от материнского ствола. Тут нужен был более холодный тон, без лирики: доски едва помнят о том, откуда они взялись, травмированы пилой, разорившей ствол, превратившей их в механические голоса. И теперь они снова слышат жужжание пилы, которая вот-вот снова их обрушит, взорвет щепками.

Он перевел дыхание.

– И опять волк – на этот раз в облике еще одной машины, сносящей дом? – предположил я.

– Да, – подтвердил Орта. – Большой Злой Волк.

– А кирпичи?

– Кирпичи были у меня бюрократией, иерархичной. Больше власти у тех, кто поддерживает дом. Диалог между самодовольным цементом и кирпичами внутри здания, которое поднимается к небу и служит жилищем сверхбогатой персоны – одним из множества подобных домов по всему шару. Минералы общаются друг с другом воспитанно, хоть и встревожены слухами об опасности. Непонятно, что им угрожает: люди на улицах, не допущенные в коридоры власти, или война, которая их уничтожит, – но кирпичи продолжают считать, что они в безопасности и вечны и что ничто никогда их не повергнет в прах.

– Ядерная война, – сказал я.

– Именно этого я в то время боялся.

– И что стало с тем текстом?

– Он существует только здесь, – ответил Орта, прикоснувшись к правому виску. – Сначала я дал его почитать моей мачехе, Ханне, и она меня поддержала – как всегда, с нашей первой встречи. Сказала что-то насчет моей способности проникнуть в мир природы, смотреть глазами растений. Она любила деревья так же сильно, как я. Ободренный ее реакцией, я показал текст отцу: самодовольно, торжествующе – а он прочел и порвал на куски. Ханна не посмела вмешаться, видя холодную ярость отца: когда он был таким, спорить с ним было бесполезно. Он сказал, что это реакционно, что моя история видит будущее пессимистически, сказал, что она отрицает ту власть, которую человек должен иметь над природой, чтобы создавать более справедливое общество, где меньше боли. Он сказал, что мне следует оставить свой след в истории человечества через науку и рационализм, – так и сказал: «след в истории человечества», – что я намного талантливее его, «ты такой продвинутый, что в школе тебе ничего не дадут в математике и химии, я написал в Оксфорд запрос, чтобы тебя приняли, несмотря на твой возраст, учитывая твои блестящие проекты на форумах науки и в школьных проектах. Вот каким путем тебе надо идти. Не потому, что он сделает нас богатыми, сказал он, деньги – это говно, сказал он, они развращают всех и вся. Но ты способен помочь человечеству достичь вершины. Не через литературу и фантазии, забудь эту чушь». Жестко, смею сказать, – но вот он я, в этой крепости-пентхаусе, способный купить любые леса, какие мне захочется, не допустить волков в стадо, по крайней мере, пока. Что бы сказал мой отец, увидев, как я обращаюсь к писателю, когда мог бы… Но надо вас отпустить. Достаточно на сегодня. Вот только… еще одна причина, почему это дело ждет именно вас. – Он помолчал. – Подумайте о том, что происходит в мыслях умирающего человека. Или поросят. Или деревьев. Последнее мгновение, вместившее все предыдущие мгновения его жизни, итог, сконденсированный в конце. Если бы можно было получить доступ к этим последним мыслям, основе и выжимке прошлого, тайному шифру…

– О! – сказал я. – Борхес.

– Борхес, – подтвердил Орта. – Он романизировал то, что ученые называют предсмертной ясностью, – то, что признавали уже Гиппократ и Гален: что отказывающее тело, уходя, может внутренне петь. Так что нам не следует судить жизнь до того, как ее завершит финальная вспышка сознания. Кульминационный опыт, который, увы, невозможно передать, так как никто не способен разделить с человеком тот решающий момент, который дарит порядок и завершение хаосу бытия. Разве что через литературу.

– Сострадательное воображение, – проговорил я.

– Литература как способ проникновения в сознание умирающего человека, мужчины или женщины, такой как Анна Каренина, мадам Бовари, Иокаста, – литература превращает перекресток одиночества в акт передачи, при условии, что автор становится посредником.

– С мертвыми, – подхватил я.

– С мертвыми и умирающими, – уточнил Орта. – Копание в самой святой приватности собратьев. Разве вы, писатели, не этим занимаетесь? Узнаёте тайны, выставляете их на всеобщее обозрение. Вот почему я годы назад спросил, не играли ли вы с мыслью написать роман об Альенде.

– И, как я помню, я ответил, что Альенде – не выдуманный персонаж. Слишком тяжелый груз истории и этики. Не для меня как тогда, так и сейчас. А вы вот снова заводите разговор о романе, который я никогда не стану писать.

– Я не хотел вас задеть, но вы так упорствуете в том, что не подходите для этого дела, так умаляете свои способности, что на прощанье я решил напомнить, что как автор художественных произведений вы привнесете свои способности – то самое сострадательное воображение, – чтобы поставить себя на место Альенде в момент приближающейся смерти. С более высокими шансами на успех, чем если бы вы были всего лишь историком или обычным следователем.

– Вы считаете, что я смогу стать социалистическим Борхесом?

– Возможно, именно это маловероятное сочетание поможет раскрыть тайну смерти Альенде. А сейчас мне, увы, надо заняться делами, а вам… ну, несколько часов свободного времени в Нью-Йорке еще никогда никому не вредили. А чтобы вам было чем развлечься во время полета домой, Пилар даст вам копию того, что Билл Маккиббен написал для «Нью-Йоркера». Это могло бы вам помочь понять, почему я устроил этот сад, и послужит темой разговора при нашей следующей встрече.

Я был рад перспективе остаться наедине с Пилар: возможно, у нее найдутся ответы на те многочисленные вопросы, которые у меня возникли после этой загадочной встречи с Ортой. Как только за нами закрылись двери лифта, я повернулся к ней.

– Если я не ошибаюсь, вы знакомы с Ортой двадцать лет, с той поездки в Сантьяго в 1970 году, так?

– И вам нужны детали, потому что…

– Потому что это могло бы помочь мне понять человека, предложившего мне эту работу.

Она не стала нажимать на кнопку, которая привела бы кабину в движение. В ней внезапно стало неприятно душно – возможно, вентиляция не работала. Мускусный запах влажной листвы прилип к моей коже. Или дело было в жаре, исходившем от ее тела?

– Если настаиваете… Действительно, 1970 год. Я гостила у своего дяди, Тио Бернардо, когда к нему заявился Джозеф Орта с подарками и письмом от своего отца, Карла. Карл и Бернардо были товарищами по заключению в Маутхаузене. После освобождения Карл вернулся в Голландию, чтобы найти сына, а Бернардо – в Испанию, бороться с Франко. Это пошло неудачно. Ему пришлось бежать от полиции, и он оказался в Чили, где уже устроились его брат и невестка. Для меня это был чудесный выбор, потому что он стал моим крестным отцом, и, если бы не он, я бы с Джозефом никогда не встретилась.

Она впервые назвала его Джозефом, отказавшись от фальши в виде «мистера Орты».

– И вы привели его в «Ла Галериа Патио».

– Он хотел купить чилийскую картину, я предложила помочь. Мы подружились, и следующие несколько дней я была кем-то вроде гида. Вальпараисо, гора Санта-Люсиа, пляж Исла Негра и все такое.

Она нажала на кнопку. Но не на первый этаж. Лифт спустился на два этажа и остановился. Когда двери открылись, в кабину ворвался долгожданный поток воздуха, но с чуть заметным запахом химикатов.

– На этом этаже у него лаборатория, – сказала Пилар. – Не то чтобы он в последнее время много ею пользовался. Она служит также библиотекой и складом. – Приказав мне подождать, она ушла, а меньше чем через минуту вернулась с пачкой фотокопий. – Эссе Маккиббена, – пояснила она, вручая мне листки и снова включая лифт. – Это – пугающий обзор того, что мы творим с природой, нагревая земной шар почти до точки невозврата. Джозефа это тревожит – как должно тревожить и вас.

– О, да, – сказал я, не желая показаться неосведомленным. – Возможно, вы читали Дину Метцгер, поэтессу и писательницу, она мне как сестра… Она неоднократно говорила мне, что мы разрушаем Землю.

– Я запомню это имя и почитаю ее, – пообещала Пилар. – И какое решение она предлагает?

– Что нам надо снова привязать себя к глубинному посланию земли и тому, что она называет Духом, учиться у аборигенов и их древней мудрости…

– И вы с этим согласны?

– Я нежно ее люблю, но я – неисправимый атеист, так что все отдающее божественностью представляется мне суеверием.

– Взгляды Маккиббена основаны на науке, – отозвалась Пилар. – Так что вы найдете его отчет интересным.

– Не сомневаюсь, – сказал я, предпочитая не связывать себя никакими обещаниями: скорее всего, мое отношение к климатическому кризису будет сильно отличаться от мнения Орты.

Мне казалось лицемерием то, что самые богатые страны мира, развившие свою экономику, без колебаний и жалости сжигая ископаемое топливо, теперь требуют, чтобы миллиарды неимущих, голодных, обнищавших людей из бедных регионов прекратили использовать дешевую энергию, необходимую для индустриализации и подъема их плачевно низкого уровня жизни. Несправедливо было бы откладывать решение насущных проблем третьего мира для того, чтобы предотвратить некое гипотетическое и научно не доказанное повышение температуры на несколько градусов через пятьдесят лет. Пусть чрезмерно потребляющая привилегированная элита, нажившаяся на разграблении и загрязнении Земли, платит за свою расточительность и отходы, а не те, кто остался в хвосте.

С учетом того, что Орта – безусловный член этой роскошествующей элиты, говорить все это Пилар было бы неразумно. К счастью, ее интересовали не мои взгляды на этот вопрос, а продолжение ее собственной истории.

– Спустя три года после путча Джозеф Орта прислал мне телеграмму, предлагая работу. С билетом в Париж. А финальной точкой стал Нью-Йорк. – Чуть поколебавшись, она добавила: – Я уже отказалась от сходного предложения в конце его визита в 1970 году. На этот раз я тоже не смогла его принять. У меня было слишком много причин, чтобы остаться, несмотря на путч, – или, возможно, даже благодаря путчу. Спустя много месяцев ситуация изменилась. Мне отчаянно нужно было сбежать… хотя и не от военных. Джозефу Орте можно доверять свою жизнь. Я именно так и сделала.

Мы спустились в вестибюль.

– Доверять было бы легче, – проговорил я, тщательно подбирая слова, – если бы он был откровеннее. Эта одержимость тем, совершил ли Альенде самоубийство. Столько денег и сил, чтобы выяснить правду… И эта галерея суицида – к чему все это?

– Ну, если он ничего вам не объяснил, то не мне вас просвещать. Но я уверена, что он не будет против, если вы узнаете, что корни у этой одержимости глубоко личные. Он говорил вам тогда, что Альенде спас его от отчаяния, от самоубийства. Он не сказал почему. Он не может об этом говорить. Сейчас не может. Возможно, никогда не сможет. Только мне он об этом рассказал во время того приезда в 1970 году. Его жена страдала пограничным расстройством личности. Биполярное расстройство: перепады настроения от эйфории до меланхолии, то депрессия, то ярость, то щебечет, как птичка – но всегда непредсказуемо, всегда на грани… Пока однажды – за несколько месяцев до нашего знакомства – эта Тамара, она утопилась. Намеренно. Он винил себя. Напрасно. Он был не виноват. Но бесполезно говорить это родным или друзьям, которые не смогли спасти близких, отчаявшихся настолько, чтобы покончить с жизнью…

Мы уже шли по вестибюлю. За широкими стеклянными дверями у тротуара ждал тот же блестящий черный лимузин, что забирал меня в аэропорту.

Я остановился.

– Прошу прощения, но я чего-то не понимаю. Вы сказали, что Джозеф мог быть откровенным только с вами. Но ведь его мог бы утешить человек, который ему гораздо ближе. Его отец. Карл. Когда Тамара умерла, разве Карл не помог сыну пережить этот кризис? Это то, что я сделал бы, если…

Пилар жестом пригласила меня сесть на мраморную скамью.

– Карл не только его не утешал, он был… «жесток» – это еще слабо сказано. Он безразлично бросил, что самоубийство Тамары – это трусость, самое страшное преступление. «Эгоистичная сука, – сказал он, – будь она жива, я отвесил бы ей пару оплеух. Презираю тех, кто вот так сдается, оставляет других мучиться от угрызений совести. Бла-бла-бла, она не могла иначе, ей было слишком больно, это был момент самоопределения. Чепуха. Просто трусиха, вот и все». Эти слова были настолько резкими, что Джозеф почувствовал необходимость контратаковать: «Так тебе никогда не хотелось покончить с собой в Маутхаузене – ни разу?» – «Ни единого раза, – ответил Карл. – Ни мне, ни моим товарищам, ни большинству заключенных в других концентрационных лагерях». Если нацисты желают его прикончить, то пусть это будет на их совести, он им помогать не собирался. «Я не из тех, кто бросались с „Лестницы смерти“. Хотя, – добавил он, – даже их убили другие, потому что их к этому принудила жестокость тюремщиков». Однако этот путь был не для него. Он сосредоточился на очередном вздохе, а потом на следующем, и на следующем, на одном за другим, не поддаваясь голоду, избиениям и унижениям. Непристойно тратить нечто столь ценное.

– Но его мачеха (кажется, ее звали Ханна) – разве она не…

– О, она всегда поддерживала Джозефа. Ханна вмешалась и сказала, что самоубийство в столь бесчеловечных обстоятельствах можно рассматривать как проявление свободы там, где ее не существует, – единственное проявление достоинства, доступное человеку, лишенному всякой гордости и самоценности, что как раз и могло произойти с бедняжкой Тамарой – и, добавила она, с Уолтером Беньямином в Каталонии – одним из самых любимых авторов Карла. После чего напомнила мужу, что она сама, Ханна, в годы сопротивления нацизму носила с собой ампулу с цианидом на случай поимки. Карл не отступил, сказал, что это было совсем другое дело. «Ты убила бы себя, чтобы не выдать товарищей в случае пыток. Сделала бы это, чтобы спасти других. Как Беньямин: он принял слишком большую дозу морфия в Портбоу в 1940 году, когда его и его спутников должны были депортировать в фашистскую Францию. Он понимал, что все равно обречен, и решил – совершенно правильно, – что его смерть поможет другим беженцам получить убежище. А вот если бы я покончил с собой в Маутхаузене, то оставшиеся впали бы в отчаяние. Ты умерла бы из любви, Ханна, не смей сравнивать себя с Тамарой, которая доказала, что ничего не знает о настоящей любви». Эта новая атака на жену Джозефа усилила его депрессию, заставила задуматься о собственном суициде. К счастью, он его не осуществил.

Она встала. Я последовал ее примеру – но был пока не готов оставить эту тему.

– Я все равно не понимаю. Почему он начал составлять эту коллекцию спустя двадцать лет? Что-то недавно подтолкнуло его к этому решению?

– Я рада, что вы заинтригованы. – Она снова заговорила игриво, почти флиртуя. – Я ведь обещала вам, что вам будет любопытно. Если хотите узнать больше, вам придется согласиться на его предложение.

Большего мне из нее выжать не удалось – тогда. Мы подошли к лимузину, шофер Орты ждал, Пилар велела ему отвезти меня, куда я пожелаю, – при условии, что я не опоздаю на свой рейс: мы ведь не хотим, чтобы миссис Дорфман обвинила нас в задержке.

Я попросил водителя направиться к зданию ООН в Ист-Сайде. У меня была назначена встреча с Феликсом Кордобой Мояно. Сейчас Феликс входил в делегацию Аргентины в ООН, а в момент путча был временным поверенным посольства в Сантьяго. Именно этот дипломат приветствовал меня, когда меня тайно доставили в огромное здание на проспекте Викуньи Маккенны, и лично отвечал за мою безопасность и безопасность других беженцев, неустанно вызволял пытаемых узников Национального стадиона, выискивал возможности устроить как можно больше людей во все более тесные помещения посольства, сражался с властями, отказывавшими нам в гарантиях неприкосновенности. Он настолько досадил хунте, что все более консервативному правительству Аргентины был направлен официальный протест, и в результате давления Феликса сменил сторонник нацизма, бюрократ по фамилии Нойманн. Я следил за карьерой своего благодетеля. Он был подвергнут остракизму из-за своей деятельности в Чили после путча, отправлен на самые незавидные дипломатические должности – в Таиланд, в Нигерию. Его страдания только сейчас подошли к концу с назначением в Нью-Йорк.

Когда Пилар пригласила меня прилететь в Манхэттен, я решил, что, даже если моя встреча с Ортой ничего не даст, поездка не станет полностью провальной, если я смогу возобновить контакты с Феликсом, выяснить у него, как они решали проблемы нехватки продуктов и спальных мест, узнать про то множество стратегий, с помощью которых они тайно доставляли людей на территорию посольства, о переговорах с военными: я так много мог бы узнать для своего будущего романа – то, о чем мне в голову не приходило задуматься, пока я там находился, потому что я и помыслить не мог, чтобы поместить захватывающую историю убийств в то единственное место, которое было свободно от государственного насилия, затопившего всю страну. Когда Абель перепрыгнул через стену, чтобы выполнить свою тайную миссию, и исчез на следующий день, мне пришло в голову, что нацеленный на создание хаоса человек мог бы убить одного из нас, а потом еще кого-то, и еще.

Но кто мог бы расследовать эти убийства?

Derecho de asilo, право на убежище в иностранных посольствах, было принято в Латинской Америке в период беспорядков, переворотов и гражданских войн, которые последовали за установлением независимости как способ сохранения жизни представителей элиты противоборствующих сторон, которые стремительно сменялись у власти. Так что если бы хунта в каком-то потенциальном романе потребовала выдачи первого трупа властям для проведения судебно-медицинских и бюрократических процедур, то аргентинцы – при поддержке всего дипломатического корпуса – решительно отказали бы им на основании экстерриториальности. И полиция не получила бы улики, отпечатки пальцев, разрешения на обыски и допросы. Даже если бы судмедэкспертам в конце концов передали тело, чилийские судьи и следователи все равно не смогли бы выяснить обстоятельства убийства, мотивы и алиби возможных преступников среди тысячи одного беженца. Сам Эркюль Пуаро не смог бы свести эти массы к приемлемому списку.

Преграды, встающие перед следователем в столь взрывоопасной ситуации, казались непреодолимыми – и при иных обстоятельствах я был бы рад решать такую литературную задачу. Однако в тот момент – при чудовищных нарушениях прав человека, ежедневных преступлениях против человечности – я быстро отказался от такой мысли. Тем не менее оказалось, что образ психопата, преследующего беженцев в посольстве, дремал во мне все время моего изгнания, поскольку снова возник при обдумывании литературного проекта на ближайшие годы.

Большая часть вариантов, занимавших мой кипящий мозг, не имела отношения к Чили. Пьеса, в которой Калибан прибывает из Вест-Индии в Лондон времен короля Якова с твердым намерением убить Уильяма Шекспира прежде, чем тот успеет написать «Бурю», обрекшую его на вечное рабство в колониях. Или книга, исследующая роман Брамса с Кларой Шуман в тот момент, когда ее супруг, композитор Роберт Шуман, запертый по соседству в доме умалишенных, в бреду видит, как в том же районе Германии спустя много десятилетий мужчины в мундирах со свастиками ставят опыты на пациентах, а этим видениям будущего никто не верит. Или современное прочтение истории Насикеты из «Упанишад» – паренька, которому Смерть дарит три желания. В индийских текстах это рассматривалось как философские вопросы, но я превратил их в рассмотрение трех способов эксплуатации детей в наше время.

Однако я постоянно возвращался к тем месяцам в посольстве, которое все-таки находилось в Чили, куда я собирался вернуться. Мне не хватало только образа главного героя, и, размышляя над этим, я набрел на решение: гениальный полицейский следователь, который за несколько дней до путча арестовал некую роковую женщину за незаконное ношение огнестрельного оружия – якобы для защиты революции, которая вот-вот падет… но на самом деле падет мой герой, Антонио Колома (отличное имя!), потерявшись в уловках, роскошных формах и океане глаз этой реинкарнации Кармен Бизе, исследуя каждый сантиметр ее тела ночами, полными безудержного секса. А когда военный переворот поставил под угрозу жизнь этой революционной обольстительницы, он протащил ее в посольство и не устоял перед соблазном остаться подле нее. Он бросает жену, ребенка и свое призвание и вместо того, чтобы расследовать какое-нибудь убийство на окраине Сантьяго или ловить серийного убийцу, которого выслеживал уже год, из-за ложного и, возможно, патологического увлечения, оказывается в здании, где нашли убежище представители всех угнетенных народов Латинской Америки. Пока мой следователь пытается найти виновного, другие обитатели посольства задают себе вопрос относительно собственной вины в этом фиаско: как мы могли не заметить этой катастрофы и не предотвратить ее? Насколько каждый из нас виновен в гибели такого множества людей, насколько мы виновны в том, что обещали им рай – а они оказались в аду?

Эти вопросы я задавал себе все эти годы – и теперь, с уходом Пиночета, могу наконец попытаться на них ответить – по крайней мере, в вымышленном экскурсе.

При условии, что буду лучше понимать, как посольство функционировало на официальном уровне, какие проблемы стояли перед теми, кто отвечал за нашу безопасность. И тут-то мне понадобится Феликс Кордоба Мояно – его помощь будет бесценной.

Феликс заказал мне пропуск и ждал меня в буфете.

Я словно встретился с собой прошлым. Мой отец работал в этом здании, и еще до того, как оно было официально открыто и был закончен зал Генеральной Ассамблеи, он взял меня, восьмилетнего мальчишку, посмотреть на престижный угловой офис, в котором он уже устроился, с потрясающим видом на Ист-Ривер и Южный Манхэттен и внушительным рабочим столом. Он усадил меня за него и приглушенным голосом сказал, что именно здесь он сговаривается с коллегами-единомышленниками со всего земного шара о создании альтернативной модели социального и экономического развития наций, которое тормозит модель, упрямо навязываемая им Западом. Неудивительно, что спустя четыре года его заставили сменить Нью-Йорк на менее бурные воды чилийского отделения ООН. Он стал еще одним пострадавшим от холодной войны и борьбы с «красной опасностью», выкосившими ряды левой интеллигенции, которой показалось, будто после Второй мировой войны планету ждет долгий период мира и процветания.

Я заговорил с Феликсом об этом – о том, что он попал под ту же вендетту, которая выгнала моего отца и всю нашу семью из Нью-Йорка, – и спросил, не сожалеет ли он.

– Нисколько, – ответил он. – Столкнувшись со столькими смертями, столькими убийствами, я исполнил свой долг.

– О! – подхватил я. – Спасибо, что заговорили о смерти и убийствах, потому что…

Я залез в портфель, достал два листка бумаги и вручил ему.

– Что это?

– Первые страницы моего нового романа, – сказал я. – Конечно, в самом предварительном виде. События происходят в посольстве, когда я… Но я прошу, если можно, прочесть то, что я успел написать. Повествование ведется от лица главного героя, Антонио Коломы, прежде бывшего высокопоставленным следователем чилийской полиции.

Я сделал попытку встать, чтобы он читал мои наброски, пока я поброжу по коридорам под сонными взглядами охранников в синей форме, вспоминая те времена, когда приходил сюда к отцу, понаблюдаю за лифтами, идущими к офису, которым он пользовался – и который теперь принадлежит кому-то еще. Осталась ли за углом игровая? Может, мне удастся заглянуть в кабинки переводчиков, которые меня тогда так к себе притягивали?

Феликс меня остановил:

– Нет, останьтесь, пожалуйста. Прочитайте набросок сами. Обожаю слушать, как авторы читают свои произведения.

Я начал читать вслух слова, придуманные для Антонио Коломы:


«В тот день на рассвете я ждал своей очереди помочиться: передо мной стояли двадцать шесть беженцев, когда мне сообщили, что в посольстве произошло убийство. И что потребуются мои услуги как бывшего главного инспектора, поскольку местной полиции вмешиваться запретили».


У меня дрогнул голос. Меньше часа назад мне самому не удалось помочиться в колоссальном, пустом туалете пентхауса – и вот моему герою так же не дают избавиться от лишней жидкости, хоть и по совершенно иной причине. Мне, как и ему, в Чили 1973 года приходилось стоять в очереди, чтобы воспользоваться столь же переполненным туалетом, и вот теперь, только что побывав в шикарной манхэттенской уборной Орты без единого беженца, я зачитываю эту сцену из моего романа именно тому человеку, которому приходилось обеспечивать те самые посольские удобства мылом и туалетной бумагой. Вымысел и реальность ужасно странно переплетаются и перекликаются друг с другом.

– В чем дело? – спросил Феликс. – Если вам не хочется это читать, то я…

– Ох, нет, – поспешил я ответить, – просто я еще никому это не читал. Как будто эти слова вообще не я написал.

И я вернулся к Антонио Коломе, ожидающего своей очереди на рассвете.

«У меня мочевой пузырь чуть не лопался.

Я проклял его, проклял свое позднее пробуждение, проклял тех, кто стоял в очереди передо мной, проклял стоящих за мной, которые займут мое заслуженное место в очереди, если я уйду заниматься преступлением, которое вообще-то меня не должно касаться, проклял то, что оказался в этом посольстве, в которое набилась тысяча душ (или, точнее, их вонючие, зловонные, потеющие, испуганные, непросравшиеся тела), проклял их подмышки, пах, пальцы, зараженные стопы и раздутые кишки и их совокупления – в особенности я проклял их совокупления и наслаждение, потому что мне этого доставалось так мало, проклял то, что больше не могу вытащить полицейский жетон и добиться для себя привилегий. Я проклял все, кроме той любви, которая заставила меня бросить мою наскучившую за десять лет жену и безобидного девятилетнего ребенка и после путча искать убежище здесь, чтобы сопроводить в изгнание женщину моих грез.

Но хватит проклинать. Временный поверенный посольства Аргентины пролез ко мне с просьбой осмотреть труп убитого ночью ударом ножа, а я повернулся к нему и сказал: „Помогу, если сначала найдете мне туалет“».


Я замолчал.

– Пока это все.

– А этот чиновник, – озадаченно проговорил Феликс, – это я или тот неонацист Нойманн? Я еще не бывал в романах, так что…

– Я пока не знаю, вы ли это, или Нойманн, или вообще кто-то полностью вымышленный. Это зависит от требований сюжета. Будет ли это такой, как вы – сочувствующий герою, – или кто-то ненавидящий беженцев, способный спокойно предать их, или даже замешанный в те убийства? Чем больше информации, тем легче отдать должное происходящему. Мне хочется вообразить такую ситуацию, в которой неизвестный убийца пытается нарушить ту безопасность, которую некто вроде вас обеспечил тем беженцам, отнимает спасенные вами жизни, губит ваши труды. Так что я решил, что имеет смысл обеспечить ваше участие в этой подготовке литературной операции.

И в течение следующих двух часов он доказал, что я был прав. Он вылил на меня целый поток деталей, дал список потенциальных жертв и подозреваемых, рассказал о вероятности войны двух стран из-за споров о юрисдикции, о проверке всего персонала, приходящего в посольство и выходящего из него, о том, как определяли благонадежность тех, кто искал убежище, чтобы ни один агент военных не проник на территорию, о методах, которые использовались для избежания именно такой критической ситуации, с которой моего следователя просят разобраться. Что до трупов – их будут хранить в морозильнике до того момента, когда разрешится тупиковый вопрос о том, кто должен ими распоряжаться, или в какой-то момент (в какой именно?) их передадут правомочной организации? И он поделился со мной историями, рассказанными беженцами: уругвайскими членами движения «Тупамаро», участвовавшими в операции, приведшей к гибели агента ЦРУ Дэна Митрионе в Монтевидео, гватемальцами, сопротивлявшимися вторжению, которое свергло демократическое правительство Арбенса, сальвадоркой, потерявшей двух братьев в восстании против банановых компаний, колумбийца, находившегося рядом с революционным священником Камило Торресом, когда того убили, и боливийскими коммунистами, которых обвинили в том, что они не помогли Че Геваре в критический момент, бразильцами, устроившими голодовку с требованием разрешения музыки самбы, доминиканцами, венесуэльцами и парагвайцами… В том посольстве была представлена вся Латинская Америка – разрушенные надежды и исковерканные стремления целого континента. Не говоря уже о безумных аргентинцах. Один в чилийской трущобе выдавал себя за специалиста по взрывным устройствам, надеясь произвести впечатление на юную пикантную девушку из МИРа, оказавшуюся полицейским информатором. На следующий день после путча его забрали солдаты и отправили на Национальный стадион, где он несколько часов рыдал, пытаясь убедить мучителей, что все это выдумал. «Я это из любви, – вопил он, – я просто хотел понравиться той девушке, чтобы ее трахнуть». Да, подтвердил Феликс с горящими глазами, роман будет великолепный, если его населить персонажами неудачных революций.

– Как и нашей, – напомнил я ему. – Еще одна неудавшаяся революция.

Он энергично покачал головой.

– Это еще надо будет посмотреть. Вам удалось победить Пиночета восстановить демократию… с ограничениями, конечно, но это – исключительное достижение. И в вашей будущей борьбе вы имеете одно преимущество.

– Преимущество?

– Альенде, – пояснил Феликс Кордоба Мояно, – у вас есть Сальвадор Альенде. Его попытались убить – и сделали еще более живым. Из-за убийства он только вырос.

И вот тут я намекнул, что некоторые чилийцы спрашивают, не покончил ли Альенде с собой, и что порой я и сам в этом не уверен. И на секунду – только на мгновение – нечто яростное и оскорбленное вспыхнуло в глазах Феликса, которые до этого были полны симпатии и воспоминаний.

– Самоубийство? – Кордоба Мояно фыркнул. – Исключено. – Он перевел дух и повторил: – Исключено. Кто может поверить подобной низости?

Его реакция – столь решительная, категоричная, презрительная – меня смутила.

Я поспешил его успокоить. Видимо, просто слухи, запущенные сторонниками Пиночета, чтобы снова нападать на Альенде сейчас, когда идут разговоры о том, чтобы устроить нашему президенту публичное чествование и похороны, которых его лишили. Однако стоило мне распрощаться с моим другом с нашей обычной теплотой и по дороге в аэропорт остаться наедине с собственными мыслями, мое смятение вернулось.

Смерть Альенде по-прежнему оставалась щекотливым вопросом, как продемонстрировало возмущение Кордобы Мояно: оно показало мне, чего ожидать, если я начну серьезное расследование. Феликс спросил, где мой pudor. Это испанское слово сложно перевести: оно включает в себя скромность, осмотрительность, стыдливость, робость. Взгляд Феликса говорил, что мне следовало бы проявить воспитанность: я нарушил некое негласное правило цивилизованного поведения, осквернил святыню, к которой нельзя прикасаться.

Не будет ли это чувство возникать всякий раз, как я стану задавать вопросы о смерти Альенде? Не сочтут ли, что я вторгаюсь в личную зону Альенде и тех, кто все эти годы предпочитал не думать о его смерти?

Я, как и другие члены Сопротивления, привык к удобным и простым ответам. Злодеи там, хорошие люди тут: ясные, хорошо освещенные тропинки через тьму, никаких неопределенностей. Действительно ли я готов броситься в ураган загадки, связанной с кончиной моего героя, готов ли к неудобным вопросам, которые придется поднимать, и еще более неудобным ответам, которые могут обнаружиться в ходе моего расследования?

В этот момент – километра за полтора до аэропорта «Ла-Гуардиа» – лимузин постепенно затормозил. Обычная пробка, такое чувство, что ты застрял непонятно где, сплошные машины впереди, сплошные машины сзади, никакого выхода. Над нами пролетел самолет – рискованно низко, словно вот-вот рухнет. Вибрация сотрясала машину и мое тело, усиливая это вязкое беспокойство. А потом я вдруг успокоился: еще несколько часов, и я полечу домой, где Анхелика будет ждать моего рассказа, а я буду ждать ее советов… И в этом затишье я вдруг понял, что «смятение» – это не то слово, каким надо описать мои чувства.

Правильным словом был страх.

5

– А тебе правда хотелось бы?

Этот вопрос Анхелика задала мне по телефону перед тем, как мне сесть на самолет обратно в Дарем, – задала, как только закончила вытягивать из меня все подробности моего визита в пентхаус Орты. «Тебе правда хотелось бы?» – спросила Анхелика, немедленно выделив главное – тот самый вопрос, которого я старался не коснуться с того момента, как Орта сделал мне свое предложение, – старался не касаться у него в туалете, в той галерее деревьев и самоубийств и во всех последующих разговорах: с ним, с Пилар, с Феликсом Кордобой Мояно… Я запихивал его в самый дальний угол в самом дальнем шкафу моего сознания – то, что не позволяло мне принять предложение столь очевидно выгодное.

Хотелось бы мне… что? Что именно я так боюсь разворошить, о чем Анхелика не хочет ясно сказать, чтобы я это сформулировал сам?

Я так и не смирился с тем, что меня не было в «Ла Монеде» в день гибели Альенде: это было особенно больно из-за того, что мне полагалось дежурить там в ночь с 10 на 11 сентября до рассвета. Как один из советников начальника штаба Альенде, я чередовал ночные дежурства в «Ла Монеде» с другими адъютантами, чтобы сообщить президенту о каких-либо серьезных военных маневрах. Так что это именно я должен был получить звонок о том, что морские пехотинцы высадились в Вальпараисо, что войска направляются к Сантьяго.

Помешало мое желание повторить прошлое. Вспоминая то время, когда отец привел меня в здание ООН в Нью-Йорке, чтобы показать кабинет, откуда он рассылал обзоры, которые должны были помочь слаборазвитым странам выкарабкаться из нищеты, мне захотелось показать Родриго место, где творят историю – именно в нашей несчастной стране, – то место, где я был готов (по крайней мере, так я утверждал) стоять насмерть, защищая наше право больше не быть бедными. Так что если бы со мной что-то случилось, если бы мой сын лишился отца в приближающиеся гибельные дни, он смог бы вспомнить причину, сказать «я там был, видел коридоры, по которым ходил Альенде, где он думал и мечтал о лучшей земле для всех».

Для визита Родриго подходил всего один день, воскресенье, 9 сентября, когда в «Ла Монеде» было мало служащих, а Анхелика, чрезмерно занятая по рабочим дням и субботам собственной революционной и профессиональной деятельностью, могла привезти мальчика ко мне, а через несколько часов – забрать.

Так что я связался с тем, кто должен был дежурить в то воскресенье, и спросил, не согласится ли он поменяться, – Клаудио Химено, приятель по семинарам по социологии входил в группу, которая анализировала имеющиеся в чилийском обществе тенденции, которые могли быть полезны для ориентировки политики правительства, с готовностью согласился. Его жена, Чабела, тоже наш друг, ожидала второго ребенка, так что он обрадовался возможности провести воскресенье с ней и их двухлетним Кристобалем: уложить его спать, почитать сказку.

Вот от таких случайностей зависят жизнь и смерть.

Два отца и два сына, две различные судьбы. Клаудио предстояло сражаться в «Ла Монеде», а на следующий день он был казнен и все еще считался одним из desaparecidos, и Кристобаль будет расти, почти не зная своего отца, а я здесь тридцать лет спустя и его вспоминаю, а у моего Родриго две прелестные дочки, и мы вместе гуляем по утрам, и пишем сценарии, и смеемся, и обедаем, и обмениваемся книгами, советами и сплетнями. И все это потому, что в тот день 9 сентября я показал Родриго свой кабинет и провел бессонную ночь в президентском дворце и весь следующий день там же.

Так что я был совершенно вымотан вечером 10 сентября, когда наконец явился в дом моих родителей, где мы временно жили после того, как в своем доме на улице Ватикано получили письма с угрозами смерти. И на следующее утро я не проснулся как обычно, рано, и не поспешил в «Ла Монеду», потому что на 10:30 назначил встречу в другом районе города с Аугусто Оливаресом, директором Национального телевидения. Возможно, он согласился встретиться со мной, несмотря на свою занятость, потому что был Анхелике как дядя, был близким другом ее покойного отца. Или, может быть, он, неизменно приветливый, заинтересовался моим проектом – серией мультфильмов, придуманной мной для решения актуальной проблемы, которую создали для нашего сельского хозяйства правые дальнобойщики, финансируемые ЦРУ: они блокировали основные шоссе Чили, мешая доставке удобрений на фермы, обеспечивавшие нас продуктами. Задним числом мне кажется безумием тревога о том, что станет с урожаем через два месяца в стране, которой грозит военный переворот, однако вера в то, что за сегодняшним днем есть будущее, помогала нам утверждаться в мысли, что эту битву мы выиграем. Когда Оливарес предложил для нашей встречи утро 11 сентября, он не мог предвидеть, что его вызовут в «Ла Монеду», чтобы быть рядом со своим дорогим другом Сальвадором во время этого кризиса, и уж тем более что он покончит с собой еще до начала бомбежки.

У меня не было возможности поблагодарить Аугусто за то, что он нечаянно спас мне жизнь в тот день, который станет для него последним. Это вмешательство стало еще одной случайностью, частью цепочки событий, мне неподвластных, как и обмен сменами с Клаудио и то, что меня вычеркнули – без моего ведома и желания – из списка тех, кого следовало вызвать в то утро. Но когда я смог действовать – когда с трудом проснулся и услышал по радио заявление хунты, когда стало понятно, что вооруженные силы выступили против правительства, когда я выслушал вместе с Анхеликой и моими родителями, которых трясло рядом со мной, последние слова Альенде, я уговорил жену отвезти меня к «Ла Монеде».

Мощная баррикада с вооруженными полицейскими перекрыла нам дорогу у Пласа Италиа – культовой площади на краю центральной части города, где сходилось много улиц. Я вышел из машины, предъявил сержанту свое удостоверение и сказал, что мне необходимо попасть в «Ла Монеду». Он помолчал, дав мне послушать выстрелы, которыми обменивались войска и сторонники правительства по всем десяти кварталам и которые мне предстояло миновать на пути к цели.

– На ваш страх и риск, – сказал он после долгой паузы.

Оглянувшись на Анхелику, которая решила подождать в машине, я решил не расставаться с жизнью и вместо того, чтобы присоединиться к тем, кому предстояло в тот день умереть вместе с Альенде, или оказаться в плену, подвергнуться пыткам и исчезнуть, как Клаудио Химено, я вернулся в машину к жене – и мы уехали.

В реальности мы покинули ту площадь, но она навсегда осталась в моих мыслях как место, где меня ждало испытание, которое я не прошел – проверка моей столь часто провозглашаемой готовности сражаться за революцию до последнего вздоха. Голос Альенде, сказавшего мне и многим другим, что нам не следует бесполезно жертвовать жизнью, не смог заглушить тот другой голос, внутренний голос, укорявший меня – там, на Пласа Италиа, и во все последующие годы: «Тебе следовало там быть, тебе следовало там быть».

Заглушить этот укоризненный внутренний голос было особенно трудно из-за странной и неловкой ситуации: в следующие месяцы меня слишком часто приветствовали как воина, пережившего огонь «Ла Монеды», преданного правому делу до самого конца. Такое же почтение выразил Орта в нашу первую встречу в Вашингтоне и, повторно, в Нью-Йорке. Чем настойчивее я отрицал подобное бесстрашие – когда о нем впервые упомянули другие беженцы, пока я пробирался в Буэнос-Айрес в декабре 1973 года, – тем больше мои почитатели превозносили мою скромность, усиливая то разочарование, которое я уже испытывал, зная, что я просто один из тех многих, кто решил в тот день не умирать благородно.

Только когда я оказался в Гаване в середине февраля 1974 года (билеты для меня, Анхелики и Родриго оплатили кубинцы), я, к собственному изумлению, узнал, что легенду о моем героизме в «Ла Монеде» создала Тати, любимая дочь Чичо.

Когда мы встретились в отеле «Гавана Либре», она не сразу об этом сказала. Сначала мы какое-то время вспоминали свои студенческие деньки, причем она нервно прикуривала одну крепкую кубинскую сигарету от другой. Мы никогда не были близки: я больше дружил с ее сестрой Изабель, которая изучала социологию, но наши пути часто пересекались, потому что хоть она и училась на медицинском, центром круга ее общения был факультет гуманитарных наук, где я собирался получить диплом в области литературы. Ренато Хулио, которому вскоре предстояло стать ее первым мужем, входил в число моих воинственных приятелей, с которыми мы в университетском парке обсуждали Сартра, Фанон и Че. Когда мы перевели свои теории в практику и отправились на волонтерские работы с неимущими, Ренато неизменно приглашал Тати присоединиться к нашей группе, в особенности потому, что она могла оказывать медицинскую помощь нуждающимся. Одним из наших проектов стала игровая площадка, которую мы в течение нескольких недель сооружали на проспекте Ирарразаваль, и я сообщил Тати, что площадка по-прежнему там, как знак того, что военным не удалось полностью уничтожить все, что мы сделали: она будет дожидаться нашего возвращения. Тень грусти, пробежавшая по ее лицу, показала, насколько трудно ей день за днем демонстрировать стойкость. Моя попытка поднять ей дух одним крошечным участком надежды, устоявшим против натиска, оказала обратное действие, проломив ее защиту и напомнив обо всем том, что не будет ее дожидаться по возвращении, обо всем, что потеряно и чего не воскресить.

Я попытался отвлечь ее чем-то менее политизированным, более невинным. Разве не странно, что до университета мы с ней ни разу не встречались? Она ведь посещала частные женские школы «Ла Майсонетте», а потом «Дуналистер», которые обеспечивали множество аппетитных подружек ненасытным парням из «Грейндж». Может, мы ходили на одни и те же танцульки и спортивные игры?

– О, я бы вспомнила, – сказала Тати. – Отец говаривал, что у меня самая хорошая память из всех Альенде, а уж у него-то была просто исключительная, так что… Я могла бы прямо сейчас перечислить тебе все наши встречи, Ариэль, правда могла бы. Но мне хотелось спросить тебя только об одной – той, о которой я постоянно думаю. О том последнем дне в «Ла Монеде».

И тут она начала забрасывать меня вопросами – хотела узнать, как и где я укрылся после бомбардировки, когда в последний раз видел ее отца. Она помнила, что я оставался во дворце, когда она оттуда уходила: она меня заметила рядом с президентом. Могу ли я что-то добавить к той версии, которую они с Фиделем представляют миру?

Мое привычное утверждение о том, что я в тот день не добрался до «Ла Монеды», было встречено привычными похвалами моей скромности, которые я слышал раздражающе регулярно. Она видела меня там, с пистолетом-пулеметом в руках, готового стоять насмерть. Она с жаром повторяла, что в последний раз видела меня рядом с Альенде – точно так, как я часто себе это рисовал в мыслях… точно так, как не случилось. Именно такой конец я для себя планировал, таким стойким хотел бы остаться в памяти людей – такую революционную фигуру я из себя создал в месяцы, предшествовавшие путчу: Ариэль, о котором будет скорбеть народ, мое лицо на плакате с desaparecidos… А Анхелика будет требовать справедливости. Было ужасно неловко разубеждать Тати, внушать ей, что я не отношусь к Клаудио Химено этого мира – тем более трудно, что, как я подозревал, эта ее ошибка (а чем еще это могло быть, кого она на самом деле видела, с кем меня спутала?) еще раз спасла мне жизнь.

Потому что если бы она по ошибке не поместила меня рядом со своим отцом, готового пустить в дело оружие, которым я так и не научился пользоваться, то я, скорее всего, стал бы еще одной жертвой отрядов смерти, рыскавших по улицам Буэнос-Айреса. Они пришли за мной в квартиру моей бабушки с оружием на изготовку, требуя, чтобы она выдала мое местопребывание. Вот только благодаря щедрости кубинцев я вылетел из гнезда тремя днями раньше. Теперь мне стало понятно, почему Куба приложила столько усилий, чтобы вывезти меня и моих близких из опасного Буэнос-Айреса. Тати сказала, что в тот день я был в числе сражавшихся: меня вознаградили за героическое сопротивление в «Ла Монеде».

Семейство Альенде опять оказало благое влияние на мою жизнь.

И, конечно, запущенный ею слух продолжал распространяться: я то и дело встречался с вызванным ею призраком самого себя, – встречался с этим призраком в нескончаемых переездах моего изгнания. Этот ее мираж даже помогал мне открывать некоторые двери, облекал меня некой аурой, заставлял разнообразных спонсоров движения солидарности относиться ко мне особо уважительно. Я ни разу не давал никому повода думать, что эта версия моего героизма соответствует действительности, но и не мог всем и каждому пересказывать всю ту запутанную и болезненную для меня историю – с Клаудио Химено, Аугусто Оливаресом и полицейской баррикадой. Разумнее было похоронить эту историю вместе с историей Тати, унести этот тайный груз в будущее и надеяться, что мне никогда не придется на самом деле снова столкнуться с тем решающим мгновением на Пласа Италиа.

Я оправдывал свое нежелание снова возвращаться к тому испытанию, заявляя – и совершенно справедливо! – что все мои силы должны быть направлены на изгнание Пиночета, так что всегда было завтра… завтра будет время… завтра я смогу со всем этим разобраться… Или, может, пройдет время – и мне вообще не понадобится с этим разбираться.

Однако Джозеф Орта, сам того не зная, толкал меня к тому, чтобы я прекратил эти бесконечные отсрочки. Моя поездка в «Ла Монеду» тогда, 11 сентября, была прервана – и он предложил мне шанс ее завершить, по крайней мере в моем воображении, вернуться на место преступления, не только к гибели Альенде и гибели наших надежд на демократическую страну, но и к моему собственному преступлению, если его можно так назвать, к моему согрешению: я не перепрыгнул через ту баррикаду и не продолжил путь к президентскому дворцу, который я добровольно назначил тем местом, где хочу оказаться в случае путча… я согрешил, не умерев.

И Анхелика призывала меня к осторожности. Возможно, Орта своей просьбой разобраться с последним поступком Альенде на этой Земле толкает меня к тому, чтобы я всмотрелся в зеркало моего поведения тогда, 11 сентября. Хочу ли я спуститься в глубину самого себя, не дожидаясь того момента, когда смогу сделать это на своих условиях и в своем темпе? Потому что разве есть гарантии, что результат моих расследований мне понравится, а не разрушит все наши продуманные планы?

Мне требовалось время. Требовалось убедиться, что мое решение не будет поспешным… требовалось, чтобы жена помогла мне в этом разобраться.

Однако вылет задержался из-за тумана в «Ла-Гуардиа», а потом – тумана в Дареме, так что, когда я прокрался в наш дом на Глория-стрит, Анхелика уже спала – и я был рад, что дальнейшее самокопание откладывается до завтра, а сейчас можно просто рухнуть в постель и получить благословенное забытье сна.

Мне приснился абсурд: суд, на котором мой друг Пепе Залакет выступает обвинителем Франца Штангля, вырубившего лес, где свидетелями проходят одно дерево за другим – как те, которыми я любовался в саду у Орты.

Я проснулся, когда сквозь жалюзи нашей спальни начал просачиваться рассвет.

Аромат кофе поманил меня вниз, где Анхелика готовила Хоакину завтрак и ланч-бокс. Когда он отправился в школу, мы смогли откровенно поговорить.

– Послушай, я не собираюсь даже обсуждать, хорошо ли это для тебя или для нас, – начала Анхелика. – Не собираюсь, пока не встречусь с этим Ортой.

– Ты же терпеть не можешь летать. Ты действительно готова лететь в Нью-Йорк, чтобы…

– Нет, это пусть он приезжает сюда, в Дарем. Я хочу его проверить.

– Не доверяешь моему мнению?

– A ti siempre te meten el dedo en la boca, – заявила она. – Тебя любой одурачит, милый. Ты – легкая добыча, la presa más fácil.

– А он – нет. Думаешь, ты так легко поймешь, можно ли ему доверять?

– Вопрос не в доверии, Ариэль. Лучше вообще никогда никому не доверять, меньше разочарований. Нет, я хочу понять, кто он такой, что им движет.

– За одну встречу, за считаные часы добраться до самого его дна?

– Большинство людей бездонные, никогда нельзя полностью их узнать. Но я хочу задать ему кое-какие вопросы.

– Например?

– Например, как он сделал свое состояние, не думает ли он, что это расследование может подвергнуть нас опасности, его скрытые цели (они наверняка есть) – такие вот вещи.

– А если он скажет «нет»? То есть – он может отказаться по самым разным вполне законным причинам. То есть он вроде как занят…

– Занят своим тропическим садом, реконструкцией своей истории о трех поросятах или поиском новых фото самоубийств и деревьев? Или зарабатыванием очередной кучи денег на какой-нибудь спекуляции? Может быть. Но важно вот что: ему это должно быть нужнее, чем тебе. При любых отношениях одной стороне что-то нужнее, чем другой. И у того, кому это меньше нужно, появляется преимущество. Так что мы его проверим. Посмотрим, насколько он на самом деле вовлечен, насколько готов прогнуться, чтобы заручиться твоим согласием.

– По-моему, он не любит, чтобы его испытывали. Он догадается – он реально умен.

– Значит, приедет: если он настолько умен, то и бояться нечего. Или не приедет – и значит, провалит наше испытание, даже не начав его проходить.

– А если тогда мы упустим этот шанс?

Жена обхватила мое лицо ладошками – умелыми, нежными, умными пальчиками – и сказала:

– Ариэль, нам надо быть очень-очень осторожными. Это возвращение, оно… Я хочу, чтобы мы не сделали его еще более тягостным.

Ее осторожность меня не удивила.

С самого марта, после моего возвращения с инаугурации, на которую я чуть было не остался без приглашения, она начала высказывать сомнения относительно того, во что грядущее и якобы триумфальное возвращение к истокам на самом деле выльется, и в особенности как оно отразится на двенадцатилетнем Хоакине. Мы изо всех сил старались обеспечить ему стабильность при всей нашей скитальческой жизни и вот теперь собрались снова срывать его с места – ребенка, травмированного зрелищем того, как его отца арестовывают в аэропорту Сантьяго, и которого до сих пор мучают кошмары с чудовищами и кровью. Несмотря на все наши надежды, прошедшие годы не стерли это воспоминание и страх, и ему не пойдет на пользу то, что мы приволочем его назад в страну, где до сих пор творится насилие, которая полна людей, чья жизнь была исковеркана, трупов, которые так и не были похоронены, угроз демократии со стороны затаившейся тайной полиции. Но, конечно, есть надежда на то, что сладкая, однообразная повседневная жизнь Чили исцелит его – что сама ее монотонность докажет, что бояться на самом деле нечего, а приобрести можно многое.

В пользу того, что Чили поможет ему повзрослеть, говорил мой собственный опыт. Я тоже был вырван из привычной жизни в возрасте двенадцати лет, лишившись Соединенных Штатов, которые считал своим домом, и приобретя страну, которой не знал и не интересовался… но то бегство хотя бы вело к безопасности – в Чили, где за нами не охотился Джо Маккарти, в Чили, которая тогда была оазисом, а не угрозой, как для Хоакина. Тем не менее этот процесс смены лояльности и флага в итоге оказался благотворным – все-таки у меня все сложилось неплохо. «Это еще как посмотреть, – скептически хмыкала Анхелика, когда я поднимал этот вопрос. – У тебя так и остались шрамы той незащищенности. А Хоакину, скорее всего, будет труднее полюбить Чили. Потому что та страна, которая тебя очаровала, исчезла – погибла в день путча».

Поэтому у нее были сомнения относительно того, что может дать новая Чили. С одной стороны, ее радовало устранение расстояний, отделявших ее от родных и того сообщества, с которым были связаны ее лучшие воспоминания, и она действительно готовилась вернуться к работе с бедными, маргинализированными женщинами в poblaciones – к той организации помощи, которой она занималась до путча и которую не бросила во время нашего пребывания в Вашингтоне, помогая беременным беженкам из Сальвадора. С другой стороны, она подозревала, что страна может оказаться настолько отравленной диктатурой, что адаптация окажется невозможной.

А еще нам следовало учитывать, что у меня есть склонность к маниакальности – к навязыванию действительности моих собственных желаний, неумению усвоить урок, получив хорошую встряску от реальности. Подобно своему герою, Дон Кихоту, я снова забирался в седло и скакал сражаться с очередной мельницей, утверждая, что это – великан, которого необходимо победить ради блага человечества, и что в следующий раз все получится. Анхелика говорила, что эта черта делает меня милым и даже достойным восхищения, но часто ведет к катастрофическим решениям. Она понимала, что я отчаянно хочу вернуться в Чили, навсегда покончить с постоянными скитаниями, которые отравили жизнь моим родителям и бабушкам и дедам, и, возможно, даже справиться с более глубоким отчуждением, тысячи лет преследовавшим моих далеких предков-евреев.

В любом случае, я не прощу себе, если не попытаюсь, – а она не простит себе, если не откажет мне всяческую поддержку. Но для этого, прежде чем дать мне отмашку, чтобы защитить меня, себя и нашего младшего сына, ей нужно оценить этого непростого незнакомца, который ворвался в нашу жизнь и так сильно повлияет на меня в ближайшие решающие месяцы. А если просьба явиться в Дарем его отпугнет – так тому и быть. Мне надо верить, что жена знает, что делает.

Оказалось, что она насчет Орты не ошиблась.

Всего через минуту Пилар Сантана сообщила, что он будет рад прилететь для знакомства с моей семьей – прибудет через пару дней.

– И теперь, – сказала Анхелика, – у нас есть первое доказательство того, что ты ему нужен больше, чем он – тебе. Можно сказать, что игровая площадка выровнена. Теперь он знает, что тебя не купить всеми его деньгами, что ты не станешь его шлюхой.

К счастью, она не намеревалась встречать его настолько жестко.

– После палки в виде ультиматума, – сказала она, – будет морковка, а вернее, очень праздничная трапеза с хорошо приготовленной морковью. Скажи этой Пилар, что мы ждем его на ужин в нашем доме. И пусть не бронирует отель: он переночует у нас. Утро после мероприятия всегда высвечивает характер и постоянство человека.

Начиная с этой минуты она готовилась к его приезду, словно он был ее давно пропавшим братом, а не тем, кому предстоит пройти через жернова ее теплых проницательных глаз. Она постелила ему на постель самое новое белье в самых приятных тонах, поставила цветок – тюльпан! – в вазу в гостевой комнате, а на прикроватный столик – CD-плеер со своими любимыми альбомами. А в день прилета Орты она пошла готовить касуэлу, это самое что ни на есть чилийское блюдо.

Я помогал ей работать, повторяя сложившийся у нас за эти годы ритуал, когда она с помощью выращенных в чужих странах ингредиентов воспроизводила этот чудесный суп нашей страны. Самые важные моменты оставались за ней: сколько воды, когда доводить ее до кипения, когда уменьшать нагрев, когда оставить доходить, чтобы каждый овощ, клубень, зерно кукурузы стали идеально сочными. И, конечно же, соль: она никогда не давала мне с ней волю, потому что немало салатов и рагу я испортил слишком щедрыми ее дозами. Когда я возмущался своим отстранением, она напоминала, что в чилийской глубинке меня и вовсе выгнали бы с кухни. Здесь мне всего лишь запрещали ощипывать курицу (ты это сделаешь не так) и подвешивать ее над огнем, чтобы обуглить стержни (обожжешься), вычищать потроха (ты сердце от печенки не отличишь) и ломать позвоночник и шею, чтобы поставить вариться в кастрюле (опасно пропустить мелкие осколки косточек). Но в Дареме, штат Северная Каролина, я был определенно допущен к таким приключениям, как чистка картофеля, нарезка стручковой фасоли, зеленых перцев и тех самых морковок, отмывание тыквы… Она даже снисходительно позволила мне засыпать в кастрюлю петрушку, зиру и орегано – после того, как сама отмерила нужные количества.

Приготовление этой еды успокаивало нас обоих, хоть и по разным причинам. Для Анхелики это было дверью в ее первые воспоминания, итерация по Марселю Прусту. Одной из причин, которая сразу меня к ней привлекла, оказалось ощущение стабильности, которое от нее исходило, – то, что для нее неизменная и бесспорная связь со своей землей была чем-то неоспоримым, чего так прискорбно не хватало мне самому. Ту касуэлу, которая существовала для нее еще до того, как она научилась говорить или ходить, этот аромат, который она вдыхала в младенчестве, я полюбил не сразу. Я даже не слышал о ней до того, как попал в Чили в возрасте двенадцати лет… я даже написал это слово с ошибкой – касвелла – во время первого ужасного школьного диктанта. Я не особо ее ценил, пока Анхелика не появилась в моей жизни и не начала готовить ее и другие блюда для меня и моих очарованных гурманов-родителей… Это был один якорь, привязавший меня к моей новой родине. А когда нам с ней и Родриго пришлось бежать с родины, исконные блюда Анхелики стали каждодневным способом побеждать изгнание, устанавливать в очередном новом городе связи ароматов и картин того, что каждый из нас по-своему называл домом.

И вот теперь она варила очередную касуэлу – на этот раз для того, чтобы очаровать человека, который сделает (или не сделает) наше возвращение домой менее тяжелым.

И Орта был предсказуемо очарован, хоть он сам тоже пустил за ужином в ход свои чары. И, по правде говоря, даже до ужина – до того, как попробовал хотя бы каплю этого супа. Пока мы накрывали на стол, в дверь позвонили. Хоакин подбежал открыть и сразу же завладел вниманием нашего гостя. Орта спросил его про учебу, и Хоакин ответил, что не может решить задачку по алгебре, которую он искренне ненавидел. Орта посмотрел ее и помог с решением, после чего, в награду за успех, развлек Хоакина историями об отварах и тайнах средневековой алхимии. А в конце они жонглировали тремя, четырьмя и, наконец, пятью мячиками, сначала каждый отдельно, а потом – вдвоем. Такого внимания к нашему сыну уже было бы достаточно, чтобы Орта нам понравился, – даже без его комментариев насчет касуэлы за едой.

– А в ней есть чеснок? – первым делом спросил он и кивнул, когда Анхелика ответила, что немного есть. – Он очень полезен для памяти, как говорила моя приемная мать Анки. Она готовила нечто похожее по особым случаям – в последний раз, когда отец приехал забрать меня после войны.

Я увидел, как при этом слове – «война» – у Хоакина округлились глаза.

– Это была Вторая мировая война, – пояснил я. – Помнишь нашего голландского друга Макса? Ну вот – Джозефа, как и Макса, ради безопасности отправили в деревню. Под чужим именем.

– Джозеф родился в Голландии? – спросил Хоакин.

– В Амстердаме, – ответил я, – точно так же, как ты. Так что вы соотечественники.

– Нацисты, – сказал Хоакин. – Вам грозила опасность, Джозеф. Вам должно было быть страшно.

– Только дураки не боятся опасности, – отозвался Орта. – Но с ней свыкаешься, радуешься хорошим вещам. Таким, как ваш чудесный ужин. Но теперь, когда я узнал, что ты голландец, мне кое-что стало понятно насчет этой касуэлы. – Я посмотрел на Анхелику, проверяя, заметила ли она, как хорошо у Орты получилось переключиться с темы страха, который так беспокоил нашего сына. – За этим столом нас, европейцев, двое, так? А еще двое – твои родители – родились в Латинской Америке. И что мы едим? Блюдо, которое объединяет два этих континента. Курица, лук и морковь из Старого света, и кукуруза, картофель и тыква – из Нового света. Этот суп – смесь, как и мы. Здесь, в Америке, но с корнями – недавними и далекими – в Европе. Так что мы на самом деле пробуем отражение нас самих. А вот если бы в этом супе был рис, то у нас имелся бы представитель Китая. Но, как я понимаю, в чилийском варианте риса нет, если только…

– Если только вы не бедняки, – подхватила Анхелика. – Тогда надо наполнить как можно больше желудков.

– Вот почему моя мама Анки клала в свой суп очень много риса. Мы никогда не голодали, как многие во время войны, потому что у нас была ферма и… но рис нам определенно надоел, так что я рад его отсутствию. И помидоров тоже нет.

– Нет, – подтвердила Анхелика. – Это испортило бы вкус. Не то чтобы я вообще была против помидоров.

– Как и я. Это – земная звезда, как сказал в своих стихах Неруда, дарящая нам свой огненный цвет и всю свою свежесть.

– А вы все-все знаете? – выпалил Хоакин.

– Далеко не все, поверь.

Хоакин покраснел:

– Я имел в виду – про еду?

– Ну, я обычно больше знаю о том, что люблю, а раз я люблю поесть…

– А что вам не нравится? – не отставал Хоакин, почувствовав возможность обзавестись союзником в борьбе с какими-нибудь полезными продуктами, которыми мы его пичкали, несмотря на все его возражения.

– Рыба, – ответил Орта.

– Вот видите, вот видите! Джозеф тоже не любит рыбу!

– Но раньше любил, Хоакин. Когда-то она была моей любимой едой, самостоятельно пойманная в открытом море, словно я – настоящий Хемингуэй, потом, ну… вдруг перестал. Повезло, что твоя мама не решила угощать меня рыбой. Хотя я ее съел бы из вежливости… и она очень мне нравилась, когда я был в Чили двадцать лет назад, так что, может, если я снова туда попаду, то соблазнюсь попробовать. Может, и ты дашь себя уговорить, когда вы туда вернетесь. Но спешить с решением не нужно. По возвращении в Чили тебя будет ждать настоящий парад касуэл, как те, что твоя мама делала с самого твоего рождения, готовя тебя к этой будущей поездке. Ты и не подозревал, что каждая касуэла была мостиком к твоему будущему.

Хоакин кивнул:

– Это мне нравится. Суп как мост в будущее. Спасибо, что сказали мне об этом.

– Нет, это тебе спасибо. Я об этом тоже не догадывался бы, если бы с тобой не познакомился.

И так все шло до конца ужина – и то же теплое товарищество сохранилось и когда мы вышли на веранду, чтобы насладиться десертом (великолепным карамельным фланом) и полюбоваться закатом.

Хоакин придвинул своей стул поближе к Орте, чтобы не упустить ни одного словечка своего нового друга о ванили флана, его священной роли в культуре ацтеков, и о том, как отличать орхидеи, которые ее дают, от других разновидностей этого цветка. Орта пообещал Хоакину прислать фотографии: он выращивает несколько орхидей у себя в саду дома, хотя его страсть, признался он, это деревья.

– Как и у нас с папой! – обрадовался Хоакин. – Смотрите! – Он указал на молодое гинкго перед нашим домом, добавив, демонстрируя свои не по годам большие знания: – Старейшее дерево мира. Этот вид найден в окаменелостях, которым двести семьдесят миллионов лет, это одно из самых долго существующих живых существ на этой планете. Некоторым экземплярам больше двух с половиной тысяч лет.

– Но не этому, – проговорил Орта, глядя на него через свои очки.

– Папа посадил его несколько лет назад. Сказал, что это дерево – специалист по выживанию, по храбрости. И пока мы с ним копали для него яму, он рассказал мне историю о том, как впервые увидел гинкго. Это такая история! Расскажи ему, папа.

И я поведал о своем давнем посещении Хиросимы и о том, как Акихиро Такахаши, директор Мемориального музея мира, повел меня посмотреть на хибакудзюмоку, великолепные выжившие деревья. «Они пережили ядерный взрыв, как и я», – сказал он. Ему было четырнадцать лет, когда 6 августа 1945 года атомная бомба взорвалась в полутора километрах от его школы. Его тело – искореженные уши, корявые черные ногти – свидетельствовали о том, что он пережил, что видел, когда пришел в себя среди бушующих пожаров и, обгоревший и контуженный, поплелся к реке, чтобы охладиться: трупы, разбросанные, словно камни, младенец, плачущий в объятиях обуглившейся матери, ошпаренные люди, нашпигованные осколками стекла, с расплавившейся одеждой, призраками ковыляющие через пустыню душного, темного воздуха. Но он спасся. Как гинкго. Они выжили, потому что их подземные корни уцелели и дали побеги почти сразу же после взрыва в знак того, что надежду никогда нельзя полностью разрушить.

– И с тех пор, – вставила Анхелика, – Ариэль всегда мечтал посадить гинкго…

– И после того происшествия в аэропорту Чили, с Хоакином и со мной, я решил, что сейчас – самое время. Можно по-другому взглянуть на свои собственные проблемы: приятно знать, что это дерево останется стоять, когда нас уже давно не будет. Мне нравится представлять себе поколения других людей, которые будут наслаждаться его тенью…

– Если другие люди вообще останутся, – буркнул Орта.

– Мне не особо нравится Горбачев, – сказала Анхелика. – Он ослабляет Советский Союз, и бедные страны пострадают, если американцы сочтут, что могут безнаказанно вмешиваться везде, где захотят, в отсутствие другой мировой силы, которая бы их сдерживала, но…

– Вы бы отлично поладили с моим отцом.

Тут Орта мне подмигнул.

– …но, – невозмутимо продолжила Анхелика, – одно этот Горбачев сделал хорошо: ядерная война кажется менее вероятной. Так что люди, скорее всего, останутся еще надолго, хоть я и не думаю, что они чему-то научатся, ни завтра, ни через тысячу лет.

Орта ответил не сразу. Он какое-то время смотрел на гинкго, чуть качающееся под дуновением легкого ветерка, а потом, словно придя к какому-то выводу, спросил:

– Вы прочли то эссе Маккиббена в «Нью-Йоркере»? То, которое вам дала Пилар?

– Да, – ответил я. – Мы оба прочли.

– И что вы скажете?

Эссе представляло собой красноречивый и страстный призыв к тому, чтобы человечество приняло меры по предотвращению катастрофического глобального потепления и его ужасающих последствий, периодов неумолимой жары, которые будут разрушать здоровье, губить урожай, уничтожать многие виды животных. Маккиббен в пугающих деталях рисовал наше будущее: исчезновение полярных льдов и таяние ледников, подъем уровня моря и затопление прибрежных городов, где обитают миллиарды людей, ураганы и засухи, голод и массовые переселения, войны за воду и ресурсы.

Главным виновником этой мрачной ситуации было громадное количество углекислого газа, выбрасываемого в стратосферу, превращающего тонкую небесную ткань, которая защищает планету, в зеркало, отражающее жар обратно к Земле: этот процесс начался с промышленной революцией и ускорился в последние десятилетия из-за того, что мы извлекаем и потребляем ископаемое топливо, лежавшее под землей пятьсот миллионов лет. Результаты стали ярко видны: кислотные дожди, затяжное жаркое лето, мощные ураганы, колоссальная дыра в озоновом слое над Антарктикой, наиболее опасная для тех, кто, подобно чилийцам, населяет южные районы Южного полушария. Другие последствия проявляются медленнее, но они не менее катастрофичны: более всеядные термиты, патогены и микробы, больше отходов, гнилостные свалки, исчезновение дикой природы и животных из-за того, что соленая вода проникает в русла пресных рек и в болота, прежде богатые рыбой, насекомыми, растениями.

Да, Пилар была права, называя эти факты тревожными, но Маккиббен осуждал все человечество как соучастника этого экологического преступления и требовал в корне пересмотреть нашу роль как вида, а я сохранял бесконечную веру в непобедимую способность людей решать любую проблему, которая перед нами встает, – уверенность в том, что научные исследования и технические меры дадут возможность избежать этого светопреставления. Этот позитив, свойственный большинству детей иммигрантов и подкрепленный в моем случае жизнерадостностью моей неизменно оптимистичной матери, также получил интеллектуальную и историческую базу благодаря моему отцу, стойкому марксисту. Он считал, что ничто не может помешать Человеку в его покорении Земли, звезд, космоса.

А раз у меня не было возможности ответственно оценить серьезность прогноза Маккиббена в соответствии с научными положениями, имело смысл обратиться к моему отцу. Где мне искать более объективный взгляд, чем у этого блестящего инженера-химика, который, когда его вынудили бежать из Аргентины, применил свои знания для того, чтобы искать альтернативные формы развития, специализировавшись на экономических секторах энергетики и природных ресурсов? Утром в день приезда Орты я позвонил ему в Буэнос-Айрес и подробно рассказал про это эссе.

Его голос доносился ко мне, такой же мудрый и спокойный, как с самого моего детства, когда он знакомил меня с тайнами Вселенной. Подчеркнув, что он всегда был сторонником возобновляемых источников, он сказал, что нас, несомненно, ждут серьезные трудности при глобальном потеплении, но добавил, что Маккиббен спешит со своими предсказаниями гибели цивилизации. Эссе полагается на модели прогнозирования, созданные наукой, – но эта же наука найдет выходы из кризиса: спутники, передающие энергию на Землю, эффективные фильтры, очищающие токсичные выбросы, биоинженерия, которая генетически изменяет сельскохозяйственные культуры и клонирует деревья, успешное управление энергией Солнца в процессе ядерного синтеза. Там, где Маккиббен видел человечество, безумно зациклившееся на успешном подчинении природы, мой отец видел постоянное улучшение здравоохранения и образования, по мере того как все большее количество обитателей Земли получают доступ к электричеству, средствам коммуникации, питьевой воде. Он сказал, что надо быть осторожными и не отбрасывать все то, что повысило наш уровень жизни и продлило эту жизнь так, как и не чаяли наши предки.

Он завершил свою лекцию марксистскими постулатами. Все в итоге будет хорошо, сказал он. Диалектический материализм работает здесь так же, как и во всем остальном, будь то природа или социум. Любой тезис ведет к антитезису, что требует синтеза. Решение якобы неразрешимой проблемы уже зреет внутри самой проблемы и вырастет из этого зерна, дав более совершенную форму развития.

Я пропустил это философствование и принял основной посыл, который подпитал свойственный мне оптимизм: человечество ждет светлое будущее. Прогресс – это суть нашей видовой идентичности, наша особая судьба. Преодоление текущего кризиса потребует увеличить контроль над планетой, а не уменьшить его.

Именно это я намеревался сказать Орте, если он осведомится о моем мнении относительно эссе Маккиббена.

И все же, когда пришло время говорить, моя решимость исчезла. Хочется ли мне ввязываться в долгую дискуссию относительно плюсов и минусов изменения климата, тратить вечер на нечто не связанное с причиной его визита? И к тому же в присутствии Хоакина – заставлять ребенка, и без того травмированного неожиданными бедствиями, слушать, как взрослые обсуждают приближающийся конец света, который предсказал почтенный гуру Джозеф Орта?

Я сказал:

– Эссе Маккиббена – это важный вклад. Но когда вы только что победили Пиночета, мысли об изменении климата не кажутся первостепенными. Для Анхелики, для меня и почти для всех в стране кажется непозволительной роскошью чутко переживать по поводу засухи в Канзасе или брачных игр сибирских уток, когда мы только выходим из гораздо более опасного катаклизма диктатуры. Вы не могли не заметить, что «Нью-Йоркер» напечатал Маккиббена как раз 11 сентября. В день, который ничего не говорит американцам, но напоминает нам о дате гибели нашей демократии, гибели Альенде. И я предпочту сосредоточиться на этом, найти способ почтить его память.

– Ну что ж, – отозвался Орта. – Я думал, что наступил момент, чтобы… но я понимаю. Пора вернуться к Альенде, к причине, по которой я здесь. Чтобы ваша Анхелика меня проверила, так?

Моя жена кивнула, развеселившись.

– Ну да – у меня есть вопросы, которые возникли, когда Ариэль вернулся из Нью-Йорка, хотя… на самом деле еще раньше, после вашей первой встречи в Вашингтоне.

– Но давайте обговорим правила, – предложил Орта. – Вы можете задать только три вопроса, как в сказках. – Он улыбнулся ей так озорно, так откровенно заигрывая с ней, что я, наверное, начал бы ревновать, если бы его слова не были преисполнены ребяческого сияния, сверхъестественной невинности, говорившей о том, что он ничего плохого не хочет, просто притворяется проказником. – И я обещаю давать достаточно полные ответы, чтобы уточнений не понадобилось… или если они понадобятся, то не будут входить в те три, о которых мы договорились. Итак?..

Анхелика извинилась: Хоакину давно пора было идти спать. Наш сын обнял своего нового друга и ушел с матерью в дом. Я был рад возможности остаться с Ортой один на один. Опасаясь, что слишком резко отмахнулся от его тревог относительно окружающей среды, я хотел дать ему понять, что я его понимаю. Я воззрился на гинкго, которому предстояло увидеть неизвестное нам будущее, и сказал:

– Будущее. Если бы мы могли предсказывать, что будет, предотвращать самое худшее…

– О да! – отозвался Орта. – Предотвращать самое худшее. Если вы готовы слушать, конечно. Видеть чертовы знамения.

Он вздохнул, впитывая ароматы магнолий и гиацинтов.

– Знаете, один раз у меня был шанс изменить мое будущее, будущее моей жены, а я его упустил, не увидел чертовых знамений. Больше я такой ошибки не совершу.

Я вопросительно посмотрел на него. В нескольких кварталах от нас просигналил поезд, дав гудок, полный вечерней южной печали, сказав «привет» и «прощай», а потом только расстояние и молчание, только последние розовые и алые облака, растворяющиеся в темноте.

– Вам что-то говорит имя Джеффри Дэвиса?

– Фотожурналист, – сказал я. – Да, потрясающие снимки из зон боевых действий, Пулитцеровские премии за работу во Вьетнаме и… и в Колумбии? Что с ним случилось? Он внезапно исчез, так?

– Он стал свадебным фотографом. И очень дорогим. Потому что он гарантировал, что если пара оплатит его услуги, то они не разведутся. Гарантийный срок восемь лет.

– Как на машину?

– Ну… да. Он не мог обещать, что со временем ничего не сломается, но большинство пар, продержавшиеся первые восемь лет, создают длительные отношения. Если же они разведутся до этого, он вернет деньги: настолько он был в себе уверен.

– Никогда ничего подобного не слышал.

– Как я и сказал – очень дорогой. Обслуживал только сверхбогачей. Только устные рекомендации. Был настолько востребован, что заручиться его услугами можно было, только выполнив несколько требований. Предварительная фотосессия невесты и жениха, и если ему нравилось увиденное, то короткие сессии с родными и близкими друзьями. И, наконец, просто встречи с ним за месяц до свадьбы с будущим мужем, потом – с женой, потом с обоими вместе, на которых он давал советы, говорил, чего избегать, каким родственникам доверять, а каких – сторониться, какие тайны влюбленные должны поведать друг другу до того, как заключать брак: это дорого, говорил он, но дешевле психотерапии и гораздо дешевле развода.

– Небыстрый процесс, похоже, – заметил я.

– По словам Дэвиса, только так он мог определить, ждет ли пару счастье или ад.

– И вы за это заплатили, выполнили эти требования?

– Нет, потому что он отказал нам после нашей первой сессии. Он вызвал меня: очень мило, очень мягко. Не стал сообщать мне сразу же. «Знаете ли вы, – спросил он, – знаете ли вы, что сделало меня таким хорошим военным фотографом? У меня была, – продолжил он, – и осталась необъяснимая способность определить, что вот-вот произойдет, за несколько секунд до этого. Картинка будущего у меня в голове сосуществует с моим восприятием настоящего, позволяя мне угадать… только это не угадывание, это вспыхивает во мне с неотвратимостью… – такое слово он употребил, неотвратимость, – удара молнии. Так что в хаосе сражения, например, я вижу на краю поля зрения маленького мальчика, на самом краю того кадра, который я мысленно намечаю, но я совершенно уверен, что он завернет за этот угол и будет убит вон тем солдатом. Они еще не встретились, не знают друг про друга, не связаны ничем, кроме того, что одного убьет другой, но у себя в голове, у себя в глазах я уже мог предсказать, как их пути фатально пересекутся, и в моей камере их навсегда свяжет общая судьба. А потом, однажды, – так сказал Джеффри Дэвис в тот день в своей студии в Манхэттене, – однажды я все бросил. Конечно, меня тревожило то, что я видел, что запечатлевал, но именно потому, что эти картины запечатлевал я один, потому что мир не узнал бы о них, не будь там меня с моей камерой и моим предвидением, именно потому, что я обличал это убийство, позволял тому мальчику жить в фотографии, использовал его смерть как призыв к справедливости и памяти, мне удавалось жить с теми ужасами, которые снимала моя камера. Успокаивал себя: я всего лишь зритель, который наблюдает и регистрирует то, что все равно случится, что тысячи подобных эпизодов происходят по всей Земле, и только тогда они важны, только тогда превращаются в нечто большее, чем простая цифра, а часто и вовсе нечто не попавшее в статистику, только тогда они существуют для потомства, когда там присутствует кто-то вроде меня. Только вот это была ложь. По мере того, как смерти накапливались, я начал спрашивать себя, не мое ли присутствие вызывает эту встречу: может, если бы меня там не было, чтобы предсказать пулю, которая разнесет мальчишке мозги, он пошел бы другой дорогой, солдат взял бы прицел чуть выше и попал в окно, или они разминулись бы и вообще никак друг на друга не повлияли, или хотя бы повлияли не столь смертоносно. Я сказал себе, что я – фактор, который притягивает этот кошмар в реальность. Наверное, я ошибался, – сказал мне в тот день у себя в студии Джеффри Дэвис, – горести происходят повсюду и без того, чтобы мой взгляд их увековечил, но даже если я это почувствовал с такой убежденностью, то потому, что мне нужен был повод, чтобы уйти. Я больше не мог компоновать каждый снимок с максимальным эффектом, режиссировать сцену с предельной красотой, балансом и светом, не мог и дальше создавать произведение искусства из чужого страдания, чужого преступления, не желал получать хвалы от мировой элиты за то, что экспортирую это страдание и эти преступления. Я больше не желал оставаться соучастником». Тут он, Джеффри Дэвис, замолчал, ожидая моей реакции. И я сказал: «Даже если это значит, что никто не узнает про того мальчика? Потому что мальчик умрет, его убивают прямо сейчас, его убьют завтра». А он сказал: «Я не буду принимать в этом участия, я не стану рисковать тем, что этот ребенок или какой-то другой ребенок погибнет из-за меня. Готов биться об заклад, что кто-то останется в живых потому, что я отказался участвовать в этом прославлении боли».

Орта замолчал, устремив взгляд в сгущающуюся темноту Дарема. Светильник на веранде включился автоматически, залив нас бледной патиной нездорового света, делая его еще более похожим на призрака на фоне умирающего пылающего неба.

– Впечатляющая история, – сказал я. – По правде говоря, вроде как неправдоподобная.

– Я так и подумал. И сказал Дэвису: «И вы мне это говорите, потому что?..» – «Потому что, – сказал Джеффри Дэвис, – я не могу снимать вашу свадьбу. Я беру клиентов только в том случае, когда мой талант предвидения будущего может принести радость, гармонию, мир. Таково мое искупление. Все те снимки трупов и боли – ни один из них не предотвратил ни единого убийства, ни единой катастрофы. Лучше исправлять мир постепенно, делать так, чтобы пары выдерживали первые восемь трудных лет брака, одна невеста плюс один жених плюс один счастливый ребенок где-то впереди, кто знает, чего сможет достичь этот счастливый ребенок, как моя работа превратит его в волну, которая достигнет других, что-то изменит. Счастье так же заразительно, как и боль, – сказал мне Джеффри Дэвис. – Теперь я играю во всемогущество на полях любви, а не во Вьетнаме, не в джунглях Колумбии, не на улицах Детройта». – «А мы не прошли отбор, мы с Тамарой, – сказал я, – вы не можете взять нас в качестве еще одного проекта, еще одного проекта всемогущего художника?» И он сказал: «Не могу. Не буду вам врать. Позвольте дать вам совет». Хоть он и понимал, что я ему не последую. «По крайней мере, бесплатный, – сказал он, возвращая мне чек на десять тысяч долларов. – Тамара, – сказал он, – чудесная женщина, я понимаю, почему вы в нее влюбились, я и сам влюбился бы в такую, если бы мне так повезло. Но она слишком травмирована, и вы слишком травмированы, чтобы помочь ей выправиться. Вам кажется, что вы сможете – вероятно, именно это вас влечет, – что вы сможете спасти ее вместо матери, которую спасти не смогли. Вот только у вас не получится. Вы Тамаре не подходите. Вы только ускорите ее недуг». Я спросил: «Вы хотите сказать, что мы разведемся?» А он ответил: «Гораздо хуже, в какой-то момент она настолько отчается, что… но я не стану больше ничего говорить. Только это: ваш брак не исцелит эту женщину, ей нужен кто-то другой. Само ваше вмешательство в ее жизнь ухудшит ее состояние». – «А если вы ошибаетесь?» – спросил я. Я опасался, что он имел в виду самоубийство, но не потребовал разъяснений: боялся, что он подтвердит мои страхи. Помню, как у меня дрожали руки. Мне хотелось его ударить, вот что я испытывал – я, который никогда не прибегал к насилию! «Надеюсь, что я ошибаюсь, – сказал он. – Но вот ответьте мне. Вы слышали про Одиссея, про Энея: как они спускались в подземный мир и, испив чашу человеческой крови, могли увидеть будущее, которое известно мертвецам, но которое запретно для живущих? Ну вот: поэтому я и могу видеть будущее. Я пил эту кровь так долго, что получил способность предсказывать, что будет. Но эта способность, это сознание теперь требуют, чтобы я перестал быть соучастником. Я не могу делать снимки якобы радостного события, если при этом знаю о маячащей впереди трагедии. Я не могу быть виновником или сообщником, не могу больше, не могу! – сказал Джеффри Дэвис. – Мой договор с будущим и кровью мертвецов прошлого требует, чтобы я приносил счастье – или хотя бы довольство. Жаль, что не могу сказать вам иного: я вижу всю глубину добродетелей – ваших и ее, – но точно так же, как я не мог отрицать то, что тот мальчик встретит ожидающую его пулю, так и сейчас не могу отрицать того, что я предвижу и чего не хотел бы предвидеть».

– Конечно, я женился на Тамаре. И, конечно, предсказание Джеффри Дэвиса относительно серьезности ее травмы оказалось верным… на самом деле она была еще более серьезной. Она, как и я, выжила во Второй мировой войне, хоть и была на четыре года моложе меня, но за ее выживанием не последовал такой период безмятежности, какой был у меня в Амстердаме, у нее не было стабильности. Сходство между нами было поразительным: ее мать нацисты убили в Бабьем Яре, ее отец был воинствующим коммунистом и героически сражался с захватчиками. Однако у него возник конфликт с партией, и его казнили при одной из послевоенных сталинских чисток, а Тамара несколько лет провела в ГУЛАГе с бабушкой и дедом и вырвалась оттуда только благодаря дяде в Соединенных Штатах, который устроил им визу. Это не заставило ее отвернуться от социальных перемен: я познакомился с ней на митинге против ядерного оружия в Нью-Йорке. Она поразительно напомнила мне мою мать, так что, возможно, оно было эдиповым, то притяжение, и мне хотелось спасти ее, потому что я не смог спасти свою мать. Я был влюблен, игнорировал все признаки ее неуравновешенности, переходов от приступа ярости к полной безмятежности, туда и обратно, без каких-либо причин и закономерностей. Я думал, что прогоню ее недуг своей любовью, относился к ней как к одному из химических соединений: правильное сочетание приведет к нужным результатам, словно человеческое существо, и в особенности женщину, можно свести к набору атомов или частиц. Мы решили пожениться вскоре после знакомства – и мне не надо вам говорить, как мой отец на это отреагировал. Жениться на дочери человека, которого его обожаемый Сталин заклеймил как предателя… Короче, он не стал знакомиться с Тамарой, не приехал на свадьбу, отговорившись тем, что ноги его не будет на империалистической земле Соединенных Штатов. Возможно, он решил, что моя женитьба – это мой бунт против него… Но я о том, что я игнорировал совет Джеффри. И через два года после нашей женитьбы Тамара утопилась. 26 августа 1970 года.

– Неудивительно, – сказал я, – что вы захотели…

– А вот и нет. Знаете, кто покончил с собой спустя десять лет? Джефф Дэвис. Дело замяли, в некрологе «Таймс» говорилось о взрыве в Бейруте, но Пилар разнюхала правду: он влюбился в одну из невест, которую фотографировал, стал манипулировать клиентами с помощью дурных советов, чтобы брак распался. А когда это случилось, он выплатил гарантию, сумел войти в жизнь разведенной жены и сбежал с ней. Она как-то про это узнала, бросила его… и, видимо, пришло раскаяние: трудно и дальше помогать парам находить счастье, оказавшись настолько преступно ненадежным. Так что он вернулся в Ливан, где раньше обитал, на этот раз без камеры, – вернулся и был убит. Попал под взрыв, под пулю, под перекрестный огонь: он искал смерти, и она его нашла. Он хорошо умел давать советы другим, но не увидел, что ждет его самого.

– Это прозвучало почти так, как будто он чем-то заслужил такой конец. Вы не простили того, что он сказал вам правду?

Орта покачал головой:

– Нет, нисколько. На самом деле я желаю ему всех благ. Я надеюсь, что он умер не напрасно – пытался помешать застрелить ребенка на какой-то ливанской дороге, может, на пути в Дамаск. Намеренно бросился в опасность не для того, чтобы снять идеально сбалансированное фото, а чтобы спасти чью-то жизнь. Возможно, это было неизбежно. У него была назначена встреча с тем ужасающим миром, от которого он пытался убежать.

– Так что порой знания будущего мало, – предположил я. – Он не предвидел собственной беды.

– Но предвидел мою, – задумчиво проговорил Орта, отмахнувшись от комара, нацелившегося на его щеку. – И я решил, что, если когда-нибудь снова получу возможность узнать о чем-то ужасном – о чем-то вероятном и ужасном, что принесет нам будущее, я прислушаюсь к этому предсказанию, постараюсь предотвратить такую трагедию, какую пережил я сам. Никаких сожалений на этот раз, как вы считаете?

– Я считаю, – отозвался я, – что вы слишком суровы к себе. Человеку свойственно не обращать внимания на пугающие предсказания, которые мы бессильны предотвратить. Может, ваша жена покончила бы с собой даже раньше, если бы вы на ней не женились.

– Позвольте задать вам один вопрос, – горячо отреагировал Орта. – Если бы вам встретился кто-то, кто намерен покончить с собой совершенно точно, – вы бы игнорировали признаки этого? Но погодите: а может, уже? Вы встречали такого человека? Были в подобной ситуации?

Кажется, он хотел сказать этим, что мне по-настоящему не понять того, через что он прошел, а я попытался вспомнить какую-нибудь ситуацию, и, хотя я, конечно, не нашел у себя ничего равного его трагедии, мне все-таки вспомнилось нечто – встреча, которая показала бы, что я не в полном неведении.

– Бруно Беттельгейм, – сказал я. – Его фотография висит в вашей галерее суицида.

– Недавнее прибавление. Только в этом марте. Беттельгейм надел себе на голову пакет, задохнулся. Пережить Холокост, написать удивительные книги о чарах и сказках, а потом убить себя с помощью пластикового пакета! Господи! Вы с ним встречались?

– В 1980 году. Я был стипендиатом Центра Вудро Вильсона, и мы как-то разговорились за ужином. В какой-то момент я спросил у него, почему узники Дахау и Бухенвальда так редко совершали самоубийства. Он ответил не колеблясь: «Мы не хотели доставлять нашим тюремщикам такое удовольствие. Я никогда, ни за что, ни в коем случае не сделаю ничего подобного». Вот что он сказал. Думаю, Джозеф, что вы уже поняли, что я плохо понимаю людей, я не такой, как Анхелика или вы.

– Не я, – возразил Орта, – Тамара это доказывает.

– Тут другое. Она была слишком близка вам. Нет, я хочу сказать – никто не становится настолько богатым, как вы, не научившись видеть, что прячется у людей в самой глубине, угадывать их мысли. Дело ведь не просто в приобретении собственности, или на чем уж там вы заработали свое состояние. Эта способность необходима любому, кто начинает с нуля и добивается такого успеха. Этой способности я лишен. Но в тот раз что-то в голосе Беттельгейма, какая-то чрезмерная страстность, заставили меня задуматься, решить, что это неправда. Этот человек в какой-то момент покончит с собой. Это интуитивное понимание пришло ко мне, и я его отмел. А когда услышал, что он с собой сделал…

– Пластиковым пакетом.

– Пакетом или еще чем… когда я прочел новости, то ругал себя за то, что не… кто знает? Не вмешался, не утешил, мне следовало…

– …ему помочь: вот что вы сейчас чувствуете – почувствовали, когда узнали, что интуиция вас не обманула. Но вы были едва знакомы, а он не собирался прямо там, в институте, за чем?.. тунцом с…

– Филе-миньоном…

– Не собирался признаваться, что внутри него запущен часовой механизм. Но если бы он сломался, зарыдал – зарыдал у вас на плече, в отчаянии… у вас нашлись бы слова?

– Попытался, я попытался бы, я… не знаю, что можно сказать человеку в такой ситуации, могу только надеяться, что нужные слова пришли бы.

– А если бы речь шла обо всем человечестве? Если это мы совершаем суицид и нуждаемся в помощи? Вы хотели бы годы спустя сетовать – как сейчас с Беттельгеймом, – что ничего не предприняли? Смогли бы простить себя в такой экстремальной ситуации?

Анхелика неслышно подошла, услышав наши последние реплики.

– Извините, что прерываю столь жизнерадостный разговор, мальчики. Но уже темно – и комары сожрут вас заживо. Предлагаю перейти в дом – если только вы не против моего присутствия.

– Нисколько, – сказал он. – Я готов к допросу, мэм – или это будет крупный план, мадам кинорежиссер? Свет, камера, снимаем!

Шутливый тон не смог скрыть: его нервирует то, что его ожидает.

И он был прав, что волновался.

Анхелика не стала миндальничать.

6

Меня не удивил первый вопрос Анхелики: он занимал меня еще до нашей первой встречи с Ортой в отеле «Хей-Адамс». Однако я не ожидал такой прямоты на грани враждебности, с которой она его задала: ведь этот человек ей явно понравился, а атмосфера в гостиной, где мы втроем устроились, была такой теплой!

– Такое богатство, – сказала Анхелика, – откуда оно, к черту? И не говорите, будто получили его в наследство – не с вашей историей.

– Вы боитесь, – спросил Орта, бросая взгляд на рюмку коньяка, которую грел в обеих ладонях, – что я разбогател, торгуя оружием и боеприпасами, или занимался торговлей людьми или кровавыми алмазами?

– Я росла в семье с левыми убеждениями, – заявила Анхелика, – у меня был отец-коммунист, как и у Ариэля, как и у вас. В 1953 году ему пришлось убегать по крышам Сантьяго. Холодная война обрушилась на Чили со всей яростью. Если бы его поймала полиция, он оказался бы в Писагуа, в концентрационном лагере на севере страны. Человеком, отдавшим приказ об аресте моего отца, был его собственный крестный отец, президент Гонсалес Видела, лакей америкосов и олигархов. Я очень рано узнала, что большие деньги – грязные, что, как правило, они связаны с какими-то страданиями, которые затерли, сделали невидимыми…

– Вы говорите точно как мой отец, – вставил Орта с обезоруживающей улыбкой.

– …но иногда богатство, – продолжила Анхелика, нисколько не смутившись, – не столь дьявольское, простительное. Только что на веранде вы спросили, возможно ли прощение в чрезвычайных ситуациях, и я более чем готова прощать, в зависимости от того, насколько суровой была эксплуатация, сколько жестокости и страданий стоит за накоплением капитала, какова степень раскаяния тех, кто причинял эти страдания. Так что же нам надо вытащить из тьмы, Джозеф? El mundo es una mierda, – добавила она и повторила по-английски, подчеркивая свою мысль: – Мир – дерьмо, но не все дерьмо пахнет одинаково.

Орта устремил на нее голубые глаза, полные скорби:

– Ну, мое дерьмо называется пластиком.

– Пластик? Правда? Вы составили состояние на пластике? Правда?

Ее бурная реакция Орту явно удивила.

– Вы что-то имеете против пластика?

– Я обожаю пластик, – ответила Анхелика, – он часто облегчает мне жизнь. Нет, я так отреагировала потому, что отец Ариэля, Адольфо, тоже занимался пластиком. В 1936 году, в год вашего рождения, Джозеф – он изобрел метод формовки галалита… кажется, так он назывался… чтобы производство стало промышленным. Очень большое достижение для Аргентины того времени. Если бы инвесторы, оплачивавшие его эксперименты, обманом не лишили его причитавшейся ему доли доходов, Ариэль был бы сказочно богат. Но, конечно, тогда его семья не уехала бы из Аргентины, мы с ним не встретились бы, так что эта неудача была к лучшему. Не то чтобы Адольфо огорчался, что не стал миллионером. Как коммунист, он презирал деньги.

– Как и мой отец, – отозвался Орта.

– Он говорит внукам: «Единственная польза от кучи денег – это возможность их отдать. Если бы финансировавшие меня капиталисты не украли мою работу, я смог бы оплатить отправку в Испанию на борьбу с фашистами массы добровольцев».

– Думаю, отец Ариэля и мой прекрасно поладили бы. А если мне доведется с ним встретиться, то, может, он поделится со мной своим знаменитым методом, вероятно, он связан с моими экспериментами, которые я проводил на десятки лет позже. Моим первым вкладом – тем, что открыл мне путь в ряды сверхбогачей, – стало открытие способа дешевого массового производства пластиковых пакетов-маек, тех, которые используют во всех магазинах здесь и за границей. Не могу не признаться, что я был горд своим изобретением, никаких сожалений, по крайней мере до самого недавнего времени. Мой собственный вклад в спасение лесов: меньше бумаги, меньше древесины переведут в целлюлозную массу. Потом были и другие изобретения, нацеленные на то, чтобы сделать жизнь приятнее, эффективнее, дешевле для таких людей, как вы, Анхелика. Более равноправной, потому что сегодня любой может демократически приобрести такие товары, какими раньше пользовались только лорды, королевы, правители. Пластик – великий уравнитель. Я могу перечислить все мои изобретения, патенты, авторские права, если это…

– Меня больше интересует то, что вы сказали про сожаления: вы почему-то больше не гордитесь своими достижениями. Вы жалеете, что заработали столько денег?

– Это считается вторым вопросом?

– Логичным уточнением.

– Тогда он заслуживает только краткого ответа. Нет, я не сожалею насчет денег. Мои сожаления… Скажем так, я начал видеть связь между производством пластика, добывающей промышленностью, на которой оно строится, и судьбой Земли, катастрофой, которую Маккиббен предсказывает в своем эссе, – катастрофой, которая требует действий… которые мы на данный момент решили подробно не обсуждать.

Только теперь, когда я пишу эти мемуары, я понимаю, насколько ловко он избегал любого упоминания Музея суицида: спустя многие месяцы он объяснил мне, что хотел дождаться, чтобы я крепко сел на крючок. И, наверное, он был прав: если бы он разъяснил все следствия своего плана, я отказался бы. Как бы то ни было, Анхелика не стала копать дальше, ее интересовали более приземленные темы.

– Вы дали понять, – сказала она, – что моему мужу может угрожать какая-то опасность, если он разворошит осиное гнездо… или что-то в этом духе.

– Прошу прощения, если совершенно невинная фраза была неправильно понята. Мне не известно ни о каких реальных опасностях, могу поклясться. Хотя, конечно, немало людей не хотели бы, чтобы правда стала известной, но не могу представить себе, чтобы кого-то это настолько задевало, чтобы Ариэля попытались запугать. Ни одна из существующих многочисленных противоречивых теорий относительно смерти Альенде не приводила к насилию или угрозам, какими бы возмутительными или провокационными эти теории ни были. Почему на этот раз что-то изменится? – Он пожал плечами. – Это вас успокаивает?

Анхелика бросила на меня быстрый взгляд. Она увидела, что мне не нравится выбранная ею тема, которая создает у Орты впечатление, будто я опасаюсь за свою безопасность, тогда как если бы я и захотел взяться за эту миссию, то именно как доказательство моего бесстрашия. Разве мне не все равно, что он обо мне думает? Меня это не должно было бы волновать, но – да, волновало. Я не вмешался только потому, что пообещал молчать.

– Мне было бы спокойнее, – говорила она тем временем, – если бы никто не знал, чего он задумал. Не потому, что он боится, он скорее склонен к безрассудству, не оценивает опасности, пока не становится слишком поздно. Ему может даже захотеться похвастаться этим заданием, привлечь внимание к тому, как он разгадает то, что ни у кого не получилось разгадать. Смотрите, как он ухмыляется, мой милый, глупенький муж-позер, считая, что это похвала.

Но это и была похвала! И я продолжал улыбаться, пока она продолжала:

– Договоренность с вами о том, что он будет действовать анонимно, тайно, не только убережет его от возможных опасностей, но также поможет осуществлять свои планы эффективнее, не привлекая внимания тех, кто мог бы попытаться ему помешать. Я не советовалась с Ариэлем насчет этого, я только сейчас об этом подумала, но что вы скажете, Джозеф: это можно сделать одним из условий его согласия на эту работу?

Орта охотно согласился: он не имел желания вмешиваться в то, как я буду делать свое дело. Он заговорщически мне подмигнул – и я почувствовал, как последние угли моей досады гаснут. Анхелика защищает меня не только от тех врагов, которые, как ей кажется, могут поджидать меня за каждым углом, но и от меня самого. Она права: в этой миссии мне надо научиться прятаться в тени, стать похожим на Орту, у которого, как выяснилось, были свои основания согласиться на это условие моей жены.

– Как хорошо, что вы подняли этот вопрос, Анхелика, – сказал он, – потому что я не знал, как выдвинуть мое собственное условие. Вы ведь уже знаете, как я ценю свою приватность. И потому, – добавил он, поворачиваясь ко мне, – я предпочту, чтобы мое участие осталось секретом: никаких новостей в прессе, ни сейчас, ни потом. И я не хотел бы, чтобы мое существование было включено в какое-то не слишком зашифрованное литературное произведение.

– Я уже говорил вам, что вы неприкосновенны. Я не намерен…

– Ни сейчас, ни завтра, – продолжил Орта. – А если уж у вас появится жгучая потребность сделать меня персонажем художественного произведения, то… скажем, не раньше, чем через тридцать лет.

– Тридцать лет?!

– К этому времени – если человечество еще будет существовать – мне уже должно быть безразлично, что обо мне говорят. А пока я буду придерживаться анонимности.

– Но как же выводы о смерти Альенде! – запротестовал я. – Вы же захотите их опубликовать, как-то их использовать? Если я соглашусь, это также должно быть полезно для Чили, подкрепить одну из версий случившегося… как-то объединить нашу раздираемую противоречиями страну.

– Послушайте, я могу гарантировать, что ваши результаты будут идеально использованы и благодаря международному освещению должны будут сильно воздействовать на чилийцев. Будете ли вы сами объявлять о своем участии в расследовании после его завершения, решать вам. Что до меня, я не хочу, чтобы меня хвалили или интересовались причинами моих действий. Мне будет достаточно того, что мой долг Альенде будет уплачен.

И это замечание заставило Анхелику задать свой третий вопрос:

– Семь лет назад, когда Ариэль вернулся из Вашингтона после встречи с вами, он сказал мне, что Альенде дважды спас вам жизнь. Первый раз – своей победой в 1970 году: это мне понятно. Для отчаявшегося человека, если он сколько-то порядочный, наша мирная революция должна была послужить вдохновением, помочь по-новому оценить свои беды и преодолеть личную травму, это очевидно. Но вот второй раз… я в недоумении. Как Альенде смог снова дать вам помощь, терапию – будем называть вещи своими именами, – если после его чудесного избрания в сентябре 1970-го больше не было поразительных триумфов? Тогда как…

– Это опять был сентябрь, 1973 года, – ответил он.

– Наше поражение? Наше поражение вас спасло? Оно нас всех искорежило, поломало нам жизнь. Но, может, вы были в Чили во время путча, и Альенде?..

– Я был в Лондоне. Только вернулся из Голландии. Но это длинная история. И тягостная.

– Уж не страшнее того, что было с нами, – возразила Анхелика. – Так что случилось с вами в Голландии, или Лондоне, или еще где?

– Анки, моя приемная мать, ушла в конце августа 1973 года. Она приютила меня, когда я… когда моя родная мать… когда Рут… Это тяжело.

– Мы понимаем, – сказала Анхелика уже мягче. – Вы, как наш друг Макс, были скрыты, стали одним из ondergedoken kinderen.

– Во многих смыслах. Я скрывался с того дня, когда мне было шесть лет – даже сейчас я веду уединенный образ жизни, по-прежнему как можно меньше говорю о себе и моей жизни, по-прежнему нахожусь под влиянием последних слов, которые сказала Рут перед тем, как передать меня в незнакомые руки. «Следи, чтобы на тебя не обращали внимания, всегда старайся уйти в тень, чем больше тебя игнорируют и не замечают, тем лучше», – вот что она сказала перед тем, как… Я цеплялся за эту стратегию до такой степени, что мои приемные родители, братья и сестры беспокоились, что я слишком замкнутый и робкий, хоть и считали, что ребенок, не знавший отца и лишившийся матери и многочисленных друзей и родных в Амстердаме, имеет право быть тихим и застенчивым, но счастливым, особенно на улице, среди деревьев… Идеальное место, чтобы оставаться невидимым: материнское предостережение запечатлелось в моем сердце. Однако однажды я нарушил это правило, хоть и подавил то воспоминание, вспомнил его только после похорон моей приемной матери в конце августа 1973 года, когда мой отец рассказал мне про него – бросил ужасное обвинение. Я ответил ему таким же обвинением. «Тебя там не было, – сказал я, – тебя там не было, чтобы меня уберечь. Или мою мать. Ты просто уехал: для тебя революция была важнее твоей семьи. Уехал в Испанию сражаться с фашистами. Оставил нас одних столкнуться с другими фашистами, которые за нами пришли». Он был спокоен, даже не думал извиняться. «Мне следовало уехать в Испанию еще раньше, – сказал он, – но я дождался твоего рождения, задержался до того, как тебе исполнился год. А потом Испания и дело революции стали нуждаться во мне больше, чем ты. Я все это объяснил, оставил тебе письма, которые следовало открывать в разные моменты твоей жизни. Ты прочел одно из них – ты сам сказал, что прочел первое, которое я оставил тебе на шесть лет». То первое – да. Перечитал несколько раз, выучил наизусть, а потом по настоянию матери сжег и его, и все остальные: вдруг они попадут не в те руки. Какая это была бы ирония судьбы, если бы письма, оставленные отсутствующим отцом как единственное наследство, в итоге обрекли бы на смерть его жену и ребенка. Но первое: «Я люблю тебя, малыш. Люблю так сильно, что должен уехать, должен сражаться за такой мир, в котором ты смог бы вырасти свободным и гордым. Я думаю обо всех других сыновьях, лишенных отца, дома, еды, – и знаю, что должен пойти и добиться, чтобы фашистов больше никогда не было, чтобы капитализм не растоптал безжалостно наши жизни, чтобы выгода перестала править миром, а нами правила бы только наша солидарность, которая сейчас призывает меня в Испанию – интернациональный рабочий класс, который спасет не какого-то одного ребенка, а всех детей. Но ты – мой ребенок, и я вернусь с войны, обещаю».

Слова хлынули из уст Орты, словно прорвало плотину.

– Я так ждал тот день 27 сентября, чтобы мне исполнилось шесть и мать разрешила бы вскрыть запечатанный конверт и прочесть его слова: я развивался стремительно, читал и писал в три года, в пять решал алгебраические задачи и знал наизусть периодическую таблицу, так что я понял все, что написал мне отец, убедился в том, что он – удивительный человек. Я уже знал, что он был на войне и находится где-то в плену у нацистов, но это письмо – оно помогло мне поверить, что моя мечта о том, что он вернется и нас спасет, основана на реальности. И я прочел это письмо тогда, когда сильнее всего в этом нуждался. Я подслушал разговор моей матери с человеком, которого она называла Йуп Вортман… позже я узнал, что это был Тео де Бруин, член подпольной сети, спасавшей еврейских детей от массовой депортации, которую в июле 1942 года начал рейхскомиссар Зейсс Инкварт, к моему дню рождения она стала интенсивной. Неизвестный в соседней комнате возражал на все доводы моей матери: «Надо сейчас, в семь на его свидетельство о рождении поставят большую букву J, мы отдадим вашего мальчика в семью, где о нем будут заботиться, к надежным христианам в сельской местности. Да, его будут одевать, кормить и дадут крышу над головой. Нет, вам нельзя знать, кто эти люди, в целях безопасности, но после войны его будет легко найти. Вам повезло, приемные родители не требуют компенсации. Да, мальчик будет страдать от этой разлуки, но ему придется страдать гораздо сильнее, если его поймают и депортируют, а без него вам проще будет скрываться». В итоге она согласилась – на это ушло несколько мучительных дней, – потому что получила приказ явиться в здание Hollandsche Schouwburg на Мидденлаан и была отнесена к преступным элементам, поскольку состояла в браке с известным воинствующим коммунистом, отправившимся сражаться с фашистами в Испании. Возможно, даже было известно, что он заключен в Маутхаузене. Наверное, матери странно было оказаться в этом величественном театральном здании, куда она, как и многие их соседи-евреи, ходила с родителями на драматические и оперные спектакли. Теперь туда набились тысячи беженцев. Как вы в том посольстве, Ариэль, оказались заперты в помещении, которое прежде использовалось для приемов и коктейльных вечеринок.

– Вот только, – отозвался я, – нас спасали, а вашу мать и других собирались ликвидировать. Я знал, что мои родные в безопасности, особенно после того, как мои родители, Анхелика и Родриго перебрались в Аргентину. А вот ваша мать…

– Она тоже знала, что я в безопасности… ну, в относительной безопасности. И близко. Она могла утешаться тем, что театр стоял напротив яслей, куда меня сдали, – довольно хорошего здания XIX века под названием «Талмод Тора», которое предназначалось под религиозные нужды, но в 1924 году было превращено в детский сад, как для еврейских детей, так и неевреев. Большое помещение с зелено-золотым потолком, где я спал и играл с детьми, которых переселили из депортационного центра на противоположной стороне улицы из-за антисанитарии и скученности – эсэсовцы очень следили за чистотой и хотели, чтобы жертвы шли в газовые камеры, считая их чем-то вроде отпуска. Много лет спустя я разыскал жену Тео, Семми, и она рассказала, что моя мать каждое утро рано вставала, садилась у окна и весь день смотрела на ясли, куда меня тайно поселили, надеясь меня увидеть. Не думаю, чтобы ей это хоть раз удалось, но Семми утверждала, что для моей матери эта близость была доказательством того, что мы разлучены не навсегда – божественным знаком того, что ничто не помешает нам быть вместе. Семми сказала: она была уверена, что я выживу. Именно Семми пришла за мной, чтобы тайно переправить в те ясли, присутствовала при том, как мать со мной прощалась и советовала стать незаметным. «Стань призраком, – сказала она, – пусть чужие взгляды скользят по твоему телу так, будто его не существует». В итоге этот совет спас мне жизнь. В яслях моим лучшим другом стал Ронни, мальчик, удивительно похожий на меня, почти двойник – только более светловолосый, с более светлыми, голубыми глазами, с лицом ангелочка: типичный ариец – такой, как в фильме «Кабаре»: «Будущее принадлежит мне». Такой германский, что комендант, пришедший к нам с инспекцией, влюбился в маленького Ронни, он напоминал ему его сына, оставшегося в Дрездене. Ронни стал любимчиком коменданта, он бросался к этому улыбчивому мужчине в блестящем черном мундире, чтобы получить леденец, они обнимались, пели песенки. Ронни начал учить немецкий, прижимая к себе плюшевого мишку, которого ему подарил офицер. А я наблюдал за этим с завистью, у меня слюнки текли и сердце сжималось, но со мной был голос матери: «не показывайся, прячься». Так что я оставался незаметным. Мне по секрету сказала одна из нянечек, которая за нами ухаживала (а на самом деле готовила к тайному переселению), что мы с Ронни окажемся в одной семье, потому что похожи на братьев. Однако, когда время настало, Ронни не смог покинуть здание незаметно из-за произведенного им впечатления: его документы невозможно было уничтожить так, как это сделали с моими – и с документами множества других спрятанных детей. Так что в тот день, который я слишком хорошо помню, меня взяла за руку одна из koeriersters, посыльных де Бруина в одежде нянечки, и мы сели на трамвай, который притормаживал прямо перед яслями. Несколько водителей были вовлечены в схему, так что наблюдавший с другой стороны улицы эсэсовец не мог увидеть, как двери открываются, а посыльные и дети выбегают. К тому моменту, как трамвай, звякая, поехал дальше, я уже был в безопасности, а на следующей остановке сошел и попал в руки Тео де Бруина и отправился в Лимбург, в мой новый дом. А Ронни так не спасся.

Орта на секунду закрыл глаза, словно вспоминая лицо своего маленького друга, пытаясь снова его оживить – по крайней мере, в своих мыслях. Неужели он заплачет, сорвется? Но нет, он открыл глаза, и они были такими же ясными, как, наверное, в тот день, когда он расстался с Ронни, чтобы начать новую жизнь.

– Я его горячо любил, но скоро обрел нового брата. Возможно, будь Ронни со мной, я не получил бы нераздельного внимания Иэна, старшего сына семейства в сельской местности Голландии. Он принял меня тепло. «Ты будешь считаться двоюродным братом, у которого недавно умерли родители, – прошептал мне Иэн в ту первую ночь, сев рядом со мной на кровати, где мне предстояло спать следующие два с половиной года, – но для меня ты – брат, о котором я всегда молился. Мои сестры, они неплохие для девчонок, но мальчишки… Еще один мужчина в семье – с этим ничто не сравнится. И Бог послал тебя, Джозеф». В моих поддельных бумагах имя не поменяли, чтобы в моей разрушенной жизни осталось хоть что-то постоянное. «И знай: я буду тебя защищать. До смерти». И он исполнил это обещание. Однажды… мне уже было семь, наверное, это был 1943 год. Я был в школе, и нас порадовали мультфильмами, а последним были «Три поросенка», и когда зажегся свет, я понял, что плачу. Ничего не мог с собой поделать: мне было жалко солому и ветки, а еще – поросят, которые лишились дома и нашли приют у старшего брата, как я. Мальчишки-одноклассники начали смеяться, задирать меня: я слабак, девчонка, визжу, как поросенок, говорили они. «Зачем ты явился в нашу деревню, убирайся, откуда пришел». Они начали меня лягать, а я не защищался, свернулся клубком, чтобы не привлекать внимания. Но Иэн – ему было тринадцать – перебежал через двор, сказал, чтобы они приставали к нему, шли трахать своих мамочек. Вся орда налетела на Иэна, били и колотили его. И что я сделал?

Орта бросил на Анхелику умоляющий взгляд.

– Вы ничего не сделали, – мягко проговорила Анхелика, сжав его пальцы своими. – И это потребовало больше мужества, чем чтобы броситься в драку.

Орта покачал головой.

– Тогда я сказал себе, что следую наставлениям моей мамы Рут, но ссылка на нее могла быть предлогом, извиняющим мой собственный страх… назовите это трусостью, если хотите. Более мягким словом был бы «мир» – я всегда стремился к этому, к миру. Меня отталкивало насилие: вот одна из причин, по которой мне так импонировал Альенде. После той стычки на школьном дворе Иэн велел мне ничего не говорить нашим родителям и сестрам: они могли решить, что я подвергаю их всех опасности, а Иэну нужна была возможность меня защищать. До смерти. Юный паренек, ненавидевший немецких оккупантов и их голландских пособников, не нашел иного выхода своему героизму, кроме спасения этого маленького мальчика-еврея – это стало бы его делом до тех пор, пока он не повзрослеет настолько, чтобы присоединиться к Сопротивлению. Иэн велел мне забыть о том, что случилось, только держать в памяти. Но я забыл не только это, как стало понятно, когда после похорон мамы Анки мой отец напомнил мне о том, что случилось на следующий день после того происшествия на школьном дворе. Та же группа ребят вернулась меня донимать. Иэн не мог вмешаться, потому что разговаривал с учителем, но он видел, как мальчишки меня толкают, обзывают трусом, поросенком, который побежал к братцу вместо того, чтобы расправиться с волком. По словам Карла, я забыл об осторожности, потерял то самообладание, которое так старательно развивал, я стал кричать на них, лежа на земле, плача, с разбитым в кровь коленом, – сказал, что я не трус. Так докажи, докажи! Доказать? У брата есть пистолет, и мы с ним пристрелим немецкого офицера, который распоряжается в нашем городе. По словам отца, я так и сказал «в нашем городе», как будто я там живу. Я на минуту забыл о том, что приехал откуда-то, что мне велено быть призраком.

А еще отец рассказал мне, что было дальше – о чем я постарался не вспоминать все эти годы: мальчишки отступили, а Иэн подошел и сказал, что он мной гордится, но теперь нам придется рассказать родителям, как меня задирают в школе, – на тот случай, если его не будет рядом, чтобы меня защитить. Догадывался ли он, что случится? Не знаю, потому что никогда не вспоминал тот второй случай в школе. Но что я помнил – и о чем отцу не нужно было мне напоминать, – это то, что на следующий день за братом пришли нацисты.

Те ребята – или по крайней мере один из них, неизвестно кто – он не донес на меня, я был мелочью. Этот кто-то ненавидел Иэна, это Иэна следовало проучить… но, может, этот ябеда не понимал, каким станет этот урок. Мои приемные родители пытались добиться, чтобы Иэна освободили – но так больше никогда его и не увидели.

Что до меня, то я очень кстати забыл о своей причастности, не понял, что Иэн взял вину на себя, выполнил свое обещание меня защищать, пока мой отец… Так что не говорите мне про мужество, Анхелика. Не рядом с Ариэлем, который продемонстрировал подлинную отвагу, не побоявшись репрессий, – не рядом с Ариэлем, который достоин расследовать смерть Сальвадора Альенде. Хотел бы я иметь хоть крупинку такого бесстрашия!

Он посмотрел на меня, словно ожидая подтверждения. Я промолчал.

– Мои приемные родители солгали мне, придумали объяснение, сказали, что Иэна арестовали за то, что тот «на слабо» написал на доме коменданта непристойности, – и так я это помнил долгие годы: они не позволили мне считать себя виновным в той трагедии, не говорили: «У нас был сын, и мы его потеряли из-за того, что отнеслись к тебе как к сыну». Они меня не укоряли, они приняли меня и продолжали окружать теплом и любовью. Позволили мне горевать о потерянном брате так, словно я не имел к этому отношения – словно его унесло отливом, поглотила земля… еще одна причина ненавидеть нацистов. Так что мне не пришлось осознавать, что со мной сделали, что я мог с кем-то сделать… и уж тем более не после войны, когда всем хотелось просто забыть боль. До… до…

Орта замолчал.

– До 1973 года, – помогла ему Анхелика, – когда умерла ваша приемная мать.

– Пока не умерла мама Анки, – подтвердил Орта, – и мой отец не рассказал мне, о чем я кричал на школьном дворе, подробно. Сказал, что всегда об этом знал: мои приемные родители сообщили ему, когда он за мной приехал. Этого могло и не случиться. Того человека из Голландского сопротивления, который организовал последние этапы моего переезда, арестовали и отправили… именно в Маутхаузен, как вам такое? Я позже узнал, что он там погиб. Странно, что мой отец не встретился с человеком, который спас его сына от нацистов – не только тем, что спрятал меня, но и тем, что перед арестом сумел уничтожить все бумаги о своей работе. Однако из-за этого после войны разыскать меня оказалось сложно. К тому же мои приемные родители не распространялись обо мне, чтобы явившийся за мной человек действительно оказался моим настоящим родственником – но я всегда подозревал, что они были бы не прочь меня оставить как единственного своего сына. Это была тайная надежда: они были порядочными богобоязненными христианами – которая крепла, потому что время шло, а за ребенком никто не являлся.

И я мог бы остаться у них, если бы не Ханна. Она была активисткой сети перевозок спрятанных детей, а потом стала координатором деятельности по воссоединению родственников с детьми и поискам нового дома для детей, оказавшихся сиротами, а еще она проводила психотерапию… тогда это называли консультированием. Именно так отец с ней и познакомился. К тому же оба были коммунистами, а ее супруга убили нацисты. К этому времени он уже знал, что моя мать убита: он искал сначала ее, «чтобы вместе приехать за нашим мальчиком», как он сказал моим приемным родителям. Они приняли его радостно и тепло, пригласили погостить неделю, чтобы перемена для меня прошла легче.

Именно в те дни они доверили отцу историю про Иэна, чтобы он знал, что было со мной в те годы, чтобы он мог меня оберегать, потому что истощенный, издерганный мужчина – почти призрак – жил ради того дня, когда сможет обнять и защищать твоего пропавшего сына: так он шептал мне в ту первую ночь, пока не заснул на кровати Иэна – так близко, так близко! Позже я начал перед ним преклоняться, как никогда больше ни перед кем не преклонялся. Моя любовь к нему была… безумной, именно так. В Амстердаме я, бывало, просыпался ночью и босиком пробирался в комнату, которую он делил с Ханной: мне надо было убедиться, что он не перестал дышать. Мне казалось, что если с ним что-то случится, если он снова исчезнет, я умру. Но я не умер, когда он меня отверг. Ребенок много чего боится, а потом что-то из этого случается и страх уходит: ожидание всегда страшнее реальности.

Конечно, в то время, в сельской местности после войны, я не имел желания уехать из дома с этим незнакомцем, но мои приемные родители объяснили, почему так будет лучше и что мы всегда будем на связи: «Ты всегда будешь нашим сыном». Может, если бы я действительно был их сыном, они никогда не рассказали бы постороннему нечто столь постыдное, может, мой отец никогда не узнал бы про то мое хвастовство, ту драку на школьном дворе, про то, как Иэн пожертвовал собой ради меня, – и он никогда не смог бы рассказать мне об этом в тот день в конце августа 1973 года, сразу после похорон мамы Анки.

– Но почему? – спросила Анхелика. – Почему он выбрал именно этот горестный момент?

– Он с моими сводными сестрами просматривал выписки с банковского счета и бумаги мамы Анки и там нашел доказательства того, что я тщательно от него скрывал, – что я помогал спасшей меня семье сотнями тысяч долларов, осыпал их подарками, поездками и ненужными им излишествами и к тому же хвастливыми письмами: как я разбогател благодаря своим научным достижениям, деяниям, патентам, спекуляциям, опционам. Он считал меня жалким консультантом «Дау Кемикл», скромно испытывающим изобретенные другими технологии и формулы: не знал, что я стою за многими инновационными методами коммерциализации пластика, что получаю одну сотую цента с каждого пластикового пакета, использованного в супермаркетах, что мои исследования привели к интересным способам использования пенопласта, полиэтиленовой пленки для прочных мусорных пакетов, конфетных оберток, сверкающей упаковки для посудомоечных средств, невесомых медицинских упаковок, полимеров для газировки… Отходы, отходы, отходы, дерьмовые кучи отходов!

Он замолчал, проверяя нашу реакцию. Может быть, он вспомнил, что Анхелика высказала свое восхищение этими продуктами. Или, может быть, если бы он подробнее объяснил свое отвращение, это заставило бы его рассказать о том происшествии, которое породило Музей суицида прежде, чем он будет к этому готов. Или это нас он считал неготовыми? Как бы то ни было, он сказал потом:

– Но мой отец не был против пластика. Для него он был прогрессивным – средством распространения демократии. Возможно, он, как и ваш отец, Ариэль, думал, что путь к социализму вымощен пластиком, что перестройка вещества предвосхищает перестройку общества. Его не устроило то, что я стал капиталистом. «Инженер-капиталист, – презрительно сказал он, – применяешь свои научные таланты для того, чтобы богатеть и эксплуатировать, вместо того чтобы направить их на службу пролетариату (он употребил именно это слово, «пролетариат») и будущему!» Он пришел в ярость из-за того, что я продался врагу. Я напомнил об Энгельсе – о том, что без Энгельса Карл Маркс ничего не добился бы, но он меня оборвал: «Ты не Энгельс. Если ты – он, то где твой Маркс, кто тот великий мыслитель и революционер, которого ты поддерживаешь своим предпринимательством? Где твоя книга о диалектическом материализме, о происхождении семьи и частной собственности, какой новый том „Капитала“ ты редактируешь, чтобы изменить мир?»

– А он не подумал, что вы можете творить добро благодаря этим деньгам?

– Он мог бы принять такой довод, мог бы послушать, куда я направлял помощь, если бы не… Сильнее всего его привело в ярость то, что у меня не хватило мужества сказать ему правду. «Трус, – сказал он. – Трус, ты всегда таким был. Как и Тамара». Вот когда он рассказал мне правду про Иэна и тех хулиганов. Я скрывал от него правду, а он скрывал правду от меня – но всё! Он больше не собирается беречь столь презренное существо. И когда он изложил мне историю того, что я сделал, я понял, что он прав. Я начал вспоминать все, даже те подробности, о которых он не упоминал. И чем яснее я вспоминал случившееся, тем острее ощущал, что заслуживаю той порки, которую он мне устроил. Если бы я мог просить мою приемную мать о прощении, получить ее благословение – может быть, я был бы потрясен не так сильно, но она, как и мой приемный отец, умерла, мне никто не мог отпустить этот грех. В этот момент я стал сиротой. Вернулся в Лондон, раздавленный чувством вины, навсегда порвал с отцом, который больше не желал меня видеть, запретил мне связываться с ним или с Ханной. Когда-то она была яростно независимой, но с годами стала покорной, стремилась избегать конфликтов, спешила уступить. Если бы она его не полюбила – кто знает, чего бы она смогла достичь… уверен, что очень многого. Так что, когда отец объявил, что я больше ее не увижу, я не мог быть уверен, что она пойдет против него. Она продолжала поддерживать со мной связь, не собиралась бросить единственное дитя, которое ей даровала судьба. Но в тот момент я думал, что потерял и ее. Кто знает, что бы со мной стало, куда бы меня привело это отчаяние, если бы не…

– Не Альенде, – благоговейно проговорила Анхелика.

– Если бы не Альенде, я бы… Как и в 1970 году, тремя годами раньше, когда его победа спасла меня от поражения, которым я считал смерть Тамары, так и теперь его поражение – и то, как он вел себя при этом, те последние слова, которыми он предсказывал лучшее будущее… все это пришло ко мне тогда, когда я сильнее всего в этом нуждался. Он был звеном той цепи, которая протянулась к моим собственным мертвецам: к Ронни с его лицом ангелочка, Иэну, который отдал свою жизнь за меня точно так же, как Альенде отдал ее за свой народ, к моей матери, пытавшейся меня уберечь и погибшей в Треблинке, всем тем товарищам, которые поддерживали жизнь в моем отце во время Гражданской войны в Испании и в Маутхаузене… Я понял, что они не хотели бы, чтобы я потерял надежду, они обратились ко мне устами Альенде. Так что – да, я обязан ему жизнью дважды. И теперь пришло время отдать должное этому моему истинному отцу, узнать правду о том, как закончилась его достойная подражания жизнь.

– Даже если он покончил с собой? – Анхелика бросила на меня взгляд, которым попросила не вмешиваться. – Ведь если бы вы знали это тогда, то, может, и не обрели бы такой воли к жизни…

– Ситуация изменилась, я изменился. Мне нужно знать. Потому что в 1973 году, когда я подумал: «Они умерли ради меня, мои любимые люди, а не я… мне надо что-то сделать с этой жизнью, которую они мне подарили», – мне было не совсем понятно, какой должна стать моя миссия. Я знал, что мне надо прикладывать усилия – но к чему именно? Да, я мог использовать свои деньги, чтобы поддерживать Сопротивление в Латинской Америке, но осознавал, что меня ждет нечто исключительное, дело, которого я не видел в 1973 году и даже в 1983-м, когда мы с вами встретились, Ариэль. Но теперь я понял, что от меня ожидается, чего от меня хотели бы моя мать, и Ронни, и Иэн, чтобы их смерть была не напрасной, что одобрил бы Альенде.

– И что же это?

– Я устал, – заявил Орта, – в другой раз. На один раз боли достаточно.

– Подождите, – сказала Анхелика, – всего один вопрос.

– Четвертый?

– Скорее уточнение, – возразила она. – Треблинка. Самый крупный нацистский лагерь смерти, так? Вы сказали, что ваша мать погибла в Треблинке, а Ариэль рассказал, что у вас висит фото Франца Штангля, который был там комендантом, и вы у него на груди нарисовали знак вопроса. Почему?

Он задумался на несколько секунд – возможно, не зная, хочет ли вообще это обсуждать. Этот вопрос оказался для него столь же неожиданным, как и для меня. Но все же он ответил:

– Вы читали книгу Гитты Серени «В ту тьму: анализ совести»? Где рассказывается про Франца Штангля?

Анхелика покачала головой. Радуясь представившейся мне возможности, я сообщил:

– Я читал одну из ее книг, про Альберта Шпеера, архитектора Гитлера, а про Штангля – нет.

– Шпеер очень интересен, – отозвался Орта, кивком отреагировав на мое участие в разговоре. – Но Штангль – в еще большей степени. Серени разговаривала с ним в тюрьме многие часы – семьдесят в целом, кажется. Возвращалась, разоблачала все его обоснования своей роли в массовых убийствах, давила и загоняла в тупик при каждом посещении. Возможно, он согласился с ней говорить, потому что хотел оправдаться – или скучал: его приговорили к пожизненному заключению. Однако дело в том, что в итоге она заставила его признать, что он ответствен за весь тот ужас, приперла к стене его собственной совести. На следующий день она пришла попрощаться. Накануне ночью он умер от инфаркта.

– И он попал в вашу галерею самоубийц с…

– Со знаком вопроса. Не исключено, что, обнаженный Гиттой Серени и оставшийся наедине со своей непосильной виной, он приказал своему сердцу остановиться. Это признание его убило – безжалостное зондирование, день за днем, без возможности уйти. Так что его смерть была чем-то между самоубийством – его собственным желанием умереть – и косвенной казнью, которую осуществила та, кто столкнула его в болото собственного злодейства, заставила признать, кто он на самом деле. Это – пример того, как следует действовать с такими преступниками: заставлять их убить самих себя. Соответствующее наказание. И возможность самим их не убивать, не марать свои руки кровью.

– Вы противник смертной казни? – уточнила Анхелика.

– Если бы сейчас напротив меня оказался Штангль, человек, убивший мою мать, я бы не стал его убивать. Так что – да, я не сторонник смертной казни.

– А я за смертную казнь, – сказала Анхелика. – Я не имею ничего против того, чтобы уничтожать самых страшных преступников, самых-самых страшных. Они – не люди. Не буду обижать животных, называя их животными, но они не достойны находиться на этой Земле, отравляя наш воздух и наших детей каждым своим вдохом. Те, кто убил бы Ариэля, если бы он добрался до «Ла Монеды». Те, кто сделал бы меня вдовой, год за годом поднимающей фотографию мужа, как жены desaparecidos, многие годы. Те, кто заставил бы Родриго тратить жизнь на поиски останков отца. Те, из-за кого наш милый Хоакин не был бы зачат… Они не могут искупить свою вину. Я никогда не прощу им то, что они сделали.

– Мы лучше их.

– Будем надеяться, что это так. Но ваша стратегия действий в отношении таких чудовищ потребует огромных затрат времени: может потребоваться целая вечность ада, чтобы убедить их покончить с собой. А большинство вообще не поддастся, большинство будет оправдывать свои действия до конца времен, у них всегда найдется объяснение, они будут заявлять о своей добродетели, о неизбежной боли при служении великолепному делу. Франц Штангль с его больным сердцем – это исключение. Сомневаюсь, что вы пополните свое собрание сходными случаями суицида, если это вообще было самоубийство, а не просто удачное совпадение. У нас в Чили таких определенно нет: ни один из ублюдков, пытавших наших товарищей, не пожелал загладить свою вину, покончив с собой.

– Может, просто еще не было шанса их запереть? Если кого-то из них выкрасть и заставить осознать свои преступления…

– Не выйдет. Мы слишком мирный народ, слишком неконфликтный, слишком опасающийся лишиться нашей драгоценной полудемократии. Однако главный недостаток вашей стратегии, Джозеф, в том, что Ариэль, как я помню, рассказал мне про вашу галерею снимков, – в средневековом тексте, который я изучала в свой единственный год на юридическом факультете. Самоубийство может быть оправдано во многих случаях, но только не в том, когда его совершили, чтобы избежать наказания за другой проступок. Потому что оно крадет у общества право на суд над преступившим. Вы кончаете с собой, вы подтверждаете, что сохранили власть над своей жизнью: ее можете отнять только вы, и никто другой. Так с чего бы давать таким, как Штангль, некое чувство собственного достоинства, возвысить такого червя… хуже, чем червя: ведь черви не устраивают геноцид представителям своего вида!.. Вы даете понять, что этот… этот отброс – человек. Он не заслуживает самоубийства, которое часто бывает благородным. И раз уж мы об этом говорим, то я понимаю, что вы, испытавший соблазн – не меньше двух раз – повредить себе, ну… неисправимо… вполне естественно интересуетесь этим видом смерти. Однако я подозреваю, что за этой вашей зацикленностью стоит еще что-то, некая скрытая причина, по которой вам требуется узнать про кончину Альенде.

Орта встал со своего кресла.

– Это считается вопросом, Анхелика, – причем огромным. А каждому ученому необходимо уметь считать, так что, не ответив на ваш четвертый вопрос – учтите, не уточнение, – я свою часть сделки исполнил. Я – спать. Оставляю вас обсуждать мое предложение.

Обсуждать нам было практически нечего: я уже понимал, что думает Анхелика, какой диагноз она поставит, как только Орта окажется вне зоны слышимости в гостевой комнате.

– Он явно безумен, – сказала моя жена, – но ничего плохого не задумал. Он из тех людей, на чье слово можно положиться. И искренен, говоря, что хочет облегчить твои изыскания. Он явно много чего утаил, какой-то личный мотив этого расследования: мой вопрос о Штангле был попыткой это выяснить – но он выжидает. Так что мы либо сразу же говорим ему нет, либо… если ты избавился от собственных сомнений, той тьмы, в которую ты, возможно, шагнешь… да, рассчитывай на мою полную поддержку – и завтра утром мы ему скажем, что ты возьмешься за это дело.

– Позволь мне еще подумать, – попросил я, и она поплелась спать.

Приятно знать, что если я приму предложение Орты, то жена будет мне помогать. Однако что-то в сказанном не укладывалось у меня в душе, словно замедленный, неуловимый вихрь, мешая согласиться. Когда он противопоставил свою трусость моей отваге, я не стал признаваться, что мое поведение в день путча было отнюдь не героическим. Не потому, что я боялся, как бы он не отозвал свое предложение, если бы узнал, что на Пласа Италиа я отступил от смерти. Нет, мне не хотелось признаваться совсем в других сложностях, моих постоянных сомнениях в собственной мужественности, которых он не понял бы. Мне трудно было бы их сформулировать, но они были достаточно серьезными, чтобы стать помехой.

Я с детства ненавидел конфликты и конфронтации, не любил драться – и уж тем более не любил, чтобы мне причиняли боль. В обществе, где мальчикам положено с малых лет доказывать свою принадлежность к сильному полу готовностью применять силу против сверстников: кулаки, палки, камни, мечты о превосходстве и огнестреле, быть готовыми терпеть боль и не проливать слезы, – я рано понял, что слишком мягкий духом. Как часто бывает с мальчишками, которые чувствуют себя уязвимыми и неуверенными, я преувеличивал свой мачизм, хвалился будущими достижениями исследователя Танганьики или командира батальона в какой-то зарубежной войне, прятал следы слабости за непрекращающейся демонстрацией дерзости и готовности рисковать, чтобы никто не назвал меня девчонкой. Эта тактика могла обмануть окружающих, но не справлялась с моими собственными сомнениями.

Эти колебания по поводу моей сомнительной мужественности только усилились в подростковом возрасте, когда я начал мечтать о свиданиях. Мечты оставались мечтами, болезненно-бесплодными, потому что я мучительно робел рядом с теми девочками, которые меня очаровывали. Они подчеркивали, что ценят меня как друга, подразумевая тем самым, что мне не следует покушаться на их губы и уж тем более на бедра и грудь или что-то еще более интимное. Возможно, я боялся унижения из-за отказа, или чрезмерно уважал их личные границы, считал себя недостойным женского святая святых, или, может, дело было в травмирующей смене стран, городов, домов и языков, ввергнувшей меня в трясину непонимания, кто я такой и есть ли для меня свое место хоть где-то… Какой бы ни была причина, но из-за этой ущербной самоиндентификации представительниц противоположного пола не привлекали мои невнятные и завуалированные признания. Девочка, которая вот-вот должна была превратиться в грудастую женщину, наверняка осознавала, что вступать в джунгли тех проблем, которые обязательно принесет жизнь, лучше с решительным и бесстрашным партнером, а не с тем, кто боится отказа или неблагоприятных обстоятельств, не с тем, кто не решается заявить о своей любви и желании из-за мимолетного девичьего пренебрежения. Вот почему я постоянно проваливал испытание, даже до его начала. Я даже задумался, не оказался ли гомосексуалом или женщиной, по ошибке попавшей в мужское тело.

Чудо, что я не остался девственником, что был настолько очарован Анхеликой, познакомившись с ней в девятнадцать, что осмелился неуклюже признаться в любви – и был вознагражден поцелуем в темноте кинотеатра, когда диснеевская Поллианна недостоверно складывала губки бантиком на огромном экране. Я перестал на него смотреть, чтобы любоваться восхитительной девушкой рядом с собой. Но эта победа (хотя вряд ли это можно назвать победой, скорее – то была встреча разумов и душ) всегда казалась мне случайной и неповторимой, доказательством снисходительности Анхелики к столь явно страдающему человеку, а не свидетельством моего мачизма, и потому не избавила меня от тошнотворного подозрения, что, возможно, я не такой уж надежный мужчина, каким мне следовало быть и каким я хвастливо себя обозначал: мое нахальство было прямо пропорционально тем внутренним сомнениям, которые я продолжал лелеять.

Эта неуверенность счастливо исчезла в годы Альенде. Мирный путь к социализму не только соответствовал моим личным устремлениям, склонности избегать воинственных конфликтов, моей боязни непоправимо кому-то навредить, но и убедил меня в том, что подлинное мужество можно демонстрировать, не воюя, что нет никакой необходимости в беспрестанной демонстрации того освященного временем поведения, с помощью которого молодежь показывала себя в бесчисленных сражениях. Нужна была реальная отвага, чтобы пытаться построить справедливое общество, не уничтожая своих противников.

Хотя многие решили, что провал нашего проекта ставит под сомнение жизнеспособность чилийской мирной революции, я к их числу не относился. Я считал, что принятая МИРом стратегия вооруженного восстания против диктатуры не даст результата, что к поражению Пиночета приведут массовые протесты народа вкупе с соглашением различных сил, поддерживающих демократию, включая и те, что выступали против Альенде. Тем не менее в моей жизни МИР оставался вызовом и соблазном из-за других, скрытых причин, в том числе тех старых сомнений в собственной смелости и стойкости, которые снова всплыли после путча. Вдобавок к мучениям от воспоминаний о Пласа Италиа, сражавшемся до конца Альенде в «Ла Монеде» и Тати, которой я привиделся рядом с президентом, меня преследовала картина, от которой мне не удавалось избавиться – фото лидеров МИРа, которое я мимолетно увидел за несколько недель до военного переворота.

Я не мог вспомнить, где видел это изображение: на первой странице какой-то периодики, которая тут же канет в забвение, или в памфлете, который где-то ходил, – но она впечатлила меня так сильно, что осталась со мной надолго, заново материализовавшись у меня в голове, и тем неотвязнее, что я нигде не мог отыскать ни малейшего ее следа. Может, я сам придумал ее из мазохистской потребности себя терзать нескончаемыми сомнениями в собственной мужественности?

В моей памяти на этой фотографии воинственные члены МИРа решительно шагают по улице Сантьяго среди толпы – так незабываемо живые: двое братьев Энрикес, Начо Сааведра и еще кто-то… возможно, Баутиста ван Ховен. Возможно, я так яростно ее вспоминал потому, что эти люди, якобы идущие к славе, были схвачены и убиты военными. Все, кроме Начо. И, возможно, Абеля.

Его отсутствие на том снимке внушало надежду. Он часто повторял, что предпочитает тень. «Публичный образ необходим, – говорил он мне за бесконечными шахматными партиями, – чтобы пропагандировать наше дело, однако это дело приведет к долгим годам нелегальности. Отсутствие публичного внимания гарантирует, что полиция не сможет узнать мое лицо или мое имя. Пусть другие блистают, создают впечатление непобедимости. У них это хорошо получается».

Да, они великолепно создавали такое впечатление – словно уже обитали в будущем, словно им осталось сделать несколько шагов, чтобы весь мир стал принадлежать им… по крайней мере, на том снимке. Они шагают вперед, решительные и в то же время невозмутимые, с почти одинаковыми усами и куртками, как персонажи старых вестернов: с нарочито расстегнутыми воротниками рубашек, источающие жесткую чувственность, направляющиеся на перестрелку, готовые принять любой вызов – огнестрела в руках нет, зато он есть в их мыслях и планах: насилие, благодаря которому они одержат победу над множеством завтрашних дней, пока не станут управлять социалистическим государством рабочих и угнетенных. Этим они отличались от Альенде, который взялся за оружие только как за последнее средство, защищая демократию, в которую он верил, а они – нет. Они считали, что полное уничтожение врага абсолютно необходимо. Им требовалось отомстить за многочисленные массовые убийства рабочих, крестьян, студентов, интеллигенции, совершавшиеся с незапамятных времен – в отличие от меня, им не приходило в голову усомниться, оправданы ли убийства. И, в отличие от меня, они готовы были отдать свои жизни, чтобы предсказание свободы стало реальностью.

Любой, кто наблюдал бы такую демонстрацию победного конца, смог бы также ощутить то, что происходит за кулисами, за рамками этого снимка. Там не было женщин – только мужчины, только этот отряд братьев, шагающих к великолепному свиданию с историей. И все же женщины должны были стать им будущей наградой. Да и не только будущей: женщины сбегались к ним, словно они и правда были кинозвездами или легендарными героями.

Эта демонстрация торжествующей мужественности, возможно, объясняет ту неуместную притягательность, которую они имели для меня. У них было все, чего я был лишен: уверенность в себе, экзогамия, масса любовниц, готовность пожертвовать всем ради своих убеждений. Меня, как любого рохлю, восхищали сильные люди. Мне так и не удалось понять, было ли это притяжение вызвано завистью к их успехам у женщин, доказывавшим их альфа-самцовость, или скрытым гомоэротическим влечением, желанием разделить эту связь, обрести такую же способность бросать вызов судьбе, какая дана только братьям перед лицом смерти.

Может быть, расследование последнего боя Альенде даст мне возможность броситься в этот затягивающий водоворот вопросов, разобраться с упрямыми проблемами моего мужского «я»? Ведь Орта предлагает мне испытание огнем, и, если я откажусь от этого испытания, скорее всего, лишусь возможности избавиться от своих призраков… Если у меня тогда не хватило храбрости встретить смерть, то сейчас Орта дает мне шанс проявить смелость, отважно вернувшись в то время, доказать, что я способен победить самый глубокий страх – страх понимания, кто я на самом деле.

Возможно, этот путь открытий – именно то, в чем я нуждаюсь, катарсис, который позволит мне жить дальше. Возможно, пробираясь через отчеты, свидетельства очевидцев и доводы тех, кто считает так и кто считает этак, мне понадобится также противостоять стране, которой, как и мне самому, не хочется безжалостно рассмотреть прошлое. Возможно, этой миссией я послужу стране, которую по-прежнему люблю, подарю ей истину и завершенность, которые помогут ей освободиться, сплотят нас всех вокруг одной версии гибели Альенде (как я и говорил Орте) и снимут наши разногласия.

Да: я скажу ему да.

Успокоенный решением, к которому моя дорогая жена пришла гораздо раньше, я поднялся наверх как можно тише, чтобы ее не разбудить.

Однако у нас в спальне горел свет. Анхелика читала какую-то толстую книгу, а еще две лежали на покрывале перевернутыми в открытом виде. Она вопросительно посмотрела на меня.

– Ответ положительный, – сказал я почти небрежно, словно пришел к нему легко.

– Хорошо, что ты наконец закончил свои размышления, – проговорила она весело, – потому что меня… я не хотела тебя спрашивать, пока ты не примешь решение… меня весь вечер занимал один вопрос: в галерее суицида Орты был портрет Зигмунда Фрейда?

– Фрейда? Кажется, нет. То есть – насколько я помню, он себя не убивал. Но почему ты не спишь, милая, ты ведь так вымоталась…

– Но Фрейд таки себя убил, – возразила она, указывая на написанную Эрнестом Джонсом биографию основателя психоанализа, с которой она справлялась. – Бежит из Вены в 1938 году (на «Восточном экспрессе», кстати), устраивается в Хэмпстеде, принимает пациентов и почитателей, пишет последнюю книгу. Но его здоровье ухудшается с развитием рака челюсти, боль невыносима. Он заключает соглашение с другим врачом, товарищем по изгнанию, чтобы умереть с достоинством, и в конце сентября ему вводят несколько лишних доз морфина… и прощай, человек, который… – тут она взяла одну из лежащих на кровати книг, – …написал в «Скорби и меланхолии» (вот цитата, Ариэль): «Вы можете убить себя только в том случае, если рассматриваете себя как предмет». А ведь, попросив другого человека отправить его в иной мир, в который он не верил, он по сути обошелся с собой как с предметом. Что может считаться косвенным самоубийством. Если его нет на той стене, то, как мне кажется, потому, что его теории настолько хорошо описывают Орту, что он предпочел бы, чтобы Фрейд не осматривал его всякий раз, когда он идет по этому коридору пописать.

Пока она просвещала меня в отношении этого гения психоанализа, я устало раздевался. Я сказал:

– Можешь спросить его утром.

– Ни за что не стану, – заявила она с жаром. – Когда наш друг рассказывал нам про свои отношения со своим родителем, я поняла, что у него мощный эдипов комплекс, вот почему я и решила еще раз заглянуть в теорию Фрейда, которая была впервые сформулирована здесь. – Она указала еще на один толстый том, «Толкование сновидений» Фрейда. – Джозеф – наш гость, а теперь еще и партнер. Я не собираюсь его смущать предположением, что он тайно жаждет заняться сексом с умершей матерью и убить своего властного отца, хотя он чуть ли не всю жизнь убивал Карла, по крайней мере мысленно, бунтуя против него, став капиталистом назло своему папе-большевику. И как Карл отреагировал? Если я не ошибаюсь, Фрейд дает на это ответ в книге, которую закончил как раз перед тем, как досрочно получить те дозы морфина, «Моисей и монотеизм». Карл наказывает бунтаря, подражая Аврааму и принося в жертву своего сына, уничтожает его рассказом о его трусости. А Орта спасается, найдя замену отцу в Альенде – человеке, чью смерть он хочет понять по какой-то пока неизвестной нам причине.

– Возможно, ты права, mi amor, – пробормотал я, заползая под одеяло. – Но я такой сонный, что…

– Будь Фрейд жив, – продолжила Анхелика, – он бы сейчас руки потирал… Может, так и делает, за гробом. Он похоронен в Лондоне, куда Орта с отцом переехали из Амстердама. Вместе с Ханной – третьей матерью, новой стороной треугольника, женщиной, к которой Джозеф очень привязан, не говоря уже о той маме Анки… целая череда Иокаст. А Иокаста тоже покончила с собой. Может, Джозеф решил, что у его родной матери, Рут, был инстинкт смерти, поэтому она не сбежала из Голландии, когда следовало бы? Будем надеяться, что Ханна не умрет еще много лет, потому что я не знаю, как Орта переживет ее кончину, уже потеряв двух матерей. Боязнь кастрации, нарциссизм, когда скорбящий обращает против себя свое горе и вину из-за того, что не спас мать. Неудивительно, что у нашего Джозефа, блудного сына, радостно принятого отцом при возвращении домой, чтобы спустя много лет быть изгнанным, так искорежена психика.

Искореженная психика! Я как раз собирался попросить ее выключить свет – но теперь у меня возник вопрос, который мне обязательно надо было задать:

– Но ты не сомневаешься, что я принял правильное решение?

– Если ты уверен, то и я уверена, mi amor. И пусть Фрейд тебя с пути не сбивает. Что бы он ни думал про наши ментальные стратегии – твои, мои, еще чьи-то (а он все равно благополучно сам себе все время противоречит), – его теории настолько подходят Орте, что мне захотелось проверить свои подозрения. К счастью, у нас очень неплохая библиотека. А вот что мы станем с ней делать, это надо будет решить, когда мы убедимся, что навсегда остаемся в Чили. А пока книги побудут здесь на тот случай, если мы захотим вернуться в Штаты. Ах, не надо так на меня смотреть, мой милый жертвенный ягненочек… и к тому же сонный ягненочек. Благодаря деньгам Орты мы сможем оплатить их отправку в Сантьяго. Но давай оставим здесь плацдарм, пока все не станет понятнее.

С этими словами она убрала книги и похлопала по кровати, и я свернулся рядом с ней, обхватив ладонью ее грудь, как делал это каждую ночь, – и мы вскоре переплелись друг с другом и крепко уснули.

На следующее утро, спустившись вниз, я обнаружил, что наш гость проводил Хоакина до автобуса и готовится приступить к роскошному завтраку, приготовленному моей женой. Они болтали, словно давние друзья.

– Доброе утро, Ариэль, – сказал он, вставая, чтобы пожать мне руку, словно нас только что познакомили. – Анхелика продолжает забрасывать меня дополнительными вопросами, а я твержу, что уговор дороже денег.

– И о чем она хочет узнать?

– О самоубийствах, садах, химии, живут ли Карл с Ханной в Хэмпстеде, где они раньше и правда жили, не знаю уж, как она догадалась! Но все это сейчас не важно. Я приехал в Дарем, прошел ваш мягкий допрос и считаю, что вы достаточно обо мне знаете, чтобы принять решение. Каким оно будет?

Когда я ответил, он вскочил, чуть не опрокинув капучино, которое Анхелика для него приготовила.

– Я знал! Знал!

– Если можно, я добавлю только одно, Джозеф, – вмешалась Анхелика, осмотрительно отодвигая кружку подальше. – Мы понимаем, как это для вас важно: подозреваю, что за этим стоит не только то, что вы рассказали вчера, но всему свое время, как вы повторяете, хотя не уверена, что свое время вообще бывает, что время не наш самый страшный враг, что время не предает нас снова и снова, – но так тому и быть, доверия достаточно, чтобы идти вперед. Так вот, это одно. Ваш энтузиазм пошел вам на пользу, обеспечив согласие Ариэля, но мне не хотелось бы, чтобы вы на него давили, стояли у него над душой, так сказать. Мой муж действует лучше, если ему не мешают, если он может работать в своем темпе.

– Разумно, – отозвался Орта. – Обещаю не связываться с ним, пока… скажем, пока не пройдет месяц с вашего прибытия в Чили – тогда все равно придет время первого отчета, где-то в середине августа, как мне кажется. До тех пор – от меня ни слова. Пилар подготовит все для вашей поездки и переведет первую сумму на ваш банковский счет. Даже хорошо, что вы подняли этот вопрос, потому что, нанимая консультантов, я выбираю именно такой пассивный режим. Однако именно для того, чтобы не требовалось моего постоянного вмешательства, я обычно составляю подробное руководство порученными проектами. Так что я постарался облегчить вам работу, сведя воедино все вопросы, связанные со смертью Альенде.

Он залез в рюкзак, который всегда держал рядом с собой, и вытащил несколько листов бумаги. Анхелика бросила насмешливый взгляд на эту кипу, собралась было что-то сказать, но решила, что пора оставить нас одних, и попрощалась с Ортой, легко поцеловав его в обе щеки.

– Итак, к делу, – сказал Орта, протягивая мне бумаги. – В порядке убывающий важности перечислено все, на чем вам надо поначалу сосредоточиться.

Я не стал брать документы.

– Это только пожелания, – поспешил он меня успокоить. – Не тревожьтесь, если не сможете ответить на все вопросы. Я ведь говорил вам, что много прочел по этой теме. Скажу Пилар, чтобы она переслала вам недавно изданные чилийские книги, посвященные последнему дню Альенде, но основное – в этом списке.

Я принял у него бумаги, но не стал сразу же читать. Несколько страниц, штук двадцать пунктов, вопросы, что именно выяснять, шаги, которые мне следует сделать сразу по приезде в Чили. Моя задача моментально стала конкретной, реальной.

Орта нахмурился:

– В чем дело? Опять сомнения?

Мне определенно не хотелось, чтобы он так думал. Я окунулся в его чертов список.

ПЕРВОЕ: ОБСТОЯТЕЛЬСТВА, СВЯЗАННЫЕ СО СМЕРТЬЮ

В 14:37 Хавьер Паласиос, генерал, командовавший нападением на «Ла Монеду», отправляет Пиночету сообщение: Misión Cumplida. Moneda Tomada. Presidente Muerto.

Он ясно говорит о своей задаче («выполнена»), о «Ла Монеде» («взята»), но когда дело доходит до Альенде, обратите внимание на нейтральность, как у вас в статье для «Лос-Анджелес Таймс»: президент мертв. Никаких уточнений обстоятельств, ни малейшего намека на самоубийство. Возможно, он ждет указаний для дальнейших действий, не занимает никакой позиции, пока решение не будет принято более высокими инстанциями?

Позже Паласиос скажет, что вошел в Зал независимости вскоре после 14:00 и нашел президента мертвым, а рядом с ним находился Патрисио Кихон, один из врачей президента. Кихон говорит Паласиосу, что, когда Альенде решил сдаться, Кихон пошел вниз по лестнице вместе со всеми, кто еще оставался в «Ла Монеде», но потом вернулся, чтобы забрать свой противогаз как сувенир для сыновей. Проходя мимо Зала независимости, он видит, как Альенде застрелился, подходит к президенту, фиксирует его смерть, убирает оружие и ждет прихода группы захвата.

Когда будете говорить с Кихоном, сосредоточьтесь на следующих возможных противоречиях.

Дворец горит, повсюду слезоточивый газ, дым и пули, воронки, крыша вот-вот обрушится – почему кому-то в голову могло прийти снова подняться по лестнице, чтобы отыскать противогаз для детей?

Были ли двери Зала независимости полуоткрыты, открыты – или же, как говорят другие свидетели, полностью закрыты?

Сколько выстрелов он услышал? Один, два – или, может, три? Как он может быть в этом уверен, когда вокруг был оглушающий шум от бомбардировки, гранатометов и пулеметов?

Моделирование показывает, что свет на этом этаже должен быть серым, рассеянным, непрямым, отраженным от других источников. В таком дыму и полумраке как он мог что-то ясно рассмотреть? Мог ли кто-то за пределами зала действительно разглядеть последние секунды Альенде?

Мог ли в помещении находиться кто-то еще?

Угрожали ли Кихону, требуя огласить именно эту версию? Не говорили ли, что он – главный подозреваемый и будет судим и приговорен как убийца, и не подсказали ли, что лучшим вариантом станет присутствие при самоубийстве? Не напомнили ли, что если он откажется от своих слов, то его назовут в качестве убийцы… а может, Альенде попросил его это сделать, чтобы его не захватили живым? На оружии были его отпечатки. Его вообще могли пристрелить на месте, заявив, что пытались спасти жизнь президента. Или он согласится сотрудничать?

В любом случае, военные держат его в плену на продуваемом ветрами острове Доусон у берегов Патагонии в промерзшем бараке, подвергая постоянным унижениям. Давят ли на него, чтобы он придерживался этой версии? Что об этом думают его товарищи по заключению?

Из всех, кто был в «Ла Монеде» и не оказался убитым, он стал единственным, кому не позволили покинуть Чили с приказом оставаться в стране. Как он это объясняет? Готов ли он изменить свою историю в демократизировавшейся стране, где ему нечего бояться (или есть чего?)? Может ли кто-то подтвердить его показания? Я слышал, что он близок с родными Альенде.

ВТОРОЕ: ТЕЛО

Альенде похоронили в безымянной могиле 12, в середине дня, на кладбище Санта-Инес в городе Винья-дель-Мар. Тенче не дали увидеть его лицо. Гроб закрыт. Это действительно был он? Какая на нем была одежда?

Почему хунта заявила о его самоубийстве только после того, как труп был захоронен? И это подводит нас к…

ТРЕТЬЕ: ФАКТЫ

Данные вскрытия могли содержать какую-то мрачную тайну, иначе почему они исчезли? А еще скрыт рапорт отдела убийств и заключение военного судьи. Свидетельство о смерти зарегистрировано только спустя два года.

Следователями на месте было сделано двадцать девять фотоснимков, конфискованных военной разведкой. В декабре 1973 года кто-то передает в прессу один из снимков трупа. Судя по странному положению ног, тело, скорее всего, перемещали, что заставляет предположить заметание следов. Еще на снимке: оружие – АКМС, а не «Калашников АК-47», тот подарок Фиделя, из которого, по официальной версии, президент застрелился. Этот автомат нигде не демонстрировался и не подвергался тщательному осмотру. Где он? Как он попал в «Ла Монеду»? В то утро он был в Эль-Каньяверале и якобы был доставлен в Сантьяго Пайитой и охранниками. Она попала в «Ла Монеду», а оружие – нет. Его конфисковала полиция вместе с остальным оружием из Эль-Каньяверала. Она также арестовала охранников, в том числе сына Пайиты, Энрике, который был убит спустя несколько дней; его тело сбросили в реку. Конфискованное оружие было сложено в здании напротив «Ла Монеды». Тогда откуда у Альенде мог появиться АК-47 Фиделя, когда он сражался и погибал?

Почему вскрытие провели в военном госпитале, а не в Институте судебной медицины, где имелся нормально оборудованный морг? Почему исследование проводил Луис Мануэль Васкес, гинеколог? Именно этот врач несколько лет спустя будет проводить судебно-медицинское вскрытие испанского дипломата Сории и ребенка Родриго Анфрунса, чьи убийства замяли.

Я также получил конфиденциальную информацию (источник назвать не могу), что в углу помещения, где погиб Альенде, оказалось семь или восемь гильз, не подходивших к автомату. Не припомнит ли Кихон или еще кто-то, что они там действительно были, или их кто-то унес – Паласиос, следователи?

ЧЕТЫРЕ: МНЕНИЯ И ДРУГИЕ СВИДЕТЕЛИ

Что считают родные Альенде? Что заставило Тенчу изменить свое мнение?

Пусть вас и не было в тот день в «Ла Монеде», но вы знакомы со многими сподвижниками Альенде, которые оставались с ним почти до последней минуты. Каким было душевное состояние Альенде в тот день, какими были его намерения и настроения в предыдущую неделю? Он тревожился? Был измучен? Полон решимости?

Постарайтесь разыскать свидетеля или свидетелей, которые стоят у истоков той версии, которую излагают Беатрис, Фидель, Гарсия Маркес и другие – которая была основной в течение многих лет и все-таки может оказаться истинной.

Комиссия истины и примирения, возглавляемая вашим другом Пепе Залакетом, наверняка будет рассматривать смерть Альенде. Возможно, вам удастся получить доступ к их материалам и выводам. Однако я призываю вас отнестись к официальным расследованиям с осторожностью, как бы вы ни доверяли своему другу.

Сомневаюсь, что вам стоит подвергать себя риску, пытаясь поговорить с Паласиосом. Нет основания ожидать, что он откажется от того, что утверждал в течение семнадцати лет. Что до других офицеров, то радиолюбители вскоре после путча передали, что героями «Ла Монеды» считаются капитан Роберто Гарридо и некий лейтенант Рене Риверос Вальдерама. Последний также связан с убийством Орландо Летельера в Вашингтоне в 1976 году. Проверьте достоверность этих сообщений, но соблюдайте осторожность.

РЕЗЮМЕ

Приоритеты. К концу первого месяца: Кихон, результаты вскрытия, офицеры, которые заявляли, будто убили Альенде.

В заключительном отчете по возможности должны быть решены следующие вопросы:

– Если это было самоубийство, то делалась ли попытка подтасовывать улики?

– Если имело место сокрытие истины, то кто и как это сделал?

– Если произошло убийство, то кто убийца или убийцы?

– Если это произошло в бою, то можно ли кого-то идентифицировать?

– Или это была случайность, шальная пули или две?

У военных переворот носил кодовое название Operación Silencio, операция «Молчание». У вашей операции, Ариэль, должно быть название Operación Verdad, Operación Revelación, Operación Luz en Oscuridad, истина, разоблачение, свет во тьме. Называйте как хотите или не называйте никак, я уверен, что вы справитесь.


Когда я дошел до конца этого перечня, меня захлестнула волна паники, вызванной этим списком очень четких вопросов, ворохом фактов, к которым я никогда внимательно не присматривался. Мало того, что я не обладал навыками следователя, существовало и еще более серьезное ограничение. Орта подчеркивал, что мне надо будет говорить с выжившими в «Ла Монеде», однако мои тесные отношения с ними казались не столько преимуществом, сколько препятствием. Пока я читал этот список, одно имя и лицо упорно вставали передо мной.

Карлос Хоркера был пресс-секретарем Альенде, одним из его старинных приятелей – а еще присутствовал в детстве Анхелики, был завсегдатаем кафе «Гаити», куда ее отец-журналист, Умберто, приводил по воскресеньям после сеанса мультфильмов или сериала в «Метро Синема». Эль Негро, как прозвали Хоркеру, с тех пор относился к ней как к любимой племяннице, так что, когда мы встречались во времена демократии, мне всегда легко удавалось раскрутить его на истории об Альенде. В последний раз я видел Эль Негро накануне путча, а потом пересекся уже спустя десять лет, когда приезжал в Каракас, куда он эмигрировал. Я ожидал, что он изменится. После ареста в «Ла Монеде» один из офицеров военно-воздушной разведки, восхищавшийся радио– и телепрограммами Хоркеры, вытащил его из группы осужденных на казнь. Потом были пытки, годы в концентрационных лагерях, разлука с Чили, о которой он создавал репортажи большую часть жизни: ее дно, ее просторечие, работа полиции, преступники, бордели… Казалось, его ничто не затронуло, по крайней мере внешне: прямой, как стрела, все с такими же черными усами, лбом без единой морщинки, кривоватой улыбкой, с почерневшими от никотина зубами…

За долгим баскским ужином в ту венесуэльскую ночь в «Ла Эстансия» мы вернулись к привычному: я расспрашивал про жизнь Альенде, а он с радостью вспоминал. Как Альенде любил собак (тот говорил, что собака единственная на самом деле делает то, что он приказал), отлично ездил верхом, боксировал в юности с самим Бетанкуром, нынешним президентом Венесуэлы. Он вспоминал про то, что у Чичо совершенно не было слуха: он не мог ни напеть, ни опознать мелодию, что он предпочитал красное вино белому, даже с морепродуктами, и что его главным достоинством была честь.

Эти последние слова должны были бы послужить поводом для разговора о путче: как он оскорбил честь (и даже порядочность) генералов-предателей в своем последнем послании, наказав их, хотя бы словесно, за их измену – но в тот вечер в Каракасе я старался не упоминать ни о чем, что коснулось бы тех последних часов в «Ла Монеде». Помимо моего собственного нежелания говорить о том, что могло бы вызвать воспоминания о моем собственном отсутствии во дворце, я не хотел бередить раны моего собеседника. Я читал о том, как Карлос отреагировал на самоубийство Аугусто Оливареса за несколько минут до начала воздушной бомбардировки «Ла Монеды». Они были близки, словно братья, и он рыдал как ребенок, извиняясь перед Альенде за демонстрацию подобной слабости. Нет, я не захотел говорить про «Ла Монеду».

В следующий раз я увидел Хоркеру мартовской ночью на инаугурации Эйлвина. Он присоединился ко мне в баре неподалеку от «Ла Монеды» вместе с несколькими сенаторами левого крыла, чтобы выпить за возвращение демократии. Мы пили писко сауэр, когда слабые подземные толчки заставили всех поспешить на выход.

Пока мы ждали на улице окончания толчков, я сказал Хоркере:

– Знаешь, у меня к землетрясениям странное отношение. Я вроде как им радуюсь.

Он недоуменно посмотрел на меня.

– Когда я оказался в Чили в возрасте двенадцати лет, – объяснил я, – в первые годы я замечал, что люди вдруг спешат выйти на улицу – на вечеринках, на сборищах, в кино и на концертах. Они росли с крайней чувствительностью к самым слабым толчкам, а я ничего не ощущал. А потом однажды – мне было лет восемнадцать – я почувствовал, что земля колышется, а окна чуть позвякивают – и пришел в восторг. Я стал чилийцем! Это похоже на то, как я в детстве впервые зашел в Тихий океан. Вода была ледяная: течение Гумбольдта охлаждало все своими антарктическими водами, я выдержал считаные минуты… а потом однажды взял и нырнул: свидетельство того, что я стал членом чилийского сообщества.

– Значит, – уточнил Хоркера, – никакой боязни землетрясений?

– Абсолютно никакой.

Мы вернулись в бар. Он закурил сигарету и выпустил дым в уже и так вонючий воздух.

– Полная противоположность Альенде, – отметил Хоркера. – Землетрясения были единственным, чего он боялся. При малейшем сотрясении – даже если это мимо ехал грузовик – он первым бросался бежать. Как-то раз, Ариэль, мы пошли на небольшой обед в одно посольство, и посол… красивая дама… сказала ему примерно то же, что ты мне только что рассказал, Ариэль: что она пока не испытывала знаменитых чилийских tremblors, не говоря уже о землетрясении. И Чичо, галантно ее обхаживавший, сказал, что он как президент прикажет Земле чуть сдвинуться, качнуться, чтобы дать ей этот опыт. И спустя час (уже было далеко за полночь) действительно случился толчок, и Альенде выскочил через стеклянные двери в сад – а за ним я и другие гости… и недоумевающая посол. Альенде старался не показать своего смущения из-за такой демонстрации, которую прекрасная дипломатка могла счесть отсутствием самообладания. «Придется сделать выволочку устроителям толчков. Я приказал устроить их ровно в полночь, а они опоздали. Видимо, спорили, достаточно ли здесь революционная обстановка, согласна ли та или другая партия… никто меня в этой стране не слушается. Прошу прощения». Однако полностью скрыть свой страх он не смог. Вот еще одна причина, по которой его сопротивление в «Ла Монеде» стало таким героическим. Ведь бомбардировка должна была пробудить в нем атавистический страх, что стены вокруг рухнут. Однако он не допустил, чтобы этот страх, как и любой другой страх, победил его в конце жизни.

Карлос ждал моей реакции. Возможно, он понял, что ступил на территорию, которую мы тщательно избегали, – или, может, просто смаковал это воспоминание под писко сауэр. Как бы то ни было, я не сделал следующего шага, не стал задавать вопросы о тех последних минутах, а поменял тему:

– И та дипломатка: ты не готов назвать ее имя? Между ней и президентом что-то было?

– Мои уста на замке, – ответил Эль Негро Хоркера.

И то же можно было сказать о моих – по крайней мере, в отношении сведений о мужестве Альенде в конце его жизни: мои уста были на замке в ту мартовскую ночь – и, возможно, это состояние сохранится и после моего возвращения в Чили. Изменится ли хоть что-то, когда я в следующий раз встречу Хоркеру или кого-то из других выживших в «Ла Монеде»? Как я объясню им мое упорное погружение в тему, которую демонстративно избегал все это время?

Предвидя встречу со всеми этими вопросами, ответа на которые от меня будет ждать Орта, со всеми людьми, которые должны будут передо мной раскрыться так, чтобы я при этом не выдал собственных сомнений и неуверенности, я задумался, не следует ли мне воспользоваться этим длинным списком как предлогом сказать Орте, что я предпочитаю отказаться от участия в проекте, понимая, что не справлюсь.

– Что-то не так?

Что он скажет, если я прямо сейчас откажусь от напряженной миссии, на которую он меня подряжает, какое объяснение мне ему дать? Что скажет мне жена? Уж не то ли, что я снова пытаюсь избежать подведения итогов моего прошлого?

– Потому что, если что-то не так, вам надо об этом сказать, Ариэль, ничего от меня не скрывать.

– Все так, – соврал я.

– Значит… никаких проблем?

Я не знал, что говорить – просто сидел, онемев от смятения, изображая задумчивость. И когда он настойчиво переспросил:

– Нет проблем?

– Да, – ответил я, – абсолютно никаких проблем.

Часть II
Приезды

7

Рано утром 17 августа 1990 года – ровно через тридцать дней после нашего приезда в Чили – в нашем доме в Сантьяго зазвонил телефон. Он меня не разбудил, потому что я уже давно открыл глаза, вперяясь в серый свет, сочащийся сквозь занавески маленькой спальни, и размышляя о том, что мне писать Орте о своих неумелых и безнадежно неполных расследованиях… и я сразу понял, что это звонит он. Месяц закончился, и он ни разу не побеспокоил меня с начала мая, когда мы расстались в Дареме. Чудо, что он не позвонил сразу после полуночи!

Анхелика заворочалась во сне, протянула руку, жалостно шевеля пальцами, и проворчала:

– Ответь, нафиг.

– Это Орта. Уверен, что это он.

– Ответь ему или кто там звонит. Пока он не разбудил Хоакина, ребенку надо…

– Да-да, знаю. Мне жаль, что ему так трудно… жаль…

– Прекрати извиняться и ответь на звонок!

Он прекратился, но, я уверен, должен был зазвонить снова.

– Слава богу!

Анхелика вздохнула и повернулась на бок.

– Он позвонит снова. Он одержим, определенно.

– Тем более надо ему ответить. Вы с ним созданы друг для друга.

Телефон снова зазвонил.

– Ответь ему ты, Анхелита. Скажи, что меня нет, что я в Вальпараисо расследую тамошнюю жизнь Альенде, что поехал на его могилу в Винья-дель-Мар… Отчасти это так. Он же не может знать, что я вернулся вчера поздно ночью.

– А ты ему этого сказать не можешь?

– Не успею я поздороваться, как он спросит относительно тех трех приоритетных задач, которые он наметил на первый месяц.

– Но ты же можешь объяснить, почему не отыскал доктора Кихона.

– Причина довольно неубедительная. И я мало что выяснил про тех офицеров, которые хвастали, будто убили Альенде, и ничего не узнал про исчезнувшие материалы экспертизы. Если бы у меня было еще несколько дней…

Телефон замолчал.

– И если бы добавить еще несколько дней, то что бы ты сделал по-другому?

– Мне нужно время, чтобы это понять. Пожалуйста, ответь на его звонок. Вот он снова: он никогда не сдается.

Как это ни странно, она согласилась, любезно ответила Орте (ну, кому же еще!) и начала мило врать о том, какой я был деятельный, успокоила его так убедительно, что я чуть было сам ей не поверил – почти уверился в том, что с самого приезда не прекращал расследовать смерть Альенде.

Однако под конец разговор принял тревожный оборот.

– Где? – спросила Анхелика, у которой глаза округлились. И, выслушав ответ: – О! Да. Я передам Ариэлю, когда он утром вернется из Вальпараисо и Виньи, он должен быть здесь чуть позже. Он поехал на могилу Альенде, имеет массу важной информации. Да, придет… да, конечно. В два часа, да, я ему скажу. Рональд Карсон, да.

Она закончила звонок.

– Он здесь.

– Здесь?

– В Чили. Орта здесь. Остановился в отеле «Каррера».

– В «Каррере»?

– Да, сказал, что смотрит прямо на «Ла Монеду», она под ним. Полна тайн, которые Ариэль раскроет. Восьмой этаж, как он сказал. Люкс номер 801. Зарегистрировался под именем Рональда Карсона. Ждет тебя в два.

– Что он здесь делает?

– Что я сделала бы на его месте. Лично проверяет, не зря ли тратит деньги. Подозревай всех, пока они не докажут обратное, – такой у него, наверное, девиз. Как и у меня. Может, эти его инстинкты хищника подсказали ему, что не все идет так гладко и быстро, как следовало бы.

– Но что, черт побери, мне ему говорить? При личной встрече, Господи Всемогущий: обдурить человека при личной встрече гораздо труднее, особенно мне: меня видят насквозь, словно я стеклянный, а уж Орта тем более, с его шестым, седьмым и восьмым чувством. При письменном отчете все иначе: можно прятаться за словами, играть ими. Эй, может, ты пойдешь с ним встретиться? Что я…

Она оборвала меня, почти раздраженно:

– Можешь попробовать сказать ему правду. – И добавила: – Будь осторожнее, а то станешь таким же, как все жители этой страны, которые постоянно врут.

– Господи, меня бесит, когда ты вот так преувеличиваешь. Не все и не всегда.

– Почти всегда, почти все. А те, кто сейчас у власти, не говоря уже о тех, кто только что лишился власти, постоянно! Просто скажи ему правду, Ариэль. Разве это не будет приятным разнообразием?

Вот только правда была слишком запутанной и мутной. Я даже Анхелике целиком не смог ее передать, не говоря уже о таком, как Орта.

Подумать только: до нашего отъезда в Чили все шло так гладко, что дальнейший путь казался простым и ясным. В конце июня мне позвонила Изабель Альенде. Днем раньше, 26 июня, когда ее отцу исполнилось бы восемьдесят два года, она со своей матерью, Тенчей, объявила, что у Сальвадора Альенде будут похороны, которых его лишила диктатура. Это второе погребение должно было состояться 4 сентября, в двадцатую годовщину победы Альенде на выборах, после чего намечены мероприятия, организованные фондом, созданным семьей Альенде. Изабель спросила, готов ли я войти в совет фонда и в этом качестве внести значительный вклад в их усилия.

Я ответил, что они могут на меня рассчитывать, я свяжусь с ними, как только мы устроимся в Сантьяго. Повесив трубку, я ликовал: для меня было честью присоединиться к чествованию моего героя, и к тому же вызов Изабель также обещал успех моему расследованию: в ходе подготовки к похоронам и после них наверняка должны были представиться шансы бесцеремонно расспросить близких, друзей и последователей Чичо об обстоятельствах его смерти.

Очень многообещающий поворот, особенно если учесть, какие я уже предвидел трудности в отношении приоритетов Орты.

Гарридо и Риверос, похвалявшиеся тем, что убили Альенде? Тут я мог рассчитывать на отчима Анхелики, Херардо Илабаку – почтенного полковника, вышедшего в отставку за много лет до путча. Несмотря на безупречную демократическую аттестацию (он голосовал за Альенде и был масоном), у него были хорошие связи с бывшими товарищами, тем более что он преподавал геополитику высшим чинам военной академии, в группу которых, к его бесконечному сожалению, входил и целеустремленный, но довольно посредственный молодой офицер – некий Аугусто Пиночет. Благодаря контактам Херардо можно было бы добыть тайные сплетни о причастности Гарридо и Ривероса к смерти Альенде.

А Кихон и отчеты о вскрытии и следственных мероприятиях?

Если кто-то и мог добыть мне подробности, то только мой приятель Куэно Аумада, который все еще трудился в «Викариа де ла Солидаридад», приводя в порядок архивы этой сворачивающей свою деятельность правозащитной организации: с появлением демократического правительства необходимость в ней отпала.

И, конечно, была еще Комиссия истины и примирения, созданная Эйлвином для выявления преступлений хунты. Пепе Залакет, мой названый брат, был ее вдохновителем: он понял, что примирение двух полярных лагерей в Чили будет возможно, только если независимая группа уважаемых людей разных политических взглядов выявит самые серьезные преступления, совершенные за эти семнадцать лет. Расследования комиссии имели ограничения: они не коснутся выживших жертв, не будут называть имена тех, кто совершал эти зверства, не будут рассматривать вопросы компенсаций, а показания и заседания не будут публичными. Однако комиссии предстояло опубликовать отчет о прошедшем, объективный и неоспоримый, и реабилитировать жертвы и их близких. Поскольку комиссия должна была расследовать случаи насильственной смерти, гибель Альенде предстояло рассмотреть подробно, с привлечением таких материальных и человеческих ресурсов, на какие я не мог бы рассчитывать.

Орта предостерегал, чтобы я не особо полагался на официальные запросы. «Я не стал бы вам платить, – сказал он, – если бы мог доверять правительствам, комиссиям и тому подобное». Я также с осторожностью относился к истеблишменту, однако присутствие Пепе было для меня гарантией того, что рассмотрение показаний будет добросовестным. У Пепе была безупречная, просто блестящая репутация, приобретенная в деле защиты прав человека. Несмотря на то, что Пепе навлек на себя гнев консерваторов в годы Народного единства, содействуя экспроприации крупных гасиенд, где веками эксплуатировали арендаторов, он решил рискнуть и остаться в Чили, чтобы защищать политзаключенных. Он бесстрашно посещал их в концентрационных лагерях по всей стране, а потом стал ведущим адвокатом в «Викариа де ла Солидаридад». Пепе и сам знал, каково подвергаться репрессиям. Пиночет дважды сажал его в тюрьму – второй раз в тот же исправительный центр, который Пепе сам обследовал и разоблачил. Не имея возможности пытать или тайно устранить надоедливого адвоката, который был слишком известен, Пиночет его депортировал. Содрогаясь от облегчения, я встретил его в аэропорту Орли и привез в нашу квартиру в Венсенне, предоставленную нам щедрой и эксцентричной французской маоисткой, отбывшей в Гавану с молодым любовником-кубинцем. Так начались для Пепе годы скитаний – годы, когда он частенько, к нашей радости, оказывался в тех же городах, что и мы, – пока ему не позволили вернуться в Чили. Теперь он имел огромный престиж благодаря своему посту президента «Международной амнистии» и снова служил своей стране.

Поскольку у нас с ним друг от друга никогда секретов не было, я заранее стыдился того, что утаил от него правду относительно моей миссии в Чили. Однако Анхелика предупредила меня, что одного неосторожного слова, сказанного Пепе, будет достаточно, чтобы весь Сантьяго – столица сплетников – узнал мои планы, что создаст мне препоны и помехи. Что еще хуже, если Пепе узнает мою тайну, он будет уговаривать меня отказаться от прибыльных изысканий, аргументируя это тем, что я буду впустую тратить время, поскольку он и его коллеги уже рассмотрели все данные и пришли к правильному выводу. А что, если он осудит корыстный характер моего расследования? Пепе копается в бесконечной боли Чили, чтобы раны могли исцелиться, а я обогащаюсь за счет этой боли, оплачивая ею мой роман.

Оставалась одна проблема. Когда кто-то… или Херардо, или Куэно, или члены семьи Альенде… спросит у меня, почему меня так влечет к последнему бою президента в «Ла Монеде», что мне ответить? К счастью, Анхелика придумала идеальный предлог: в моем новом романе фигурирует один из телохранителей Чичо, укрывшийся в посольстве, так что мне нужно прояснить, что именно он видел тем утром в президентском дворце.

Успокоенный этими перспективами и уловками, я испытывал некий оптимизм.

Все пошло не так, как планировалось. Наше возвращение. Роман, который я планировал писать. Расследование. Встречи с семьей Альенде, с Пепе Залакетом, мои поиски свидетеля, Патрисио Кихона.

По правде говоря, в первый же день по приезде я подумывал попросить у моих родителей денег в долг, чтобы вернуть Орте аванс и отказаться от задания. Причиной стало событие сразу по прибытии, которое, как это ни парадоксально, должно было бы меня вдохновить и ободрить.

После разрешения вернуться в Чили я намеренно откладывал свой визит в дом на улице Трайкен, где с двенадцати лет я рос и взрослел, где проснулся в день путча и который покинул – якобы направляясь в «Ла Монеду». Я поклялся, что, пока демократия не будет восстановлена, я не пройду мимо тех стен, за которыми устраивал бесконечные игры с одноклассниками и буйные вечеринки молодежи, пока солнце не сообщало гулякам мужского и женского пола, что пора отправляться в Вальпараисо и там хлебать кальдильо де конгрио, бульон с угрем, на берегу Тихого океана. Когда мои родители продали этот дом, чтобы купить квартиру в Буэнос-Айресе, я мечтал, что смогу уговорить нынешних владельцев позволить мне заглянуть в ту спальню, где мы с Анхеликой предавались грезам о будущей общинной стране, где мы были бы не просто одной жалкой, ограниченной частной жизнью.

И я принял радикальное решение: я сохраню этот дом моих грез чистым и незапятнанным, пока окончательно не вернусь в страну, которая больше не отравлена Пиночетом. И вот в день нашего прилета, не опомнившись после смены часовых поясов и не выспавшийся в самолете, я отправился в паломничество к единственному месту, не тронутому скорбями диктатуры и годами разрушений – безупречному доказательству того, что мое изгнание действительно завершилось.

Его там не оказалось.

На его месте стояло шестиэтажное здание: сверкающий вестибюль с консьержем, двенадцать квартир: шесть с окнами на улицу и шесть выходящих на бывший двор, где когда-то были роскошный сад, и увитая виноградом беседка, и терраса, и лимонные и апельсиновые деревья, и трава, по которой с хрустом и медлительной грацией ползла черепаха по кличке Клеопатра. Я вообразил, как бульдозеры крушили каждый кирпич, деревянные полы, два камина, лестницы, чердак, мою комнату, широкий балкон, на который мой отец выходил жариться и потеть в лучах заходящего солнца, пока кожа не покрывалась соленой коркой, комнату, в которой вязала моя мать, время от времени поднимая голову посмотреть, как я читаю… ей было достаточно увидеть, чем я занят, а мне – знать, что она рядом.

Я попытался уцепиться за эту картину любви, чтобы справиться с навязчивыми картинами пыли и сноса, но не сумел. Не осталось ни тени трудов и любви, растраченных в этом месте, или хотя бы огорчений, которые также были естественной частью отрочества, никакого осадка от моих усилий по овладению испанским, который надо было освоить, никаких следов проглоченных книг, написанных рассказов, стихов и писем… все, что мы станцевали, словно на нескончаемой свадьбе, – все исчезло, полностью рассыпалось. Если бы мне хотя бы осталось утешение в виде руин – картина, наполненная красотой разрушения и краха, я смог бы спасти какие-то обрывки воспоминаний вместо одной только пустоты и запустения.

И тут меня посетила мысль: «Какой смысл в этом возвращении? А что, если прошлое, все целиком, также уничтожено? Что, если это здание с апартаментами говорит об упорной злокачественности диктатуры, подтверждает, что Пиночет воспользовался нашим отсутствием, чтобы отравить каждый дюйм, каждое действие, каждое воспоминание?»

Я боролся с этим пессимизмом, старался повернуть его в позитивную сторону. Возможно, мне следует воспринимать уничтожение дома моего детства как урок: мне надо начать заново, словно ошеломленному иммигранту, оказавшемуся в совершенно чужой стране. Невероятной глупостью было бы искать идеальную Чили в бетоне и цементе того, что теперь существует только в затерянных коридорах моей ностальгии. Возможно, приют моего детства должен оказать мне последнюю услугу из той пустоты, куда он был ввергнут: напомнить, что мне не следует придерживаться культа мертвых, что пора прекратить траур и снова начать жить. Неужели я не устал от всего горя, похорон и боли? Разве я не понимаю, что, даже если мне удастся выяснить правду о смерти Альенде, это ничего существенно не изменит, не вернет к жизни ту страну, которую я научился любить в стенах своего дома?

Конечно, я не сдался так просто. Я сказал себе нет, поворачиваясь спиной к тому месту, где навечно похоронено прошлое, – нет, мне нужно выкарабкаться из этой волчьей ямы отчаяния. Нет, мое место здесь, в Чили, я должен завершить миссию, которая нужна всей стране. И если бы следующие недели прошли удачно, первое разочарование было бы отброшено как минутная слабость. Однако в течение следующего месяца осквернение моего дома болезненным знамением вылезало на поверхность всякий раз, как что-то шло не так… а не так пошло много чего, сразу же.

Когда я приплелся домой с той катастрофической вылазки, в гостиной Анхелика сидела с Родриго. Она была бледна и взволнована. Хоакин сидел рядом с ней – и они оба едва сдерживали слезы. Старший сын этим утром встретил нас в аэропорту очень экстравагантно: в шутовском колпаке сплясал на месте, но мы едва обменялись парой слов: «Помнишь, я помогал скрытым съемкам в Чили несколько лет назад? Ну вот, те же люди попросили меня сделать бесплатно английские субтитры к отрывкам, чтобы запросить финансирование из-за границы. От нашего гребаного правительства помощи не дождешься». С этим Родриго умчался, пообещав появиться к ужину с важными новостями.

Похоже, новости оказались нерадостными.

– Он уезжает, – сказала Анхелика. – Родриго уезжает из Чили. В конце августа его уже здесь не будет.

Яростное желание старшего сына вернуться на родину осталось без взаимности. Как и для многих молодых уроженцев страны, здесь не нашлось места для него, его таланта, фантазии, энергии. И как многие молодые люди – именно те, кто был на переднем крае уличных митингов, ослабивших диктатуру, – он осознал, что демократия не изменила никаких основ, что он и его друзья подвергаются все тому же произволу и жестокости полиции, которые царили в годы Пиночета. Это не было чем-то неопределенным или теоретическим: когда он попытался помешать полисменам, набросившимся на пару его друзей, страстно целовавшихся на улице, ему ко лбу приставили пистолет, и он оказался в тюрьме и не попал в исправительный лагерь только благодаря светлым волосам, зеленым глазам и достаточной сумме для выплаты чрезмерно большого штрафа. Эта взятка, скорее всего, спасла ему жизнь.

– Я не смогу остаться, – сказал он нам. – Я слишком непокорный, я бунтарь, я здесь жил недостаточно долго, чтобы понимать, когда надо говорить, а когда – промолчать. У меня здесь нет будущего. В буквальном смысле: если я не уеду, меня убьют.

Для нас с Анхеликой это была настоящая беда. Все эти годы мы стремились держаться вместе всей семьей, чтобы плечом к плечу встретить возвращение демократии, – и теперь этот переходный период так нас подвел: сама страна навязывает нам новое расставание, нас опять гложет разлука. На Хоакина это подействовало еще сильнее. Он рассчитывал на то, что брат станет его главным союзником в борьбе с одиночеством, что, будучи старше на двенадцать лет, он всегда сможет его защитить, помочь советом. А то, что брату удалось вырваться из узилища, каким ему представлялась Чили, только подчеркивало, что у него, Хоакина, такой возможности нет.

Как бы то ни было, будущее для них обоих казалось мрачным. Один заставлял себя уехать из любимой страны, второй вынужден оставаться в стране, которая ему противна.

Мужество, с которым наш младший сын принял эту ситуацию, нисколько не уменьшило его страданий в последующие дни. Ему было уныло в новой школе: там смеялись над его небольшим акцентом в испанском, жестоко не пригласили на день рождения к приятелю, который показался дружелюбным, он бесился, когда друзья из Дарема хвастались тем, как отлично проводят время этим чудесным американским летом, когда он дрожал в ледяной, мрачной, серой чилийской зиме, вставая в половине шестого холодным утром, чтобы полтора часа добираться до школы, где учитель унижал его за то, что он якобы гринго.

Милый Хоакин старался прятать свои беды, не желая портить родителям возвращение, о котором они так мечтали. Однако уныние подобно инфекционной болезни: в итоге оно заражает всех контактирующих с ним, словно грязь, из-за которой озеро становится мутным и темным.

Конечно, не все было мрачным и зловещим. Впереди у меня была масса касуэл, ароматы и вкусы, которые наша память сохранила неизменными, Анды, подобные защитным бастионам, бесконечные радости моря, счастливая возможность говорить на языке, не требующем перевода, ежедневные контакты с простыми людьми на улицах, в магазинах, на рынках… И хотя один сын уезжал, а второй был несчастен, остальные родственники приносили некое утешение. Мои родители жили неподалеку, в Буэнос-Айресе, в двух часах перелета. Мать, отчим, сестры и братья Анхелики были исключительно приветливы и предупредительны, а уж как приятно было проводить время с племянниками и племянницами: ведь мы не смогли присутствовать при их появлении на свет и видеть, как они растут!

И можно ли найти лучший способ избежать депрессии, нежели начать мое расследование, дать волю своему трудолюбию? Пусть я сам не обладаю умениями моего выдуманного Антонио Коломы, у меня есть к кому обратиться. Херардо и Куэно пообещали приложить все усилия, чтобы незаметно набрать мне детали для романа о посольстве, а что до Пепе, то ему страшно хотелось со мной увидеться, но он работал по шестнадцать часов в сутки и был совершенно измучен той болью, которая потоком лилась от родственников казненных и пропавших без вести. Мы договорились встретиться в начале августа: меня это вполне устраивало, до моего отчета Орте оставалось бы достаточно времени.

Ощущая себя опытным шпионом с паутиной ничего не подозревающих информаторов, я также оставил сообщения людям в правительстве и членам культурной элиты на тот случай, если они смогут указать мне нужное направление: я звонил им, хотя жена и предупредила меня, что эти сукины сыны мне не перезвонят.

То, что она оказалась досадно права, меня не особо огорчило, потому что один звонок все-таки был – и он более чем скомпенсировал отсутствие реакции от всех остальных: мне позвонила Изабель Альенде, не зайду ли я к ее матери, как насчет среды?

Вот это удача! И со все большей готовностью я шагал по аллее Эль-Боск и взлетел по ступенькам, которые вели к квартире Тенчи, где меня встретил весь клан Альенде, даже включая нескольких внуков и Кармен Паз, старшую дочь Чичо, которая никогда не появлялась на публике.

Однако сделанный мной в Дареме прогноз насчет того, что эта встреча позволит мне продвинуться в расследовании смерти Сальвадора Альенде, оказался ошибочным. Я не смог даже затронуть эту тему. Тенча сразу же меня разоружила. Прежде чем перейти к делу, она справилась о моих родных. Она это делала при каждой нашей встрече после путча начиная с трибунала Рассела в Риме и в следующие годы, однако ее озабоченность возросла с того дня в конце 1978 года, когда при посещении митинга солидарности в Голландии она пришла подбодрить тех чилиек-изгнанниц, которые начали голодовку в амстердамской базилике Святого Николая, требуя, чтобы хунта обнародовала сведения о местонахождении исчезнувших арестованных. В их числе находилась Анхелика на седьмом месяце беременности, которая была очень заметна: громадный круглый живот был непомерно велик для ее миниатюрной фигурки. Тенча попросила ее, доброжелательно, но твердо, отказаться от этой формы протеста. Наш врач считал, что несколько дней поста младенцу не повредят. Если бы кто-то другой попробовал повлиять на решения, которые Анхелика принимает относительно собственного тела, она и слушать не стала бы. Однако Тенча была исключением: и в самой стране, и за ее пределами ее уже очень многие называли La Madre de Chile. После смерти мужа она все свое время посвящала кампании по восстановлению демократии и привлечению к ответственности тех, кто ее уничтожил.

Самым удивительным в Тенче было то, что трагедия заставила ее измениться так, как никто бы не ожидал в годы до путча: она стала главной фигурой Сопротивления, как и множество других жен, дочерей, матерей и сестер, чьи мужья, сыновья, отцы стали жертвами насилия. До того, как диктатура отняла у них их мужчин, эти женщины делегировали свои силы, приняли то, что это мужчины должны устранить несправедливость в эпической битве. Внезапное исчезновение мужчин, на орбите которых эти женщины ходили подобно спутникам или лунам, парадоксально и болезненно освободило их, позволив закрыть брешь, взять на себя новые обязанности. И Тенча, как официальная вдова, стала символом Альенде и других жертв, говоря от его имени и от нашего с королями и королевами, президентами и знаменитостями.

И вот теперь она просила меня участвовать в похоронах ее мужа. Она сказала, что мало захоронить тело. Необходимо – чего хотел бы Сальвадор – воспользоваться данным моментом, чтобы глубже задуматься о будущих задачах и извлечь уроки из прошлого. С этой целью они устраивают несколько конференций на следующий день после похорон, 5 сентября, в Музее изящных искусств. И тут вмешалась Изабель: не соглашусь ли я председательствовать на конференции, посвященной культуре?

Очень кстати пришлось то, что я был знаком с иностранными участниками: эквадорским художником Гуаясамином, женой французского президента Даниэль Миттеран, с Серхио Рамиресом, никарагуанским писателем и вице-президентом сандинистского правительства, с режиссером Коста-Гаврасом. Я предложил добавить к этой компании какого-нибудь чилийца, например моего друга Антонио Скармету. Изабель возразила, что раз я писатель, то лучше бы взять скульптора вроде Бальмеса или пианиста Роберто Браво.

Во время этого длительного обсуждения у меня, конечно же, не было никакой возможности даже вскользь упомянуть о причинах смерти Сальвадора Альенде, а когда разговор перешел на другие темы, шансов на то, чтобы ее поднять, становилось все меньше.

И правда: после того, как мы согласовали программу заседания в Музее изящных искусств, после чая и печенья empolvado (Тенча купила его в той же пекарне на Провиденсиа, куда заходила моя мать, когда мы жили в этом районе), после того, как сын Изабель, Гонсало, робко попросил меня посмотреть первую главу романа, который он пишет, и я неохотно согласился, мысленно молясь, чтобы мне понравилось то, что он мне покажет, но не решившись отказаться под благосклонным взором его бабушки, после того, как мы с Тенчей вспомнили впечатливший нас ленч в Мехико в доме Гарсия Маркеса, после того, как я дополнил воспоминания Изабель о наших студенческих днях и о той трагедии, которая выпала на долю нашего так и не найденного однокурсника Клаудио Химено, после того, как я полтора часа провел в святая святых семьи, куда допускали только самых верных, – разве я мог небрежно бросить: «Ах да, кстати, – словно инспектор Коломбо, который на пороге оборачивается, чтобы задать еще один нескромный вопрос, – и еще одно… Похоже, вы пришли к выводу, что твой отец, Изабель, твой муж, Тенча, твой дед, Гонсало, наш товарищ президент, все-таки покончил с собой. Интересно, почему вы теперь так считаете, когда многие годы публично заявляли совсем другое? Вы читали отчет медэксперта? Видели исчезнувшие фотографии тела? И там действительно был пропавший АК-47 Фиделя, или же использовалось какое-то другое оружие? Одна пуля или две? Или больше? Он когда-нибудь обсуждал с кем-то из вас свои намерения, в тот день или раньше? Когда ты в последний раз говорила с ним, Тенча, по телефону тем сентябрьским утром и когда ты прощалась с ним, Изабель, после того, как он потребовал, чтобы все женщины ушли из «Ла Монеды», и отвел вас с Тати в сторону, как он был настроен? Мрачен, подавлен, полон решимости? Он не прошептал какие-то последние слова миру, не сделал никаких намеков на то, что вот-вот случится?»

Я не задал ни один из этих вопросов – не посмел вторгаться в их скорбь, лгать им, как солгал Куэно и Херардо, намекая, что эти сведения мне нужны для романа. И я уж тем более не стал бы признаваться в том, что мне платят – да, платят – за то, чтобы я доказал их неправоту в отношении того, как Альенде встретил смерть, чтобы объявить всему миру, что их обманом заставили подтвердить ложную версию. Предательством было уже то, что я замолчал мое задание, утаил его от этой вдовы, которая любила Сальвадора Альенде, от этой дочери, плода той любви.

Мне надо уважать их потребность закрыть вопрос.

Но мне тоже нужно было закрыть вопрос, и, хотя эта встреча не принесла ответов для моего расследования, она, как это ни странно, вернула мне потребность его завершить, чтобы при следующей встрече на похоронах наши отношения не были запятнаны теми же сомнениями. Мое желание составить собственное мнение окрепло.

Эта потребность придала мне сил на следующее утро, когда мои размышления о том, как ускорить расследование, прервало появление Куэно. Он зашел поделиться новостью: Патрисио Кихон вот-вот переедет в Конститусион, небольшой прибрежный город в нескольких сотнях километров от Сантьяго, так что если я хочу с ним переговорить, то мне надо поторопиться в больницу имени Агирре, где он сейчас работает.

Я отправился сразу же, предложив подвезти Куэно до ближайшей станции метро. Ему стоило бы отказаться, потому что уже через десять минут моя машина – старый «пежо», купленный в 1986 году, в наше первое неудачное возвращение в страну, в уже печальном состоянии – начала пускать клубы дыма из-под капота. Куэно настоял на том, чтобы сопроводить меня до гаража. Это была возможность, пусть и недолгая, обменяться новостями, посплетничать о том, кто с кем что делает, немного рассказать о моем романе. Когда я сказал, что преступления в посольстве будут связаны с серийным убийцей, действовавшим в Сантьяго перед самым путчем, Куэно заметил, что преступник просто предвосхитил то, что тайная полиция будет творить при Пиночете. Я был рад этим словам: казалось, мой сюжет, задуманный так давно, остается актуальным в нынешней реальности, где фашистские серийные убийцы остаются безнаказанными.

А потом Куэно попрощался: у него была назначена встреча, которую нельзя пропустить, надо было передать комиссии какие-то сведения от Викарии, но он задержался достаточно долго, чтобы услышать обещание механика починить машину уже к завтрашнему дню и сказать мне, что ему можно верить. «Они врут без остановки, – сказал Куэно, странным образом повторяя слова Анхелики, – говорят то, что, как им кажется, ты хотел бы услышать. Приветствую, – добавил он на прощание, – в нашей такой современной стране». Я ответил, что, если бы моя машина не сломалась, у нас не было бы этого разговора, так что, наверное, полезно время от времени притормаживать.

Я был уже не настолько оптимистичен на следующий день, когда вернулся за «пежо» – и машина сломалась, отъехав всего на несколько кварталов от мастерской. Еще одно утро было потеряно, пока мастера возились с машиной, шутили и уверяли меня, что заботятся обо мне и обо всех машинах, какие только имеют честь обслуживать, пока я не потребовал, чтобы мне сказали правду: у меня на пятницу важные планы. Главный механик обиделся на мой тон: «Эй, мы делаем все, что можем, и вы заслуживаете правды, все в этой стране заслуживают правды, хоть никогда ее и не слышат. Так что я скажу вам совершенно честно: эта машина в отвратительном состоянии, и нашей вины в этом нет. Похоже, на ней не ездили уже несколько месяцев или даже лет. Над ней надо еще поработать, клянусь моей бабкой, да пребывает ее душа в раю, что ее можно будет забрать в понедельник или самое позднее во вторник».

Я оставил там машину – а что мне было делать? Это же Чили: добро пожаловать в страну со слабым развитием, пожиманием плеч и ложными обещаниями. Эй, не нужно скепсиса! Может, машина будет готова, все будет хорошо. А может, это просто мираж, которым я сам себя обманываю. Но как пересечь пустыню, не веря миражам? На всякий случай я позвонил в гараж в понедельник утром и, не поверив клятвенным заверениям в том, что «пежо» будет полностью починен к концу дня, отправился в больницу на автобусе. У меня осталось только два дня на то, чтобы застать Кихона, так что казалось разумным найти его поскорее, пока еще какая-то непредвиденная случайность не помешала мне до него добраться. И если поискать плюсы, то не стоит ли рассматривать поломку машины как шанс попробовать ту самую перегруженную систему общественного транспорта, которой каждый день пользуются мои соотечественники, вроде как представляемые мной в моей работе, как литературной, так и политической?

Полуторачасовая поездка (мне пришлось пересаживаться дважды) была достаточно долгой, чтобы я подготовился к самому неудачному варианту – Кихон может не согласиться разговаривать с явившимся непонятно откуда чужаком. Вряд ли мне посчастливится наткнуться на кого-то, кто нас познакомил бы… однако уже у главного входа в больницу меня окликнули. Я повернулся – и только благодаря каким-то знакомым ноткам узнал старика, который плелся ко мне.

Это оказался доктор Даниэль Вайсман, друг семьи, предоставивший мне место под биллиардным столом посольства и помогавший прятать Абеля Балмаседу во время его тайного визита. Я с тех пор не видел Данни, хоть и отслеживал его: знал, что он сбежал из Буэнос-Айреса в Коста-Рику и что жизнь у него была нелегкая. На его лице ясно читались следы пережитого – непонятно, из-за изгнания или из-за возраста, – однако было очень грустно видеть этого прежде прямого и жизнерадостного человека таким угнетенным и неухоженным. Он сказал мне, что принес бумаги в больницу, чтобы просить о восстановлении: возмутительно, что посредственные правые врачи, выгадавшие от его отсутствия, теперь будут решать, достаточно ли этот всемирно признанный невролог компетентен, чтобы снова принять его на работу. Он еще какое-то время говорил, все более невнятно, называя фамилии других врачей – сторонников Альенде, которых заставляют ходить на задних лапках, как будто они дрессированные собачки, как будто они медведи или… или марсиане. Я уже стал сомневаться в том, что он здоров, особенно после того, как он спросил: «Ты же Ариэль, да? Сын… сын…» Он даже не смог вспомнить имена моих родителей, которые приезжали отдохнуть в принадлежащее ему бунгало у лагуны Акулео, с которыми он так часто сидел за столом, разделял столько шуток… Я подсказал ему имена Фанни и Адольфо, и он улыбнулся, а потом спросил, что я здесь делаю, не болен ли я, не нуждаюсь ли в консультации…

Я собрался было ответить (ведь он же мог помочь мне встретиться с Кихоном, с которым, конечно же, был знаком), когда меня словно молнией прошило: мне нельзя упоминать имя Кихона Вайсману и уж тем более говорить о том, что я хочу расспросить его про предполагаемое самоубийство Альенде. Что, если Данни упомянет о моем интересе друзьям и близким: новость ведь распространится со стремительностью лесного пожара и за пару дней дойдет до семейства Альенде! Если на то пошло, то и сам Кихон может позвонить Тенче, чтобы спросить обо мне. Лучше отложить встречу с предполагаемым свидетелем самоубийства Альенде. И остальным задавать вопросы надо осторожно, стараться себя не выдать. По крайней мере до похорон. Можно будет сказать Орте, что Кихон уехал из Сантьяго (и, к счастью, тут лгать не придется) и что я поеду на юг, чтобы с ним поговорить. А Куэно, Херардо и Пепе дадут мне для отчета какие-то факты.

Поэтому на вопрос Данни о причине моего прихода в больницу я ответил, что надеялся найти кого-то вроде него, кто рассказал бы мне, как врачи справляются с медицинскими проблемами в условиях такой скученности и отсутствия гигиены, какие были в аргентинском посольстве, месте действия романа, который я пишу… Но я и представить себе не мог, что наткнусь именно на того человека, который сможет дать мне нужные сведения!

Я предложил выпить кофе, и мы целый час провели в больничном буфете, где его когда-то приветствовали как блестящего профессионала, а теперь он оставался невидимым, ненужным, забытым. Однако мое мягкое обращение, наши общие воспоминания о более счастливых временах, моя уверенность в том, что он может дать очень много, творили чудеса: постепенно этот человек начал оживать. Он отвечал на все вопросы разумно, забрасывал меня подробностями и интересными историями – был счастлив подпитать мое воображение. И я тоже был в восторге. Вместо неприятного дела – допроса Кихона относительно странностей смерти Альенде – я выяснял, как бы обращались с трупом в случае явного убийства. А потом будут еще убийства, и где же Данни с коллегами хранили запасы медикаментов, кто имел к ним доступ? Имелся ли там яд? Как скоро они заметили бы пропажу потенциально смертоносного средства? Вели ли они истории болезни? Можно ли было украсть их записи? А хирургические инструменты, скальпели – где их держали? Какие инструменты были в наличии, кто из служащих посольства мог бы их предоставить? Стали бы они связываться с моргом Сантьяго и его патологоанатомами? Как сохраняли бы тело, пока стороны решают вопросы юрисдикции?

Домой я вернулся полный энтузиазма, так что Анхелика с улыбкой выслушала мой рассказ о том, как я избежал серьезной ошибки и собрал массу материала для романа.

– Ну вот видишь, Ариэль. Твоя встреча с Данни была счастливым знаком, говорящим о том, что надо начать серьезную работу над романом. Это будет тебе очень полезно.

Она была права относительно необходимости вернуться к роману, но ошиблась в том, что это окажется полезно.

Я послушно сделал заметки по результатам разговора с Вайсманом и присоединил их к разрозненным листкам с наблюдениями, набросками, идеями, которые копились уже несколько месяцев, дополнив то, что узнал от Кордобы Мояно в Нью-Йорке. После этого перепечатал те несколько абзацев, которые зачитывал Феликсу: я часто использовал этот прием, возвращаясь к прерванному тексту, в надежде придать импульс словам, которые я в далеком Дареме сочинил для Антонио Коломы.


«Но что толку в проклятьях? Поверенный аргентинского посольства подобрался ко мне, чтобы уговорить осмотреть труп человека, зарезанного этой ночью. Я повернулся к нему и сказал: „Помогу, только если вы сначала найдете мне туалет“».

И что дальше?

Сделать прыжок во времени и сразу перейти к жертве? Или сосредоточиться на самом процессе мочеиспускания и на том, как Колома смотрит на свой пенис и думает, к чему он его привел и как он уже давно не был близок с Ракель – той женщиной, ради которой он пришел в это посольство? Или, может, переключить внимание на убийцу, дать курсивом какие-то желчные мысли, которые не позволят его опознать, но помогут понять, с чем столкнулся мой следователь? Или сфокусировать внимание на том, как поверенный умоляет Колому о помощи: будет ли он помогать или устраивать помехи, надо ли внушить читателям подозрения… или, может, есть реальные причины подозревать истинные мотивы этого человека? Или… или… или…

Слишком много вариантов – и ни один меня не захватывал, не призывал тут же его развивать. Может, добавить эротики? Смерть и секс – самая хорошая приманка для читателя.

Я сосредоточился на Ракели и Антонио: как сложно заниматься любовью при наличии рядом сотен подслушивающих соседей, страдающих от бессонницы, одиночества и зависти. Когда невозможность совокупления начнет разрушать их отношения, сохранится ли любовь у Коломы… или у нее… в отсутствие секса? Или их скрепляло только нечто чисто физиологическое и потому недолговечное?

Я ждал следующих слов, следующей фразы, следующего абзаца.

Ничего не приходило.

Прошел час, потом еще один, и еще, но мне на помощь не приходили слова – или приходящие слова оказывались жалкими, блеклыми, вялыми, так что листы бумаги, на которых они оставляли свои дерьмовые черные следы, бесстыдно отправлялись в мусорную корзину. А потом, углубляя мое чувство провала, из Нью-Йорка пришло письмо от моего литературного агента.

Она сообщила мне, что ту пару притч, которые я написал об Иисусе Христе, отвергли множество крупных и мелких журналов и альманахов, даже самые малопопулярные, которые должны были бы радоваться публикации от человека с моей репутацией. Моя агент повторила – демонстрируя терпение, которого, возможно, на самом деле не оставалось, – что, возможно, эти истории оказались излишне провокационными. И, наверное, она была права. В одной рассказывалось о зачатии Иисуса с точки зрения не особо святого Иосифа, который бранил Бога, ядовитой молнией с небес изнасиловавшего и осеменившего его жену: повествователь мечтал породить собственного сына от деревенской шлюхи – мальчика, которого он назовет Иудой. Вторая история относилась к самому концу жизни Спасителя, ожидающего суда и распятия в иерусалимском застенке. Последние часы делает невыносимыми тюремщик, который донимает и изводит его из теней, движимый ненавистью, причина которой выясняется в последней фразе истории. Мучитель – это тот самый Лазарь, отчаявшийся из-за того, что Сын Божий вернул его к полной несчастий жизни, откуда он надеялся уйти в вечную безмятежную ночь.

В любой другой момент я бы с радостью принял роль грешника, решил бы, что неприятие моих притч издателями и литераторами – это свидетельство того, что я действительно провокатор, наследник проклятых поэтов, не понятый современным истеблишментом, ожидающий признания будущих читателей. Однако поскольку это письмо пришло в момент моей неспособности продолжить роман о посольстве, я был готов предположить, что мои рассказы об Иисусе не могут быть опубликованы из-за того, что недостаточно хорошо написаны. Мое уныние только усилилось из-за постскриптума моего агента: несмотря на то что мои последние книги продавались не слишком успешно, представитель одного из заметных издательств достаточно заинтересовался наметками моего романа об убийствах в посольстве, чтобы подумать о договоре после прочтения первых двадцати страниц. Не могу ли я выслать их, как только они будут готовы? С учетом моей коммерческой истории аванс будет небольшим, но агент рада добавить такую ободряющую новость.

Новость была бы ободряющей, если бы я продвинулся дальше первых двух страниц, если бы смог отправить нечто хоть отчасти пристойное, если бы мне не казалось, что я трачу время зря, когда я нужен семье: один сын скоро уедет, второй не оправдывает моих надежд на то, что Чили ему полюбилась. Баста! Пусть Колома так и стоит рядом с писсуарами, и труп пусть ждет осмотра, а моя агент и неназванный издатель тоже подождут, а что до эрекции, которую Ракель может спровоцировать у своего возлюбленного, то им обоим придется потерпеть без моего бессильного воображения. Может, если я на какое-то время оставлю их без внимания, это стимулирует их плотские желания и мои эротические фантазии. Я вызвонил Родриго, мы забрали Хоакина из школы пораньше и втроем провели день без забот.

И этот день отдыха отлично повлиял на мое настроение. Словно в награду за то, что я был таким хорошим отцом, роман, как непослушное дитя, вернулся блудным сыном, готовый мне повиноваться. Утром в четверг (уже было 2 августа) при моем пробуждении за окном шумел ливень, и поток воды с небес словно унес все вызванные неуверенностью помехи, и у меня в голове чудом начали складываться безупречные слова, так что я подумал: «Да, вот оно, вот как надо продолжать!» Отправив Хоакина в школу, я вернулся за пишущую машинку и начал поспешно записывать то, что дальше станет повествовать Антонио Колома.


«Сюда», – сказал дипломат, и по его смиренному тону я понял, что расстановка сил коренным образом изменилась. Исчезла та издевка, которая раньше звучала в голосе Ньюманна (Ньюманн через два н, как сказал он нам с Ракелью, когда мы ему представились и попросили убежища. «Два н», – повторил он, глядя на фамилию Ракели, Бекман, чтобы никто не спутал его предков-немцев с евреями), исчезло то чувство собственного превосходства, порожденное уверенностью в том, что он, ариец Ганс Ньюманн, – наивысший судья нашего будущего, а также жизни и смерти еще тысячи беженцев, находящихся в посольстве. Все мы полагались на его милость, дарующую нам пищу, постель, свитера, безопасность, туалетную бумагу, зубную пасту, презервативы… Особенно презервативы, как он поспешил подчеркнуть в тот первый раз.

Теперь этот одомашненный вариант саркастичного и недоброжелательного Ньюманна осторожно подхватил меня под локоть и повел по коридору, увешанному зеркалами, идиотски кивая собственным отражениям, словно он – придворный, идущий по галерее Версаля, а не второстепенный бюрократ, ползающий по слаборазвитой имитации какого-то европейского дворца. Он подошел к двери, обрамленной фальшивым золотом, которая до этого момента всегда была заперта, и, вытащив связку брякающих ключей, открыл замок. Внутри оказались туалет и душ. «Моя личная уборная, – сообщил он мне с церемонным жестом. И, словно почувствовав, что, наверное, зашел слишком далеко в своей подобострастности, добавил: – Только на этот раз».

Я решил немного сбить с него спесь, показать, что ему мои услуги нужнее, чем мне, – эксклюзивное место поссать. «Если не будет еще одного убийства, – сказал я. – Тогда вам придется снова со мной им поделиться, а? И с Ракель Бекман. Только с одним н».

«Но вы же не думаете, что будет второе…»

Я не стал дожидаться конца его фразы: закрыл за собой дверь и облегчился, радостно чувствуя, что мой член хоть на что-то годится. Подтвердив истинность слов, которыми Суарес, мой шеф и приятель, порадовал меня в первый день нашей совместной работы: «Я не верю в Бога, но когда ссу, то верю в Бога».

Веселье, вызванное этой шуткой, испарилось, как только я вышел из туалета и Ньюманн начал описывать важную характеристику трупа, о которой до той поры не упоминал: на лбу убитого нападавший вырезал круг, напоминавший лицо, со ртом, двумя глазами и носом.

«Носом?» – переспросил я потрясенно.

Ньюманн кивнул: «А что? В чем дело?»


Я приостановил свое скоростное печатанье: известие, что было сделано с жертвой, оказалось неожиданным и встревожило меня не меньше, чем моего персонажа-полисмена. Реакция Антонио Коломы говорила о том, что он уже видел точно такие же следы – в процессе, как я решил, предыдущих трех полицейских расследований. В первом, год назад, круг на лице трупа был вырезан с отвратительно улыбающимся ртом. Во второй раз, спустя несколько месяцев, Колому со следовательской группой вызвали осматривать еще одно тело, на котором был такой же круг и рот, но в этом случае еще и левый глаз. А в последний раз… о, в последний раз всего примерно месяц назад – третий труп с такими же разрезами, но и с добавкой правого глаза. Колома будет озадачен… возможно, испуган, а возможно, обрадован тем, что это тело, только что обнаруженное Ньюманном в посольстве, украшено таким же узором, но теперь еще и с носом: признак того, что серийный убийца, которого он разыскивает уже год, нанес удар в посольстве, отняв четвертую жизнь своими преступными руками резчика. Если это не подражатель. Однако мой детектив быстро придет к выводу, что это не подражатель: слишком мало людей знают про улыбающееся лицо, палачески выгравированное на лбу у жертв. В числе этих немногих: Суарес и пара бывших подчиненных Коломы из следственного отдела – и, конечно, сын, обнаруживший труп своего отца в тот первый раз, а потом – сестра, нашедшая тело брата во второй раз, а в третьем и последнем случае, со ртом и двумя глазами, на труп наткнулась жена, женщина, которую звали Ракель Бекман. Да, этот серийный убийца случайно изменил жизнь Коломы, познакомив его с Ракелью, сделав ее вдовой, а моего главного героя – беженцем, который после путча последовал за ней в это адово посольство, совершив непоправимо глупый поступок.

Я вместе с Коломой задумался о том, как Ракель воспримет новость, что кто-то на этой территории изуродовал человека такими же разрезами, какие были оставлены на ее убитом муже. Впадет ли в панику при мысли, что убийца оказался именно там, где она нашла убежище, начнет ли смотреть на всех с подозрением – с таким же подозрением, которое теперь заполняло Колому, спрашивающего себя, не окажется ли убийцей один из тех мужчин, кто за несколько минут до этого стоял перед ним в очереди.

Однако задумываться об этих вещах было слишком рано. Лучше вернуться к моему следователю, который идет с Ньюманном к месту преступления – беседке в дальней части огромного сада посольства, – где поставлена охрана из двух служащих (да, разумно): им приказано прогонять возможных любопытствующих под предлогом, что навес опасно расшатался. Да, лучше сосредоточиться на его мыслях.


Я пытался представить себе тело, которое мне предстояло увидеть: будет ли у него та же поза, что у других – в форме распятия, – улыбается ли рот точно так же, будут ли вырезанные глаза такими же кривыми и блестяще-красными… однако в мои мысли вторгалось другое тело, ее тело, тело Ракели. Я гадал, сделает ли это событие ее тело более доступным для меня, снова откроет его мне, как в тот раз, когда я пригласил ее выпить со мной после снятия показаний – когда она за тем виски с содовой охотно призналась, что ненавидела мужа и с радостью прирезала бы его, этого борова-реакционера, фашиста. Так прямо и сказала мне, не опасаясь, что это сделает ее подозреваемой, – не догадываясь, что ее нельзя заподозрить, потому что у нее есть железное алиби для первых двух убийств. Она понятия не имела, что мужчина, с которым она не жила уже много лет, презираемый ею муж, оказался третьей жертвой маньяка. Нет: она говорила со мной так откровенно, потому что знала (как знал и я), что этой ночью мы будем любить друг друга… Именно ее тело было для меня важно, пока я шел к трупу в беседке – к тому мертвецу, который, как я извращенно надеялся, сделает живое тело Ракель ближе, я надеялся, что это новое убийство свяжет нас так же тесно, как и то предыдущее. Или же оно разведет нас безвозвратно?

Потому что…


И все, на этом «потому что» я застрял.

Потому что, потому что… Несколько часов я смотрел на белоснежный лист, торчащий из валика пишущей машинки «Оливетти», пытаясь не обращать внимания на пронизывающий холод моего кабинета, – поднимал голову, чтобы смотреть, как дождь поливает Сантьяго, словно наступил конец света… и конец моих надежд на новое озарение.

Я понятия не имел, как продолжить.

Этот паралич был тем более неприятен, что с самого первого момента, как Колома понял, что метод убийства в посольстве указывает на того серийного убийцу, которого он разыскивал, мне стала ясна личность преступника и извращенные причины этой новой цепочки убийств. Тем более досаден, что знание концовки романа совершенно не помогало мне понять, как прийти к этому финалу или хотя бы написать те двадцать страниц, которых ждут в Нью-Йорке, чтобы выдать мне аванс… Хотя сам аванс мне был не нужен благодаря Орте, договор дал бы мне уверенность в том, что мой нынешний текст увидит свет.

Я все еще мрачно размышлял об этом множестве тупиков во второй половине дня, когда позвонил Пепе Залакет и пригласил меня прийти к нему на ужин на следующий вечер. Конечно, конечно! С каким облегчением я стучался к нему в дверь, предвкушая не только разговор о его работе, который я смог бы обернуть в свою пользу в плане отложенного расследования Альенде, но и партию в шахматы! Именно благодаря этой игре мы с ним сблизились, когда нам было по шестнадцать лет.

Тогда моя шахматная команда участвовала в чемпионате Чили для старшеклассников. После игр многие игроки задерживались, чтобы проанализировать ходы и возможные иные решения партий – и я оказался сидящим перед Алехандрой Гутьеррес, единственной девушкой в этом турнире. Она была сильным игроком, капитаном своей команды, и убедительно выиграла у своего противника. Поскольку я был с ней знаком (ее отец дружил с моими родителями, они вращались в одних и тех же левых кругах), то мог непринужденно болтать с Алехандрой, шутливо предполагая, что ее противник сделал слишком много ошибок, поддался.

«А если бы он сделал вот так?» – сказал я, переставляя слона.

Не успела Алехандра ответить, что бы сделала в ответ на эту, как я считал, сильную атаку, как оперный голос, в исполнении которого я в будущем буду слушать Верди, Пуччини и битлов, объявил: «Тогда ответом было бы…» И сильная, очень крупная рука протянулась к доске, ухватила ладью и сожрала открывшуюся пешку.

Я поднял голову… а потом ее задрал: Пепе даже подростком был очень высоким – на много сантиметров выше меня, – притом что мы с ним были настоящими великанами по сравнению с большинством чилийцев.

Улыбаясь, я сделал следующий ход, заставив одного из коней картинно прыгнуть… и понеслось. Алехандра могла только смотреть, как два юных альфа-самца переигрывают партию, в которой она только что победила, вторгнувшись в ее личное пространство без ее согласия и одобрения. Я так никогда и не спросил у Пепе, почему он вмешался в тот дружеский разбор, который устроили мы с Алехандрой. Возможно, он видел себя (что всегда было основой его жизни) рыцарем той, кому нужна защита. Мне кажется – и хочется надеяться, – что я не пытался испытывать Алехандру, проверять, действительно ли девушке место в эксклюзивном клубе фанатиков шахмат, однако Пепе мог понять меня именно так – или, возможно, он со свойственной ему пылкостью, которая не покидала его даже в самые трудные моменты, решил привлечь к себе внимание. Как и я. Мы оба были склонны к легкой демонстративности, непрестанно совместно устраивая спектакли на двоих, постоянно раздвигая границы: люди говорили, что мы вечно актерствуем, что наша парочка просто создана друг для друга. Хотя возникшее с самого первого раза соперничество так и не исчезло, главным стало то, как мы подпитывались друг от друга энергией, идеями, вдохновением.

Та странная чужая партия – interpósita persona, – которую мы разыграли в шестнадцать лет, стала первой из множества. Он выигрывал две из трех, но я умел заставить его попотеть – и, возможно, побеждал бы чаще, не будь я заражен желанием покрасоваться, пожертвовать королевой, сделать нечто совершенно неожиданное, только бы вызвать восторженные ахи зрителей, которые я, несмотря на их преходящий характер, ценил выше триумфального финала. Такие картинные ходы не всегда вели к поражению: на самом деле они часто позволяли мне выиграть, поскольку были плодом фантазии, которая необузданно жаждала победы. Их можно было бы назвать эстетическими заявками. Я ценил их рисковую красоту выше эффективности. Другое дело Пепе: он никогда не позволял своей потребности произвести впечатление мешать тому, что единственное важно в игре – победе. Он был логичен, безжалостен, пользовался малейшей ошибкой, чтобы поразить моего короля в самое сердце.

Жизнь научила его не допускать ошибок. Он, как и я, был сыном иммигрантов, однако гораздо менее избалованным: его отец умер, когда он еще был в старших классах, так что Пепе и его старшему брату пришлось заниматься магазином постельного белья, благодаря которому их семья ливанских христиан держалась на плаву, обеспечив своим пяти младшим братьям и сестрам возможность окончить университет. Когда я заходил к ним в магазин, он вечно работал на кассе и раздавал тактичные, но твердые указания работникам, которых было около двадцати. Мне порой казалось, что вот такое начало с нуля, заставившее его сосредоточиться на выживании, давало ему преимущество по сравнению со мной: мне не нужно было пытаться самому заработать, я получал все блага, словно заслужил их уже самим своим рождением.

Как бы то ни было, мы играли, каждый в своем стиле, много лет, получая огромное удовольствие, в особенности когда наши близкие друзья, включая Куэно, принимали участие в бесконечных матчах. Эти партии прекратил путч. Еще одно следствие изгнания. Мы возобновили игры, когда Пепе выслали из Чили, партию за партией при каждой встрече: в Париже, в Оксфорде, в Амстердаме, в Вашингтоне – пока его возвращение в Сантьяго не поставило на паузу наше шахматное соперничество.

Я никогда бы не подумал, что сыгранная нами партия окажется последней. Наоборот: мне хотелось продемонстрировать, что хотя бы что-то в моей жизни возвращается к норме, жаждал этой нормальности особенно сильно, потому что сознавал, насколько ненормальным будет мое поведение в тот вечер, когда я попытаюсь вытянуть из него сведения о том, как комиссия рассматривает смерть Альенде. А из-за этого во время ужина у него в квартире, пока мы говорили о треволнениях Хоакина, Анхелики и Родриго, о проблемах, с которыми его дочери столкнулись в этой новой и полной неожиданностей Чили, моем затыке с романом о посольстве, я постоянно был начеку, постоянно искал лазейку, брешь в его защите, минуту, когда мне можно будет якобы бесстрастно задать вопрос, который меня гложет. Подобно пешке, которую выдвигаешь вперед словно случайно, надеясь, что соперник не видит, что к концу игры ты сделаешь ее королевой.

С каждой минутой утаивания от него моих планов я ощущал, как во мне растет нечто склизкое – чувство, что я предаю его доверие, открытость, преданно создаваемую десятилетиями. Однако решение уже было принято, так что, когда он наконец – за десертом – упомянул о предстоящих похоронах и о том, что слышал про мое участие в церемониях, я немедленно задал вопрос (что может быть естественнее?) о смерти Альенде.

– Самоубийство, – сказал Пепе без тени неуверенности.

Свидетельство доктора Кихона было неопровержимым, как и данные экспертизы, частично доступные комиссии.

– Так что, Альенде не числится жертвой, одним из убитых?

– Определенно нет.

– А речь Фиделя в Гаване? В ней не было ни капли правды?

– Полная выдумка, – ответил Пепе. – Хотя он, скорее всего, верил этой версии – положился на фальшивые свидетельства людей, которые утверждали, будто там находились. Но еще и потому, что он был убежден, что такой социалист, как Альенде, не мог покончить с собой. Социалистическое общество не допускает, чтобы люди себя убивали: это предательство государства, светлого будущего, братьев и сестер по оружию. Что до того, как мы пришли к этому выводу, я и хотел бы рассказать тебе больше, но…

– Ничего, – отозвался я. – Я понимаю.

У меня был соблазн задать ему часть вопросов Орты относительно оружия Фиделя, пропавших фотографий из дела о расследовании, о том, почему Кихон вернулся в горящее здание, чтобы взять такую пустячную вещь, как противогаз для своих сыновей. Я думал о том, чтобы рассказать о моей тайной программе, открыться ему, получить ценного союзника в моих поисках истины. «Возможно, к концу вечера, – решил я, – не сейчас. Может, позднее возникнет подходящий момент». И я вполне мог бы так сделать, если бы Пепе не достал шахматную доску и не начал расставлять фигуры для нашей партии.

Она разворачивалась так же, как множество других, сыгранных нами в прошлом. В какой-то момент я картинно нанес ему удар, считая его сокрушительным, похваляясь, что я его сделал, что на этот раз распну его короля.

Пепе мне улыбнулся, хладнокровно проанализировал позицию, помолчал несколько минут, после чего предсказал результат:

– Я поставлю тебе мат вот здесь, на этой клетке – запру в левом углу доски этим конем, и ты ничего не сможешь сделать, чтобы спасти положение.

И он именно так и сделал, ход за ходом, и меня затянуло в кошмар, откуда я мог только смотреть, как моего аватара на доске гонят на смерть, теснят и толкают, заставляют отступать, все ближе подводя к смертоносной клетке, где его – и меня – ждет палач. Я не сдавался: нечестно было бы лишить Пепе триумфального прохода, который он заслужил, превращая меня в беспомощного наблюдателя собственной катастрофы, пойманного в тиски его воображения, искореженного и спеленатого его прогнозом, потому что мой прогноз оказался ошибочным, и теперь мне надо платить за свою надменность. И я напрасно надеялся, что в последний момент мой лучший друг пожалеет меня и предложит ничью или хотя бы поставит мне мат на другой клетке, не станет вот так меня унижать, оставив без убежища, без пути отступления… Это все больше походило на копию моей жизни – жизни, где у меня была только иллюзия контроля, который на самом деле отсутствовал, была только иллюзия, будто я знаю, куда двигаюсь, как все закончится, пока в итоге… да, в итоге вот он я, вот мой король на этой чертовой клетке, а ладья Пепе не дает моему королю двинуться влево, а пешка Пепе запирает ход направо, а конь делает последний прыжок и… мат, все кончено.

Не только эта партия – но и все другие будущие шахматные партии между нами. Я понимал, что больше никогда не смогу с ним играть, знал, что буду мысленно повторять эти последние ходы снова и снова, во сне и наяву, в течение многих дней. Этот безжалостный процесс связывания моей фигуры пришелся на момент моей крайней уязвимости – стал воплощением всех ходов, которые сделали меня тем, чем я на тот момент стал. Я не в первый раз с испугом ощутил, что оказался во власти какой-то управляющей силы, столь же безжалостной, каким был Пепе, загнавший меня на безвыходную позицию – и вот он маячит передо мной, день моего поражения, день моей смерти, день, когда я буду пригвожден к финалу, где ничего от меня не будет зависеть. И подозрение, еще с детских лет, что это всегда было так: что кто-то с большей властью, чем у меня, маневрирует, манипулирует, действует из-за кулис, зная обо мне и моей судьбе и моей самой потаенной личности гораздо больше, чем я сам, потому что когда ты кого-то полностью контролируешь, то знаешь об этом человеке все, что только стоит знать. Внешняя сила определяет все с самого начала, и ничего с этим не сделаешь, нет никаких средств изменить траекторию или результат: предопределено все, моя свобода воли – это просто фантазия, которая делает жизнь приемлемой.

Пепе понятия не имел, что этот мат так ужасно на меня повлияет, – считал его просто очередной веселой демонстрацией своего умения и талантов. Он, как и я, был уверен в том, что эта шахматная партия не скажется на нашей дружбе. Таковы были правила, которым мы следовали, и мне не на что было жаловаться: я сам напросился на этот урок – наверное, он восхищался тем, что у меня хватило мужества позволить ему довести процесс до конца.

И все же у меня не хватило мужества открыть ему мои планы, сказать, почему меня интересует смерть Альенде, та клетка, на которой противники заперли нашего Compañero Presidente, получив контроль над его жизнью. Может быть, эта партия показала, что мне не хочется, чтобы Пепе сказал мне, чем закончится мое расследование, до того, как я сделаю все свои ходы. Может быть, что-то подсказывало мне, что вместо того, чтобы попытаться произвести впечатление на него – или еще на кого-то, – картинно объявив, что некий миллиардер платит мне за то, чтобы я раскрыл главную тайну прошлого Чили, мне стоит в кои-то веки стать тихим и незаметным. Может быть, мне хотелось полностью контролировать это соискание истины об Альенде, Чили и революции, не допустив, чтобы такой гений, как Пепе, предсказал траекторию моего будущего, – возможно, даже продемонстрировав тщетность моих усилий.

Как бы то ни было, я не озвучил ни одной из тех мыслей, что плескались у меня в голове, пока Пепе вез меня домой – как всегда готовый отправиться ночью в проливной дождь, чтобы благополучно доставить друга к воротам дома. И провожая взглядом его «симку», я не пожалел о своей скрытности. Зачем рассказывать о моей миссии, если Пепе и его коллеги уже уверились – не проведя тщательного анализа – в том, что Альенде покончил с собой? Как и предсказывал Орта, они не раскрыли тайну последних мгновений жизни президента. А поскольку я все еще заново переживал ту травмирующую игру, я не мог не спросить себя: может, Альенде тоже знал, каким будет его конец? Вдруг у него в голове звучал какой-то вариант голоса Пепе Залакета, который говорил ему: тебя загонят в угол, тебя ждет мат именно на этом месте, от этого осколка, или пули, или предательства? Я думал: а если Альенде наблюдал, как материализуется сценарий его будущего, ход за ходом, а сам мог только бессмысленно передвигать свои фигуры, притворяясь, будто выход все-таки есть, но сознавая, что конец уже здесь, дожидается его – и он ничего не может сделать, чтобы избежать такой развязки? Вдруг он, точно так же как я, был вынужден из любопытства, гордости или простого упрямства быть зрителем собственного поражения? А может, Альенде был заперт в кошмаре предвидения своего будущего, не прекращая надеяться на альтернативу этой неравной партии, продолжая мужественно бороться с противником, который собрал все выигрышные пешки, кони, ладьи и танки и просто дожидается, когда можно будет свергнуть короля?

Эта версия поражения Альенде, объединившаяся с моим проигрышем Пепе, только усилила мой упадок духа под ударами множества событий, которые какой-то ненормальный фашистский бог словно специально подбирал так, чтобы подорвать мою уверенность в себе. Если бы эта партия с Пепе состоялась во время моего мартовского визита на инаугурацию Эйлвина, или еще годом раньше, или в какую-то из наших многочисленных встреч в эмиграции, или когда мы впервые сыграли подростками, – если бы он вот так обидно зажал меня в любое другое время, это почти не сказалось бы на моей психике. Просто отмахнулся бы, забыл об этом, как это уже сделал Пепе, оглушительно храпя на своей постели, пока я бесконечно мысленно повторял все ходы… а потом заснул – и они оказались и там, поджидали меня: конь, тупик, мат, сбитый король отравляли мой сон всю ту ночь.

На следующее утро я проснулся в унынии, которое только усилило осознание того, что я заслужил эти бесконечные повторы, размножающиеся у меня в душе, словно вирусы или зловредные насекомые. Я его предал – и получил за это наказание.

От этих угрызений совести Альенде не мог меня избавить. Наоборот: я думал про те его последние часы, когда он понял, что доверился Пиночету, как и сохранивший верность генерал Пратс, что они с Пратсом жили в мире, где слово человека было золотом, где правило рыцарство. Вот почему он был полон презрения к генералам и адмиралам, сговорившимся против него после того, как поклялись в верности. Умирая, как положено мужчине, он прощался с тем миром, где рукопожатия было достаточно, где человек не лгал своим друзьям, начальникам или подчиненным, где нарушать правила игры было бесчестно, где честь была – должна была быть – превыше всего. Прощался с миром, в котором не хотел жить, – в который он, со всеми своими революционными идеями, верил со всеми своими старомодными понятиями отношений и верности. И я теперь тоже не жил в этом мире, с моей ложью и нарушенным доверием.

И если бы в этой моей депрессии я мог знать, что Джозеф Орта появится в Сантьяго спустя тринадцать дней, вынуждая меня обманывать и его тоже, то почувствовал бы себя еще хуже… если было бы куда.

Однако еще многое должно было произойти до того, как он позвонил нам из отеля «Каррера» 17 августа, меня ждали встречи, которые определят ход расследования смерти Сальвадора Альенде и провал романа, над которым я так отчаянно бился.

8

Растерявшись и пав духом из-за того, как ужасно все – да, абсолютно все! – складывается, я решил (как всегда в моменты кризиса) обратиться к Анхелике. Она как раз варила утренний кофе и поджаривала куски вчерашнего хлеба, так что налила нам обоим по чашке, вручила мне нож и масло и выслушала мое невнятное повествование о шахматной партии и предсказанной катастрофе: я не смогу закончить этот роман, не смогу выполнить задание Орты, не смогу…

Она не стала скрывать презрительное отношение ко всем этим страданиям из-за… чего? «Из-за партии в шахматы, где вырезанные из дерева фигурки двигаются по черным и белым клеткам… и из-за этого ты в депрессии? Возвращайся к своему роману, малыш. У тебя есть этот уикенд до приезда твоих родителей – или ты забыл, что они приезжают на неделю? – чтобы они нашли тебя жизнерадостным и довольным, а не… ну, не таким вот. Иди отсюда, забудь обо мне, забудь о детях – просто наваляй своим персонажам по заднице, чтобы они тебя слушались!»

Моя жена так и не поняла, что нельзя взять и заставить персонажей делать то, что тебе хочется, заставить непокорные слова повиноваться – так, как я повинуюсь ей: потому что я и правда отправился к себе в кабинет и субботу и воскресенье провел, прожигая взглядом пустые белые страницы.

Ничего.

Два дня, наполненные массой часов ничего плюс ничего.

Я как раз занимался этим множеством ничего в понедельник утром, когда в дверь моего кабинета просунулась голова.

– Родриго! Напугал до чертиков. Что ты здесь делаешь в такую рань?

Мой старший сын смотрел на меня скорее с улыбкой, чем с недоумением. Он насмешливо покачал головой, после чего напомнил, что сегодня – если он не разучился читать календарь – 6 августа, и мы договорились пойти погулять перед тем, как ехать за его бабушкой и дедом в аэропорт. Или я про эти планы забыл?

Анхелика оставила мне записку, чтобы я не забыл проверить, прибудет ли рейс из Буэнос-Айреса вовремя, но я отключился – восстал, словно зомби, с кровати, чтобы обратиться к своей пишущей машинке в надежде на то, что за ночь Антонио Колома проникся ко мне жалостью.

– Прости, Родриго, – пролепетал я огорченно, – ты же знаешь, как это бывает, когда…

– Это все тот чертов роман, – сказал он. – Иди обувайся. Хоакин с нами пойдет?

– Пусть спит, бедняга, – ответил я. – Сегодня начались зимние каникулы, так что…

– Жаль, что он с нами не пойдет, но зато у нас будет время… Может, я смогу помочь тебе выкарабкаться из той ямы, которую тебе вырыли твои персонажи… или ты вырыл им.

Еще когда Родриго был подростком, я проверял на нем различные проекты. Он щедро дарил мне свое время и свои оценки, унаследовав от матери чутье на ерунду и путаницу.

Пока мы шли с ним к подножию Анд, великолепно сверкающих снежными вершинами под ярко-синим небом, я выложил ему свои мысли о том, что меня тормозит: необходимость обречь на ужасающие увечья жертвы, прототипами которых послужили товарищи, к которым я успел привязаться за проведенные в посольстве месяцы. Если мне удастся справиться с этим дискомфортом, то, возможно, я смогу двигаться дальше, потому что уже знаю основные моменты сюжета и то, как разрешится тайна.

– И кто же убийца?

– Я назвал его Раулем – давай пока пользоваться этим именем. Я еще пока не понял, как Колома вычислит Рауля, заставит его признаться в том, что он совершил четыре ритуальных убийства в посольстве, что вкупе с предыдущими тремя – теми неразгаданными убийствами, которые Колома расследовал, пока был полицейским следователем, – составят магическое число семь. Мотивы Рауля безумные и апокалиптические. Он позиционирует себя как революционера – единственного настоящего революционера, наследника Сталина, который говорил с ним с того момента, как Альенде победил на выборах, требуя, чтобы на семи трупах были вырезаны определенные вещи, глаза, рот, нос, уши и волосы, пока лицо Бога не будет полностью проявлено – лицо Сталина и Иисуса, которые наложатся на те другие лица. Эти жертвоприношения необходимы для того, чтобы родилось общество будущего, чтобы чилийцы поняли – чтобы весь мир понял, – что без крови подлинная и радикальная трансформация невозможна. Завершив свою миссию, Рауль готов покинуть посольство, отдаться в руки властям, чтобы его могли казнить, обеспечив его вечное воскресение.

– Серьезно, дада? – фыркнул Родриго, прибегнув к самому ласковому обращению, которое у него для меня было, вариации dad, которая показывала, как мы друг с другом шутим, как оба любим весь абсурд и чепуху, ставшие основой течения дадаизма. – Успешный следователь в одиночку отключает таймер дипломатической бомбы? Традиционная развязка – введение психопата, сведение ужасающих преступлений к сумасшествию? Вместо того чтобы заставить нас задуматься о коррумпированной системе в духе лучших нуар-триллеров…

Он попался в мою ловушку.

Я объяснил, что в моем романе масса коррупции, глубокий нуар. Как только Рауля арестуют, Коломе позвонит его старый приятель Суарес, начальник следственного отдела. Военные оценили, что вмешательство Коломы предотвратило войну между Чили и Аргентиной, и амнистировали его. Он может вернуться на службу, к прежней жизни.

– И Колома, – заключил я, – расстается с Ракелью, нежно встречен женой и ребенком и на следующий день приходит в штаб, где Суарес сообщает ему, что его приоритетная задача – поймать серийного убийцу, который совершил несколько новых ужасающих преступлений, пока Колома и Рауль находились в посольстве.

Мне было приятно видеть, как Родриго удивился.

– Что? Но Рауль же признался, что он знает то, чего не знает больше никто: как были изуродованы первые три трупа… Только не говори мне, что он покидал посольство ради новых убийств, а потом снова туда проникал: это совершенно не убедительно. Что, черт возьми, происходит?

Что происходит: Рауль еще до путча был тайным агентом военных. Проникнув в одну из революционных организаций, он стал идеальной кандидатурой для того, чтобы просить убежища в посольстве Коломы, когда Суаресу понадобилось начать устранять беженцев, используя именно тот метод, каким пользовался так и не пойманный безумец. Суарес велел Раулю сосредоточиться на самых решительных, опасных, рьяных. Он будет служить стране, избавлять ее от террористов, которых в какой-то момент все равно пришлось бы ликвидировать: «Избавишь нас от лишних хлопот, мой мальчик. Провернешь это успешно – и тебя будет ждать карьерный взлет». Раулю было обещано, что он, как и все приспешники Пиночета, не будет судим, а получит повышение, медаль, будет работать в тайной полиции…

– Как те ублюдки, что убили Альенде! – прервал меня разъяренный Родриго.

– Ну, причину смерти Альенде еще предстоит установить. Но да – если президента убили, то это сделал кто-то вроде Рауля.

– Я только не понимаю, зачем было Суаресу устраивать все эти сложности…

Ловко обойдя собачью кучку на тротуаре, я втянул в себя морозный воздух, который в кои-то веки очистился от смога благодаря последним дождливым дням. Я улыбнулся, наслаждаясь тем, насколько Рауля впечатлила моя больная фантазия.

– Суарес говорит Коломе: «Когда ты попросил убежища, я спросил себя: как спасти тебя от твоей собственной глупости, вернуть моего лучшего следователя и лучшего друга сюда, чтобы он разоблачал убийц и пил вино вместе со мной. Единственный способ: заставить тебя считать личным вызовом то, что так долго избегавший поимки преступник теперь дразнит тебя там, куда ты спрятался. Я велел Раулю оставлять достаточно хлебных крошек, чтобы гарантировать его поимку, – а ты смог бы выйти из посольства, вернуться к прежней жизни и искать настоящего маньяка». Ну как, Родриго: это достаточно нуарно на твой вкус?

– Отличная концовка, мрачная и больная, – признал Родриго. – Твой Колома кое-что узнает про самого себя: что он всю жизнь гонялся за мелкими чудовищами, тогда как главные, те акулы, которые правят миром, неподсудны. Мне нравится. Должна получиться отличная книга, если только… Вот только…

– Вот только – что? Что, Родриго?

– Да нет, просто подумалось… – Он замолчал. – Не важно.

– Важно. Вот только – что?

– Вот только мне кажется, что ты ее на напишешь. Ты уже сказал, что тебя тревожит то, что в романе будут резать твоих приятелей по посольству, но я сомневаюсь, что тебя тормозит именно это. Тут что-то… более серьезное, глубинное. И если я прав, то тогда ты в жопе. Или роман в жопе. Хотя это не такая уж трагедия. Если ты поймешь, что, может, для этого конкретного романа пока не время…

Столь жесткий прогноз заставил меня ощетиниться.

– В каком это смысле – не время?

– Скажи мне вот что. Сначала ты планировал, что одним из убийц будет кто-то из беженцев, так ведь? Не Рауль, не Суарес – никакого вмешательства из внешнего мира?

– Да, – настороженно признался я.

– Итак: укромное место, храм безопасности и свободы в Чили ввергается в безумство насилия, перестает быть убежищем. Твой следователь восстанавливает порядок во вселенной, найдя нарушителя: основа большинства детективов с самого рождения этого жанра, именно это в них так успокаивает и радует. Это явно успокаивало тебя на стадии замысла: во всей стране царит варварство, но в этом месте сохраняется некая справедливость, надежда на то, что однажды такая же справедливость будет дарована тем, кто остался за пределами посольства, ни одно преступление не останется безнаказанным, так?

– Да, – согласился я, уже почувствовав, к чему Родриго ведет.

– Ну вот, – заключил мой сын, – эта пророческая идея о том, что справедливость наконец восторжествует, которая была столь заманчивой и многообещающей в годы Пиночета, стала насмешкой в Чили 1990 года, где преступники ограждены от судебных разбирательств: их защищает главнокомандующий, грозя стремительно вернуться с теми же танками и самолетами, которые атаковали «Ла Монеду», в том случае, если кто-то хоть мизинчиком коснется кого-нибудь из его сообщников – хотя бы посмеет их назвать. Так что мы знаем, кто виновен, но на них не распространяются те законы, которые правят остальными гражданами – они могут свободно идти по тем широким дорогам, которые, как предсказывал Альенде, откроются «свободным людям». Реально свободны только палачи – а остальные в жопе. Твой роман должен начаться с того момента, как Колома уходит из посольства – и вынужден признать правду о том обществе, которое он якобы защищает, непростой мир за его стенами. Однако это будет уже не тот детектив, который ты начал писать, – детектив, который ты, увы, не закончишь. Боюсь, что сейчас для этого романа не время.

У меня колотилось сердце – и не потому, что мы шли в гору, все ускоряя шаг.

– Время или не время, – пропыхтел я, – я Колому не брошу. Когда я в последний раз с ним связывался, он отошел от писсуара и собирался установить личность первого убитого… возможно, кого-то из крайних экстремистов, которых он успел возненавидеть: настоящего ублюдка, полного заблуждений и красивых фраз, а возможно, немолодого, спокойного и доброжелательного мужчины, который уже поучаствовал в других неудавшихся революциях Латинской Америки. Но кто бы это ни был, Коломе придется справляться со смертью того, кто был рядом… мне придется справляться с этой смертью, этой болью. Было бы малодушием избегать этой боли – или другой боли, его и моей, когда он поймет, что теряет Ракель, будет видеть, как она ломается, все сильнее отдаляется… не будет знать, как преодолеть пропасть, возникшую между ними, исцелить ее исковерканную жизнь. Если я оставлю роман незаконченным, я этого себе никогда не прощу. И он мне никогда не простит. Я не намерен приканчивать Антонио Колому.

– Ну, если твой драгоценный Антонио так важен, сохрани его для более важного дела. Что, если ты откажешься от самого посольства, сделаешь его членом следственной группы, которую вызвали в «Ла Монеду» в тот день 11 сентября? Пусть тело Альенде дожидается опытных рук и глаз Коломы среди дыма и обломков разбомбленного здания. Он видит все улики, составляет отчет – а начальство отстраняет его от дела, переводит на унылую рутину обычных убийств, а тот первый отчет спрятан или уничтожен. Но он продолжает разнюхивать за спиной этого подонка Суареса – его ты тоже сможешь оставить. И психопата Рауля. А еще лучше… – голос Родриго был полон волнения, – перенеси Колому в наши дни. Спустя семнадцать лет он натыкается на свидетельства, которые указывают на то, что на самом деле случилось с Альенде: подчищенный доклад, или пропавшие снимки, или данные экспертизы, или… да!.. свидетеля, который тогда там присутствовал, но которого придушили, чтобы он заткнулся. Можно даже, чтобы его изуродовали, чтобы казалось, будто это опять начал действовать тот давний серийный убийца, раз уж тебе так понравился этот персонаж. Важно только, чтобы Колома расследовал ту самую смерть, которая так важна, что ее не скрыть. А всякий раз, как он будет заходить в тупик, ты сможешь нашептывать ему сведения, которые раскопал, выполняя то задание, за которое тебе платит твой друг Орта.

Привлекательная мысль, но…

– Как мне ни нравится в подражание Пиранделло заставить реального автора и его главного героя вместе расследовать дело и как ни оригинально было бы сделать это делом о смерти Альенде, создавать текст, который будет переключаться с истории на выдумку и обратно, роман, который я хочу написать, построен вокруг посольства. Я зашел в тупик, это так, но мне не в первый раз ломать стену, преграждающую путь.

– Будем надеяться, – сказал Родриго. – Видит Бог: ты достаточно упрямый. Но мой хрустальный шар говорит, что в итоге ты набьешь себе шишек, а стена так и останется стоять.

Я не захотел обсуждать этот вопрос и дальше, потому что мне пришлось бы признаться: без этого романа я рискую остаться без спасательной шлюпки творчества, разбившись о скалы коварного чилийского переходного периода, потому что мне нечем будет занять свои дни, негде будет укрыться от молчания и одиночества. Я согласился на это проклятое предложение Орты во многом потому, что так я смог бы продолжить работу над этим самым романом. Мне нужно продолжить во что бы то ни стало.

Родриго заметил мои терзания и обнял меня.

– Я всегда рядом, дада, – жарко дохнул он мне в ухо, не отпуская меня, словно это он мог пойти ко дну, а не я. – Ты всегда можешь на меня рассчитывать. – Тут он наконец шагнул назад. – И у меня есть новость, которая может поднять тебе настроение. Я решил ненадолго отсрочить свой отъезд. Хочу поехать на север с Эриком Герзоном. Было бы глупо уехать из Чили как раз тогда, когда он прилетает из Голландии. Знаешь, где я буду 4 сентября, дада, пока кортеж Альенде будет добираться до кладбища в Сантьяго? В Сан-Педро-де-Атакама! Буду глазеть на одну из мумий в археологическом музее. Одна из старейших в обеих Америках, как говорят – ей одиннадцать тысяч лет. Та древняя женщина: она танцевала, как мы, смотрела на звезды, как мы, любила, как мы, но… ее путь лежал в загробную жизнь, а не в музей. Ее закрыли в стеклянную витрину, превратили в предмет, чтобы она нас не смущала. Мне нравится перспектива составить ей компанию, чтобы ей было не одиноко, как раз в тот момент, когда мои сограждане будут пытаться упокоить призрак Альенде, чтобы он не мешал этому переходу.

Я мог бы сказать в ответ, что любые похороны – будь то церемония, которую родственники той мумифицированной женщины провели тысячи лет назад, или поминовение Альенде – неизбежно включают в себя как забвение, так и надежду на воскрешение, и только от оставшихся в живых зависит, которое из этих двух начал победит, однако предпочел сконцентрироваться на известии о том, что наш сын не уедет так быстро, как мы ожидали.

– Значит, ты будешь тут двенадцатого сентября, на именинах твоей мамы?

– Так и задумано. Я взял билет на следующий день, на тринадцатое, чтобы отпраздновать всей семьей.

– Она будет рада это услышать. Хотя теперь начнет нервничать из-за того, что ты можешь предпринять одиннадцатого сентября. Только не говори мне, что намерен участвовать в протестах, которые сотрясут столицу в этот первый раз после путча, когда Пиночет уже не у власти.

– Было бы любопытно, – сказал он с хулиганской ухмылкой.

– И опасно. Обещай, что будешь осторожен.

– Эй, у меня нет желания оказаться в лапах кого-то вроде твоего Рауля, который будет рыскать в поисках новых жертв для своей коллекции. А у семьи и так хватает волнений и без моей помощи… но пока речь идет о нашей семье, мне можно говорить открыто?

– А ты когда-нибудь не говорил открыто?

– Послушай: твои родители здесь ненадолго, и я имею в виду не только эту короткую неделю. Им уже за восемьдесят, так что это подарок, их приезд погостить, а Хоакину нужно больше твоего внимания. Ты настолько зациклился на этих выдуманных личностях, что забываешь о реальных людях вокруг тебя. Когда станет жарко, Колома не сойдет со страниц романа, который ты то ли допишешь, то ли нет, чтобы спасти твою душу. Посвяти несколько дней тем, кто тебя любит. Передышка может даже помочь тебе понять, что именно мешает твоим посольским убийствам.

Я последовал его совету.

Спустя тридцать лет, когда я оглядываюсь на эту неделю, то вспоминаю ее как оазис безмятежности, со смехом, вылазками и шутками, с множеством игр: шарады, скрэббл, «старая дева», канаста – с шумными ленчами с родственниками Анхелики, затягивавшимися до полуночи… Все это напоминало о том, какой была жизнь до того, как путчисты разрушили мой дом, мои мечты и мою страну, – в те дни, когда мои родители жили в нескольких кварталах от нас. Как хорошо было провести все эти дни без следователя, разыскивающего серийного убийцу, без страданий Ариэля из-за смерти Альенде или тех слов, которые мне вскоре предстоит отправить Орте!

Хотя, конечно, после отъезда моих родителей мне нельзя было игнорировать тот факт, что через три дня наступает срок моего отчета – который так же сложно написать, как и заполнить пустые страницы моего упрямого романа.

К счастью, из моря семейной любви я вынырнул с новой верой в удачу, которая, сколько я себя помню, помогала мне выбираться из тех трудностей, которые я упорно себе создавал.

Первым мне на помощь пришел Херардо. За семейным ленчем он сказал, что скоро получит сведения о Гарридо и Риверосе – и теперь пришел сообщить мне, что, по общему мнению, их версия – это pura literature, дешевая выдумка, вымысел, bravuconadas, пустое хвастовство младших офицеров, увидевших в смерти Альенде способ продвинуться по службе и завалить в койку молодых отроковиц из правого крыла, которым хочется лишиться девственности с человеком, убившим президента другим своим орудием. Их обоих считали ненадежными: Риверос позже выполнял какие-то грязные поручения тайной полиции Пиночета, Гарридо был ленив и алчен. Когда я спросил, есть ли смысл попытаться с ними встретиться, Херардо сказал, что с Риверосом определенно не стоит (он не употребил слова «глупость» и «идиотизм», но, похоже, в мыслях они у него промелькнули): мне следует держаться как можно дальше от того, кто пытал диссидентов как член бригады Лаутаро и участвовал в убийстве Орландо Летельера в Вашингтоне. Встреча с Роберто Гарридо была бы не столь опасной: раз он не поднялся выше капитана, то власти явно не считали его персону важной: видимо, он не боролся с альендистами так яростно, как Риверос. Отчим Анхелики пообещал забронировать столик в военном клубе на Ла-Аламеда, когда туда придет на ленч Гарридо, так чтобы встреча получилась неофициальной. Он сказал мне, что я, как известный критик Пиночета, самим своим присутствием могу насторожить Гарридо, так что ему все равно будет некомфортно. А вот если со мной и Эльбой придешь ты, Анхелика, это будет очень полезно с учетом твоего обаяния и острых глаз: тебе всегда удается вытянуть из человека правду.

– Вот видишь, – сказала Анхелика, – сможешь написать об этом Орте.

А еще я мог бы расписать то, что Куэно сказал мне по телефону на следующий день. Похоже, никто ничего не знал о местоположении двух пропавших «книг». За годы репрессий и слежки он привык шифроваться и не собирался совершать ошибку, открыто говоря о материалах патологоанатомической экспертизы и отчете об осмотре места сотрудниками отдела убийств. Он будет дальше разнюхивать, но сомневается, что появятся какие-то новости – только слухи о том, что в них могло содержаться.

Это звучало расплывчато и не особо оптимистично, как бы я это ни приукрасил ради Орты. Пытаясь скрыть разочарование, я уже собирался распрощаться, когда Куэно добавил, что ничего не добился и еще в двух поисках, которые я ему поручил. Первое – это фотография…

– Фото? – переспросил я. – Какое фото?

– С лидерами… ну, ты понимаешь… шагающими в будущее по улице Сантьяго…

– А, да, извини: совсем забыл, что тебя спросил. Ты его нашел?

– Увы, брат: ни следа. По крайней мере, ничего, что соответствовало бы твоему описанию: твои друзья, не подозревающие о… И тупик в отношении Пилар Сантаны.

– Пилар Сантана? – Я снова удивился, но только на секунду, вспомнив, что мельком называл ее имя Куэно у гаража, где якобы чинили мою машину.

Чилийка с таким именем, сказал я тогда, с которой я пересекся в Штатах, рассказала мне немного о своем отце, Бенхамине Сантане, который прибыл на «Виннипеге», и дяде Бернардо, еще одном беженце из Испании: может, он раскопает что-то про нее?

– Ни следа, – отчитался Куэно, – ни кого-то по имени Пилар Сантана, ни Бенхамина, ни Бернардо. Ни у кого из них нет удостоверения личности, а что до «Виннипега», то я проверил список пассажиров, и ее отца на борту не было – во всяком случае под этим именем. И мой знакомый в испанском консульстве заверил, что у них не зарегистрировано ни одного члена семейства Сантана.

Когда я поделился с Анхеликой этой странной новостью, она не удивилась.

– Твоя таинственная дама, – сказала она, – оказалась действительно таинственной. Она мне никогда не нравилась.

– Ты с ней ни разу не встречалась, как ты могла…

– Женщинам про других женщин кое-что бывает понятно. Но зачем ты тратил драгоценное время Куэно на кого-то вроде твоей знаменитой Пилар…

– Она не моя и далеко не знаменита: похоже, она приложила немало стараний, чтобы скрыть свое реальное имя. Если бы у меня была ее фотография или отпечатки пальцев…

– Если уж хочешь играть в детектива, mi amor, то, может, попытаешься найти Абеля? Вроде бы он – или его брат – должны были знать подлинную историю смерти Альенде.

Хорошая мысль, вот только я потерял с ним связь. Единственное, в чем я был уверен, это в том, что он не был в числе пропавших без вести или высланных из страны – вероятно, по-прежнему скрывался, дожидаясь восстания, которого не будет. Начать его искать? Большинство его товарищей по движению убиты. Мои отношения с оставшимися испортились, любая встреча будет осложнена их подозрительностью, наскучившими спорами относительно вооруженного конфликта, того, кто виноват в фиаско 1973 года, – и только потом, в лучшем случае, будет дана подсказка относительно местопребывания Абеля. Нет, слишком много трудов, наверняка есть более многообещающие пути.

И вот тут Анхелика упомянула могилу Альенде. Может, мой президент найдет способ выдернуть меня из отчаяния.

– И что дальше? – возмутился я. – Поставить свечки святому Сальвадору и молиться, чтобы он дал ответ?

На это Анхелика улыбнулась:

– Может сработать.

Как и любой умный человек, она порой становилась суеверной. Но нет, добавила она, мне просто нужно побыть наедине с самой собой и пообщаться с мертвыми. Мертвые очень мудры, сказала она, а Альенде был в числе мудрейших. А раз я не могу, подобно моему выдуманному следователю Антонию Коломе, трогать и ворочать труп жертвы, то есть смысл хотя бы подобраться поближе к его останкам до того, как их перезахоронят через несколько недель.

В тот день я отправился спать, предвкушая поездку на побережье – и обрадованный реакцией Хоакина на мои слова о том, что завтра я намерен посетить могилу Альенде в Винья-дель-Маре. Он на несколько часов закрылся у себя в комнате – и вышел с двумя подарками для el Compañero Presidente. Одним из них был бумажный тюльпан со множеством оттенков красного с белым и розовым и даже капелькой зеленого, чтобы цветок был достоин Голландии, где он родился. Второе – громадный Альенде на крыше (видимо, «Ла Монеды») с оружием в руках, под огнем которого с неба падают самолеты и горят танки. Было заметно, что такая версия смерти Альенде нравится Хоакину: видимо, для него эта фигура из прошлого виделась как защита от ненадежного будущего.

Направляясь к кладбищу Санта-Инес в Винье, я был рад нести к могиле Альенде эти дары.

Предсказанного Анхеликой озарения не случилось. Только вечная мешанина гордости, смятения, гнева и чувства заброшенности.

Холодный ветер трепал бумажный цветок и рисунок, так что я поискал камешки, чтобы их придавить, а потом сел и стал ждать, чтобы что-то случилось.

Спустя несколько часов случилось что-то… а вернее, кто-то.

Позже он скажет мне, что его зовут Альберто Карикео, но поначалу он просто стоял, оценивая меня, и подозрительность ясно читалась на его плоском лице: явные черты индейца мапуче, чуть раскосые глаза, крючковатый нос, бронзовый оттенок кожи. Эта подозрительность постепенно испарялась при виде бумажного тюльпана и рисунка с героическим Альенде.

Это был panteonero – один из команды могильщиков, которая хоронила Альенде 12 сентября 1973 года. Он взял на себя роль охранника этого тела, присматривая – тихо, незаметно, яростно, – чтобы его не тронули.

Он видел слишком много горя и перебросал слишком много лопат земли, наблюдал за бесчисленными родственниками, друзьями и посетителями, бредущими по территории, чтобы сентиментальничать с чужой болью, однако очень хорошо научился определять тех, чья скорбь была безграничной, от тех, кто только изображал эту скорбь ради удобства, выгоды или из лицемерия или скрывая скуку и равнодушие, так что уже хорошо знал (особенно в отношении Альенде), кто притворяется, а кто искренен.

И я благодаря сыну прошел эту проверку.

Он сел рядом со мной.

И вот тут я почему-то выпалил:

– Я должен был быть там в тот день.

Он моментально понял, о каком дне я говорю и что имеется в виду под «там». Пока – не то, что я работал в «Ла Монеде», а просто что я один из множества тех, кто приходит в это место отдать дань уважения сейчас, но тогда не бросился к дворцу, чтобы защитить человека, похороненного здесь: череда паломников, желающих искупить свой грех, как личный, так и общий. Возможно, кто-то из скорбящих тоже признавался, что ему следовало в тот день быть там, хотя он по-дружески отнесся только к очень немногим таким. Цветок и рисунок Хоакина могли подтолкнуть его к тому, чтобы выделить меня, но не менее важным оказалось то, что я застал его в особый момент. Всего за несколько часов до этого ему сообщили, что он будет в команде, которая извлечет тот самый гроб, что он со своими напарниками захоронил семнадцать лет назад.

Его предупредили, что это совершенно секретно: власти не желают никаких репортеров и лишних зрителей. Необходимо было убедиться, что тело, получающее место последнего упокоения от семьи, президента Эйлвина и народа Чили, действительно принадлежит Сальвадору Альенде. Действительно, совершенно секретно: никто из участвующих в этой публичной церемонии (как и я) о подобной операции не слышал.

Альберто рассказал мне об этом – и еще о многом (у меня было чувство, что ему необходимо выговориться, точно так же, как мне остро необходимо было сбросить с сердца этот груз, произнести слова «Я должен был быть там в тот день»), когда мы с ним устроились в баре по соседству с графином вина и сэндвичем с potito, довольно противным куском мяса, который я сам предпочитал не заказывать.

По его словам, он обязан Альенде всем.

– Почему у нас есть бесплатная медицина? Благодаря политике, которую провел в жизнь Альенде в роли министра здравоохранения в правительстве Педро Агуирре Серды, а потом – в палате депутатов и сенате. Почему у нас есть социальная защита и пенсионный фонд для моей старости? Благодаря Альенде. Почему мои дети росли сильными во времена Народного единства? Благодаря полулитру молока, которое Альенде каждый день выдавал всем детям в школе. Кто выказал уважение к наследию мапуче, относясь к indios страны как к полноправным гражданам, с нашим собственным языком, нашими традициями, и благодаря кому я мог гордиться тем, что мой отец, встававший в три утра печь хлеб для этого города, происходит из того народа, который жил здесь до прихода конкистадоров? Альенде! Почему я – собственник нашего дома на Серро-Барон? Альенде, всегда Альенде, один только Альенде. И много лет назад, когда он был врачом, лечившим бедняков бесплатно, здесь, в Эль-Пуэрто, он помог моей матери. Он пришел в нашу лачугу на холмах и принес ей таблетки, зная, что у нас нет денег купить то лекарство, которое он прописал, – и сам за него заплатил.

Внезапно у него вырвалось рыдание. С трудом справившись с собой, он продолжил:

– А как я его отблагодарил? Послушай: у меня на стене висел его портрет – в комнате, где мы ели и где спали двое моих мальчишек. И каждое утро, вставая на рассвете, я благодарил его, обращаясь к нему по-простому, как Чичо. «Спасибо, Чичо, – говорил я, – por la gracia concedida, за то, чем ты нас одарил». А когда его избрали, я называл его Compañero Presidente, «Чичо» уже не годилось для того, кто занимает такой высокий пост, но я всегда говорил спасибо, gracias por existir, спасибо, что существуешь. А потом одиннадцатого сентября, когда эти разбойники захватили власть, что я сделал? Я спрятал тот портрет за стену. Ну я хоть не стал его сжигать, как сделали другие. Но я испугался и спрятал его, чтобы его никто не увидел, не догадался, кто я, кем я был. И мне повезло. Не просто потому, что меня ни разу не посадили, не избили, не выкинули с работы… Знаешь, что стало с моим зятем, рабочим-текстильщиком из Сантьяго? Его заперли в одном из тех домиков у берега океана, которые Альенде построил для таких рабочих, как он, чтобы они со всей семьей могли поехать в свой первый отпуск, первый в жизни, и вот в этих домиках, построенных им на радость, мой зять шесть месяцев был пленником, слушая шум океана, который не мог увидеть или потрогать – только слышать и нюхать, ту самую воду, где он купался с женой и детишками всего год назад. Эти людишки! Они злодеи, настоящие злодеи. Я христианин, но я не могу их простить. И если я могу простить себя за то, что спрятал тот портрет одиннадцатого числа, то только потому, что уже двенадцатого смог хоть отчасти выплатить мой долг el Compañero Presidente.

…Мне приказали выйти на работу, несмотря на круглосуточный комендантский час: за мной и напарниками приехал джип. Мы понятия не имели, в чем дело, пока сеньор Эдгардо Урибе, начальник нашей смены, не велел нам подготовить склеп семейства Грове. Кладбище было переполнено полицейскими и солдатами, с оружием наготове, с черным гримом на лицах, словно они ждали нападения… непонятно от кого: мы там были единственными гражданскими. Странно, что они вызвали профессиональную службу. Может, хотели, чтобы все было открыто, хотели отнестись к этому трупу так же, как к любому другому. Но, конечно, это было совсем не как любое другое тело, которое я хоронил: я уже подозревал, кто это может быть, и мои подозрения подтвердились, когда я увидел там сеньору Тенчу в сопровождении сестры Альенде Лауры: она была нашей представительницей в Конгрессе, так что я ее хорошо знал, хотя она, похоже, не узнала меня и никого не узнавала. Она была потрясена. А рядом с ней были мужчины, которых я никогда раньше не видел, потом я узнал, что это были родственники Альенде, члены семьи Грове. Они все шли за гробом, и когда его принесли к склепу, Тенча потребовала, чтобы ей дали увидеть мужа: откуда ей знать, кого она хоронит. А главный офицер ответил, что уже объяснил ей, что это исключено, что гроб заколочен, но он дает ей слово чести военного, что это действительно ее муж. Он не назвал его имени, а она просто посмотрела на него с презрением: света было мало, но хватило, чтобы понять, о чем она думает. «Ты… ты говоришь мне… мне! О чести рядом с телом человека, воплощавшего честь». И она повернулась к нам – к шести мужчинам, ожидающим с лопатами, – и сказала: «Сальвадора Альенде нельзя хоронить вот так, анонимно. Я хочу, чтобы вы все хотя бы знали имя человека, которого хороните». Мы начали бросать землю на гроб, а она схватила немного цветов с какой-то могилы рядом, бросила их на землю и сказала: «Здесь мы оставляем Сальвадора Альенде, президента республики, чьи дочери и родные не могут сегодня здесь присутствовать, потому что им запретили». И больше ни слова, пока мы не закончили нашу работу.

…Но пока я работал, я слышал ропот, словно холмы запели, словно шепоты и гимны плыли с моря, с неба и с ветром, и я думал: его город его приветствует, составляет ему компанию, это песня его земли… Потом оказалось, что эти звуки шли от сотен pobladores, которые догадались, что происходит, и собрались у кладбища, произнося ответствия и долгую заупокойную, превращая воздух в храм, но тогда я этого не знал, и мне казалось, что это – голоса моих предков в деревьях, требующие, чтобы я что-нибудь сделал, что-нибудь сказал. Хотя бы Тенче. И мне хотелось бы подойти к ней, сказать ей: Se lo vamos a cuidar, Tencha, no le van a faltar flores ni agua, мы позаботимся о нем за тебя, Тенча, у него всегда будут цветы и вода. Но ее окружали военные, и я передумал: что, если из-за этих слов на меня падут подозрения, мне не позволят исполнять свой долг. А может, я просто испугался и сейчас говорю это, чтобы оправдаться. Я уже показал, что лишен отваги, когда накануне спрятал портрет за стеной вместо того, чтобы вызывающе им размахивать, как сделал бы настоящий мужчина.

…Но он понял бы. Он бы сказал мне – как сказал нам всем, как сказал тебе, compañero: он сказал, что нам надо стараться не спровоцировать их так, чтобы они нас поубивали. Он так сказал, и я снова поблагодарил его, бросая лопатой землю, которая с этой минуты станет его единственной компанией. Я поблагодарил его, как благодарил тогда, когда он был у нас на стене, вот только тогда моя благодарность была открыта небу и подобна песне, а сейчас стала тихой, так что слышна была только нам с ним: Gracias, compañero presidentе. Но у меня все равно было чувство, что я как-то его подвел, не соответствовал тому, что он ожидал после всего, что сделал для меня и моих близких. И все равно я буду говорить, что оказался в числе счастливчиков. Представь, какая это честь: заботиться о нем в смерти, как он заботился о нас, когда был жив. Чего я не пообещал прямо его вдове, но пообещал себе самому: что буду следить, чтобы его могила была чистой и аккуратной, чтобы никто не потревожил его останки, не осквернил их. Я был на страже все эти годы, и вот теперь, завтра, я снова подниму его на свет… хотя это будет ночью, почти в полночь. Но, как и тогда, многие годы назад, никаких толп, выкрикивающих его имя. Сказали, что присутствовать будет какой-то министр, но не близкие: их будет представлять врач. Может, хотят поберечь их чувства на то время, когда президента будут с почетом хоронить через несколько недель. И знаешь, что я сделаю в тот день, 4 сентября, в день двадцатилетия его победы?

– Ты достанешь его портрет, – догадался я.

– Да. Потому что люди вернут его тело, тело, которое я похоронил от их имени как хороший христианин и хороший революционер, и мои труды подойдут к концу: он больше не будет под моей ответственностью – будет принадлежать своему народу и истории, а я снова стану каждое утро говорить ему «спасибо» – под небом, открыто, с радостью, как было бы все это время, если бы его не убили, не убили нашу демократию. И тогда я попрощаюсь с ним так, как хотел тогда, годы назад.

Я объяснил, что тоже жалею, что не попрощался с ним в тот день, 11 сентября, что будет облегчением похоронить прошлое во время этой церемонии в Сантьяго.

– В Сантьяго! – презрительно бросил Карикео. – Все будут там, в Сантьяго, в безликом городе. А почему не здесь? Почему бы тебе не вернуться завтра ночью, чтобы попрощаться приватно?

Он что, правда предложил мне присутствовать? Да, серьезно: он тайно меня проведет, есть место, откуда можно будет наблюдать за церемонией так, что никто не заметит присутствия постороннего, затаившегося в тени. Он знает это кладбище como la palma de su mano, как свои пять пальцев. Ему будет приятно думать, что тут присутствует человек, близкий к Альенде, как представитель всех чилийцев, которых не допустят на эксгумацию, которые даже не знают, что она вот-вот состоится.

Я записал его телефон (еще и этим мы обязаны нашему Чичо, проводной связи) и пообещал дать ему знать, смогу ли приехать. Я объяснил, что мне не хотелось бы снова оставлять одних жену и маленького сына, но я постараюсь завтра вернуться в Винью. Он понял это как вежливую отговорку и стал настаивать, что это будет мне полезно, что мне больше не придется и дальше повторять себе: «Я должен был быть там в тот день», он дает мне шанс.

Будь я настоящим детективом, я ухватился бы за столь щедрое предложение. Однако мне показалось омерзительным, святотатственным таиться на кладбище, словно упырю, пока тело Альенде будут выдергивать из земли, открывать всем этим любопытным взглядам – в том числе и моему. Не такой я представлял себе свою новую встречу с президентом, не в качестве единственного наблюдателя в ночном одиночестве. Мне вскоре представится совсем другая возможность, не из-за случайной встречи у могилы, а как результат множества усилий массы людей. Я смогу снова принести свои клятвы Альенде 4 сентября, став частью огромного потока граждан, погрузившись в поток прощающихся. Я слишком часто мечтал об этой победе над Пиночетом и смертью, чтобы испортить ее смысл и эффект.

Неожиданное появление Орты в Чили изменило и подвергло испытанию эту мою решимость. Анхелика воспользовалась моей поездкой в Винью, чтобы я смог отказаться с ним говорить – однако нельзя было отрицать, что мое паломничество к могиле Альенде, задуманное как приватная вылазка, действительно подарило мне реальные новости в рамках моего расследования. Счастливое совпадение выявило факты, о которых я не подозревал и которые не пытался получить, но которые несомненно создавали видимость успешной работы, принесло нечто реальное, что можно было вручить Орте. Удача упала мне в руки совершенно случайно. Похоже, мой президент действительно мог спасать меня даже из могилы, хоть я ничем и не заслужил подобной помощи.

– Ты опять за свое! – раздосадованно сказала Анхелика. – Опять себя принижаешь! Почему не считать приглашение Карикео доказательством того, что, может, ты действуешь не так уж и плохо? А еще – возможностью установить контакт с Ортой: он будет настолько рад отправиться с тобой в Винью, чтобы тайно присутствовать при эксгумации Альенде, что любые твои неудачи покажутся ему второстепенными. Или ты мог бы сказать ему правду, признаться, что все испортил, вернуть деньги и обо всем забыть. Вот только не похоже, чтобы все те причины, по которым ты согласился этим заниматься, куда-то исчезли. У тебя останутся все те же вопросы, то же чувство вины – но будет гораздо меньше возможностей. Давай, бери его на побережье, пакуй пижаму и зубную щетку, смену белья, не переохлаждайся, возвращайся завтра целым и невредимым. Я справлюсь с Хоакином и домом: видит Бог, я не для того так часто держалась, пока ты отправлялся в свои поездки и на свою солидарность, и кто знает, на какие еще проказы, оставалась одна на многие дни, чтобы ренегаты, которые пришли к власти, могли предавать идеалы Альенде.

Я не собирался с ней спорить: не мне говорить ей, что она, как всегда, преувеличивает, и что мои прежние товарищи не все стали ренегатами, и что я ни на какие проказы не пускался, а старался обеспечить поддержку Сопротивлению, что дело того стоило, раз мы избавились от Пиночета, что я против угнетения женщин, но вынужден был подчиняться приоритетам, и так далее, и тому подобное. У нас уже бывали такие бесконечные домашние споры: нет смысла начинать еще один прямо сейчас, потому что она права в главном: это действительно отличная возможность убедить Орту в том, что я прекрасно справляюсь.

Я нашел его в его апартаментах в «Каррере»: он стоял у окна, взирая на «Ла Монеду».

– Вот прошлое, которое вас дожидается, – сказал Орта.

– И во многих смыслах, – отозвался я. – Я жил в этом отеле в начале 1945 года, когда мне было два с половиной года: мы ехали из Аргентины в Нью-Йорк, чтобы встретиться с моим отцом. Из-за военных ограничений нас вычеркивали из списка пассажиров раз за разом, так что в результате мы задержались в Сантьяго на несколько дней.

– А! – подхватил Орта. – Тот первый раз, когда вы потеряли страну. Не подозревая, что остановились на той земле, которая в итоге вас призовет, – что вы видите то место, где спустя десятки лет избежите смерти. Вы что-то о том визите помните?

– Абсолютно ничего, – ответил я. – Мне нравится воображать, что, когда моя мать устроила мне экскурсию по городу, наш путь пересекся с Анхеликой и ее матерью, что два младенца (ей тогда был год) обменялись взглядами или даже играли в одном парке. Но это просто выдумка – картинка прошлого, которого никогда не было, история, которую я рассказал Анхелике, когда мы познакомились, чтобы она решила, что мы предназначены друг другу.

– Мы постоянно так делаем, – проговорил Орта. – Выдумываем такое прошлое, которое придает смысл нашему настоящему, подгоняем его снова и снова, пока эта выдумка не вспоминается так, как будто это было на самом деле. Вот почему всем так трудно прийти к общему мнению относительно того, что случилось там, в президентском дворце. Но мы раскопаем правду, да, Ариэль? Итак, как шли дела?

Я начал с того, что звучало наиболее внушительно – с возможности наблюдать за эксгумацией Альенде этой ночью, – и он преисполнился такого энтузиазма, что тут же позвонил швейцару и попросил немедленно арендовать автомобиль и порекомендовать какой-нибудь отель в Винья-дель-Маре. Только после этого он готов был слушать о моих многочисленных достижениях. Я объяснил свою неготовность расспрашивать близких Альенде – и он это понял, понадеявшись, что после похорон к ним проще будет обратиться. Блестяще, сказал он, добиться такой важной роли в церемониях: вы рождены, чтобы стать первоклассным шпионом. Что до Пепе, то он согласился со мной, что комиссия слишком поспешила признать версию самоубийства и что я правильно сделал, не открыв свои планы, хотя было бы полезно узнать содержание того отчета патологоанатома… Но ничего: у него на это есть собственные планы, свои источники. Я не стал настаивать, предпочтя похвастаться, что у меня они тоже есть (не признаваясь, что он только один – Херардо) и мне вскоре скажут, причастны ли к смерти Альенде Гарридо или Риверос.

К тому моменту, как я подошел к его приоритетной цели, Патрисио Кихону, он уже готов был верить каждому моему слову. Я объяснил, что Кихон уехал из Сантьяго, чтобы вернуться на родину и помогать людям там. До этого все было правдой. А вот дальше пошла полная выдумка. Одна из причин этого переезда – желание избежать дополнительного внимания, которое стали на него обращать при восстановленной демократии, когда вопросы о смерти Альенде стали обсуждаться более открыто. Я передал ему наши вопросы через знакомого, подчеркнув противоречия в его разных версиях. Кихон не ответил: возможно, доказывая, что ему надоело бесконечно повторять свой рассказ. Я сказал, что у меня сложилось впечатление, что он предпочел бы встречаться только с сочувствующими ему репортерами. И я даже не запаниковал, когда Орта фыркнул: «Ну так пойдем поймаем его – и я сделаю вид, будто верю всему, что он говорит. Я ведь все-таки выдаю себя за голландского журналиста».

У меня уже были приготовлены возражения против такого плана, я ответил, что незапланированный визит может заставить Кихона молчать или выставить нас за дверь. Нужно, сказал я, проявить терпение: через несколько месяцев с рекомендациями от людей, которым он доверяет, я навещу его в Конститусионе… Я и правда буду не против поездки на юг, когда потеплеет, много лет назад мы с Анхеликой останавливались лагерем на берегу неподалеку от этого города. И я добавил, что разумнее было бы опросить Кихона, уже имея на руках данные судмедэкспертизы и отчет следователей.

– Вы меня убедили, – сказал Орта. – Вы отлично поработали! А теперь хватит разговоров о нашем расследовании. Каково вам в Итаке?

Видимо, задав этот вопрос, он заметил, что в моем взгляде что-то промелькнуло: тревога или недоумение – потому что добавил:

– Ваше возвращение. Во всех мифах содержится истина, наше глубинное стремление. Конечно, Одиссей отсутствовал двадцать лет, а у вас их было семнадцать, и в последние семь вы то приезжали, то уезжали, но все же параллели должны найтись. Некое подобие Итаки ждет нас всех. И кто-то из нас возвращается домой, а кто-то – нет.

Каково мне в Итаке?

Мне не задавали такой вопрос настолько прямо и беспардонно. Я не хотел сам себе его задавать или давать Анхелике шанс его задать, но сейчас, с этим незнакомцем (мы ведь встретились всего четвертый раз) мне вдруг стало жизненно необходимо сказать ему правду… Возможно, потому, что последние полчаса я его обманывал.

– Итака? – Я выплюнул это слово, словно это было оскорбление, а не название мифического места, и уже сама эта резкая артикуляция, с таким гневом и горечью, выпустила на волю мои эмоции. – Истина, скрывающаяся в этой истории, говорите вы? Ну, прежде чем Одиссей смог вернуть себе потерянный дом, ему пришлось разобраться с женихами. Они ведь не случайно оказались в том эпосе. Это говорит нам, что нельзя вернуться домой, полностью восстановить его, пока вы не встанете лицом к лицу с теми, кто захватил и замарал этот дом. В нашем случае, Джозеф, мы решили их не убивать, и это правильное решение, хотя это не столько решение, сколько принятие свершившегося факта, поскольку избиение совершали наши враги: они изнасиловали Пенелопу в наше отсутствие, разорвали в клочья свадебное платье, которое она ткала днем и распускала ночью. Вот что я вам скажу, Джозеф: если бы «Одиссея» соответствовала реальности, а не отражала мечту, то в ней было бы показано, как Одиссея предают и убивают женихи, не дав ему шанса наложить стрелу на свой легендарный лук. Потому что наша реальность, реальность Чили, показала нам, что с женихами невозможно справиться с помощью насилия, и, если мы хотим вернуть нашу землю и наши права, нам придется с ними сожительствовать. И оставить этим узурпаторам все блага, которые они скопили за годы нашего отсутствия… и я имею в виду не только тех, кому пришлось уехать из страны. Даже те, кто оставался, были изгнанниками – и, возможно, им было даже больнее: ведь им пришлось каждую минуту наблюдать злостные нарушения, не протестуя. Вне страны мы могли хотя бы протестовать. Так что в нашей Итаке, Джозеф, наши враги оставили при себе все награбленное: фермы, газеты, фабрики, торговые центры, армию, военный флот, ВВС, полицию и так называемое правосудие – и позволили нам голосовать и говорить, что нам захочется, при условии, что мы не будем высказывать все, что думаем, при условии, что мы не попытаемся вернуть богатства и невест, которых они украли.

Я тяжело дышал. Найдя взглядом графин с водой, я прошел к нему, налил себе стакан и залпом выпил, пытаясь успокоиться.

– И все это, – сказал Орта мягко, – входило в договор, который вы подписали, в цену, которую надо было заплатить.

Я кивнул.

– Жалоб нет, – сказал я. – Терпимо, если учесть, что мы были проигравшей стороной… Терпимо, пока… пока…

Я не стал продолжать, потому что чуть было не зашел на запретную территорию. До этого я формулировал это бичевание Итаки как общую трагедию и не касался своего личного опыта, но то, что чуть было не сказал, оказалось бы слишком обнаженным признанием. Я готов был сказать, что цена была терпимой, пока мы… пока я… тешил себя мыслью о том, что Пенелопа действительно ждет нас, ждет меня, как ждала своего мужа. Он выживал за границей благодаря законам гостеприимства, именно они спасали меня в годы скитаний, и именно эти законы я ожидал увидеть в действии после возвращения. Однако сейчас, в том месте, которое я всегда считал домом, нашей Итакой, нас встретило не гостеприимство, а враждебность, или, того хуже, равнодушие. Не нашлось той Пенелопы, которая была мне верна, как бы восторженно люди ни заявляли, что им нас не хватало. Конечно, были исключения: наши ближайшие родственники, часть друзей и семейство Альенде, которые приветствовали меня, словно давно потерянного ребенка, однако большая часть культурной и политической элиты либо была недовольна моим возвращением, либо игнорировала мое присутствие. Мне не отвечали на оставленные сообщения, не приглашали на свои сборища. Самым неприятным стало начало продаж пары книг в конце июля, куда я пошел, несмотря на весьма демонстративное отсутствие приглашений. Анхелика идти отказалась («Раз ты им не нужен, то не ходи»), но я настоял – и был встречен холодно или с напускной теплотой теми авторами, которым я отправлял деньги, отчасти – благодаря щедрости Орты. Хотя меня ранило явное нежелание приглашать меня на инаугурацию Эйлвина, нынешнее преднамеренное, злобное, ежедневное игнорирование было еще более мучительным. Однако я не готов был признаться в этом Орте – едва мог признаться в этом самому себе.

Орте не нужно было излагать все это в деталях – он и так понял, что мой страстный ответ насчет разрушения Итаки относился не только к тому, что народ моей страны потерял за все эти годы внутреннего и внешнего изгнания.

– Послушайте, – сказал он, – я знаю, как трудно возвращаться после столь долгого отсутствия. Так было с моим отцом, когда он вернулся в Голландию, так было со мной, когда я из деревни попал в Амстердам. Поначалу кажется, что ни за что не привыкнешь, не обретешь ту любовь, которая была до начала нашего пути. Однако люди гибкие. Они заново учатся жить, находят утешение.

– Некоторые так делают, – парировал я, – а некоторые – нет.

Орта промолчал. Он снова вернулся к окну, чтобы посмотреть на «Ла Монеду», где я не погиб, а вот Чили… возможно, Чили погибла.

Зазвонил телефон: наша машина была готова.

– Ну что ж, – проговорил он, – значит, я попал сюда вовремя. Все станет лучше. Я – специалист по перемене мест и умению обживаться, куда бы ни попал. Как и вы. К моему отъезду вы уже оставите позади эти первые ощущения отчужденности. Поверьте. – Он улыбнулся мне так светло, что я почти ему поверил. – Вы же не хотите мне сказать, – добавил он, – что поездка на побережье вас не манит?

Он был прав.

Несмотря на неожиданный успех моей вчерашней вылазки на кладбище, мне не удавалось избавиться от некоторой досады. Когда я закончил наш разговор с Альберто Карикео, было уже слишком поздно, чтобы провести несколько часов в волшебном Вальпараисо. Мое желание было вызвано не только ностальгией. Я надеялся, что этот город – столь судьбоносный для Чили – даст мне какие-то подсказки к тайне, которую я пытаюсь раскрыть.

Вальпараисо, как и очень многое в моей стране, был полон противоречий. Он был родиной Сальвадора Альенде, портом, который он всегда называл своим домом; там он впервые узнал о страданиях своего народа, впервые поклялся исцелить его раны. Однако в этом же городе родился и вырос Аугусто Пиночет, и этот диктатор так любил свой город, что настоял на том, чтобы парламент заседал именно там, и возвел монструозное здание, достойное Муссолини, мечтая, что в этом здании его признают пожизненным правителем – но вместо этого был вынужден передать бразды правления Эйлвину.

Драматичный конец и отрицание того, что возникло, когда военные – из этого самого Вальпараисо – начали путч, в результате которого один из сыновей этого города станет тираном, а второй – трупом.

Спеша на встречу с героем, которую мы оба давно ждали, каждый по-своему, мы с Ортой могли только надеяться, что мертвое тело Альенде готово открыть свои тайны двум людям, поклявшимся, что наш президент не будет забыт – что он готов, наконец, заговорить с нами этой ночью из страны мертвых.

9

Еще до того, как мы смогли наблюдать за полуночной эксгумацией тела Сальвадора Альенде, устроившись поблизости за одним из склепов на кладбище Санта-Инес, нас ждали приключения.

Швейцар отеля «Каррера» забронировал нам номера в «Кап Дукал» – отеле в форме корабля, построенном на мысе, выдающемся далеко в море. Полюбовавшись на наши внушительные номера с видом на мощный прибой Тихого океана, мы отправились узнавать насчет бронирования столика на ужин в ресторане, позиционированном как один из лучших в Винья-дель-Маре. Предположительно, он очень дорогой, но если Орта платит, то не мне, чревоугоднику, возражать. Быстро поедим, а потом потратим оставшееся время в соседнем Вальпараисо.

У рецепции я направился к Себастьяну – администратору, который нас регистрировал, – чтобы узнать про столик, и тут меня грубо оттолкнула какая-то женщина. Гибкая, элегантно одетая, в кроваво-красных туфлях «Прада» и с идеальным маникюром такого же цвета. Стрижка а-ля Лорен Бэколл очень шла бы ее светлым волосам, не будь ее лицо неприятно знакомым, а пронзительный гнусавый голос не возвещал бы всему миру о том, что у нее забронирован номер на ночь.

– Ваше имя, мадам?

Она обернулась ко мне и закатила глаза, словно говоря: «Ты это слышал?», после чего перевела кошачьи глаза на Себастьяна: ее взгляд должен был сказать, что сама постановка подобного вопроса – уже оскорбление. Этот жалкий представитель мужского племени не имел права спрашивать ее имя, а она не нуждалась в том, чтобы его произносить: он должен был сразу понять, кто она.

– Чтобы я мог его найти, мадам, – настаивал администратор бесстрастно. – Или надо было сказать «мисс»?

Женщина вздохнула. «Ах, что за дурацкий мир, ах, как глупы бывают смертные!»

– Пиночет, – сообщила она невозмутимо, – Жаклин Пиночет.

Жаклин Пиночет! Младшая дочь генерала, его любимица: тогда ей было четырнадцать, и она приобрела дурную славу из-за своего легкомыслия, любовников, шумных вечеринок, школ, которые часто меняла из-за скандалов, скрываемых правительством, – из-за того, как яростно защищала отца, если в ее присутствии звучала хоть малейшая критика в его адрес. По слухам, она могла вламываться на заседания правительства, чтобы показать папочке наряды и гаджеты, купленные во время шопинга в Майами. Неудивительно, что она оттолкнула меня, чтобы заселиться в «Кап Дукал», словно это была ее личная резиденция, хотя рядом не видно было телохранителей, которых ее отец должен был бы к ней приставить. Видимо, она улизнула от сопровождения, чтобы побаловать себя разгульной ночью в городе. Не она ли вышла замуж за Понсе Леру, мошенника, использовавшего влияние ее отца и разбогатевшего, захватив компанию, добывавшую в чилийской пустыне литий и нитраты, – компанию, которую национализировал Альенде? Или то была другая дочь Пиночета, Вероника? А эта, Жаклин, у нее было сколько мужей?.. Два? Три? Но ни один, похоже, не был включен в ее планы на вечер, поскольку бронь была только на ее имя.

Как бы то ни было, администратор не признал особого статуса этой женщины.

– Вы сказали «Пиночет», так? Последняя буква «т»? Так, сейчас посмотрю… – Он достал журнал и лениво повел пальцем вниз по списку, напевая себе под нос: «Пиночет, Пиночет, Пиночет, попробуем найти», словно в этом имени не было ничего особенного, не стояло за ним человека, который мог бы поджарить этому Себастьяну яйца, вырвать ему ногти, изнасиловать его детей… – А, да, вот оно!

Он вручил ей бланк для заполнения, попросил показать удостоверение личности, скептически его рассмотрел и передвинул обратно по стойке, словно грязное.

Мое смятение из-за присутствия той, кого породили чресла чудовища, разрушившего мою страну и мою жизнь, всего с одной степенью удаленности, немного унялось благодаря тому, как администратор справлялся с ситуацией, едва заметно унижая эту дочь дьявола: напоминая о том, как мы отняли нашу страну у нее и ее семейки, хитроумно, с каплей вызова – и да, с достоинством. Администратор знал, что отец Жаклин по-прежнему может испортить ему жизнь, может даже вернуть себе власть – однако не упустил этой возможности подчеркнуть, что пока он дежурит на рецепции, к ней будут относиться как к обычной гостье.

– Номер готов, – сообщил он. – Желаете оставить номер кредитки на случай ущерба?

– Да, – ответила она. – Вечером я ужинаю в вашем ресторане. Мне обещан столик у окна, столик номер один.

– Столик номер один, конечно, – отозвался Себастьян с долей иронии. – Только номер один годится.

Цокая каблучками своих «Прада», Жаклин Пиночет удалилась. Мне было тошно. Оказаться рядом с телом этой женщины в тот самый день, который завершится эксгумацией тела героя, отправленного в могилу ее отцом! Это казалось мне дурным предзнаменованием. Я так и сказал Орте, который наблюдал за этой сценкой с любопытством и был удивлен моей брезгливостью, когда я заявил, что не могу есть поблизости от дочери Пиночета. Он считал, что нам следует воспользоваться случаем и рассмотреть ее, пока она ест, возможно, познакомиться с ней. Она могла бы снабдить нас важными именами, контактами, сведениями.

– Мне трудно будет сдержать рвоту вблизи от нее.

Орта рассмеялся:

– Из вас не выйдет хорошего следователя, если вы останетесь таким неженкой, Ариэль!

– А я ведь говорил, что не гожусь для этого дела, помните? Вы не стали слушать – и вот мы здесь. И мне непонятно, как вы можете переварить хоть кусочек, когда через несколько столиков от вас дышит такая, как она?

Похоже, он искренне недоумевал.

– Но в вашей стране всегда так, Ариэль, вы никогда не знаете, кто окажется рядом с вами в кафе, или пройдет мимо по бульвару, или встанет перед вами или за вами в очереди в банк, чтобы сделать вклад. Чили – как Голландия после нацистов – кишит преступниками, соучастниками и пособниками, и вам приходится сосуществовать с ними: такова суть переходного периода, который ваш народ мудро избрал вместо того, чтобы пытаться их всех убить. Если вам хотелось избежать встречи с кем-то вроде нее в лобби этого отеля – или любого другого отеля, – вам следовало оставаться в изгнании. Хотя и это вашей проблемы не решило бы.

– Почему это?

– Помните наш завтрак в отеле «Хей-Адамс»? Те люди, обжиравшиеся за соседними столиками, сливки американского истеблишмента? Один из них мог участвовать в планировании чилийского путча, финансировать дестабилизацию экономики Альенде. А если даже никто из них специально не нацеливался на вашу родную страну, большинство с высокой степенью вероятности виновны в поощрении бесконечных войн Америки и еще более бесконечных вмешательств. Или, возможно, они согрешили (или их предки это сделали) против своих соотечественников: сегрегация, депортации, угнетение женщин, ограбление земель аборигенов… Отец кого-нибудь из присутствовавших в том зале мог даже быть виновным в преследовании вашего отца во время «красной опасности». Но вы все равно со мной там встретились – и не возражали. Если вы хотите иметь в этом мире хоть какой-то вес, невозможно не запачкать руки… или хотя бы салфетку. Или вы встали бы и ушли с нашей встречи, если бы за соседний столик сел, например, Киссинджер? Вы отказались бы от возможности раздавать экземпляры своей книги в Конгрессе ради некой этической демонстрации?

Я поменял тему разговора. Через шесть часов нам предстояло встретиться с Альберто Карикео у входа на кладбище, а пока надо было найти, где поесть. Я предложил Калета-Сан-Педро – рыбацкую бухту с милым ресторанчиком, где подавали вкуснейшие «калугас», обжаренные кусочки камбалы, которые радовали нас с Анхеликой и наших голодных друзей во время частых вылазок в Вальпараисо. Орта сказал Хоакину, что готов поесть рыбы, если вернется в Чили, а там готовили бесподобное калдильо с морским угрем, так что можно будет попробовать его соблазнить. Пешком туда было добираться часа два – прекрасный повод пройти по Вальпараисо, что Орта безоговорочно поддержал.

Может, меня взбодрил холодный ветер с моря, а может, хотелось помешать возврату к неудобной теме сосуществования с врагом, но я разболтался – мои слова были такими же хаотичными, как Вальпараисо – необыкновенный город, создавший Альенде.

Именно здесь, рассказывал я Орте, четырнадцатилетним школьником юный Сальвадор познакомился с Хуаном Демарчи, плотником-анархистом, родившимся в Италии и закаленным в борьбе рабочего класса… как множество бедных европейцев-иммигрантов, как мои собственные бабушка с дедом, если на то пошло. Демарчи сыграл важнейшую роль в политическом и социальном образовании будущего вождя, снабжая его революционными листовками и трактатами, – и также привил ему любовь к шахматам, которая осталась с ним на всю жизнь. Совершенно иное образование ожидало Альенде по окончании средней школы, когда он, в отличие от своих привилегированных одноклассников, добровольцем вступил в армию. Именно здесь, в Вальпараисо, в кирасирский полк – тот же самый, напомнил я Орте, что займет город 11 сентября 1973 года. Так что Альенде отнюдь не был антимилитаристом: его увлекали оружие, маневры, тактика и война. В этом он пошел по стопам своих предков. Его прадед Грегорио вместе с обоими своими братьями отважно сражался в Латиноамериканских войнах за независимость в начале XIX века. Его дед Рамон был врачом, получившим известность как революционный агитатор: его называли Рохо Альенде, красным, по цвету левых бунтарей – хоть это и не помешало ему служить своей стране в армии. Пошел добровольцем на войну 1879 года с Перу и Боливией, Guerra del Pacifico.

Резкий порыв ветра с залива заставил меня остановиться и плотнее закутать шею шарфом, а также дал время сообразить, что мой монолог мог показаться Орте лекцией для школьников. Однако он, похоже, не заскучал, так что я продолжил:

– Сын Рамона, отец будущего президента, адвокат, участвует в гражданской войне 1891 года. Все они родились, выросли и умерли в Вальпараисо.

Орта выждал несколько секунд, проверяя, закончил ли я, а потом:

– Значит, когда Сальвадор Альенде решает сопротивляться в «Ла Монеде», идет в бой – этот поборник мира в последний день жизни, видимо, слышал зов своих предков, проявивших себя в битвах, чтобы встретить их так, как предначертано.

– Действительно, – отозвался я, ловко огибая ворох пластиковых пакетов, которые ветер нес по грязным улицам, – оружие продолжало его привлекать всю жизнь. Он с энтузиазмом принял кубинскую революцию, поддерживал освободительные войны в Азии и Африке и герильяс в Латинской Америке, он лично вывез остатки отряда Че в безопасное место, когда они добрались до Чили, преследуемые солдатами Боливии и агентами ЦРУ. Так что его несомненно привлекала эта альтернатива, модель, не менявшаяся со времен большевистской революции. Однако он избирает иной путь. Он не остается в армии. Он поступает на медицинский факультет, становится лидером студенческого движения, членом прогрессивного крыла масонов. И уже став врачом, впервые оказывается в тюрьме – и опять-таки именно здесь, в Вальпараисо. Видимо, это стало определяющим опытом – как и в случае моего отца, арестованного в Буэнос-Айресе во время студенческих протестов, как и в случае гораздо более травматического пребывания в Маутхаузене вашего отца. Они оба были одного возраста с Альенде – из того поколения, у которого тюремное заключение за свои убеждения считалось почти обязательным.

Я снова замолчал и пытливо посмотрел на Орту. Возможно, он изучил биографию Альенде и знал все это, и еще очень много чего, и притворялся заинтересованным только из вежливости.

– В чем дело? – спросил он. – Продолжайте. Это очень интересно.

– Ладно. Потому что в жизни Альенде было еще одно важное событие, которое связано с этим портом – и которое открывает окно в его последние мгновения на этой земле. На одном из этих холмов находится морг, где он зарабатывал вскрытием трупов.

– Он работал в морге?

Орта явно не притворялся заинтересованным: все, что было связано со смертью, притягивало его магнитом.

– Единственная работа, которую смог найти молодой Альенде с его революционными идеями и историей арестов. Он целый год проводил вскрытия, исследовал тысячу пятьсот трупов – в основном бедняков и отчаявшихся, тех, кого убили и кто покончил с собой. Он посвятит свою жизнь здравоохранению и исцелению, но его первой работой станет сотрудничество со смертью: его скальпель будет резать кожу, мозг, кишки мужчин и женщин, чей нагой финал говорит, что жизнь – это всего лишь этот кусок плоти, бессмысленный, если мы не можем думать, не можем любить.

Я указал на темные силуэты холмов Вальпараисо, усеянные огнями.

– Тогда, в Дареме, – сказал я, – один из ваших вопросов касался настроя Альенде в те последние мгновения: что могло его занимать. Ответ может быть разный. Его народ, борьба за справедливость? Или личные воспоминания о женщинах, которых он любил, и тех, кого трахал без любви… или, может, в конце он думал только о жене и дочерях, молился, чтобы они выжили в этой бойне. Или он вспоминал своих предков: какими они были отважными перед лицом смерти, как ему нужно доказать, что он их достойный наследник. Но когда я вспомнил про морг там, наверху, то подумал, что, возможно, посетившими его мертвецами были не герои, а трупы, которые он смотрел на тех бесконечных вскрытиях, неспособные защититься от ножа, которым он их взрезал. Потому что в тот последний день в «Ла Монеде» он должен был понимать, что скоро его собственное тело будут шевелить и исследовать чужие любопытные руки и глаза в том же ритуале, какой исполнял он сам. Не содрогнулся ли он от того, что ожидало его гордое тело на прозекторском столе, когда он уже не сможет защищаться? На самом деле я пытаюсь понять, испытывал ли он в конце какие-то сомнения. Или он был отнюдь не бессилен, полностью контролировал происходящее? Что возможно, только если…

– Если он совершил самоубийство.

– Самоубийство… похоже, самоубийства вас преследуют, Джозеф. Особенно в Вальпараисо. – Я указал на открывшееся слева пространство. – Как оказалось, мы пришли на площадь Сотомайора, которая служит примером того, как Чили любит саморазрушение. Названа в честь Рафаэля Сотомайора, героя Тихоокеанской войны. Он успел получить нашивки, замиряя Арауканию. Сначала он убивает индейцев на юге Чили, а потом идет на север убивать перуанцев и боливийцев с индейскими корнями. Но его далекий потомок не считает его героем. Один наш друг, Тито Сотомайор, – добавил я, не сообщая, что мы принимали его и его жену у нас в доме на Ватикано, – присоединяется к левым революционерам, как и еще один наш друг Начо Сааведра: оба восстают против Чили привилегий и власти, созданной своими патриархами. Начо отрекся от одного своего прапрадеда, убийцы индейцев полковника Корнелио Сааведры.

– Все эти герои, – вслух задумался Орта, – давят на следующие поколения, требуют от них военных подвигов.

– От этих призраков трудно избавиться. Особенно если история страны, ее идентичность, выковывается из мученичества, принесения своей жизни в жертву какому-то великому делу. – Я направился к статуе морского офицера, венчающей памятник в самом центре площади. – Наверху, на этой колонне – это Артуро Прат. Стоит над усыпальницей, где лежат останки его самого и Конделла. Но наверху – не Карлос Конделла, который выигрывал все битвы во время Тихоокеанской войны, а Прат: человек, проигравший единственное морское сражение, в котором участвовал, и тем не менее ставший нашим главным символом. День его смерти – по сути, день его картинного самоубийства – это наш национальный праздник. Мы не отмечаем крупные успехи чилийской армии, приведшие к оккупации Лимы и позволившие Чили сохранить богатые полезными ископаемыми провинции, которые сейчас составляют север страны: никто даже не знает этих дат. Нет – Чили решила чтить память военного провала.

– У нас есть время, чтобы?..

Я посмотрел на часы.

– Нам все равно стоит взять такси: мы прошли только полпути. Но – да, масса времени.

Орта щурился на слова под статуей. Я знал их наизусть, каждый школьник, каждый чилиец их знал: его призыв не падать духом при встрече с намного превосходящими военно-морскими силами противника в заливе Икик. Хотя la contienda es desigual, бой неравен, он не спустит свой флаг. Я прошептал эти слова Орте почти благоговейно, словно по-прежнему был подростком, впервые услышавшим эту историю в школе. Вместо того чтобы спасать свою жизнь и жизни своих офицеров и матросов, Прат перепрыгнул на борт громадного корабля Перу, Huáscar, не сомневаясь в своей гибели. И он был убит почти тут же. Его собственное судно, «Эсмеральда», будет потом пущено ко дну. Из его команды в двести один человек выжило только шестьдесят. Для боливийцев это стало огромным успехом, но героизм капитана «Эсмеральды» чилийская пропаганда превратила в легендарную историю жертвы ради родины, распространяя ее, чтобы побудить солдат умирать, но не сдаваться, что было необходимо для того, чтобы Чили смогла победить противника, имеющего численное превосходство.

– Итак, к Альенде, – сказал Орта. – Вы считаете, что он взял пример с Прата, решил сражаться до конца, хоть силы были неравны?

– Не исключено, – ответил я, останавливая такси. Не похоже было, что Орта готов покинуть площадь Сотомайор, завороженный самоубийцей Артуро Пратом на его колонне. Я бережно взял его за локоть и повел к ожидающей машине. – Но если он и правда покончил с собой, то примером ему был другой чилиец, президент Балмаседа, который застрелился в 1891 году в посольстве Аргентины, где нашел убежище после того, как его войска потерпели поражение.

– В том же здании, где вы укрывались – и где ваш блестящий следователь должен будет разгадать тайну убийств?

– Нет, – отрезал я, недовольный напоминанием о том, что мой роман идет ко дну быстрее легендарной «Эсмеральды». – В другом здании.

– А ваш роман, как он движется?

Я устал от множества уклонений (его звонок на рассвете был лишним) и ответил в кои-то веки правдиво, как и советовала Анхелика:

– Не так хорошо, как я ожидал.

Мы залезли в такси.

Как только машина тронулась к бухте Сан-Педро, он повернулся ко мне:

– Я опасался, что это задание будет вас отвлекать. И вот теперь я отнимаю у вас еще больше времени. Нехорошо с моей стороны. Но я что-нибудь придумаю. – И, ощутив мою неловкость: – Вы сказали, что примером для Альенде был Балмаседа?

– Да, – подтвердил я с облегчением. – Альенде часто упоминал Балмаседу – можно даже сказать, что тот не давал ему покоя. Потому что Балмаседа тоже пытался защищать интересы Чили от иностранных монополий, хотел, чтобы нитраты из пустынь, которые теперь принадлежали Чили (очень ценный минерал, основа удобрений, кормивших Европу во время промышленной революции, и использовавшийся для боеприпасов во время войны)… Балмаседа хотел, чтобы доходы оставались в Чили и развивали ее промышленность. Но британцы, желавшие сохранить контроль и прибыли, финансировали восстание против Балмаседы, точно так же как американцы – против Альенде восемьдесят лет спустя. И знаете, как звали британского магната, устроившего заговор против Балмаседы?

– Мистер Норт, – отозвался Орта. – Как странно, что человек, представлявший эти интересы в ущерб страны в самой южной части планеты, звался Нортом. Я читал книгу Эрнана Рамиреса Некочеа.

Я ощутил неожиданный укол… чего? Досады, гнева? Он что – уже знал все истории, которые я рассказывал на ходу, все детали жизни Альенде, знал о Прате и Тихоокеанской войне и Балмаседе и просто потакал мне, словно балованному ребенку? Может, он знал и о бухте Сан-Педро, куда ехало наше такси, – уже обедал там с Пилар и только притворился, будто никогда о ней не слыхал?

Ну что ж, пора ему показать, что, сколько бы книг он ни прочитал, существуют громадные области реальности, обширные поля страданий, к которым у него не было доступа.

– Дон Эрнан Рамирес Некочеа, – проговорил я. – Коммунист. Один из наших великих историков. Он дружелюбно относился ко мне, когда я был студентом Чилийского университета, – декан нашего факультета, снятый с должности в день путча, а потом изгнанный из страны. В итоге оказался во Франции. Мы с Анхеликой навещали его там, в Париже, пару раз. В последний раз он плакал. У чилийского консульства, рядом с домом инвалидов: мы пошли туда, чтобы Анхелика получила новый паспорт, но не я и не дон Эрнан. Когда мы с ним пересеклись, ему только что категорически отказал консул. Он просил разрешения приехать в Чили на неделю, проститься с умирающей матерью. Этот добрый старик – он был похож на Джепетто – на диснеевский вариант отца Пиноккио: голубые глаза, пышные усы… Такой благородный! Этот человек изучал прошлое Чили, чтобы мы не повторяли ее трагедии, – и он безутешно рыдал, а мы не могли найти слов, чтобы утешить нашего маэстро. Как вы думаете: кто-то из этих бюрократов, лишивших дона Эрнана возможности подержать умирающую мать за руку, – хоть один из них был наказан, испытал хоть капельку стыда? Но они его сломали. Через несколько месяцев он умер – и кто знает, где его похоронили.

Я замолчал.

Орта сказал:

– Мне очень жаль.

Простые слова соболезнования относились к смерти дона Эрнана – но и к нему самому – мальчику, который не держал за руку мать, когда она умирала.

– Мне тоже жаль, – сказал я, и между нами снова все было хорошо – насколько это вообще возможно в мире, где сыновьям не позволяют скорбеть о смерти женщины, которая привела их в этот мир.

Мы приехали к ресторанчику.

Он предоставил мне платить за проезд. Но перед тем, как выйти из машины, обратился к водителю.

– Альенде, – проговорил он. – Как он умер? Вы знаете, как он умер?

Таксист колебался всего секунду.

– Вы не отсюда. Вы хорошо говорите, но вы не… Откуда вы, сэр, могу я спросить?

– Голландия, – ответил Орта.

– И вы хотите рассказать людям там, у вас в стране, что мы здесь думаем о смерти Альенде?

– Да.

– Убийство, – заявил водитель. – Конечно, его убили. Но справедливость восторжествует, вот увидите. Так и скажите, когда вернетесь к себе в страну.

И он уехал, оставив нам еще один повод для размышлений, еще одно послание от Вальпараисо из прошлого.

Будут и другие.

Я с трудом узнал бухту Сан-Педро. Тут больше не было седеющих рыбаков у баркасов, вытащенных на берег, – на галечном пляже было не с кем поболтать, услышать байки в обмен на вино и сигарету. Все здания у берега были перестроены и отдраены, а сам ресторан приобрел поддельный шик: белоснежные скатерти и официанты, упорно желающие говорить с нами по-английски. Но калугас остались такими же вкусными, и калдильо с угрем, кулинарный брат касуэлы, был именно таким, каким я его помнил. Приятно знать, заявил я, что какие-то вещи не изменились, что отцу Жаклин Пиночет не удалось уничтожить этот чудесный аромат, который честно меня дождался.

– Пиночет, Пиночет! Право, Ариэль, пора перестать обвинять его во всем, что вам не нравится в Чили. Возьмем, например, эту модернизацию района, который, по вашим словам, был грязным местечком со своеобразным очарованием. Во-первых, то, что вам представлялось привлекательной экзотикой, собственникам и завсегдатаям могло казаться обшарпанным, унылым и тоскливым. Во-вторых, это все равно произошло бы, независимо от диктатуры. Это – творческое разрушение. Я лично люблю перемены, люблю инновации, люблю перепахивать прошлое так, чтобы ничего не осталось и можно было начать заново. Ностальгия – это тупик, это реакционность. Что бы об этом месте сказал Альенде? Он пообедал бы здесь с удовольствием?

– Да, – вынужден был признать я. – Альенде поразительно удавалось удерживаться на обеих сторонах Чили: слушать рыбаков у берега, а спустя несколько минут – курить сигару с модниками, которым столь дорогие блюда были по карману.

Орта кивнул.

– Я слышал, что его противники – не только правые – порицали подобную искушенность, словно вкус к лучшим ликерам и множеству видов современного искусства – это грех. Словно это умаляло его готовность бороться за права бедняков.

– С этим противоречием сталкиваются все воинствующие левые, у кого есть хоть крупица так называемого «буржуазного лоска», и мне это противоречие так и не удалось разрешить, – сказал я. – Но Альенде было наплевать, что его могут назвать pije, пижоном, будут критиковать его щегольство. Ему хотелось максимально насладиться всеми радостями жизни: он баловал себя ароматным виски и костюмами из лучших лондонских ателье, отглаженными и сбрызнутыми одеколоном. Но когда пришло время выбора, он отказался от жизни с такими вот ресторанами и разделил участь бедняков с этих холмов. И неимущие не сомневались, что он им верен. Lealtad, верность: это слово шесть или семь раз повторяется в его последнем обращении. Люди не укоряли его за вот такое. На самом деле эта аристократическая утонченность только усиливала легендарный статус Альенде.

Орта задумался.

– Конечно, не каждому выпадает возможность доказать свою преданность настолько кардинально, – размышлял он. – Нам приходится искать иные пути справиться со своими противоречиями, верно? – Он замолчал, набрал полную грудь морского воздуха, насыщенного солью и йодом, указал на океанский прибой и сказал: – Пройдет пятьдесят лет – и это место исчезнет вместе с самим Вальпараисо, погрузившись в эти воды, и все эти реновации смоет. А через сто лет и Чили не станет – только несколько торчащих гор и вершин холмов. Рыбы будут плавать прямо здесь, прямо там, где мы едим. Так что не забудьте говорить «прощай» каждый раз, как приедете откушать эти калугас. Пока не поздно.

– Ну, время уже довольно позднее, – отозвался я, пытаясь обернуть шуткой его мрачное предсказание о разрушении еще одной точки моего прошлого. – Давайте не будем заставлять нашего друга Карикео нас ждать.

Орта расплатился и попросил официанта вызвать такси, после чего, не обращая внимания на протесты метрдотеля, проник на кухню, чтобы поблагодарить обслугу и выпросить у шеф-повара рецепт калдильо: оказалось, что секрет в том, когда добавлять петрушку. А когда все прониклись дружелюбием, Орта с ослепительной улыбкой спросил их мнение о том, как умер Альенде – как часть опроса, который он проводит для голландской газеты. Все сказали murió con las armas en la mano, с оружием в руках, а один, мойщик посуды, вскинул кухонный нож, словно автомат, впечатляюще выпуская пули, трах-тах-тах, сопроводив этот жест потоком не слишком впечатляющих проклятий.

Таксист удивился моей просьбе высадить нас у кладбища Санта-Инес, но Орта тут же придумал причину столь странного ночного визита:

– Мой друг, – сообщил он, – всегда навещает могилу любимой девушки в день ее рождения. Каждый год с момента ее смерти.

– О, романтика! – воскликнул водитель. – Понимаю! Потому что (только моей жене не говорите) я тоже романтик. Роберто Сепулведа к вашим услугам.

Машина помчалась по улицам Вальпараисо, а Орта устроился на заднем сиденье, глядя на продуваемые ветром улицы, но внезапно выпрямился, когда мы поехали по площади Сотомайор, и попросил водителя остановиться. Поспешно вылезая, он сказал, что увидел стайку уличных мальчишек – скоро вернется.

– Отлично! – обрадовался Сепулведа, тоже выходя из машины. Он оказался плотно сбитым мужчиной с кудрявыми каштановыми волосами и приятным лицом. – А я покурю. Гадкая привычка, не стоит это делать в машине, а то супруга узнает.

Мальчишки стояли у подножия монумента, который мы осматривали за несколько часов до этого: нюхали клей и передавали по кругу грязную бутылку с тем, что можно было бы принять за вино. Похоже, они не замечали холода, хотя поблизости валялась пара рваных одеял и скрученные измятые газеты.

Один их мальчишек посмотрел на нас с Ортой и сделал непристойный жест:

– Отсосать?

– Нет, – ответил Орта, доставая из кармана несколько банкнот и вручая их пареньку. Казалось, его не смущают грязные пальцы, распухшие ногти, цыпки, зловонное дыхание. – Информация. Мнение.

Мальчишка посмотрел на него с подозрением.

– Что хочешь узнать?

– Как умер Альенде?

– Кто?

– Альенде. Президент.

– А какая на хер разница?

– Мне это важно.

– Ну так пойди и узнай, мистер. – Мы повернулись уходить, а он нас окликнул: – Эй, стойте! Закурить найдется?

– Я не курю, – ответил Орта. – Но… – Он посмотрел на Сепулведу, а тот кивнул, достал несколько сигарет и отдал мальчишке. Орта вложил в руку паренька еще одну банкноту. – Береги себя, малыш.

Когда мы вернулись в машину, водитель попросил у нас разрешения немного задержаться. Я заметил, что он остановил счетчик и взял что-то с пассажирского сиденья: три или четыре круглые булочки с карамельной присыпкой. Он подошел к мальчишкам и отдал им сладости.

Орта наблюдал за этим, и глаза у него блестели – очень похоже, что от слез. Однако он справился со своими чувствами, пробормотав:

– Будь Альенде жив… – Тут он себя оборвал и сказал уже громче: – Но мы вот-вот получим доказательство того, что он очень даже мертв, так?

Сепулведа вернулся к машине, снова включил счетчик и набрал скорость.

– Бедные ребята, – сказал он. – Не их вина. И они найдут этим булочкам лучшее применение, чем я смог бы. Но моей жене не говорите: она их положила специально для меня. Говорит, я вечно все раздаю.

– Моя жена говорит про меня точно то же самое, – откликнулся я. – Так что если мы встретим вашу, то вас не выдадим.

– Ну вот, – сказал водитель, не оборачиваясь, – теперь, когда мы вроде как подружились, и вы меня, надеюсь, простите, не хочу никого обидеть, но я слышал, что вы только что спросили у этих cabritos про то, как умер Альенде. Если вам интересно мое мнение, сэр…

– Конечно! – ответил Орта, снова перейдя в режим расследования.

– Он покончил с собой, как и говорили генералы, – а теперь и его семья с этим согласна, как говорят в новостях. Застрелился из автомата, подаренного Фиделем. Не то, чего я для него хотел бы, но…

– А вы хотели бы?..

– Прошу меня простить, но ему надо было предстать перед судом. Притворялся демократом, но все мы знаем, что он собирался превратить нашу свободную страну в коммунистическую диктатуру, как на Кубе. Вот от чего нас спас президент Пиночет. Да, в его время бывали моменты произвола, встречались гнилые личности. Но это ничто по сравнению с теми ужасами, которые мы испытали бы при коммунизме. А я кое-что знаю про эти ужасы, потому что моя жена, она венгерка… ну, ее папа и мама из Венгрии, и они бежали из страны, открыли пекарню – такую успешную, что в результате у них несколько магазинов: два здесь, в Вальпо, и три в Сантьяго. А Альенде собирался это все отнять, он ненавидел частную собственность, не хотел, чтобы люди добивались успеха своими силами, хотел все коллективизировать. Так что, если бы он победил, у меня не было бы этого такси, а у моей жены – пекарни, которую ей оставили родители, – и не было бы булочек, чтобы дать тем ребятам. Мы все стали бы рабами государства.

Орта тронул меня за руку, удерживая от ответа.

– К счастью, люди не рождены, чтобы быть рабами, – сказал Орта, – так что, если бы у Альенде были такие планы, он своего не добился бы, верно? Смотрите, что происходит в мире: Берлинская стена разрушена, Советский Союз распадается, его сателлиты идут к демократии.

– Благодаря генералу Пиночету. Он доказал, что это возможно: первым помешал коммунистам захватить страну. Он проложил дорогу. И разве ему благодарны? Ну – я благодарен, всегда буду благодарен.

– А вы не боитесь, – спросил Орта, – что теперь, когда он не у власти, альендисты повторят попытку?

– Они должны были бы усвоить урок: коммунизм повсюду обанкротился, этого они отрицать не смогут. А если они и дальше будут п…здеть, прошу прощения, сэр, так генерал по-прежнему стоит во главе армии, так пусть будут паиньками.

– Ну, похоже, они урок усвоили, так что… – проговорил Орта. – Но мы приехали.

Водитель вручил нам листовку с адресом пекарни своей жены «Пастелерия эль Будапест», предложив заезжать. Он сказал, что ее берлинцы особенно вкусны.

– Берлинцы? – переспросил Орта – возможно, удивившись, что в венгерской кондитерской предлагают нечто с немецким названием.

Я объяснил, что это нечто вроде донатов с начинкой из джема. Орта пообещал, что мы постараемся туда попасть и попробовать выпечку, поблагодарил дона Роберто за то, что он поделился с нами своим мнением, заплатил за проезд и отказался брать сдачу.

Карикео ждал нас у входа на кладбище Санта-Инес в сопровождении высокого и крепкого карабинера. Он представил его как капрала Ансельмо Эрнандеса, своего зятя, которого он посвятил в наш сговор, чтобы мы смогли остаться незамеченными в месте, которое он выбрал за наилучший обзор. Даже в сером свете тусклого уличного фонаря я заметил, что у Эрнандеса на левой щеке громадная уродливая бородавка, и старался не смотреть на нее слишком подолгу, пока он объяснял, что вокруг будут дежурить дополнительные силы полиции, поскольку ожидают каких-то важных правительственных чиновников: не только мэра, но кого-то еще выше, чье имя не называлось. Хорошо, что мы приехали с запасом времени. Еще несколько минут – и пробраться через боковую калитку было бы труднее.

Место, которое Карикео выбрал для нашей эскапады – большая ветшающая усыпальница, затянутая плющом, – оказалось идеальным. Достаточно удаленное, чтобы наше присутствие осталось незамеченным, и достаточно близко расположенное, чтобы мы видели происходящее. Там обнаружилась заброшенная скамейка, с которой было удобно смотреть. На ее сиденье были приготовлены голубой термос, две кружки и большой бумажный пакет: жена Карикео прислала нам кофе, чтобы мы не мерзли, а его дочь Элиза – та, что замужем за капралом Эрнандесом, – испекла берлинцы на случай, если мы проголодаемся. Не хуже тех, какие можно купить в лучших пекарнях, даже лучше, чем те, которыми торгует «Эль Будапест». Я спросил Карикео, делал ли он там покупки, а он сказал, что только раз зашел спросить насчет свадебного торта для дочери, но он оказался слишком дорогой и вычурный, с массой европейского крема, так что в итоге они попросили соседку испечь что-нибудь попроще, более чилийское, и деньги остались у соседей, а не перешли к каким-то иностранцам. Но он слишком задержался, болтая о выпечке и прочем, когда у него есть дела поважнее.

Карикео выразил надежду, что нас не пугает темнота, потому что нам ни в коем случае не следовало ничего зажигать – ни сигарету, ни фонарик… По его словам, некоторым людям на кладбище страшно, и он их не винит: столько ходит слухов, преданий и рассказов о привидениях, хотя он сам никогда не встречал неупокоенного духа.

– Я всегда считал, – добавил он мрачно, – что нам надо бояться живых, а не мертвых.

Эрнандес его поддержал. Здесь похоронено несколько плохих людей – убийц, насильников и предателей. Им место под землей, а если они посмеют покинуть свои могилы, он с удовольствием казнит их второй раз.

Орта жизнерадостно согласился. Есть такие люди, которых следовало бы убивать по несколько раз – жаль, что у них только одна жизнь, которой они платят за свои грехи. С учетом того, что он был твердым противником смертной казни, мне следовало бы удивиться столь открытому отказу от убеждений, но я уже успел понять, что Орта всегда играет какую-то роль, всегда прикидывает, что именно понравится тому человеку, с кем он говорит.

Что до кладбищ, добавил Орта, то он их обожает. Он любит деревья, которые растут, питаясь человеческими останками – деревья, в стволах и листьях которых заключены мертвые, обожает надписи на памятниках, сложные генеалогии, которые требуют расшифровки, послания, начертанные на надгробиях, молчание тех, кто идет по дорожкам, – вот это все. Чего он не любит совсем – это похороны.

– Не знаю, как там у вас в стране, сэр, – в Голландии, да? – отозвался Карикео, – но здесь мы любим похороны. Люди ходят на похороны так, как раньше ходили в храмы – себя показать и на других посмотреть. В нашей стране особенно, потому что мы влюблены в смерть.

И с этой загадочной фразой он со своим зятем ушел.

Мы несколько минут молчали, неспешно попивая горячий, исходящий парком кофе. Мои соотечественники обычно кладут в напитки слишком много сахара, и я бы морщился из-за приторного вкуса нашего кофе, если бы не размышлял над словами Орты насчет его нелюбви к похоронам. Вполне предсказуемо: он побывал как минимум на двух погребениях, которые были мучительными, даже разрушительными для него, оба раза приведя его к серьезному кризису. Если бы моя жена покончила с собой, если бы мой отец использовал смерть моей приемной матери, чтобы обвинить меня в трусости и предательстве, если бы я не смог проводить в последний путь свою мать, не знал бы о том, где она покоится, если бы мальчик, которого я считал братом, исчез без похорон, я бы тоже старался избегать любой церемонии, которая напоминала бы мне об этой боли.

Орта словно угадал мои мысли – возможно, в данном случае они были схожи с его собственными.

– Вот почему, – сказал он, словно мы продолжали обсуждать эту тему после ухода Карикео и Эрнандеса, а не были погружены в свои мысли, – я не намерен оставаться на похороны Альенде. Я ценю то, что благодаря вам смог сегодня оказаться так близко к его останкам, но хоронить его… нет, спасибо. Я уеду через две недели, 2 сентября.

Я надеялся, что в темноте не видно было, как меня ужаснула эта новость: еще две утомительные недели с ним рядом?

– Я намеревался задержаться всего на несколько дней. Однако моя изолированность лишает меня контактов с простыми людьми. Мне бы хотелось повторить сегодняшний опыт с администратором отеля, уличными мальчишками, работниками ресторана, Карикео и Эрнандесом… Было бы хорошо встретиться с подобными им еще. И женщины – возможно, с кем-то вроде Жаклин Пиночет: представляться голландским журналистом, собирающим материалы по Альенде. При условии, что меня будет сопровождать кто-то вроде вас.

Мне не понравилось то, к чему он ведет.

– Мне нравится быть с вами, Джозеф, – сказал я, – но это не то, о чем мы договаривались.

– Просто выслушайте меня. Смотрите: вы за этот месяц проделали великолепную работу, но это далось не даром: ваш роман почти не продвинулся. А мое присутствие в следующие две недели только усугубит эту ситуацию. Так что в качестве компенсации за то, что вы будете меня сопровождать, пока я остаюсь здесь, я могу освободить вас от дела Альенде почти на два месяца. Посвятите себя исключительно литературному творчеству: никаких отчетов, скажем, до конца октября. Это звучит разумно?

Я не мог этого отрицать. Мой вымышленный следователь был парализован, и, возможно, наблюдая за гораздо более умелым сыщиком, Ортой, я смогу догадаться о следующих шагах в расследовании Антонио Коломы, справляющегося со своей неутоленной похотью – возможно, моей фантазии мешает именно расследование по делу Альенде.

Мы не стали дальше обсуждать этот вопрос, потому что услышали вдалеке голоса. Несколько лучей света начали двигаться по кладбищу, отбрасывая тени за показушный склеп, воздвигнутый каким-то семейством – возможно, разбогатевшем на нитратах. Я отреагировал так же, как он: мы пригнулись, хихикая, как два проказливых мальчишки. Мне пришло на ум, что мы с ним сейчас похожи на Тома Сойера и Гека Финна, когда они, опьяненные собственным хитроумием и отвагой, наблюдали за разграблением могил. Однако те жили на далекой Миссисипи, а мы находились в полуночной Чили, да и не были детьми, пустившимися на приключения, так что поспешно подавили смешки: нам не хотелось бы, чтобы нас поймали и прогнали, и еще меньше хотелось бы устроить Карикео неприятности. Но, оглядываясь назад, я вижу, что именно тогда мы сблизились, стали товарищами по заговору – что подготовило Орту к тому, чтобы еще до наступления следующего рассвета поведать мне историю Музея суицида.

Однако в данный момент Орта был полностью занят тем, что смотрел на склеп, вставая на цыпочки. К могиле Альенде направлялась большая группа людей, сопровождаемых полицией и телохранителями. Пять членов сопровождения везли большой вычурный саркофаг: его роскошные украшения нелепо блестели в полумраке. Орта шепотом спросил у меня, узнаю ли я кого-то из участников.

Мои глаза с трудом привыкали из-за сильного контраста между ослепительным светом и туманными тенями, да и очки у меня запотели от кофейной кружки, но постепенно, по мере приближения всей шайки к могиле, я начал различать отдельные фигуры. Карикео с товарищами приступили к работе.

– Кажется, женщина всего одна, – шепотом ответил я Орте. – И, насколько я могу судить, никого от семейства Альенде. Их кто-то должен представлять, так требует закон, как мне кажется, так что… а нет: вот тот мужчина – это Артуро Хирон.

– Кихон! – возбужденно выпалил Орта и уже тише сказал: – Надо поймать его после эксгумации и добиться каких-то ответов!

Я объяснил, что это не Патрисио Кихон, а другой врач Альенде, Артуро Хирон, личный друг президента и его близких, в особенности – Тати: он был ее наставником, когда она изучала медицину. В администрации Альенде он был министром здравоохранения. Он был предан своему другу и как его главный врач оставался в «Ла Монеде» почти до конца.

– Мне кое-что рассказали, – продолжил я негромко, пока мы наблюдали, как раскапывают землю. – Альенде ведет бешеный огонь: кто-то говорит – из гранатомета, другие – из пулемета, легенд масса. Он подбил танк, два танка, три танка. Итак, он лежит плашмя на полу, его и его товарищей осыпает зола и пыль, становится опасно: пули нападающих и все такое… И вдруг Альенде чувствует, что его тянут за щиколотки, он поворачивается и кричит: «Отпусти, сукин сын!» – и тут понимает, что это Артуро Хирон, и извиняется: «А, это ты Хиронсито, извини, не понял, что это ты», – и отползает назад, подальше от опасности.

– Так что он здесь как кто? Врач? Друг семьи, эксперт?

– Ответ положительный, за исключением эксперта. Его специальность – это легочные заболевания, у него нет подготовки патологоанатома, если только он не поменял специализацию в Каракасе, куда его изгнали после нескольких месяцев концентрационных лагерей. Может быть, судебную экспертизу проведет кто-то другой.

– А что насчет вон того типа? Он вроде как главный. Тот толстяк: раздает приказы, как будто он тут хозяин.

Я присмотрелся внимательнее – и как раз в этот момент он вышел на свет, и я разглядел его характерное лицо: пухлое, с короткой щетиной. Я прекрасно знал этого человека.

Это был Энрике Корреа.

Сейчас он был генеральным секретарем правительства – некой помесью главы президентской администрации и официального представителя правительства – и самым влиятельным членом кабинета министров. Серый кардинал переходного периода или, как называла его Анхелика, Распутин.

У нее были причины для такой язвительности. В годы изгнания как часто она кормила его, стирала его грязное белье и носки, гладила ему рубашки, торговала эмпанадами, чтобы оплатить его тайное – и действительно отважное – возвращение в Сантьяго, как часто долгими вечерами в Амстердаме она слушала его заявления о том, что Ариэль – это новый Неруда, и об этом будет заявлено, как только демократия восстановится, а он станет министром культуры или директором национальной библиотеки в случае нашей победы, как часто мы мечтали о том будущем, когда мы станем свободны? Это будущее наступило – и он не отвечает на мои звонки.

И вот теперь он распоряжался эксгумацией останков Альенде – человек, который договаривался об условиях передачи власти с людьми, предавшими Альенде, с представителем Пиночета. Неприятная работа, однако необходимая. Вот только ходили слухи, что ему чрезмерно нравились эти заседания, где он вырабатывал пакт между демократами и неофашистами, который, конечно, избавил страну от новой волны насилия, но оставил множество препятствий для реальных перемен.

Корреа последний раз видел Альенде 10 сентября, накануне путча: я перекинулся с ним несколькими фразами, когда он уходил с внеочередного собрания, где присутствовал в качестве заместителя секретаря нашей партии, – и вот теперь ему предстояло снова увидеть Альенде в совершенно иной ситуации: его присутствие говорило о том значении, которое для нового правительства имеет судьба тела и наследия бывшего президента.

Что до тела, то происходило нечто странное. Могилу раскопали, и туда спустились Артуро Хирон и Карикео. Мы слышали его голос, разносившийся в холодном воздухе: он отдавал какие-то распоряжения могильщику, после чего послышались какие-то стуки, звяканье и скрип. Их не было видно минут пять, а может, чуть больше, пока Корреа и остальные внимательно смотрели. Затем Хирон вылез обратно, вытер руки тряпицей, которую ему кто-то подал, и знаком велел остальным работникам кладбища помогать Карикео. Вскоре они вылезли с гробом, извлекли из него тело – нам видны были скелет, одежда, череп – и начали осторожно перемещать его в большой саркофаг. Корреа обнял Хирона, прижал руку к сердцу, что-то сказал. Хирон ответил, указывая на новый гроб. Когда последние винты закрутили, Корреа указал на одного из могильщиков (не Карикео), что-то ему сказал и внимательно выслушал его ответ. Новый гроб опустили в могилу в ожидании официальной церемонии эксгумации, назначенной на 4 сентября. Корреа и его сопровождение удалились, не дожидаясь, пока Карикео и его помощники закончат работу.

Что до нас, то мы потопали ногами, восстанавливая кровообращение, сели на скамью, налили себе еще кофе. Нам обоим не захотелось пробовать берлинцы, которые нам испекла дочь Карикео, однако сам их вид позволил мне отметить, что даже в выпечке страна разделилась: в одной Чили покупают в «Эль Будапесте», а во второй – пекут дома, одна страна предпринимателей, а вторая – рабочих. Орта ничего не ответил, видимо находясь под впечатлением только что увиденного: мы были так близко и в то же время так далеко от нашего героя, человека, который свел нас вместе и продолжал разделять оставленную им после себя страну.

Прошло четверть часа.

Я нарушил молчание словами:

– Странно, что Чичо в итоге оказался здесь: ведь именно на этом кладбище началась его политическая карьера. Он попал в тюрьму в 1932 году вместе с братом и будущим зятем, Эдуардо Грове. С тем человеком, который спустя сорок лет предоставил фамильный склеп – вон тот, – чтобы в нем упокоился Альенде.

Я замолчал, ощущая себя экскурсоводом, монотонно излагающим никому не интересные факты. Однако Орта попросил меня продолжить, так что…

– Отец Чичо умирает от диабета, ему ампутировали ноги – и военное правительство разрешает братьям Альенде попрощаться со своим родителем и прийти на его похороны – здесь, на кладбище Санта-Инес. И именно тогда молодой врач дает клятву посвятить свою жизнь социальной справедливости во имя отца, единственным наследством которого стали честь и достоинство.

– Трогательная история, – откликнулся Орта, – немного чересчур трогательная. Похоже на то, что он много лет спустя придумал подобающее высказывание, чтобы создать некую связь в своей жизни, передачу эстафеты.

– Не исключено. Но на самом деле не важно: мы все решаем, что хотим помнить или забыть в своем прошлом, чтобы придать осмысленность настоящему. Стоит, однако, отметить – было ли то выдумкой или реальностью, – что в течение всей жизни Чичо почти никогда не упоминал своего отца. Он всегда позиционировал себя как наследника своего деда, Красного Альенде, пропуская поколение. Не считая того момента, когда отец умирает, – и тогда его объявляют тем, кто ведет сына вперед.

Орта подышал на руки, почти посиневшие от холода.

– А! – проговорил он. – Отцы и сыновья. Загадка. Они ссорятся, а когда для одного из них заканчивается жизнь, наступает время примирения. Только надеюсь, что в моем случае…

Он сделал паузу – и, возможно, собирался продолжить, но тут появился Карикео: путь свободен, даже рабочие, приходившие за старым гробом, уже ушли домой.

Он был в смятении. По его словам, это стало отвратительным опытом – в чем-то даже хуже того тайного погребения семнадцатилетней давности.

В склепе он открыл гроб и наблюдал за тем, как доктор Хирон быстро осмотрел останки: несколько раз повернул череп, покопался в области живота. А потом со слезами на глазах, дрожа от переполняющих его чувств, он сказал Карикео, что это действительно тело Альенде. Это опознание он повторил, выйдя из склепа, добавив (адресуясь Корреа), что из осмотра ясно: президент действительно покончил с собой.

– Откуда он мог знать? – мрачно вопросил Карикео. – Он не сделал ничего, ни единой вещи из тех, что положено патологоанатомам, а я уж за свою жизнь успел это повидать. Не взял образцов кожи, не сфотографировал тело, не измерил череп, не достал ни скальпеля, ни пробирки – ничего для экспертизы. Он был другом президента, его министром здравоохранения – нам сказали, что он здесь представляет семью. Я уважаю этого человека: он долго сидел в тюрьме, потом был в изгнании, я понимаю, что ему хотелось поскорее с этим покончить, но, как ни больно мне говорить, его выводы были поспешными. Он не мог определить причину смерти – которой, как мы все знаем, было убийство. А министр Корреа – он тоже это знает, но его вердикт вроде как удовлетворил. Он сказал, что, значит, это официальный вывод. Сальвадор Альенде сам себя убил. Позорные слова, но и они… и они…

Ему было настолько больно, что я почувствовал необходимость вмешаться, как-то его утешить:

– Мне жаль, что вам пришлось…

Он меня прервал:

– Нет-нет, это было еще не все. После этого Корреа попросил одного из мужчин, которые с нами работали, высказаться. Я никогда раньше его не видел – но он сказал, что тоже может подтвердить, что это тело президента, потому что был одним из тех, кто хоронил его 12 сентября 1973 года. Этот совершенный незнакомец сказал, что, когда в тот день гроб опустили в землю, крышка съехала, открыв труп, и это точно был Альенде, в той же одежде, которая на нем сейчас, и с тем же положением останков. Ложь! Я там был. Донья Тенча там была. Никто не видел тела Альенде, никто – они не позволили его вдове с ним проститься. Этот мужчина, он появился ниоткуда и лжет, притворяется, будто хоронил Альенде! Ему заплатили, ему угрожали? Как он мог такое сделать, видит Бог, он… Ну, если Бог есть, этот человек будет осужден, как я осуждаю его сейчас. Вы, сэр, вы иностранец. Скажите миру правду, скажите миру, что происходило здесь этой ночью. Я не могу – иначе я останусь без работы.

– Сделаю все, что смогу, – торжественно пообещал Орта. – Мы оба будем делать все, что сможем.

– И вы видели, как нас заставили положить президента в маленький гроб? Пусть он и пышнее, но все не помещалось: фрагменты падали на землю, куски костей, осколок черепа, а им было наплевать. Я попытался уложить все к остальному телу, но мне велели поторопиться: им надо вернуться в Сантьяго, здесь холодно, у них важные дела. Заканчивайте, сказали они, закрывайте побыстрее. И кто я такой, чтобы говорить министру, что правильно, а что нет? Но вам бояться нечего, вы сможете рассказать, как все было.

Орта повторил, что сделает все, что сможет, и я пообещал то же. Я попросил у него адрес, чтобы прислать ему мои книги в знак благодарности. Он в ответ сказал, что для него было честью помочь тому, кто был с Альенде в «Ла Монеде».

Я не знал, как реагировать на такую незаслуженную похвалу, и ожидал, что Карикео еще что-то скажет – но он просто обнял нас обоих и отправился подобрать те фрагменты, которые отвалились от скелета, чтобы вернуть их в землю, где им и место. Он не хотел, чтобы мы его сопровождали: он должен сделать это один, отдать долг.

Мы ушли. Нам казалось неуместным наблюдать, а скорее даже подглядывать за приватным обрядом, который он собирался совершить.

– Итак, теперь официально признано, что Альенде покончил с собой, – сказал Орта. – Это хотели установить до похорон. Так же как захотели переложить его в новый гроб, который аннулирует предыдущие семнадцать лет в земле. Но благодаря Карикео мы знаем, что ничего не решено. Первым делом – вы поняли, что станет нашим первым делом?

– Прошу меня просветить.

– Заполучить два отчета: заключение медэкспертизы и группы следователей. И я уже представляю себе, как их добыть. Что до увиденного только что… Осквернение. Кажется, по-испански это будет profanación. Но это то, что делаем мы, люди: одно святотатство за другим. Для меня надругательство над телом Альенде – это эхо гораздо более масштабного, повседневного надругательства над тем, что свято – не тело одного человека, а святое тело нашей Земли осквернено: верх кощунства.

В эту минуту, словно присоединяясь к его протесту, над нами пролетела стая птиц – с криками, темными силуэтами на фоне замерзшей луны, – чтобы рассесться по деревьям, качающимся на ветру чуть дальше по склону. Призрачный лес взывал к нам.

– Столько деревьев, – сказал Орта. – Там заповедник или…

– Парк Саусалито, – ответил я Орте, махнув рукой в том направлении. – Как странно…

– Что?

– Прошлое: как оно вновь появляется, когда ты совсем… Я приезжал в Винью ребенком, в семь лет, ненадолго. ООН оплачивала служащим отпуск на родине каждые два года, и наша семья заехала в Чили (у отца тут было какое-то дело) по дороге в Аргентину. Я запомнил только, что посадил в этом городе дерево. Мне всегда казалось, что я сделал это в усадьбе Вергара, но может, я закопал семечко именно там, в парке Саусалито. И если это было именно неподалеку от того места, где предстояло похоронить тело Альенде, то… Это дерево росло все эти годы рядом с ним, как страж…

– Ваш представитель, – негромко сказал Орта. – Знаменательно.

– Во многом. Со мной был папа, и он сказал, что мне в жизни надо сделать еще две вещи: родить сына и написать книгу, потому что деревья, потомство и книги остаются после нашего крохотного смертного существования, и они есть, когда тебя уже нет. Мне понравилась эта мысль, это указание на бессмертие, хоть я и понятия не имел, конечно, что и мой первый сын, и моя первая книга увидят свет спустя десятилетия именно здесь, в Чили.

– В семь, да? – откликнулся Орта. – Наши пути снова пересекаются, отражают друг друга. Именно в этом возрасте я посадил свое первое дерево, в лесу рядом с домом моих приемных родителей. Это Иэн придумал – но он ничего не говорил насчет рождения сына или издания книги, что и к лучшему, поскольку я не породил ни ребенка, ни книги, да… но деревья… Я позаботился о том, чтобы то первое, а потом и другие, что я сажал, сохранятся: клал удобрение к их корням, но не просто какое-то удобрение: я уже тогда экспериментировал с химией, сообразил, что добавление к смеси фосфорной кислоты и нитрата кальция усилит эффект. Мне следовало бы посвятить жизнь приросту урожая, помогать в проведении зеленой революции, спасать миллиарды от голода. А я, увы, направил свои таланты на пластик.

Он уже не в первый раз упоминал, что жалеет о том, что составил себе состояние на пластике, но всегда не шел дальше. Однако теперь, после того как нас сблизило это приключение, достаточно было последнего толчка, чтобы он открылся, – и этот толчок дали звуки прибоя, удары и вздохи, которые окружили нас, когда мы дошли до берега.

– Океан, Тихий океан, – сказал он. – Вот где ко мне пришло прозрение, где я осознал, какое токсичное наследство оставляю человечеству, откуда начался мой путь к потребности оставить нечто иное – то, что нас спасет. Тихий океан… – Он сделал глубокий вдох, словно водолаз перед погружением в опасные глубины. – Пора рассказать вам, к чему все это.

И вот тогда, той ночью, когда мы видели, как тело Альенде извлекли из могилы, где оно пролежало семнадцать лет, в конце дня, который начался у меня дома в Сантьяго с телефонного звонка, сообщившего о его неожиданном приезде, Орта наконец поведал мне историю, лежавшую в основе его Музея суицида – и то, как, по его планам, он должен изменить мировую историю.

10

За все мое знакомство с Джозефом Ортой он ни разу не переходил к сути вопроса быстро. Он неизменно подбирался к ней кружным путем, ходил вокруг темы, словно фокусник, которому необходимо жестикулировать, отступать в сторону и произносить предварительные абракадабры, пока он не почувствует, что аудитория подготовлена к впечатляющим фанфарам и финалу – в данном случае его аудитория состояла из одного человека, только я один был рядом с ним во время нашего возвращения в гостиницу рядом с громким прибоем.

Но и в этот раз его повествовательная стратегия не изменилась.

Он начал с того, что вроде бы никак не было связано с музеями, суицидом и спасением мира, с чего-то столь обыденного, как…

– Мы с Пилар отправились на рыбалку, – заговорил Орта.

Они спасались от оглушительной жары 1988 года, которая плавила асфальт на улицах Нью-Йорка, – настолько обжигающей, что жители опасались, как бы не вспучились мосты. Однако бриз с острова Санта-Каталина был успокаивающе прохладным, и ему удалось вытащить – не без энергичной веселой помощи Пилар – громадную рыбину.

– Вот, смотрите.

Он вытащил из кармана пиджака портмоне с паспортом и продемонстрировал мне снимок, на котором был запечатлен он со своей возлюбленной и гигантской рыбиной – такой большой, что им трудно было ее держать. Я рассмотрел его в землистом свете луны.

– Желтоперый тунец, – сказал Орта. – Никогда не видел настолько громадного. Я уже предвкушал стейки, которые мы приготовим на гриле этим вечером, и много дней сашими! – Та радость, которую он тогда испытал и которая сейчас к нему вернулась, быстро обернулась сожалением: – Это был последний раз, когда я честно могу сказать, что был в мире с самим собой, близок к тому, что можно назвать счастьем.

Я посмотрел на сияющее улыбкой лицо на снимке, на блестящие глаза, загорелые руки, самодовольный вид, напомнивший мне того человека, с которым я познакомился в Вашингтоне.

– Знаете, что я ел тем вечером? Ничего. Я ничего не ел тем вечером, и ничего на следующий день, и ничего еще через день: только понемногу пил воду. Потому что, когда мы вернулись на виллу с нашей добычей (а я уже забыл о кошмарных муках смерти на крючке, которую мы ей устроили), когда я гордо вручил рыбу шеф-повару курорта… ну, я задержался, чтобы помочь ему выпотрошить тунца. Я всегда считал, что не следует охотиться и убивать живое существо, если не желаешь участвовать в процессе его превращения в пищу: я никогда не забывал этот урок, который получил ребенком от приемных родителей. Однако кролики, свиньи и одна старая корова, которую мы забили в Голландии… я до сих пор помню ее грустные глаза и смирение, с которым она ждала нож… они внутри были чистые. Я не имею в виду – без крови. Кровь чрезвычайно чистая, выходит из блестящего сердца и циркулирует великолепно. Я имею в виду, что животные из моего детства не были набиты мусором, как та рыба, которую мы выловили в тот день в Тихом океане. То есть то, что вываливалось из того тунца… внутри него был я. Я! Этот свободный обитатель моря проглотил самые разные пластиковые продукты, неперевариваемые, распухшие слои пластика, сумма и итог моих трудов. Всевозможный пластик, изготовленный с моей помощью, сделавший меня сказочно богатым. Мешанина из магазинных пакетов-маек, искореженных и деформированных бутылок кока-колы, пенопласта для холодильников: все это уродство было полно хлорфторуглеводов – тех, которые разрушают озоновый слой и которые пытаются запретить Монреальским протоколом. Хотя не я изобрел исходные химические формулы для всего, что проглотила та рыба, я содействовал поиску дешевых методов их производства, сделал их более доступными, я отравил ту рыбу – и планету. Растворители, пищевые упаковки, хладагенты – это я. Ультрафиолет убивает вас здесь, в Чили? Это я… Казалось, море отрыгнуло всю мою жизнь ученого и предпринимателя – мою обожаемую алхимию, математические расчеты. Как будто что-то отправило мне сигнал, избрало эту рыбину, чтобы поставить лицом к лицу с тем, что я сделал. Море, море…

Он замолчал для вящего эффекта, чтобы мы оба могли слушать шум волн.

– Вы можете вспомнить тот первый раз, когда услышали этот звук? – спросил он.

– Мама говорит, что привезла меня на Атлантику через несколько месяцев после моего рождения: это был единственный способ избавиться от астмы и экземы, которые я очень рано заполучил в Буэнос-Айресе. Она бережно придерживала мне руки часами, иногда – всю ночь, чтобы я себя не расцарапал. Как только я соприкоснулся с морским бризом и морской солью, мои болячки исчезли, так что она смогла спать. С тех пор я обожаю океан.

– Тут мы едины. Я впервые увидел море в день своего девятилетия. Поправка: я бывал там и раньше, как любой голландский ребенок, как любой ребенок, живущий в большом городе нации мореплавателей. Возможно, с матерью. Но я стер эти воспоминания, пока жил в деревне: это был еще один способ стереть прошлое, стать невидимым. Карл взял меня на берег на следующий день после нашего приезда в Амстердам от моих приемных родителей. Эта вылазка должна была принести больше сюрпризов, чем просто запах моря и купания в воде. Карл предположил (и не ошибся), что этот опыт настроит меня на нужный лад, чтобы познакомиться с его новой женой, Ханной, поможет благосклоннее принять мачеху. Ему не нужно было беспокоиться. Она была такая чудесная и приветливая, что я сразу полюбил бы ее в любом случае, хотя приготовленный ею пикник – в Нидерландах в 1945 году были большие проблемы с едой – определенно помог заключить эту сделку. Но что мне больше всего в ней понравилось, что стало знаком того, что она сможет меня укрыть в случае неприятностей, защитит от отца, чьего гнева и осуждения я уже боялся, – это то, как она ему возражала, подсмеивалась над его причудами и хмурыми взглядами.

Мне никогда еще не встречалась женщина, которая считала своим естественным правом высказывать собственное мнение обо всем на свете. Я привык к послушанию моей приемной матери: она всегда молчала, когда ее муж говорил, повиновалась ему безусловно, по-рабски, и ее дочери были такими же. Так что для меня было новым опытом видеть такую независимую женщину, как Ханна.

А главным предметом спора в тот день стал именно океан. Заметив, что я потрясен его громадностью и явно боюсь, как бы он меня не поглотил, она взяла меня за руку и, заверяя, что бояться нечего, привела к краю волн и за мгновение до того, как волна нас намочит, весело убегала, утаскивая меня с собой, радуясь пене и ветру, подражая крикам птиц, шутливо предлагала морю попробовать нам навредить… «Кра, кра, кра!» И в конце концов она заманила меня в воду и дала мне первый урок того, как надо держаться на воде. «Знаешь, Джозеф, – сказала она потом, когда мы нежились под неожиданно теплым взглядом моего отца, – за что я больше всего люблю море? За то, что оно всегда будет – постоянно меняющееся и вечно одинаковое. Каждый раз, когда ритм современной жизни кажется мне невыносимым, слишком неестественным, когда кажется, что „все веками освещенные представления и воззрения разрушаются“»… – И, процитировав «Манифест» Маркса, она озорно подмигнула другому Карлу, моему отцу, который внимательно слушал. Он не играл вместе с нами – стоял на берегу босой, позволяя воде омывать свои ступни, словно заявляя: «Я не сдвинусь с места, я здесь останусь, никаким волнам не заставить меня убегать». «Кто-то смотрит на звезды или на горы, – продолжила она, – а вот когда мне хочется убедиться, что существует нечто выше нас, то эту стабильность дает мне море: это то, чем мы никогда не сможем полностью управлять, и это утешает: природа не всегда будет нам повиноваться».

Тут мой отец вмешался. «Чепуха! – сказал он. – Все, что ты сказала мальчику, Ханна, за исключением цитаты из „Манифеста коммунистической партии“, – это глупости. Мы можем приручить океан точно так же, как победили все виды материи на нашей планете, мы когда-нибудь заселим космос. Во Вселенной – как и в обществе! – нет ничего, что мы не могли бы познать и перестроить, если пожелаем. Океан здесь, чтобы нам повиноваться».

Вместо того чтобы прямо ему возразить, Ханна адресовала свой шутливый ответ мне: «Знаешь, Джозеф, кого мне напоминает твой отец, когда начинает вот так вещать? Ксеркса, царя персов. Он собрал самую большую армию древности, чтобы разорить греческие города. А когда шторм разрушил мост через Геллеспонт, построенный для вторжения, он повелел высечь море. Понятно, что море не впечатлилось столь жалкой попыткой продемонстрировать, у кого тут власть. Прислушайся, просто прислушайся. Кто по-прежнему здесь, за кем осталось последнее слово?»

Карл не вышел из себя, как он сделал бы, если бы я осмелился столь открыто над ним посмеяться. «Последнее слово, сын, осталось за греками, которые изобрели науку, позволяющую нам преобразовывать мир, включая и океан: ему указали на его место. Это они мои герои, а не нелепый азиатский сатрап, которого наша прискорбно невежественная Ханна сравнила со мной, хотя это она на него похожа – полна суеверий, по-язычески поклоняясь природе».

А она не оставила это без ответа, а потом снова наступила его очередь, и так все и продолжалось, пока мой отец добродушно не прекратил этот обмен репликами, похожий на прибой, заявив: «Вот Джозеф вырастет и разберется, кто из нас прав».

Хотя моя деятельность ученого и промышленника кажется доказательством того, что в итоге я встал на сторону моего отца, втайне я остался последователем Ханны. Видимо, я сознавал, что в какой-то момент это противоречие приведет к взрыву, что я не смогу наследовать и веру моего отца в вечный прогресс, и почитание автономности природы Ханны, но таковы люди: мы надеемся, что непримиримые взгляды, за которые мы цепляемся, рассосутся, если мы будем это игнорировать. Пока какое-то не зависящее от нас событие не заставит нас определиться.

В моем случае это оказалась та рыба – мир природы, который я якобы люблю, отравленный моими открытиями. Овладение загадками материи, которое так превозносил Карл и которое я с таким энтузиазмом воплощал в жизнь, загрязняло то море, что, по нашему с мачехой мнению, было слишком огромным и необузданным, чтобы его можно было покорить – и которое всегда останется недоступным для кнутов промышленной цивилизации. Я не мог убежать от сделанного мной так, как убегал от волн, когда Ханна держала меня-ребенка за руку, не мог уклониться от ответа на вопрос: если я виновен в этом опустошении, то как мне это искупить? Ответ: Музей суицида.

Я не ослышался? Он действительно сказал…

– Музей суицида?

– Да, но мы уже дошли до нашего отеля. Я закажу к себе в номер какого-нибудь горячего питья, бутылку виски (что скажете?) и гору печенья, может даже из «Эль Будапеста», и расскажу вам все о реальной причине, по которой я так отчаянно хочу выяснить обстоятельства смерти Альенде. Как это связано с музеем.

Ночь обещала быть долгой.

Когда я вернулся, воспользовавшись ванной, то обнаружил, что, несмотря на холод на улице, Орта оставил свою дверь широко открытой – чтобы нам аккомпанировали волны, как он сказал. Он добавил виски в кружку с горячим кофе и протянул мне вместе с печеньем.

Я отказался от спиртного, хоть и был рад бодрящей порции кофеина и сахара из печенья. Мне необходим был максимум жизненной энергии: я не смыкал своих затуманенных глаз уже почти двое суток, и не похоже было, что смогу сколько-то поспать до рассвета. Не то чтобы я был против. С нашей встречи в Нью-Йорке я надеялся, что он все расскажет. Музей суицида? Правда?

Орта заметил, что я принял его ошеломляющее признание со здоровой порцией скепсиса.

– О, я признаю, что на первый взгляд Музей суицида не кажется очевидным решением. На самом деле поначалу у меня о нем даже туманной мысли не возникало, пока я пытался как-то отреагировать на то, чего требовала та подавившаяся отходами моей науки рыбина. Что можно сделать? Хотя на самом деле вопрос, который встал передо мной после возвращения в Нью-Йорк в конце того ужасного лета 1988 года, был более конкретным: что именно я, Джозеф Орта, виновник, должен сделать со своими ресурсами, чтобы помешать нам совершить коллективное самоубийство?

Прежде всего, я изъял свои капиталы из всего, что было связано с пластиком, добывающей промышленностью и азотными удобрениями, – из всего, что хоть как-то вредило окружающей среде. И начал анализировать стартапы, где рассматривались варианты возобновляемой энергии, – ветра, солнечных батарей и тому подобное, финансировал исследования экологичного сельского хозяйства, однако благоразумно придержал крупные средства для того, чтобы обеспечить какой-нибудь крупный восстанавливающий проект, который я еще не представил себе четко, но который и станет моим главным вкладом.

– И тогда вы начали собирать фотоколлекцию, которая приведет к…

– Нет, я начал это делать гораздо раньше, по настоянию Пилар – скромное собрание по сравнению с тем, что вы видели в Манхэттене: по ее словам, это станет некой терапией – способом понять, почему у людей возникает потребность самоуничтожения, возможностью рассмотреть самоубийство Тамары под другим углом… Понимаете, поразмыслить над словами Диогена: «Зачем же ты живешь, если не живешь хорошо?», оценить ее решение как освобождение, а не как поражение. Но теперь, когда самоубийство из моей личной проблемы превратилось в проблему всего человечества, я преобразовал свою коллекцию в компендиум, который мог бы пролить свет на то, как предотвратить это безумие. А в качестве противовеса мрачному самоуничтожению я выбрал нечто более позитивное – сначала фотографии деревьев, а вскоре – настоящий сад над моим пентхаусом.

– Ваши дети, – напомнил я.

– Моя дети. Райский сад, из которого мы сами себя изгоняем в результате собственной глупости. Визит туда каждым утром и каждым вечером служил мне напоминанием о том, что брошено на весы, стимулом к действию. Не сделать той ошибки, какую я совершил с Тамарой, не игнорировать дар предвидения надвигающейся катастрофы. Однако шли месяцы, и ни одна из предварительных идей не казалась мне безусловно, впечатляюще достаточной – чем-то столь великолепным и громадным, что смыло бы мой первородный грех, зрелище той рыбы. Все возможные решения, которые уже имелись, казались недостаточными.

– Как например?..

– Атомная энергия? Слишком много радиоактивных отходов. Более эффективные механизмы? Всего лишь временная мера. Ядерный синтез? Пустая мечта. Побег с планеты по примеру моего друга Ричарда Брансона: он возился с идеей постройки ракет, которые со временем смогут унести людей на другие планеты, даже к звездам. Слушая его, я думал, что это может стать ответом на мою дилемму: если на Земле все полетит к чертям, мы сможем спасти свой вид, начав с чистого листа, переместить мой Ноев ковчег на другую планету. Я думал о подобном, знаете ли, когда подростком читал Герберта Уэллса и Жюля Верна.

Я снова изумился тому, насколько мы с Ортой близки. Потому что я тоже предавался таким фантазиям, писал футуристический роман в возрасте пятнадцати лет, оказавшись в постели на месяц из-за гепатита. Идея «Прощай, гордый мир» состояла в том, что в 2042 году (я выбрал время через сто лет после моего рождения) все люди старше пятнадцати умирают от таинственной болезни. Единственный способ спасти человеческую расу – это отправить тысячу молодых мужчин и женщин из Соединенных Штатов и союзных государств на Венеру, которая в то время, в 1957 году, представлялась мне тропическим раем. Однако русские и их союзники тоже высаживаются там, и потому человечество вынуждено либо повторять холодную войну, ту же глупую враждебность, которая поставила нас на грань взаимоуничтожения, либо решиться двигаться к миру, к новой заре нового мира. Я подумал было, не рассказать ли Орте о моей подростковой утопии, но решил не отвлекать его, чтобы не вызвать новых высказываний по поводу его отца, коммунизма и кто знает чего еще.

– Не сработает, – только и сказал я. – Я имею в виду – побег на какую-то другую планету. Мы просто увидим, что создаем заново все те же проблемы.

– Что я и сказал Ричарду Брансону: нам надо бороться здесь. Я не собирался навязывать Брансону социализм, но для меня Земля была подобна «Ла Монеде», где мы сражаемся до конца, даже если обречены на поражение. Как будто каждый день – это 11 сентября. И, конечно, именно 11 сентября мне наконец пришла в голову идея моего музея. В последнюю годовщину, чуть меньше года назад. Я всегда вспоминал дату путча, и на этот раз, как знак богов катастрофы, она совпала с тем днем, когда «Нью-Йоркер» напечатал эссе Маккиббена.

– Смерть Альенде и грядущая смерть нашего мира совпали.

– Я рад, что вы увидели взаимосвязь. Два конца, рядом. Конец Альенде и… ну, эссе носило название «Конец природы». Так что мне показалось уместным читать ее у себя в саду, нежиться на природе, о конце которой автор предупреждает, успокаивать себя. Но деревья и другая растительность не приносили никакого успокоения, когда я, дрожащий и ошеломленный, вынырнул из чрева этого эссе. Кажется, я уже говорил вам, что мальчишкой я искал убежища в лесах. Для такого, как я, – кому хочется сбежать, мигрировать, не останавливаться, кто постоянно в бегах, как первые два поросенка, – деревья воплощали в себе противоположное начало. Взирая на них часами, пристроив голову к их корням, скользя взглядом по стволу до самых высоких веток, я был заворожен и испуган тем, что они не способны сдвинуться с места в случае опасности. Они закреплены на почве, полностью уязвимы, не защищены от жестокости, жадности и желаний таких непостоянных существ, как мы. Тогда, в моем детстве в Голландии, я видел свою роль как хранителя этих рощ, представлял себе, как буду пороть всякого, кто осмелится повредить моим друзьям. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы понять смысл этой клятвы – то, чего от меня ждут деревья. Я почти увидел это, когда писал ту сказку о поросятах от лица камыша и леса, – ту панику, которую испытывает растительное царство, когда его члены оказываются во власти прогресса и людей. И всем мужчинам и женщинам планеты, и всем поросятам, и всей той зелени, которая необходима нам, чтобы выжить, некуда деться, у них нет кирпичного дома брата, куда бы можно было спрятаться, когда за ними приходит волк… приходят мои продукты.

И деревья в моем райском саду это знали. Все предостережения из эссе Маккиббена преломлялись и повторялись каждым растением, каждым цветком, каждым кустом, каждой каплей воды, каждым ароматом и клеткой хлорофилла: осуждающий хор, повторяющий одно и то же слово: «Убийца!» Убийца океана и деревьев, которые ты якобы обожаешь… и это неправда, неправда: ты рассчитывал покорить природу, не убивая ее. Неправда, что Земля такая же бесконечная и бескрайняя, как твои амбиции. Неправда, что море всегда будет твоим, что ты его почитаешь и им восхищаешься. Неправда, потому что ты заразил его обитателей и его волны. Неправдой была уверенность твоего отца, что, несмотря на все ошибки, человечество со своей наукой всегда найдет способ все исправить. Неправда, что ты расхлебаешь кашу, которую заварил: весь год ты только стенал и собирал фотографии.

Наступил момент подводить итоги. Вся жизнь промелькнула передо мной, словно я умирал: говорят, что такое бывает перед смертью. А я, по сути, и правда умирал – прежний я умирал. Все стало кристально ясно – что важно, а что нет. А в том, что важно, я оказался бессилен. Я был бессилен спасти мать, и это меня грызло все это время – наверное, с самого нашего расставания. Это чувство вины было бессмысленным, Пилар пыталась меня в этом убедить: я никак не мог бы помешать нацистам… Но с чувством вины не поспоришь. Оно пожирает разум. А потом случается смерть, в которой ты действительно виновен: если бы не ты, ее не случилось бы. Когда Иэн исчез, я, конечно, не понимал, что его убьют, да и вообще стер это воспоминание, и тем не менее оно, видимо, во мне задержалось, заставляя стать кем-то, доказать, что мое выживание было оправдано.

И вот я копил патенты, деньги, похвалы и восхищение, и по мере того, как мое существование трансформировало мир, я заставил себя поверить, что этого достаточно, чтобы усмирить мои сомнения относительно самого себя и моих прошлых поступков. Хотя где-то в глубине прячущейся во мне пропасти я не мог не чувствовать, что мой успех – это мираж: недаром я в качестве спутницы жизни избрал женщину, которая тоже была жертвой Холокоста, только ее травма была заметнее, в отличие от меня она не могла так ловко скрывать, насколько ей больно и тошно. В то время я позволил себе считать, что выбрал ее потому, что мы близки духом, что мне не нужно ничего ей объяснять, что она разделит молчание о том, что я видел и что она видела. Я говорил себе, что мы смогли найти убежище друг в друге и закрыться от всего и от всех – что нам нет нужды формулировать то, что мы чувствуем. Однако на самом деле я пытался спасти ее от тех демонов, которые ее преследовали, и тем самым доказать, что и меня можно спасти, что спасение вообще возможно. Я был не готов признать, что она ущербна, насколько дестабилизирована своими потерями, настолько переполнена стыдом из-за того, что осталась жива, что даже в моменты оргазма или улыбаясь солнечному дню она была безнадежна. Когда она лишила себя жизни, она словно забрала меня с собой – или, по крайней мере, забрала иллюзорную веру в то, что мне доступно искупление, возможность стереть прошлое. Оно явилось за мной и продолжит являться бесконечно.

– Однако победа Альенде избавила вас от этого отчаяния, – напомнил я, пытаясь внести хоть немного света в эту мрачную картину.

– Очень ненадолго. Потому что даже тогда я подозревал, что меня ждет какое-то темное завтра… и спустя три года мои страхи оказались пророческими. Когда мой отец заставил меня увидеть, что я сделал с Иэном, я подумал, что это все, что мне надо просто сдаться, присоединиться к Иэну, и к Тамаре, и к моей матери.

– И все-таки вы опять, подобно Альенде, продолжили сражаться, как он и завещал.

– Да, я решил: какого черта, я еще покажу отцу, я сделаю мир лучше. И не только, я буду лучше, чем был он. Ха! Лучше, как же.

На мгновение его лицо снова затуманила бесконечная печаль. Он подошел к двери, позволил морскому ветру ударить его и только потом снова обратил ко мне лицо, ставшее безмятежной маской. Он схватил кружку, отхлебнул кофе, оценил то, насколько он обжигающе горячий.

– Хотя разрыв с отцом странно на меня подействовал: Альенде бы такое не одобрил. С исчезновением того подсознательного сдерживающего фактора, которым был Карл, я стал не лучше, а почти что карикатурным капиталистом: с головой ушел в спекуляции, слияния, сделки с недвижимостью, нефтяные фьючерсы. С помощью филантропии я оправдывал все инвестиции, каждый новый миллион – своей поддержкой либеральных движений, особенно тех, что связаны с Чили, моим долгом Альенде. Пользу от этого процветания получали ваши творческие лица: художники, чьи картины я покупал, раздаваемые гранты, субсидии на экспериментальную музыку. Как вы и ваши «Вдовы» тогда, в 1983 году, или ваш посольский роман сейчас. Я адресовал этот постоянный монолог моему отцу: «Видишь, что я делаю, все мои добрые дела, тогда как ты и твои товарищи, ваша порода коммунистов, в результате только забюрократизировала революцию и преследует творчество». И, возможно, я благополучно продолжал бы все это, так и не очнулся бы, если бы та рыба не проглотила мой крючок тогда, у берегов Санта-Каталины. Хотя по-настоящему меня изменили деревья моего Эдема, обвиняющие меня в том, что я их убиваю. Невыносимо, что мои собственные друзья, деревья, что я… И не было никакого Альенде, чтобы меня спасти, – только я и мои преступления, невыносимо… И я бежал, бессмысленно, беспомощно бежал, потому что лифт казался ловушкой, как будто меня душит мой собственный пластик, я набит гнилью той рыбы… И я заковылял оттуда, стал спускаться по ступенькам, чуть не покатился вниз, оказался в галерее с фотографиями… и тогда, тогда я словно вынырнул на свет и воздух со дна бесконечного океана. Вот где, вот когда я внезапно понял, какая великая миссия меня ждет – громадная идея, которая доступна только такому, как я, с моим прошлым и моими ресурсами. Все, что я пережил, даже Тамара, были ради этого. Если я виновен в гибели Земли и виновен в смерти Иэна, то для того, чтобы я смог загладить это в ранее неслыханном масштабе. Я не верю в Бога, но на мгновение я познал то, что должны испытывать мистики, когда они говорят, что в них вселился дух, или творцы в лихорадке созидания. Что я понял. Единственный способ спасти нас – это откатить назад цивилизацию, разосновать большие города, поставить под вопрос ту парадигму современности, которая управляла нашим существованием в течение последних столетий. Чтобы исправить сделанное мной, мне нужна колоссальная, чудовищная сила воображения, – мне нужно замыслить нечто такое, что не поддастся дефектам технического мышления, которое и привело нас к этой критической ситуации. Способ показать миру, что мы творим, достучаться до всех тех, кому посчастливилось – или не повезло – получить такой опыт, как у меня с той рыбой, просветить их.

Он погрузился в молчание, словно пытаясь воссоздать то видение.

– Музей суицида, – подсказал я.

– Мой взгляд скользил по всем этим снимкам с деревьями и людьми, которые покончили с собой, – и я увидел его перед собой, словно он уже был построен.

– Но почему не Музей окружающей среды, или климатических изменений, или глобального потепления? Разве это не было бы…

– Скучно. Никто не пошел бы. Ни те, кто уже убежден, ни те, кто отрицает существование проблемы, и уж конечно не те, кто вообще не понял, в какой мы опасности, – кто-то вроде вас, если на то пошло.

– Меня. Но вы не говорили мне про это, когда мы виделись в Манхэттене или позднее, в Дареме. Скрыв нечто столь важное, вы начали наши отношения с… ну, откровенно говоря, вы нами манипулировали.

– Вы были не готовы. Ни вы, ни Анхелика. Я открыл дверь – вы ее закрыли.

– А теперь настал подходящий момент?

– Да. После того, что мы с вами вместе сегодня пережили, вы узнали меня достаточно хорошо, чтобы не отвергать мои слова с ходу, не бросить наше дело. Вы по-прежнему можете скептически относиться к тому, что в приближении апокалипсиса нам необходимо нечто столь впечатляющее, но вы согласитесь со мной: когда перед человечеством встает экзистенциальный кризис, ему не нужны логические аргументы, горы научных фактов, подборки новостей, уравнения, формулы и математические аксиомы – все это не волнует наше сознание. А вот леденящая кровь история – другое дело. Технологии меняют наше тело, а вот рассказы меняют наш разум. Так ведь?

– Я целиком за рассказы, – согласился я с улыбкой.

– Тогда как рассказать о коллективном самоубийстве так, чтобы люди помнили это до самой смерти? Изменить дух времени, по-коперниковски перевернуть наше взаимодействие с природой, осознать нас не как ее управителей или хозяев, а как часть картины и ритмов природы, увидеть мир с точки зрения деревьев, как я мог это делать в детстве. Мой отец напрасно порвал рассказ, в котором деревья говорили нам о своем страхе перед нашей сталью и нашей алчностью. Это было не просто жестоко, это, по сути, направило мои таланты не в ту сторону. Я был бы счастливее, а все мы жили бы в более чистом мире, если бы я в итоге стал писателем, как вы. Музей станет моим возвращением к тому видению, которое отец во мне разрушил, эстетическим импульсом, который я напрасно направил на химию и пластики, ошибочно решив, что был бы полезен человечеству тем, что переформирую повседневный материальный мир в нечто более качественное. Теперь пора формировать нечто совершенно иное, конструировать дух человека: музей станет радикальным экспериментом.

Он посмотрел на меня, возможно, ожидая от меня не меньшего энтузиазма, как собрата-творца, сообщника. Я слабо улыбнулся: а что мне оставалось сделать?

– Знаете, что сказал Камю? – продолжил Орта. – «Самоубийство готовится в молчании сердца, как шедевр искусства». Я выведу суицид из этого молчания. Мой собственный шедевр, мое коллективное самоубийство огромного масштаба, заставит людей измениться. Может, это было предначертано – что это видение придет ко мне тогда, когда я буду невероятно богат, так что могу направить четыре, пять или шесть миллиардов или даже больше, намного больше, на воплощение в жизнь того, что создало мое воображение, не на недолговечных листках, а в реальности: представить моим собратьям на этой планете мольбу лесов и живых существ.

Он снова замолчал. Его глаза за стеклами очков блестели, возможно, так же лихорадочно, как почти год назад, когда он задумал свой шедевр.

– Деревья как центральная тема, – проговорил я, понимая, что какой-то комментарий необходим, – это я могу понять. Но суицид? Родственники прилагают все усилия, чтобы избежать этого клейма, чтобы все походило на несчастный случай, чтобы церковь дала свое благословение. Вы реально рассчитываете на то, что народ повалит в музей, ставший монументом стыда и провала?

– Они повалят толпами именно потому, что никто не хочет об этом говорить, хотя это остается нашим темным спутником с тех пор, как первый мужчина, первые женщины, первый ребенок задали главный вопрос: «Зачем? Зачем я здесь вместо того, чтобы вообще не существовать? Есть ли что-то за сиюминутной плотью? Почему именно я из всех живых существ получил ужасающую возможность сознательно прервать свою жизнь?» Быть или не быть, с самого начала, бесчисленное множество раз повторяется, по-прежнему нас окружает, зовет нас, манит, всегда с нами, как секс, эта противоположность смерти: суицид и секс, всегда рядом. Есть ли среди нас хоть кто-то, кто хотя бы раз не планировал суицид или незнаком с самоубийцей или с тем, кто готовился покончить с собой? Это затрагивает – как свидетельствует мое собрание фотографий – все религии, культуры, литературу, изобразительное искусство, политику, экономику. И это озарение пришло именно 11 сентября, напомнив о том дне, когда умер Альенде, когда, по совпадению, множились слухи о том, что он тоже сам оборвал свою жизнь. Какие еще знаки были мне нужны? Честно, Ариэль: разве вы не пошли бы в музей, посвященный суициду?

– Да, – признал я, – но, наверное, быстро сбежал бы.

Орта со все возрастающим энтузиазмом объяснил, что распланировал свой музей так, чтобы исключить подобный вариант. В отличие от Лувра или музеев, посвященных природе, войне, кино или великим людям, в отличие от аквариума или зоопарка, где посетители могут свободно бродить и выбирать, начинать там, где им заблагорассудится, – например, с Вермеера или ископаемых динозавров, или с панды, или с какого-то военного конфликта. По его словам, это больше будет похоже на поезд в парке развлечений – хоть и не быстрый, но тем не менее ускоряющийся, однонаправленный, как само время или изменения климата, если уж на то пошло, посетителей будут подталкивать вперед, торопя увидеть, что будет дальше. Конечно, если кто-то захочет покинуть судно, почувствует клаустрофобию или беспокойство, там будут охранники – на самом деле гиды, – обученные уговаривать потенциальных дезертиров не сдаваться: так игрока, проигравшего в рулетку и направляющегося на выход, соблазняют сигарой, бесплатным виски или грудастой брюнеткой.

– Однако большинство, – сказал Орта, – будут покорены уже ко второму или третьему залу, окажутся на американских горках, с которых не сойти. Как только ты оказался частью толпы или стада, ты обычно движешься с ними, не желаешь получить клеймо чудака. Точно так же почти никто не уходит из зала после начала фильма, даже если он совершенно не нравится. Но тут-то людям понравится! Знаете, кому я уподоблюсь? – вопросил Орта так, словно только что это понял. – Шехерезаде в «Тысяча и одной ночи», выплетая истории этим султанчикам, которым захочется узнать, что будет дальше, которые не смогут оставить все незавершенным, не получившим концовки. Тысяча и одна история для спасения нашей Земли и нашего будущего… да, я буду подобен Шехерезаде, чтобы палачи больше не рубили головы всем этим юным девственницам, девственным лесам – то есть перестали бы насиловать планету. Да, я сделаю это путешествие настолько увлекательным, занимательным и суммирующимся, что никто не захочет пропустить очередной эпизод.

Тут донельзя довольный собой Орта сделал паузу в своих ночных размышлениях.

– О, небольшое количество зрителей по дороге мы потеряем, но большинство останется. Если начал детектив, то захочешь узнать, кто убийца, даже если, как Эдип, обнаружишь, что виновен ты сам. К тому моменту, когда посетители поймут, что они – соучастники преступления, они уже не смогут отмахнуться от главной идеи музея. Вы, как писатель, должны понимать такую стратегию.

Хотя Орта вроде бы подтверждал суровое заключение Анхелики о том, что он – сумасшедший, меня заворожила его страстность: как он и предвидел, меня захватил его сюжет и задумка, мне захотелось узнать больше.

– И эта стратегия нарратива, – осторожно осведомился я, – как она сработает?

– Чехов дал мне базовый принцип: необходимость выдавливать из нас рабскую кровь, капля за каплей, пока мы не станем полноценными людьми. Капля за каплей, зал за залом. Я предпочитаю называть их станциями, словно они – часть жизненного пути. Первые помещения уже спроектированы, как и последние, где произойдет впечатляющее появление Альенде, хотя в промежутке еще есть… Но время позднее, мы сможем еще поговорить завтра утром, на обратном пути в Сантьяго.

Он просто отдавал дань вежливости, проверял, действительно ли уподобился Шехерезаде и потребую ли я продолжения.

– Проведите мне экскурсию, Джозеф.

– Около музея вас приветствуют таинственные слова над входом, написанные Чезаре Павезе, итальянским автором, который…

– Да-да, покончил с собой в 1950 году в возрасте сорока одного года, на вершине своей карьеры. Да, я его читал.

– Конечно, читали. Так что вы должны знать эту фразу: «Единственный способ спастись от пропасти – это осмотреть ее, измерить ее, проверить ее глубину – и спуститься в нее».

– И сколько будет стоить это путешествие в пропасть?

– Ни цента. Что еще лучше: небольшое денежное вознаграждение ждет каждого, кто успешно завершит тур. Чтобы получить награду, просто регистрируетесь в вестибюле, позволяете сделать вашу фотографию, даете описание вашего любимого уголка природы. Как способ… но я тороплюсь. При входе в первый зал посетители полагают, что их ждут шикарные открытия, смогут подивиться на знаменитых самоубийц, изображаемых лучшими актерами и актрисами, с отрывками из фильмов, может, даже аниматроники, видео, снятые молодыми голливудскими звездами (надо только, чтобы это не превратилось в ностальгирование). Можно будет задавать самоубийцам вопросы об их мотивах, желаниях, горестях. В следующем зале мы задействуем интеллект посетителей, попросим их рассмотреть огромное разнообразие способов самоубийства, сосредоточимся на этих очень конкретных решениях, потому что, как отметил Монтень, «природа создала всего один вход в жизнь, но сотню тысяч выходов».

Орта распалился, спеша провести меня через сто тысяч примеров, бьющихся у него в голове:

– Совершено оно публично или скрытно? Каким орудием: мягким или острым: нож, кривое дерево, безжалостный океан, пропасть, газ, таблетки, флакон с ядом? Это способ заявить о своей невиновности или признание вины? Совершено ли оно совершенно здоровым человеком или тем, кто хочет избавиться от душевной болезни, невыносимой боли? Это – акт внезапного безумия, как у семей в Средние века, невменяемых, non compos mentis, чтобы их не изгнали из дома, не отняли имущество? Почему под одной крышей оказываются пилот-камикадзе, греческий философ, поэт-романтик, брошенный влюбленный, полный дури нарик, разорившийся промышленник, ставший безработным ткач из Манчестера, раб из Камеруна в вонючем корабельном трюме, туземец-пеон в серебряных копях Потоси, объявивший голодовку христианин-катар, возмущенный отсутствием свободы веры, китаянка, которая кончает с собой, чтобы вернуться призраком и терзать своего насильника? Можно ли персидского генерала, убивающего себя, чтобы не попасть в плен, противопоставить капризному европейскому аристократу, принимающему яд от скуки, как бывало в Лондоне и Париже в конце XVII века? Был даже некий английский денди, который вышиб себе мозги потому, что ему невыносимо стало часто одеваться и раздеваться в течение дня! Как понять такого, как Клейст, который в прощальной записке просит друга погасить долг цирюльнику? Именно так я проведу зрителей через вихри и неясности самоуничтожения в ходе веков, где его восхваляли как акт верности и преданности делу и презирали как воплощение эгоизма. Монологи, которые я написал для главных звезд, будут сыграны. Но в этом зале не только знаменитости. Жертвы, о которых забывает история: фермеры из Индии, у которых засуха три года подряд убивает посевы, нищие на улицах Стамбула, мигранты в лагерях беженцев, обездоленные женщины, которым надо прокормить слишком много ртов… Они говорят: «Меня не видели, пока я жил. А теперь ваш взгляд на мгновение прикован ко мне». Столько противоречивых экспонатов, которые заставляют вас их осмысливать, переходить в следующий зал (вы за мной успеваете, Ариэль?), где… чего же ожидать дальше?

Он обещал, что меня зацепит – и да, так оно и было.

– Понятия не имею, Джозеф. Удивите меня.

Хохоча радостно, торжествующе, Орта принялся описывать следующую остановку, посвященную тем, кому не удалось стать собственными палачами. Бенвенуто Челлини, который осознал, что не имеет права распорядиться этим телом, одолженным ему Богом, Робеспьер, которому тюремщики не позволили обмануть гильотину, даже Папагено из «Волшебной флейты» ради комической нотки. И другие, чьи попытки были неудачными из-за неумения, вмешательства судьбы или внезапного страха. Как безумное человечество, которое себя уничтожает, но пока еще не преуспело в этом и «в отчаянии взывает… – тут Орта сделал театральную паузу, – взывает к нам, напоминая в приближении последних наших минут, что жить, несмотря на все страдания, стоит».

До этой последний фразы его голос оставался почти парадоксально веселым, словно радость от столь хитроумной организации музея позволяла ему не приближаться к тем горестям, о которых он упоминает. Однако сейчас, при упоминании о страданиях и о том, что жить стоит, на него легла тень.

– Я очень хорошо знаю, каково это – когда тебя возвращают с самого края, Ариэль. Слишком много раз я…

Он не смог продолжить из-за переполняющих его чувств. Но потом, словно под лучом какого-то таинственного света (а может, это был просто отблеск от волн и луны за распахнутой дверью), он отбросил уныние.

– Важно то, что в этом зале я впервые введу образы деревьев: деревья умирают, но они сами себя не убивают. Нам стоило бы брать с них пример. Красота Земли, музыка жизни, иллюстрированная снимками баобабов и гигантских секвой, которые вы видели у меня в пентхаусе, но также удивительные коралловые рифы, прозрачные озера, потрясающая бескрайность каменистых пустынь… Сама красота требует, чтобы мы справились со своими наихудшими инстинктами. Покидая этот зал, Ариэль, вы получаете напутственные слова Осипа Мандельштама. Он в последний момент не стал прыгать из окна одной из сталинских тюрем и в итоге умер на койке рядом с отцом Тамары в концлагере в Сибири.

– Мандельштам? Советский поэт?

– Любимый поэт Тамары. Только она не прислушалась к тем его словам, которые украсят мой музей: «Жизнь – это дар, от которого никто не смеет отказываться». – И он тут же поспешно добавил, словно для того, чтобы не позволить мне как-то отреагировать на эту странную дань памяти. – Поначалу покажется, что следующий зал противоречит этой идее, представляя тех неизлечимо больных, которые решили отказаться от этого дара. Будут выставлены экземпляры книги «Дайте мне умереть, не пробуждаясь», способы связи с «Обществом эвтаназии», однако будет подчеркнуто, что это – исключения, а важны способы по возможности предотвратить самоубийство: практические советы, номера горячих линий, видеосеансов психотерапии, признаки надвигающейся трагедии. Подводя к вопросу: «Могло ли быть иначе?» Этот вопрос я задавал себе, когда уже было поздно спасать Тамару, вы задавали себе, когда чилийская революция провалилась, этот вопрос Сальвадору Альенде задать не удалось. Вопрос, на который тут же дается ответ, когда мы воплотим сценарии суицида, которые могли закончиться иным, счастливым способом. Зритель должен уйти с этой части экспозиции с ощущением подъема, который мы усилим в следующем зале.

– Вы упомянули Альенде, – сказал я, стараясь спрятать зевок. – Какое он во всем этом должен занять место?

– Терпение, дорогой мой Ариэль! Осталось еще несколько станций перед тем, как мы доберемся до нашего президента. Прежде всего я хочу подчеркнуть возможность искупления. Моя приемная семья водила меня в церковь. Меня не заставляли молиться или обратиться в христианство, они уважали мое иудаистское наследие и считали, что я вернусь к этой вере после войны, хоть и не подозревали, что мои родители-атеисты даже не ходили в синагогу. Как-то раз, чтобы меня испугать, Иэн указал на Иуду на витраже в той местной церкви: он болтался на веревке, изо рта с гнилыми зубами вывалился язык, внутренности клевала птица и драла лиса. «Ему нет прощения, – прошептал Иэн, – он навечно в аду. Потому что предал Иисуса. Так что ты должен быть целиком верен мне, а я буду верен тебе до конца времен». Я так испугался, что меня станут вот так мучить, если я не буду верен Иэну, что не смог заснуть той ночью, забрался на кровать моей мамы Анки… и знаете, как она меня успокоила? Иуду не простят не потому, что он предал нашего Господа: за него вступилась сама Богородица. Непростительно то, что, убив себя, он отказался от Божественного милосердия, а этот грех намного страшнее предательства. Невозможно раскаяться в злодеяниях, отрезав путь к возможному искуплению. «Никогда не поздно раскаяться, дитя мое, что бы ты ни сделал». Той ночью я смог отдохнуть. И много лет спустя, когда я хотел покончить с собой, считая, что предал Тамару, не сумев ее спасти, слова мамы Анки помогли мне продержаться достаточно долго, чтобы узнать о победе Альенде. И я снова вспомнил маму Анки, когда задумывал этот музей: никогда не поздно, пусть даже посетители и приближаются к Судному дню. Вы готовы, Ариэль? К тому, что я запланировал дальше на основе того, что случилось со мной в семнадцать лет?

– Наверное, – сказал я неуверенно.

Он постепенно мрачнел, и теперь казалось: при воспоминании о том, что проснулось в нем в семнадцать, под поверхностью его слов закипело нечто темное и воспаленное.

– Я только прибыл в Нью-Йорк, – продолжил он, – по пути в Бостон, учиться в Массачусетском технологическом, расстроенный расставанием с друзьями. Я уже один раз лишился приятелей при нашем переезде из Амстердама в Лондон, и вот теперь бродил по городу, где никого не знал. Ханна решила поднять настроение своему столь научному мальчику, взяв его в планетарий Хейдена. А сеанс был посвящен гибели Вселенной или концу времен, точно не скажу, но помню, что был перепуган. Конечно, я читал в книгах, как все закончится – все, что нам дорого, – но когда ты пристегнут к креслу и не можешь пошевелиться, а тем временем созвездия расширяются и взрываются, солнце разлетается на огненные куски, звезды гаснут одна за другой, как огни в здании, где все умерли… Если бы Ханна не держала меня за руку, не знаю, что бы я сделал. Я пережил полное уничтожение – то, как мы перестанем быть даже пылью…

По его словам, именно такую ситуацию он желает воспроизвести для посетителей музея: нет выживших, не осталось тел, которые можно оплакать, не осталось плакальщиков, чтобы похоронить последнее тело, никаких уроков извлечь нельзя, не осталось никого, кто бы нас простил, нет вопросов о том, как все могло бы быть иначе… нет даже посмертной вины.

Орта налил себе еще горячего кофе, плеснул щедрую порцию виски, положил сахар – и выпил огромным глотком, словно этот обжигающий напиток был ему необходим, чтобы продолжить свой рассказ.

– В следующем зале моих посетителей ждет гибель планеты, увядание растений, затопление городов, муки тысяч умирающих живых существ, которые тонут, сгорают, испаряются без надежды на спасение, как в комнате ужасов со множеством входов, но без единого выхода, где все двери, ведущие наружу, – это непроницаемые зеркала, в которых отражаются одни только призраки. Потому что самоубийцы в загробной жизни не получают покоя. Вместо этого они повторяют свою судьбу вечно: их снова вешают, рубят на куски. Для нас нет освященной земли, нас вытаскивают за ограду цивилизации, вгоняют кол в сердце, чтобы мы не восстали, оставляют гнить на перекрестках дорог, где нас безжалостно топчут ногами… мы в намордниках, как псы, или нам вырезали или проткнули языки, мы обречены на молчание за гробом. Вот почему я в самом начале фотографирую посетителей: чтобы они смогли увидеть себя в этом зале как частиц этого разрушительного смерча, словно это фильм, который они бессильны остановить: их лицо тонет или умирает от жажды в том любимом уголке природы, который они выбрали, – они будут смотреть на его уничтожение. И не один раз. Много раз. Эта идея пришла мне в голову, когда я читал сутру Корана… или, может, это из хадита… когда разбирался с исламскими террористами-самоубийцами. «Человек, совершивший самоубийство, должен постоянно повторять в аду то действие, которым он себя убил». Если мне удастся найти нужные технологии, то именно это я хочу посетителям устроить: бесконечное самоубийство, планетарий боли. Это будет действенно, правда?

«Действенно» – было слишком слабо. И мало было неприятного описания этих мучений – гораздо хуже было смакование, присутствовавшее в его интонациях, болезненный вуайеризм, так что я не выдержал:

– Знаете, чего я боюсь, Джозеф? Что вы из тех людей, кто считает: лучше всего для планеты, вершиной любви было бы исчезновение нашего вида, что спасет все остальные существа, растительные и животные. Так что мне хотелось бы знать: вы любите деревья, слонов и рыб, вашу нафаршированную пластиком рыбину у Санта-Каталины – любите их больше, чем собратьев-людей?

– Ни одно дерево меня ни разу не предавало, но… нет-нет-нет. – Орта засмеялся, но нерадостно. – Мне приходило в голову предложить, чтобы мы все себя убили, но нет – достаточно было бы ничего не делать, просто позволить нам и дальше тупо следовать этим путем, не стоило бы вкладывать состояние в создание музея. Нет: я построил этот собор знаний, построил из любви, не только к людям, но ко всем живым существам на этой планете. Я делаю это в надежде на чудо, в знак того, что мы…

Но прежде, чем он смог продолжить свои объяснения, случилось нечто подобное чуду.

Нас навестило одно из тех самых живых существ, о любви к которым он говорил и которых намеревался спасать: какой-то звук заставил нас обоих повернуть головы, одновременно обоих, и тут мы это увидели – увидели пса, неспешно входящего к нам из коридора.

Как будто и правда кто-то где-то пытался подать нам знак.

Что мы не одни в этом мире.

11

Это оказалась коричневая сука, метис лабрадора с белыми полосками под шеей, придававшими ей какой-то величественный вид. Она обвела комнату внимательным, чуть печальным взглядом, а потом, виляя хвостом, направилась к подносу с горкой печенья, нетерпеливо поскуливая. Орта погладил ее, почесал ее за ушами, и собака прищурилась от удовольствия, лизнув его свободную руку. Эта рука потянулась за печеньем и отправила его в собачью пасть. Смолотив печенье, собака стала отслеживать каждое движение Орты, надеясь на новое угощение. Этот первобытный ритуал не получил продолжения только потому, что его прервали две девчушки, лет восьми и девяти соответственно. Почему они оказались этой поздней зимней ночью в шикарном отеле, одетые в одинаковые пижамки с Микки-Маусом и мохнатые тапочки с принцессами? Две малышки ворвались в спальню Орты, зовя Алондру, а потом принялись смущенно извиняться за вторжение: глупый пес, вечно убегает. Орта указал на печенье, предложил им взять, сколько захотят. Девочки с радостью набрали в чумазые ладошки разные сорта: для себя, для Алондры, для остальных родных (кто бы они ни были), после чего удалились, гордясь завершением ночной вылазки. Мы слушали, как их топоток затихает, обращается в тишину, а потом звук снова начал усиливаться. Шаги приблизились, и одна из девочек, меньшая, вернулась к нам в номер с маленьким подарком.

Это оказался желудь. Она аккуратно положила его рядом с наполовину опустошенным блюдом печенья, помахала нам – и опять удалилась в ночь. Мы завороженно уставились на желудь, не решаясь нарушить очарование момента.

– Явление свыше, – наконец промолвил Орта. – Дети и животные, чего нам еще хотеть?

– И желудь, – добавил я.

– Желудь. Такие мы с вами сажали в их возрасте. Это слишком! Почти чересчур идеально, чересчур кстати, что они пришли из ночи как раз тогда, когда я… напомнить нам, иллюстрировать…

– Не надо, – попросил я. – Не пытайтесь объяснять волшебство, Джозеф. Волшебство никогда не следует объяснять.

– Но мне это нужно! Потому что они появились как раз тогда, когда я собирался изложить следующий эпизод музея, который мы создаем для них, чтобы у них было будущее, – эпизод, где главные действующие лица – это дети, где говорит будущее.

Его невозможно было остановить.

– Продолжайте, – сказал я.

– Свет снова зажигается, и посетители, пройдя через ад, могут подумать: «Ох, нет! Еще одно испытание», потому что окажутся в гигантском зале, где идет Последний Суд. Эту идею я извлек из странного отчета, который нашла Пилар: о разбирательстве иска в Булонь-сюр-Мере в 1725 году против трупа человека, который покончил с собой. Наше разбирательство, в музее, будет не против трупа одного человека: будет судим труп всего человечества. Суд будет проходить в том будущем, где мы уже прекратили существовать. Прокуроры, свидетели, судьи, присяжные… и даже защитники – это дети, которых лишили привилегии родиться, которых мы обрекли на ничто, не дав даже крохи краткого существования. И они будут представлять интересы деревьев и животных, да, собак, которые умрут вместе с человечеством. Жизни, которые даже не остались незаконченными – потому что им не дали шанса начаться. Этот обвинительный акт должен потрясти зрителей до глубины души, заставить их понять: те, кто предвидит эту катастрофу, должны изменить то, что мы собой представляем. Пилар работает со звукорежиссерами и мастерами изобразительных искусств, чтобы создать эффект погружения, мощно воздействовать на чувства: это превратит зрителей в активистов, познакомит с радостью освобождения. И чтобы завершить посещение на позитивной ноте, их проведут во внутренний сад – имитацию рая, нечто вроде моего ботанического Ноева ковчега. Это смягчит травмирующее впечатление, даст надежду после такого отчаяния.

– Надежда – это прекрасное слово, Джозеф, однако оно остается пустышкой, если нет конкретной политики и действий, которые делают ее реальной. Что вы предлагаете, чтобы…

– О, мы выдвинем тонны всяческих действий, – бросил Орта, после чего продолжил, словно не услышав моего возражения, – однако все это не поможет, если они не будут верить в то, что другой мир возможен, если не поймут слова Сенеки, которые вспыхнут на множестве экранов в предпоследнем зале: «Отбросьте все, что делает вас несчастными. Смерть вашей прошлой личности должна быть в высшей степени желанной». Подготовка посетителей к приключению – убийству нашего прежнего образа жизни, к необходимости отказа от того, кем и чем мы были, к тому, чтобы сбросить с себя ту прошлую личность, которая приносит столько боли и разрушений, к тому, чтобы кардинально изменить то, как мы потребляем, производим, взаимодействуем друг с другом. Глубокая экология: радикальный пересмотр нашей уверенности в том, что рост экономики, прибылей и ускорение – это решение всех наших проблем. Потому что, как говорит Маккиббен, нам нужно замедлиться и исправить ВСЕ. Никаких временных пластырей, которые прикроют рану, не справляясь с гангреной, прячущейся под кожей нашей современной жизни. Подготовка посетителей к Альенде и финалу.

– Альенде! Пора бы уже.

– Это то, чего он заслуживает – отдельного зала. Высочайший пример альтруизма, человек, который – подобно многим в истории человечества, отчасти ненавязчиво введенным на предыдущих станциях, как граждане Кале, старуха в «Легенде о Нараяме», – пожертвовал своей жизнью, был убит на своем посту, чтобы другие могли выжить. Призывая посетителей музея следовать его главному примеру – не стрелять себе в голову, мы и так это делаем каждый раз, когда используем пластик, или заливаем бензин в машину, или едим мясо, или вырубаем лес, – а стремиться к тому, чтобы человечество отказалось от нынешнего своего образа жизни и двигалось к иному, разумному завтрашнему дню.

– Вы использовали слова «убит на посту», что подразумевает, что его убили, и тут же сказали, что нам не следует стрелять себе в голову, что подразумевает самоубийство, так что… который из вариантов будет представлен в музее?

– Я ожидаю вашего финального отчета, Ариэль, а пока предусмотрел оба варианта. Допустим, вы принесете доказательства того, что он совершил самоубийство. Тогда посыл будет такой: даже лучшие из нас могут быть виновны в самоубийстве, чем мы сейчас и занимаемся, убиваем не только себя и будущее, но и прошлое: предки окончательно умрут, если человечество исчезнет и некому будет продолжать их дело.

– Не слишком оптимистичное финальное послание, Джозеф.

– Чрезвычайно оптимистичное: потому что мы еще живы и можем получить прощение за наши ошибки. Оптимистичное, потому что я верю в нашу способность измениться. Но если мы, несмотря на эти уроки, продолжим себя убивать, то давайте делать это, полностью осознавая, как мы грабим планету, не притворяясь, будто все хорошо. Если человечеству суждено умереть, то давайте умрем так, как умер Альенде: принимая на себя ответственность, признавая следствия наших действий.

– А если я выясню без тени сомнений, что Альенде был убит? Что тогда?

– Тогда мы представим его как воина, погибшего за свои убеждения. Немного неловко, неуместно, признаю, завершить визит в Музей суицида трагическим образом человека, который решительно отказался себя убивать, но, полагаю, это можно компенсировать другими героями – в Индии, Китае, средневековой Франции – и современными примерами – тех, кто стоял до смерти, но не сдался. Историю творят личности, которые не сдаются, не отступают. Жанна д’Арк, лидеры тред-юнионов, буддистские мученики, Роланд из «Песни». Я хочу сказать, что очень тонка граница, разделяющая людей, сражающихся до смерти, и тех, кто кончает с собой, чтобы не попасть в плен и избежать унижений. Так что, возможно, та разница между эпическим и трагическим, о которой я упоминал, не так уж и велика, но как бы то ни было… Я хочу сказать, что если он покончил с собой, то музей может подчеркнуть, что это не тот его поступок, которому мы должны подражать, нам надо признать его личную жизнь трагедией, но наша борьба как вида должна быть эпической. Мне надо сделать так, чтобы…

Впервые в эту ночь он казался неуверенным, как будто потерял нить своих доводов, словно говорил сам с собой.

– Сделать так, чтобы… – подтолкнул я его, напоминая о своем присутствии.

Орта тряхнул головой и оживился: очередная резкая перемена настроения.

– Я с этим разберусь. Как обычно. В любом случае, сам ли он себя убил, или это сделал кто-то другой, уходя из музея, посетители скажут: «Все могло быть иначе, если бы нашлось достаточно много неравнодушных людей, если бы Альенде не остался один. Мы не обязаны принимать такой мир, в котором у хорошего человека, не желающего поступиться своим достоинством, остается только два варианта: убить себя или погибнуть в бою. Альенде не мог избежать этой ужасающей дилеммы, но мы – можем, мы не обязаны просрать свою жизнь, для нас время еще не упущено». Он замолчал, отпил большой глоток из своей кружки – обнаружил, что кофе остыл, ушел в ванную, вылил остатки в раковину, вернулся и налил еще кофе и виски, жестом спросив у меня, не хочу ли я того же.

Я прикрыл кружку вялой рукой, показывая, что с меня хватит: еще немного кофеина, и я вообще не засну… если, конечно, у меня вообще получится рухнуть в постель.

А вот Орта снова взбодрился.

– Итак, вы поняли, почему ваша миссия столь важна, Ариэль. Я должен дать зеленый свет этому проекту – архитекторам, инженерам, совету директоров и так далее, вложить еще миллиард долларов – к концу года. Конечный срок – тридцать первое декабря. А я не могу двигаться на всех парах, пока не выясню, каким образом Альенде станет частью этого проекта, чтобы в каждом зале мы настраивались на его появление в самом конце, в конце его жизни, в конце экспозиции. Я буду безутешен, если после того, как проект будет запущен и я буду лично вести экскурсию, он будет отсутствовать. Без него нет музея. Вы ведь согласны?

На самом деле я не был согласен. Все это выглядело чрезвычайно запутанно, эта попытка Орты впихнуть Чичо Альенде в свой грандиозный план, навязать своим посетителям человека, который для большинства ничего не значит. Странно использовать социалиста Альенде, ведущего огонь, в качестве воплощения альтруизма и миролюбия: слишком многое придется объяснять и уточнять. Тем более неразумно вводить его в самом конце, когда измученные зрители будут жаждать простого заключения, а не очередной загадки, которую надо расшифровывать. Будь моя воля, я бы оставил их с картиной рая, к которой надо стремиться, с планетой, которую можно спасти.

Но воля была не моя, все решал Орта. И если ему хочется скрутить свой музей в идеологический крендель и заполнить его метафорами, которые заставят большинство зрителей чесать в затылке, если он желает представить нашего президента как противоядие от суицида всего человечества, призывать посетителей взять за пример преданность товарищам, продемонстрированную Альенде, его готовность пожертвовать радостями роскошной жизни, то с чего бы мне спорить с его видением?

– Я предоставлю вам этот отчет, – пообещал я с уверенностью, которой не испытывал.

– Отлично! – воскликнул он. – Но что до музея, у вас наверняка есть замечания, Ариэль. Не сдерживайтесь. Я буду искренне благодарен за отзыв: положительный, отрицательный, любой. Мало кто бывает со мной откровенен. Люди склонны прощать мне любые причуды из-за моих денег. Но не вы, так ведь?

О, у меня была масса замечаний, но ни одно из них не было бы полезным. Не для человека, который настолько одержим. Лучше остаться на нейтральной территории, не касаться ничего личного. Так что я выбрал наиболее объективные недостатки его плана. Раз уж он щедро платит мне как своему советнику…

– Очень творческая и оригинальная идея, Джозеф, – сказал я, – но вы должны признать, что через ваш музей пройдет ничтожно малая часть человечества. Поддерживающие программы – видео, песни, логотипы, футболки – конечно, но все же… воздействие будет… ну… минимальным, практически никакого влияния, так?

То, как он ответил – моментально, торжествующе, – показало, что он уже много раз мысленно отвечал на эту критику.

– Никогда не недооценивайте, Ариэль, как может измениться история потому, что один человек познал свет по пути в Дамаск. Вспомните Иисуса, Мухаммада, Моисея, Будду, Конфуция, Лютера: каждый из них, родившийся беспомощным, как любой младенец… Вспомните, как они единолично изменили свое время – и наше. Вспомните об ученых, о крошечных клетках мозга Ньютона, Эйнштейна, Дарвина… об этом вот желуде и том дереве, которым он может стать. Почему такого не будет с нашим музеем? Почему не усилить и не умножить тот крохотный случай моего озарения, не мобилизовать реплицированных Орт, чтобы они сделали нашу программу приоритетной? Но я не намерен пускать все на самотек: я уже вел переговоры с влиятельными магнатами, промышленниками, финансистами и политиками, выбранными из-за того, что каждый из них, подобно мне, во многом ответствен за фиаско двадцатого века. Многие вызвались стать жертвователями, консультантами, официальными представителями, посланниками. Ладно-ладно, я вижу ваш скепсис: с чего бы им браться за проект, который в итоге отрицательно скажется на их интересах?

Именно так я и думал, но предпочел позволить ему ответить на этот вопрос.

– Послушайте, Ариэль, эти люди… они поступают безответственно, потому что считают, что их богатство и власть, благосостояние и связи позволят им не сталкиваться с какими-либо последствиями. Я уже начал разрушать эту стену неприкосновенности. Я тоже думал, что будет трудно заставить участвовать хоть кого-то, но они слушали меня так… так, как будто я их заворожил. Как вы слушали только что. С таким же вниманием.

Так вот почему его рассказ был таким четким и отработанным: он не в первый раз излагал свой план, за исключением, возможно, наиболее личных моментов, но мог говорить и о них, чтобы захватить и впечатлить слушателей. Я мог себе представить, как они впитывают его планы: автопромышленники, основные держатели акций «Доу кемикал», «Дюпон», «Стандард ойл», владельцы гипермаркетов и универсамов, производители кальцинированной соды и удобрений, банкиры и биржевые маклеры с Уолл-стрит, – сидя перед ним так, как я сейчас, но без Тихого океана и недавнего присутствия на эксгумации президента. Наверное, они говорили ему «да», просто чтобы добиться его расположения или успокоить мимолетные угрызения совести. Если они хоть немного похожи на меня, то задавали бы пару вялых вопросов, после чего соглашались поддерживать его инициативу, а потом, после его ухода, возвращались к своим собственным забавам, своим эквивалентам романа с убийствами в посольстве. А что, если его способность убеждать их покорила? Разве мне самому не удавалось уговорить кое-кого из сильных мира сего время от времени давать деньги на дело, в которое я верил с той же страстностью, как Орта? Я идеально готовил свою речь, узнавал, что именно подействует, а что нет, – и в итоге я, как и он, находил нужные формулировки, стратегии риторики, которые давали результат.

И все же – такой горячий поклонник социалиста Альенде должен был бы испытывать определенные опасения при столь прямом обращении к денежным мешкам, которые правят этим миром. И ему должно быть сложно еще по одной причине: оставаясь всю жизнь незаметным, как потребовала от него мать ради его выживания, ему теперь придется заявить о себе громко, стать одной из великих исторических личностей, выставить себя Прометеем, готовым спасти человечество от последствий его недальновидности.

Или это я выдумываю, приписываю ему свои собственные сомнения и предрассудки? Потому что рассказ о музее сотворил с Ортой чудо, заставил его буквально светиться. В эти часы, излагая свои планы, он снова стал тем человеком, с которым я встречался в отеле «Хей-Адамс», – тем, кто далеко ушел от самоубийства жены, жестокости отца, собственного предательства Иэна… прошел дальний, дальний путь обратно к уверенному ученому и предпринимателю, которому еще только предстояло увидеть, как его изобретения уничтожают мелких рыб и громадную планету. Благодаря музею он снова оказался на высоте, на самой высокой высоте.

– Итак, – не отступался он, – что еще вызывает у вас возражения? Скажите мне, что вы думаете.

Что я думаю?

Что его ждет провал, что ему стоило бы остерегаться такой спеси. Жизнь показала мне, что просрать все очень легко – а вот потом исправить что-то очень трудно, что время, как понос, течет только в одном направлении, что за сегодняшнюю ошибку завтра придется дорого заплатить. Может, если Орте повезет, это не станет полным провалом и не затронет никого вокруг, что ему не придется признать, что он такой же смертный и уязвимый, как и все мы. Но если его все-таки ждет провал, а его музей в итоге останется иллюзией, полной неудачей, если в будущем его ждет такой день, когда все вокруг него рухнет, то мне не хотелось бы оказаться на его месте, не хотелось бы оказаться рядом и помогать разгребать обломки.

И как бы я ему ни симпатизировал, сейчас мне надо было поступить так же, как это когда-то сделал Джеффри Дэвис, предупредить о том, что придет час расплаты. Он не станет меня слушать, как тогда не слушал Дэвиса.

– Говорите! – потребовал он. – Ну же!

От необходимости придумывать ответ, еще одну ложь в той паутине неправды, которую я уже сплел, меня спас настырный звонок телефона, пронзительный и неуместный в столь поздний час, эхо того звонка, который раздавался этим утром на рассвете в Сантьяго. Неужели за один день могло столько всего случиться?

Орта протянул руку, взял трубку и…

– Да-да, соединяйте, – сказал он, а мне объяснил: – Звонок из Лондона. Это миссис Ханна, по словам администратора. Ей нездоровилось, Ханне, она… Алло! Ханна, привет. Как здорово слышать твой голос. Все в порядке? Отлично, отлично, я рад. Карл спит, так что нам можно…

Ему не нужны были посторонние. Я закутался в одеяло с одной из кроватей и знаком показал, что выйду на балкон. Он благодарно кивнул, беззвучно сказал «спасибо» и начал говорить по-голландски со своей дорогой мачехой.

Я был рад возможности выйти на воздух, взбодриться под свежим океанским ветром, попробовать придумать вдали от этого пронзительного взгляда, как мне реагировать на неотступные требования высказать свое мнение, говорить прямо.

Прямо! Стоит ли бомбардировать его другими острыми проблемами: атомной войны, мировой нищеты, рабского труда детей и торговли детьми, свободы печати, укрепления шатких демократий, борьбы с вирусами и эпидемиями, исчезновения малых языков, медицинской помощи для любого жителя Земли – когда ни одна из этих инициатив не принесет ежедневных, захватывающих радостей его музея. Он придумал нечто с нуля, смог преодолеть обсессии и травмы своей жизни благодаря тому, что разработал архитектурные планы, залы и экспозиции, словно творец, каким он и желал себя представить – делясь своим видением со всем человечеством (как ему казалось). Однако он, похоже, не понимал, что творцам не гарантирована встреча с планируемыми ценителями. А кто должен стать ценителем Орты? Возьмем, к примеру, Карикео: он никогда не слышал о Павезе, Сенеке или Чехове, незнаком с Монтенем, Уолтером Бенджамином, Вирджинией Вулф. Как наш приятель-могильщик отреагирует на аллюзии, нанесенные на стены этого великолепного музея? Возможно ли объединить снобистское желание Орты демонстрировать свою неисчерпаемую ученость и популизм, необходимый для того, чтобы привлечь широкие массы людей за пределами узкого круга знатоков?

Но с чего это я решил, что кто-то вроде Карикео не придет в восторг от «Легенды о Нараяме», малоизвестного японского фильма, который тронул нас с Анхеликой до слез: от этой истории морщинистого матриарха на суровом ветренном острове, которая убеждает сына отнести ее на гору, чтобы умереть там от голода и больше не тратить скудные ресурсы фермы? Может, Карикео заинтриговали бы эти цитаты, и он захотел бы узнать больше, прочел бы однажды Камю или Сильвию Плат: разве не этого я добивался в годы Альенде в нашем государственном издательстве, не за это сражался наш президент?

Альенде, Альенде, вот он опять… И я понял: в музее Орты больше всего меня смущало его утверждение, будто он идет по стопам своего героя, не понимая, насколько иначе Альенде смотрел на то, как надо менять мир. Даже если бы Чичо исходно знал, что ему суждены свершения, которые история запомнит и оценит (ох, история, эта требовательная госпожа!), уже к отрочеству он понял, что без чилийского рабочего класса он ничто, его сознание формировала борьба рабочих, они сделали его средством своих поисков освобождения. Только благодаря тому, что они шли с ним, тому, что их поход начался еще до его рождения, он мог надеяться довести их до той земли обетованной. Орта же, напротив, хотел навязать пережитое им с той рыбой всем остальным, считал, что оно значимо для всех, включая и тех, кому не даны такие же миллиарды и комфорт, такая же возможность целиком посвятить себя одному делу. Орта мнил себя фениксом, сжигающим людские жизни (или по крайней мере их совесть), чтобы они смогли восстать из пепла. Но что толку в такой попытке, если люди сами не пришли к выводу, что им следует сгореть, если они предсказуемо предпочитают свою нынешнюю теплохладную жизнь? Что, если его атака на этих созданий привычки и комфорта погрузит их в отчаяние, а не подтолкнет к действиям?

Пока я размышлял, как много (или, скорее, какой минимум) из этого озвучить, я услышал, как он устраивается рядом со мной, тоже завернувшись в одеяло и с извиняющейся улыбкой.

Он глубоко вдохнул этот морской воздух, холодный, соленый и бодрящий.

Хорошие новости от Ханны. Чтобы не портить Орте поездку в Чили, она не пожелала сообщать ему, что у нее был рецидив неких заболеваний (Орта не стал вдаваться в подробности), но теперь рада, что не стала его тревожить: врачи надеются, что дальнейшие исследования в ближайшие две недели дадут оптимистичный диагноз. Так что ему не нужно укорачивать свое пребывание в Чили, она хочет знать все о его первом дне.

– Ее особенно интересует, – пояснил Орта, – что мой друг Ариэль думает про музей.

– Рад, что ее здоровье улучшается, – сказал я. – Я знаю, как много она для вас значит.

– Да, – ответил Орта, – но вы не ответили на вопрос.

– Какой вопрос?

– Что вы думаете про музей.

Мы стояли там в одеялах, словно два отшельника или монаха, братьями против ледяной жестокости ночи. Я ощутил громадный прилив любви к этому человеку, который был так близко и так далеко от меня. Нет, я не стану критиковать его драгоценный проект, не стану усиливать ту боль, которую этот проект смог утолить.

Я вздохнул и продемонстрировал ему мои часы.

– Может, нам стоит поспать. У нас будет масса времени, чтобы говорить о музее в ближайшие недели.

– Правильно. Рад слышать, что вы говорите о ближайших неделях: я беспокоился, что, узнав про музей, вы устранитесь от… Но, конечно же, вы не станете. Что за ночь, что за день у нас был, да? Хватит! Идите, постарайтесь поспасть.

Сон никак не желал приходить. Я лежал в постели, укрывшись лишним одеялом, которое случайно стащил из номера Орты. Была мысль пройти обратно и вернуть его, но пугала перспектива новых расспросов насчет моего отношения к его уникальному музею.

Я закрыл глаза, дожидаясь, чтобы негромкий шум океанских волн, разбивающихся прямо за дверями моего номера, меня убаюкал, однако это был не тот океан моего младенчества в Аргентине или моего детства в Штатах, или отрочества в Чили – и не те разнообразные океаны моего изгнания: это был теперь тот океан, который открыл Орте тайну нашего вымирания. Что, если он прав насчет судьбы Земли, что, если есть вероятность, что его музей сможет серьезно повлиять на людей? Гениально изменяя молекулы и потребительские привычки человечества, он определил то, как мы покупаем и производим, развлекаемся и храним себя. Почему бы ему не суметь и сейчас добиться чего-то столь же значимого? Но нет: чтобы вызвать столь глубокие изменения сознания, понадобятся столетия, невозможно так ошеломить всемирный средний класс, чтобы он отказался от привычных привилегий, тех удобств, которые определяют и облегчают его суетное существование. Наоборот, люди поднимут крик протеста против мира без пластика, без шариковых ручек, и скотча, и хладагентов. Как это: больше не будет мусорных баков, детских горок, игрушечных машинок, зубных щеток, искусственных суставов, виниловых пластинок, микрочипов, нейлоновых рубашек, ацетона для снятия лака, занавесок для душа, летающих тарелок, пластиковых стульев, рулевых колес, приборных панелей, термоизоляции, одноразовых шприцев, изоляции электропроводов, таблетниц, упаковок для пудры и кремов? Не будет внутривенных зондов, обезжиривающих растворителей, телефонных трубок, наполнителей подушек, контактных линз, полиуретановой краски, компакт-дисков, бутылок газировки и удобных матрасов, не будет кредиток, кредиток, кредиток? Орта требует, чтобы мы отказались не просто от пластика, а от всего образа жизни!

Веря, что сможет убедить нашего таксиста Сепулведу прекратить превозносить существование одной, двух, трех кондитерских «Эль Будапест» и начать проповедовать евангелие францисканской нищеты?

А сверхбогатые – те, кого Орта рассчитывает привлечь к своему крестовому походу?

Читая статью Маккиббена в «Нью-Йоркере», я обратил внимание на рекламу, которая, по сути, оплатила проведение и публикацию подобного исследования. Дорогущие часы, ультразвуковые крысобойки, одежда из сети «Банановая республика», футболки с надписями, антиквариат и скульптуры для понимающей интеллигенции, средства защиты ценных ковров, турбо-клипперы, стейки из Омахи («Вкусите нежности»), лучшие летние колбаски, идеальный тренажер для похудения, халаты мечты, каникулы и ультрароскошные отели, квартиры и спа, в Монако и Канкуне, Санта-Фе и Сингапуре, уединенные уголки, требующие колоссального расхода топлива, а для комфортности таких путешествий – обложки для паспортов. Неужели читатели этого журнала согласятся пожертвовать своей нескромной роскошью?

А что до уверенности Орты в том, что достаточно запугать людей картинами того, что случится, если они не согласятся действовать, то его собственная жизнь не внушает особого оптимизма. Разве он не пренебрег пугающим предостережением Джеффри Дэвиса, не изменив свои планы? С чего бы остальному человечеству не отреагировать на картины апокалипсиса, продолжив жить, как жило – как это сделал он, словно того безнадежного прогноза и не было, предпочтя сегодняшние удовольствия завтрашней ужасающей боли и расплате? Скорее всего, они, как и Орта, сочтут себя неподвластными трясине смертности.

И правда: на сколько хватило страха и дрожи, вызванных Дэвисом?

Максимум на несколько часов. Я представил себе, как молодой Орта бродит по Манхэттену, пока не стемнеет и не похолодает – а потом направляется домой к любимой женщине. Он ничего не скажет Тамаре о пугающем взгляде Дэвиса на их совместную жизнь и уж тем более не признается, какую катастрофу лично ей предсказал свадебный фотограф. Возможно, небрежно бросит, что Джеффри уже заключил другой контракт, так что им придется искать замену.

А что потом?

А потом Орта был близок со своей будущей женой, той же ночью. Я сделал бы нечто в том же роде – мог представить себя на его месте: множество заходов под одеялом – или с отброшенным в сторону одеялом, или на диване, или в душе, или на афганском ковре… Я мог представить себе, как он пытается вытрахать из нее ту судьбу, что ждет впереди, выдавить из себя все сомнения, которые он наверняка испытывал с момента их первой встречи – те, что он умышленно игнорировал тогда и продолжал стараться игнорировать и дальше. А может, в момент их первой близости никаких сомнений не было, в момент их взаимного узнавания еще не было никаких признаков будущих треволнений.

А в последующие дни, в последующие ночи, месяцы, в те два отчаянных года, пока Тамара становилась все более неуравновешенной, а Орта все сильнее отчаивался по мере того, как прозрения свадебного фотографа упрямо подтверждались, – Орта наверняка продолжал спать с Тамарой до самого конца, до самого конца надеясь, что спасет ее через их совокупления, что его тело внутри ее тела сможет разрушить то проклятье, которое ей присудили жизнь, история и Джеффри Дэвис. До конца, до самого конца был же тот последний раз, когда Орта любил Тамару… было ли это перед самым ее самоубийством, может, именно это он не смог изгнать из ее памяти – что он входил в нее и выходил, ласкал ее груди и стонал от наслаждения, возможно, заставлял ее ахать и вскрикивать – и все зря… Оглядываясь назад, он должен был считать, что словно бы трахал труп. Так я бы чувствовал на его месте. Он, как Орфей, спустился ради возлюбленной в самые глубины, заставляя музыку секса петь для него, для нее, петь вопреки стихиям и судьбе. Секс, эта телесная форма музыки, должен был ее оживить, предотвратить умирание, сделать так, чтобы она не оглянулась, не была снова отброшена в ад. Безуспешно.

Но история на этом не закончилась. Жизнь продолжилась даже после этой отрезвляющей катастрофы, которую он пережил: жизнь хватает тебя за горло, и ты идешь дальше, что-то продолжаешь петь. Всего через два месяца после похорон Тамары Орта совершил свое ноябрьское паломничество 1970 года, чтобы наша революция смогла его спасти, восстановить его веру в человечество. И он нашел любовь, нашел Пилар Сантану – женщину, которая стерла горькое послание Тамары. Жена Орты пришла из революции, которая пожрала своих детей, а Пилар стала воплощением революции, которая отказалась от насильственных действий против своих врагов и потому никогда не обратила бы насилие против своего собственного народа, его лучших людей. Именно это было Орте необходимо.

Я представил их себе, Пилар и Джозефа, и то, как ее тело выманивало из него скорбь – чего он сам не смог добиться с Тамарой. Тот первый раз, когда они были вместе, – я увидел его так, словно присутствовал при этом. Возможно, именно в этом городе Вальпараисо, не то чтобы точное место имело значение, раз рядом не было никакого Джеффри Дэвиса, который нашептывал бы Орте на ухо о фатуме. Пилар занималась с ним любовью в стране, где Альенде обещал светлое будущее. Альенде непреднамеренно благословил этот союз среди множества других, как и наш с Анхеликой, в те же ночи, когда вся страна стремилась к освобождению и избавлению.

Та их первая встреча должна была оказаться волшебной. И это не была просто одна ночь: они узнавали друг друга непрерывно при каждой возможности, с тем большей горечью, что он знал, что уедет, а она знала, что останется. В те три года Альенде она должна была часто вспоминать его предложение увезти ее с собой – и снова вспомнила на следующий день после путча, когда он прислал телеграмму с просьбой присоединиться к нему за границей, – и все еще не могла сказать «да»… Но год спустя, когда она оказалась в реальной опасности, он спас ее, снова выступил в роли Орфея, но на этот раз удачно: спас свою вторую любовь из ада.

И когда они снова встретились – в каком именно городе, какой из них будет наиболее романтичным: Париж? Нью-Йорк? Амстердам?.. Все эти города, где любили друг друга мы с Анхеликой… Они столкнулись с пугающей перспективой: а что, если все построенное между ними в ту короткую поездку в Чили оказалось недостаточно прочным и истинным, чтобы преодолеть пространство и время? Легко представить себе, какой была эта встреча, как они не спешили раздеваться. Я видел, как она расстегивала на нем рубашку, как он расстегивал ее блузку, как падало нижнее белье, осталось комком на полу… Видел, как они стояли друг напротив друга, обнаженные, долгие минуты, наслаждаясь свиданием, чтобы оно продлилось, мысленно молясь, чтобы прошлый опыт в Вальпараисо или Сантьяго был возрожден.

Переживая эту сцену, то, как этот мужчина и эта женщина пытаются воссоздать ту встречу, когда их тела впервые воплотили в реальность обещание, которое их взгляды метнули друг другу при первом знакомстве, пытаясь вместе с ними понять, смогут ли они отделить неизменную часть той любви от мимолетного, я постепенно понял, что пытаюсь представить себе не Орту с Пилар, а двух других любовников, которые требовали, чтобы я их себе представил, рассмотрел их стремление понять, будет ли их связь долгой, пройдет ли их любовь испытания и трудности: это же… да! Антонио Колома и Ракель Бекман упорно пролезали в мои мысли.

Погодите, погодите… Колома и Ракель?

Я был настолько поглощен своей странной вуайеристской вылазкой в близость людей, о которых, в сущности, практически ничего не знал – Орты и Пилар, но еще и Орты и Тамары, что не потрудился спросить себя, почему я так одержим их сексуальными контактами, – и только теперь начал понимать глубинную причину того, почему мои вопросы относительно действенности музея сползли к этому неожиданному и, возможно, извращенному исследованию любви и чувственности.

Десять дней назад я отложил свой роман, потому что не мог представить себе, как именно отсутствие секса разъедало страсть Антонио Коломы и Ракели Бекман – и тем не менее все это время какая-то часть моего разума, похоже, продолжала мусолить этот вопрос, ожидая подходящего момента. И вот теперь он наступил благодаря странному посредничеству Орты и его возлюбленных.

Я возбужденно вскочил с кровати и вышел на открытую террасу, вдохнул морской воздух. Зимний туман был таким густым, что невозможно было рассмотреть волны – только слушать, как они разбиваются о берег, – и все же звуки, запахи и даже завихривающийся туман вдохновляли. Я почувствовал уверенность, что смогу вернуться к моему роману и завершить его, как только у меня появится возможность писать несколько недель без помех.

Я вернулся в номер, схватил блокнот и начал набрасывать перспективы для Антонио и Ракели. Они, как Орта и Пилар, будут цепляться за воспоминания о своем первом жарком контакте, за те краткие, уже блекнущие дни, когда их тела сливались – до того, как путч уничтожил их шанс понять, пойдут ли эти отношения дальше нескольких идеально скоординированных оргазмов. Значит, их объединяло только нечто телесное? Коломе и Ракели было слышно, как поблизости другие пары пытаются быть вместе под потрепанными одеялами и внутри полуоткрытых чуланов, но эти вздохи и хрипы, эти ахи поощрения, изумления и разрядки только глушили их пыл. Я решил, что, сколько бы она ни терла его член, как бы он ни теребил ее клитор, все было бесполезно, и изуродованный труп, которому предстояло занять центральное место в посольстве, только ускорит приближение момента, когда один из них признает, что все было ошибкой, что в итоге они друг другу не подходят… Она отправится в изгнание одна, а он пожертвовал своей жизнью, лишился страны, жены и ребенка, не получив взамен дающей опору любви. Они оба не смогут возобновить свои клятвы, как это сделали Орта с Пилар, не смогут даже, как Орта с Тамарой, отсрочить катастрофу на месяцы. Словно отлив (я слышал его за окнами, на каменистом берегу у отеля), их любовь оставит после себя только обломки и мусор. Единственное, что мне осталось решить – это как именно представить эту драматическую опустошенность параллельно тайне убийств в посольстве.

Как бы то ни было, сейчас было не время начинать писать: мне придется дождаться отъезда Орты.

Я посмотрел в окно, на бледно-голубой рассвет, возвещающий новый день. На моих часах было семь утра. Пора звонить Анхелике. Она уже должна встать и готовить вялого Хоакина к школе – и изнывать от желания узнать о результате нашей экспедиции. Называя оператору гостиницы наш домашний номер, я вспомнил, что всего сутки назад наш телефон зазвонил – и Анхелика согласилась ответить, чтобы я успел придумать, как именно скрыть от Орты мое небрежение. И вот теперь звоню я – и насколько за один день все изменилось!

И для нее тоже.

– Эй, – спросила она, – ты успеешь вернуться, чтобы днем забрать Хоакина? Нет-нет, не отвечай: просто изволь быть в Сантьяго в половине четвертого, хорошо? Потому что… ни за что не угадаешь, куда я пойду на ленч и с кем увижусь… С капитаном! – возбужденно отозвалась она на собственную фразу. – В военном клубе. – Она не захотела называть по телефону фамилию одного из предполагаемых убийц Альенде. – Херардо выяснил, что наш друг приходит туда на ленч каждую субботу, у нас забронирован соседний столик. Херардо говорит, что можно будет просто позвать его к нам на кофе, на бренди, на десерт. Жди подробного отчета. Шерлок Холмс – это я! – И только потом: – А что у вас двоих?

Мне было слышно фоном, как Хоакин стонет, зевает, ворчит… непонятно, что это был за звук.

– Я все тебе расскажу сегодня вечером, mi amor. Но как затравка: Джозеф наконец поделился своими секретными планами того, как он собирается спасать суицидальный мир… и это только начало.

– Вы, парни, подружились! – отметила Анхелика. – Отлично. Мне пора. Не забудь: половина четвертого!

Мы вернулись в Сантьяго с запасом времени: Орта настоял на том, чтобы мы оба заехали за Хоакином в школу. При отъезде из Виньи я рассказал ему о проблемах нашего мальчика, а это побудило нас обоих поделиться пережитыми нами обоими бедами экспатриации. Мы поговорили об Амстердаме, где он вырос, а я провел несколько лет изгнания и где родился Хоакин. Джозеф хорошо знал те улицы, по которым я проезжал на велосипеде, завороженный каналами, но мечтая о горах Чили, и как он сам скучал по этому городу, когда они переехали в Лондон. Когда при выезде из длинного туннеля перед нами внезапно открылся Сантьяго, блестящий вдали, я заметил, что к этому городу приходится привыкать – он не обладает моментальной притягательностью тех мест, где мне случилось жить, например Нью-Йорка или Парижа, после чего он вспомнил сериал и спел «Будет мой Манхэттен, Бронкс и Статен-Айленд», а я парировал строками Эллы Фицджеральд «Люблю Париж зимой, когда там моросит». Тут мы оба выяснили, что обожаем песни Коула Портера, после чего орали песни Испанского сопротивления и Чилийской революции, перейдя к «I Can’t Get No Satisfaction», ариям из «Порги и Бесс», Глену Миллеру, Вере Майлз, массе старых мелодий… А потом стали вспоминать о первых танцах в обнимку, моем в Чили, его в Англии, и первых влюбленностях, и неловких стояках, в которых ни его отец, ни мой не помогли нам советом, кроме туманных призывов не быть девчонками, что надо насыщаться, пока мы молодые и не окольцованные. Я признался ему, как в то время мечтал о старшем брате вроде него, а он со смехом пообещал, что если построит машину времени (ему реально хотелось вырваться из смирительной рубашки хронологии), то первым делом посетит подростка-Ариэля и засыплет меня советами.

Так что когда мы заехали за Хоакином, то были полны веселья и братских чувств и пришли в восторг от его восторга при неожиданном появлении дяди Джозефа: для него было подарком возвращение в его перевернувшуюся жизнь человека, к которому он успел привязаться. Орта прекрасно знал, что следует говорить моему сыну, как небрежно упомянуть о том, что ему тоже приходилось оставлять те места, которые он считал навечно своими, но что в результате это оказывалось только к лучшему. «В итоге мы все – мигранты, сказал он, создания перемен, которым следует знать, что величие всегда приходит при уходе из рая, который подавлял наши творческие способности, что возможность плыть к новым мирам – это привилегия. Вспомни всех этих религиозных учителей, ученых, художников, революционеров: их всех изгоняли или отвергали – но их скитания позволяли им принять новое». Тут Хоакин с достойным похвалы прагматизмом ответил, что все это хорошо, но он отдал бы все новое прошлого и будущего за одну только возможность прямо сейчас полакомиться американским батончиком, и Орта согласился, что это, конечно, важнее. Тут и я присоединился к разговору, вспоминая, что в возрасте Хоакина я хранил батончики «Марс» и «Сникерс», которые мой отец-дипломат привозил из Штатов, и откусывал от них так экономно, что одного мне хватало на неделю – чтобы я языком мог вспоминать то, чего тело не могло касаться. А Орта пообещал, что найдет способ добыть Хоакину тонну лакомств из Штатов, кучу, гору, Гималайскую вершину вкусностей, а мой сообразительный сынок сказал, что ему тонна не нужна – одного или двух батончиков «Марс» вполне хватит, спасибо большое, а Орта извинился за свою склонность преувеличивать важность вещей, которые считает большими и впечатляющими.

– А, я тоже люблю большие вещи, – сказал Хоакин. – У нас в квартире… но подождите, пока приедем домой, и сами увидите.

И как только мы приехали, Хоакин указал на величественную араукарию на территории жилого блока – такую гигантскую, что ей, наверное, было несколько веков. Любуясь ее высокой симметричной кроной, Орта сказал:

– Ну, тебе надо за ней ухаживать, Хоакин, потому что она в списке видов, которым грозит вымирание. Священное дерево мапуче – о, они знали, что пока оно существует, то вся Земля, сама мапу, будет цела. Говори с ней каждый день, нашептывай свои печали и радости, и как ты будешь ее защищать, потому что… деревья. Где бы мы были без деревьев? Без веток, которыми мы выкапывали пищу, которыми разводили наш первый огонь, которые слушали, как мы обмениваемся историями, пока они любовно потрескивают. Из дерева делали миски, чтобы делиться приготовленной едой, а потом – копья и дубинки, чтобы обороняться, и крыши, конечно же – крыши от дождя, а кору толкли на лекарство, чтобы бороться с болезнями, и делали бумагу, которая борется с менее явной болезнью – забвением. Библия говорит о добрых деревьях, которые дают плоды, и дурных деревьях, которые идут на дрова, как будто это дерево виновато в том, что Христа распяли на деревянном кресте – что за дурь! Деревья жертвуют ради нас своей жизнью, не обижаются, что мы часть из них сжигаем или расщепляем, и в ответ просят нас только об одном: чтобы мы полностью их не истребили, защитили от своих топоров такое их число, чтобы они и дальше могли дарить нам тень, воздух и комфорт. Но не все забывают об их услугах – не мы с тобой, Хоакин. Так что я назначаю тебя хранителем и опекуном этого величественного дерева.

Мой младший сын принял эту почетную должность и предложил Орте остаться на обед, чтобы отпраздновать свое назначение. Это определенно не входило в мои планы. Мне хотелось услышать о приключении Анхелики с предполагаемым убийцей Альенде раньше Орты, подать все так, чтобы это выглядело результатом моего гениального расследования. К счастью, Орта – может, почувствовав мои колебания? – отказался от любезного приглашения Хоакина. Ему нужно вернуться в отель, позвонить архитекторам музея. Мы свяжемся позже, чтобы запланировать завтрашние мероприятия: ему хотелось бы пригласить все семейство в «Эль-Аррайан» на холмы. Пилар познакомила его с этим деревенским рестораном с большой террасой с видом на бурную реку. Поклон Анхелике, надо надеяться, что встреча с капитаном Гарридо прошла удачно.

Как выяснилось, очень удачно.

К концу ленча Гарридо и его приятелю преподнесли бутылку шампанского от полковника Илабаки с соседнего столика, и он, как и запланировал Херардо, подошел поприветствовать полковника и его семью и сел, чтобы разделить с ним кофе, десерт и ликеры. Шампанское, как воскликнул Херардо, предназначалось герою «Ла Монеды»: все знают, что капитан избавил нас от тирана, хоть скромность и секретность не позволяют открыть все подробности его участия в этом историческом событии. Капитан поначалу отнекивался, но ему страшно хотелось поведать историю о том, как Альенде стрелял в него, но промахнулся, а он ответными выстрелами ранил эту коммунистическую марионетку в живот и грудь, после чего Альенде полз к Гарридо, умоляя оставить его в живых, и рыдал, как ребенок, а Гарридо плюнул на умирающего труса и вызвал бы скорую, если бы кто-то еще не выстрелил Альенде в голову. «Риверос? Этот болван? Этот лизоблюд? Этот змей приполз туда уже потом, просто любит говорить, что был там, хочет заграбастать себе всю славу. Демонстрирует часы, которые якобы снял с руки Альенде. Не он. Я! Я отдал их генералу Паласиосу, и кто знает, в каком доме они сейчас выставлены как трофей. Надо было оставить их себе, я их заслужил, это была моя добыча. Но мой рот на замке».

– Надо было бы, чтобы ему рот замкнули хорошей зуботычиной. Столько лжи!

– Да, все, что он говорил, было ложью, кроме тех слов про Ривероса: это звучало правдоподобно, что Ривероса там вообще не было.

– Он не объяснил, почему хунта представила его смерть как самоубийство?

– Приказ пришел с самого верха, – ответила Анхелика. – Гарридо сказал, что, когда генерал Паласиос доложил своему начальству, что Альенде был убит в бою, было сказано, что это должно выглядеть как самоубийство, как нечто трусливое.

– А оружие Фиделя?

– Еще одна ложь, настолько откровенная… Но к этому моменту он столько выпил, что у него заплетался язык и он преисполнился жалости к себе – что он так и не получил признания, тогда как этот болван Риверос перешел в армейскую разведку, получал чины, даже был награжден, тогда как он… он, Гарридо, это ведь он отправился забирать АК-47 Фиделя из Эль-Каньяверала. Что невероятно, конечно, но чего еще ожидать от такого мерзавца. Этот сукин сын Гарридо порой так бесстыдно противоречил сам себе, путался в деталях, в одежде… Он не мог вспомнить подробности, не знал, какая у Альенде была стрижка, в каком именно месте велась последняя перестрелка. Но что я только про свои результаты – а как насчет тебя?

Я описал ей все: встречу с дочерью Пиночета, нашу прогулку по Вальпараисо, наш ужин, намерение Орты остаться на две недели, после чего дать мне большую передышку, чтобы я мог сосредоточиться на романе, рассказал о Сепулведе, Карикео и теле Альенде, открытом под пристальным наблюдением Энрике Корреа, и, наконец, как вишенку на торте о планах Орты относительно Музея суицида.

– Какой эгоцентризм! – воскликнула Анхелика. – Как я тебе и говорила – случай для Фрейда. Наш друг так и не смог избавиться от чувства вины из-за самоубийства Тамары, ареста брата, гибели матери в одиночестве в Треблинке – что его не было рядом, чтобы ее защитить. А потом пластик, забивший брюхо рыбы, и Мать-Земля. И он решает искупить свои грехи, не позволив человечеству совершить ту же ошибку. Может, он и не верит в Бога, но действует как религиозный фанатик. Неудивительно: комплекс мессии. Понятно, почему вы так поладили, вы оба – евреи-миссионеры, уверенные, что проповедь Евангелия, Торы или еще чего-то неизбежно изменит тех, кто вас слушает. Но вас обоих не остановить, хорошо, что вы составляете друг другу компанию. Так что наслаждайся тем, что тебя ждет в ближайшие две недели, мой милый.

– И что меня ждет?

– Сумасшедшие деньки.

И, как всегда, Анхелика знала, о чем говорит.

12

Сумасшедшие, да.

Спустя тридцать лет, оглядываясь на те безумные дни с Ортой, я тону в калейдоскопе из множества людей, которых Орта очаровывал, улещивал и из которых вытягивал мнения. Он был в восторге от того, что его действительно считают голландским журналистом (хотя мне самому он больше всего напоминал персонаж из пьесы времен Ренессанса – герцога, который изменяет свою внешность, чтобы пойти в трущобы к простолюдинам).

Первый понедельник задал тон следующим двум неделям.

Утро мы посвящали организованным мной встречам с разнообразными сторонниками Альенде, а днем бродили по улицам и магазинам, заводя разговоры с теми, кого Орта высмотрел на каком-нибудь открытом рынке или в автобусе. Он с непринужденной бравадой проникал в их жизнь и заинтересованно расспрашивал о работе, семье, учебе, любимых стихах и танцах, цене на хлеб – о чем угодно, чтобы они расслабились, – а потом наводил разговор на Альенде: встречались ли они с мертвым президентом, где были в день переворота, как им жилось в годы Пиночета…

И с кем бы Орта ни разговаривал – с моей утренней подборкой альендистов или безымянными обитателями Сантьяго, случайно встреченными днем, – он неизменно задавал один и тот же вопрос: «Как, по-вашему, погиб Альенде?» И если ему отвечали, что он был убит, то соглашался: такой человек никогда не стал бы совершать самоубийство, но раз уж этот вопрос затронули, то какое у них мнение относительно суицида вообще. Они всегда его осуждают? Или одобряют в некоторых случаях? И тем естественнее задать те же вопросы в случае ответа, что Альенде действительно покончил с собой. И затем, прежде чем распрощаться, он цитировал какое-нибудь высказывание о самоубийстве: «Как бы вы отреагировали, увидев эти слова на стене?»

Когда он в первый раз провел эту проверку, то продемонстрировал слова: «Лучше умереть с честью, чем жить с бесчестьем», которые его собеседница (вдова, с которой я был знаком по своей работе с пропавшими без вести) горячо одобрила.

– Ха! – рассмеялся Орта, когда мы остались одни. – Я так и знал, что это выигрышный вариант. Определенно использую на какой-нибудь стене музея. Вы ведь их узнали, да?

А когда я признался в полном неведении, он прошептал:

– «Мадам Баттерфляй».

Он неуклонно повторял эту процедуру опросов и цитат весь день. Следующего человека – бывшего сенатора, принадлежавшего к левому крылу, – угостили вот чем: «Самоубийство – это наивысшее выражение свободы человека». А когда мы остались одни:

– Кто это написал?

– Кто-то из древних римлян? – неуверенно сказал я.

– Вам полбалла! Сенека.

Так и продолжалось дальше, часами. Немалое удовольствие, которое я получал от разговоров, постепенно подтачивали мозголомные финалы, когда я бился, как правило, не в силах сообразить, кто, что, кому, когда и где сказал. Откуда мне было знать, что говорил конфуцианский философ Мэн-цзы или что мадам де Сталь написала в своих «Размышлениях о самоубийстве»? Я немного лучше справился с Шекспиром, определив прощальные слова Клеопатры: «Бессмертие зовет меня к себе», и опознал Вирджинию Вулф: «Ох, начинается, приближается… Ужас… Лучше бы мне умереть», но только благодаря подсказке Орты, что эти слова взяты из дневниковой записи английской писательницы, сделанной в июне 1940 года.

Наконец, когда мы уже направлялись домой, где пожелала накормить нас Анхелика (ей не хотелось, чтобы он постоянно угощал нас в ресторанах, увеличивая наш долг ему), во мне что-то лопнуло. Он завязал разговор с группой студентов университета, которые, хорошенько набравшись, выходили из бара, чтобы продолжить мальчишник, и, прощаясь после обычного диалога про Альенде и самоубийство, он предложил им – и в особенности будущему жениху – максимально наслаждаться каждой минутой.

– Никогда не говорите, как это сделал однажды некий автор, будто «жить больше не стоит».

Когда они ушли, пошатываясь, он начал спрашивать меня, могу ли я опознать автора. Этой вот цитаты? Этих четырех слов, которые за сотни тысяч лет истории человечества могли быть произнесены кем угодно, где угодно? Он реально ожидал, что я буду знать их источник?

– Это был бедняга Стефан Цвейг, – вздохнул Орта, словно объясняя это ребенку. – В своем бразильском изгнании, перед тем как разделаться с собой и своей женой с помощью барбитуратов, виня в этом беспощадное шествие нацистов по Европе. Цвейг был…

Я его прервал.

– Послушайте, Орта, – заявил я, демонстративно не обращаясь к нему по имени, – с меня хватит всего этого.

– Стефана Цвейга?

– Этих… этих тестов. У меня от них дерьмовое чувство. От этих глупых, надоедливых игр, которые умаляют то, что люди нам говорят.

Кажется, Орту моя вспышка реально расстроила.

– Ох, ох, извините! Это придумали мы с Ханной, мне казалось, вам понравится. И вы справлялись хорошо. Римляне, Клеопатра и даже Вирджиния Вульф, это был крепкий орешек. Но я больше не буду вас спрашивать. Мне не стоит больше приводить цитаты в конце каждого разговора? Это ведь помогает мне понять, что сработает с потенциальными посетителями музея. Что вы скажете?

– Вы правда хотите узнать мое мнение?

– Конечно.

– Я считаю, что ваше энциклопедическое цитирование может только отпугивать. Для меня, мягко говоря, это отдает ребяческой показушностью, хотя главный недостаток в том, что спустя какое-то время становится скучно. – Почувствовав, как его огорчила моя прямота, я поспешил смягчить удар: – Хотя, возможно, эта ваша тяга покрасоваться смущает меня потому, что я порой и сам веду себя столь же высокомерно. Анхелика часто подсмеивается надо мной, называя sabeletodo, всезнайкой. Она говорит, что никому не интересно, можешь ли ты отличить Телемана от Джеминиани.

Орта улыбнулся:

– Приятно знать, что не только я этим грешу. Вот что я вам скажу: дайте мне две цитаты, любые цитаты, не обязательно про самоубийство, и посмотрим, как я справлюсь.

Его предложение звучало соблазнительно: я почувствовал прилив адреналина при мысли о том, что я смогу одержать над ним верх – но я опасался еще больше усилить враждебность после того, как позволил моему благодетелю мельком увидеть то негодование, которое накопилось у меня в душе за все эти годы, возможно, когда он впервые назвал Альенде прозвищем Чичо, и усиливавшееся всякий раз, когда он позиционировал себя как знатока всего чилийского.

– И на этом будет конец. Больше никаких цитат и викторин?

– Просто даю вам шанс тоже покрасоваться, показать себя.

– Ладно. Так, минутку… Кто сказал: «Никто не может мне навредить без моего согласия»?

– Альенде? – предположил он, слишком быстро, на мой взгляд. Может, он старается проиграть?

– Вторая попытка, – сказал я.

– Мартин Лютер Кинг?

– Ближе, но нет. Это был Ганди.

– Мне следовало бы догадаться. Ганди, кто же еще! Следующий вопрос? Ну же, давайте! Дайте себе волю, примите свое греховное желание блеснуть, поборитесь со мной за право похвальбы!

– «Жизнь – это кораблекрушение, но надо научиться петь в спасательных шлюпках».

– Понятия не имею.

Я подозревал, что Орте известен автор этих слов. Неужели он и правда старается меня умаслить, отдать мне победу? Тем не менее я не смог отказать себе в удовольствии сказать:

– Вольтер.

– Вольтер! Он столько написал про суицид, но эти слова мне не попадались. Очень красиво. Я вам благодарен, и, возможно, смогу их использовать где-то в нашем музее. Побудить людей петь немного больше и тонуть немного меньше: вот чего мы с вами пытаемся добиться. Мы с вами, каждый по-своему, пытаемся доказать, что никто не может навредить нам без нашего согласия.

И все: он меня разоружил, разогнал тучи, сделал нас сообщниками, вспоминающими важные моменты нашего первого дня в Сантьяго.

Самую лучшую историю об Альенде в тот понедельник нам поведал тяжеловесный мужчина с густыми кустистыми бровями и низким лбом, с которым Орта заговорил в кафе «Гаити» на бульваре Аумада. Он оказался линотипистом в «Эль Меркурио», основной правой газете. Ее редакционный совет в июле 1970 года пригласил кандидата Альенде на роскошный банкет в попытке присоединиться к его кампании. Вместо того, чтобы преломить хлеб с большими шишками, Альенде схватил несколько бутылок вина и отправился в цех, где как раз печатался утренний выпуск. «Он провел несколько часов с нами, – сообщил наш собеседник, – с рабочими, разносчиками, уборщицами, механиками, следившими за прессами».

В последующие дни нас ждали другие истории. Мы услышали о розыгрышах Чичо: он надевал странные костюмы, смеялся над своими противниками, а потом – над собой, чтобы их обезоружить. Изабель Летельер, вдова убитого Орландо Летельера, вспомнила о том дне в 1964 году, когда ее муж неожиданно пригласил на ужин гостя. Она открыла дверь – и там оказался Чичо с плакатом Фрея, своего соперника на приближающихся выборах, демонстрируя, насколько Фрей уродлив по сравнению с этим красавцем-мужчиной, с ним самим.

Похоже было, что у всех, подобно Альберто Карикео, было свое самое дорогое воспоминание. Некий старый джентльмен вспомнил, как давал Альенде напрокат ленты с записями спагетти-вестернов: тот ненасытно поглощал перестрелки и стычки под горячим солнцем фальшивых американских городков. Хотя в жизни Альенде случались и настоящие дуэли: по словам бывшего сенатора, он однажды бросил вызов другу, который оскорбил честь дамы, и оба участника позаботились о том, чтобы их выстрелы не попали в цель. Как это ни странно, прошептал наш собеседник, та женщина не была одной из многочисленных любовниц Сальвадора.

Более важной для моего расследования оказалась встреча, состоявшаяся ближе к концу нашей первой разведывательной недели. Куэно удалось уговорить Патрисио Арройо поговорить с нами. Врач, работавший в «Ла Монеде», после путча оказывал помощь подвергшимся пыткам заключенным «Ла Викариа» и в итоге сам был арестован и подвергся такому же обращению, результаты которого он пытался устранить у своих пациентов. О пережитом он никогда не рассказывал. Оказалось, однако, что он готов поделиться тем, что знал о смерти Альенде: Арройо считал… и даже был уверен в том, что президент покончил с собой. Это мнение было основано на показаниях Кихона.

– Я ему верю, – сказал Арройо. – Это я пригласил его в «Ла Монеду». – И тут же таинственно добавил: – Кихон не единственный, кто знает правду.

Арройо не пожелал пояснить эти слова, но ответил на вопрос Орты о том, что могло подвигнуть Альенде на суицид.

– Все сосредоточились на политических причинах, – сказал нам Арройо, – но люди забывают о медицинском образовании Альенде, о том, что он изучал естественные науки, биологию. Он рассмотрел бы свое самопожертвование в контексте законов эволюции. Любая жизнь требует смерти чего-то, ухода от того, что было раньше. Клетки убивают сами себя, выполнив свою функцию или при вторжении вируса, смертоносной бактерии или ракового вырождения. Убивают себя, чтобы их здоровые сестры заняли их место.

– Значит, добровольную смерть Альенде, – проговорил Орта, нервно проводя рукой по волосам, – следует рассматривать не как аберрацию, а как нечто согласующееся с теми законами жизни, которые он изучал, как химическое следствие факта рождения.

– Правильно, – откликнулся Арройо. – Когда Альенде решает убить себя, он в рамках своего научного образования не считает это неправильным, а рассматривает как высший акт гуманизма, сонастроенный бесконечному ритму природы.

Позже Орта изумлялся услышанному:

– Это нечто новое. Надо подумать о том, где в музее будет место биологии клеток.

– Рад, что Чили вас вдохновляет.

– У меня только одно замечание: на данный момент вы выбирали только сторонников Чичо. А как насчет того, чтобы найти мне каких-нибудь чилийцев, которые были его громкими противниками?

Я напомнил, что мы уже сталкивались с несколькими сторонниками Пиночета, которые говорили примерно то же, что и Сепулведа, наш таксист в Вальпараисо: они благодарны генералу, спасшему их от ужасов коммунизма.

– Но никто из них, – отметил Орта, – не относился к элите. Мне бы хотелось встретиться с какими-нибудь реально влиятельными фашистами.

– С такими, как Жаклин Пиночет?

– Ну, не с такой высокой ступени зла, но – да, с кем-то таким. – Заметив мою гримасу отвращения, он сказал: – Знаете, годы изгнания защитили вас от необходимости сосуществовать с этими людьми, купаясь в сиянии тех, кто скандировал: Allende, Allende, le pueblo te defiende. Но теперь, вернувшись домой, вы просто вынуждены признать, что сорок четыре процента ваших соотечественников глубоко с вами не согласны. Будучи писателем, вы обязаны знать, как они мыслят. И хотя мой отец убил бы меня, если бы услышал, но… не говорите мне, что у людей вроде нашего друга Сепулведы нет причин бояться коммунизма. Я не отрицаю героизма Карла или того, как он и его товарищи сражались за благие дела: права женщин, рабочих, детей, чернокожих, колоний, туземцев… Но мне было бы неуютно при режиме, где люди вроде моего отца могли бы решать, жить или умереть таким, как я, или вы, или Сепулведа с женой, или его родственники. Сторонники Пиночета из нижних слоев среднего класса, которых мы встречали на улицах, были предсказуемо против Альенде, потому что боялись лишиться своих крошечных владений или некой стабильности. Но те, кому было реально хорошо при диктатуре, – они интересны, именно такую благополучную элиту мне предстоит убедить, чтобы мой музей стартовал. Послушайте: если я добуду вам сведения для романа и вам они понравятся, то вы устроите мне встречу с влиятельными сторонниками Пиночета, ладно?

На следующий день вместо того, чтобы сосредотачиваться на Альенде или самоубийствах, Орта стал спрашивать случайных встречных, не слышали ли они об убийствах, происходивших в хаосе после путча, – о частных преступлениях, бесконтрольных судилищах, никак не связанных с деятельностью самих военных.

Надо признать, что ответы были любопытными. Одна немолодая дама сказала, что слышала о ревнивом муже, который убил свою гулящую жену и сбросил в реку к плававшим там трупам политических заключенных. Мужчина, продававший китайские безделушки, был уверен про парнишку, пропавшего из дома в соседнем квартале через неделю после путча: сосед его зарезал и зарыл у себя за домом, мстя за бессонные ночи от нескончаемых вечеринок. Некая горничная уверяла нас, что молодой человек в доме, где она служила, сбросил отца с лестницы и обвинил в этом подпольщиков, хотя на самом деле ему нужно было наследство, чтобы оплатить карточные долги. А владелец магазина клялся, что местный делец нанял мелкого бандита, чтобы тот прикончил конкурента, чью смерть никто не станет расследовать, поскольку он был сторонником Альенде. В конце дня я признал, что эти истории (скорее всего, городские легенды, плод чрезмерно богатой фантазии) именно такие, с какими стал бы разбираться Антонио Колома, выйдя из посольства и начав повседневную работу следователя. Его расследования постоянно прекращали, чтобы они не привели к какой-нибудь высокопоставленной военной или гражданской персоне из высших эшелонов власти.

– Вы добыли нечто полезное для моего романа, – сказал я Орте, – так что я закину удочки и посмотрю, каких правых преступников мне удастся поймать.

Надеясь, что на мои звонки никто не ответит.

Увы, я получил отклики от одноклассников из «Грейндж» с предложением встретиться через несколько дней в кафе «Тавелли». Все трое неплохо нажились на диктаторском режиме, скупая за гроши государственную собственность, приватизированную министрами Пиночета, и эксплуатируя рабочих, которые не имели возможности бастовать, вести переговоры или устраивать коллективные акции. Мои бывшие друзья превозносили генерала, который привел Чили к вершинам безудержного капитализма и свободного рынка – к экономическому чуду, которое взяли за образец для подражания Тэтчер и Рейган. Эта политика оказалась настолько успешной, что нынешнее правительство Эйлвина эту систему не тронуло. Что до Альенде, то они выражали презрение, считая его трусом, который застрелился, лишь бы не предстать перед судом.

Я с трудом мог скрыть свое отвращение к тому, что считал реальной трусостью. Разве они хоть что-то сделали, проявили хоть крупицу мужества, чтобы остановить то, что диктатура творила в подвалах, на чердаках и в домах с толстыми стенами? А вот Орта, наоборот, не выказывал никакой неловкости, расспрашивая насчет чилийской фондовой биржи и выясняя, какие благотворительные организации они поддерживают. И после этой встречи был вполне весел. Даже таких людей можно убедить жертвовать на достойные дела, если тронуть их сердца.

– У них нет сердца! Для них человечество может хоть затрахаться, лишь бы они получали прибыль. Они неисправимы, Джозеф. Вам ни за что не удастся привлечь подобных людей к вашему музею и вашему делу.

– Нам надо ставить на то, что никто не устоит перед убеждением, когда речь идет о судьбе нашего вида.

Я был не настроен уступать.

– В вашей галерее, Джозеф, – у вас там был Штангль, вы нарисовали на его сердце вопросительный знак, а потом в Дареме предположили, что выходом из его преступлений было бы самоубийство. Но вы не включили его или кого-то вроде него в свой музей – вы обошли вопрос зла, того, что делать с такими, как Штангль, или с нефтедобытчиками, или с теми безжалостными людьми, с которыми мы только что пили чай в «Тавелли». Но если вы не рассмотрите их нераскаянное существование, не разберетесь с преступниками, ответственными за уничтожение своих братьев, ваш музей останется неполным.

Орта немного помолчал, а потом признал:

– Вы правы. Музей не рассматривает эту проблему. А что, если я… но вы предубеждены, вы слишком сильно ненавидите этих людей. Позвольте мне обсудить эту мысль с Анхеликой, посмотреть, как отреагирует она.

– Она ненавидит этих людей сильнее, чем я, – сказал я. – Как ваш отец, как Че Гевара, она бы всех их казнила. Но – не возражаю.

В тот же вечер Орта спросил у Анхелики, что она думает о расширении музея. Что, если самых злостных преступников представить в отдельном зале – Штангля, Иуду, губернатора Индии Клайва? Что, если музей предложил бы для них альтернативные сценарии, такие, чтобы, увидев ужасающие последствия своих ошибок, они могли бы измениться и не идти на преступления? По словам Орты, в этом зале мы могли бы представить и других исторических личностей, например Секста Тарквиния, изнасиловавшего Лукрецию. Если бы мы могли вернуться в прошлое и просветить его, убедить, что настоящий мужчина уважает женщин, то насильственное овладение телом женщины стало бы немыслимым, и Лукреция не стала бы кончать с собой.

Неожиданно для меня Анхелика не заявила, что этот насильник Секст, и убийца Штангль, и все подобные им заслуживают того, чтобы их порезали на кусочки, медленно и мучительно. Анхелика ответила на этот вопрос с философской точки зрения.

– Проблема вашего подхода, Джозеф, – сказала она, – в том, что, по-вашему, когда люди узнают правду, то воспоют «Аллилуйя!» и станут свободными. Первым подобное говорил Сократ, чья уверенность в том, что разум всегда побеждает, оказалась смертельно неверной. Его провокационные истины были настолько неприятны его согражданам, что он по приговору должен был выпить цикуту: довольно резкий способ прекратить его поучения. Когда-то я разделяла вашу веру в то, что люди будут поступать правильно. «Если бы только они знали!» – говорила я. Но они прекрасно знали, и все же многие соучаствовали в самых невероятных зверствах и по сей день ничего не желают признавать. Потрясение не приведет к раскаянию, искуплению, сказочному счастливому концу ужастика. Они и дальше будут вредить. Это же относится и к тем, кто, как вы рассчитываете, что-то предпримет по поводу изменения климата.

– А! – отозвался Орта. – Но вы забываете о том, что сверхбогатые и их дети тоже пострадают в том случае, если на планете воцарится ад.

– Ад? Ад? Именно там им и место, вот только ада не существует, так что если бы я могла, то наказала бы их здесь и сейчас, не тратя времени на придумывание альтернативных вариантов истории, где бы они раскаялись. Ведь есть невинные жертвы, реальные жертвы, которые нуждаются в нашей помощи и внимании!

Теперь последует ответ Орты, а потом – ее, и оба не станут сдаваться, так что пришло время вмешаться.

– К счастью, Джозеф, завтра…

– Увы: моя последняя пятница здесь.

– В вашу последнюю пятницу здесь мы встретимся с экспертом по аду и раскаянию: такова его профессия. Падре Эстебан Систернас, священник. Мы много лет дружим. Возможно, он не верит в ад как некое материальное место: он иезуит, по-настоящему прогрессивный, придерживается церковного варианта для бедных, но поскольку он много лет занимается дилеммой зла и искупления, то, возможно, согласится с вашей стратегией, Джозеф.

Мы с Систернасом так и не дошли до обсуждения этой стратегии. Когда Орта задал ему обязательный вопрос относительно смерти Альенде, мой друг-пастырь ответил, что президент, которого он горячо поддерживал, несомненно совершил ужасный грех самоубийства.

«Тот, кто прерывает собственную жизнь, грешит против Бога, подобно тому, как убивающий чужого раба грешит против хозяина этого раба», – проговорил Систернас. – Святой Фома Аквинский. Я отвергаю рабство, однако метафора уместна, даже для такого атеиста, как Альенде. Он совершил delictum gravissimum.

– Ваш друг, – сообщил мне Орта, откусывая кусок вкуснейшего печенья, приготовленного домоправительницей Эстебана, – цитирует традиционную католическую доктрину. – Тут он повернулся к Систернасу: – Ариэль говорил, что вы придерживаетесь теологии освобождения. Казалось бы, вы должны были давно отбросить эти догматы.

– Нет никакого догматизма в убеждении, что тело священно и неприкосновенно. Если вы – убийца, то чем ближе вы к жертве, тем тяжелее преступление. Гораздо страшнее, когда отец убивает сына, брат – брата, муж – свою жену, чем если заколоть чужака. Так есть ли для меня кто-то ближе, чем я сам, не познаваемый ни для кого, кроме меня и Бога? Ужасно, когда мы нападаем на двух своих ближайших друзей и союзников – на Бога и на собственную драгоценную личность, которую нам следовало бы вернуть Ему чистой…

– Подобно девственнице, отдающейся супругу на брачном ложе, – сказал Орта.

– Да, это один из образов, который используют мистики и святые, – согласился Систернас. – Похоже, вы хорошо знакомы с Писанием.

– Я иудей, – объяснил Орта, – выросший в доме христиан, протестантов, зная их Библию. А когда я стал старше, то изучал ее самостоятельно, но так и не смог понять церковь, осуждающую людей, которые кончают с собой, поклоняясь Богу, который отправил своего Сына с самоубийственной миссией.

Систернас ответил с явным удовольствием:

– Иисус добровольно пошел на смерть, пожертвовал своим телом ради других из любви, а не от ярости. Кто мы такие, чтобы сомневаться в Боге, который отправил своего Сына умирать, чтобы мы все могли спастись? Спастись! А Альенде вместо того, чтобы быть достойным своего имени Сальвадор, Спаситель… Сальвадорсито, наш Чичо, предался отчаянию.

Прежде чем Орта успел контратаковать (а я не сомневался, что он это сделает), заявив, что как раз Христос на кресте отчаивался, тогда как Альенде в «Ла Монеде» был образцом надежды, я вмешался в своей привычной роли миротворца – но и желая продемонстрировать, что и сам кое-что про эти дела знаю:

– Возможно, мы придем к согласию. В Ассизи есть фреска работы Джотто, где изображено Отчаяние, вешающийся человек, потому что Джотто считал – как и этот мой голландский друг, как и я, – что нам необходимо убить именно отчаяние. Для вас, Эстебан, отчаяние – это неверие в милость Божью. Для нас – это мысль о том, что человечество прозреет, когда уже будет поздно. И мы также думаем, все трое, что лучше принести покаяние и разобраться с самим собой, а не убивать себя. Мы не так уж сильно расходимся.

И на этой примирительной ноте мы тепло распрощались с Систернасом.

– Весьма бодрящая дискуссия, – заметил я, пока мы шли к ресторану, где нас ждали Анхелика с Хоакином, – однако не слишком полезная для вашего последнего рабочего дня здесь. Я надеялся на какую-то информацию католической церкви относительно смерти Альенде: может, кто-то на исповеди признался в убийстве или… любая подсказка была бы полезной. А получили мы только теологический взгляд.

– Теологического взгляда мне как раз и не хватало для музея: я как-то забыл об этом аспекте. Пока ваш друг говорил, я подумал: вот он, раздел суда. Мы покажем, как семь смертных грехов вносят вклад в климатический кризис. Алчность и чревоугодие заставляют нас игнорировать необходимость изменить образ жизни, зависть и тщеславие – приобретать больше, чем соседи, леность лишает желания учиться, похоть – побуждает стремиться к плотским удовольствиям, а не заботиться об общем благе, гнев заставляет бессмысленно набрасываться на других вместо того, чтобы совместно справляться с этой чрезвычайной ситуацией, а гордость, наихудший грех, заставляет дерзко ставить себя выше тех обитателей Земли, которые не относятся к человечеству. Так что подобающее завершение моей второй недели. А завтра у нас еще полный день.

Мы собирались пойти в горы с Пепе Залакетом: я согласился его позвать при условии, что Орта не станет упоминать комиссию, или Альенде, или самоубийство. Мы вышли рано утром, потому что Орте надо было вернуться в город во второй половине дня для обязательных дел в посольстве США. Погода стояла великолепная – идеальная для того, чтобы разглядывать растения, о которых Орта, похоже, знал очень много – определенно больше, чем мы с Пепе. Он почти тут же начал говорить с цветами и стеблями. «Ах, да ты красавец, милый мой!» – нараспев обратился он к папоротнику, который встретил нас в самом начале тропы. И дальше так и пошло, он энциклопедическим мотыльком порхал от куста к лиане или деревцу: смотрите, вот моньита, она похожа на монашку, тянущуюся к небу, ее научное название Sycanthus elegantа, а вон там флор де ла рока, камнеломки – какие яркие краски! Но главные восторги достались чилийскому дятлу – небольшой птице с острым черным клювом, сидевшей на деревце у края горного луга. Орта благоговейно сообщил нам, что если мы проявим терпение, то до нас донесется его трель, так вскоре и оказалось: пронзительный, повторяющийся и чуть печальный крик одиночества. Я нервно засмеялся, и птица улетела.

– Знаете, к какому семейству принадлежит этот дятел?

Мы даже не успели ответить, что не имеем ни малейшего представления.

– Picidae. От имени древнеримского божка Пика, дававшего полям плодородие. Будучи человеком, от отказался совокупиться с волшебницей Цирцеей, и она превратила его в дятла, который сохранил способность прозревать будущее. Именно поэтому, как говорила моя мачеха, этих птиц продолжают почитать в Италии и Англии. И это правда. Когда мы с ней наблюдали за птицами, я слышал от фермеров местные легенды, в которых эти существа были сверхъестественными, предсказывали дождь и пол нерожденных детей. Или катастрофы. Хотя сейчас мы разучились слушать птиц, животных – то, что нам пытается сказать природа.

Тут он замолк – возможно, не желая останавливаться на даре прозрения, который сыграл столь мрачную роль в самоубийстве Тамары, а может, вспомнив свое обещание воздерживаться от упоминаний о музее. Как бы то ни было, он прервал свою лекцию по орнитологии и указал нам на байлауэн и гвоздику.

– Как я вам завидую из-за вашей страны! – сказал Орта. – Столько сокровищ! Здесь есть растения, которые могут лечить головные боли, боли в животе, а порой и рак. Аборигены хранят свои тайны, и мы могли бы к ним приобщиться, если бы захотели относиться к Земле так же, как они. Я видел даже чернику… читал, что она исчезла, но она держится – надеется, что мы что-то предпримем, чтобы сохранить ей жизнь. Но я говорю «мы, мы, мы». А где все? Там, внизу, пять миллионов душ плетутся по своей тусклой жизни, уставившись в тротуар, который вскоре рассыплется под грузом того, что надвигается. Их долина вскоре войдет в зону пыльных бурь, лишится воды. Вашим соотечественникам следовало бы по субботам собираться здесь толпами, защищая эту природную красоту от хищников.

– Ну, – отозвался Пепе раньше, чем я успел сказать, что если бы они собирались здесь толпами, то никаким растениям и птицам не удалось бы выстоять под таким напором, – нам надо думать о других хищниках, Рональд, и о том зле, которое после них осталось. Если бы вы двое не позвали меня составить вам компанию, я сидел бы внизу, разбираясь с безутешными вдовами и сиротами, занимался тяжким трудом по восстановлению души нашей страны.

– Непростая задача, – сказал Орта.

– Но все же решаемая. – Пепе вздохнул и внезапно ударился в поэзию, что было для него совершенно нетипично. – Столько боли и потерь, но мы сможем восстать из пепла наших горестей, вот увидите. Окончательный доклад нашей комиссии изменит историю Чили, изменит умы. И тогда мы сможем восстанавливать связи с миром природы.

В этот момент откуда-то дальше нас окликнули. Плотный седобородый мужчина размахивал руками, словно крыльями мельницы, приветствуя Пепе. Тот опознал его как партнера по шахматам, с которым не виделся сто лет.

– Видите, – сказал Орта, когда Пепе убежал здороваться с тем человеком, – ваш лучший друг тоже считает, что некие слова, события могут изменить ход истории. Вот это и должен сделать наш музей. Мне бы хотелось, чтобы вы позволили мне поговорить с ним об этом: он мог бы подсказать, как заставить не признающих изменения климата раскаяться, что сделать не проще, чем добиться нового единодушия у чилийцев.

Я ответил:

– Если Пепе узнает, что я не был с ним откровенным, что на самом деле вы – миллиардер, планирующий создать музей, он возмутится, и будет в своем праве. Но что важнее для нашего проекта, – поспешно добавил я, видя, что Пепе уже возвращается к нам, – он ни за что не поделится ни одним нераскрытым фактом относительно смерти Альенде, если…

Я не договорил: Пепе уже подходил к нам.

– Эге! – воскликнул он радостно. – Мой старый приятель зайдет ко мне на следующей неделе сыграть в шахматы. Я сказал, что, может, ты тоже к нам присоединишься, Ариэль.

Как я и думал, он находился в блаженном неведении относительно того, насколько меня травмировала наша последняя партия.

– Спасибо, но та неделя у меня очень напряженная: похороны Альенде, а на следующий день – собрание деятелей культуры, а потом уезжает Родриго…

Тут вмешался Орта:

– Жаль, что я уезжаю в воскресенье. Я раньше играл в шахматы с отцом и был в них неплох.

– А почему бы не сейчас? – предложил Пепе.

– Партия прямо сейчас? То есть – на ходу?

– Ага, в голове. Но если вы не…

– Ну, я немного не в форме, так что если вы уступите мне белые…

Орта выбрал дебют Руя Лопеса – и это оказался вариант, в котором Пепе был слабее всего. Я говорю «оказался», но не удивился бы, если Орта это как-то понял, просто изучив Пепе. Не стало сюрпризом и то, что мой Джозеф играл мастерски, время от времени останавливаясь, чтобы полюбоваться льдистой фиалкой – ее характерными кольцами и венчиком – или опознать чирикающую трель полосатого дятла, карпентерито, прячущегося в жиденьком лесу: «Пи-ик, пи-ик, пи-ик». Эти паузы не помешали ему загонять моего дражайшего друга в угол точно так же, как был загнан я в той проклятой партии, пока наконец Орта не произнес слова, которых боится любой любитель шахмат:

– Мат в четыре хода.

Пепе нахмурился, пытаясь просмотреть все варианты, а потом широко улыбнулся, завалил своего невидимого короля на невидимую доску и отвесил очень даже видимый красивый поклон:

– «Не в форме» – это не про вас, дорогой мой голландский журналист. Видимо, вы брали уроки у гроссмейстера, Ариэля: тот играет по-настоящему круто.

– Если окажетесь в Амстердаме, звякните мне, и мы сыграем партию, – предложил Орта. – И, может, к нам сможет присоединиться Ариэль и побить нас обоих.

Я покривил душой, сказав, что буду рад их обоих победить, но что меня действительно порадовало – это злодейское чувство отмщения: когда Пепе сдался, меня захлестнула тайная благодарность. Конечно, Орта не подозревал, что эта победа одержана ради меня, что он неосознанно сравнял счет, поступив как старший брат и защитник, о котором я всегда мечтал в трудные минуты.

Я мысленно укорил себя за столь темные мысли о мщении среди этого великолепия гор, цветов и кружащих в вышине птиц, и особенно – великолепии того, как мой самый давний друг так чудесно ладит с моим самым новым другом: зачем тратить это утро на мрачные размышления о потерях и неустроенности?

Вот только эти мысли снова вернулись ближе к вечеру, когда, попрощавшись с Пепе, мы с Ортой пришли в посольство США на назначенную ему встречу. Я не пожелал заходить с ним внутрь, даже после того, как он намекнул на то, что будет встречаться с шефом резидентуры ЦРУ: зачем бы отказываться от подобного опыта?

– Хотя, – добавил он, – я был готов к такой реакции, учитывая наши разногласия относительно встречи со старой доброй Жаклин и ваше отвращение к вашим фашиствующим однокашникам.

В сущности, мне было бы неуютно встречаться с человеком, сидящим за тем самым столом, за которым годы назад строились планы свержения Альенде, – с тем, кто сейчас продолжает блюсти интересы США. У Орты подобных опасений не было. Он каждый день имел дело с влиянием Америки, приобрел состояние благодаря своей способности ориентироваться в коридорах власти, возможно, даже получал удовольствие от того, что он, сын несгибаемого большевика, допущен за кулисы, где принимаются все важные решения. И сейчас горел желанием продемонстрировать мне свои умения.

И все же, слоняясь вокруг ограды посольства, отмораживая задницу и ругая себя за то, что не захотел посмотреть, как настоящий шпион может действовать и говорить, улыбаться и жестикулировать (что было бы полезно для моего детектива), я понимал, что тут дело не просто в политическом антагонизме. Проблема была не в том, насколько я далек от этого гринго, а в том, насколько близок к нему, что нас объединяет: масса культурных маркеров: хот-доги и бейсбол, аппалачские наигрыши и комиксы с Чарли Брауном… Может быть, именно поэтому сейчас, с трудом встраиваясь в чилийское общество, где эти ассоциации отсутствуют, я предпочитал не вспоминать о мучительной общности с Америкой. Если для Пруста мадленка была триггером для возвращения в прошлое, для меня истекающий кетчупом гамбургер был пропуском в потерянное время – точно так же, как у Куэно или Абеля Балмаседы автоматические вкусовые воспоминания запускала бы эмпанада. В этом смысле я был ближе к агенту ЦРУ из этого здания, чем к моим чилийским друзьям.

Ребенком я влюбился в Соединенные Штаты и с тех пор пытался находить им оправдания. Причин для ненависти к этой империалистической стране было более чем достаточно – свидетельством чему была как моя личная история жизни, так и мировая история. И тем не менее как человек, привязанный к несовершенной возлюбленной, я постоянно находил нечто достойное сохранения, нечто подкрепляющее мою верность. Сейчас, после многих лет колебаний, взлетов и провалов, удаленности и близости, это решительное возвращение в Чили вроде бы показывало, что мои корни – здесь, а не в противоречивом американском убежище.

Тем не менее где-то в глубине души я сохранил сомнения в том, чему я все-таки предан, сомнения, которые в основном дремали, но время от времени вырывались обратно – те следы борьбы ненависти и притяжения, когда в возрасте семи или восьми лет я понял, что обожаемая мной страна упорно преследует моего отца из-за его прошлых коммунистических связей и текущих коммунистических идеалов: подслушивая разговоры родителей, я постепенно осознавал, что эта страна комиксов и шоколадных батончиков, парков с аттракционами и экскурсий к статуе Свободы вполне может отправить моего папу в тюрьму или даже – этот ужас посетил меня, когда казнили Розенбергов, – убить его, а может, и мою мать тоже. Тем не менее меня по-прежнему ослепляла эта страна и язык, на котором я выражал свои мысли… язык, на котором я сейчас пишу эти мемуары… вопреки всему Нью-Йорк окружал меня своим очарованием, суматохой и тротуарами, где все эти люди из самых разных стран толклись друг с другом, смешивались, совокуплялись в иммигрантской любви. И эти чары сохранялись спустя десятки лет, даже здесь и сейчас, рядом с массивной переполненной шпионами крепостью, посольством США, в которое я когда-то швырялся камнями.

Да, Америка вмешалась в наши дела, помогала злодейским режимам, свергла демократические правительства в Иране и Гватемале – но еще она создала джаз и блюз, подарила миру Орсона Уэллса, и Уильяма Фолкнера, и Джорджию О’Кифф, и Элеанор Рузвельт, и мою почти-сестру Дину Метцгер, и Билла Маккиббена Орты. Да, она преследовала многих своих лучших мужчин и женщин – таких, как мой отец, – которые могли дать так много. Да, она нас изгнала, но я все равно до сих пор помню вкус «Райс Криспис», до сих пор…

В этот шизофренический момент Орта вышел из посольства, почти приплясывая. Он никогда не влюблялся в Америку, в нем не было такого разлада: он очень рано понял, что никогда не сможет быть однозначным, чистым, незапятнанным. Было совершенно ясно, что в нем нет ни намека на экзистенциальную тревогу, он картинно помахал большим пакетом для покупок и с озорной улыбкой сказал:

– Братец, я только что подсластил вам жизнь. Мой контакт пообещал достать мне копию пропавшего отчета о вскрытии Альенде и, возможно, отчет тех гражданских следователей, которые первыми оказались на месте тогда, 11 сентября. Как только он получит эти документы, то отправит их двум разным экспертам, которые оценят их содержание, а потом свяжется с вами – без необходимости встречаться. Я позже объясню всю процедуру, но сейчас важно то, что мы стали ближе к окончанию нашего расследования. Что до других результатов, то смотрите, что дядя Джозеф награбил в штаб-квартире неприятеля.

Он торжествующе указал на свой пакет. Внутри оказалась масса батончиков, штук тридцать: «Марс», «Сникерс», «Баунти», «Милки Уэй», «Три мушкетера», «М и М»…

Ошеломленной этим неожиданным зрелищем, я пролепетал:

– Но где… как? Вы же не могли купить их у… – Я не произнес слова «шеф резидентуры», «аент ЦРУ», «шпион янки», – …у вашего контакта?

– О, это все бесплатно. Он предложил мне один, а я упомянул, что у меня племянник грустит об этих вкусностях, – и он выгрузил мне из шкафа целую тонну. Они для Хоакина, но вы можете прямо сейчас стащить пару-тройку. Нет нужды ограничивать себя, как вы делали много лет назад в этом же городе.

Орта снова угадал мои мысли – мой интерес к Америке, который пробудило посольство и который возвращался из батончика «Марс», который я с удовольствием зажевал: сочетание карамели и дешевого шоколада растопило меня до того мальчишки, которым я когда-то был… и, может, которым так и остался.

– Воспоминания! – сказал Орта. – У меня бывает та же реакция, когда я кусаю голландскую вафлю или поффертье. Я сожрал бы все до крошки, если бы мне их предложили: билет в дни довоенного Амстердама. А потом… ну, мое детство закончилось.

– Что-то все равно остается, никогда полностью не исчезает, – сказал я, все еще наполненный волшебным вкусом этой сласти, чистым наслаждением от возможности расслабиться, простой чувственностью освобожденного языка, слюны и горла: мое тело уничтожало все проблемы и сомнения, переваривая последние ингредиенты батончика, ферменты и соки превращали это лакомство в энергию и отходы, открывая знакомое, обманчивое, кипящее понимание того, что какая-то моя часть упрямо принадлежит прошлому, укорененному в Штатах, как бы я ни пытался это отрицать.

А я, конечно же, моментально это отринул. Сначала – воззвав к горам, которые всегда утешающе оставались на месте, чтобы снова заякорить свое «я» и прогнать ностальгию по другой стране далеко на севере. А потом мне помогли разнообразные чилийские запахи, принесшиеся от близкой реки Мапочо, которая несла воду и стволы деревьев с этих самых гор, и бензиновый выхлоп, смешавшийся со сладостью карамелизованного арахиса на тележке уличного торговца, и легким собачьим душком, оставленным бродячими псами на тротуаре. Только здесь, в Сантьяго, только здесь, в моем настоящем доме, мои ноздри наполнялись этим особым букетом, а завершением стали эмпанады, которые Анхелика попросила нас купить в магазинчике деликатесов рядом с посольством: аромат мясного фарша, лука, оливок и жареной корочки покорил меня так же, как это было годы тому назад, когда я день за днем превращался в чилийца. И тем не менее я понимал, насколько ненадежно это очарование: на следующий день, когда я смотрел, как Орта уходит на таможенный контроль в аэропорту, чтобы сесть на самолет, направляющийся в Нью-Йорк моего детства, я не мог подавить желание улететь с ним, в страну Дилана и сладких батончиков.

Но нет – я был здесь. Я был в Сантьяго-де-Чили.

Где меня ждало реальное испытание моей принадлежности.

Настало время похоронить Сальвадора Альенде.

Часть III
Отъезды

13

Мы так долго ждали этого дня – и вот он, и вот я, пробираюсь через громадную толпу, заполнившую Пласа-де-Армас и соседние улицы: возбужденная, ревущая масса мужчин, женщин, целых семейств, надеющихся увидеть прибытие гроба Сальвадора Альенде, чтобы мог начаться первый акт похорон покойного президента. Здесь они праздновали этот триумф чилийского народа, здесь меня проталкивали все дальше крики «Альенде», «Альенде», «Альенде», один только Альенде.

А потом, уже готовясь войти в собор, я остановился на пороге и – не больше, чем на несколько секунд, – усомнился в том, что делать дальше: идти вперед или вернуться на площадь. Меня терзало два противоположных чувства, ликование и горе.

Ликование: ровно двадцать лет прошло с того 4 сентября 1970 года, когда мы захватили центральный проспект Аламеда, тысячи и тысячи из нас слушали, как Сальвадор Альенде с балкона Федерации студентов обещает, что войдет в «Ла Монеду» не как президент, а как наш товарищ, компаньеро, двадцать лет тому назад я присоединил свой голос к людскому океану, собравшемуся там, откликающемуся ритмичным хором: «Ком-па-нье-ро, ком-па-нье-ро», словно отвечая на его обещание своим собственным. Мы словно обещали, что сплотимся вокруг него, будем защищать его и сопровождать на этом пути, который уже тогда был опасным. Уже тогда его враги планировали его убить. Он сказал нам, что мы можем рассчитывать на его верность, что его победа на выборах – наша, а не его, эта вторая независимость Чили: мы войдем в «Ла Монеду» вместе с ним. И снова наши глотки сказали ему, что мы его не подведем, что он может рассчитывать на то, что мы его защитим. Прошло двадцать лет – и мы не исполнили свою клятву. Он умер, и эти тысячи не двинулись к «Ла Монеде», чтобы остановить переворот. Их отсутствие – наше отсутствие – оправдывалось его собственными словами предостережения: не погибнуть напрасно, чтобы обеспечить будущие победы. И он был прав, нас выжило достаточно, чтобы сделать возможным этот день похорон.

Я говорю «мы», «наши», и это было верно тогда, 4 сентября 1970 года, или же наши иллюзии были достаточно стойкими, прилив будущего был полон надежд и красоты и был достаточно мощным, чтобы это ощущалось как истина, уверенность, которая только возрастала в те три года народного правления – и за которую я цеплялся в годы изгнания, а потом в те годы, когда время от времени возвращался в диктаторскую Чили. Я говорю «мы», «наши»… и все же теперь это было только отчасти верно.

Тем временем я стал другим.

Я не принадлежал к тем сотням тысяч, которые сегодня выстроились вдоль улиц и махали издалека портретом или самодельным плакатом, или вскидывали кулак, или пели национальный гимн, пока процессия довольно быстро двигалась от Винья-дель-Мара. Я не провел ночь у какой-то обочины на этом пути, чтобы быстро поприветствовать гроб, покрытый огромным флагом Чили. Я больше не был анонимным голосом в мощном потоке истории.

Я пришел сюда по официальному приглашению, я предъявил у собора пропуск, который помог мне миновать два полицейских кордона, потому что семья Альенде признала мои заслуги, потому что завтра я открою культурный форум, посвященный памяти Альенде. И можно сколько угодно вспоминать тот сентябрьский день 1970 года, но это не уничтожит прошедших лет, не заставит меня поверить, что сегодня мое место – с толпами борцов, заполнивших площадь. И все же я приостановился у дверей собора, захваченный вторым воспоминанием, горем другого сентябрьского дня, которое с тем же постоянством меня не отпускало.

Не 11 сентября 1973 года, а следующий день, 12-е, когда Тенча похоронила своего мужа в Винья-дель-Маре. Без моего присутствия, конечно же. Я прятался, был заперт в конспиративной квартире жестким комендантским часом, соблюдение которого возложили на солдат с приказом убивать на месте. Мне удалось улизнуть на десять минут, чтобы с соседского телефона позвонить Анхелике: у нее были именины. Мы планировали устроить веселую вечеринку с друзьями, которые сейчас уже находились в бегах, и моим единственным подарком ей стало известие о том, что я не арестован, не убит.

В соборе находилось много других сторонников Альенде, которые тот день, когда нашего вождя тайком опускали в безымянную могилу, провели так же, как я – или в еще худших обстоятельствах. Кого-то, как Фернандо Флореса, министра, на которого я работал в «Ла Монеде», отправили на ледяной остров Доусон в Патагонии. Другие, как Энрике Корреа, начали отважную жизнь подпольщиков, посвятив себя организации сопротивления, не зная, не станет ли очередной рассвет их последним. Еще кто-то отправился в изгнание, постепенно возвращаясь в Чили.

Однако в соборе были не только альендисты, не только Тенча с семьей, бывшие министры и конгрессмены Народного единства, известные руководители профсоюзов и левые деятели культуры и искусства, – не только наша сторона чилийцев. В церемонии принимала участие большая группа христианских демократов – людей, яростно боровшихся с правительством Альенде, но затем ставших основой коалиции, которая с трудом совершила чудо, отодвинув в сторону свои разногласия, чтобы нанести поражение диктатору, в том числе и печально знаменитый Патрисио Эйлвин, который как президент сената в 1973 году саботировал все попытки создать фронт для противостояния неминуемому путчу, а семнадцатью годами позже как президент республики публично приносил покаяние, организуя похороны человека, которого помог уничтожить.

Сегодня бессмысленно было думать о том, что разделяло сторонников Альенде и его противников, потому что именно это противостояние подготовило почву для диктатуры, и, если приверженцы демократизации Чили будут упорствовать в обвинениях («Вы, христианские демократы, приветствовали военный переворот», «вы, альендисты, собирались превратить страну в коммунистическую диктатуру»), наши свары позволят вернуться Пиночету и его присным.

Как один из множества воинствующих левых, я принимал активное участие во встречах и дискуссиях, которые привели к этому столь важному союзу бывших противников, ныне примирившихся. Как ни трудно мне было прикусывать язык и не напоминать нашим новым партнерам об их прошлом предательстве демократии, это было возможно, я это делал, вместе с миллионами компаньерос, каждый день.

Тогда почему бы не сделать это еще раз, не войти в собор и не получить мою награду, нашу награду – эти похороны, которых мы с таким жаром требовали? Неприятный ответ: я боялся, что это официальное прощание, которое реабилитировало нашего президента, делает его менее опасным.

Да, он придерживался стратегии ненасильственных действий и компромиссов, но при этом призывал к мощной конфронтации и подрывной тактике тех, кого исключили из истории, он поддерживал освободительные войны в Латинской Америке, Вьетнаме и Южной Африке. Да, он верил в возможность уничтожения системы угнетения и отчуждения изнутри правовой системы, однако не питал иллюзий относительно правящего класса Чили, он знал, что элита будет соблюдать законы только в том случае, если эти законы продолжат служить ее интересам. Да, он приветствовал бы то, что мы отвоевали обратно ту демократию, в которую он так страстно верил и за которую умер, но он предостерег бы от принятия договора, который ограничивал эту демократию настолько, что сделал невозможным глубокие и насущные реформы. Он был бы против того, чтобы дать право вето неизбранному консервативному меньшинству.

Условием для новой Чили с ее «перевернем страницу и пойдем дальше» стало то, что у этого неудобного Альенде вырвут клыки радикализма и уютно и мирно включат его в национальный пантеон. И кто бы стал выступать против заживления открытых ран, кто пожелал бы вечно упиваться беспокойной болью прошлого? Могу ли я действительно осуждать Энрике Корреа за то, что он взял на себя ношу этого tarea pendiente, этого незавершенного дела, этого долга, который у Чили остался в отношении Альенде – тому, кому мы оба были одинаково преданы? С моего нерешительного порога мне виден был Корреа в глубине собора, позади крошечной, ссохшейся фигурки Тенчи, защищающий ее, защищающий Чили, защищающий себя и правительство от чрезмерных волнений, не давая распространяться вони эксгумированного тела, которое он осмотрел в ночной тьме Винья-дель-Мара считаные недели назад.

Возможно, то была цена, которую надо было заплатить за то, чтобы эти похороны состоялись: Альенде будет укрощен и перестанет мешать нашему непростому переходу к демократии. Возможно, мое недоверие к этому маневру было бесполезным, простым упражнением ума: слишком много влиятельных людей, тех, кто был с ним, но теперь хотел жить дальше, и тех, кто был против него и хотел успокоить совесть, чтобы тоже жить дальше, – слишком многие хотели заключить его в мавзолей, который будет торжественно открыт уже через пару часов. Революционер, победно перезахороненный и посмертно почтенный, но не имеющий шанса на реальное возрождение, – это гарантия, что Чили не повторит тысячу дней его правления, завершившуюся тем, что страна оказалась разорвана ненавистью и нетерпимостью. Процесс освобождения обещал рай, а закончился разбомбленным и разрушенным президентским дворцом, умершим лидером и семнадцатью годами страданий, жестокости и лжи… Можно ли винить тех, кто ныне несет ответственность за будущее нации, если они желают завершить и окончить неполное и непокорное существование Альенде?

Я не считал эту операцию по укрощению злонамеренной. Просто соответствующей природе человека: вспомнить Альенде в этот единственный, исключительный раз, запечатленный в общей памяти, чтобы начать мягкий процесс забвения, который поможет победить тому миру, который отверг бы товарищ президент. Богатые будут уверены в том, что толпы не явятся за их богатствами, капитализм торжествует, империализм принимает новые обличья, настоящие виновники и те, кто на этом нажился, не наказаны, стервятники и палачи свободны. И это приглаживание острых углов Альенде требует, чтобы самые заметные его последователи демонстрировали свою безопасность, были готовы появляться на приемах в салонах, на страницах светской хроники и в тех кругах общества и учреждениях, которые даруют престиж и решают, кто приближен, а кто отвергнут.

И тем больше причин для такого, как я, одновременно приближенного и отвергнутого, присутствовать, чтобы свидетельствовать, наблюдать и рассказывать… как сейчас, когда я пишу эти воспоминания… поведать эту историю народного триумфа. И потому после короткой остановки на этом опасном, неоднозначном, двусмысленном пороге я шагнул в храм, где должны были начаться похороны Альенде.

Правильное решение, потому что я увидел, как архиепископ Сантьягский, монсеньор Карлос Овиедо, окропляет святой водой гроб под жужжанье камер. Если бы я слушал его проповедь в громкоговорителях на площади, то прозевал бы всю иронию: высший местный представитель католической церкви приготавливает душу масона, марксиста и атеиста – и к тому же предполагаемого самоубийцы – к встрече с Богом. И я не увидел бы безмятежного лица Тенчи, которая сравнивала этот момент публичного признания с тем далеким полуднем, когда она напомнила Карикео и немногочисленным другим свидетелям на кладбище Виньи, что они хоронят законного президента Чили. Тенча могла оценить, какой путь она проделала с того пустынного кладбища до этого мгновения в окружении Эйлвина и членов его кабинета министров, а также глав сената и палаты депутатов: все они сопровождали ее из собора по окончании мессы. Тем временем из храма выбирались и все мы, остальные (да, я говорю «мы», включая себя в эту примирившуюся элиту Чили, имеющую доступ в автобусы, которые повезут почетных гостей на кладбище, чтобы они… мы… успели прибыть вовремя на следующий этап официального действа). Этот короткий путь я проделал с несколькими чилийцами, которых я хорошо знал, и с друзьями из иностранных делегаций, но молчал и держался в стороне, чтобы ничто не мешало мне наслаждаться зрелищем альендистов на улицах.

Я видел, как безногий старик плачет, уткнувшись лицом в мятый чилийский флаг, видел детей, которые еще не родились к моменту смерти Альенде, но которые теперь скандировали его имя, словно заклинание против смерти, видел руки, поднимающие фотографии, которые, как тот портрет у Карикео, хранились в каких-то тайниках все эти годы. Я видел полунищих рабочих, которые отказались от дневного заработка (правительство не объявило этот день выходным), чтобы иметь возможность рассказать внукам, что были здесь, на этом поле мирного сражения. Я видел охапки цветов, приготовленных, чтобы засыпать кортеж разноцветной вьюгой, видел воинственно поднятые кулаки, видел потупленные взоры, видел, как немолодая женщина толкает свою инвалидную коляску к новой гробнице Альенде, словно к небесам. Я изумлялся тем миллионам часов, которые понадобились этим компаньерос, чтобы набрать достаточно сил для спасения своего Сальвадора, их и моего, то тело, в котором мы – да, мы! – поддерживали жизнь в запретных глубинах своей яростной фантазии.

А потом они исчезли из виду, оставшись за пределами площадки, где должна была проходить основная часть церемонии: ее окружили заграждениями с теми же полицейскими, которые много лет безжалостно их избивали, – конными полисменами и полисменами в броневиках с водяными пушками и слезоточивым газом, полисменами для защиты меня и других приглашенных, чтобы мы могли спокойно слушать прощальные речи.

Выступил премьер-министр Франции, один из министров Альенде, а затем – Тенча, которая сказала нам, что в гробнице Альенде лежат не останки, а семена, и, наконец, Эйлвин, который заявил, что, присутствуй здесь Альенде, он бы вместе с сегодняшними чилийцами участвовал в попытке создать страну братьев, преданных свободе, справедливости, солидарности. Эйлвин признал, что они с покойным президентом были противниками, но сейчас наступило время примирения. Очень трогательно и вдохновляюще, но при этом предсказуемо, особенно упоминания о героизме – но ни один из них, и уж, конечно, не Тенча, не упоминали суицид, хотя наверняка он присутствовал в мыслях у всех.

Не то чтобы я рассчитывал собрать какие-то подсказки: я заранее решил отделить сегодняшние события от задания Орты, не уподобляться копам на похоронах с массой подозреваемых, наблюдая из теней с отрешенным, отстраненным видом, благоразумно держась подальше от боли близких усопшего. Нет, я сам был близким усопшего, пришел проститься с тем, кого любил и потерял.

Те, кто сильнее всех любил и потерял больше всех, – это, конечно же, члены семьи Альенде и его ближайшие друзья и сподвижники, которым были дарованы недолгие тихие минуты для размещения тела в мавзолей. Мое приглашение позволило мне прийти сюда – но не включило в ту немногочисленную группу. Мне пришлось пройти через кладбище и терпеливо дожидаться своей очереди, чтобы спуститься по ступеням в усыпальницу и прочесть надпись на надгробии – часто повторявшиеся последние слова о широких дорогах, по которым сможет идти свободный человек завтрашнего дня. Настолько близко от тела Альенде я был только за пару дней до путча, когда мы случайно встретились в одном из коридоров «Ла Монеды». Может, эта новая близость даст мне прозреть его наследие: будет ли оно определяться победной ночью 4 сентября 1970 года или ужасающим поражением сентябрьских дней и ночей после путча, будет ли извлечен некий урок в этом лавировании между этими противоречивыми воспоминаниями?

Я невольно опустился на колени и склонил голову, словно в молитве.

Что он пытается сказать нам из-под той груды камней, где ныне покоится? Признает ли, что чилийский путь к социализму был ошибкой? Или же Альенде подтверждает свою веру в демократию, говоря, что в следующий раз у нас все получится, но что ему пришлось выйти из этого сражения, удалить себя, чтобы новые мужчины и женщины смогли выковать лучшее, более правильное решение?

Неизвестно, как долго я продолжал бы так размышлять, если бы меня не прервало мягкое прикосновение к плечу.

– Perdone, señor, pero hay otros que están esperando para saludar al Compañero Presidente.

Я вздрогнул и поднял голову. Девушка с длинным конским хвостом, в белой футболке и красной нарукавной повязке – знаке дежурных – стояла рядом. Я не отозвался сразу же, и она повторила на английском (кстати, довольно беглом):

– Извините, сэр, но вам надо идти. Другие ждут.

С самого моего приезда в Чили в 1954 году я привык, что меня относят к иностранцам, так что добродушно смирился с ее неверным определением моей национальности, встал с колен и, решив не смущать девушку указанием на ее ошибку, поблагодарил ее по-английски. Она указала на специальные автобусы, которые будут отвозить приглашенных обратно в центр города.

Когда она уже не могла меня видеть, я прошел мимо каких-то надгробий к главному входу на кладбище. Девушка была права: мне надо идти, идти дальше, сняться с привилегированного насеста, откуда я наблюдал за похоронами. И она была права и в том, что другие ждали возможности попрощаться с Альенде – там, на улицах. Пора было ускользнуть, смешаться с толпами, чьи крики становились громче и отчетливее по мере того, как я подходил ближе: множество альендистов не желали уйти домой, не оставив у памятника свои послания, гвоздики и слезы, стремились упасть на колени так же взволнованно, как я, и прошептать благодарственную молитву. Барабанная дробь волнения шла мне навстречу, стук, нелепо напомнивший мне дятла, которого Орта показывал нам с Пепе на прогулке… А может, не так уж и нелепо: ведь их сердца, их ноги, их поднятые кулаки сообщали воздуху, что они выжили, как те птицы, – несмотря на непогоду, охотников и хищников – этот народ Альенде, не пожелавший тихо исчезнуть.

Надеялся ли я на то, что, ненадолго отринув свой статус, убежав к ним, я смогу уничтожить образовавшуюся дистанцию? Или мне хотелось проверить, какие связи между нами еще сохранились, хотел ли я, чтобы мое безмолвное присутствие в этой громадной, колышущейся, потеющей, величественной массе народа доказало, что я по-прежнему ему служу?

Я вышел за полицейское ограждение, защищавшее меня от этой толпы, разделив их нетерпение и гнев на несколько минут, глупо притворяясь, что не вышел только что с кладбища, куда они направляются. Я задержался достаточно надолго, чтобы услышать, как какой-то чиновник с платформы призывает их к терпению: все смогут почтить президента Альенде, если будут мирно дожидаться своей очереди, говорил он. Весь мир на нас смотрит, давайте покажем, что мы люди цивилизованные. Но люди достаточно долго были терпеливыми – сейчас и в предыдущие семнадцать лет, а может, и вечно, они и их предки – и теперь огромной приливной волной смели полицию, чтобы столкнуться со следующей цепью, готовой пустить в ход дубинки. Не так мне хотелось закончить этот день – с синяками и, может, даже переломами, – так что я повернулся и пошел по авенида Ла-Пас, проспекту Мира, где мирным было только само название проспекта, по которому двигались все новые потоки пришедших на похороны.

Притворяться, будто я принадлежу к этой людской реке, было тем сложнее, что я оказался единственным, кто шел в противоположную сторону от кладбища. Однако я стряхнул с себя это чувство отчуждения, когда услышал, как они скандируют, словно из глубин восторженного прошлого: Allende, amigo, el pueblo está contigo, «друг Альенде, народ с тобой», перекликаясь с тем, что говорили стены, сами камни Чили. Потому что прошлой ночью бригады нарисовали громадные нестойкие фрески, в основном с лозунгом Hasta siempre, Compañero Presidente, «навсегда, товарищ президент». Но на некоторых были и другие слова: Allende vive el corazón del pueblo, «Альенде живет в сердцах людей», Альенде, Альенде, мы тебя не предадим, Gracias, Chicho. Однако слова были не так значимы, как рисунки и цвета, и то, что – пусть только в одну эту короткую сентябрьскую ночь – подростки из аэрозольных баллончиков напыляли на камень, бетон и кирпичи свои видения лучшего будущего или воспоминания о том, чего достигло правительство Альенде, окутывая каждого прохожего радугой рисунков. Пусть всего на ночь – но их кисти превратили Сантьяго в громадный музей под открытым небом, заняв все свободное пространство, словно мы по-прежнему обитали в городе, где стены говорят на том же языке, что и президент и его правительство, – как в те времена, когда мы каждое утро пробуждались с новыми фресками и граффити.

А проходящие мимо меня мужчины и женщины приумножали это ощущение остановившегося времени, того, что это сборище стало естественным продолжением множества других маршей. Прошлое вливалось в настоящее тем же потоком надежды и теми же обитателями, которые текли вперед, даже когда их загнали в подполье, пели «Венсеремос», гимн Народного единства. Этот гимн нашего поколения, «Мы добьемся своего», еще не смолк, а их сегодняшние крики Allende, Allende, el pueblo te defiende, «народ тебя защитит», перекликались с теми лозунгами, которые звучали в этом же воздухе двадцать лет назад, и я разрешил себе погрузиться в вымысел, будто ничего не изменилось, что есть прямая связь между текущим моментом и Аламедой 1970 года под балконом Альенде, где мы благословили слово «компаньеро» как обращение к нашему будущему президенту.

И время действительно словно остановилось, когда из недр этой колоссальной группы, направляющейся к кладбищу с развернутыми флагами – флагами социалистов, коммунистов, МИРа, – голос, хриплый, мужской и сильный, и печальный, и почему-то знакомый, проорал слова: «Компаньеро Сальвадор Альенде!» – и из разных скоплений идущих раздался единодушный ответ, словно перед алтарем: «Он здесь!» А потом этот хриплый, ярящийся, пронизывающий первый голос, срывающийся от сожалений, но при этом еще более мощный, повторил: «Компаньеро Сальвадор Альенде!» – и передо мной встало лицо: Абель, неужели это мой друг Абель Балмаседа? Никто не знал, жив он или умер, и я попытался найти того мужчину, который выкрикнул эти слова, но толпа обтекала меня, словно я был островом, которого никто не хотел касаться, и на этот раз еще больше голосов присоединились к этому «Он здесь!», а потом снова тот одинокий резкий голос… Неужели это Абель? Нет, это оказался крупный смуглый мужчина с великанскими ручищами, которые он подносил ко рту, словно рупор. Порыв моей фантазии обманул меня, заставив привязаться к кому-то – кому угодно, – чтобы победить мое одиночество с помощью такого якоря, как Абель. Нет, это не он кричал Ahora, заявляя, что сейчас, прямо сейчас Альенде – наш президент, в этом «сейчас», которого его лишила смерть и предательство генералов, и море голосов отозвалось: Y siempre, и навсегда, потому что «сейчас» уже было мало, нашего умершего президента навечно и навсегда, и я прокричал Y siempre со всеми, окунаясь в утешение, что я – еще один активист, как двадцать лет назад, когда Альенде действительно был здесь и сейчас, во всем великолепии вечного мгновения, которое некоторым особо везучим людям удается разделить друг с другом на пути к забвению, – того мгновения, когда siempre – это не просто желание, а нечто столь же ощутимое, как те глотки, которые в этом ином и безрадостном сегодня дают Чичо прибежище. Перемирие, момент сопричастности, которые мне хотелось бы распространить, словно дорогу к миру, назад, в прошлое, и вперед, в будущее: para siempre и навеки, аминь, побеждая удаленность.

Удаленность, которая вернулась, как только стихли последние отголоски. Эта удаленность, как я вдруг понял, возникла в тот день, когда я вошел в посольство, – все эти товарищи такого решения не принимали. И правда: ни один из них не вписался бы в мой детективный роман – скорее всего, большинство из них даже не знали о существовании подобного выхода, или если и знали, то сомневались, что он будет открыт для таких, как они. Или я смотрю на них свысока и считаю причиной незнание, тогда как решение не искать убежища могло порождаться элементарным упрямством, как у Абеля: оставаться здесь и выстоять, не позволить Пиночету определять ту последнюю кроху свободы, которая у него – у них всех – сохранилась, право выбирать, бежать им или остаться.

Но какими бы ни были мотивы, бесспорно одно: альендисты из народа, фабричные рабочие, шахтеры, крестьяне, сельские жители – не отправились в те безопасные убежища, где такие, как я, те многочисленные чилийцы, что присутствовали на похоронах в качестве почетных гостей, ожидали разрешения покинуть страну, из которой подавляющее большинство населения не тронулось с места. И вот они здесь, через семнадцать лет после смерти Альенде: они были рядом с ним все это время, и они с ним сейчас.

И внезапно я очутился один: все мои временные товарищи, вырванные из прошлого, удалились к гробу своего вождя-мученика – о, они все до одного поклянутся, что его убили, – а я остался один печально горевать об Альенде без утешительных утверждений толпы, что он по-прежнему с нами. Я остался один идти дальше по широкому проспекту, усеянному красными гвоздиками, выискивая новые доказательства яростной неизменности прошлого.

Вот женщина, словно вставшая с одра болезни, бледная от какого-то неопределимого недуга, который, однако, не помешал ей прийти на это сборище. У меня было чувство, что она восстала бы из мертвых, лишь бы не пропустить этот день. А вот там потерял сознание кто-то завернувшийся в огромный флаг Чили: ему оказывают помощь на тротуаре. И еще рабочие с самодельными лозунгами на кусках старого картона, маленькие дети на плечах отцов, пытающихся сдержать слезы, девчонки-подростки с распущенными черными волосами и сверкающими черными глазами. И никаких камер, потому что, похоже, никому не нужны были какие-то памятки об этом событии кроме тех, которые останутся у них в душе. Даже те женщины, которые покрасились ради такого дня в блондинистый цвет и надели выходные наряды, махали белыми платочками и чинно скандировали: Se siente, se siente, Allende está presente! Почувствуйте, Альенде здесь.

Орта начал бы вытягивать из них истории, раскапывать подробности какого-то героического деяния, реального или вымышленного, расспрашивать о тех пустынях молчания и страданий, которые они пересекли, чтобы оказаться здесь, о том, какие компромиссы или трусость они приняли или каким унижениям подверглись… Казалось, будто Орта сейчас внутри меня, подталкивает меня – и тут я услышал распевный призыв к вниманию, на который он точно откликнулся бы и от которого я не мог уклониться.

– Последние слова! Последние слова! Последние слова доктора Альенде! Широкие дороги открылись! Читайте его последние слова!

Парнишка – пятнадцать, не старше, – донельзя жилистый и чумазый, с загорелым обветренным лицом и заплатанными штанами, продает последнее обращение Альенде – пару печатных страниц, на которых, насколько я вижу, текст перемежается снимками с пылающей «Ла Монедой» и Альенде с автоматом. Рядом с вытертыми сандалиями парнишки стоит пластиковый пакет с пачкой копий. Он размахивает своим товаром, словно это – свежие новости, словно эти последние слова были произнесены только вчера, будто это известие, которое никак нельзя пропустить. К нему ковыляет мужчина на костылях, они обсуждают цену, мужчина отдает ему какие-то монеты и уходит, размахивая речью Альенде, словно это трофей, благодаря которому он сможет быстрее увидеть мавзолей.

– Сколько? – спрашиваю я у паренька.

Он рассматривает мой костюм, блекло-голубую рубашку, модный галстук (Анхелика настояла: ради такого серьезного мероприятия я должен отказаться от привычного мне непринужденного стиля одежды). Мне понятно, что он видит: мужчину, слишком высокого по чилийским меркам, серо-зеленые глаза, светлые волосы, он, как и та милая девушка из социалистической партии, решает, что я – гринго, так что…

– Пятьсот, – говорит он.

– Ты только что продал ее тому мужчине за двести.

Парнишка ничуть не смущен разоблачением.

– Он получил скидку. Как инвалид. А ты можешь себе позволить полную стоимость.

С его оценкой не поспоришь. Я отсчитываю пять сотен.

– И что ты о них думаешь, о тех прощальных словах?

– Bonitas.

Он называет их красивыми. Я не уверен, что он вообще их читал.

– Красивые, – повторяю я. – И что тебе больше всего понравилось?

– Слова про то, что открываются широкие дороги.

– А когда он говорит про свое детство – это тебе понравилось?

– Да, та часть была хорошая.

Что подтверждает мое предположение: он не читал этого обращения, там не упоминается детство Альенде. Или, может, ему просто не хочется возражать такому, как я, – влиятельной особе. Он нервно смотрит мимо меня, ища очередного покупателя.

Мне следует оставить его в покое, но я не могу: начав, я не знаю, как остановиться. Орта смог бы, Анхелика смогла бы, Родриго смог бы. Я – нет.

– И ты считаешь, что широкие дороги открылись – теперь, когда его похоронили? Я имею в виду Альенде.

– Я продаю речи, кабальеро, а не мнения. Если хотите узнать мое мнение – то это еще пятьсот.

Секунду я не понимаю, что теперь делать, но тут до меня доносится вдохновляющий запах – аромат жарящегося лука и полосок какого-то мяса с ближайшей тележки, с которой торгуют толстуха и ее муж.

– Ты не голодный? – спрашиваю я. – Сэндвич, что-то попить?

– Можно, – отвечает он настороженно, – но мне нельзя прекращать продажу.

– Я куплю еще три экземпляра, – говорю я, – для друзей, но со скидкой. Тысяча за все три.

– И сэндвич. И питье.

– Договорились.

Обменявшись деньгами и последним обращением Альенде, мы шагаем к тележке, которая ведет бойкую торговлю.

Парнишку неожиданно зовут Архимедом, но все знают его как Чарки: так в Чили называют вяленое мясо, и прозвище ему подходит, словно его замариновали и высушили, подрумянили на солнце. Осторожно жуя сэндвич, чтобы не закапать жиром свой товар, он немного рассказывает о своей жизни, хоть я и не знаю, что там правда, а что говорится специально для меня, в попытке еще что-то вытянуть из этого неожиданного благодетеля, но, наверное, у него и правда больная мать, на лекарства для которой он старается заработать, что он не знал отца, что у них в районе орудуют банды, командуют наркоторговцы.

– Ну, – спрашиваю я, когда он расправился с едой, – широкие дороги, они и правда открылись? После этих похорон, я имею в виду, – что ты думаешь про эти похороны?

– Bonitas, – повторяет он, «красивые».

– Чарки, Чарки! – укоряю я его. – Это не то. Что ты на самом деле думаешь?

Он колеблется, а потом решает, что ничего не потеряет, если скажет мне, что думает.

– Это для ricos, – говорит он, – для богачей. Это они его хоронят, они попадают первыми, они слушают речи.

– Такие, как я.

– Ага, такие, как вы. Прошу прощения, но вы захотели узнать мое мнение. Вот оно.

– Так что, ты не думаешь, что сегодня что-то изменилось?

– А что может измениться? Когда что-то вообще менялось? Я всегда буду тут продавать то, что получается продавать, а вы будете тут покупать то, что захочется.

– А если я скажу тебе, что работал с Альенде, был там в самом конце?

Впервые в глазах Чарки вспыхнула какая-то искра.

– Видели, как его убили?

Я отвечаю тем, что ему хочется услышать:

– Да. Я видел, как его убивали.

– Он был хороший. Так моя матушка говорит, а она один раз с ним встретилась, дотронулась до его руки, правда. И она два раза за него голосовала. Или, может, три – она не уверена.

– Так что, вы пойдете к его гробу?

– Когда-нибудь. Если матушке станет лучше.

Я собирался уже продолжить расспросы, но тут вмешивается женщина, которая продала нам сэндвич и приторный напиток: она прекращает протыкать полоски свинины, оставляет лук скворчать без присмотра.

– А я – нет, – заявляет она. – Не сегодня. Не приближусь к нему, пока их вонь не исчезнет – тех, кто его убивал, а теперь хотят похоронить, чтобы можно было нами помыкать. Хотят прощения! От меня они его не получат, эта шайка лицемеров. Знаете, что бы я сделала с ними со всеми, что…

Она не успевает изложить свои планы жестокой мести, вмешивается ее муж.

– Ай, старушка, опять ты за свое. Ты что, хочешь, чтобы они вернулись, снова на нас напустились? Хочешь снова в тюрьму? У нас сейчас мир, у нас все нормально. Кабальеро еще решит, что мы смутьяны. Не слушайте ее, сударь: она просто болтает, это просто слова.

– Нам в стране нужно побольше таких слов, как ее, – заявляет мужчина в берете, ожидающий своей порции. – Она права. Хватит проглатывать то, что мы думаем. Мы слишком долго боялись. Товарищ президент сказал бы нам, что не следует забывать то дело, за которое он умер, – что он хочет, чтобы мы завершили ту революцию, которую они остановили.

– Какую еще революцию? – вопрошает другой покупатель. – Страна была больна. Сначала мы излечимся, а потом подумаем, что будет дальше. Нельзя требовать слишком многого – вы вечно требуете еще, еще и еще, и вот из-за этого и началась вся эта заварушка. Хорошо уже, что мы можем похоронить нашего Чичо…

– Хорошо? Посмотри на них, все перемешались – те, кто смотрел, как убивают Альенде, и радовался его смерти, и рядом с ними те, кто оставил его в беде одного, tan solito. Они считают, что мы просто уйдем домой и будем теперь молчать, как послушные детки?

Разгорается спор. Начинает собираться толпа, мнения самые разные: надо ли давить на новое правительство, надо ли проявить терпение, нужна ли нам справедливость, правда, или примирение, или побольше вежливости, или побольше нахальства. Пора ли сделать передышку – или пора бороться за более кардинальные реформы. Не стоит ли предоставить политику знающим людям, которым удалось убрать военных из власти… То есть как это – убрать из власти: они набросятся, как только мы сделаем хоть одну ошибку. Почему, по-твоему, никого из военных не было на этих похоронах: стыд им и позор, когда традиции требуют почтить бывшего президента… Да кому они там нужны, хорошо, что не явились… Но Эйлвин мог бы приказать им появиться… А с чего Эйлвину делать такую глупость и провоцировать людей, как будто у него мало проблем с комиссией, которую эти сукины сыны бойкотируют и которая выяснит правду… Какую правду, какая может быть правда без справедливости… Лучше хоть какая-то правда, чем молчание… Страна может погибнуть от избытка правды… Страна может погибнуть от избытка молчания… Альенде переворачивается в гробу… Альенде радуется в гробу… Альенде жив, Альенде мертв, Альенде, Альенде, Альенде, один только Альенде.

Я был весьма ободрен, насколько живым Альенде оказался в этом внезапно возникшем споре, и чуть было не поддался соблазну остаться там еще на часок, купаясь в этом водовороте мнений, вернувшем меня в тот период Чили, когда люди страстно и открыто спорили друг с другом о нашей общей и пока не определившейся судьбе, но понял, что мне пора уходить. Как это ни странно, после того, как я целый день жаждал общества, мне потребовалось остаться одному. Тем не менее на меня высыпалось слишком много образов и сомнений, шума и слов. Я вложил в ладонь Чарки еще 1000 песо и зашагал дальше по проспекту. Я только один раз оглянулся на него – он все так же продавал последнее обращение Альенде, словно новость дня… А может, оно и было подлинной новостью дня, кто знает, может, когда-нибудь этот одинокий голодный ребенок, торгующий словами, которых до конца пока не понял, присоединится к тем, кто восстанет и взбунтуется?

Еще предстояло определить, куда мы все направляемся.

Пусть я нигде не чувствовал себя совершенно непринужденно – ни с элитой, правящей Чили, ни с народными массами, отлученными от власти, однако мне предстояло сыграть свою роль, я был в числе тех, кто мог подтолкнуть процесс в том или ином направлении.

Завтра, когда я буду выступать модератором заседания деятелей искусства, собравшихся почтить Альенде, у меня появится возможность публично заявить о том, как мы – да, это громкое, противоречивое, непостоянное «мы» – должны решать проблемы будущего.

Потому что нас ожидает настоящая работа, вот что я скажу. Пока Альенде лежал в безымянной могиле, надо было заботиться о том, чтобы его легенда оставалась ясной и не подвергалась сомнениям. Легенда вдохновляет людей, но не позволяет вести разговор с уязвимым и неидеальным человеком, стоящим за ней. Этот диалог можно начать теперь, когда Сальвадор Альенде – такой мертвый и такой живой – вернулся на ту землю, которую мы все эти годы для него приберегали. Будет непросто жить с ним и без него, критиковать его – и в то же время искать возможность сохранить верность тому видению социальной справедливости и полной демократии, ради которого он погиб.

Оказалось, что на следующий день иностранные участники заседания разделили мои мысли и значительно их дополнили, связав прошлое Альенде и поданный им пример с той дорогой, что лежит впереди, – и, что было не менее важно, какой большой вклад в нашу победу внес мир за границей: очень уместное признание трудов изгнанников. Они говорили Чили, что солидарность помогла нам выжить, а мне лично говорили, что все эти годы вдали от страны были частью ее истории. Нам, изгнанникам, не следует стыдливо вешать головы: те из нас, кто уехал из страны, заслужили свое место за этим круглым столом, на похоронах, в Чили будущего.

Это было вдохновляющее собрание, тем более что мне представилась возможность принять неожиданного гостя – того, кто со временем (не в тот день, еще нет) покажет мне, как выяснить нечто чрезвычайно важное про смерть Сальвадора Альенде.

В какой-то момент заседания мой взгляд упал на нечеткую фигуру в самой дальней части зала, показавшуюся мне смутно знакомой. Однако я был занят проведением форума, обменом мнениями, отданием долга памяти, воспоминаниями… Это могло бы продолжаться еще несколько часов, если бы мой приятель Антонио Скармета не передал мне записку с предупреждением, что Тенча устала и надо закругляться. Только после того, как я удостоверился, что вдова Альенде благополучно отправилась домой, мне вспомнился тот загадочный зритель – и только тогда я его опознал.

Это был Начо Сааведра. Он поседел, сбрил свои характерные революционные усы, его осунувшееся лицо контрастировало с телом, которое, похоже, потолстело, так что мне подумалось, что, возможно, те двадцать с лишним лет, которые прошли с того времени, когда мы в последний раз прятали его у себя дома на улице Ватикано, сделали свое дело, заставили его понять, что все гораздо сложнее, чем ему думалось тогда.

Хотя мы все это время не встречались, я был в курсе поворотов его судьбы. Через год после переворота, в октябре 1974 года, я прочел в «Ле Монд» об убийстве Мигеля Энрикеса в Сантьяго в перестрелке с тайной полицией. Мигеля выследили до скромного квартала, где он жил со своей гражданской женой Кармен Кастилло, которая была на седьмом месяце беременности его ребенком. С ним были Начо и еще два члена МИРа, Тито Сотомайор и Хосе Бордас. На дом напали как раз в тот момент, когда они жгли документы, собираясь переместиться в другое убежище. Пока Мигель отстреливался, Бордас, Тито и Начо сумели убежать по крышам. Я часто представлял себе эту сцену, которую Начо предсказал – и которая так трагически реализовалась. Мигель, в которого уже попало множество пуль, кричал, что в доме беременная, но нападающие ответили пулеметным огнем. Раненую Кармен спасли соседи, вызвавшие скорую. Ей предоставили убежище в Англии, где ее ребенок умер вскоре после рождения. Хосе Бордаса убили спустя два месяца при стычке с военным отрядом. Что до остальных, Тито и Начо, то однопартийцы осудили их за то, что они не погибли, защищая Мигеля, и они попросили убежища в посольствах Италии и Финляндии соответственно и в итоге вышли из МИРа, убедившись, что вооруженной борьбой от Пиночета не избавиться. Начо со временем вернулся к врачебной деятельности и наблюдал нескольких министров правительства Эйлвина.

Не понимая толком, что со всем этим делать, я просто обнял его и сказал:

– Надо признаться, Начо, что меня несколько успокаивает то, что ты больше не носишь с собой взрывной саквояж врача.

– Уел! – отозвался он с улыбкой. – Теперь у меня в саквояже только лекарства. – Он махнул рукой в сторону близлежащего холма Санта-Люсиа. – Давай пройдемся, немного узнаем друг про друга.

Почему бы и нет? После моих недавних размышлений об истории мне показалось странно уместным посетить тот холм, на котором в 1542 году был основан город Сантьяго. Теперь там раскинулся великолепный парк, который в ходе столетий побывал свалкой, кладбищем еретиков, атеистов и самоубийц – и где, согласно легендам, все еще появлялись призраки этих отверженных, а также призраки индейцев мапуче, для которых то место было священным. Можно ли придумать лучшее место для того, чтобы снова установить контакт с Начо Сааведрой, этим призраком из моего прошлого?

Пока мы поднимались на холм с его зелеными террасами, я сказал ему, что я никогда о нем не забывал. Постоянно его вспоминал.

– Спасибо, но не надо преувеличивать. Для моего самомнения достаточно воспоминания раз в год.

– Я не преувеличиваю. Был один снимок, который я никак не мог забыть: на нем ты с Мигелем и Эдгардо и, кажется, с Баутистой. Вы идете по какой-то улице… кажется, это было за несколько недель до путча. Все эти годы я безуспешно пытался его найти. У тебя случайно его нет?

– Спрошу у Нены, хотя после путча мы все сожгли, так что вряд ли. А тот снимок, о котором ты говоришь, – я его не помню. Может, ты путаешь меня с Тито, он тоже был врачом. Большинство из руководства были медиками: Мигель, Эдгардо… Так что, может…

– Мне иногда начинает казаться, что я придумал тот снимок, что его вообще не существовало.

– Эй, мы тогда себя демонстрировали, так что кто-то мог нас щелкнуть. Может, я стер это воспоминание: так бывает после слишком больших потерь, слишком сильной боли.

Мы дошли до другого склона холма, который спускается к проспекту Аламеда с его оживленным движением. Начо остановился у памятника Педро де Вальдивии – конкистадора, который создал первую испанскую колонию прямо здесь, переименовав туземный Уэлен в католическую Санта-Лусию. Мы рассматривали бородатого воина, победно восседающего на бронзовом скакуне, хотя кончил он плохо. Арауканцы, которых он хотел превратить в рабов на шахтах, залили ему в глотку расплавленное золото, насмешливо приговаривая: «Ты ведь жаждал золота, твои кости станут флейтами, мы будем играть песни на твоем теле».

– Насилие, – сказал я, указывая на Вальдивию. – С самого начала, такова история Чили. Даже когда они проигрывают, эти мужчины на конях, они в итоге оказываются победителями.

– Мы рассчитывали это изменить, – отозвался Начо. – Думали, что скоро будем лить обожаемое ими золото им в глотки. Посмотри на наш город, где деньги правят еще решительнее, чем раньше. И большинство моих товарищей мертвы, не получили даже могил, не говоря уже о памятниках. Если бы они попросили убежища, как это сделал я, то сегодня хотя бы были живы, чтобы… Я не переставал надеяться, что хоть кто-то из них – может, Эдгардо – присоединится ко мне в посольстве.

– Хорошо бы ты рассказал мне про свой опыт. Я работаю над романом, где действие происходит в посольстве Аргентины сразу после путча.

– С удовольствием. Нена слышала, что вы с Анхеликой вернулись, она приготовила бы вам вкусный ужин в ответ на то гостеприимство, которое мы видели от вас тогда.

Обменявшись с ним телефонами и адресами, я направился домой.

День 5 сентября 1990 года подходил к концу.

Как все меняется за двадцать лет! 5 сентября 1970 года мне бы и в голову не пришло уйти домой и писать роман… или заняться чем-то еще столь же индивидуалистским. Народ высказался на голосовании. Пришло время говорить более ясно, отдавать революции всех себя.

И в течение следующих трех лет все именно так и было. Мы отдавали себя, я отдавал себя, это стало образом жизни. Утром, днем и глубокой ночью – мы отдавали всех себя, чтобы ни один ребенок не голодал, отдавали себя, чтобы в деревнях не осталось неграмотных, отдавали себя, чтобы ничьи умы не были забиты ложными грезами, чтобы все руки были востребованы, никакие предположения, приоритеты или мифы не оставлены без рассмотрения… Отдавали и отдавали другим, взамен получая уверенность в том, что мы, что я способны радикально измениться – что все может эпично, щедро, вдохновляюще преобразиться.

А что сегодня?

Администрация Эйлвина стремится разъединить людей, заставить заниматься только производством и потреблением, предоставить управление избранным представителям – элите, экспертам и технократам. Разным Энрике Корреасам. Что до тех сотен тысяч, которые участвовали в похоронах своего Чичо, получив краткий взрыв радости, иллюзию того, что их воспоминания значимы, – то теперь им полагалось разойтись. Улицы будут служить для того, чтобы добираться на работу и с работы, для покупок, для медицинских, просветительских или коммерческих целей или для личных развлечений. Для отдыха, а не для творчества. Впереди ожидались мелкие, неуверенные шажки – реформы, а не революция.

И мне ли критиковать? Я отказался занять пост в правительстве, предпочел оставаться частным лицом, вносить вклад в восстановление нашей демократии через литературу. Как и очень многих чилийцев, меня определяет то, чего я могу достичь сам, независимо от действующего режима. Я буду отдавать себя только себе, только роману, который субсидирует Орта.

Орта, который ждет моего звонка.

На звонок ответила Пилар. Она была напряжена: Джозеф улетел в Лондон, едва успев прибыть в Нью-Йорк. Плохие новости о Ханне, неожиданное ухудшение. Пилар настаивала, чтобы я ему позвонил, несмотря на позднее время. Он будет рад услышать об отдании долга памяти Альенде. Он в отеле, но дальше рассчитывает переехать в дом к отцу. Хорошо хоть, отметила Пилар, что отец с сыном друг с другом разговаривают: жаль, что процесс примирения запускается такой трагедией. Как здесь, в Чили, отозвался я. Да, согласилась она, как у нас в стране.

В Лондоне уже было за полночь, но Орта распорядился принять звонок от меня.

Я спросил, как дела у его мачехи.

– Врачи пытаются продлить ей жизнь – может, еще на год, с лекарством, которое может появиться. Мой отец будет цепляться за все, что дает ему надежду. Я настроен более скептически. Знаю, как это бывает. Но поделитесь со мной хорошими новостями, расскажите про Альенде.

Я постарался ввести его в курс дела, представляя все оптимистически: ему сейчас меньше всего нужны были мои унылые размышления о том, что эти двадцать лет сделали с душой Чили и мечтами Альенде. Я предпочел сказать, что этот день доказал возможность такого преображения, какое он ждет от своего музея: Эйлвин изменился в достаточной мере, чтобы организовать похороны Альенде, – возможно, он и правда хочет загладить свою вину перед демократией, примиряется с тенью президента. Жаль, что Орта там не присутствовал. Без таких людей, как вы, добавил я, нам не удалось бы нанести Пиночету поражение.

Он вроде бы слушал внимательно, но, заговорив, игнорировал мои слова поддержки, сосредоточившись на том, что на самом деле означали для меня эти похороны.

– Вы полны печали, – сказал он, – вы в трауре, Ариэль. Не пытайтесь скрывать это от меня теперь, когда Ханна… Мы оба с вами, вы и я. Остаемся одни, находим утешение друг в друге, мы… Я думал, Ариэль, что это значит – вымирание. Приближающееся исчезновение Ханны только яснее показывает опасность, которая ждет всех нас впереди. Вымирание. Не смерть с похоронами, обрядами и поминками, как напоминание – то, через что вы только что прошли и к чему нам надо готовиться, моему отцу и мне. А потом мы живем дальше, забываем мертвых… так и должно быть: у вас есть ваша семья и ваш роман, у меня – мой музей и Пилар, может ли быть лучшая дань ушедшим? Человек просто продолжает жить.

– Иначе это было бы предательством мертвых, – сказал я, но почему-то это прозвучало как дешевка, неубедительный штамп.

Кажется, Орта этого не заметил.

– А вот вымирание… ну… нас некому будет оплакивать, некому будет вспоминать, отмечать то, что было чудесно, сокрушаться о том, что пошло не так, некому будет оценить, что вы сделали со своей жизнью. Вчера, чтобы сбросить накопившееся в доме напряжение, я прошелся по ближайшему лесу. Как в детстве. И, как и тогда, мне попались упавшие деревья, гигантские вязы и сосны, в зарослях, где никто не бывал – возможно, вообще никогда, – и мне вспомнился вопрос, который первым задал Иэн: если в лесу падает дерево и рядом нет никого, кто бы мог услышать, – сопровождается ли это падение звуком? В ответ я прочел ему лекцию по физике (даже тогда я любил покрасоваться): про колебания, волны сжатия и все такое, конечно, звук появится независимо от того, кто там рядом. Но вот теперь, размышляя о том, как мне будет не хватать Ханны, и наткнувшись на останки упавшего дерева, я понял, какой ответ должен был дать Иэну: когда тебе встречается мертвое дерево, ты можешь вообразить, какой звук оно создало, посетовать о его гибели, откликнуться на звук его падения, который слышали другие деревья, услышали лесные создания и закричали – издать свой крик в ответ на его горе, как я сделал это вчера.

Он замолчал, пытаясь отдышаться. Я подумал: вот почему он выбрал меня, не столько для того, чтобы узнать правду об Альенде, но чтобы кто-то выслушал его истину, чтобы излить себя, свое одиночество, на меня, как воду на сухую землю.

– Горе – что это за дрянь, Ариэль! У нас его чересчур много, избыток: у вас, у меня, почти у всех наших современников и у тех, кто жили на руинах прежних столетий. Дрянь – но совершенно необходимая. Без этой боли жизнь ничего не значит. Дереву нужен тот звук, который оно создает при падении, чтобы его услышали, – хотя бы в будущем, это его способ затребовать свидетелей. Вот почему нам нужны обряды похорон, пышные или скромные: излияние наших сожалений, всеобъемлющее прощание, какое только что ваш народ устроил для Альенде. Вот почему тягчайший грех – это сокрытие тела и лишение возможности скорбеть: это преступление против жизни, потому что не дает жизни продолжиться, другим деревьям вырасти из перегноя умершего дерева. Вот почему имеет смысл присловье «не говорите дурно об умерших». Мы не уничтожаем дурные дела, ошибки и слепоту, жестокость и эгоизм, ущерб, нанесенный другим. Однако правильно спасти лучшее для будущего – по крайней мере, один раз за одиссею человека. А если мы вымрем? Никаких последних обрядов, никаких прощальных слов, никаких историй: последнее слово окажется за смертью. Так что нам нужно рассказывать эту историю сейчас, пока еще не поздно. Вот о чем я думал, вот что ясно показали совпавшие во времени похороны Альенде и смертельная болезнь Ханны.

Его голос срывался от переполнявших его чувств. Я дал ему время успокоиться – постарался успокоиться сам. Мы с ним были так далеки друг от друга в пространстве, но разделяли чувство утраты.

Однако он пожелал завершить этот разговор на менее печальной ноте.

– Вы не могли бы кое-что для меня сделать, Ариэль?

– Могу попытаться.

– Излейте в тексте душу, друг мой, всю чертову душу.

На этом он исчез, а я остался на другом конце света, в стране, которая только что похоронила Сальвадора Альенде и не знала, что делать с мертвым сердцем нашего президента. Я остался – и мое сердце продолжало биться, по крайней мере пока, и я осознал, что понятия не имею, куда меня заведут мое сердце и моя чертова душа.

14

Как мне ни хотелось вернуться к Антонио Коломе и Ракели Бекман, к серийным убийствам и посольству, переполненному такими же потерянными душами, какой была моя, этим персонажам пришлось подождать.

Родриго только вернулся с севера Чили, и следующие дни были посвящены ему. Я сходил с сыном на протесты 11 сентября, вымок под водяными пушками и задохнулся от слезоточивого газа, позаботился о том, чтобы его не уволокли в тюрьму и он смог отпраздновать именины матери, а 13 сентября мы помахали ему – и он ушел в таможню аэропорта. После этого мы съели отвратительный перекус в случайном кафетерии в зале отлетов, а потом пришло время вздыхать на балконе, глядя, как в небо поднимается вроде бы его самолет, становясь точкой, исчезая… Родриго улетел – и мы ничего не могли сделать, чтобы наша семья снова стала целой.

Утешил себя, что теперь долгое время будет посвящено исключительно роману. Никаких помех, никакого Орты, никаких поисков правды об Альенде. Только пишущая машинка и мои заметки для любовной сцены, которые я поспешно нацарапал в гостинице почти месяцем раньше.

Я оставил Колому, потрясенного личностью первого убитого, но неспособного сосредоточиться на месте преступления со своим обычным профессионализмом. Он мог думать только о Ракели, о потребности страстно ее вылюбить. Возможно, ему удастся заставить неожиданно податливого Нойманна, этого проклятого посланника, найти закрытую шикарную комнату, где они с Ракелью смогут заняться друг другом вдали от любопытных ушей и содрогающихся тел всех тех парочек в спальниках на жестком дубовом паркете бальной залы.

Пока все нормально. Вот только стоило мне погрузиться в лихорадочные мечты Коломы о том, что они с Ракелью будут делать, оставшись одни, когда он предвосхищал детали этого совокупления, ее сложение, ее кожу, наигранную недоступность и полное бесстыдство, с которыми она прикрывала грудь и показывала ее, прятала каждое отверстие тела – и открывала их, как у меня начались проблемы. Или, может, проблема была у него, моего следователя, преследуемого непредвиденными и ужасающими картинами? Потому что его фантазии, его мысли… мои мысли… упорно разъедало истерзанное тело человека, которого пытали и насиловали.

«Нет, сказал я Коломе, ты неправ. Именно этой судьбы избежала твоя возлюбленная, попросив убежища – именно такие зверства угрожали другим женщинам по ту сторону стены, защищающей посольство. Ты не стал бы рушить свою блестящую карьеру, бросать семью ради кого-то настолько травмированного. Тебя привлекло ее свободное отношение к собственному телу, обещание делать с ним, что ей заблагорассудится, не подчиняясь мужским рукам и желаниям». Ракель была задумана как необузданная, неоскверненная, великолепно свободная женщина, которая полностью управляет своим влагалищем.

Она – как и Пилар, как Анхелика – была предельно непохожа на жертву изнасилования. В изгнании мне встречалось множество таких потерпевших, а когда я возвращался в Чили на семь месяцев в 1986 году, то работал в команде психологов, лечивших эту травму. Я до сих помнил то молчание, в котором тонули бывшие заключенные-женщины, их глубокую, неизлечимую рану. В тех немногих случаях, когда из них удавалось выманить хоть какой-то рассказ о пережитом, они говорили короткими бесстрастными фразами, не смотрели в глаза – и потом прятались в каком-то уголке своего разума. Невозможно узнать… лучше не знать… о чем они думали, в каких подвалах и на каких чердаках продолжали обитать, какие шрамы и какие вопли продолжали метаться в их памяти. «Нет, – сказал я Ракели, – я создал тебя совершенно иной, как гибрид Кармен Бизе и Пассионарии[1], воинственной и чувственной, игривой в сексе и серьезной в политике». «Нет, – пообещал я Коломе, – я не позволю нашей Ракели, символу мятежной и раскованной страны, которую я по-прежнему люблю, пройти через такую тьму».

Я писал:

«Колома думал о мягкой постели, которую можно будет вытянуть из Нойманна в обмен на помощь в поисках убийцы, представлял себе, как Ракель похлопывает рукой по подушке, как улыбается, втягивая в себя аромат чистого белья, как предлагает ему расстегнуть ей блузку… Он не видел ее обнаженной с того дня, как они попросили об убежище. Может, они снова обретут друг друга в этом самом посольстве, а может, им придется дождаться того момента, когда они смогут покинуть это перенаселенное здание, завонявшее от десятков немытых обитателей, когда смогут каждый день принимать душ, угощать друг друга лакомыми кусочками и целыми днями исследовать город вроде Парижа, а ночами исследовать континент по имени Ракель».

Однако, как только я завершил описание того, как Колома предвкушает радости континента по имени Ракель, в мою голову упрямо вторглось то, что не имело ни малейшего романтического отзвука.

Я увидел – хоть и вопреки собственному желанию, – как Ракель с трудом сдерживает слезы ярости. Колома увидел – вопреки его желанию – женщину, отказывающуюся раздеваться перед любым мужчиной, не признающую чувственных игр, не принимающую подушку и чистые простыни, обещания чудесного будущего. Все это было фальшиво, навязано ей, не учитывало того, кто она на самом деле.

Я услышал, как Ракель требует у Коломы: «Найди его!»

«Его? Убийцу?»

«Нет. Его. Того, что сотворил со мной это».

«Сотворил что?»

Я подслушиваю их разговор, наблюдаю, как они игнорируют то, что я для них запланировал, отказываются мне помогать. Слушаю, как Ракель говорит, – и это невероятно далеко от всего, что я про нее знаю. Я слышу ее слова: «Обещай, что ты его найдешь, обещай мне!»

И Колома отвечает: «Обещаю. Обещаю, настанет день, когда этот человек будет стоять перед тобой, и ты сможешь смотреть ему в лицо. Обещаю, настанет день, когда справедливость восторжествует».

«Я рассчитываю на то, что ты выполнишь это обещание, любимый».

А я, якобы пишущий этот роман, поражен таким поворотом. О чем они говорят, кто этот человек, которого она хочет выследить и которого Колома обещает найти?

Ракель неузнаваема. Кажется, будто некая незнакомка захватила ее жизнь, диктует эти слова, превратила ее в… в кого-то другого? Кто же внутри нее – внутри меня – требует, чтобы ее услышали?

И тут меня осеняет: я вспоминаю другого персонажа из другого романа, давно заброшенного, изнасилованную заключенную, которую я назвал Паулиной, в тексте, начатом унылой зимой в изгнании и так и недописанном. Вот кого мне напоминает Ракель.

Паулина. Зациклившаяся на одном из мужчин, кто ее терзал, на враче – на человеке, который клялся исцелять людей. Он присутствует на пытках под тем предлогом, что сохраняет ей жизнь, и пользуется случаем, чтобы постоянно насиловать женщину, которую должен был бы оберегать. Я решил, что Паулина наткнется на этого мужчину случайно, опознает своего мучителя, заманит к себе домой и там сделает заложником. На этом я и остановился, не пошел дальше нескольких начальных страниц, погрязнув в слишком большом количестве вопросов, на которые не находил ответа. Буду ли я концентрироваться исключительно на этой жаждущей отмщения женщине или также введу полицию, прочесывающую запуганный город в поисках выкраденного врача? Одинока ли она в своем стремлении, или же у нее – что было бы логично – имеется муж (или, может, возлюбленный?)… отец, брат – короче, какой-то мужчина, решительно нацеленный на то, чтобы восстановить честь семьи. Кто он? И с чего Паулина безрассудно решает вершить правосудие сама, когда есть надежда, что восстановление демократии приведет к расследованиям, – почему бы не дождаться этого дня?

Под давлением этого множества непонятных вопросов я бросил тот роман, пообещав Паулине, что вернусь к ней, когда настанет время. Я даю такие обещания всем несостоявшимся персонажам, которых неохотно оставляю, даже если сомневаюсь в том, что верну их из пыльного далека, куда они были отправлены.

И все же Паулина явно осталась жива, вспомнила о моем обещании откуда-то из глубин моего подсознания… и все еще пытается выбраться, говоря устами Ракель, ее голосом. Значит ли это, что сейчас настало время ее возродить? Не об этом ли пытается мне сказать Ракель?

Потому что теперь стало ясно: я совершил ошибку, поместив историю Паулины в период диктатуры. Ей было место в современной Чили: именно из-за кривого перехода, разбившего ее надежды на то, что ее насильник и мучитель будет наказан, ей приходится самой творить расправу. Похищение этого врача и суд над ним у нее дома – это протест против страны, которая под предлогом всеобщего блага требует от нее забыть то, что с ней сотворили… страны, которая затыкает ей рот, предает ее, кладет на алтарь спокойствия и примирения. А что, если… что, если ее муж будет членом комиссии, комиссии Пепе, и ему будет поручено расследование только случаев, заканчивавшихся смертью, но не живыми мертвецами, которые до сих пор не оправились от травм недавнего прошлого: он расследует случаи пропавших без вести, но не таких жертв, как Паулина? Как этот амбициозный юрист отреагирует на то, что его жена пытает, а может, и убивает, того, чья вина не очевидна, где единственным доказательством служит безумная каша воспоминаний женщины, которая готова на все, лишь бы избавиться от своих кошмаров и боли? Не сочтет ли он этот ее поступок сумасшествием, политической безответственностью, созданием неразрешимой проблемы для него, для комиссии, для неустойчивого правительства, поскольку он нарушает ненадежный компромисс, по которому мы получаем назад свою демократию, только если согласимся, что никто из преступников не будет призван к ответу, не будет назван по имени?

Чем больше я погружался в то, что получится, если перенести историю Паулины в 1990 год, тем сильнее становилась потребность признать то, чего мне не хотелось признавать все эти месяцы, что я отрицал, когда Родриго предсказал, что я никогда не закончу роман об убийствах в посольстве… признать, что я никак не могу тратить время и силы на то, как Колома ищет серийного убийцу в запертом здании, забитом неудачливыми революционерами… что такой роман никак не затронет ту захватывающую и мучительную ситуацию, в которой оказалась Чили и которая требует выражения. Не вопрос о том, как измениться сразу после переворота, чтобы заключить нужные союзы и избавиться от Пиночета, но как выжить в зыбких последствиях его правления и не пожертвовать своей моралью. Как построить государство правды, если преступники и жертвы сосуществуют в одном пространстве, встречают друг друга на одних и тех же улицах, в кафе и на концертах? Лгали, что это будет просто, лгали, что это не осквернит нашу душу! Как примириться с уверенностью, что справедливость не восторжествовала – и не сможет восторжествовать?

Однако роман, наверное, будет не лучшим способом рассмотреть эти проблемы. Стране нужна пьеса – публичный акт катарсиса, который заставит нас посмотреться в зеркало и увидеть, какие мы на самом деле, – собраться под одной крышей в одном темном зале. Не читатели, прячущиеся в личном мирке, не изолированные безымянные личности, но зрительный зал, вынужденный переваривать спектакль совместно, а потом обсуждать друг с другом эти нерешаемые проблемы. Общественное пространство театра, распространяющееся на большее общественное пространство нации и представляющее ее.

Я мысленно увидел ее, первую сцену: Паулина в позе эмбриона в лунном свете, на берегу моря, в бунгало ждет, что муж придет домой и скажет, возглавил ли он комиссию. Эта сцена овладела мной с не испытанной прежде силой.

И вот как получилось, что, потратив столько часов на Антонио Колому, я его выбросил – не подарил ему даже возможности отсрочки ради похорон или церемонии прощания. Чтобы немного умерить грусть от этого расставания, уколы совести, которые меня мучили, я соврал ему (а на самом деле себе): «Я вернусь к тебе, как вернулся к Паулине, понимаешь?..» Солгал ему, убирая страницы, подарившие ему жизнь, к которым больше страниц не прибавится. Я нянчился с ним, как с новорожденным ребенком, заглядывал проверить, продолжает ли он дышать, хорошо ли ест, не замерзает ли ночью, беспокоился обо всех мелочах, создал для него прошлое, построил планы расследования – и теперь выкинул его, бросил в темноте ожидать завершения, гадать, почему это я, его лучший друг и единственная родня, такое с ним сделал.

Тем не менее я опасаюсь, что, возможно, чрезмерно драматизирую то, что происходит между Коломой и мной, превращая нашу связь в родительскую, создавая ситуацию, когда отец жертвует сыном ради высокой цели… Возможно, я это так интерпретирую потому, что это хорошо укладывается в эти мои воспоминания с массой отцов и сыновей, пытающихся сохранить верность друг другу – но осознающих, что это не удается сделать в той мере, в какой им хотелось бы. Возможно, я придаю этим отношениям с моим персонажем огромную важность, которой на самом деле не было. Ведь Антонио не настолько одинок в той тьме, как я это изобразил, он не единственный, кого оставили. Сегодня, спустя тридцать лет, я уже стал стариком – и ящики моего стола полны рассказов и романов, пьес и поэм, множеством начатых проектов, за которые я больше никогда не возьмусь и которые умрут, уже совсем скоро, с последним вздохом своего несовершенного автора. Но хорошо уже, что эти мои создания погибнут не в результате осознанного предательства, а потому что мое время на исходе. Они не станут жертвами убийства, каким оказался Колома: да, его отправка в небытие была подобна убийству, вот только это преступление некому был расследовать, некому было искать убийцу или добиваться справедливости для погибшего.

Я жалею, что тогда не нашел времени оплакать его смерть. Я был слишком поглощен чудесами новой вселенной, которые ждали открытия – и, в отличие от романа с посольством, не сопротивлялись моему замыслу. Они словно писались сами под диктовку Паулины, словно она вселилась в меня, как до этого – в Ракель, говоря ее устами.

Исчезая, возмущался ли Антонио Колома тем, что я его бросил, укорял ли меня за то, что я нарушил клятву, что буду верен ему, пока смерть не разлучит нас?

Великодушнее было бы предположить, что мой друг Антонио одобрил мой выбор, признал необходимость своей смерти ради того, чтобы кто-то более важный и вдохновляющий, другой персонаж, смог занять его место в моем сердце – может, он похож на такую жену, которая перед смертью выбирает для своего мужа идеальную пару, а потом благословляет их союз из-за грани бытия. Возможно, если бы я посоветовался с ним, он сказал бы, что попытка и дальше погружаться в послепутчевый мир посольства – это способ уклониться от обязанностей настоящего. «Разве ты не хочешь, – сказал бы он мне, – быть не таким, как твои соотечественники, которые только и стараются отвести взгляд от реальности? Так что я тебя прощаю».

Хотя его прощение или отсутствие такового роли не играли. Потому что меня несло: я набрасывал конфликты Паулины с ее мужем-юристом Херардо Эскобаром и похищенным доктором Мирандой, который то ли виновен в тех преступлениях, в которых его обвиняют, то ли нет. Я был настолько поглощен тем, кто они такие и что говорили, что уже через три недели закончил первую редакцию Lune Que Se Quiebra, взяв для названия старое болеро, «Шрамы на Луне»: да, вот что случилось с луной нашей жизни, она в шрамах и подпалинах, но все равно встает на небе, все равно какой-то свет дает.

И, создавая текст, я чувствовал, что снова вписываю себя в реальность, вмешиваюсь в историю моей страны, делаю гораздо более важный вклад в ее благополучие, чем если бы разгадал тайну гибели Сальвадора Альенде. Мне не хватило мужества умереть рядом с ним, не хватило мужества отвергнуть приказ партии покинуть Чили, когда на меня начала охоту хунта – но я мог теперь проявить отвагу, написав пьесу, которая задаст трудные вопросы, которые все стараются обходить. Нет лучшего способа участвовать в поиске души нашей земли и борьбе за эту душу, нет лучшего способа доказать, что я имею право считать эту страну своей!

Даже до того, как пьеса была закончена, перспективы казались благоприятными. Я связался с несколькими театральными деятелями, сообщая, что написал нечто такое, что может представлять интерес. И в тот же день, как я написал окончание, мне позвонила Линда Брэндон из Института современного искусства, ИСИ, в Лондоне с поздравлениями: мою пьесу «Чтец» приняли в качестве центрального произведения для фестиваля «Подцензурный театр», который учредил Вацлав Гавел[2]. Сценическое чтение состоится 25 ноября, и если я смогу приехать, то они будут рады оплатить мне дорогу и проживание. «Чтец» хорошо укладывается в их планы: история правительственного чиновника, который должен цензурировать книгу – и в главном герое узнает себя. Однако я спросил Линду, не будет ли еще более подходящей новая пьеса, которую я только что закончил. Она удивилась, но обещала рассмотреть мое новое произведение, если я смогу быстро предоставить ей перевод.

Почему же я полностью выложился в следующие три дня, а потом помчался в центр Сантьяго, чтобы отправить Линде в Лондон английский вариант «Шрамов на Луне»? Я уже подозревал, что Чили отвергнет мою пьесу, откажется понять ее смысл и важность? Я страховался, готовил себе путь к отступлению на тот случай, если здесь историю Паулины воспримут не как нечто такое, что необходимо рассказать, а как провокацию, дестабилизирующую то хрупкое согласие, которое обеспечило наш переход к демократии?

В любом случае предложение зачитать пьесу по-английски и за границей было сделано наобум. Я не мог предвидеть, что после провала пьесы в Чили то первое чтение в Лондоне приведет к тому, что под новым названием «Девушка и смерть» она неожиданно получит мировое признание.

Ни о чем подобном я не думал в начале октября 1990 года, хотя мне следовало бы догадываться, насколько проблемным станет ее восприятие в моей стране. В те недели, когда я писал эту пьесу, Чили меня не беспокоила. Или, наверное, надо сказать, что элита Чили меня не беспокоила. Постоянное пренебрежение, о котором я не захотел говорить Орте, когда тот спросил меня про Итаку, усилилось, но, как это ни странно, я так погрузился в свою новую пьесу, что был рад такому невниманию. Оно не только давало мне больше времени и сил, которые можно было тратить на мои персонажи вместо того, чтобы утомительно пробиваться на сборища, где меня не хотели видеть, – оно еще и подпитывало мою творческую энергию. Эти оскорбления, это унижение помогли мне открыть себя гораздо более широкой реке боли Паулины, боли Чили: мне стало проще отождествлять себя со всеми, кого бросили, забыли, игнорировали при переходе – с теми, кто дрожал за пределами коридоров влиятельности. То, что Чили не приняла меня с фанфарами и обожанием, сделало мое творчество более протестным, еще сильнее отчуждая меня от страны.

Но я забегаю вперед.

Как только я отправил свою пьесу в Лондон, то сообразил, что оказался всего в одном квартале от центрального почтового отделения, в котором Орта арендовал для меня абонентский ящик. Мой патрон пока не дышал мне в затылок (он четко соблюдал свое обещание не связываться со мной), и потому я не позаботился ее проверить. Такое пренебрежение своими обязанностями я больше не мог оправдать: мой пятинедельный литературный отпуск подходил к концу.

Там меня ожидали две оценки специалистов судмедэкспертизы. Оба, независимо друг от друга, заявили, что отчеты о вскрытии и расследовании, добытые таинственным чиновником из американского посольства, представляют собой фальшивки, копии, сделанные специально для того, чтобы сбить со следа и помешать попыткам выяснить правду – таким, как наша.

Я решил не сообщать Орте об этой неудаче сразу же, чтобы обдумать свои следующие шаги. Что оказалось к лучшему: когда я вернулся с почты, то узнал, что Анхелика только что ответила согласием на приглашение от Начо и Нены Сааведра поужинать у них завтра вечером: это удачное совпадение поможет мне выработать стратегию.

Я был счастлив новой встрече с нашими друзьями – и обрадовался еще сильнее, когда по окончании веселой и вкусной трапезы (обилие вина, сибас, креветки и воспоминания о Ватикано и обо всем, что было потом) случилось нечто неожиданное. Когда мы подняли бокалы в память о тех друзьях и бойцах, которые пользовались нашим гостеприимством в 1970 году, я сказал, как это трагично, что столь многие не выжили. Начо отозвался, что нам следует радоваться тому, что хотя бы некоторым посчастливилось.

– Один из них, – добавил он, – на днях о тебе справлялся. Абель Балмаседа.

– Абель! Я хотел с ним связаться. Может, у тебя есть его адрес, телефон?

Что-то вырвалось из-под контроля: по лицу Начо пробежала тень боли, печали, гнева.

– Телефона нет, адрес есть. Он в тюряге на Педро Монтт. Его поймали три года назад.

– Он политзаключенный?

– Один из слишком многих, – ответил Начо, снова наполняя мой бокал. – Поскольку они проводили насильственные действия против диктатуры, то их – таких, как он, – освободить сложно.

– Разве не ведутся переговоры о том, чтобы их амнистировали, законы Кумплидо? – удивилась Анхелика.

– Военные и правое крыло давят на Эйлвина, так что они продолжают там гнить.

– А что он сделал? – спросил я. – То есть – конкретно.

Начо фыркнул:

– Полное безумие. Его осудили за участие в группе, пытавшейся убить Пиночета в 1986 году в Кахон-де-Маипо… Жаль, что не добрались до подонка, но четырех его сопровождавших они прикончили, так что…

– Абель молодец! – сказала Анхелика. – Он заслужил медаль, а не тюрьму.

– Вот только, – возразил Начо, – Абель утверждает, что его там не было, что он не входил в коммунистический Патриотический фронт Мануэля Родригеса, который организовал то нападение, но, когда военные захватили Абеля в 1987 году, они подбросили улики, которые на это указывали. Однако его явно не было среди нападавших: когда заключенные Фронта, пытавшиеся убить Пиночета, устроили впечатляющий побег из следственного изолятора в центре Сантьяго, они его не взяли, оставили отдуваться, и его в наказание перевели в тюрьму.

– Значит, он не виновен.

– В этом, – сказал Начо. – А о другом ты сам у него спрашивай. Вот почему его дело такое странное: осужден за то, чего не делал (к собственному сожалению), но не обвинялся в реальных делах. Тем не менее он бодр, относительно, но твое посещение его порадовало бы.

– Обязательно в ближайшее время его навещу, – пообещал я Начо. – И еще одно. Ты ничего не знаешь про его брата, Адриана? Я хотел связаться с ним для моего романа о посольстве, понять, не смогу ли я вплести в сюжет кого-то, кто утверждает, что был с Альенде в последние мгновения в «Ла Монеде».

– Адриан? Я знаю, что он был одним из телохранителей Альенде, но что он оставался с ним в самом конце… Столько историй, столько слухов! Уже не понять, где правда, а где мифы.

– Ты не знаешь, где он сейчас?

– В Англии, уже много лет. Получил там убежище благодаря своей жене. Кажется, ее звали Лаура, с британской фамилией. Помню ее по медицинскому факультету, она была акушером. А что до него… Похоже, больше не участвует в политике, я слышал, у них дети, одна девочка глухая. Вот и все, что я знаю, но могу спросить у Абеля.

В Англии! Где сейчас Орта и куда я поеду на чтения той пьесы, которую ИСИ выберет. Я могу воспользоваться поездкой, чтобы разыскать Адриана, завершить свой отчет его показаниями. И это известие можно будет подсунуть Орте прямо сейчас, чтобы сгладить его разочарование из-за фальшивых отчетов.

Я позвонил в Лондон уже на следующее утро и для начала осторожно спросил моего друга про Ханну. Он ответил: признаков улучшения мало. Ощутив его дискомфорт, я поделился с ним хорошими новостями о том, что мой писательский труд был результативным. Он удивился, что это пьеса, а не запланированный мной роман, – и еще сильнее удивился тому, что я буду в Англии на сценическом чтении этого нового произведения и надеюсь передать ему свои выводы лично, если он не уедет.

– Те отчеты, наверняка в них была масса зацепок.

Несмотря на мои опасения, он спокойно принял известие о том, что эксперты сочли отчеты подделкой.

– Это должно придать нам решительности, – сказал он. – Если кто-то потратил столько усилий на то, чтобы создать фальшивые документы и запутать следы, значит, есть что скрывать. Однако они не подозревают, что это вас не остановит, Ариэль, что вы уже продумали свой следующий шаг, так ведь?

Я рассказал о своей дружбе в Абелем, о нашем разговоре в аргентинском посольстве, о его уверенности, что у его брата, Адриана, были доказательства того, что Альенде убили. Я не стал признаваться, что Адриан живет в Лондоне: мне совершенно не хотелось, чтобы мой благодетель принялся самостоятельно разыскивать этого неуловимого близнеца.

Однако, когда я позвонил Орте спустя еще несколько дней, мне пришлось доложить, что мой визит в тюрьму не принес результатов. Я понял, что все может пойти не так, как только прошел в укрепленные ворота этого старого колониального строения и подвергся унизительному анатомическому обыску, проверке, что я ничего не переношу. Мое настроение упало еще сильнее, когда я разглядел ужасное состояние этого тюремного строения: каждый следующий двор был запущеннее предыдущего. А потом, конечно же, дежурный охранник меня не пропустил. Абель Балмаседа болеет, заперт в лазарете, и его могут посещать только родственники, получившие разрешение смотрителя, Балдомеро Кастилло.

Стараясь не терять надежды, я изобразил негодование и потребовал разговора с этим Кастилло. Тот заставил меня прождать пару часов, за которые я разгромил в шахматы одного из его подчиненных, но когда он наконец меня принял, то был воплощением сердечности и с интересом рассмотрел мое удостоверение личности. И улыбнулся, когда я заявил, что Абель Балмаседа – мой брат… ну, единоутробный брат, отцы у нас разные, но мать одна.

Он раскурил трубку и вздохнул.

– Знаете, вы достаточно похожи на заключенного Балмаседу, чтобы я мог вам поверить. Если бы не два момента. Первый… – тут смотритель аккуратно поднял спичку, задул огонь и бросил ее на пол, где она присоединилась к еще нескольким обгоревшим товаркам, – …это то, что каждый встречный-поперечный, все говорят нечто похожее. Тут разгуливает столько фальшивых родственников, что я обычно их прогоняю, не дав и рта раскрыть. А сами заключенные, особенно политические, – они столько врали судьям, и полиции, и СМИ, и общественности, заявляли о своей невиновности, что уже разучились говорить правду, не узнают правду, даже если столкнутся с ней лицом к лицу. Но имеется, как я уже сказал, и вторая причина, сеньор Дорфман. Вы же Ариэль Дорфман, верно? В удостоверении написано Владимиро Ариэль Дорфман Зеликович, но я узнал вас по фотографиям в газетах и на обложке книги… Мой сын, он немного бунтарь, называет себя гуманистом. На книге, повторю – он подарил мне ее на Рождество несколько лет назад, «Вдовы», мне понравилась. Мое положение дает мне власть над людьми, которые выступали против режима, пытались убить генерала… Казалось бы, я должен быть расположен к бывшему президенту и его присным, но мое сердце не с ними. То, что происходило с теми, кто без вести пропал, это нецивилизованно, это неприемлемо, так что я могу понять, почему некоторые из здешних решили вершить правосудие сами. Но не с помощью убийств, терроризма, я – страж закона, выполняю свой долг. Однако это не значит, что, когда мне попадается роман вроде вашего, он меня не трогает, что я не сожалел, когда вас арестовали в аэропорту и депортировали с маленьким сыном. Нехорошо так обращаться с мирным литератором.

Я уже собрался поблагодарить его за участие, когда он предостерегающе поднял свою трубку.

– Но разговор не об этом. Разговор о том, что я никак не могу проглотить историю о том, что вы – родственник Абеля Балмаседы Ларраина, – вы, Дорфман Зеликович. Так что вините свой роман и его печальную известность за то, что он помешал вам проникнуть в лазарет. С другой стороны, в благодарность за то удовольствие, которое мне доставил ваш роман, ну… я дам вам знать, когда ваш друг поправится в достаточной мере, чтобы принимать посетителей. И когда вы сюда придете, то вы могли бы подписать мой экземпляр «Вдов», адресно мне, Балдомеро Кастилло, и моей жене Хильде. Ей будет приятно.

Я заверил его, что буду очень рад. Когда я вскоре вернусь, добавил я, то буду надеяться на разговор с Абелем Балмаседой, долгий и без ограничений. Уже уходя, у дверей я обернулся и, вдохновленный моими похождениями с Ортой в этом самом городе, позволил себя спросить:

– Можно задать вам один вопрос?

– Если он не будет слишком личным.

– Сальвадор Альенде. Как, по-вашему, он умер?

Кастилло затянулся трубкой, посмотрел, как выпущенный им дым завивается спиралью, и наставил черенок на меня.

– Застрелен, конечно, – проговорил он, понизив голос. – Риверосом, так ведь, тем лейтенантом… или он был капитаном? Так я слышал, и у меня один троюродный брат знаком с матерью Ривероса и клянется, что это правда.

Орту заинтриговал мой рассказ об этом неудачном визите. Не стоит ли побольше узнать о Риверосе – при условии, что я буду осторожен, не привлеку к себе внимания и не навлеку опасность на близких?

– Если будет что-то новое, то я здесь на ближайшие несколько недель, а может, и больше. Зависит от того, как все пойдет…

– Ваша мачеха, Ханна, – ей стало лучше с этим новым препаратом?

– Боюсь, что нет. Единственный плюс в ее дерьмовой болезни – это то, что я снова разговариваю с отцом. Не так чтобы по-дружески, но когда случается вот такой кризис… ну, даже он начинает видеть реальные приоритеты. Спасибо, что спросили. И будьте как можно осторожнее. Мне не хотелось бы, чтобы с вами что-то случилось.

Как можно осторожнее? Уж не его ли посольские дружки предупредили его о какой-то опасности? Может, из-за его визита в Чили и вопросах об Альенде в моем присутствии кто-то насторожился – кто-то, кому хотелось бы запутать следы, как выразился Орта во время нашего прошлого разговора. А может, кто-то следил за абонентским ящиком, из которого я взял фальшивые отчеты… Может… Но нет: в этом случае мой друг говорил бы более ясно. Наверное, он просто захотел высказать тревогу о тех, кто ему не безразличен, и состояние Ханны усилило его чувства.

Я и не вспомнил бы об этих мимолетных словах, если бы в течение следующих нескольких дней у меня пару раз не возникало ощущение, что за мной действительно следят. Слабые искры тревоги, которые исчезали почти моментально, никаких четких доказательств. Определенно не та ситуация, когда следовало бы беспокоить Анхелику, которая была и без того склонна слишком остро воспринимать вопросы безопасности.

Я не принял во внимание наблюдательность моей супруги.

Случай поделиться своими подозрениями у нее возник спустя несколько дней, когда мы пошли на встречу с Энн Уильямс, австралийским историком. Она собирала материалы для книги о Беатрис Альенде и хотела знать все о круге общения Беатрис в 60-х годах, о том, что она читала, какие песни ей нравились, о ее работе в области народного здравоохранения и педиатрии – и обо всем, что могло бы пролить свет на ее особые отношения с самим Альенде и как ей удавалось одновременно поддерживать отцовский мирный путь к социализму и своих близких друзей в МИРе.

В тот день на террасе – лучшем помещении, которым могла похвастаться студия, арендованная Анной в нескольких кварталах от Пласа Италиа, – было тепло и приятно. Разговор шел уже некоторое время: благодаря своей хорошей памяти Анхелика стала источником большинства историй, а я только изредка упоминал эпизоды наших вечерних сборищ в доме Альенде, где мы планировали кампанию 1964 года, и про ту детскую игровую площадку, которую построили на проспекте Ирарразаваль. А потом, конечно, была упомянута «Ла Монеда» и наша с Тати пара встреч там перед путчем.

– Но вы ведь там были одиннадцатого, да?

Снова этот мой несуществующий акт героизма! Я устало объяснил, что у этого слуха нет оснований, что Анхелика довезла меня до Пласа Италиа – тут я неопределенно махнул рукой в сторону запада, вдоль Провиденсия с ее оживленным перекрестком, – но я не смог пройти через полицейский кордон.

Энн была приветлива и вежлива, но ее отличало упорство, свойственное тем (и мне, наверное), кто, увлекшись чем-то, не может отступиться.

– Мне говорили, – сказала она медленно, – что Беатрис видела вас в «Ла Монеде». Может, вы обсуждали с ней это – может, когда встретились с ней в Гаване? Вы ведь с ней там встречались, верно?

Она хорошо подготовилась – знала больше, чем показывала. Возможно, остальные вопросы были нужны для того, чтобы подобраться к этому острому моменту ее расследования. Вот только у меня не было желания делиться с ней – и вообще хоть с кем-то – тем глубоко личным эпизодом с Тати в отеле «Гавана либре».

– У нас были другие темы для разговора, – ответил я, стараясь скрыть свои эмоции. – Деятельность Сопротивления, проблемы координации действий из заблокированной Кубы… Она назвала имена для моей будущей культурной деятельности в Европе. Так примерно.

– Вы не почувствовали, что она подавлена, переутомлена, в смятении?

Я уже начал жалеть, что принял приглашение профессора.

– Напротив, – заявил я. – Для той, которая за несколько месяцев до этого потеряла отца, недавно родила второго ребенка, помогала тысячам чилийских беженцев устроиться в незнакомой им стране – и все это вдали от матери и сестер, – я бы сказал, что она держалась удивительно хорошо.

– Так что вы не почувствовали, что к тому времени, – тут Энн заглянула в свои записи, – к февралю 1974 года, у нее появились какие-то… – еще одна неуверенная пауза, а потом врастяжку договорила: – …суицидальные наклонности.

– Нисколько.

– Я просто пытаюсь найти истоки этого поступка. Она отмечает свой тридцать четвертый день рождения и выбирает именно 5 октября 1977 года, чтобы застрелиться, – ровно через десять лет после того, как ее идол, Че Гевара, был убит в Боливии… человек, для спасения которого, как ей кажется, она сделала недостаточно. Она приставляет к подбородку пистолет-пулемет «Узи» – как ее отец почти четырьмя годами раньше. Когда она выяснила, что Сальвадор Альенде покончил с собой, когда начала формироваться идея подражать ему? Если были какие-то признаки, когда вы с ней встретились…

Анхелика вмешалась, ощутив мой дискомфорт.

– Во-первых, профессор Уильямс, – и слово «профессор» в устах Анхелики прозвучало скорее презрительно, чем уважительно: какая женщина захочет тратить свою жизнь на получение дипломов, когда можно заняться чем-то неизмеримо лучшим? – Отнюдь не доказано, что наш товарищ президент действительно покончил с собой. А Тати, ради собственного здравого рассудка, последняя бы поверила в то, что он это сделал. Но в любом случае не в этом ключ к ее смерти в 1977-м. Все гораздо проще: ее единственная вина была в том, что она не была сыном Альенде, потому что тогда ей бы позволили умереть рядом с ним, он согласился бы, чтобы она оставалась в ним до конца. Ее вычеркнули из основной истории современной Чили…

– Вот почему я и хочу возродить эту фигуру, – вставила Энн Уильямс.

– …как и множество других женщин, – закончила Анхелика, ничуть не смутившись. – О да, Альенде включал женщин – la mujer de mi pueblo – снова и снова, в каждую речь, и в своем последнем обращении видит себя их опекуном, а потом договаривается о перемирии, которое позволяет женщинам оставить президентский дворец, так что сражаться продолжают только мужчины, воины. Но Тати была воином. Еще раньше она потребовала, чтобы ей позволили пройти военную подготовку на Кубе, и добилась своего, она умела пользоваться оружием гораздо лучше, чем большинство из тех, кто находился в тот день в «Ла Монеде», она готовилась к вооруженному столкновению с подросткового возраста. Ее отец не возражал против этой подготовки, мог даже с гордостью приветствовать этот ее путь – это было частью его собственных убеждений в том, что в некоторых обстоятельствах насилие оправдано. Так что ей должно было казаться, что она предала себя, ту, какой должна была быть, не пробравшись обратно, как это смогла сделать Пайита.

– Она об этом упоминала?

– Я не была достаточно близка к Тати, чтобы знать, что творится у нее в голове. – Анхелика не позволила себя сбить. – Но я не удивилась бы тому, что она возненавидела это женское тело за то, что у него была утроба, а в утробе – дитя, которого деду нужно было любовно оберегать. Так что из-за беременности она оказалась в стороне, когда полетели пули, была низведена до жертвы военных действий, как множество женщин в ходе истории. Оказавшись в клинической депрессии, она причинила себе тот вред, который с радостью получила бы в бою. Вот что я думаю: оказавшись в ловушке послушания, предписанного ее полу вековыми культурными традициями, она в конце концов не нашла иного выхода из этой ловушки, помимо самоубийства, вернув себе неоспоримую власть над судьбой своего тела. Почитайте Камю, почитайте Монтеня, почитайте стоиков: там вы найдете то, что ею двигало. Восстание против того, как ее суть определили: дочь, мать, сестра, жена, дарительница жизни. И вот на что я надеюсь: что в итоге она действовала не из безумного порыва или ужасающего чувства вины, а из потребности доказать – хотя бы себе самой, – что сама управляет своим существованием. Можете использовать эти соображения, если хотите. Только не называйте меня. Меня не интересуют авторские права. Я много лет помогала Ариэлю в его работе – и никто об этом не знает и никому это не интересно. Надеюсь, вы будете аккуратны и осторожны с историей, которая принадлежит народу Чили, и в особенности – ее женщинам. А теперь, профессор Уильямс… – тут ее голос стал мягче, – нам пора забирать у моей матери нашего младшего сына.

На улице я поблагодарил жену за то, что она вырвала нас из жадных щупалец Энн Уильямс, использовав Хоакина как предлог: он действительно был под присмотром ее матери, но не у нее дома, а у нас, так что у нас не было причины спешить. Мы могли пройтись по проспекту Провиденсиа, как делали это, когда были намного моложе – в том Сантьяго, где еще не было дурных воспоминаний. В самом начале прогулки я заметил, что ее анализ саморазрушения Тати похож на правду.

– Ну, тут косвенно виноват ты, – отозвалась Анхелика, тепло сжимая мою руку, – когда я во второй раз перечитывала твою пьесу, то меня поразила одна вещь, о которой я сначала не задумалась. Почему Паулина не кончает с собой? То есть – тебе никогда не казалось, что она могла бы захотеть?

– Никогда. Ни разу. Ни в самые ужасные минуты в тюрьме, ни когда ее предавали, пытали и насиловали и ни потом, когда на нее наваливались эти воспоминания, – она никогда не думала о самоубийстве.

– Но в Древнем Риме, и в период раннего христианства, и во многих современных странах изнасилование – это бесчестье, которое ведет к суициду: женщина может доказать свою невиновность, только разрушая тело, заставившее какого-то мужчину вожделеть его. Женщинам положено беречь свое целомудрие, и они всегда считаются виноватыми, если их великолепие пробуждает мужское либидо. Паулина вроде бы разделяет с героинями прошлого отвращение к своему телу, возможно, считает нежность своего лона виновной в возбуждении того доктора, тех других мужчин, которые пользовались ее прекрасным, дающим наслаждение органом и превратили его в нечто постыдное. Может, она думала, что была бы избавлена от этого наказания, будь она уродливее, не такой желанной. Это так, пустые размышления. Но мы с тобой как-то останавливались перед «Лукрецией» Рембрандта в Национальной галерее Вашингтона, на которой Лукреция готова себя заколоть. Какими были ее последние слова по рассказу… кого? Ливия?

– «Мое тело осквернено, но мое сердце невинно». Насколько я помню, Ливий написал именно так. А еще, кажется: «Она убила себя, а надо было убить врага».

– Но на картине не было видно невинности сердца Лукреции, Ариэль: только мука и отчаяние. А вот у Паулины есть желание отомстить, и оно ее поддерживает. Но что самое главное – она не желает убивать то маленькое зерно достоинства, которое продолжало пылать во время ее испытаний, не желает предать то последнее, чем она была, самый центр своей личности. Именно это чувство собственного достоинства мне в ней и нравится.

– Ну еще бы. Я писал ее с тебя…

– Вот уж спасибо! Полагаешь, я похожа на жертву изнасилования, которая…

– Ну, полно: ты ведь понимаешь, что я не об этом. Но вот чего я не вижу, так это связи между Паулиной и Тати.

– Когда я вчера вечером думала о разговоре с этой беспардонной профессоршей Уильямс или как там ее, я не могла не пожалеть, что Тати не сможет познакомиться с Паулиной, то есть – увидеть ее на сцене. Тати ее бунт утешил бы: думаю, в твоем персонаже ей понравились бы те действия, которых она сама предпринять не могла. Она поняла бы ярость Паулины, и, возможно, это избавило бы ее от ее собственных призраков. Потому что и Паулина, и Тати стали жертвами мужской политики.

– Как и Дидона.

– Дидона?

– Когда Эней бросает Дидону, с которой прожил в Карфагене семь лет, Вергилий пишет: «Чтобы империю построить, надо женщину предать». И как реагирует царица? Уходом из жизни. Вергилий подразумевает, что нужды любви не так важны, как нужды государства. А если женщина – революционерка, как Беатрис… ну, она оказывается в невыносимой ситуации.

– Правильно, правильно! И Беатрис идет ко дну, а Паулина продолжает жить, становится тем бойцом, каким стремилась быть Тати, опровергает взгляд на женщину как на сосуд скудельный, заставляет мужчин дрожать. В отличие от Лукреции, в отличие от тех многочисленных изнасилованных женщин, которые вешаются, режут себе вены, глотают яд. Твоя Паулина бунтует, перевертывает миропорядок, расстраивает всех, ставит под сомнение весь этот чертов переход. Да уж, у тебя будет масса проблем, если ты поставишь эту пьесу – если кто-то осмелится ее поставить.

– О нет, я не соглашусь, что никто эту пьесу не поставит и что она не будет пользоваться огромным успехом. Это то, что нужно стране.

– Той стране, которую ты построил у себя в голове, мой милый. Вот дождешься, когда эта дерьмовая страна и еще более дерьмовый переходный период достанут тебя и нашу непокорную Паулину. И когда это случится, когда тебя прожуют и выплюнут, боюсь, что твоя семья, мы с Хоакином, станем сопутствующими потерями. О, я останусь с тобой до печального конца (а он будет печальным), и я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то плохое. Или с нами. Потому что в итоге пророки всегда…

Тут она резко замолчала, не закончив фразу, и ее тон изменился:

– Я только что сказала, что не хочу, чтобы с нами случилось что-то плохое, да? И… у меня сегодня было странное ощущение. Как будто за нами наблюдают.

– Сейчас? Прямо сейчас? – вопросил я, поворачиваясь, чтобы проверить, кто мог оказаться позади нас на проспекте Провиденсиа.

– Не прямо сейчас, глупенький. И это контрпродуктивно: если за тобой кто-то следит, не надо показывать, что ты это заметил. Тут надо использовать более тонкие методы, которые… Но, короче, сейчас – нет. Раньше. Когда мы подходили к дому Энн и когда вышли, но я тебе говорить не стала. Просто… вот такое покалывание в затылке, как бывает на вечеринке или в ресторане, когда на тебя уставился какой-то ублюдок.

– Ты увидела человека, которого смогла опознать?

– Я не заметила никого, кто походил бы на тайного агента Пиночета, – знаешь: неряшливого, хитрого, люмпена. Никого такого. Но это ощущение не проходит.

– Ну, ты не одна. Я не хотел тебя тревожить, но у меня тоже были какие-то мгновения… Ничего определенного и нечасто – всего несколько раз. А Орта мельком заметил, что нам надо быть очень осторожными.

– И ты только теперь мне это говоришь, Ариэль! Сколько раз мне… Мне не нужно, чтобы ты меня оберегал. Это тебя нужно беречь. Потому что если за нами следят… за тобой, а не за мной!.. то, скорее всего, потому, что ты сунул нос туда, куда не следовало, разворошил какую-то темную тайну в связи с Альенде. Как бы то ни было, нам надо поймать его, кто бы это ни был, и для этого тебе понадобится моя помощь.

– Я неоднократно получал немалую пользу от твоих многочисленных талантов, дорогая, но я не припоминаю, что в их число входила поимка бандитов. Чем ты можешь мне помочь?

– Сначала давай выясним, в каких обстоятельствах ты ощущал слежку. Как сегодня. Упоминал ли ты об этом кому-нибудь по телефону: Куэно, Пепе или Орте?

– Думаешь, наш телефон прослушивают? Или их телефоны?

– Просто исключаю очевидное.

– Ну, о встрече с Энн Уильямс мы договаривались по телефону, так что возможно, но в других случаях – нет. У меня было такое ощущение, когда я вчера ходил в Национальную библиотеку, а это было импульсивное решение: я припарковался, как и сегодня, рядом с Пласа Италиа и прошел по проспекту Аламеда. А в другой раз… да: я поехал посмотреть дом, который фонд Альенде хочет купить под постоянную штаб-квартиру, но я этот план ни с кем не обсуждал: опять-таки решил в последний момент. И это те два раза, когда…

– Значит, если не телефон, то машина. Если тебе не почудилось, то у твоего преследователя тоже есть машина, на которой он едет за тобой туда, куда ты направляешься, а потом дожидается на улице, а потом… ну, наверное, исчезает.

– И мы остаемся с тем, с чего начали. Без подсказок, без плана.

– О нет, – возразила моя жена, – не без плана.

После чего она изложила мне, как именно намерена устроить ловушку тому, кто за нами следит по причинам, которые необходимо выяснить, если мы намерены выживать в этой новой Чили, где страх и неуверенность, созданные диктатурой, снова угрожают нам всем.

15

– Устроить ловушку? – переспросил я у Анхелики дрожащим голосом. – А ты не считаешь, что это опасно?

– Когда я говорю о ловушке, – ответила моя жена, – то имею в виду… ну, хотя бы сделать снимок, чтобы показать его Куэно или еще кому-то. По крайней мере давай попробуем убедиться в том, что это не просто наша паранойя.

– И ты ждешь, что это сделаю я – тот, кто не умеет прятаться, не знает, что предпринять, если даже опознает преследователя?

– Нет, конечно, не ты. Это собираюсь сделать я. Когда ты в следующий раз куда-то отправишься, то возьми машину, не садись на автобус или в метро. Ты никуда в ближайшее время не собирался?

На самом деле я думал завтра навестить Абеля. Смотритель позвонил мне, чтобы сообщить, что мой друг вышел из лазарета и, узнав от доктора Начо Сааведры о моем скором визите, с нетерпением меня ждет.

– Ну вот. Я доеду до тюрьмы на такси, найду место, с которого смогу проверить, не увязался ли кто-то за тобой. А потом мы сможем встретиться в кафе – помню, там было одно неподалеку от того места, где я в начале 1973-го помогала группе текстильщиков подтянуть грамотность. Сестра говорила, что оно по-прежнему работает, стало шикарным – что странно для такого непритязательного района. Кафе «Версаль»: буду ждать тебя там, не хочу часами слоняться рядом с тюрьмой. Постарайся только, чтобы этот твой поклонник, Кастильо, не запер тебя там, чтобы держать в плену, пока ты не напишешь роман про него и его жену. Чилийский вариант ужастика Стивена Кинга, «Невзгоды».

– Это не шутка. Мне казалось, ты боишься этих людей.

– Конечно, я боюсь этих людей. Надо быть спятившим идиотом, чтобы их не бояться. Но еще сильнее меня пугает, что несколько месяцев или больше мы не будем знать, не сделали ли из тебя мишень. Неизвестные монстры всегда страшнее реальных.

– Если только они тебе не навредят. Все эти разговоры о Паулине…

– Ладно-ладно. Если тебе тревожно, я попрошу брата присоединиться ко мне, присмотреть за мной, пока я буду проверять, кто появится. Эти люди, кто бы они ни были, если они вообще существуют, конечно, определенно не знают Пато, так что он сможет меня защитить. У него это хорошо выходит, мне никогда не удавалось его найти, когда мы играли в прятки. Так тебе будет спокойнее?

Когда Анхелика решает что-то сделать, ее невозможно отговорить: споры только заставляют ее упорствовать. На следующий день я недовольно смотрел, как за ней заехал брат: он с восторгом согласился принять участие в ее шпионских играх, как будто они все еще дети, которые росли сначала в сельской местности в Чили, а потом – в Сантьяго. Но у него действительно была подходящая подготовка: он несколько лет был телохранителем одного из самых разыскиваемых руководителей Сопротивления… хотя этот руководитель, а теперь – сенатор-социалист, теперь на его звонки не отвечал и не узнавал при встрече на улице.

Я не видел, чтобы за ними последовала какая-то машина, и не заметил никого, когда сам выехал чуть позже. Жаль, что у меня нет возможности заручиться помощью Антонио Коломы, чей голос насмехался надо мной из незаконченного космоса, где он теперь оказался: «Так теперь я тебе понадобился, да, мистер Великий Писатель?»

Мне было не до того, чтобы ему отвечать, однако мои тревоги чуть улеглись, когда, припарковавшись у тюрьмы и заплатив какому-то парнишке, чтобы он присмотрел за моей машиной (то есть чтобы он с приятелями не стал ее курочить), я не заметил ни Анхелику, ни ее умело спрятавшегося братца.

Когда я убедился, что они хорошо скрываются и им ничто не угрожает, мое сердце перестало отчаянно колотиться к тому моменту, когда меня принял в своем кабинете Кастильо. Получив многословную надпись на свой томик «Вдов», он торжествующе схватил его и провел меня по мрачным коридорам в громадное помещение, которое когда-то было баскетбольным залом. Там было бы так же темно, если бы не лучи солнца, врывавшиеся через зарешеченные отверстия высоко на стене, которая, казалось, вот-вот рухнет от старости и неухоженности.

В углу за столом сидел Абель Балмаседа. Перед ним – два стакана с водой и несколько перевернутых листов бумаги. Он поздоровался со мной так, как будто я только вчера смотрел, как он запрыгивает на территорию посольства… возможно, это было как раз в этот день семнадцать лет назад. Он постарел, конечно, но и я тоже, так что мы по-прежнему походили на братьев: одинаковый рост, зеленые глаза, очки, крупные носы, каштановые волосы… И приязнь друг к другу: это не изменилось, мы по-прежнему могли общаться совершенно естественно.

– Тебе стало лучше.

– Мне станет лучше, когда я выйду из этой чертовой дыры.

– А есть надежда?..

– Всегда есть надежда на всеобщее смягчение наказаний. Меня обвинили в том, чего я не делал, так что если апелляция пройдет, то я, может, выйду и раньше. Поскольку я так и не признался, несмотря на все, что… Мне еще повезло. Мой брат создал в Лондоне фонд помощи бывшим телохранителям Чичо, попавшим в сложную ситуацию, так что, когда меня арестовали, Адриан смог добиться, чтобы британское правительство за меня вступилось, вырвало меня из лап военной разведки: у них я пробыл всего несколько дней. Вот почему есть надежда, что мой приговор отменят. Если только…

– Если только что?

– Не найдут доказательств моих других предприятий. Прокуроры – идиоты, но могут наткнуться на какие-то улики, и тогда…

Он замолчал, понимая, что заходит на опасную территорию, – протянул ко мне руку и сжал мое предплечье, словно проверяя, действительно ли я здесь, действительно ли это я, его старинный приятель. И все равно я не ждал от него откровенности: чем меньше я буду знать, тем лучше.

Абель ухмыльнулся, сделал глоток воды.

– Полковник Вергара, – сказал он, понизив голос. – Роджер Блядский Вергара Кампос. Я командовал пятнадцатью, мы напали на него на перекрестке Мануэль Мотт и Пуйю. Заблокировали его машину украденным тем утром такси и прикончили обоих, Вергару и его водителя, сержанта Эспинозу – Марио Эспиноза, так его звали, беднягу. Но Вергару даже до больницы не довезли. Начальник разведки в военной академии: это он подготовил Краснова, того, кто убил Мигеля – и с радостью убил бы Начо Сааведру, если бы Сааведра не убежал. Все руки у Вергары в крови, масса пропавших без вести на нем. Я до этого никого не убивал, Ариэль. Подкладывал бомбы, грабил банки, участвовал в перестрелках… но, насколько я знаю, без жертв. Когда я планировал эту операцию, то боялся, что в решающий момент промедлю, пусть даже немного. У него было три маленьких сына, младшему восемь: я знал о нем больше, чем его собственная жена. Мы могли бы убить и ее, и ребят – но не стали, только его. И никаких колебаний, когда я нажал на спуск. Он был первым. Первым, но не последним.

– Были и другие? – спросил я.

– Знаю, что ты не согласен, думаешь, что мы изменим мир без насилия. Ты и еще многие, теперь даже Начо и Нена – но я ведь вас защищал! Знаешь, что Вергара с тобой сделал бы, когда ты вернулся в Чили тогда? В газетах писали, что тебе позволили вернуться. А тебе и сейчас грозит опасность.

– Сейчас? Ты узнал о какой-то конкретной угрозе, Абель, через свои контакты?

– Ничего конкретного. Просто сказал. Никто из нас не будет в безопасности, пока все они не исчезнут. Если бы была надежда на то, что чилийские судьи засадят таких подонков, как Вергара, не было бы нужды самим вершить правосудие. Но вот он я, в тюрьме, а они – на свободе, трахают своих баб, хлебают джин и тоник. И они вернутся, они рвутся назад. Ну, на одного из тех, кто угрожает таким, как ты, стало меньше. Самооборона, как я считаю. Эти ублюдки, палачи, идут покупать нежные стейки, а настоящие патриоты гниют здесь, в этой сраной дыре, потому что посмели мечтать о свободной стране. И знаешь что, Ариэль? Пиночетисты меня арестовали, но держат здесь меня не они, а твои друзья-реформаторы. И правильно делают, что держат таких, как я, за решеткой. Правильно делают, что боятся меня.

Абель проводил обряд столь же древний, как само человеческое общество, воплощая в себе десятки людей, которые в ходе истории вели вендетты – кровь за кровь, – мстили за оскорбления, блюли свою честь и достоинство с помощью насилия. Приятное решение, простое решение: прилетит супергерой и все исправит. Заблуждение: зло так просто не уничтожить. Тем не менее втайне приятно знать, что один из этих ужасных преступников не дышит одним воздухом с тобой, со своими жертвами. Что мы не столкнемся с этим пугающим полковником Вергарой, прогуливающим жену и ребенка по тропинкам парка Санта-Люсиа.

Несмотря на все мое неприятие насилия, несмотря на политическую пагубность таких действий, я не мог осуждать Абеля, вынужден был признать свои собственные атавистические желания. Я не решил за Паулину, что она будет делать с тем доктором, который, как она считает, ее насиловал. Я надеялся, что она его не убила, – надеялся, что и я не стану проливать кровь, если получу власть над кем-то, кто мне навредил, кто пытал моих товарищей в «Ла Монеде». Мне хотелось верить, что у меня хватит порядочности, чтобы не отступить от своих принципов при встрече с человеком, который серьезно навредил кому-то из моих близких.

Мы с Абелем обсуждали это во время наших шахматных баталий на улице Ватикано до того, как Альенде победил, а потом решили не сцепляться по этому поводу, когда он проник в посольство той ноябрьской ночью через несколько месяцев после путча, – и вот теперь, спустя семнадцать лет, мы оба по-прежнему занимаем противоположные позиции – вооруженная борьба или мирная революция. Хотя кое-что изменилось: он в тюрьме, а я на свободе, я пытаюсь понять, как похоронить прошлое так, чтобы оно меня не погребло, а он готов хоронить только своих врагов и не видит в прошлом угрозы, уверен, что только его прежние идеи способны освободить всех страждущих Земли.

А если мы встретимся через двадцать или тридцать лет, кто-то из нас сойдет со своих позиций, или мы обречены на это архетипическое противостояние на века? Можно ли разорвать эту цепь? Не знаю. Ведь в Паулине жила такая же ярость, как в Абеле, желание убить врага, а я направил ее… или она позволила мне направить ее… по другому пути. В конце пьесы она спрашивает, есть ли способ прекратить этот бесконечный цикл насилия.

Вот только Абель – не персонаж, захваченный моим воображением и определенный в рамки пьесы, а реальный человек с реальной болью, которому необходимо цепляться за свои убеждения как можно крепче, чтобы вынести тюремное заключение. Было бы негуманно напоминать ему, что его попытка освободить страждущих Земли привела к потере его собственной свободы. Лучше на него не давить, лучше попытаться его подбодрить.

– Знаешь, я никогда не думал, что тебя смогут поймать. Помню, как ты говорил мне насчет того, чтобы залечь на дно. Я был поражен тем, насколько ты мудр и спокоен. И в изгнании я утешался тем, что ты невидим. Я помню одну фотографию – она всегда не давала мне покоя – Мигель, Эдгардо, Баутиста шагают по какой-то улице Сантьяго, такие живые. Начо тоже там – единственный, кто в итоге не… Но я вот о чем: когда я вспоминал тот снимок, то радовался, что тебя там не было.

– О, я там был! – возразил Абель. – Без меня не было бы фотографии: это я ее сделал, вот насколько я там присутствовал. Единственное, в чем ты ошибся: Начо в тот день с нами не было. Это Тито Сотомайор.

– Точно? Я все эти годы был уверен, что там Начо, и теперь ты мне говоришь…

– Это был Тито Сотомайор, Ариэль. Мне ли не знать!

– А у тебя не осталось отпечатка? Без преувеличений, я так часто ее вспоминал, искал ее, даже недавно попросил моего друга Куэно – ты его знаешь, Куэно Аумада из Викариа – ее найти, но у него не получилось.

– Жаль, что я отпечаток не сохранил. Я сжег все бумаги после путча. Может, фото где-то и ходит, я смутно помню, что давал его кому-то… но кому?.. Нет, я, наверное, выдумываю. Послушай: если твоему другу Куэно все-таки удастся ее найти, попроси прислать ее сюда или сам принеси, то есть ты ведь еще придешь меня навещать?

Я сказал, что, конечно же, приду еще, но… эй, мой визит еще не закончился, нам еще надо поговорить о куче вещей.

– Например, о твоем романе, – подхватил Абель. – Начо о нем упоминал, сказал, что тебе хочется поговорить о нем с Адрианом. Если действие происходит в посольстве, как он мне рассказывал, то тогда я мог бы тебе помочь, может, даже больше, чем брат: ведь это я туда заявился тебя повидать, может, ты даже захочешь ввести меня – кого-то вроде меня – в роман… Это бы меня как-то… не знаю… наверное, взбодрило бы: то есть, когда его опубликуют, я смог бы читать его в тюрьме и думать о том, что вон тот персонаж – это я, хоть и под другим именем. Тому человеку нельзя давать мое имя, Ариэль, но это был бы я по сути, свободно вращался бы там, на тех страницах, и другие читали бы обо мне в большом мире. Это вроде как… бессмертие, наверное.

Было приятно думать, что такой отчаянный боец, как Абель, настолько уверенный в том, что заставить себя слушать можно только через дуло огнестрела, горячо желает сохраниться в каком-то литературном произведении. Меня тронула картина того, как он читает о себе в темной камере-одиночке. Эта сцена никогда не реализуется: даже если бы я продолжил работу над тем романом, ввести его туда было бы трудно: присутствие человека извне разрушительно скажется на том мире, который по определению должен быть полностью герметичен.

Однако я не собирался развеивать это заблуждение.

– Отличная мысль, – сказал я.

– Только изволь сделать меня отважным.

– Я и не подумал бы представлять тебя в ином свете.

– Отлично. Потому что слишком многие уже… ну, забыли, к чему все это было. Вроде моего брата. Он больше не участвует в борьбе, но такой щедрый, с такой широкой душой… Не хочу, чтобы ты насчет него заблуждался. Когда вы с Адрианом встретитесь, ты сможешь составить собственное мнение, потому что… вот, читай, что он говорит. Я предупредил его о том, что ты приедешь в Лондон, и он говорит, что для него честь встретиться с тобой. Он читал твои стихи – использует их в своей работе. Он работает в хосписе, в основном с умирающими.

Я ждал момента, чтобы намекнуть о возможной встрече с братом Абеля – а Абель взял и распахнул дверь настежь. Я охотно шагнул в нее (надеюсь, не чрезмерно поспешно) и спросил:

– Как ты считаешь, он готов будет рассказать мне, что видел в «Ла Монеде»?

– Он больше об этом не говорит, уже много лет. Но, возможно, в данном случае… Когда я в письме предположил, что ты хочешь говорить с ним о последних минутах Альенде, это вроде как запустило… Он только что написал мне о том, через что прошел – не в «Ла Монеде», а потом. И он не возражает, чтобы ты…

Абель начал перебирать листы бумаги, лежавшие на столе.

– Так, посмотрим… Тут личное: как живет его семья, как я держусь, выпады против правительства Эйлвина, которое не спешит нас всех отпускать… Так… Да, вот, он пишет:


«Ты упомянул, что твой друг Ариэль хотел бы услышать рассказ о том, что я видел в „Ла Монеде“ в то роковое утро. Я готов встретиться с ним, если он окажется в Лондоне, но не уверен, что меня можно будет убедить нарушить молчание, которое я так долго хранил. И в то же время я ценю его интерес, потому что он заставил меня почувствовать: пришло время объяснить это молчание – прежде всего себе самому, потому что я до сих пор не потрудился полностью сформулировать свои соображения, но еще и тебе: ведь ты так уважительно отнесся к решению, с которым, я уверен, не согласен. Так что прошу тебя о терпении. Можешь поделиться этими страницами со своим другом, если сочтешь нужным. Он как минимум поймет, насколько сложно мне будет изменить свою позицию в этом вопросе, хотя мое восхищение его творчеством может повлияет на это решение».


Я не знаю, как к этому отнестись. Ты больше на него похож, и, может быть…

Абель протянул мне листы с озадаченным, почти умоляющим взглядом.

– Мне очень хотелось бы узнать твое мнение. Не спеши. Кастильо не будет против. Писатели явно могут пользоваться такими привилегиями, каких у политзаключенных нет. Прочти, пожалуйста.

В письме говорилось:


«Если кто-то и заслуживает объяснения, то это ты. Ты первым, Абель, услышал от меня про убийство Альенде, и благодаря тебе я добрался до посольства Мексики, и там я рассказал эту историю во второй раз – Тенче. А потом еще раз – послу Мексики, и еще один раз – одному журналисту в самолете, летевшему в Мексику четыре дня спустя, а потом – кубинскому посланнику в Мексике и, наконец, через несколько часов после прибытия в Гавану – Фиделю и Тати. А еще через неделю Фидель попросил меня еще раз уточнить кое-какие детали, и вот, в конце сентября, я оказался на просцениуме на площади Революции, где Фидель произнес свою знаменитую речь – во многом основанную на том, что я ему рассказывал, хотя и с вариациями, почерпнутыми из других источников. И теперь я смог отправиться в Лондон, где вот-вот должна была родить Лаура, тем более что я собирался вернуться в Чили и присоединиться к борьбе – в скором времени, максимум через год, как мы и договаривались, брат.

Однако мой отъезд задержали кубинцы, организовавшие новые мероприятия, где я рассказывал про убийство Альенде: немало журналистов требовали встречи. Первым был Хорхе Тимосси, аргентинский журналист, возглавлявший кубинское агентство печати в Сантьяго: я часто видел его с Альенде, пару раз играл с ним в шахматы. Этот тип был похож на Фелипе, персонажа из комикса „Мафальда“: такие же кривые зубы и встопорщенная челка… вообще-то он сказал, что этот персонаж рисовали с него! Так что я должен был бы чувствовать себя с ним непринужденно, но, когда мы сели, чтобы поговорить, я закаменел. Невозможно было повторить ту историю, которая так свободно лилась с тобой, с Тенчей, с Фиделем. Чем больше я старался, тем сильнее нервничал: Тимосси смотрел на меня таким взглядом, каким обычно награждают сумасшедшего дядюшку с мезонина или одноклассника, который невыносимо заикается. И я вдруг начал трястись, задыхаться все сильнее – и я знал, что будет дальше, приступ астмы, с которыми ты так хорошо знаком, брат. К счастью, я вспомнил прием, которому научился, пока не ушел с медицинского факультета…»


– Твой брат не закончил учебу?

– Как врач он мог спасти несколько пациентов. Как революционер он мог бы спасти все общество. Как Че Гевара – мы все хотели быть такими, как Че. Хотя, становясь воином, Адриан пошел против своих глубинных инстинктов: он отказывался причинить вред любому животному, даже муравью, играл в лечение кукол наших подруг… Он стал отличным рукопашником, а потом прошел военную подготовку в секретном лагере, который социалисты устроили на юге Чили в конце шестидесятых. А когда Альенде понадобились личные телохранители, Адриан вызвался в нее войти – и для него все изменилось. Но читай: ты увидишь, какие странные повороты были в его жизни.

Да уж, странные…


«К счастью, я вспомнил прием, которому научился перед уходом с медицинского факультета, а потом попросил Тимосси вызвать скорую, пока приступ не вызвал остановку сердца. Меня, как почетного гостя революции, спешно доставили в больничную палату для ВИП-персон, подключили к аппарату искусственного дыхания и сделали переливание крови.

Извини, что я тебе об этом не рассказывал, – не хотел тебя тревожить. И поскольку никто не мог точно сказать, о чем говорит такой приступ, то врачи разошлись во мнениях относительно его причины, только решили, что здесь психосоматика. Они отметили, что все началось сразу после речи Фиделя – публичного события, освободившего меня от гнета той истории, который я нес. Моему организму больше не нужно было вырабатывать адреналин, подавлявший симптомы основного заболевания, которое у меня было и до путча, и после него, когда смерть постоянно была так близко. Или, возможно, как предположил один из врачей, последний бой в „Ла Монеде“ был настолько травматичным, что я не желаю заново переживать те события, когда долг этого больше не требует, и, когда меня снова попросили о них рассказать при отсутствии острой необходимости, я защитился такой болезненной реакцией.

Реальные причины я пойму гораздо позже, когда ко мне вернется здоровье благодаря Аделаиде, пожилой чернокожей сиделке, которая баловала меня, как одного из выживших спутников Сальвадора Альенде, но это была не единственная причина – по крайней мере, для нее. „У тебя дар целителя, – сказала мне Аделаида. – Целители видят друг друга. Моя бабушка увидела меня, а я вижу тебя, Адриан. Когда исцеление исходит из самых дремучих чащоб твоего существа, тогда все ужасные события, через которые тебе доводится пройти, только усиливают этот дар, эту эмпатию – готовят тебя, даже если ты об этом еще не подозреваешь. Моя бабушка была рабыней на плантации сахарного тростника в те времена, когда на Кубе еще было рабство, и, когда она сказала, что я стану курандерой, целительницей, как она, я подумала, что она необразованная, не поверила ей. Я поняла только тогда, когда в темнице – потому что я поддержала восстание Фиделя против Батисты – я начала помогать другим заключенным, исцеляла впавших в отчаяние. Как ты. И теперь ты поправишься, мой мальчик, потому что множество людей ждут твоей помощи, начиная с тех, кто совсем рядом. Чудо ждет их и тебя“.

И очень скоро она стала подвозить мое кресло-каталку к постелям других больных – идущих на поправку и умирающих. Все они были ветеранами, прошедшими через конфликты в Конго, Никарагуа, Гватемале, Боливии, которые провоцировал Фидель. Они пытались срастить куски своих переломанных конечностей и бунтарской жизни – и у всех состояние было более тяжелым, чем у меня. И то чудо, которое провидела Аделаида, свершилось. Потоки утешения текли через меня. Чем большее облегчение я мог принести этим тяжело раненным, этим умирающим – тем лучше становилось мое собственное настроение, здоровее – тело.

Никто не выходит из таких переделок, не изменившись самым коренным образом. Тот человек, который попал в эту больницу, считал себя бойцом революции. Человек, которого выписали спустя несколько недель, был посланником мира. Дух воина, желание быть воином, убивать ради какого-то дела, пусть даже самого благого, меня оставил. Мне хотелось только помогать тем, кому больно. И не как врач, а как сиделка – быть с ними не время от времени, а когда приближается их конец: вот где я нужен. Работа в хосписе, которую большинство людей сочли бы неблагодарной в наши времена, когда мы отворачиваемся от смерти, предпочитаем ее прятать, – эту работу отводят женщинам, а не таким солдатам, как я».


Я оторвался от письма и встретился с пристальным взглядом Абеля.

– Это стоило бы когда-нибудь опубликовать, – сказал я. – Единственная проблема в том, что это читается почти как фантастика, меня любой обвинил бы в том, что я это выдумал.

– На обвинения плевать, потому что это письмо публиковать нельзя. Надеюсь, я могу рассчитывать на то, что ты сохранишь все в тайне, – по крайней мере, пока живы он и я. Я делюсь с тобой только потому, что тебе доверяю – и потому, что Адриан разрешил мне это сделать.

– Я никогда не выдаю свои источники, – сказал я и сдержал свое слово.

Я только сейчас свободен от этого обещания, потому что оба брата умерли несколько лет назад – в один и тот же день, но в разных странах. И даже так я не уверен, честно ли рассказывать об этом. Но если этого не сделать, я не смогу закончить эту книгу, она последует за Антонио Коломой и не увидит света. И мне кажется, что Абель одобрил бы: он просвечивает сквозь эти страницы с той неустрашимостью, какую хотел бы показать восхищенным читателям, а что до Адриана… Конечно, мне не следует говорить за них – не в этих воспоминаниях. Надо быть осторожным, представляя мертвых, пытаясь расшифровать то послание, которое они нам передают.

В то время я ничего такого не думал – хотел только дальше читать письмо Адриана.


«Что до рассказа о смерти Альенде, то я счел, что выздоровел и смогу снова его повторять. Перед тем, как сесть на самолет в Мадрид, чтобы лететь оттуда в Лондон, к Лауре, я пообещал принимавшим меня, что всегда буду в их распоряжении, чтобы излагать мою версию происходившего в „Ла Монеде“.

Что это было пустым обещанием, я понял только тогда, когда через несколько дней после прибытия в Лондон уселся за стол с самыми заметными членами Комитета солидарности с Чили: там были и британцы, и наши соотечественники. Генеральная репетиция перед важной пресс-конференцией, которая должна была состояться на следующей неделе. Как только меня представили как героя „Ла Монеды“, на меня напало такое же оцепенение, как в Гаване. Я молчал не меньше двух минут, а тем временем их внимание сменилось нетерпеливым ерзаньем, неловкостью и нервным покашливанием. На этот раз не было приступа астмы, ни малейшей панической дрожи. На этот раз я просто встал, извинился, сообщил этим чудесным людям, что рассказывал эту историю уже достаточное количество раз, что истина уже ходит по миру, а мое личное участие не обязательно. Я был таким спокойным и собранным, потому что, сидя перед ними в молчании, я понял, почему больше не могу говорить. Это не имело никакого отношения к травме, адреналину или еще чему-то подобному.

Я просто больше не хотел, чтобы меня выставляли напоказ, не желал навечно характеризоваться тем, что пережил в тот день, чтобы моя жизнь бесконечно привязывалась к той секунде, когда Сальвадор Альенде падает под пулями. И еще одно: я понял, что больше не рассказываю про то, что видел, а пытаюсь вспомнить, что раньше говорил про то, что я видел. Чтобы избежать противоречий между одним вариантом и другим. Когда я второй раз говорил с Фиделем, это уже начало звучать фальшиво: просто ворох слов, проигрывание истории, которая все дальше и дальше отходит от описываемого события. Частое повторение каким-то образом обесценивало ее истинность, удаляло всю свежесть и надежность. И еще одно, Абель: я не мог рассказывать эту историю, не выглядя героем. А я им не был. Я был просто везунчиком, задержался просто случайно, решил, что у меня будет больше шансов выжить, если я спрячусь в развалинах, а не сдамся безжалостным военным патрулям. Альенде – вот он был героем, умер, как положено легендарной личности. Но чтобы мне поверили слушатели, мне надо было включить в рассказ себя, я не мог избежать внимания – и вся история как-то криво становилась моей. Я не мог ее не эксплуатировать… на самом деле я уже это сделал, потому что именно благодаря ей смог покинуть Чили, попал в первоклассную больницу, получил билет до Лондона. Хватит! С этой минуты все, чего я добьюсь, будет благодаря моим собственным усилиям.

Надеюсь, эта исповедь будет тебе так же полезна, как и мне самому. Так что поблагодари своего друга Ариэля за то, что он заставил меня объяснить, почему я не желаю повторять рассказ о смерти Сальвадора Альенде. Хотя результат оказался не таким, на который он мог надеяться: излагая все так четко, я почувствовал еще меньшую готовность говорить с ним об этом, если он все-таки навестит меня в Лондоне. Единственное, что я могу ему предложить, – это бутылку хорошего вина и чилийскую трапезу, приготовленную твоей племянницей Амандой, которая по-прежнему остается самым чудесным человеком, когда-либо жившим на этой земле. Сейчас она как раз зашла ко мне в комнату и знаками изобразила сердечко и поцелуй с той улыбкой, которая каждое утро помогает солнцу взойти. Знаешь, чем она сейчас занимается? Переводит „Дон Кихота“ на язык жестов!

Лаура и мальчики заняты совершенно другими делами, но тоже шлют тебе свою любовь. Мы все молимся о том, чтобы ты скоро вышел на свободу и смог сразу же приехать нас повидать, оставил месть и насилие, зарыл свой меч и щит и перестал воевать… одна из моих самых любимых песен. Я ее тебе сыграю там, где ручей журчит, мы вдвоем пройдем по берегу Темзы. И тебя будут ждать не только река, но и постель, и место за нашим столом, и масса приятных воспоминаний, которые долго будут согревать нас по вечерам.

Обнимаю тебя так же горячо, как и всегда.

Адриан».


Значит, Адриан был там, в «Ла Монеде»! Если Адриан вот так открылся брату просто потому, что я спросил про смерть Альенде, то, возможно, мой приезд в Лондон, к нему в дом, все-таки подвигнет его на то, чтобы поведать мне эту историю. Неужели мое расследование подходит к концу? Однако мое ликование погасло при виде расстроенно кривящегося Абеля.

Абель, который стремительно запрыгнул на территорию посольства и столь же отважно вылез с нее на следующий день, чтобы снова вернуться к годам нелегальной деятельности – Абель, выдержавший пытки и казнивший врагов с большим хладнокровием, чем снимая офицера или ладью с шахматной доски… этот самый Абель был готов расплакаться.

– Не понимаю, как он перестал быть тем братом-близнецом, с которым я вырос.

– Эй, почти все, кого мы знали в те времена, сейчас изменились. Некоторые доводят это до крайности – часть из тех, кто ходил с нами на марши протеста, стали предпринимателями или высокооплачиваемыми консультантами, которые пользуются тем, что вошли в правительство. Вот это реально удивляет и тревожит. Но учиться на прошлых событиях и решать, что не хочешь повторять вчерашних ошибок, – это просто в природе человека.

– Нет-нет, ты не понимаешь. Мои мама и папа умерли, мне больше не к кому… он – моя единственная семья, черт подери. Мы – братья, близнецы, с одинаковыми генами – как мы могли получиться настолько разными? Если бы ты предсказал, что один из нас сядет в тюрьму за революционную деятельность, я бы поставил на то, что это окажется он, а не я. Именно он переехал в «Ла Викторию», был согласен жить в бедном рабочем районе, тогда как я остался в богатом квартале. Он бросил учебу, чтобы всего себя посвятить делу революции, а я получил диплом социолога. Я был более слабым, тем, кто был склонен идти на компромиссы. Не понимаю! Ведь он продолжает помогать самым неприкаянным обитателям Лондона, презренным иммигрантам из бывших колоний, пакистанцам, мулатам с островов Карибского бассейна, мужчинам и женщинам из Нигерии и Кении – обращается с ними как с лицами королевской крови. Но, наверное, мне следовало бы догадаться, что он придет именно к этому. Детьми мы проходили мимо нищего, ничего ему не дав: родители говорили нам, что важно бороться с причинами нищеты, а не с ее проявлениями. А он тайком возвращался и отдавал попрошайке свое недельное содержание.

– Так что тебе надо принять, что он должен был стать именно таким.

– Нет, мы не создадим рай через отдельные личные добрые дела. Я должен в это верить, Ариэль, – иначе какого черта я сижу в этой вонючей дыре, дожидаясь амнистии от правительства, которое я презираю? Выживаю ради того, чтобы… знаешь, что я сделаю, если выйду отсюда, Ариэль? Выслежу их.

– Выследишь кого?

– Тех, кто убил Альенде.

Я глубоко вздохнул:

– А если выяснишь, что Альенде покончил с собой?

– А он не кончал с собой, потому что мой брат видел, как его застрелили, но даже если бы ты принес мне доказательство того, что брат был в трансе и не видел того, что, как он клялся, видел, это не устранит необходимость отомстить за Альенде: ведь если бы он действительно покончил с собой, то его вынудили это сделать, и расплата все равно нужна. Но я тоже задам тебе вопрос. Ты пишешь детектив – и игнорируешь самый первый вопрос, который задает хороший следователь. Кому выгодно? Для кого нужно, чтобы Альенде оказался самоубийцей? Прежде всего тем, кто его убил. Громадная победа для его врагов. Они были правы насчет его смерти, а мы ошибались, мы лгали все эти годы, чтобы доить солидарность, сговорились скрывать правду. А ведь настоящий заговор устроили твои друзья из «Согласия»: с теми, кто их преследовал, их объединяет одно – обе стороны пугает пример Альенде, они хотят скрыть правду – что он умер, сражаясь до последнего. Cui bono? Кому выгодно?

– Абель, Абель! Нельзя приписывать вероломство людям просто потому, что ты не принимаешь их политику. Я готов признать, что самоубийство Альенде выгодно нынешней правящей коалиции. Но то, что это удобно тем, кто стремится к мирному переходу – а кто не стремится, друг, кто не мечтает о мире после стольких страданий? – само то, что это им на руку, еще не доказывает, что его убили или он погиб в бою. Их мотивы могут быть дурными, но оценка все равно может оказаться верной. Как мне понять, правы они или ошибаются, если я не буду задавать неудобные вопросы?

Абель сдернул с носа очки, яростно их протер и надел обратно.

– Наверное, тебе надо пойти и спросить у него.

– У твоего брата? Да, именно это…

– У Альенде, спроси у Альенде. Пойди на его могилу, спроси у него. О, я знаю, что он мертв, но внимательно прислушайся к собственным мыслям, послушай то, что глубоко у тебя в душе, – и ты найдешь ответ. Я бы пошел с тобой, если бы… Ну, мои перемещения сейчас типа ограничены.

– Я был на похоронах, Абель, и не получил ясного ответа, ни да, ни нет. Есть только разобщенная страна, которая никак не решит, что все это означает. Никакого сговора. Просто затраханная страна.

– Пойди на могилу один, Ариэль, без толп, без речей. Только ты – и голос Альенде в тебе.

– В какой-то момент, да. Но сейчас у меня масса дел, приглашение на литературный фестиваль в Вальдивии и… Но, конечно, я постараюсь…

– Отлично. И тогда кое-что для меня сделаешь. Принесешь наше прошение, написанный нами манифест с требованием свободы для всех политзаключенных. Просто оставишь его там, рядом с мавзолеем, чтобы он знал, наш президент. И посетители – они могли бы его прочитать. – Он вручил мне лист бумаги. – Тебя не станут обыскивать на выходе, Кастильо слишком тебя уважает. И еще… отнеси Чичо вот это.

Он залез к себе в карман и вынул маленький темный предмет, который вручил мне. Абель любовно и умело вырезал из куска дерева мускулистую руку, которая вздымалась вверх, зажимая в кулаке винтовку.

– Это – часть шахматного набора, – сказал он. – Я его почти закончил. Может, в следующий твой визит мы сможем сыграть партию. Это конь. У меня их уже четыре, а это лишний, он для Альенде. Он любил шахматы, он поймет. Ты сделаешь это для меня? Сходишь вместо меня на центральное кладбище? Не только от моего имени, но еще и от Клаудио Химено: никогда его не забуду, мы с тобой с ним в один день познакомились, когда начались занятия по социологии. Кто еще помнит его вот так – когда мы были такими молодыми, такими новенькими? Ты сходишь, Ариэль? Ради меня, ради Чичо, ради Клаудио?

Меня тронул его жаркий голос, та невинность, которую он не потерял, которую не до конца замарало все то, что он сделал – что с ним сделали.

– Конечно, схожу.

– До того, как поедешь в Вальдивию?

– Знаешь – пойду прямо сейчас. Анхелика тут неподалеку меня ждет, и нам можно не торопиться домой до того, как наш сын – Хоакин, младший, ты его не видел – вернется из школы. Анхелика не любит кладбища, она не ходила на похороны Альенде, но, возможно, на этот раз сделает исключение.

Так что я пошел забрать Анхелику из кафе «Версаль», мы сразу же…

А вдруг ее там не будет? Вдруг ее заметил тот, кто за мной следил, вдруг он напал на нее, вдруг ее брат не смог ее защитить, вдруг случилось что-то ужасное, вдруг…

Я почувствовал невероятное облегчение, когда разглядел ее через двери кафе, ее распущенные волосы и гибкую фигурку: вот она, моя любимая, цела и невредима, за столиком в темном углу.

Но не одна. Несмотря на плохое освещение, я смог заметить, что с ней кто-то сидит – кажется, женщина: волосы длинные, черные, блестящие. Анхелика приветственно махнула мне, как только я вошел в кафе, а женщина обернулась ко мне, отреагировав на ее жест.

Это была Пилар Сантана.

16

Анхелика встретила мое приближение улыбкой.

– Представления не нужны, да, Ариэль? Я застукала Пилар у тюрьмы и предложила отложить объяснения до твоего прихода в кафе, где мы приятно поговорили о самых разных вещах. Женские разговоры. Мы обе считаем, что взрослые мужчины похожи на мальчишек. Сойдемся ли мы в мнениях относительно оправданности ее действий в Сантьяго – пока неясно.

Я слушал со все нарастающей яростью.

– Оправданность… Господи, она за нами шпионила!.. Пилар, какого дьявола вы здесь делаете? Как Джозеф мог такое разрешить?

– Он не знает.

– Вы никогда не стали бы делать ничего, на что он не подписался бы, он…

Анхелика решила вмешаться:

– Милый, если ты успокоишься, то, может, наша приятельница даст полное объяснение.

Она была права. Возмущение контрпродуктивно. Я сел и заказал себе апельсиновый сок.

– Ну вот, – сказала Пилар, с благодарностью посмотрев на свою неожиданную союзницу. – Я прилетела в Чили неделю назад, чтобы завершить покупку земли в Патагонии под природный заповедник: сотни тысяч акров, принадлежащих предпринимателям из правого крыла. Единственный способ помешать им вырубать древние деревья и бурить скважины в поисках нефти. Орта договорился, что его прикрытием станет хорошо известный миллионер-эколог, но вынужден был назвать свое имя по финансовым причинам. Когда я встретилась с юристом, готовившим продажу, он сказал, что его клиенты признают финансовую состоятельность Орты, но сомневаются в том, что ему можно доверять, поскольку он во время своего недавнего пребывания в стране выдавал себя за голландского журналиста – некоего Рональда, или Дональда, или Роландо Карлсона. Никаких возражений: пусть хоть матерью Терезой прикидывается, но тревожит то, что он заговаривал с самыми разными людьми насчет Альенде и цитировал странные фразы из истории и литературы. Какие у них гарантии, что Орта не раскроет их имена: ведь такова была договоренность в этот сложный момент, когда левацкие фанатики целятся в таких, как они. А он общается с известным смутьяном и горлопаном-писателем. И тут он назвал вас, Ариэль. Когда я заверила юриста, что вы понятия не имеете об этих переговорах, он предупредил меня, что с его клиентами шутки плохи. Я спросила, не считать ли это угрозой, и он быстро сдал назад: нисколько, его клиенты – законопослушные бизнесмены, они не прибегают к угрозам. Когда я рассказала об этом Джозефу, он сказал, чтобы я не тревожилась: это пустые угрозы, типичные для богачей, которые за годы Пиночета привыкли получать все, чего им захочется.

Я сказал:

– Но он был встревожен. Намекнул, чтобы я был особенно осторожен.

– Наверное, случайно вырвалось. Он очень тепло относится к вам с Анхеликой, и особенно к Хоакину, и ни за что не захочет снова быть виноватым в том, что с его дорогими людьми что-то случилось. Так что я подумала: у меня есть свободное время, я должна убедиться, что за вами никто не следит, Ариэль. Я проверяла пару-тройку раз до сегодняшнего дня – и рада подтвердить, что Джозеф был прав. К этому моменту я уже заметила бы за вами слежку, так что мы можем быть уверены в том, что вы вне опасности. Завтра я подпишу все бумаги и улечу, а вы сможете продолжить свое расследование. Так что все хорошо, разве нет?

Она жизнерадостно улыбнулась. Ее нахальство меня возмутило.

– Все хорошо? Неужели вы так давно живете вне Чили, что не понимаете, насколько легко снова возникнуть страхам? Забудем про то, что шпионить за нами было грубо и жестоко, забудем о бессонных ночах из-за чувства незащищенности… – Я поймал на себе взгляд Анхелики: «какие еще бессонные ночи, Ариэль?», но не остановился, намереваясь преувеличить следствия поведения Пилар, – забудем все это. Вы приехали в Чили, по вашему утверждению, подписать контракт. Ну, а Орта тоже заключил со мной контракт, и то, что вы сделали, представляет собой нарушение этого контракта. Я придерживался своих обязательств, но вы… – Анхелика знаком показала, что мне следует смягчить свою позицию, но в кои-то веки я ее не послушался. – Вы с Ортой мне не доверяете. Я отказываюсь продолжать наши отношения. Дальнейшая оплата не нужна. Просто оставьте нас в покое.

– Но Джозеф не знает, что я…

– Я вам не верю! – оборвал я ее. – У вашей версии нет независимого подтверждения. Все засекречено и «ах, это я сказать не могу» и «вот то я сказать не могу». Но к черту, я даже проверять ничего не собираюсь. Мне было гарантировано, что я смогу действовать в моем темпе, и именно это позволило мне получить важнейшую подсказку, потребовавшую огромных усилий…

– Какую подсказку?

– От меня больше информации не будет. Все кончено.

– Что мне делать? Чего вы от меня хотите? О боже, это создаст такие проблемы, Джозеф будет… Да уж, если говорить о доверии, то после всего, что он для меня сделал, сорвать его планы… Я же могу что-то…

– Правду! – потребовал я. – Скажите мне правду про то, кто вы, почему вы так вовлечены в этот проект, помогите нам снова вам доверять.

Она глубоко вздохнула:

– Это долгая история.

Анхелика протянула руку и успокаивающе погладила пальцы Пилар.

– Мы не спешим. Нам так надоело, что все везде нам лгут, что были бы рады кому-то верить, поверить вам.

– Ладно. Когда я познакомилась в Ортой в 1970 году, у меня была связь с… назовем его Рамиро. В числе того, что меня к нему привлекло, была его преданность революции, великолепное владение огнестрелом и знание военного дела. Он прошел подготовку на Кубе – подробнее не мог рассказать по соображениям безопасности. Нашим первым свиданием стал пикник в горах, и он учил меня стрелять перед тем и после того, как мы… Это было очень романтично. Почти как в кино. Рамиро не всех восхищал. Мой отец счел его безрассудным, крайним экстремистом, слишком хвастливым… Но в моем возрасте отцовский антагонизм только усилил мое увлечение. Тем не менее у нас с Рамиро произошла ссора – перед самым приездом Джозефа в Чили, – и если бы наши отношения продолжились… Но он уехал уже через неделю, а я помирилась с моим любовником, и мы тут же поженились. Очень скоро я поняла, что это было ошибкой. Он распускал руки, слишком много пил – но его революционный пыл захватывал, мужественность завораживала. Он был связан с самым радикальным крылом социалистической партии, был сторонником вооруженной революции, считал Альенде реформистской марионеткой, обреченной на провал. Я была с ним не согласна, но ценила его готовность таскать меня с собой по его многочисленным делам. Мне льстило внимание, я отрастила волосы, носила пончо, говорила, что я – дочь испанского республиканца и что на этот раз мы не позволим фашистам растоптать наши надежды. Рамиро это нравилось: я была статусной женой.

– Что это были за мероприятия? – спросила Анхелика. – Может, мы были знакомы.

– Я не хочу уточнять.

– Ну вот, опять! – возмутился я.

– Нет, – твердо ответила она, – если я его назову, мне будет угрожать опасность. И вам тоже. Он еще здесь, затаился в какой-нибудь дыре, в каком-нибудь притоне – он опасный человек. Как я поняла – к немалому моему изумлению – в день путча, когда вернулась к нам домой из своего кабинета в Министерстве финансов. Я была в шоке, боялась за свою жизнь и за ребенка, которого носила, и за моих товарищей, и за отца, и за дядю, и… Но больше всего я боялась за него: он был таким активистом! Я думала, что Рамиро присоединился к вооруженным рабочим на каком-нибудь предприятии – а он вместо этого пил шампанское! Он налил мне бокал и поднял тост за неминуемую смерть Альенде: «Извини, что не могу задержаться и праздновать с тобой, но мне надо доложиться начальству». Он оказался военным разведчиком под прикрытием – его начальство в 1969 году решило, что Альенде, скорее всего, победит на выборах: необходимо предотвратить захват власти коммунистами. Он пообещал меня прикрыть: я беременна его сыном и хороша в постели, и он уверен, что мои революционные настроения приутихнут, когда я узнаю, каким на самом деле был Альенде и как он собирался позволить кубинцам, корейцам и русским поработить нашу свободную страну. Что мне было делать? Любая попытка уйти от него подвергла бы опасности меня и ребенка. И остальных моих родных. А если он поможет мне сохранить работу в министерстве, я смогу передавать сведения Сопротивлению. Хотя это не было моей главной подпольной деятельностью: я начала использовать его машину с официальным пропуском, чтобы помогать людям, которые хотят укрыться в посольствах. Рамиро вел двойную жизнь. Настала моя очередь. Я сделала вид, что отказалась от своих радикальных идей, возмущена тем, что Альенде был продажный, порнографический, развратный. Благодаря этим глупым заявлениям я смогла спасти многих альендистов: так я оправдывала то, что дарю свое тело такому, как Рамиро – который не желал принять мои отговорки насчет того, что секс вреден ребенку. Малышка! Она приковала меня к Чили и к ее отцу. И что-то новое растет во мне именно сейчас, когда все мечты рушатся… Но я не теряла контакта с Джозефом. Когда моего отца арестовали – а потом выпустили благодаря связям Рамиро, – Орта достал билеты для него, для моего дяди и его семьи, нашел им работу во Франции. Но я к ним не присоединилась. А потом малышка умерла в возрасте шести месяцев, но мою боль от потери смягчило… нет, боль не ушла совсем, но ее легче было переносить, зная, что меня к Чили больше ничего не привязывает. Тем более что Орта был готов прийти на помощь.

Она замолчала. Она что-то увидела в моем взгляде – возможно, приняла это за скепсис. Если так, то она ошибалась. Пока она говорила, я думал про свой нереализованный роман и про то, что мой психопат Рауль был похож на тайного агента Рамиро, а еще что я мог бы использовать такой персонаж, как Пилар, – женщину, связанную как с преступниками, так и с жертвами. И которая в итоге решает, что ей надо бежать из страны. Как я когда-то.

– Уезжать всегда трудно, – сказал я, сочувствующе кивая. – Я рад, что вас ждал Джозеф.

– В Париже, – подтвердила она. – С документами на новую личность: этим новым именем я с тех пор и пользуюсь – с фальшивыми документами и визой США. Я обязана ему всем. Он не только позаботился о моих родных и спас мою шкуру, но и дал мне цель, то, ради чего я могу жить. Потому что у моего побега были последствия. Вскоре после моего отъезда арестовали подпольщиков, с которыми я работала. Ни одному не удалось избежать пыток, некоторые провели многие месяцы в концентрационных лагерях, кое-кто по-прежнему числится без вести пропавшим, большинство в конце концов освободили. Я никогда не узнаю, не был ли причиной мой отъезд: может быть, под моим прикрытием супруги капитана, если бы я продолжала ими руководить, я смогла бы избежать этих арестов? Что еще страшнее – не Рамиро ли догадался, как работала наша сеть, и не мстил ли мне, выслеживая членов группы, не допрашивал ли их с той яростью, которую я слишком хорошо помню? Я предпочла не знать, не посмела с ними встречаться – даже сейчас, когда я вернулась впервые за почти двадцать лет, я не знаю, что бы стала говорить.

Анхелика вздохнула:

– А что тут можно говорить? Ариэль так и не поговорил с родными Клаудио Химено – нашего друга, который поменялся с ним дежурством в «Ла Монеде» ночью 10 сентября. Ариэль не виноват, но…

– Так Джозеф мне и сказал. Странно, потому что когда я оказалась в изгнании, то использовала эту ситуацию для того, чтобы снова попытаться убедить его в том, что он не виноват в самоубийстве его жены. Я даже солгала ему – сказала, что, если бы он меня не выручил, я поступила бы так же, как Тамара. Мои доводы его не убедили, а меня не убедили его аргументы. Меня исцелила наша совместная работа, его идея, что можно искупить свои ошибки – преднамеренные или случайные – тем, что в будущем мы будем действовать лучше. Вы, Ариэль, – это один небольшой пример того, чего мы достигли. А сейчас наша самая важная инициатива – это музей, спасение не кого-то одного, а всего мира. Есть ли лучший способ отпраздновать то, что я избежала смерти в Чили? Понимаете?

– Конечно, – сказал я, совершенно искренне.

Пилар ухватилась за мое согласие.

– Тогда, Ариэль, вы с Анхеликой понимаете и то, что, когда я узнала, как Джозеф во время своего недавнего визита в Чили глупо рискнул вашей безопасностью… я не смогла бы жить, если бы ничего не предприняла. Мне не нужны были распоряжения от Джозефа. И теперь, если вы… он начал видеть в вас брата, которого он лишился, Ариэль, и я даже передать не могу, как он вами восхищается, Анхелика: я даже какое-то время ревновала. Но теперь, когда мы познакомились, я еще сильнее сожалею об этих неприятностях, хоть результат и положительный, потому что теперь мы знаем, что вам не грозит опасность, ничего дурного не случилось.

Я подумал, что она смогла вывернуться из этой ситуации, при этом прикрыв своего босса и любовника. С талантом, которому позавидовал бы любой писатель, она выдала версию своего прошлого, которую мы не могли ни проверить, ни опровергнуть. Ее отчет был чуть ли не слишком безупречным, поскольку включал все, что нас тронет сильнее всего, хитро смешав слепоту и героизм, чувство вины и искупление, изгнание и подпольную деятельность. На самом деле не важно было, говорила ли она правду: я не собирался выходить из проекта. На данном этапе я не остановился бы, даже если бы она назвалась незаконнорожденной дочерью Пиночета. Я только что прочел письмо Адриана и не собирался сходить со следа. Однако поимка Пилар давала мне рычаг, позволяла распоряжаться своим временем без посторонних указаний: больше никаких неожиданных вызовов в отель «Каррера».

Орта, конечно же, заявил о своей непричастности, был расстроен тем, что Пилар пустилась на такое безрассудство, но это так на нее похоже!

– Вечно пытается меня оберегать, – сказал Орта, посмеиваясь, – как будто я маленький ребенок, которого надо опекать. Но серьезно, Ариэль, больше ничего подобного не будет.

Я не собирался так легко ему это спускать.

– Давайте внесем ясность. Малейший признак вашего вмешательства – и я устраняюсь. У меня заметные подвижки. Абель утверждает: его брат видел, как Альенде убивали. И я проеду через Конститусион, где сейчас устроился Кихон, на обратном пути из Вальдивии – не помню, говорил ли я вам, что приглашен туда на литературный фестиваль. До моего отлета в Лондон остается полтора месяца. Просто не дергайте меня – и получите окончательное заключение, если еще там будете.

Он ответил, что – да, он почти уверен, что в ближайшем будущем останется в Англии. Можно ли будет со мной связаться при изменении планов, в экстренном случае?

Я снизил уровень враждебности и спросил, стало ли Ханне лучше.

– Мы не знаем, сколько ей осталось.

– У вас усталый голос.

– Я почти не сплю. Я живу в Бакхерст-Хилле – знаете, на южном краю массива Эппинг-Форест, в доме, который я купил для них много лет назад. Ханна уговорила отца принять этот подарок при выходе на пенсию, потому что хотела быть ближе к природе, жить в покое в старости. Только сама природа лишает ее спокойствия и тишины. Каждое утро перед самым восходом сюда прилетает дятел и долбит деревянную обшивку дома. А у дома исключительная акустика: необработанный кедр. Хулиганит большой пестрый дятел, самец: это видно по черно-белому оперению и красной шапочке. Он расклевывает дырки, чтобы запасти на зиму орехи и прочее – насекомых, дохлых червяков, личинок, гусениц… Будит меня, когда я только-только начинаю засыпать: я постоянно на нервах жду это его тук-тук-тук. И если бы это только я, но и Ханна: это упорное утреннее нападение ужасно ее угнетает. Как несправедливо, что такой, как она, приходится… И так поздно осенью – почти неслыханно. Как будто этого дятла прислали какие-то силы ада, чтобы издеваться над ней, насмехаться над ее трудами по охране птиц.

– Но вы же так много знаете о дятлах. Вы должны были бы придумать, как…

– Я все перепробовал. Опрыскивал репеллентом, забивал пеной те места, которые он расклевал… Но он просто перелетает на другой кусок дома – который, честно, пришел в упадок: рамы и обшивка подгнили. Надо было бы разгладить всю внешнюю часть, чтобы не за что было цепляться, но ремонт… Будет шумно как минимум неделю, так что такое решение нарушит покой даже больше, чем сама птица.

– И его нельзя спугнуть? Бросать камни, как предупреждение…

– А если я в него попаду? Я не могу рисковать и травмировать птицу. Я ходил в лес, хотел найти его гнездо… Знаете, в лес с упавшими деревьями, как я вам рассказывал. Хотел ему спеть, попросить по-хорошему, вот какой я псих, но не помогло. Пытаться согнать дятла с места, где он нашел свою пару, занял территорию, – это все равно что попытаться прервать у людей акт близости в момент оргазма. И это еще не все: слетки наверняка уже раскапывают себе дупло поблизости, они скоро тоже начнут долбить… Но, конечно, они имеют полное право бороться с безрассудными людьми, уменьшившими место их обитания. Немного утешает то, что их упорное присутствие может быть тревожным сигналом об изменении климата. Предсказывают будущее, как в те времена, когда этим птицам как мелким божкам поклонялись английские фермеры. Но тем не менее должен признаться, что я полон – назову это как есть – полон ярости. Он превращает последние дни Ханны в кошмар. Кошмар для всех нас.

Мне стало его ужасно жалко. Бедняга Орта! Только этого ему и не хватало: чтобы его мучила его любимая птица и… бедняга Орта? Если подумать, у меня нет возможности определить, существует ли вообще это надоедливое пернатое. Я вполне мог допустить, что Орта способен давить на жалость. Как обычно, когда что-то было связано с ним или с Пилар, сложно было определить, чему можно верить. Называть это кошмаром было немного чересчур.

Я позволил ноткам раздражения проявиться в словах прощания:

– Ну что ж, хорошо хоть, что Пилар уже возвращается. Пусть лучше будет с вами в Лондоне, чем шпионит за нами в Чили.

И на этом я поставил точку – на нем, на дятле, на этом выматывающем дне.

И только готовясь ко сну, я обнаружил у себя в портфеле манифест Абеля и маленький резной кулак с винтовкой. Устало запихивая их в нижний ящик тумбочки, я пообещал себе в ближайшее время выполнить это поручение. Однако мое внимание поглотили другие вещи.

Почти сразу же – два рок-концерта, организованные «Амнистией» на Национальном стадионе в честь нашей новой демократии, ликующая демонстрация среднего пальца Пиночету: восемьдесят тысяч чилийцев, отмечающих свою свободу на том самом месте, где двадцатью годами раньше воздух наполняли крики пытаемых, залпы расстрельных команд. Для меня это стало не просто еще одним утверждением того, что стадион стал местом надежды и музыки, – это дало мне возможность (всей нашей семье дали пропуск за кулисы) снова увидеться с певцами, чьи интересы я отстаивал в течение многих лет: Питера Габриэля, Стинга, Рубена Бладеса, – которые тепло меня приняли в свою компанию. Главным там был Джексон Браун, единственная звезда из этой группы, с которым мы по-настоящему подружились, – до такой степени, что после отъезда всех остальных он решил задержаться на неделю в нашем доме в Сантьяго.

Принимая его, я получил новые впечатления о том кривом и ненормальном переходном периоде, в котором мы жили.

Прежде всего, присутствие Джексона позволило нам почувствовать, каково на самом деле быть объектами слежки бывших агентов тайной полиции Пиночета. Когда я заехал за ним в отель, то заметил, что мою машину преследует обтекаемый черный «шевроле» с тонированными стеклами. Я сказал об этом Джексону – выразил надежду, что он не навлечет на себя опасность, гостя у нас, – а он нервно засмеялся: «Все наоборот – вы под защитой, пока я с вами». Эти люди – и те, кто их сменял каждые двенадцать часов, – тайные агенты во времена диктатуры, теперь работали в охранном агентстве, которому «Амнистия» поручила обеспечивать безопасность выступавших. Пока их контракт не закончится через три дня, эти бывшие полицейские, палачи, убийцы будут постоянно за ним приглядывать. Его просьбу освободить их от этих обязанностей отвергли: если с ним что-то случится, их репутация пострадает.

Уникальная ситуация: нас охраняли наши враги – преступники, которые вместо того, чтобы безуспешно прятаться, как это пыталась делать Пилар, демонстрировали всем, кто мог бы пожелать навредить мистеру Брауну, что он неприкасаем. Уникальная тем более, что Джексон громко заявлял – и здесь, в Чили, и за границей – о необходимости судебного преследования таких бандитов, как они. Забавно, что в течение нескольких дней они защищали дом женщины, которая с радостью отправила бы их на расстрел, но при этом – ох уж эти парадоксы людских сердец! – посылала меня к ним каждое утро с горячим кофе и кексом, потому что они замерзли и проголодались на ночном дежурстве у дома. Однако мы не верили, что это нам помогло бы, если бы мы оказались в каком-то подвале и кто-то из них направлялся к нам со скальпелем в руке.

Странность всей этой ситуации еще усилилась, когда у нас произошло небольшое ЧП. Вся наша семья с Джексоном отправилась в Вальпараисо (отель «Кап Дукал» на ночь, но никакой Жаклин Пиночет) и безнадежно заплутала, свернув не туда на сельской дороге, намереваясь попасть на Исла-Негра и к дому Неруды у моря. И, вполне естественно, подъехала к нашим сопровождающим попросить о содействии.

Они понятия не имели, как туда попасть, их рации не работали… Они смущенно смотрели на нашу карту, а потом на свою, так и не сняв темные очки, – возможно, опасаясь, что это скажется на их «репутации». Оставалось только надеяться, что они останутся столь же некомпетентными, если Пиночет исполнит свою угрозу вернуться и призовет их обратно на службу. Как бы то ни было, я испытал немалое облегчение, когда однажды утром вышел с кофе и кексом и обнаружил, что наше беспомощные растяпы исчезли: срок контракта истек.

Эти бывшие тайные агенты были не единственными, кто знал о том, что Джексон гостит у нас дома. Некоторые самые известные представители чилийской элиты – те, кто заполнял страницы светской хроники своими крестинами, коктейльными вечеринками и приемами, – также об этом прослышали, и через считаные часы после его приезда, когда он сел учить Хоакина гитарным аккордам, телефон начал звонить и были сделаны первые приглашения, в основном как раз теми возвращенцами, кто не отвечал на мои звонки. Не хотим ли мы с Анхеликой присоединиться к небольшой группе друзей за ужином и, возможно, взять с собой мистера Брауна? Они слышали, что его подруга, Дэрил Ханна, тоже с ним… На самом деле она была в Бразилии, где снимались «Игры в полях Господних», но я им об этом не говорил: пусть томятся по тому, что упустили. Может, мне удастся им внушить, что Стинг тоже у нас гостит. Самую нелепую просьбу высказал некий актер, чья труппа держалась на плаву во времена диктатуры благодаря тем средствам, которые я выпросил для них у одного голландского фонда. Он незадолго до этого нацарапал на невскрытом конверте, содержавшем пьесу, которую я ему отправил: «Не для нас». Об этом хамстве не упоминалось, когда он позвонил, распинаясь, какая это будет честь, если мы сможем прийти на шикарный бранч: он гарантирует, что Джексон Браун и Дэрил Ханна отведают истинного чилийского гостеприимства, – и пробормотал, что министр Корреа дал понять, что может заглянуть поздороваться.

Я не без удовольствия ответил, что сейчас мы слишком заняты, но когда наши американские друзья уедут… Он пообещал связаться, прекрасно зная – как и я, – что не собирается больше мне звонить.

Эта демонстрация оппортунизма не оставила у меня горького послевкусия только благодаря тому, что через день после отлета Джексона мне позвонила Мария Элена Дювошель. Моя приятельница-актриса смогла добыть мне приглашение на инаугурацию тогда, в марте, – и теперь второй раз пришла на выручку: она в восторге от Паулины и хотела бы ее сыграть, если мы найдем подходящих актеров на мужские роли и режиссера.

Затем начались сложности, подтвердившие, что Анхелика не ошиблась в своем предупреждении насчет проблем со «Шрамами на Луне». Едва первый актер успел принять предложение сыграть роль доктора Миранды, как ему стало страшно – он испугался того, как военные отреагируют на то, что разъяренная жертва изнасилования хватает и судит мужчину, которого обвиняет в том, что он ее пытал. Мы нашли ему замену, но тут ушел актер, игравший мужа, Херардо, встревоженный тем, что ему придется изобразить защитника прав человека как трусливого манипулятора, изменяющего жене, и так и пошло: несколько известных актеров садились на карусель моей пьесы, чтобы тут же с нее сойти. Не менее сложно оказалось получить грант на такую постановку. В нескольких правительственных кабинетах, куда обращалась Мария, занимаемых людьми, называвшими себя моими хорошими приятелями и союзниками, ее ждали отказы. Там говорили откровеннее, чем некий знаменитый актер, вернувший мне мою рукопись нетронутой: эта пьеса игнорирует необходимость начать с чистого листа, будет тормозить процесс примирения, которого так жаждут чилийцы. С чего это правительство будет спонсировать нечто разжигающее рознь?

Честно говоря, я не мог винить критиков моей пьесы. В ней изображалась личная встреча жертв и преступников, которых комиссия вывела за скобки, говорилось о том, что худшим из нас надо признать то зло, которое они принесли, и попытаться искупить свою вину, чтобы общество в целом смогло исцелиться. Создавая сцены, которых переходная демократия не предусмотрела, строя альтернативный сценарий того, чего не произошло, но должно было бы, чтобы мы все обрели некое подобие разумности, я бросал в лицо моим соотечественникам, и в особенности элите, их неспособность справиться с тем, что диктатура сотворила с нами в моральном плане. А я еще и усложнил задачу, оставив вопрос без решения. На сцене не было примирения, не было ответа на вопросы о возрождающем или преображающем правосудии. Вместо этого в конце только ряд дилемм, которые должны растревожить зрителей. Как убедить преступников раскаяться, если они считали свои действия благородными и патриотическими, нацеленными на защиту цивилизации от варваров? Какой смысл вырывать признание насильно, как оценить искренность какого-то намека на возможное сожаление? А может, реалистичнее считать (как это сделала Паулина), что насильник будет продолжать насильничать, что тайный агент государства станет частным телохранителем, оберегая богатых и знаменитых, а не предполагать, что они внезапно прозреют и преобразятся? Что изменила ее личная попытка отомстить, если в конце пьесы она слушает «Девушку и смерть» Шуберта в концертном зале, где доктор наслаждается той же музыкой… А мы – мы навсегда заперты в кошмаре, из которого не выбраться? Или же эстетический и моральный бунт Паулины, ее бунтарская женская сила, поставившие под вопрос мифы этого перехода, указывают нам путь вперед?

Однако лучше отодвинуть эти неудобные вопросы, лучше сосредоточиться на том, чтобы обеспечить Паулине существование вне страниц текста, которые пока были ее единственным домом. То, что мы не можем рассчитывать на официальную помощь, как и другие неудачи, только усилило мою решимость заставить страну увидеть мое творение, и в тот же день, как нам удалось получить стабильный актерский состав и женщину-режиссера, мы с Анхеликой договорились тайно оплатить постановку. Так что я сказал Марии Элене, что некий друг из Франции, пожелавший остаться неизвестным, сделал пожертвование. Как объяснить ей – или кому бы то ни было, – что я могу спонсировать свою постановку потому, что некий миллиардер платит мне за расследование обстоятельств смерти Альенде? Это финансовое вливание позволило Марии Элене планировать премьеру в следующем году, в марте 1991 года, и арендовать театр, который невероятным образом располагался в старом здании через улицу от аргентинского посольства, где я нашел убежище.

Новости из Лондона также внушали оптимизм. В Институте современного искусства решили, что моя новая пьеса, «Шрамы на Луне», отлично подходит для их фестиваля. В этот момент, когда множество стран по всему миру также совершали свой непростой переход к демократии, наши чилийские травмы и конфликты вызвали повсеместный отклик. Пенелопа Уилтон согласилась воплотить Паулину на чтении в конце ноября. Это финальная версия, которую актеры могут начинать репетировать, или будут еще какие-то изменения?

На самом деле я немного правил текст благодаря чтению с чилийскими актерами, так что перевел эти изменения на английский и отправил факсом в Лондон.

Со всей этой массой литературных перипетий плюс ремонт крыши нашего дома и нашей ненадежной машины, покупкой холодильника, который пришлось дважды возвращать, потому что он не работал как следует (и на все это уходило в два или в три раза больше времени, чем в Штатах), исполнение данного Абелю обещания все откладывалось, пока в субботу 3 ноября я вдруг понял, что уже через два дня мы отправляемся в поездку на юг, так что завтра – единственный день, когда я смогу положить дары моего друга на кладбище.

Да и вообще, 4 ноября было правильным днем: исполнится ровно двадцать лет со дня инаугурации Альенде. Хоакин, зная, как его рисунок помог мне выполнить свою задачу в Винье, пожелал меня сопровождать, принести на место окончательного упокоения Альенде более мирный рисунок, с детьми, танцующими под горами. Анхелика, обычно склонная чрезмерно опекать сына, беречь его от напоминаний о смерти и насилии, которые могли бы усугубить его психологическую травму, неожиданно решила, что поход отца с сыном на кладбище – это хорошая идея, воспитательный момент, который расширит его знания теперь, когда мы забрали его из его отвратительной школы и учим на дому.

– Только постарайся быть позитивным, Ариэль, – добавила она.

Оказалось, что быть позитивным несложно.

Чтобы избежать воскресных толп, которые явятся на кладбище отпраздновать победу Альенде, мы приехали туда ближе к концу дня. Там оказались только две одинокие фигуры: гитарист, печально певший песню туземцев мапуче, и женщина, молча стоявшая на коленях у гробницы. Однако здесь было отнюдь не пустынно: все вокруг было завалено настоящим снегопадом записок и разнообразных даров. Трогала та заботливость, с которой посетители оставили несколько проходов к могиле Альенде среди этого множества подарков: тут были маленькие флаги Чили, семейные фотографии и лица пропавших без вести, церковные свечи и цветы, в особенности гвоздики. Приближаясь к этой расползшейся выставке, мы увидели странички календарей и блокнотов, салфетки и даже кусочки ткани, обертку шоколадного батончика, фотографии, пару галстуков, пару аудиокассет, несколько красных ленточек… Везде были какие-то надписи – самого разного размера, аккуратности и цвета.

Несмотря на то что эти послания пробудили мое любопытство, я сдерживался, опасаясь, что кощунством будет прикосновение к тому, что так похоже на алтарь.

Хоакин моих терзаний не разделял. Когда он поднял какую-то открытку, я одернул его: может, тот, кто оставил ее здесь, не хотел бы, чтобы кто-то еще…

– Ты не прав, папа, – прервал меня сын. – Посмотри! Ни одно из этих посланий не вложено в конверт, не запечатано. Они для Альенде – но и для нас тоже. Послушай, послушай вот это: его называют тата, отче. – Он начал читать, и его американский акцент испанского придавал этим словам еще большее очарование. – «Отче, дедушка Альенде! Почему нас не оставляют в покое и не дают любить друг друга? Пожалуйста, убеди их! Фернандо и Марсела». И там красное сердечко, проткнутое двумя стрелами. Не может быть, чтобы эти Фернандо и Марсела не хотели, чтобы мы – чтобы весь мир – узнал про их чувства.

Хоакин бережно, почти благоговейно вернул открытку на место и на прощание погладил ее, словно для того, чтобы ей не было одиноко.

– Вот, давай прочту тебе еще одно. «Ты упал вчера, Сальвадор. Сегодня твоя кровь уже встает. Венсеремос! Вива Альенде!» Еще?

Я указал на более длинное письмо:

– Как насчет вот этого?

– «Отче Альенде. Вместе с тобой в тот день мы потеряли обоих наших сыновей. Они живы, но далеко и не вернутся. Мне их не хватает, но теперь с нами ты. Я бы хотел прийти сюда в нарядной одежде, но уж какая есть. А это – грубые руки пекаря, годные, чтобы печь хлеб, годные, чтобы сражаться за свободу. Хосе Чиуайлаф с женой. П. С. Спасибо Господу, что ты был. Теперь ты рядом с ним, а Он смотрит на нас – и скоро даст нам помощь». И картинка с флагом мапуче. И адрес, на случай, если Альенде захочет ответить. Ой, а вот, папа, послушай вот это: «Я люблю тебя, Сальвадор. Друзья говорят, что я немного свихнулась, раз люблю кого-то, с кем никогда не встречалась и кого не могу увидеть, но без тебя моя жизнь была бы бессмысленной. Может, я никогда не выйду замуж. Как ты считаешь?»

Мне вдруг вспомнился один вечер в 1964 году, когда Альенде пришел домой, где его дочери с друзьями планировали его кампанию. Он показал нам записки, собранные за дни его поездки: он проехал по всей стране, посещая митинги. Послания от альендистов, объяснил он: эти любовные письма (а как еще их назвать?) совали ему прямо в руки. В них рассказывают про свои проблемы, просят не забыть про них, когда я стану президентом, даже просят о какой-то помощи – или просто желают удачи, обещают заботиться и молиться.

Все эти люди не переставали ему писать – и сейчас ему пишут, и никогда не перестанут. Как и их дети или внуки. Возвращая его, устанавливая диалог, включая память о нем в свою нынешнюю жизнь, перенося его в настоящее. В каком-то смысле эти записки снова создавали народность альендистов, где каждый был близок к соседу, повторяя и воспроизводя те шествия, с помощью которых революция заявила, что в общем стремлении к справедливости нет чужаков – есть только братья и сестры. Мы столкнулись с новым рождением огромной общей семьи, в которой Альенде был отцом и ангелом-хранителем.

И тут – словно мои мысли услышало какое-то божество – рядом с нами материализовалась реальная семья: отец, мать и маленькая девочка лет четырех-пяти. Они пришли с цветами, которые торжественно возложили на одно из немногих мест, где еще не было переизбытка.

– Я тоже хочу что-то оставить! – сказала малышка. – Хочу оставить ему мою игрушку.

Она подняла ладошку с красной машинкой.

– Давай, – разрешила ей мать. – Он любил таких детей, как ты.

– Чтобы ему не было одиноко.

– Положи, куда хочешь.

Но девочка не двигалась.

– Если не хочешь, – сказал отец, – то ничего страшного. У него и так большая компания.

– Я не потому, – отозвалась девчушка, закручивая жгутом подол нарядного платья. – Я не знаю, как его называть.

Ее отец посмотрел на Хоакина.

– Давай спросим этого прекрасного молодого человека. Он тебе скажет. Правда же?

Хоакин подошел к ним ближе.

– Как тебя зовут, сынок? – спросил отец семейства.

– Хоакин.

– Как твоего дядю, – сказала мама девочке. – Виолета, точно как твоего дядю. Того, с которым ты не встречалась, который в Швеции. Но вот тут есть другой Хоакин, который сможет тебе помочь.

Хоакин кивнул и присел на корточки рядом с малышкой.

– Виолета, ты можешь называть его тата, или деда, или компаньеро, или товарищ президент, или Чичо – так его звали, когда ему было столько лет, сколько тебе.

– Тогда так его и буду звать, – решила Виолета. Она поставила машинку на землю и чуть покатала – возможно, чтобы Альенде видел, что она работает, – и сказала: – Вот, Чичо. Надеюсь, ты с удовольствием в нее поиграешь.

После этого она убежала, невероятно довольная собой, и весело болтала с родителями, пока все трое не скрылись из виду.

– Теперь убедился, па? – спросил Хоакин. – Эти люди – они хотят, чтобы мы тут были.

Я наклонился рядом с ним, улыбаясь, и выбрал письмо, украшенное по краям завитками и спиралями, словно создававшими защитный храм вокруг текста. Там говорилось: «Я одиннадцатилетний мальчик по имени Карлос, но все меня зовут Качо. Со мной столько всего случилось, что тебе надо знать, дедушка, отче, потому что я уверен: где бы ты ни был, ты обо мне заботишься. Ты не переставал сражаться за тех, кому хуже всего, никогда не переставал их любить. Я буду стараться брать с тебя пример. Seguiré tu ejemplo».

Я передал послание Хоакину: мне было интересно, как он отреагирует на слова своего почти ровесника. Он ничего не сказал, но когда вернул письмо Качо туда, откуда я его взял, то положил рядом рисунок с танцующими детьми, который принес для Альенде.

Он осмотрел эти два дара, лежащие рядом, с явным удовлетворением, а потом продолжил перебирать другие письма, положив начало обмену, который продлился не меньше часа: мы демонстрировали друг другу свои находки. Если Альенде и правда смотрел на нас, то увидел бы отца и сына, которые вместе пожинают нечто ценное, как это делали отцы и сыновья на протяжении многих веков, – и я мысленно поблагодарил президента за эту возможность сблизиться.

– Gracias, – прошептал я, повторяя слово, которое постоянно появлялось в этих посланиях.

Многие были очень короткими: Te queremos, «мы тебя любим», или Hasta siempre, «навечно», как отклики на его отпевании, голубки с поцелуями и объятиями – besos и abrazos – или повторения его слов насчет открывающихся в будущем широких дорог… Были обещания отправить тирана в тюрьму, пожелания доброго утра или слова, что они им гордятся. Были вопросы о том, как он поживает на небесах или понравились ли ему принесенные цветы. Были похвалы («Мы не были знакомы, доктор, но по вашим глазам видно, что вы были хорошим человеком, самым лучшим»). Были и более конкретные послания, просьбы заступиться: «Помоги мне сдать экзамен по математике, чтобы папа не забрал меня из школы». Или: «Банк собирается нас выселить». Или: «Нам нужно выиграть в лотерею, чтобы купить фургон для овощного лотка, ты нам не поможешь?» Или: «Я больна, устрой мне лечение». Или: «Пожалуйста, сделай так, чтобы Франциско меня полюбил».

Водопад признаний. Одна написала, что оплакивает его и себя, другой огорчался, что не может оплатить аренду, еще один – что не может найти работу. И тайны, поведанные секреты: мужья слишком много пьют, женщина стыдится недержания, измены подруг, парней, возлюбленных.

Был пессимизм: «Ты, наверное, огорчен тем, что народ, за который ты отдал жизнь, так исковеркан, так растерян», и дерзкий оптимизм: «Эй, Чичо, передай привет Пабло, Виолете, Виктору и моему деду. Вы с ним отлично болтаете: он любил споры. Пусть он знает, как я по нему скучаю. Ну, мне пора, пока». И еще: «Почему на небе столько звезд? Пожалуйста, объясни, Чичо, я не хочу провалить экзамен».

Многие фразы в других обстоятельствах показались бы писателю – такому, как я, – штампами («Твоя смерть была не напрасной», «Ты живешь в сердцах людей», «Ты не умер, пока кто-то тебя помнит», «Ты просто спишь в объятиях Господа»), однако здесь они открывали дорогу глубоко скрытым чувствам, становились голосами в хоре неприятия и горя. А изредка попадались ругательства, позволявшие увидеть предубеждения множества чилийцев: Allende, ni ladrón ni maricon, «не вор и не педик».

Немало было записок поразительно оригинальных, даже загадочных, а порой странных:


Спасибо за мечты.

Помоги им принять меня таким, какой я есть.

Я делаю все, чтобы вычеркнуть все холодные сердца.

Дядя Альенде, нам хотелось бы узнать, что ты почувствовал, когда первая бомба упала на «Ла Монеду». Дай нам знать, пожалуйста… во сне.

Я слушаю молчание, Сальвадор.

Милый старичок, помоги мне на жизненном пути, на этом трудном жизненном пути.

Когда будущее не будет кошмаром?

Весна ушла с тобой, дружище. Мы все умерли в тот день, даже те, кто еще не родились.

Песню в наших жилах не задушить.

Вернись, Сан-Альенде! Не так уж это и трудно! Ну, что тебе стоит?


Что важно, ни в одном из этих прощаний с Альенде не говорилось, что он мог покончить с собой. Единственное послание, упоминающее самоубийство (но не использовавшее это слово), было от женщины, спрашивавшей про Беатрис: «Не понимаю, почему твоя дочь Тати спрыгнула с того здания на Кубе. Мне страшно об этом думать. Прочти это, пожалуйста, и ответь мне. Пожалуйста, президент, прошу: спаси меня. Твой друг Каролина».

Так что даже Каролине (она перепутала: так в Гаване покончила с собой сестра Альенде, Лаура, а не Беатрис: та застрелилась) отчаянно было нужно, чтобы президент отказался кончать с собой, иначе она не смогла бы просить его прогнать терзающих ее демонов, о каком бы выходе она ни задумывалась: проблемы превратили бы ее в еще одну цифру для музея Орты. Альенде был светом, жизнью, надеждой для нее – и для всех них.

И для Абеля.

Оставалось последнее задание: где оставить подношения моего друга? Может, рядом с красной машинкой Виолеты, чтобы Абель повеселился, когда я ему расскажу эту историю? Нет, если подумать, ему было бы приятнее, чтобы эти дары оказались в более серьезной компании. Я решил пристроить их рядом с письмом Качо, ровесника Хоакина. Абелю понравятся эти последние слова про брать пример с Альенде, Seguiré tu ejemplo. Я буду следовать твоему примеру: его подбодрит то, что ребенок продолжает разговор с Альенде, тот роман Альенде с его народом, который длился большую часть века.

И все же, как меня ни тронули эти излияния приязни к человеку, который ощущался, как живо присутствующий, я не мог отрицать того, что его личность определяется именно его смертью. Потому что никто – ни этот мальчик, ни еще кто-то – не испытывал бы необходимости писать такие письма, будь Альенде жив, если бы его мечты осуществились и он оставил после себя страну со здоровыми детьми, где бы не было без вести пропавших, не было бы просьб предотвратить выселение или найти работу, не было бы обещаний отомстить за него и отправить в тюрьму убийц. В стране, где процветала бы демократия, а не изгнания и преследования, не возникло бы потребности в подобном святилище, в таком бесконечном церемониале надежды и ностальгии. И мне не нужно было бы находиться здесь и все еще терзаться загадкой его кончины.

Но, может быть, теперь, когда меня больше не окружает тысяча других привилегированных скорбящих и тысячи недостойных снаружи, громко добивающихся прохода на кладбище, может, теперь, в тишине, сменившей бурю противоречивых версий и желаний, которая бушевала слишком близко, – теперь, когда не будет девушки-социалистки в форменной футболке, которая бы меня торопила, – может, Абель и не ошибется и у Альенде будет для меня послание.

Я прошел через эти заросли посланий, адресованных за грань смерти, и добрался до самого мавзолея. Я наклонился, снова прочел последние слова Альенде насчет дорог, которые откроются más temprano que tarde, скорее рано, чем поздно. Их запечатлели на мраморе, и я прикоснулся к ним, закрыв глаза, словно они были написаны брайлем или легче добрались бы до меня через пальцы – прикоснулся к этому гравированному камню, который отделял его от меня, словно нечто чудесное может преодолеть эту пропасть забвения и заговорить со мной теперь, когда он наконец нашел свое последнее пристанище в земле.

«Ты покончил с собой, Чичо?»

Я ждал.

Ни слова не пришло через эту границу, никакого громового просветления.

Только леденящая определенность одиночества в смерти – его и любого человека, моего и, однажды, Хоакина – в смерти, которая уже пришла за всеми, кто похоронен на этом кладбище и на множестве кладбищ, курганов и ям по всему свету с той самой поры, как наш вид изобрел обряды погребения… В смерти, которая придет за этим видом, этой планетой, и за созвездиями, несмотря на все наше стремление к бессмертию… Что, если Альенде говорит нам, что обращаться к нему как к живому бесполезно, потому что все мы, без исключения ковыляющие в собственном одиночестве, не способны сопроводить умерших?

Волна уныния хлынула на меня от холодной земли, на которую я опустился на колени, от моих рук на еще более холодном мраморе гробницы. Напрасно я надеялся, что Альенде нарушит это молчание: я прекрасно знал, что он, как и все умершие, отказался от этого преимущества, может только отдаться будущему – будущему, которое будет еще много поколений толковать, – и, скорее всего, неправильно понимать его. А я – только крошечная частичка этих поколений – пытаюсь разобраться с тайной его последних мгновений.

И это все, что этот нарушитель принес Альенде, – вопросы. Никаких даров, в отличие от всех остальных посетителей в тот день: ни рисунков, как Хоакин, ни подарков, как Абель и малышка Виолета, ни обещаний стойкости, как в письме Качо, – только вопросы и никаких ответов. У меня даже не было надежды на то, что Альенде, как двадцать лет назад, снова избавит меня от преследующей меня неприкаянности, чувства, что на самом деле мне в этой стране нет места.

Но нет, нет! Анхелика просила меня быть позитивным ради Хоакина – но еще, как я подозреваю, и для того, чтобы уберечь меня от боли. Сейчас не время для личных горестей. Мне не следует портить то, что было таким воодушевляющим опытом единения, унылыми размышлениями о расстояниях и отсутствии корней. Мне надо сосредоточиться на позитиве – сегодня и в последующие недели и месяцы. Я только что увидел, что народ Альенде не даст ему уйти в забвение. Я написал пьесу, которая будет помогать моим компаньерос продолжать свой путь – дань моей веры в возрождение моей пострадавшей страны. А что до травмы, которая разъедает меня с тех пор, как я не погиб рядом с Альенде, то я хотя бы убедился, что впереди ждет некое завершение – и то, о чем Альенде не сказал мне из гроба, вскоре можно будет узнать у Кихона и Адриана. И, что внушает наибольший оптимизм, визит Хоакина к мавзолею стал поразительным шагом вперед, доказывая, что он, в отличие от своего отца, сможет спокойно ассимилироваться в этой стране, стать еще одним из тех многих, кто приходит сюда поприветствовать и попрощаться со своим Чичо – с его Чичо. Возможно, это говорит о том, что наша семья может избавиться от своих опасений, отправить встреченные здесь препоны в зеркало заднего вида.

По дороге домой я позволил этой иллюзии омывать меня, нести меня с собой, ободренного хорошим настроением Хоакина, которое не исчезло и на следующий день, по дороге на юг. До этого у него не было возможности подробно рассказать матери про посещение мавзолея Альенде, и теперь он был полон энтузиазма, повторяя все прочитанные послания и демонстрируя завидную память. Он дивился дружеским излияниям, милоте Виолеты с ее машинкой, гитаристу, певшему на мапуче, словам надежды Качо. Постепенно он затих, глядя на окрестности – виноградники и горы, и телеги с лошадьми, а потом заснул – с улыбкой на губах.

– Кажется, это ему помогло, – сказал я, – я имею в виду – понять.

– Понять? – переспросила Анхелика, хотя она уже догадалась, поняла, к чему я веду.

– Почему нам надо было вернуться. Почему это было необходимо. Не только нам. И ему тоже. Чтобы он, если так получится… Я хотел сказать: на будущее.

– На будущее, говоришь?

– На будущее. Чтобы если мы… Чтобы он смог унести с собой хорошие воспоминания, если мы… – Я замолчал. А потом все-таки решился сказать то, что я на самом деле думаю, что уже начало складываться и выползать из меня на кладбище. – Когда мы…

– Когда мы?..

– Ты же поняла.

– Мне надо, чтобы ты это сказал. Не если. Когда мы…

– Ты уже поняла.

– Мне надо, чтобы ты сказал это первым, Ариэль.

– Чтобы, когда мы уедем, он захотел вернуться. Снова здесь побывать. С нами или без нас. Не потерять страну окончательно.

Ну вот, я это признал. То, что уже несколько месяцев то и дело появлялось у нас в мыслях, но оставалось невысказанным в надежде, что, если мы не облечем это в слова, необходимость принять бесповоротное решение исчезнет сама собой: то, что мы оба поняли (Анхелика намного раньше меня), было наконец озвучено. И можно ли было найти более подходящий момент? Впереди у нас было много часов друг с другом, в тесной близости и без отвлекающих факторов: ни пьесы, которую надо писать, ни родственников, готовых излить на нас свою любовь, ни фальшивых или реальных приглашений на обед, никаких расследований смерти Альенде, никаких гостей, никакого Орты или Пилар, никаких друзей в тюрьме, друзей непогребенных, друзей преданных и предающих нас и друзей, в чьей привязанности нам нельзя усомниться: только мы двое – и спящий на заднем сиденье ребенок. Пора было произнести вслух то, чего мы оба уже слишком долго избегали. Что мы не останемся в Чили. Что когда мы уедем – когда, а не если, – на этот раз добровольно, а не потому, что за мной охотятся солдаты, то уже навсегда. Приезжать будем, да, возможно, сохраним за собой дом, если будет хватать денег, будем поддерживать контакты, обязательно – но жить здесь мы больше не сможем. Она молчаливо, преданно, любяще ждала, чтобы я признал то, чего больше нельзя было отрицать.

– Мне очень жаль, – сказала она. – Тебе это дается нелегко. Если ты не хочешь больше ничего говорить, не страшно. Но если ты… если ты чувствуешь, что что-то поможет тебе…

Поможет в чем? Найти нужные слова для этого потока чувств, смятения, определенности?

Я не отрывал взгляда от дороги, смотрел на горы слева – на Анды, по которым так скучал. Такие надежные. Такие в итоге непостоянные.

– Лаокоон, – проговорил я наконец. – То обещание из детства. Когда я был в Риме.

Я часто рассказывал ей эту историю – о моей первой встрече с этой статуей в музее Ватикана – одном из ярких моментов моей семимесячной поездки по Европе в девять лет, показывал ей снимки мучений Лаокоона и двух его сыновей. В прошлом мы любили листать художественные альбомы из библиотеки моего отца, сидя рядышком на диване, обсуждая один шедевр за другим – произведения, которыми мы восхищались и любовались, все больше сближали нас, словно мы целовались через то, что видели и чем делились.

Это стало для меня одной из возможностей открываться девушке, в которую я влюблялся все сильнее, впуская ее в мои воспоминания и страхи. Годы спустя, когда мы решили пожениться, я пытался понять, не заронил ли в ней рассказ о моей клятве перед той статуей в Риме семя мысли: вот мужчина, с которым я могла бы родить детей, мужчина, который сделает все, что сможет, чтобы оградить этих детей от боли.

И там, в Риме, я не сомневался в том, что мое взрослое «я» сдержит эту клятву. В детстве легко думать, что достаточно что-то жарко пообещать, чтобы так и получилось. Неудивительно, что я остро отреагировал на произведение искусства, которое так впечатлило Микеланджело, Плиния Старшего и искусствоведов и зрителей со всего мира. Вытесанное из одного гигантского куска камня в эпоху эллинизма, оно лежало под землей и было обнаружено в 1506 году, шепотом сообщила мне мать, справившись с путеводителем. Три обнаженные фигуры, почти в человеческий рост: бородатый мужчина и двое пареньков, содрогающихся в муках под укусами душащих их морских змеев.

– Кто они? – спросил я потрясенно, ужасаясь их бедственному положению и тому, что какому-то художнику вздумалось так надежно высвободить подобную сцену из каменоломни, в которой она была заключена.

Мать объяснила, что мужчина – это Лаокоон, троянский верховный жрец, который возражал против затаскивания греческого коня в город, – и его заставил умолкнуть бог морей, Посейдон, потому что боги решили, что Троя должна пасть.

– Но детей-то за что? Чем они заслужили?..

На этот вопрос у моей матери не было ответа.

Я остался с загадкой. Мальчишки ни в чем не виноваты, не сделали ничего, что заслуживало бы такой пытки, не участвовали в отцовской попытке предотвратить катастрофу. Но, возможно, дело в том, что Лаокоон хотел спасти свой родной город для того, чтобы его сыновья остались целы – и, может быть, поэтому боги решили убить их, чтобы любой, кто видел этих безжалостных змеев, понимал: не стоит противиться тому, что решили высшие силы. Или, возможно, через этих двух мальчишек боги предсказывали судьбу всех троянцев мужского пола: даже юные будут убиты. Те сыновья так заворожили меня потому, что я увидел в них себя, счел себя жертвой решения моего собственного отца, бросившего вызов современным богам? Не исключено. В тот момент, потеряв из-за него мою родину, Аргентину, я уже опасался, что его неисправимая бунтарская натура вскоре приведет к тому, что я потеряю и Америку, мою новую отчизну, – что он отправит меня в новое изгнание.

Но какими бы ни были причины, в том Риме, который в течение веков повидал немало изгнанников, переселенцев и пожаров, я торжественно пообещал, что, когда я вырасту и у меня будут сыновья (я не представлял себе наследниц), я не допущу, чтобы они страдали из-за моих решений. Как будто я мог сдержать такое обещание в мире, полном несправедливости, как будто я смог бы смотреть в лицо моим мальчикам, если бы принял мир таким, каким его нашел, и не стал бороться за лучшую судьбу для всех детей. Как будто история отомстит мне, когда я вопреки своей клятве пойду по следам моего непокорного отца.

В жертву революции были принесены не только оба моих сына, но и Анхелика. Наше бесконечное изгнание и столь же бесконечные попытки вернуться домой искорежили и определили ее жизнь. Я очень долго не понимал, что та скульптура неполна. В ней отсутствовала женщина, жена, подарившая жизнь этим мальчикам, – мать, оставшаяся оплакивать свою потерю: они были задушены всего один раз, а ее воспоминания будут душить снова и снова, еще одну военную вдову, не увековеченную в резном камне. Она была настолько невидима для меня девятилетнего, что мне и в голову не пришло включить в мое первоначальное обещание кого-то вроде нее.

Ну что ж, пусть ее и не включили в скульптурную группу, но она стала центральной фигурой моей истории. Моя жена поддерживала меня всю жизнь, не препятствовала моей поездке в «Ла Монеду» 11 сентября, помогала меня прятать в дни после путча, проходила с Родриго перед посольством в течение всего моего плена ровно в полдень, чтобы я мог увидеть их из какого-нибудь окна этого здания: эта церемония прекратилась только тогда, когда эта несравненная и верная женщина эмигрировала в Аргентину, чтобы постараться оттуда добиться моего освобождения. А потом наступили годы скитаний и поддержания огня в сердце и очаге: Гавана и Париж, Амстердам и Вашингтон, и Дарем, и многократные возвращения в Чили – до этого, которое должно было стать окончательным. И змеи действительно душили ее, чудовища уязвили ее – и настало время признать эти лишения, предложив лекарство, возможно даже компенсацию. А в Чили это было невозможно.

Уже нет.

Нам придется уехать.

И чтобы сформулировать причину, достаточно было повторить это имя, Лаокоон, и добавить:

– Пора исполнить клятву, которую я дал в Риме ребенком.

– Так это вопрос отцов и детей? Ты делаешь это, чтобы спасти Хоакина?

– И тебя, – сказал я. – И тебя.

– Нет, не выйдет! Не прячься за добродетельностью и альтруизмом, не изображай мать Терезу. Это не только ради меня и Хоакина. Если бы дело было только в нас двоих, нам нужно было бы остаться ради тебя. Как мы ехали сюда ради тебя. Но уехать требуется именно тебе, Ариэль. Если ты останешься, эта страна сожрет твою душу, перемелет тебя и выплюнет клочки, она постепенно убьет тебя. Я не хочу брать на себя вину в необходимом отъезде, не хочу, чтобы ты оглядывался назад и вздыхал: «Ах, почему мы не в Чили, почему я предал наше дело своим отъездом, как я буду смотреть в лицо всем тем, кто оставлял любовные послания Альенде на кладбище?» И Хоакин не должен считать, что виноват в твоем решении. И Родриго не должен. Никто из нас. Только ты. Произнеси это, Ариэль: «Мне надо уехать, чтобы спастись».

Я свернул на проселок, припарковался в тени рощи тополей и эвкалиптов, качавшихся на ветру.

Да, я пытался не признавать очевидного. Уважая мою самостоятельность, жена терпеливо ждала, чтобы я признал то, что становилось все более очевидным. Она заслужила честный, ясный ответ.

Набрав побольше воздуха, я сказал любви всей моей жизни:

– Мне надо спасаться.

Анхелика улыбнулась – улыбка была грустной, но она все-таки была, а потом превратилась в смех, потому что Хоакин с заднего сиденья пропищал:

– Мы приехали?

– Нет, – ответила Анхелика. – На самом деле у нас только начался очень долгий путь.

Я снова завел машину и довольно долго молчал, не имея желания продолжать эту тему, обсуждать, как это скажется на моих беспрестанных поисках себя: я и так разрываюсь между двумя странами, двумя языками и множеством связей. И как публично объявить об этом решении после того, как я провозглашал необходимость возвращения всех патриотов ради возрождения родины? Еще будет время – если на то пошло, вся моя оставшаяся жизнь, – чтобы формулировать причины, как исторические, так и личные, которые привели меня на этот важнейший перекресток.

И тем не менее мои мысли не всегда мне подчиняются: этот поворотный момент неизбежно вызвал воспоминания о минуте не менее важной, когда – почти семнадцать лет назад – в ноябре 1973 года я вступил на путь, который сейчас заканчивался.

Вот он я, в посольстве Аргентины, стою в очереди ожидающих собеседования с одним из представителей ООН, присваивающих статус беженца примерно тысяче мужчин, женщин и детей, лишившихся защиты своего государства. Я не слишком отличался от других просителей убежища – так же опасаюсь за свою жизнь, так же растерян и потрясен, не имею паспорта, который позволил бы мне путешествовать, и правительства, которое охраняло бы мои права, – и тем не менее, когда подошла моя очередь, я отверг саму мысль о том, чтобы стать беженцем.

Я предпочел позиционировать себя как не такого, как все они. Не как перемещенное лицо вроде тех, кто гниет в лагерях, устроенных для голодающих Биафры или бездомных палестинцев, или тех, кто с незапамятных времен бежит от войны, голода, обострившихся гражданских конфликтов. Я не пожелал примерить на себя роль типичного мигранта, выбрать тот же путь, что и мои деды и бабки, жаждущие лучшей доли. Раздираемый демонами истории, которых я не в силах был унять, пусть я и был похож на миллионы тех, кто вынужден покинуть страну, которую им только-только удалось назвать своей, я ухватился за единственный обломок личностной свободы, извлеченный из обломков моей жизни и катастрофы моей страны, и решил, что отныне я буду изгнанником, подумав, что это именование сохранит мне достоинство и свободу, даст мне место в ряду романтиков и героев.

Это решение сильно осложнило нашу жизнь за границей. Живя непредсказуемо, вечно на грани безденежья, наша семья страдала от того, что у меня отсутствовали документы. Мы никогда не знали, что будет со мной завтра, в наших переездах из Аргентины во Францию, а потом в Голландию и Соединенные Штаты, мы зависели от бюрократов и удачи для получения виз или вида на жительство, часы и сутки проводили в холодных или душных приемных, где отбросы Земли послушно жмутся в надежде, что кто-то сжалится над ними, скитальцами. И все это время я цеплялся за собственное видение себя, байронического и одинокого, творца своей судьбы, отделяя себя от этих мириад человеческих существ, дрейфующих по городам, морям и пустыням планеты.

И вот теперь, благодаря тому что я бесповоротно сказал Анхелике, что мы уезжаем, эта попытка уйти от боли и неуверенности, терзавших остальных мигрантов, закончилась. Мне придется признать, что та роль отважного изгнанника, которую я так долго играл, никогда не соответствовала действительности. Я вернулся к той точке, с которой мои деды и бабки стартовали больше века назад: я, как и они, был просто человеком, выбравшим жизнь в другой стране, чтобы зарабатывать и развиваться более полно, безопасно и творчески, чем мог бы, оставшись на родине. Во мне не было ничего примечательного или героического. Теперь нельзя отговариваться тем, что моя жизнь находится под угрозой. Я просто человек, собравшийся отправиться в дальние края потому, что в его интересах сделать именно это, потому, что такой вариант, возможно, был предопределен еще в тот момент, когда он приехал в незнакомую страну в возрасте двенадцати лет – и так и не смог полностью настроиться на ее скрытую песнь. Просто человек, который все это время цеплялся за английский, словно готовясь к исходу в страну, бывшую врагом Альенде и революции. Просто еще один писатель – как множество других писателей, – отдалившийся от общества, которое я якобы представлял, не сумевший ассимилироваться и адаптироваться, приверженный истине, слишком сложной для того, чтобы войти в простую короткую молитву. Просто человек, которому не следовало бы предаваться размышлениям о множестве причин того, что с ним в итоге стало, а надо было бы – как любому обычному человеку (ну, может, не такому уж обычному, может, я все еще смогу сохранить какую-то частичку ощущения того, что я отличаюсь от других) – посвятить себя более насущным и практическим вещам.

Как примирить моих родителей и родню Анхелики с тем, что мы снова отдаляемся от них на такое множество миль? Что делать с домом в Чили и всем его содержимым, включая мою библиотеку и величественные предметы мебели, которые Анхелика получила в наследство от своей бабки? Смогу ли я превратить свою временную работу в университете Дьюка в штатную должность? Что будет с моей пьесой в Чили – как пойдут репетиции без моего участия, не развалится ли все, когда я сбегу? И, конечно, впереди будет множество прощаний и посещений любимых мест в горах и у моря, встречи с Пепе и Куэно, Начо и Скарметой, с семейством Альенде – с теми, кто тепло принял нас тогда, когда элита Чили нас игнорировала.

Столько неоконченных дел, которыми надо будет заняться!

В том числе отчет и выводы, которые мне предстоит представить Орте в Лондоне. Которые принесут последнюю часть оплаты – сумму, достаточную для того, чтобы облегчить этот новый переезд. Тем важнее провести разговор с Патрисио Кихоном, ради которого мы и предприняли эту поездку на юг Чили: эта беседа стала теперь еще важнее, потому что могла бы принести некую завершенность и умиротворение, с которыми я мог бы уехать, позволила бы мне закончить тот прерванный путь в «Ла Монеду», избавиться от ноши, которую я не желаю забирать с собой в свое новое изгнание.

И вот после пары вдохновляющих дней на литературном фестивале (мы никому не говорили о своем решении) мы направились в Конститусион. Город лежал вдали от главного шоссе, в полутора сотнях километров от любого крупного города в той стороне: симпатичный старый городок рядом с ярящимся Тихим океаном. Большинство его улиц были немощеными, почти нигде не было табличек с названиями, но нам удалось отыскать адрес, полученный от Куэно. В этой части улицы не было других строений – только поросшие сорняками горки песка и одинокий кактус. Я постучал в дверь единственного дома, ветхой лачуги, стены которой демонстрировали следы множества покрасок, оставленных многими годами хлестких ветров и морской соли. Один раз, два, три.

Ответа не было.

Кварталом дальше – маленькая бакалея. Снаружи объявление с горячим блюдом дня. Поскольку время ленча уже наступило, мы устроились за одним из двух столов, которые приветливый толстяк энергично протирал тряпкой. Возможно, он или его жена, помешивающая в кастрюле что-то источавшее манящий аромат, что-то знали о Патрисио Кихоне, но мы не стали сразу же их расспрашивать. Смакуя домашние пирожки, мы заговорили о том, как любим этот район страны, вспоминая о том, как останавливались в деревушке поблизости в период жениховства. Нам рассказали, что они заново отстраиваются после цунами, с единственной помощью от сыновей, которые сейчас живут в Сантьяго. Идеальный момент, чтобы спросить про доктора Кихона: мы слышали, что он родом из этих мест и решил вернуться. При упоминании его имени обильно полились похвалы. Мало найдется людей, как заявил владелец магазинчика, которые были бы настолько верны своим корням. Его жена добавила, что для их скромного города стало честью принять того, кто работал с Сальвадором Альенде, был с ним до конца.

Я признался, что тоже работал в «Ла Монеде», хоть и не в день путча, и сказал, что мы могли бы поприветствовать доктора. Я не был с ним знаком в 1973 году, но, возможно, он будет рад случаю вспомнить лучшие времена.

Доктор очень милый и будет рад принять гостей, сказал нам владелец лавки, предложив проводить нас до нужного адреса. Что до Хоакина – его жена может отвести мальчика на берег поиграть с их детьми. Это предложение нас очень устраивало: рассказ Кихона мог оказаться неподходящим для юных ушей.

Дом оказался скромным, недавно был окрашен в мягкий сливочный цвет и мог похвастаться просторной верандой и великолепным видом на бурное величественное море. Кто-то посадил на переднем дворе три или четыре молодых деревца.

Мы попрощались с нашим провожатым и постучали в дверь.

Она открылась – и он стоял за ней, доктор Патрисио Кихон собственной персоной, чуть постаревшей по сравнению с фотографиями.

Он улыбнулся нам:

– Я уже слышал, что в городе появились посторонние, – сказал он, заслоняя глаза от ослепительного солнца, – так что я вас ждал. И хорошо представляю себе, почему вы здесь. Почему кто-то мог приехать ко мне из Сантьяго. Если бы жена была дома, я мог бы предложить вам нечто посущественнее чашки кофе: Сильвия огорчится, когда узнает, что упустила возможность приготовить что-то особенное. Заходите, пожалуйста.

И вот так я, держа за руку Анхелику, вошел в дом человека, который – согласно той истории, которую будут преподавать в школах в грядущие столетия, – видел, как Сальвадор Альенде совершает самоубийство.

Часть IV
Воскрешения

17

Патрисио Кихон оказался скромным, симпатичным, внимательным человеком – и ни разу за следующие несколько часов не возмутился множеством порой бесцеремонных вопросов.

Завязать разговор было несложно: как только мы вошли в полумрак дома, его улыбка стала шире: «А, это вы!» Он сказал, что помнит меня по «Ла Монеде», где мы пересекались, хоть ни разу и не разговаривали, но он знал, что я там работаю. Он читал моего «Дональда Дака», а потом «Вдов». Он, как и Тати, считал, что видел меня рядом с Альенде 11 сентября, но когда я объяснил, что меня там не было, он кивнул.

– Там царил хаос, а я был новичком, как и вы, да?.. Только привыкал там ко всему. Всего с конца июня, когда Артуро Хирон рекомендовал меня в медицинскую службу.

– Хирон, Кихон, – заметил я. – Фамилии так похожи, что у вас должны были возникать проблемы.

– Да. Когда я назвался тем двум солдатам, которые нашли меня рядом с телом Альенде, они решили, что я – бывший министр здравоохранения, но я объяснил, что это не так: Хирон уже сдался. Именно ему, близкому другу президента, следовало бы находиться с ним в конце. Однако там был я. Я оказался тем, кто это видел, кому надо рассказать о том, что видел. По правде говоря, я недавно все это рассказал снова, еще один раз.

Он пояснил, что перед отъездом из Сантьяго он предстал перед комиссией, но юристы долго его не расспрашивали. Ради разнообразия он будет рад рассказать мне все, что знает, – при условии, что я пообещаю не публиковать его слова до его смерти. Я ответил, что это просто фон для моего романа, и подготовил стратегию, мысленно дивясь тому, как тень Антонио Коломы продолжает содействовать этому расследованию. Отправившись на свалку незаконченного уже много месяцев назад, он продолжал нашептывать мне, как проводить опрос, как заставить говорящего чувствовать себя непринужденно, когда отступить, когда вмешаться. И главное: «Не вздумай жалеть человека потому, что он тебе нравится, отставь в сторону желание верить этому дружелюбному и немного наивному мужчине, – вещал Антонио Колома из пучины своей заброшенности. – Помни, что лучшие лжецы – это те, кто убедил себя в том, что говорят правду, не избавляй Кихона от тех вопросов, которые Орта счел главными».

Как можно увидеть из приведенной далее записи, я последовал совету своего персонажа.


АРИЭЛЬ: Вы разрешите мне вести запись, Патрисио?

КИХОН: Зовите меня Пачи. Все друзья меня так зовут.

АРИЭЛЬ: Хорошо, Пачи. Я могу включить диктофон?

КИХОН: Никаких проблем. Я привык к всевозможным магнитофонам всех размеров и марок, к тому, что мои слова цитируют – и часто перевирают, просят об уточнениях и порой их публикуют, а порой – откровенно игнорируют. Одна из причин моего возвращения в Конститусион – это возможность… Меня здесь знают как врача, который может помочь при болезни, не определяют как человека, видевшего самоубийство президента. Нам с Сильвией хотелось уйти от этого теперь, когда наши дети стали самостоятельными. Если кто-то приедет, как вы с женой, – значит, им действительно хочется знать, что произошло в тот день.

АРИЭЛЬ: И что произошло в тот день?

КИХОН: Странно, что хоть я и сыграл столь значимую роль в определении истории того дня, в главных событиях я участия не принимал. В то утро я увидел доктора примерно в десять пятнадцать. Он зашел в наш импровизированный кабинет узнать, готовы ли мы принять травмированных, дело выглядит неважно. И тут зазвонил телефон: это адмирал Карвахаль предлагает самолет «Дуглас», чтобы вывезти его и его семью. Альенде отказывается. Как вспомню, так краснею…

АРИЭЛЬ: Вы помните, что именно он сказал?

КИХОН: Засунь этот самолет себе в задницу. И перед тем, как повесить трубку, называет их всех предателями и maricones, педиками.

АРИЭЛЬ: Maricones. Но вас не посвящали в другие разговоры, обсуждение стратегий, переговоры, телефонные разговоры президента и военных?

КИХОН: Нет, я только потом составил примерную картину происходившего по каким-то обрывкам сведений. То есть – я не слышал последнего обращения Альенде. В нашем скромном госпитале был маленький транзисторный приемник, но я в тот момент доставал бинты и антисептики из аптечек, брошенных карабинерами. Я был в основном в стороне, как незначительный член медицинской команды. Нас было восемь человек, не считая тех пяти докторов, которые исполняли роль советников. Четверых казнили, они до сих пор считаются пропавшими без вести.

АРИЭЛЬ: Двое из них были друзьями. Энрике Парис и Хорхе Клейн.

КИХОН: Мне очень жаль. Это были хорошие люди.

Пауза в десять – пятнадцать секунд: я думаю об этих двух друзьях, пытаюсь вспомнить их лица. Кихон терпеливо ждет, чтобы я взял себя в руки.

АРИЭЛЬ: Так много врачей! Я читал, что генерал Паласиос был удивлен.

КИХОН: Альенде хотел, чтобы в случае чего… у него были проблемы со здоровьем, несмотря на его невероятную энергию, он… ну… Я не считаю себя вправе их называть – я по-прежнему обязан хранить врачебную тайну… Но, кроме того, он уважал врачей, считал, что может доверять тем мужчинам, которые, как и он…

АРИЭЛЬ: Но женщин нет.

КИХОН: Только Кармен Прието, медсестра, и Беатрис, конечно, – но она была там не как врач. Но врачи, которые посвятили жизнь исцелению… Альенде рассчитывал, что мы скажем ему то, чего не скажут политики, рассчитывал на мнения, основанные на науке, а не на идеологии. Я был польщен тем, что Арройо позвал меня из-за моих профессиональных достижений, а не потому, что я принадлежал к какой-то партии.

АРИЭЛЬ: Ваши противники говорят, что из-за этого вы не заслуживаете доверия.

КИХОН: Я бы сказал, что тем более заслуживаю доверия. Никто не диктует мне, что говорить, о чем не упоминать. Однако я привык к нападкам, к тому, что люди, которые меня не знают, никогда не были со мной знакомы, называют меня трусом.

АРИЭЛЬ: А у вас никогда не было чувства, что вы трус?

КИХОН: Послушайте, я мог не приходить в «Ла Монеду». Но ранним утром мне позвонил Патрисио Арройо – медики установили систему срочных вызовов – и сказал, что есть проблемы. Я не колебался: приду, как только завезу детей в школу. Я их ласково разбудил, поцеловал каждого, убрал упавшие на лбы волосы и только попросил поторопиться. Сильвия спросила, не стоит ли их оставить дома – они ходили в немецкую школу в Провиденсии, – но ей нужно было идти в лабораторию, а быстро найти кого-то приглядывать за тремя мальчишками было сложно, так что…

АНХЕЛИКА: Так вы не особо тревожились?

КИХОН: И да и нет. Я хочу сказать: все знали, что грядет переворот, но никто не ожидал зверств, того, что они посмеют бомбить президентский дворец. А когда «хокер-хантеры» именно это сделали, я первым делом подумал о том, где мои мальчики, – что им из школы будет слышно самолеты и бомбы, но посчитал, что к этому моменту их неукротимая мать, если даже и испытывала соблазн остаться на работе и сражаться, должна была за ними заехать и забрать домой. По-идиотски успокаивало то, что эти бомбы, эти оглушительные взрывы, связывают меня с ними. Такие противоречивые мысли были просто безумием, но, если ты никогда не воевал, знаешь войну только по фильмам и книгам, а потом вдруг оказываешься в самом ее центре… Казалось, мир вокруг меня рушится. Это был… ад, иначе не скажешь. И не только обстрел. Позже – повсюду вода, бомбы попали в водопроводную магистраль, и к тому же Альенде приказал открыть все краны. Я был рад воде, потому что лицо у меня было в саже, и… благодаря ей я был не так… не так…

АНХЕЛИКА: Напуганы?

КИХОН: Забавно, что вы использовали именно это слово, «напуган». В самый тяжелый момент Альенде говорит Карлосу Хоркере, Эль Негро Хоркера, ну, знаете…

АНХЕЛИКА: Знаем, он мне как еще один дядя.

КИХОН: Ну, вам с дядей повезло. Потому что Альенде говорит Хоркере: «Эй, мы не боимся, правда, Негро?» А он отвечает: «Я не боюсь, президент. Я напуган до усрачки. Cagado de miedo», вот что он сказал. И почему-то эта шутка, она нас успокоила. Альенде захохотал, и мы все с ним хохотали. Хотя вскоре здание начало трястись, стены дрожали, пол подпрыгивал и проваливался от сотрясений. А мы были в самом безопасном месте, в маленьком полуподвале в нескольких шагах от нашего лазарета на первом этаже.

АРИЭЛЬ: Сколько вас там было?

КИХОН: Человек двадцать. Врачи, президент, его ближайшие сподвижники. Так что, когда несколько министров пришли искать укрытие, они вынуждены были уйти, чтобы спрятаться еще где-то. В итоге они оказались в котельной, были отрезаны от главного здания, их схватили позднее. Но они хотя бы не видели, как здание загорелось. Всюду шрапнель, пули пробивают все, что оказывается у них на пути, – картины, статуи, зеркала… И ох, слезоточивый газ! Обжигает глаза и легкие. Альенде позаботился, чтобы самые слабые получили противогазы, и дал мне один, не подозревая, что… Но я до этого еще дойду. Короче, он велел всем прижаться к полу, где было больше воздуха. И бойня: я был в шоке. Я же никогда не держал в руках оружия.

АРИЭЛЬ: Вы не были знакомы с огнестрелом?

КИХОН: Ни тогда, ни сейчас. Я мирный человек. Я лечу людей, я их не калечу, не убиваю, не стреляю в них.

АРИЭЛЬ: Вы хотите сказать…

КИХОН: Он защищал демократию. Если бы я был таким умелым, как он, как его телохранители и еще некоторые, я бы вызвался, но так я только мешался бы. На самом деле – кажется, примерно в десять сорок пять – он передает, что всем надо собраться в одном из самых больших помещений, Гран Сала. Говорит, что до этого момента надеялся, что часть вооруженных сил сохранили верность, но теперь уже ясно, что армия, ВВС, военный флот, карабинеры – все они объединились, так что надежды на повсеместное сопротивление нет. Он сказал, что самолеты будут нас бомбить, так что женщинам надо покинуть «Ла Монеду», как и мужчинам, не владеющим оружием, – и всем, у кого маленькие дети. Если только вы сами не хотите остаться, говорил он, но вы должны понимать: вы можете здесь погибнуть, я совершенно точно погибну. И он попросил нас выходить с белым флагом. И добавил: «Кому-то надо будет рассказать о том, что здесь происходило».

АРИЭЛЬ: Вы не слышали его разговора с Беатрис и другими женщинами?

КИХОН: Он отвел Тати в сторонку: я видел, что они спорят. Я только потом узнал, что она хотела остаться, а он требовал, чтобы она спасала себя и будущего ребенка. Я не видел, как она уходила: к этому моменту я со всеми медиками стоял в коридоре, и Патрисио Арройо говорил нам, что мы исполнили свой долг и можем уходить.

АРИЭЛЬ: А вы?

КИХОН: А я сказал нет. Я сказал: если и существует такой момент, когда надо доказать, что ты мужчина, то он настал. Я остаюсь до конца. Вот почему мне наплевать, когда те, кто не сражался в тот день и не был в «Ла Монеде», обвиняют меня в трусости. Что они могут знать? Какое мне дело до того, если такие, как они, зовут меня лжецом?

АНХЕЛИКА: Позвольте мне спросить, Пачи. Вы в тот момент – или позже, когда падали бомбы, – не думали, что ради детей обязаны спастись?

КИХОН: Я хотел, чтобы они знали: их отец не изменил своей клятве, стоял за… достоинство, наверное. Достоинство. Я смогу сказать им – так я подумал в тот момент, когда Альенде говорил с нами в Гран Сала, – что кому-то надо будет рассказать обо всем. И я решил, что если выберусь оттуда, то расскажу своим детям о самом трагическом дне в истории Чили.

АРИЭЛЬ: Но вы не догадывались, насколько важным окажется ваше присутствие, насколько незаменимым свидетелем вы станете?

КИХОН: Я врач, а не предсказатель.

АНХЕЛИКА: И вы ни разу не пожалели о своем решении? Я хочу сказать: оно сломало вам жизнь, стоило тюремного заключения, долгих лет преследований из-за того, что вы случайно увидели. Вас называли предателем, оппортунистом, перебежчиком, даже пидором за то, что вы подтвердили выдвинутую диктаторами версию смерти Альенде. Вы никогда не говорили себе: «Лучше бы меня там не было, лучше бы я не приехал в „Ла Монеду“ в тот день, лучше бы ушел, когда президент дал мне такую возможность?»

КИХОН: Двадцать минут.

АНХЕЛИКА: Двадцать минут?..

КИХОН: Вот сколько я пробыл с ним, пробыл с ним один, после того, как он застрелился. Двадцать минут рядом с ним, чтобы он не оставался в одиночестве, просто горевал о нем. Может, время от времени, когда на острове Доусон бывало тяжко, и потом, когда многие левые оскорбляли меня, я и сетовал на свою неудачливость – что оказался рядом с той комнатой, когда он нажал на спуск, но тогда мне не дарованы были бы те двадцать минут, так что как я могу жаловаться на судьбу?

Тут следует долгий перерыв в записи. Кихон разволновался: встает, уходит на кухню, наливает себе стакан воды, возвращается с ней, понимает, что мы, возможно, тоже хотим пить, молча уходит, возвращается с еще двумя стаканами. На записи слышны наши слова благодарности – и мы продолжаем.

АРИЭЛЬ: Мне нравится то, как вы нам об этом рассказываете, Пачи: именно так и работает память, зигзагами, а не в прямой последовательности – но, может, мы выстроим факты и хронологию в правильной последовательности, подводя нас к тому моменту, как вы окажетесь у той двери. Давайте вернемся к десяти сорока пяти. Вы решаете остаться. Что дальше?

КИХОН: Большую часть времени провожу в нашем маленьком лазарете, готовлюсь к бою, гадаю, что будет. Самолеты еще не обрушили на нас свою ярость. Хирон то поднимается наверх, то спускается к нам, вводит нас в курс дела. Новости становятся все хуже. Что еще? А, я сходил на кухню, сделал себе бутерброд и выпил кофе, что оказалось очень разумным, потому что мне не перепало ни крошки в следующие тридцать шесть, а может, и сорок восемь, часов. Пленнику трудно следить за временем. На той кухне было странно, потому что кто-то… не повара, почти весь персонал уже ушел… короче, кто-то бросил то ли десять, то ли двенадцать кур в огромный котел и варил их, словно это был совершенно обычный день. Но обратно я шел через Патио инвиерно, где несколько человек жгли на костре бумаги: они велели мне сжечь мои документы, любые улики, так приказал Альенде. Он и правда был как генерал, командующий армией. Я ответил, что у меня нет ничего уличающего, а кто-то… один из телохранителей, я не знал их настоящих имен, у них всех были псевдонимы, кажется, это был Матиас… он сказал мне, что если при мне есть записная книжка, то ее надо сжечь, чтобы к военным не попали телефоны и адреса. Я не задумывался о том, что будет, когда мы проиграем. Тут до меня вроде как дошло, и я в ужасе проковылял в лазарет, собрал все наши записные книжки, все до единой, и вернулся, чтобы бросить их в огонь. И это было больнее, чем если бы я лишился руки или ноги: смотреть, как страницы, которые я годами наполнял моими друзьями, родными и контактами, превращаются в пепел, моя жизнь сгорает в огне, становясь частицей пелены из дыма и пыли от постоянного обстрела. Но глупо было тревожиться об этом, когда началась бомбежка – не только мое прошлое горело. Пылал президентский дворец, а за его стенами – та страна, которую мы все знали. А когда Альенде так и не сложил полномочия, огонь открыли танки, и войска пошли в наступление, и тогда мы… я говорю «мы», но это был Альенде и еще человек двадцать или тридцать… они начали по-настоящему сопротивляться. Что я помню лучше всего – это контраст.

АНХЕЛИКА: Какой контраст?

КИХОН: Когда он был в боевом режиме, то возмущался, осыпал врагов оскорблениями, подбадривал своих, говорил, куда стрелять и когда прекращать огонь, не задумываясь о своей безопасности. А потом вдруг прекращал и совершенно другим голосом спрашивал, все ли целы, тревожился о благополучии всех, кроме себя самого, как будто… как будто он был неуязвимым, пули не могли его коснуться. Или, может, он хотел, чтобы в него попали, хотел погибнуть в бою.

АРИЭЛЬ: Но в какой-то момент он понимает, что, сопротивляясь, он подвергает опасности эти жизни, что ваши жизни должны стоять на первом месте, они важнее, чем отстоять его президентскую власть или сражаться до конца.

КИХОН: Избиение. Вот какими были его первые слова, когда он попросил нас снова собраться – это было примерно в час тридцать пополудни. Мы должны сдаться. Мы одни. Estamos solos, сказал он.

АРИЭЛЬ: Он использовал именно эти слова, Estamos solos?

КИХОН: Это были его слова. Или, может, их произнес кто-то другой, а он их повторил, а потом сказал, что уйдет последним, а Пайита пойдет первой: она пряталась где-то в здании. А после нее по очереди, по одному, каждый займет одну ступеньку лестницы, которая вела на Моранде, 80, к восточному выходу из здания, потому что основные выходы горели и солдаты заняли почти весь первый этаж, хотя их наступление было остановлено – по крайней мере, на время – его отрядом телохранителей. Нам слышна была перестрелка, даже на фоне рушащихся стен и треска дерева. Кто-то сказал, что нам надо привязать на палку белый флаг… кажется, палкой стал упавший карниз. Я снял с себя халат, и они использовали его.

АРИЭЛЬ: Позвольте кое-что уточнить. Доктор Хосе Кирога неоднократно утверждал, что это он принес белую скатерть на тот флаг. Любое противоречие подрывает достоверность вашей версии, так что…

КИХОН: Пепе Кирога – прекрасный человек, но тут он неправ. Потому что, когда я предложил привязать к тому карнизу мой белый медицинский халат, мне пришлось снять с себя противогаз, и он упал вместе с поясом рядом с дверями в Зал независимости. И если бы я в тот момент не распустил завязки, мне не понадобилось бы возвращаться за противогазом спустя несколько минут: он остался бы у меня, когда я пошел сдаваться, – и моя жизнь сложилась бы иначе, так что, наверное, в этом есть какая-то ирония: мое желание спасти жизни других людей с помощью моего халата привело к тому, что я стал свидетелем самоубийства Альенде. Так что мой дорогой друг Пепе путает. Он использовал ту скатерть на несколько часов раньше, чтобы Тати и другие женщины могли махать ею, выходя из «Ла Монеды».

АРИЭЛЬ: Договорились. Это был ваш флаг. А тем временем – где Альенде?

КИХОН: Он руководит нашим отступлением, он стоит внизу лестницы и начинает подниматься, чтобы выйти последним. Прощается с каждым, поднимаясь по ступенькам – произносит слова благодарности и ободрения, спрашивает некоторых о детях или о родителе, которому недавно делали операцию. С каждым по очереди, не спеша, словно его не волнует то, что время уходит, – но мне слышно, как солдаты выбивают двери, я слышу крик первого вышедшего: их бьют прикладами и ногами, слышны вопли и вой, и Качо Мото, кардиолог, он взбегает наверх и говорит, что военные дают Альенде десять минут на то, чтобы сдаться, а Альенде говорит: «Ну и сдадимся», но продолжает идти спокойно. Его едва слышно: шум стоит оглушительный.

АНХЕЛИКА: А что он сказал вам?

КИХОН: Жаль, что вы меня спросили, потому что… проклятье!.. я не помню. Всего несколько слов, ничего особенного – но это был последний раз, когда он со мной говорил, так что мне следовало бы запомнить каждый слог. Как бы то ни было, несколько слов, немного… казалось бы, они должны были запечатлеться в моем сердце, но память – такая сука, шутит с тобой, я совершенно не могу… А вот то, что было потом, примерно через минуту, может, две, – к тому времени, как Альенде поднялся наверх, вот когда… Я помню это так, словно это было вчера… Я замечаю, что уронил противогаз, и решаю вернуться и забрать его – чтобы показывать детям, вроде как доказательство того, что я и правда там был, что я не придумываю – то, что они смогут потрогать как военный трофей, наверное, и…

АРИЭЛЬ: Знаете, я читал ваше заявление: я находился в посольстве Аргентины, и моя первая мысль была – я выпалил это вслух тем, кто читал утренние газеты вместе со мной, – это абсурд, сказал я, жалкая отговорка. Никто не возвращается за противогазом в горящее здание, могли бы придумать что-нибудь поубедительнее.

КИХОН: В том-то и дело, Ариэль. Зачем бы мне было придумывать нечто столь абсурдное, если бы это не было правдой? Вы правильно сказали: если бы я хотел солгать, то придумал бы что-то другое: типа хотел удостовериться, что наш президент не ранен. Но в состоянии стресса мы делаем странные вещи, а я все утро думал о ребятах – и мне пришла в голову именно эта мысль. Даже если такие, как вы (а я вас не виню), сочли это нелепостью.

АРИЭЛЬ: Ну, позже я придумал более мягкое объяснение. На Кихона давят, он в плену и придумал такой недостоверный мотив, чтобы подать нам сигнал, зашифрованное послание: упомянул о детях, намекая, что им угрожают, чтобы мы поняли (ну конечно!), что он подтверждает самоубийство, чтобы спасти своих мальчишек.

КИХОН: Спасибо за такую мысль, но причина была не в этом.

АНХЕЛИКА: Но вашим детям грозила опасность, так ведь?

КИХОН: Я повторяю: я не придумал самоубийство, чтобы защитить своих детей. Это не значит, что я не осознавал, в какой я опасности: эти люди только что бомбили президентский дворец с явным намерением нас всех уничтожить – и кто знает, что еще они могут сделать, если им в руки попадут мои дети, моя жена, мои родители, мои друзья… Но не это мной двигало, я не думал об этом, когда объяснял генералу Паласиосу, что случилось. А он спросил: «Ты уверен? Нам не надо, чтобы ты изменил свои показания, сказал, что мы держали тебя под прицелом». И два офицера военной разведки, а еще позже – Баэза, глава следственной комиссии, – все они подчеркивали, что лучше бы мне не выдумывать это, а потом попросить убежища и опровергнуть все из какой-нибудь другой страны. А я всегда отвечал, что у меня нет причин отказываться от своих слов, именно это я видел и готов повторять столько раз, сколько потребуется. Мне ясно сказали, что если я выкину такой трюк, то будут последствия, для меня и для тех, кто мне дорог, а я сказал – не вмешивайте их в это. Если бы я видел, что Альенде убили, то так бы и сказал всему миру.

АРИЭЛЬ: Итак, мы наконец подходим к моменту, когда… Именно вы…

КИХОН: Я был не один. На лестничной площадке у дверей Зала независимости собралась довольно большая группа: Артуро Хирон, Эрнан Руис и Пепе Кирога, несколько следователей, кто-то из телохранителей и Энрике Уэрта, управляющий «Ла Монеды». Альенде там не было, он зашел в зал, захлопнул дверь, но она осталась открытой, точнее сказать, полуоткрытой. Возможно, она из-за сильного хлопка снова открылась или, может… Короче, я в том полумраке искал свой противогаз и тут услышал, как Альенде крикнул… это же был он… Allende no se rinde! – «Альенде не сдается!» А я продолжал искать, и он нашелся у самых дверей, и я наклонился – и тут два выстрела… или, может, один, не могу сказать точно: так шумно. И я поднимаю взгляд – и вижу, как Альенде подлетает вверх и падает, вот что я увидел сквозь дым и смог – это движение его тела. И я бросился на помощь президенту, потому что был ближе всех к нему, и подбежал к его телу, а потом сделал нечто… нелогичное.

АРИЭЛЬ: Настолько же нелогичное, как возвращение за противогазом?

КИХОН: Нет, то была нелепость! Вот что нелогичное. Я стал искать у Альенде пульс, словно человек мог выжить, раскидав мозги по гобелену и стене у него за спиной. Это была моя врачебная подготовка, нечто привычное, инстинктивное, наверное. Я хочу сказать: в такие моменты остаются одни только инстинкты… Но я именно это и сделал, проверил жизненные показатели, пульс, вспоминая день, когда впервые пришел в «Ла Монеду», чуть больше двух месяцев назад. Альенде тепло меня приветствует: «А вот и ты, Пачи!» – а я отвечаю: «Готов хранить тебя, компаньеро, душу и тело». А он: «Вверяю тебе тело, а что до души, то посмотрим. Душа страны меня волнует больше моей собственной». А когда я вышел, чтобы сказать остальным… в этом не было нужды, но мне необходимо было поделиться этим с кем-то, с кем угодно… я сказал, что он мертв, и тут Уэрта кричит, что нам надо продолжать бой. Он хватает лежавшую там винтовку и говорит, что нам всем надо умереть с президентом. Мы окружаем его, убеждаем, что это безумие, что президент просил нас сохранить свои жизни. Он соглашается, но все равно он не в себе, хочет зайти в зал и защищать тело Альенде. А я знаю, что если военные его найдут, то убьют не задумываясь – они не станут щадить кого-то в таком возбуждении, выкрикивающего оскорбления, так что говорю: «Я останусь с компаньеро». Я уже прикасался к его телу, возможно, коснулся и самого оружия, так я им говорю. Если военные увидят, что рядом с ним сидит один человек, они поверят, что я был один, что других свидетелей нет, не станут обвинять вас всех. Если не я, то кто же? И, прежде чем они успели меня остановить, я вернулся в зал, подошел к Чичо. А когда посмотрел за двери, то моих товарищей там уже не было.

АРИЭЛЬ: Давайте уточним. Вы тогда это ясно видели, как и тогда, когда Альенде…

КИХОН: Ничего не было видно ясно, Ариэль. Дым, пар, пыль… У меня глаза горели от слезоточивого газа… но достаточно, чтобы… Многие твердят, что света было недостаточно, что я никак не мог увидеть, что произошло с Альенде с той точки, и, когда все было так нечетко, но я-то там был, а они – нет.

АРИЭЛЬ: Если не считать других свидетелей. Но вы о них не рассказывали ни военным, ни кому-то еще. И по-прежнему не упоминаете о них в своих интервью.

КИХОН: Не мне обнародовать эти сведения. Позднее мы обговорили некую версию, которая более или менее включала в себя то, что мы все видели и делали, но не пришли к общему мнению о том, когда об этом следует сказать. Они заговорят тогда, когда сочтут нужным. Уэрта мертв, его убили уже на следующий день в Пелдейю, Кирога и Хиронсито и так достаточно страдали. А Эрнан Руис, кардиолог – он оказался в Стокгольме, – Альенде тем утром говорит ему: «В какой потрясающей истории вы живете, доктор». А Руис переспрашивает по-английски: Story or history? – то есть в рассказе или в историческом моменте, а Альенде отвечает тоже по-английски: «History, доктор, – а потом добавляет уже на испанском: – Escríbela». То есть это надо будет записать. А Руис так этого и не сделал. Именно мне выпал жребий рассказать это, нашу историю, это сделал я. И не важно, какую цену мне пришлось заплатить. И на это ушли годы, но теперь все знают, что я говорил правду, что я скорбел рядом с ним.

АРИЭЛЬ: Двадцать минут. И за это время вы переместили оружие, fusil de asalto, так ведь?

КИХОН: Возможно. Я не отличу пистолет от револьвера, но что бы это ни было, я положил его рядом на стол, чтобы военные не смогли обвинить меня в убийстве президента, а спустя пару минут вернул его туда, где нашел, хоть и не уверен, что положил его точно так, как он лежал до того, как я до него дотронулся. Тогда он был горячий, как будто из него стреляли в бою. Я вернул его на прежнее место, потому что испугался, что меня обвинят в умышленном сокрытии улик. Я видел массу следственных действий: золотое правило – оставить место преступления нетронутым. Но вы, конечно, это знаете: вы ведь пишете детективный роман.

АРИЭЛЬ: Конечно.

КИХОН: Думаю, я поступил правильно, хотя, когда Паласиос вошел в зал… до него там появились двое военных, лейтенант и рядовой, я их имен не узнал, они ворвались в помещение, а я уточнил, что я Кихон, а не Хирон… когда Паласиос меня находит, то тут же говорит: «Ты убил Альенде», а я говорю: «Нет, президент покончил с собой», а он сказал, что я лгу, что его убил кто-то из кубинцев, потому что он собрался сдаться, или кто-то из его телохранителей, а я сказал: «Нет, сэр, со всем моим уважением, сэр, я врач и никогда не стал бы лгать в таком серьезном деле». И я рассказываю ему, что случилось – примерно так, как рассказывал вам, – а он приказывает мне оставаться на месте, не двигаться, он сейчас вернется. И он действительно возвращался несколько раз, и мне пришлось повторять этот рассказ ему, а потом, спустя час, – следователям из отдела убийств. Там двое распоряжались, но кто-то еще делал снимки, а какой-то специалист набрасывал планы и делал рисунки, а еще кто-то все замерял мерной лентой. Я просто наблюдал за ними, как они освобождают Альенде от личных вещей. Там были часы (Паласиос сказал, что запомнил их по своей единственной встрече с Альенде) и другие вещи: носовой платок, какие-то ключи… Было оскорбительно видеть, как с телом обращаются, как с… ну, на самом деле как с тем, чем оно и было, – с трупом, безжизненным. И я молился, чтобы больше на это не смотреть, а я в Бога не верю, но, может, меня и услышали, потому что, когда следователи собрались снять с Чичо одежду и оставить его нагим, пришел Паласиос и сказал: «Пора идти, доктор, пора присоединиться к остальным пленным на улице». Они находились там уже несколько часов – лежали ничком на тротуаре, положив руки на головы. Их били и оскорбляли, а какой-то капитан пообещал переехать их на танке. Я был от этого избавлен, но как только я оказался на улице, мне приказали лечь, но я спросил, не могу ли быть полезен. У них были раненые, даже у Паласиоса было касательное ранение руки. И пока я обрабатывал ему рану, я сказал, что здесь есть и другие врачи и они тоже могли бы помогать. У нас с Паласиосом установились почти теплые отношения… давайте скажем взаимное уважение… так что он ко мне прислушался: приказал врачам встать и начать заниматься ранеными с его стороны – плюс паре с нашей. Помню, что у одного из телохранителей был приступ, похоже, аппендицита, так что его отправили в больницу. Кажется, он выжил, притворившись больным, как и Пайита. И, перевязывая раны, я думал, что, может, смогу забрать свою машину в нескольких кварталах от дворца, спать этой ночью с Сильвией и детьми. Но у Паласиоса были на меня и Хирона другие планы. Освободили других врачей, за исключением ваших друзей, Энрике Париса и Хорхе Клейна.

АРИЭЛЬ: Они не заявили о себе как о врачах?

КИХОН: Нет, они не встали, когда Паласиос велел врачам назваться. Может, у них сработало чувство чести: они ведь были тут как советники Альенде, а не как медики, – а может, не осознавали, что их ждет. Я тоже не осознавал: не понял, что они еще тут, лежат ничком на тротуаре. Может, если бы я понял, то…

АРИЭЛЬ: Так что, вы больше их не видели, Энрике и Хорхе?

КИХОН: Никогда. Паласиос отправил нас с Хироном в Министерство обороны, но сначала мы увидели, как тело Альенде, накрытое боливийским пледом, выносят из дворца и увозят. Было примерно шесть вечера, может, больше.

В этот момент Анхелика извиняется и выключает диктофон. Ей надо узнать, как Хоакин. И она указывает на часы: надо найти отель до того, как совсем стемнеет. Так что не больше получаса? Я соглашаюсь: осталась всего пара вопросов. Я включаю диктофон сразу же после ее теплого прощания.

АРИЭЛЬ: Перед тем как мы оставим «Ла Монеду»… я хочу сказать, прежде чем вы уйдете от «Ла Монеды», вопрос об оружии. Его могли подменить каким-то другим?

КИХОН: Как я уже сказал, я не разбираюсь в моделях, калибрах – это для меня полная тайна. Что до подмены оружия… Паласиос и его солдаты подбирали оружие с пола и уносили, потом приносили какое-то другое: запасы, которые должны доказывать, что Альенде и его люди были террористами, но я не видел ничего, что бы… Ариэль, я почти все эти часы просидел, обхватив голову руками, отведя взгляд.

АРИЭЛЬ: Принято. А то первое оружие, которое вы перекладывали, – на нем была надпись?

КИХОН: Вы о словах, вырезанных Фиделем? Я и правда не помню…

АРИЭЛЬ: Постарайтесь. Это важно.

КИХОН: Я не припоминаю никаких слов на прикладе винтовки, но они могли там быть, а я их просто не заметил: она раскалилась от стрельбы, и, честно, обжечься из любопытства… Как будто мне это могло быть интересно, когда я сидел рядом с мертвым президентом, который был мне как отец. Меня увели из зала, так что кто знает, что было потом, не подменяли ли они оружие.

АРИЭЛЬ: Давайте вернемся к рассказу: вы попадаете в Министерство обороны.

КИХОН: Меня оставляют в подвале на несколько часов под охраной: я стою, заложив руки за голову. А потом меня и Хирона ведут наверх к бывшим министрам правительства Альенде: среди них Эдгардо Энрикес, который был министром образования. Он в унынии, наверное, тревожится о Мигеле и Эдгардито, ну, вы знаете, Эль Полло…

АРИЭЛЬ: Знаю.

КИХОН: И я впервые сталкиваюсь с тем, кто не верит моему рассказу. Он хорошо ко мне относится, старый Эдгардо, но говорит мне прямо, что я ошибаюсь, что я не видел то, что видел: он знает, что Чичо убили. Я не пытаюсь его убеждать – ни тогда, ни на Доусоне, где наши койки стоят рядом, и уж тем более не потом, когда он теряет обоих парней.

АРИЭЛЬ: У меня два парня, Пачи, и я…

КИХОН: Лучше не думать, что с ними что-то может случиться.

АРИЭЛЬ: Нам повезло.

КИХОН: Повезло нам обоим, что мы можем растить наших мальчиков. Осознал свое везение, только когда в ту же ночь министров, Хирона и меня перевели в огромный зал в здании и нас встретил Луц, глава военной разведки: любезно, благородно, по-джентльменски. Контраст с тем, что творилось вокруг нас: десятки пленных избивали, заставляя признаваться. Казалось, Луцу неловко, но он просто завел нас в кабинет, где меня допросили двое офицеров. В итоге я оказался в военном училище с большинством министров Альенде и бывших министров, провел там еще два дня. Плохого обращения не было, но с такой неуверенностью в будущем…

АРИЭЛЬ: И тревога за жену.

КИХОН: О, я забыл: Паласиос позволил мне позвонить Сильвии, сказать, что меня не убили. Очень благородный жест: он даже сказал, что она может забрать машину по окончании комендантского часа. К этому моменту он уже понял, что я не стану использовать этот звонок для того, чтобы составить какой-то дьявольский план, чтобы инициировать непонятно что… Ариэль, он поверил пропаганде, поверил плану «Зета», придуманному ЦРУ, будто всех офицеров и их близких казнят. Ариэль, они нас испугались! Боялись, что коммандос явятся спасать пленных. Наверное, этим объясняется то, что было дальше. Потому что на рассвете 14 сентября нас отвезли на военный аэродром и посадили на транспортник. Все в той же легкой одежде, которая была на нас уже три дня, а было так холодно! Но тепло по сравнению с Пунта-Аренасом. Вот что я вам скажу: патагонское лето похоже на зиму в любом другом месте. А оттуда – на Доусон. Месяцы, а потом…

АРИЭЛЬ: Вас отпустили. В отличие от остальных с Доусона не перевели в концентрационный лагерь, чтобы потом выслать. Только вас заставили остаться в Чили, запретили покидать страну. Но вы не нарушили предписание суда, а ведь могли броситься с семьей в дружественное посольство.

КИХОН: Оставить родину? Здесь было опасно, но, как и многие другие… как большинство… я отверг изгнание. А вам лучше, Ариэль? Вы счастливее? И ран у вас меньше?

АРИЭЛЬ: Так что они оказали вам услугу – военные?

КИХОН: Не выслав меня? Да. Но они смотрели на это иначе. Считали, что, как только я уеду, я изменю свою версию под давлением политиков вне страны. Они не понимали, что когда мужчина дает слово, то не отступается, какой бы ни была цена. Как Альенде сказал им в своем последнем обращении – они люди без чести. Посчитайте, сколько раз он повторяет это слово, «честь». И сколько раз – «верность»? И еще «постоянство»? Если он себя убил, то потому, что это – единственный достойный выход. И мое решение говорить правду – можно назвать его честным, но еще и самоубийственным, – оно сломало мне жизнь, как сказала Анхелика, но я готов принять эту цену. Скажите: теперь, когда вы меня узнали, посмотрели мне в глаза, – вы верите, что такой, как я, мог заключить сделку с подобными людьми? Разве моя жизнь не была бы проще, если бы я не вызвался работать в «Ла Монеде», не пошел туда в тот день, не сорвал бы пояс с противогазом, чтобы мой белый халат послужил флагом, разве моя жизнь не была бы спокойнее, без незнакомцев, заявляющихся ко мне на порог, проехавших сотни миль, чтобы снова задать мне все те же вопросы? Вопросы! У вас их было множество, и я на все ответил. А теперь у меня к вам один вопрос: вы верите мне, тому, что я сегодня рассказал вам?

АРИЭЛЬ: Верю.


И стоило мне произнести эти слова, как я задумался о президенте. Он не мог знать, что именно Кихон станет его спутником в смерти, запомнит и запечатлеет его последние мгновения, но, возможно, был бы рад, что если уж кто-то это и сделал, то именно врач, который не покинул страну после разразившейся катастрофы, – человек, перенесший тюремное заключение, оскорбления и преследования, ни разу не пожаловавшись. Человек, который держал слово, несмотря ни на что, а теперь вернулся исцелять самых забытых и обездоленных Конститусиона – одного из тех мест, которые Альенде посещал и поклялся избавить от угнетения и болезней.

Конечно, я ему верил.

Вот так и завершилось это интервью.

Не считая еще одного вопроса, который я мимоходом задал, пока мы шли к двери: не заметил ли он патронов в углу, далеко от тела Альенде. Ответ: он смутно припоминает, что следователи обшарили всю комнату и подобрали какие-то гильзы, или патроны, или пули… как знать, что это было. Но там было столько пыли и обломков, такая мешанина, что он ни в чем не уверен. Позднее зашел пожарный – заглянул в дверь поглазеть, и Паласиос велел ему убираться к чертям, но, когда Паласиос ушел, тот же пожарный пробрался в комнату и стал всюду копаться, а солдаты, сторожившие Кихона, не стали возражать, а попросили у него сигаретку. Возможно, он искал какие-нибудь трофеи или добычу, тоже захотел унести что-то для своих детей.

– Еще будут вопросы, Ариэль?

Это было сказано с улыбкой, хотя я услышал нотки нетерпения: возможно, он жалел, что принял меня так любезно, согласившись на возвращение – бесконечное возвращение – в то жестокое непрекращающееся прошлое.

– Всего один.

Мы уже стояли на пороге, и я видел Анхелику у нашей машины. Хоакин все еще играл со своими новыми приятелями в… шарики? Они играли в шарики? Я помахал ей, показывая, что уже иду, а она сделала мне знак поторопиться. Я повернулся к Кихону:

– Как вы думаете, он знал, что вы там? То есть – не лично вы. Кто-то, кто угодно, свидетель. Потому что вроде как все подтверждают, что когда он зашел в Зал независимости, то закрыл дверь, желая уединения, но взял с собой оружие, не снял каску. Но когда вы пришли искать противогаз, то нашли двери открытыми или полуоткрытыми. Может, он оставил их так намеренно?

– Не исключено. Альенде всегда на пару шагов опережал других, как будто жизнь – это шахматная партия. Он знал, что скажут его противники – что могут попробовать обвинить его охрану или кубинцев… что Паласиос и делал вначале. Может, он открыл двери, чтобы его последние мгновения кто-то увидел, пересказал. Самый приватный поступок жизни… и все же всю свою жизнь он постоянно был на виду, на глазах у публики, так почему бы ему не захотеть, чтобы кто-то… это был я, и я давно не спрашиваю себя, счастливый или несчастливый случай определил, что это оказался я… кто-то был там ради него, ради будущего, ради истории.

И с этим воззванием к истории – той истории, которая захватила Кихона, и меня, и Альенде, связала нас всех, – на этой ноте мы расстались. Пачи взял с нас обещание, что мы вернемся и погостим у них, когда его дом будет в порядке, а жена сможет предложить нам свое прославленное гостеприимство, он будет рад показать нам знаменитую скалу, поднимающуюся из глубины залива, мы сможем поплавать в море, погулять по лесам и поговорить о литературе – и больше не упоминать о том дне в «Ла Монеде», который свел нас вместе, но который, как он надеется, мы оставим в прошлом.

Анхелика разделила это чувство.

– Итак, теперь ты знаешь, – сказала она, как только я присоединился к ней и Хоакину. – Знаешь, каково бы там было. Что ты пропустил, не оказавшись там. Почему твое присутствие ничего не изменило бы. Не считая того… я не могла об этом не подумать во время рассказа Кихона… что эту историю вполне мог бы рассказывать ты, если бы оказался достаточно безумным или невезучим, чтобы добраться в тот день до «Ла Монеды». Ты определенно достаточно безумен, чтобы снова подняться по той лестнице и забрать противогаз для Родриго, доказать, что ты такой большой герой. Но мне кажется, что ты не желал бы такой судьбы, судьбы Пачи, – тебе было суждено рассказывать совсем не эту историю. Так ведь?

– Да, – признал я.

– И теперь ты знаешь, – повторила Анхелика, устраиваясь на заднем сиденье машины, подчеркивая каждое слово, словно вбивая его в мою упрямую грудь. – Ты освободился от прошлого. И ты получил то, чего хотел Орта, поставил галочку у каждого пункта в его списке.

Я не мог спорить с тем, что эта наша поездка оказалась потрясающе успешной, хотя пока еще не был уверен в том, что освободился от прошлого так, как она считает. Я не стал напоминать, что не задал Кихону своего собственного вопроса – о Клаудио Химено. Расскажите мне о нем в тот день – о человеке, который погиб вместо меня. Расскажите. Он безостановочно курил все утро? Он сражался с оружием в руках? Он уговаривал Альенде бежать, продолжить борьбу из какой-нибудь фабрики или трущобы? Он позвонил перед боем своей жене, Чабеле? В каком он был настроении? Шутил ли он? Не сказал ли, что, вот черт, пропустит субботний футбол – матч вроде тех, что мы вместе смотрели студентами, потому что болели за одну команду? Видел ли Кихон его на тротуаре, избитого, осыпаемого насмешками, видел ли, как Клаудио увозят в полк Такны, откуда он не вернется? Когда Кихон узнал о судьбе Клаудио и других приятелей, которые работали со мной в «Ла Монеде», – тех друзей, чьи останки, как и останки Энрике и Хорхе, еще не найдены? Я не задал всех этих вопросов, потому что ответы были бы слишком мучительными, не развеяли бы тени умерших. Только тень Альенде: по крайней мере, теперь я знал, что он действительно покончил с собой.

Конечно, существовала слабая вероятность того, что сперва Кихон начал говорить военным то, что те хотели услышать, оберегая сыновей и Сильвию, а с годами врос с эту историю, рассказывал ее настолько часто, что она стала для него реальной – настолько бесспорной, что он полностью в нее поверил. Эта история стала центром той личности, от которой он уже не мог отречься. Изменить свою версию после возвращения демократии значило бы признать, что все это время он был трусом, что он продал то мужество и преданность, которые так спокойно выставлял своими основными свойствами. Как бы он смотрел в лицо своим уже взрослым сыновьям, своей воинственной жене, своим друзьям, обществу? Разве он не предпочел бы застрелиться, лишь бы не признаваться в столь позорном обмане? Однако существовали и другие люди, которые могли подтвердить то, что он видел: трое врачей, несколько следователей… Нет, тогда он был бы величайшим из обманщиков, с какими нам обоим приходилось встречаться. Меня, может, и легко провести, но Анхелику – нет. Если только она не притворяется, будто поверила ему, чтобы успокоить меня, закрыть дело, чтобы я мог уехать из Чили, примирившись с собой. Неужели я готов всюду видеть заговоры и даже обвинять свою жену в участии в одном из них?

Вокруг смерти Альенде существовал заговор, было замалчивание – но не самого самоубийства, а того, каким оружием оно осуществилось. Военные сделали неуклюжую попытку приплести Фиделя к этому последнему жесту Альенде, превратить кубинского лидера в соучастника произошедшей в Чили катастрофы, доказать, что Альенде был не мирным человеком, а куклой заграничных подстрекателей. Использование оружия Фиделя, автомата АК-47, также говорило об отчаянии: Альенде сдался, Альенде струсил, Альенде не видел пути к освобождению, в конце он потерял надежду.

Тем не менее, прежде чем доложить об этом Орте, я должен проверить версию Адриана Балмаседы. Пусть я и сомневаюсь в том, что его история изменит мои заключения, судьба пожелала, чтобы в конце расследования я оказался в Лондоне – в городе, где нашел прибежище Адриан и куда Орта попал ребенком. То, что мы трое теперь окажемся на одной долготе и широте, было знаком, который нельзя игнорировать.

Вернувшись в Сантьяго, я позвонил Адриану по лондонскому номеру, который мне дал Абель, и подтвердил договоренность о встрече накануне моего чтения. Я намеренно не стал приглашать его на само чтение, потому что там мог появиться Орта, а я не хотел с ним делиться Адрианом. Он – мой контакт, я хотел сохранить контроль, доиграть свою роль классического детектива, который собирает подозреваемых в гостиной, чтобы назвать имя преступника.

Тем не менее я позвонил Орте с новостью о долгом разговоре с Кихоном, хоть и не стал лишать себя удовольствия рассказать подробности лично: хороший романист никогда не выдает приготовленных секретов, но мы почти закончили, сообщил я, решив, что ему не помешает поднять настроение. И действительно: состояние Ханны продолжало ухудшаться, он остается в Лондоне на ближайшие недели, чтобы последние минуты жизни мачехи были спокойными. Надо найти способ заставить проклятущего дятла оставить ее в покое, об этом некому больше позаботиться, пока она… пока она… Он замолчал, и наступило долгое бессильное молчание. После чего:

– Мы планировали поездку в Чили… Это теперь невозможно. Но, может, в следующем году – может, даже с моим отцом, это было бы ему полезно после всего. И мы могли бы провести какое-то время, мы оба, с вашей семьей.

Я пока никому не говорил о нашем решении уехать из Чили – и что-то в моей душе потребовало, чтобы я облегчился, как бывает, если долго не писаешь и становится совершенно необходимо выпустить то, что распирает твой мочевой пузырь. И уж Орта-то должен меня понять, этот вечный мигрант, разрывающийся между странами, языками и призваниями! Из меня хлынула неразбериха слов и чувств: Лаокоон и сыновья, как слишком сильно изменилась Чили или я сам, как я стал ближе к таким, как он, а не к компаньерос на улицах и на кладбище, проблемы с пьесой, предательства, снесенный дом детства, признание за границей и презрение местной элиты…

И Орта действительно оказался идеальным человеком, чтобы выслушать мои признания: ткань его бытия была такой же изорванной, как и у меня.

– О, у вас все будет хорошо, – сказал он, возвращая себе прежнюю уверенность в роли старшего брата. – Вы – мост, Ариэль. Так уж вам уготовила судьба – стать тем, кто сможет объединять две разные страны, два континента, жизненный опыт, языки и культуры, истолковывать одни другим. Это то, что вы делали все годы вашего изгнания: рассказывали миру про Чили, рассказали мне про Чили так, что я привязался к этой стране еще сильнее из-за того, что одной ногой вы были в моем мире. Но вы были посредником и в ином отношении: вы также говорили чилийцам про мир за их границами. И эти две роли – вам от них не уйти, потому что в этом ваша суть, где бы вы ни оказались… именно ради этого вы уцелели. Примите это. Как я понял, почему уцелел: чтобы создать музей. Может быть, теперь, когда вы перевернули страницу, я смогу убедить вас присоединиться к моему проекту.

Я поблагодарил его, сказал, что постараюсь прозреть. При этом я прекрасно знал, что в ближайшие несколько недель с их множеством событий и прощаний у меня не будет времени задумываться о его видении экологического апокалипсиса, что впереди у меня не будет пути в Дамаск.

Оказалось, что Орта снова знал меня лучше, чем я сам. Хотя даже он не мог предвидеть того, что случилось со мной на другом пути, по пути в Лондон… ну, во время перелета в Лондон.

Я думал, что буду всю дорогу спать. Опасаясь, что меня будет слишком сильно тревожить перспектива встречи с братом-близнецом Абеля и завершение расследования вкупе с волнением перед первым публичным прочтением моей пьесы, я оглушил себя драмамином и снотворным, которые мне приготовила заботливая Анхелика.

Вмешалась природа.

За несколько дней до отъезда я посетил каньон Майпо – узкое ущелье, которое река Майпо пробивала миллионы лет. Моим любимым местом в этом каньоне с потрясающими скалами был водопад, который погонщики мулов окрестили cascada da las ánimas, водопадом духов, потому что по легенде там обитали две полупрозрачные танцующие девы, а охраняли его озорные эльфы, duendes.

Мой визит стал частью ритуала прощаний с великолепными чудесами природы, которые помогли мне влюбиться в Чили – последней возможностью ступить в воды прошлого… хотя Гераклит оказался прав, говоря о том, что нельзя дважды окунуться в одну и ту же реку.

Я был там подростком, а потом еще один раз – с Анхеликой, до нашей свадьбы, а в последний раз с группой товарищей в последние дни президентства Альенде для стрельбы по мишеням: мы палили из двух пистолетов, которые едва научились заряжать. Все те разы я голышом окунался в кристально-прозрачное ледяное озеро, пил воду, набирая ее в ладони. Но не в этот поход в конце ноября 1990 года. По дороге вверх виды были все такими же великолепными, изобиловали местными деревьями и кустарниками – но в конце пути, там, где прежде грохотал водопад, только слабая струйка стекала в озерцо, глубиной едва ли по щиколотку. Далекие снега Анд явно успевали высохнуть до того, как попасть к скалам, которые прежде принимали громкие струи. А на берегу почти пустого водоема умирал котенок пумы: задыхался, вытянув лапы, со стекленеющими глазами. Было соблазнительно составить ему компанию, но я благоразумно ушел, понимая, что в любой момент может заявиться кто-то из его родителей.

Только гораздо позже, уже на борту самолета, летящего в Лондон, я понял, что перед моими глазами предстало неопровержимое доказательство того, что наша окружающая среда безжалостно разрушается глобальным потеплением. Однако это не стало тем выводом, который я сразу же извлек из моего похода. Я отправился в Анды не для того, чтобы размышлять об идиотизме рода человеческого. Это было паломничеством, попыткой вернуть того беззаботного подростка, каким я когда-то был, – тем, кто общается с горами ради чистого наслаждения от слияния с природой, дикой и нетронутой. Я истолковал умирающую пуму и умирающий водопад как часть картины личных потерь. Я сосредоточился не на исчезновении ледников, а на том, как мои мечты разрушает некая злобная сила. Я скоро покину свою страну – и еще одна частица моего прошлого испорчена до неузнаваемости. Этот эгоизм, жалость к себе, закрыли меня для такого озарения, какое посетило Орту, когда он выпотрошил рыбу, откуда вывалилась та масса пластика, его франкенштейнского пластика. Он воспринял ту рыбу как посланницу всех живых существ, протестующих против уничтожения их среды обитания, – а я был слишком погружен в собственные горести, чтобы провести эту связь.

Тем не менее тот котенок пумы и пересохший водопад мстительно вернулись спустя два дня на борту трансатлантического перелета в Англию.

Гул моторов, вздохи пассажиров, загущающие воздух, вибрация от двигателей вкупе с драмамином и таблеткой снотворного должны были бы меня вырубить. И если бы я мог убаюкать себя воспоминаниями о роскошном водопаде, вызвать дух текущей воды и тихо напевающих сказочных дев, покой быстро пришел бы. Вместо этого котенок пумы рядом с высыхающим озерцом обвиняюще пыхтел: «Это ты сделал такое со мной, с нами, я не дам тебе это легко забыть, Земля разогревается, мы умираем, а виноват ты». И это обвинение подкрепляли другие недавние остановки на моем ностальгическом туре по диким местам Чили.

Первый такой момент случился во время нашей поездки в Вальдивию. Когда я на литературном фестивале спросил местного поэта мапуче насчет того домика в глуши, где мы с Анхеликой когда-то лакомились местными блюдами из дичи, приготовленными парой фермеров, он сообщил нам, что теперь эта закусочная закрылась: не стало диких уток и другой дичи, которую можно ловить и готовить, только бревна, опилки и промышленные изгороди из колючей проволоки там, где когда-то росли высоченные деревья, теперь владельцы зарабатывают себе на жизнь, продавая на центральном рынке безделушки из Гонконга. И нахмурился, видя мое изумление. Ту землю, которая кормила его предков, которые ее почитали, теперь грабят: «Сначала исчезнут звери, потом птицы и араукарии, а потом – наша очередь». После чего начал декламировать стихотворение на своем родном языке, а я был настолько захвачен самим звучанием, тем возрождением языка, о существовании которого большинство чилийцев даже не подозревали, настолько заинтересован его билингвизмом, что не особо задумался о тех потерях, на которые он сетовал, или о его грозном пророчестве.

И во время посещения волшебного острова близ Алгаробо, где я когда-то провел лето, я тоже не заметил связи с ущербом, наносимым изменениями климата.

Мне было лет четырнадцать или пятнадцать. Я доходил на веслах до мощной вулканической скалы, торчащей из моря, устраивался в тени одинокого дерева, которому удалось вырасти среди дикого кустарника, и часами смотрел, как ныряют морские львы, как чайки и пеликаны слетают с выступов и парят… Но больше всего меня привлекали пингвины. Они играли, забредали в воду, махали мне так, словно я имел полное право там находиться, – даже пару раз занимались любовью. Именно ради них я решил туда вернуться перед отлетом в Лондон.

Однако меня не встретили дальние потомки тех пингвинов, что когда-то радовали мой счастливый отдых: я даже не смог добраться до острова. «Кофрадиа наутика дель Пасифико», частный консорциум, созданный бывшими морскими офицерами под предводительством Хосе Торибио Мерино, адмирала, предавшего Альенде, приобрели дальнюю часть залива и построили пирс, соединивший остров с берегом, создав спокойные воды для своих яхт и экологическую катастрофу для прежде нетронутого побережья. Канализационные стоки и донные отложения, отгороженные от открытого океана, испортили те ледяные, сверкающие волны, что очищали меня в те времена. Еще худшая судьба постигла пингвинов. Крысы с помощью стены стали пробираться на остров и пожирать их яйца. Возможно, эти добродушные птицы эмигрировали, а может – были уничтожены. Еще один кусочек прошлого был заражен. Я слишком рвался обвинить военных во всех бедах и разочарованиях современной Чили, так что не включил этот возмутительный факт в контекст другого ущерба природе.

Только сейчас, во время перелета в Лондон, эти отдельные моменты соединились для меня в нечто цельное. Зависнув в воздухе над Атлантическим океаном в «боинге», пожирающем кислород и изрыгающем выхлопные газы в атмосферу, я только тогда и там, в том пространстве над облаками, которое когда-то было царством орлов и стаек соловьев, вдруг осознал, что Орта ужасающе прав: мы убиваем Землю, пум, водопады, тысячелетние деревья, живую природу, пингвинов, уток, заливы, коралловые рифы. Это преступление не было каким-то событием будущего: будущее уже настало, наступило для этих созданий, этих щедрых вод и минералов – убийственно, окончательно – и скоро придет за нами, как и провидел тот мапуче. Мы умрем от жажды рядом с бывшими родниками, усохнем, как араукарии, будем пожраны на этом острове Земля крысами, которых выпустили на волю… Пингвины просто предсказали нашу собственную судьбу.

На том самолете я впервые по-настоящему представил себе то будущее, которое мы создаем. Под ударами волн бессонного бреда, затапливающих меня водоворотами видений и грая, писка и воя животных и птиц, лихорадочно смешавшихся с тяжелым дыханием других пассажиров, я почувствовал себя заключенным в летающий гроб, который вот-вот рухнет под грузом трупов тех существ, которые распускаются внутри меня, и понесемся вниз, вниз, в загрязненный яростный океан, простирающийся под нашей злокачественной тенью.

И словно в ответ на мои страхи в какой-то зыбкий, странный момент воздух разорвал пронзительный крик. Ребенок в кресле позади меня проснулся от кошмарного сна: «Мы падаем, мамочка, мама, папа, ловите меня, мы умрем, я умру!» А потом негромкий шепот взрослого – такой тихий, что непонятно было, мужской он или женский, – начал баюкать малыша: «Бояться нечего, я поймаю тебя, если ты будешь падать, я рядом, я всегда буду рядом».

Рыданья мальчика стихли, он снова заснул. Но не я, мне не было покоя: те родительские утешения отбросили меня назад к моей собственной панике, той ночи моего детства, когда я впервые осознал смерть, что она навсегда.

Мне было шесть – наверное, возраст того ребенка, который проснулся с уверенностью, что самолет падает: я лежу в кровати у нас дома в Куинсе, мама только что закончила читать мне на ночь, поцеловала и ушла, предоставляя отцу подоткнуть одеяло своими сильными надежными руками и повторить один из ритуалов, который у нас с папой сложился с моего младенчества. Я задаю вопрос, а он отвечает. О растениях, двигателях, бедности, откуда мы и куда идем, почему кто-то счастлив, а кто-то грустит.

В тот раз мой вопрос был о слове «бесконечность»: что значит, когда мы говорим, что что-то настолько огромное, как что-то может быть бесконечным? Кажется, я был под впечатлением того вечера, когда сидел во дворе у него на коленях и находил звезды, которые становились видны по мере того, как небо постепенно темнело: яркие точки света, отвоеванные у мрака. Мы часто так играли: кому удастся разглядеть очередное созвездие, – и он всегда позволял мне выиграть, хотя моментально восстанавливал свое превосходство, называя его: это Большая Медведица, это альфа Центавра, это – планета Юпитер, это – Полярная звезда, по которой ориентируются мореплаватели и которая вела беглых рабов. В тот вечер он добавил что-то насчет того, как мало мы на самом деле знаем, потому что звезд и галактик миллиарды за пределами того, что могут увидеть наши жалкие глаза или даже самые мощные телескопы: Вселенная бесконечна.

Эти слова разожгли мое любопытство, так что я спросил его о значении этого слова, когда он пришел меня укладывать.

– Представь себе малюсенькую песчинку, – сказал он, – и птицу, которая прилетела на берег…

– Как Кони-Айленд? – спросил я.

– Пусть он будет больше Кони-Айленда, мили, мили и мили берега… а птица подбирает эту песчинку, чтобы отнести на другой край света. И она трудится многие века, чтобы проделать это с каждой частицей минерала на том берегу, и не останавливается, пока берег не пустеет, после чего перелетает на следующий берег и опустошает его, летает туда-сюда, пока не сложит далекую гору высотой с самую высокую вершину Гималаев. И тогда птица начинает обратный процесс, расклевывает гору и уносит каждый кусочек камня, пока все опустошенные берега не будут воссозданы. Это будет долго?

– Бесконечно! – воскликнул я радостно.

– Но это не составит даже первую секунду бесконечности, точно так же, как каждая крошечная песчинка будет всего лишь одной из многих миллиардов звезд на небе. И если уж мы говорим про песчинки, подумай вот о чем: в одной песчинке атомов больше, чем песчинок на всей Земле. И кто знает, сколько вселенных находится в каждом атоме? Той бедной птице никогда не закончить свою работу. Конечно, такой птицы не существует. Она умерла бы раньше, чем смогла бы сложить даже скромную горку непонятно где.

– А вот я смог бы! – хвастливо заявил я. – Я смог бы бесконечно ходить туда-сюда и строить те горы!

– Не ты и вообще никто, – сказал мой отец. – У тебя есть разум, способный понять слово «бесконечность», которое люди придумали, чтобы приручить чудеса Вселенной, но ты не можешь жить бесконечно долго.

– Потому что я умру?

– Потому что ты умрешь, – подтвердил мой отец – твердый сторонник того, что истина делает нас свободными и что никто не должен скрывать эту истину, какой бы неприятной она ни была, ни от кого, вне зависимости от его возраста. – Как и любое живое существо.

– Навсегда? Я буду мертвым бесконечно?

Он был способен на доброту, как бы ни старался это скрывать.

– Эй, это как будто ты заснешь, только уже без просыпания. Но это так далеко в будущем, что я бы не стал об этом беспокоиться. Пока важно то, чтобы сегодня, прямо сейчас, ты сладко спал, – добавил он, наклоняясь, чтобы меня поцеловать.

Я почувствовал запах его одеколона, «Олд спайс», и еще чуть заметный намек на пот.

Я плохо спал той ночью в Куинсе – может, и вообще не спал, хотя, возможно, я и преувеличиваю, растягиваю несколько часов непокоя в целое полотно бессонницы. Я не ворочался и не метался. Я лежал на спине, широко открыв глаза, словно в гробнице, не пошевелив ни единой мышцей, задерживая дыхание так долго, как только получалось, пытаясь представить себе вот такое – лежать и оставаться без сознания целую вечность.

Я был перепуган.

Смерть – это не однократное событие, которое происходит и заканчивается: ты больше не существуешь, и все. Смерть – это нечто происходящее постоянно, пустота, в которой ты обитаешь без конца, погребенный дольше жизни Вселенной, прикованный к смерти даже тогда, когда никакой Вселенной уже нет.

Невыносимое одиночество.

Следующим вечером я выпустил псов моей горести – сначала матери, потом – отцу. И если мама ободрила меня обещанием никогда меня не оставлять, всегда быть рядом, она меня родила и никогда не допустит, чтобы со мной случилось что-то плохое, если она утешала меня, как матери утешают своих детей все то время, как существуют языки и домашние очаги, у отца нашлась другая интерпретация. Он сказал, что у меня будет компания. Когда я умру (а ты будешь таким старым, что даже не поймешь, что с тобой происходит, таким усталым, что будешь рад отдохнуть, но когда это случится), то там окажутся предыдущие поколения, они уже будут меня дожидаться, чтобы встретить, как я сам будут встречать тех, кто придет после меня. И поскольку он наверняка умрет раньше меня, это значит, что и он там будет. Он не имел в виду – буквально. Он не был религиозен, не верил в реальное посмертие. Однако он верил в человечество, что мы столь же вечны, как и Вселенная, и потому мог меня заверить, что я никогда не останусь один. Наш вид всегда будет существовать, даже когда Солнце взорвется, мы найдем способ добраться до звезд, а позже, когда Галактика исчезнет в огне или превратится в лед или будет сожрана черной дырой, мы мигрируем к следующему созвездию. Если ты одинок в смерти или испуган, достаточно просто протянуть руку в темноте – и там кто-то будет. Пока существуют тебе подобные, ты полностью не умрешь. Так что бояться надо не своей крошечной смерти, а исчезновения всех нас, мира без будущего, без детей, потому что тогда все бессмысленно. Человечество так же бесконечно, как время, хотя мы по отдельности и не такие.

Его слова меня успокоили – и оставались со мной все это время, вспоминались всякий раз, когда мое сердце стискивал лед смерти и одиночества.

Ложное утешение, если человечества не останется.

Если не останется никого, кто вспоминает кого-то другого, если для нашего вида не будет «потом». Никто нас не оплачет, как трогательно сокрушался Орта, когда я позвонил ему с рассказом о похоронах Альенде, а он связал их с умирающей мачехой.

И вот теперь, во время этого полета, этого полета в Лондон на катафалке, я четко вспомнил прошлые предостережения Орты в том отеле – обо всех далеко идущих следствиях: множестве катастроф, перенапряженных до предела экономиках, городах и границах, сметенных колоссальными вторжениями, к которым они не готовы, о том, что гнев и неуверенность порождают авторитарные режимы, подобные ядовитым грибам в трясине страха, которые в свою очередь породят злокачественную враждебность, войны за ресурсы, войны за воду… и ко всему этому я прибавил мой отдельный личный кошмар, ядерный холокост вышедших из-под контроля стран. Единственным разумным, стабильным плотом, за который я мог уцепиться, утопая в этом видении апокалипсиса, стал сам Орта – тот счастливый факт, что я направляюсь на встречу с человеком, чья жизнь и состояние посвящены распространению осознания этой проблемы, именно сейчас, когда мое собственное осознание внезапно подтолкнули умирающие пумы, исчезнувшие пингвины и стихотворение мапуче, – когда я смогу сделать некий существенный вклад в его планы.

По крайней мере, так он дал мне понять: форма Музея суицида будет зависеть от моего финального доклада. А может, я льщу себе, оценивая свои усилия слишком высоко, приписывая себе роль главного героя, тогда как я всего лишь второстепенный персонаж? Неужели месяцы в Чили ничему меня не научили, не показали, насколько мало я значу в истории страны, которую поэтому могу покинуть без сожалений? Но нет: то, что я скажу Орте, действительно важно, иначе он не стал бы выделять на это столько времени и денег, он не поехал бы в Сантьяго сам и не отправил бы Пилар следить за нами, если бы не считал меня важной частью своих планов. Так что, когда я доложу, что, согласно моему тщательному расследованию, Альенде действительно совершил самоубийство, это несомненно еще усилит его решимость создавать музей, в тему которого его герой теперь так хорошо укладывается.

Меня не касается вопрос, станет ли это наилучшим применением его ресурсов. Наше соглашение основывалось на взаимном доверии. Я сделаю то, чего ожидал бы от меня Альенде: расскажу историю его смерти максимально правдиво и честно.

Для завершения моего расследования не хватало только одной детали мозаики: разговора с Адрианом Балмаседой.

Я считал, что это будет короткая встреча.

Действительно, что брат Абеля мог бы добавить к тому, что я уже так досконально выяснил? Как его слова могут изменить мою уверенность в том, что Сальвадор Альенде покончил с собой?

Ах, слепец!

18

В субботу, заселившись в небольшой отель в Лондоне, я сразу же позвонил Адриану, чтобы подтвердить договоренность о вечерней встрече. Он был полон энтузиазма: сказал, что не может поверить в нашу скорую встречу в его квартире в Кэмдене.

Только после этого я позвонил Орте.

Ответил его отец.

– А, Ариэль Дорфман! – сказал он, когда я назвался. – Друг Альенде, герой «Ла Монеды»! Мой сын где-то здесь. Пилар! Вы не передадите Джозефу, что звонит Ариэль?

Когда Орта взял трубку, он, похоже, был подавлен сильнее, чем при нашем прошлом контакте. Я отнес его унылые односложные ответы на счет дурных новостей о Ханне и решил только спросить, как он спит.

– Почти не сплю, – ответил он.

– Тот дятел, да? Так и долбит?

– Нет, – сказал он, – с этим все. По крайней мере, для Ханны – по крайней мере, для нее.

Я подождал, надеясь, что он пояснит свои слова, но прошла минута – и молчание стало гнетущим.

– Ну, мы в ближайшее время увидимся, – проговорил я наконец.

Но вообще-то не раньше понедельника: ведь завтра будет чтение моей пьесы. Может, он захочет прийти с Пилар, хотя в данной ситуации…

Орта сказал, что это будет зависеть от здоровья Ханны: он уволил сиделок, они с Пилар ухаживают за ней в эти ее последние дни, так что если ситуация… Но нет: он постарается (в его голосе появились нотки гордости):

– Я ведь крестный отец этой пьесы! Я помог ей появиться на свет, я хотел бы присутствовать на ее крестинах.

Но он тут же снова вернулся к досадной неразговорчивости. Похоже, случилось что-то очень неприятное, раз он даже не пытается делать вид, будто все в порядке.

Днем я забронировал место у прохода на имя Дж. О. – в самом конце зала, чтобы он мог сохранять анонимность и уйти, когда захочет. А потом, поприсутствовав на репетиции «Шрамов на Луне» и быстро поужинав с актерами, я отправился к Адриану.

Мне казалось особенно уместным, почти сверхъестественно правильным, что, послушав, как мои персонажи сталкиваются с бесконечными страданиями Чили, я поднимался по этим ступенькам, приближался, шаг за шагом, к человеку, который, по словам его брата, присутствовал в тот момент, когда эти страдания начинались. По странному совпадению мои поиски истины об Альенде подходили к концу как раз в тот момент, когда рождалось нечто новое, когда мои главные герои решают, что делать с виной, памятью и справедливостью в том мире, где Сальвадор Альенде мертв.

Лаура впустила меня, сказала, что муж говорит по телефону с неожиданно позвонившим пациентом, и предложила мне чай с лепешками: Аманда испекла их специально для меня. И, не дав мне времени ответить, добавила:

– Не то чтобы он не хотел с вами встретиться.

– Я не медик, – отозвался я, – но, если у моих персонажей проблемы, я тоже бросаю все свои дела.

– Совсем как Адриан, – улыбнулась она. – Всегда готов поддержать любого оказавшегося в беде. Тут же летит. – Она помолчала несколько секунд, а потом добавила: – Он говорит, что может ухаживать за умирающими потому, что я привожу в мир новые жизни. Он такой милый. Ранимый. Уязвимый.

Хотя мне несвойственна подозрительность, но тут я увидел намек на то, что мне надо бережно отнестись к ее мужу, не давить на него слишком сильно, требуя рассказа. Я на всякий случай ее успокоил:

– Знаю. Я прочел его письмо к Абелю.

– Ну конечно же, – сказала она. – Но вы только на меня посмотрите: самая негостеприимная хозяйка Лондона: ни чая, ни лепешек, стою тут и болтаю!

Она торопливо ушла.

Я воспользовался ее отсутствием, чтобы осмотреть комнату, выискивая подсказки, которые помогли бы мне заставить Адриана Балмаседу раскрыться. Но чего я совершенно не ожидал, так это того, что найду нечто большее: на журнальном столике у дивана оказался он, на самом деле он – тот неуловимый снимок лидеров МИРа, который я безуспешно искал последние семнадцать лет. Я моментально его узнал, хоть он и оказался крупнее, чем мне помнилось. И Начо был прав: его там не было. На том месте, где я воображал себе его, находился Тито Сотомайор. Однако это несомненно было именно то изображение, которое не давало мне покоя: фотография, сделанная Абелем, которую не удалось найти Куэно, здесь, в доме у Адриана.

Как она вообще сюда попала? Почему стоит на таком видном месте? Как Абель мог не знать, что у его брата есть тот снимок, который я у него просил?

Позади меня послышался какой-то шум. Я вернул фотографию на место, повернулся – и увидел Адриана. Я до этого видел его всего один раз, двадцать лет назад, на Ватикано, когда принял его за Абеля… как и сейчас, на мгновение я подумал: «Это Абель!» Так похожи, те же черты и сложение – но только на мгновение, потому что они старились по-разному, справлялись со страданиями диаметрально разными способами. Этот мужчина был полон той мягкости, которую его брат-близнец прятал, чтобы выдержать ужасные испытания. В Адриане не было и намека на ту ярость, которая стала основой личности его брата.

Он обнял меня, как давно потерянного брата, – может, потому, что я обнимал его настоящего брата меньше месяца назад. И я ответно обнял его, с тем же жаром.

– Тридцать лет! – сказал я. – Вот сколько я ждал, чтобы познакомиться. С тех самых пор, как Абель хвалил вас в наши студенческие дни. И вот мы здесь.

– Все еще здесь, – откликнулся он. – Чудо, учитывая то, что случилось. С нами, с ними.

И он указал на снимок, с которым меня застал.

– Этот снимок, – сказал я, – вы не представляете себе, сколько я его искал после путча. Найти его здесь, у вас… это поразительно.

– Надо было спросить у Абеля. Ведь это он мне его дал. За два дня до путча.

– Абель? А я его спрашивал, и он сказал, что у него он не сохранился, хоть он и мог отдать кому-то отпечаток, но не помнит кому.

– О! – вздохнул Адриан. – Хорошо, что он забыл. Если он приедет сюда (по слухам, его приговор сменят на высылку, его уже ждет здесь комната)… Когда он приедет, то, может, лучше ее спрятать. Может, его подсознание подсказывает, что ему лучше его не видеть.

Наша встреча пошла совсем не так, как я ожидал. Однако, может, это было к лучшему: можно было медленно, незаметно подходить к тому рассказу, который я хотел из него вытянуть. Удачно, что он заговорил о путче: Абель отдал ему снимок за два дня до путча.

– Но исходно он хотел, чтобы вы его увидели, – подсказал я.

– О, да. Было воскресенье, ну, помните, воскресенье перед путчем…

– Девятое сентября, – согласился я.

Тот день, когда я дежурил в «Ла Монеде», день, на который я поменялся сменами с Клаудио Химено. Я не в первый раз подивился тому, сколько параллельных жизней расплетались: люди прощались, влюблялись и разлюбляли, миллионы мужчин, женщин и детей – и каждый на своем пути к неумолимому будущему.

– Точно. Девятое. Доктор Альенде знал, что Лаура беременна: всегда спрашивал меня, как у нее дела и не хочу ли я взять отпуск, а я отвечал, что нет, она не против того, чтобы я был в команде его личной охраны, нет ничего важнее безопасности el Compañero Presidente. Но в то воскресенье он настоял, чтобы я отправился провести ночь с ней: мне нравится думать, что я был у него любимчиком, вроде сына, которого у него не было… Или, может, он подозревал, что произойдет, и хотел, чтобы у моей жены осталось еще одно воспоминание на случай… ну, вы понимаете.

– Понимаю, – подтвердил я. – Vaya si lo sé.

– Так что я был дома, когда пришел Абель: он у меня в доме проводил больше времени, чем я сам, старался навещать Лауру как можно чаще, он мог свободнее распоряжаться своим временем. А в тот раз он пришел отдать мне ту фотографию.

– Но почему? – вырвалось у меня. – Он знал, что вы – социалист, что вы не одобряете лидеров его партии… С чего ему было приносить вам их фотографию?

– Что я ему и сказал. Что его товарищи используют личную симпатию Альенде, чтобы обострять социальную напряженность, уменьшают поддержку среднего класса, которая нам нужна, чтобы военные оставались на нашей стороне. А он только засмеялся. «Это все в прошлом, – сказал он, – а важно то, что впереди. Вот, – сказал он, – посмотри на этот мой снимок: посмотри на Мигеля, на Эдгардо, Тито, Баутисту, посмотри, как они готовы вести нас к победе. Непобедимые! Давай, защищай своего президента, он и наш президент тоже. Но когда дым развеется, тебя будет ждать место – с нами, с настоящими революционерами». Я сказал: «Спасибо, не надо, я твердо стою за свои убеждения».

– Но тем не менее вы сохранили эту фотографию.

– В отличие от Абеля, я был не столь оптимистичен насчет того, что нас ждет. Если с ним что-то случится, разве я смогу простить себе, что не сохранил его последний подарок, напоминание о его мечтах? Я поставил ее на журнальный столик, как здесь. И правильно сделал: когда мы с ним встретились через три дня, он спросил, остался ли снимок у меня, и я его ему показал, а он кивнул: «Все в силе, мы ждем тебя с распростертыми объятиями, но сейчас тебе надо покинуть страну, чтобы рассказать миру про убийство Альенде. Так что дай мне одно обещание, – сказал мой брат, – что ты сохранишь этот снимок. Чтобы он напоминал тебе про наше предложение». И хотя я не собирался вступать в МИР, я пообещал хранить этот снимок… и, конечно же, сохранил.

– Но вы держите его на виду! – запротестовал я. – То, что вы его сохранили, – да, я сделал бы так же, имей я брата, который… но только я его спрятал бы. Я хочу сказать: вы ведь не возвращались, поступали совершенно не так, как должен был бы требовать этот снимок.

Он со вздохом взял его в руку.

– Вот поэтому я и держу его здесь, у нас в гостиной. Именно потому что… Послушайте, то, что я вам сейчас буду говорить… я должен быть уверен, что вы не расскажете Абелю, что… он был бы очень расстроен.

– С чего бы я захотел причинять вашему брату – и моему другу! – новую боль? – возмутился я. – Все, что вы мне скажете по этому или по любому другому поводу, я не стану говорить – ни слова – без вашего разрешения.

– Или когда мы оба умрем, Абель и я, тогда можете делать, что хотите.

– Договорились. Обещаю. Хотя я все равно не понимаю, почему бы Абелю не порадоваться тому, что дорогой ему снимок стоит в вашем доме на видном месте.

– Не порадовался бы, если бы знал, почему он тут. Потому что это изображение не только не побудило меня вернуться в Чили и сражаться с диктатурой с оружием в руках, но оказало противоположное воздействие, способствовало смене моих приоритетов. В госпитале…

– На Кубе, – вставил я. – Судя по вашему письму Абелю, которое вы любезно разрешили мне прочитать…

– Вот только в том письме я скрыл от него ту роль, которую этот снимок сыграл в моем решении. Оказалось, что у всех пациентов, которых я утешал: и у умирающих, и у едва начавших выздоравливать, – у каждого был свой собственный снимок, сделанный прямо перед тем, как они отправились на ту катастрофическую вылазку, в результате которой оказались искалечены, и выражение лица у каждого было такое же, как у лидеров МИРа на фотографии Абеля. Та же уверенность в том, что они идут к триумфу. Я еще не знал – узнал значительно позднее, – что на Мигеля, Эдгардо, Баутисту и еще многих и многих будут вести охоту, но уже мог предсказать их судьбу. Каждую ночь, позаботившись о своих пострадавших товарищах по палате, вернувшись в постель, я вынимал снимок Абеля, смотрел на эти лица и оплакивал их самих и их заблуждения. Особенно больно было то, что на снимке были врачи. Они отчаянно хотели изменить все и спасти всех, но бросили свою профессию притом, что множество людей оставались без лечения и ухода. Вот о чем говорил мне этот снимок, подкрепляя то решение, к которому я постепенно приходил, – что я рожден исцелять, а не травмировать, что мне надо вернуться к профессии медика, которую я избрал еще в детстве и которую оставил, чтобы стать революционером.

– «Заблуждения», говорите вы. Значит, они были неправы? Отдавая жизнь ради своего дела? Че был неправ?

– Я никого не осуждаю.

– А Альенде? Он тоже прекратил лечить людей, чтобы стать нашим лидером. Вы жалеете, что защищали его в «Ла Монеде» и в предыдущие месяцы?

– Нисколько. Я согласен жертвовать жизнью, если это необходимо. Если бы люди не были готовы погибать, никакого прогресса не было бы, рабство оставалось бы нормой, дети работали бы на шахтах и фабриках, женщины не голосовали бы, у рабочих не было бы пособий и прав, целые народы оставались бы колониями или придатками более сильных стран, фашисты, феодалы и тираны неизменно торжествовали бы. Но в наше время, если уж мы собираемся убивать или калечить других людей, надо убедиться, что это – последнее средство, чтить Альенде, а не бросаться воевать.

Он вернул фотографию на место.

– Там был один пациент, – задумчиво проговорил он, – не могу вспомнить его имя… но они все не называли своих настоящих имен, они все еще были в подполье… многие хотели вернуться и продолжать борьбу, даже умирающие. Тот, о ком я говорю, был никарагуанцем, потерял руку в одном из первых налетов сандинистов на штаб-квартиру полиции Сомосы. Его зажали внутри здания, военные требовали, чтобы он сдался. Он через рупор ответил: Que se rinda tu madre, «пусть твоя мать сдается». И он с товарищами смог вырваться из ловушки. Que se rinda tu madre. Я мог бы сказать что-то похожее, Абель мог бы, те парни со снимка сказали бы, может, и сам Альенде сказал бы: он определенно поносил матерей тех генералов, которые в тот день в «Ла Монеде» требовали, чтобы он сдался. Так что всего считаными месяцами раньше такие вызывающие слова меня не смутили бы. Но теперь… Теперь я мысленно проговаривал их, Que se rinda tu madre, пережевывал каждое слово, а в особенности madre, в особенности ту мысль, что если ты сдашься, то ты будешь как твоя мать, ты не настоящий мужчина, как твой отец. И я понял, почему тот сандинист выкрикнул эти слова, почему я сам мог бы их выкрикнуть – возможно, даже вмещал в себе какой-то вариант этих слов, когда стрелял 11 сентября. Мне нужно было так думать, так чувствовать, чтобы придать себе отваги, доказать свое мужество, свою доблесть. Vir, virility, мужество – это как вирус. Ты сам не знаешь, что всюду его распространяешь: он проник в самые глубины твоего бытия, передается от мужчины к мужчине и отравляет нас всех. Но как избавиться от этого вируса, если мы его даже не признаем, не можем избавиться от въевшегося в нас убеждения, что изменить мир можно, только если миллионы мужчин будут готовы орать: «Я не сдамся, пусть твоя мать сдается!»? У меня не было ответа тогда, нет его и сейчас, но тогда, в больнице, держа этот снимок, этот самый снимок, я понял, что больше не могу подписаться под этой идеей, хочу быть матерью миру, не хочу больше участвовать в культе маскулинности, который слишком часто ведет нас к катастрофе, из-за которого Абель сидит в тюрьме и не имеет пары, не имеет детей, а если бы и имел детей, то был бы готов принести их в жертву, захотеть, чтобы его сыновья убивали и умирали ради высокой цели. Эта эпидемия насилия безжалостно преследует нас тысячелетиями, оставляя массу мертвых и калек, обанкротившуюся цивилизацию.

И тут его мрачное лицо осветилось.

Открылась дверь – и девочка-подросток лет шестнадцати-семнадцати вошла с подносом, на котором были горячие лепешки и чай. Она… сияла, иначе это описать нельзя. Даже сейчас, спустя тридцать лет, я с наслаждением вспоминаю те мягкость, мудрость, океан безмятежности, которыми она радовала мир. Она осторожно поставила поднос на стол у дивана, бесшумно подошла ко мне, расцеловала в обе щеки, а потом что-то пальцами сказала отцу.

– Она говорит, что счастлива видеть друга своего дяди. Она душой с ним. И с вами и…

Аманда продолжила делать знаки, ее движения завораживали: словно птицы, перелетающие от слова к слову.

– Она говорит, жаль, что вы в трауре, хотела бы вам помочь, но оставляет вас в моих добрых руках: я сделаю то, что нужно.

Аманда кивала, пока ее отец говорил, а потом улыбнулась мне утешающе, светло и снова что-то обозначила, что Адриан перевел:

– Она говорит, что все будет хорошо.

И, продолжая улыбаться, она ушла.

Примерно минуту мы оба молчали, словно не желая нарушить ту умиротворенность, которую она оставила нам.

– Чудо, – наконец поделился со мной Адриан. – Рожденное в изгнании, зачатое в демократической Чили, но несущая на себе след путча. Должно быть, она была настолько чуткой в утробе, слышала взрывы бомб, падавших по всему Сантьяго, звуки смерти, проникавшие везде. Лаура считает, что Аманда восстала против этих взрывов, отправив себя в глухоту, отказавшись принять такой хаос. Хотя девочка не считает это дефектом. Не хочет слуховых устройств, имплантатов. Она полностью освоила экспрессивный язык, которым гордится. Он состоит из слов, не имеющих языковых барьеров звуковой речи, использует слова, которые способны пересекать национальные границы и объединять людей самых разных культур. По ее словам, это пример для человечества, тот универсальный язык, который мы ищем, чтобы понимать друг друга без искажающих переводов и границ: надо просто доверять своим глазам, своим рукам и, главное, своим сердцам. Постоянное благословение, это невероятное существо в нашей жизни.

– Вам очень повезло, – сказал я.

– Я каждое утро просыпаюсь с радостью, – отозвался Адриан, – зная, что часть дня я проведу с ней. Вдохновляющий пример. Ее состояние могло бы ее сломать: мир, в котором она не может слышать музыку, только представь себе такое горе… А она стала таким удивительным человеком, остро чувствующим всю боль мира и потребность ее облегчить. Его печаль, Ариэль. Растраты. Нет ничего хуже напрасно потраченных жизней. Разве не из-за этого мы взбунтовались? Из-за всех тех мужчин и женщин, тех детей, которые так и не получили шанса расцвести, раскрыть свои возможности? Разве не ради этого умер Альенде? Но у нас всего одна жизнь, Ариэль, да и то не всегда, и нельзя отбрасывать этот дар, как это сделали они, шагая по улице с уверенным видом, который Абель так хорошо запечатлел. И эта уверенность приведет их и множество других к смерти, в отличие от Альенде, который стал героем вопреки собственным желаниям, сделал все возможное, чтобы спасти всех, оказавшихся в «Ла Монеде», приказавший нам уходить, если нам не хочется остаться. Он не стал бы нас осуждать – Альенде, который обманул всех оставшихся, предложив сдаться, чтобы мы все вышли на улицу, сохранили свои жизни. Только я ему не поверил, я достаточно хорошо его знал, чтобы понимать: он так легко не отступится. Я не пошел с остальными телохранителями наружу, остался с еще несколькими, решившими сражаться, как и он, до конца. И если бы я тогда погиб, это было бы не зря: не скажу, что умер бы с улыбкой, не скажу, что не было бы больно не увидеть, как расцветает моя дочь, не дав шанса моим сыновьям родиться и жить, не скажу, что не попросил бы издалека у Лауры, чтобы она меня простила, – но я не жалел бы, я неизменно буду благодарен тому, что был там свидетелем смерти Сальвадора Альенде и рассказал миру о ней. Но в том госпитале на Кубе я понял, что остался жив для того, чтобы найти моей жизни другое применение.

Готов ли он продолжить, рассказать, что видел в тот день в «Ла Монеде»? Тихий голос у меня в голове (он был очень похож на голос Анхелики, дающей мне совет с расстояния в тысячи миль) прошептал: надо выжидать, не подталкивать его. «Прекрати рассчитывать, – сказал голос Анхелики. – Прекрати прикидывать, как манипулировать этим необыкновенным любящим человеком ради достижения своих целей. Просто будь собой – и, возможно, из этого выйдет что-то хорошее, может, ты сможешь стать тем убежищем, где его история будет надежно храниться. А может, тебе от него надо нечто большее, чем эта история».

– Знаю, что вы меня понимаете, – продолжил говорить Адриан, – иначе вы бы так не вцепились в эту фотографию.

Он снова взял ее в руки и уставился на нее жадно, словно видя впервые, а потом вручил ее мне. А я сделал то, чего мне безумно хотелось с того момента, как он вошел в гостиную и помешал мне разглядывать эти лица. Сейчас я пропитывался памятью тех моментов, когда я их вспоминал, моих погибших друзей, – испытывал потребность оправдаться в том, что я жив.

Я посмотрел Адриану в глаза, так похожие на мои собственные: они были полны боли, и его глаза, и мои… тем, что он должен был в них увидеть, что поняла Аманда.

И тогда… Я рассказал Адриану все – там, в его лондонской гостиной, сидя рядом с ним на диване. Тот снимок был у меня в руке, а вторую мою руку приняли и согревали обе ладони Адриана… я рассказал этому человеку, с которым познакомился меньше часа назад – но он был так похож на Абеля, что я словно говорил со своим старым другом, – поделился с ним моими самыми сокровенными страхами и тайнами.

Что будил во мне этот снимок. Кодекс мачо, который я не научился отвергать так, как он, которому я позволил преследовать меня в моих скитаниях после путча. Я рассказал ему, как я робел перед девушками и компенсировал это хвастовством и рисовкой, рассказал, как годы Альенде дали мне передышку, рассказал, как отправлялся в самые опасные места страны в последние месяцы революции – как это сделал он, когда не послушался президента и остался. Рассказал, как Клаудио меня подменил, и о том, как меня вычеркнули из списка вызываемых из-за встречи с Оливаресом далеко от «Ла Монеды» в то самое утро… обо всех удачных поворотах судьбы, которые меня спасли. А потом, потом – о Пласа Италиа и как мне с тех пор не давало покоя мое отсутствие рядом с Альенде. Я рассказал ему о Тати и ее мираже – предположил, что она могла видеть в «Ла Монеде» его, Адриана, потому что моя жена постоянно говорила, что мы с Абелем очень похожи. Я рассказал Адриану, почему не мог вырвать снимок, который дал ему брат, из моих мыслей и памяти: вдруг он обвиняет меня в слабости, вдруг мертвые спрашивают, почему я жив, а они – нет, почему меня не было рядом с Альенде в самом конце. Я, в отличие от Адриана, не был там в конце.

– И я не могу себя простить, – закончил я.

– Это просто судьба, стечение обстоятельств, что я там был, – сказал он. – И та же судьба и стечение обстоятельств вас спасли… чему Альенде был бы рад. Думаете, он стал бы обвинять вас так, как делает этот снимок? Снимок, снимок! Почему не видеть в нем то, что вижу я: предостережение нам, чтобы мы не следовали примеру этих людей, какими бы они ни были достойными и вдохновляющими? Вот почему я держу его здесь: как напоминание не о том, чего бы хотел мой брат, будто бы мне надо взять оружие и убить какого-нибудь солдата, который понятия не имеет, почему воюет с такими, как мы, он просто какой-то скучный рекрут, которому не повезло, которому обстоятельства и бедность не позволили избежать военной службы. Этот снимок здесь для того, чтобы напоминать мне: мы должны чтить погибших тем, что живем, а не умираем, как они, не проявляем агрессии, не путаем любовь к жизни и уважение телесной целостности других людей – не путаем их с трусостью. Почему не видеть в снимке Абеля доказательство того, что мы с вами сделали правильный выбор? Разве мир стал бы лучше без меня, того, кто исцеляет своими руками, или без вас, кто исцеляет словами? А слова исцеляют. Ваши слова, но и мои тоже. Потому что у слов бывают последствия. Разве правильные слова не помогут вам изгнать то проклятье, которое наложил на вас этот снимок? Вы не могли быть с ним в самом конце, но я был – и достаточно того, что там был один из нас. Может, вашу боль, которую увидела Аманда, облегчит возможность вернуться в тот момент, который вы пропустили не по своей вине и в который Альенде хотел остаться один, чтобы больше никто не пострадал? Вам станет легче, если я возьму вас туда?

Вот так и получилось, что Адриан Балмаседа рассказал мне историю того, как Альенде был убит военными.

Он начал с неожиданного признания:

– Ариэль, я, как и вы, не должен был оказаться там в тот день – по крайней мере, до полудня. Хуан Оссес – еще один телохранитель из нашей группы, и единственный, кто, как и я, получил университетскую подготовку – попросил меня быть шафером на его свадьбе, которая должна была состояться в девять тридцать утра одиннадцатого сентября. Альенде дал нам обоим увольнение до полудня. И еще вручил Хуану небольшой подарок для невесты.

– Как я понимаю, свадьба в тот день не состоялась.

– Я узнал, что она отложена, только когда меня растолкал Хуан Оссес, без восемнадцати семь, слишком рано, и потому я запомнил время. Он не выспался: компаньерос организовали скромный мальчишник, который стал неожиданно шумным, так что я тоже почти не спал. Мы оба были довольно помятыми, и я сказал: «Эй, разве тебе не стоило хотя бы немного отдохнуть, невеста будет ожидать выдающихся действий, так что…» А Хуан: «Не до глупостей, начался переворот, но многие верные генералы с нами, надо сопроводить президента в „Ла Монеду“. Так что моя свадьба… Я уже позвонил…» – как же ее звали? Карола? Карен? Кармен?.. Как-то так, я точно не помню, но он позвонил ей сказать, что церемонию придется отложить. Она наплакала океан слез по телефону, сетовала, что революция ему важнее, чем она, и тому подобное. Он обещал, клялся, божился… сказал, что ему даже пришлось встать перед телефоном на колени… что женится на ней непременно, может, вечером, может, через считаные дни. Дней оказалось много. Его взяли в плен в «Ла Монеде», и смерти он избежал по чистой случайности… кстати, это мне напомнило вас, Ариэль. Солдаты опознали в нем стрелка, который ранил нескольких их товарищей, и зверски его избили. И один сказал, что позаботится об этом сукином сыне, предоставьте это ему, а остальные, видя, как он идет к Хуану с саблей, с ятаганом, ну… они варвары, но предпочитают не смотреть, как пленному перерезают горло, так что уходят колотить других задержанных. А этот якобы кровожадный солдат вместо того, чтобы убить Хуана, срезает с него патронташ, который стал бы уликой, отбрасывает подальше и шепотом советует: «Смешайся с другими, компаньеро». Так что потом охранники уже не знают, кто он на самом деле, – просто один из многих, оказавшихся в «Ла Монеде», и потом, когда их отвозят в Такну, ему удается не попасть в конюшни, где заперли сотрудников Альенде. Твой друг Клаудио был в их числе, и когда 13 сентября Клаудио с товарищами увезли в Пельдеуэ на расстрел, Хуан уже смешался с простыми арестованными – рабочими, студентами, служащими: их массово арестовывали. Отправили на Национальный стадион. Допрашивавшие понятия не имеют о том, кто он, он под пытками ничего не говорит и в конце сентября его отпускают, а на следующий день он женится на своей девушке.

– Сказочная концовка, – заметил я.

– Вроде как, – улыбнулся Адриан, – если бы они остались вместе. Вот только она была права. Революция была ему дороже, чем она. Он ушел в подполье, был вывезен на Кубу, тайно вернулся, был арестован, провел несколько лет в тюрьме, был выслан в Восточную Германию, стал преподавателем физкультуры. Я поддерживаю с ним связь, потому что он помог мне с моим фондом, смог разыскать нескольких бывших наших товарищей-телохранителей, которые стали инвалидами и безработными и забыты теми, кто когда-то превозносил их героизм. Он женился во второй раз, завел детей, впереди у него блестящая карьера: он работает в Национальном отделении спорта при Министерстве здравоохранения: один из немногих личных телохранителей Альенде, которых история не раздавила.

– Как и вас.

– Как и меня. Может, когда мы подружились, то опознали друг друга, как-то почувствовали, что оба переживем все, что бы нам ни устроили фашисты, что мы друг друга поддержим. И в то утро я ему сказал: «Можешь на меня рассчитывать», обещал стать свидетелем на его свадьбе, когда бы он ни был к ней готов. Он расчувствовался, обнял меня: «Спасибо, Матиас, я знал, что ты меня не подведешь».

– Матиас?

– Мы называли друг друга вымышленными именами, кличками.

Значит, Матиас – это был он. Тот телохранитель, который велел Кихону сжечь документы и записную книжку. Оба мои противоречащие друг другу свидетели мимолетно встретились на Патио инвиерно перед пылающим костром: проконтактировали, а потом каждый ушел своим путем к своей судьбе.

И эту судьбу Адриан сейчас собрался мне поведать.

– «Можешь на меня рассчитывать, – сказал я Хуану Оссесу. – Так что давай поторопимся, поубиваем этих фашистов, чтобы ты смог жениться». Потом я оделся: легкая одежда, как нас инструктировали, на случай чрезвычайной ситуации, чтобы было легко надеть и снять, и мы поспешили к президентскому дворцу.

Тут он извинился. Если я рассчитывал на подробное описание боя, то буду разочарован. Он не имеет ни малейшего желания делать из себя героя.

– Так что позволь я начну с конца, когда Доктор говорит нам, что готов сдаться, и велит встать друг за другом и выходить. Тут случилась толкотня и неразбериха: кто-то пытался идти первым, кто-то – последним, а Альенде шел вверх по лестнице и прощался с каждым, благодарил лично, даже вспоминал имена супруг и детей, говорил что-то ободряющее: у вас впереди много лет и все в таком же духе. Я заметил, что несколько моих товарищей по группе воспользовались суматохой, чтобы незаметно уйти. Они не складывали оружие, а сжимали его еще решительнее и уходили наверх. Я сделал то же самое. Было неясно, собираются ли они сопротивляться в «Ла Монеде» или скрыться и продолжить борьбу из какого-то населенного пункта или из подполья, однако казалось разумным не оставлять хорошие автоматы, чтобы их конфисковали военные. Помнится, я подумал, что стоит избавиться от следов пороха на руках: если меня поймают всего в порохе и поту, то, скорее всего, убьют на месте, так что лучше умереть, сражаясь. И я вернулся в Зал независимости с оружием: у меня почти закончились патроны, а там на полу я вроде их видел. Я отчаянно спешил: было слышно, что по черной лестнице солдаты уже подходят к залу, там была лестница в южной части – и мне надо было помешать им напасть на Альенде со спины, не дав ему уйти из здания, если он собирался сделать именно это. И я нашел кое-какие боеприпасы и как раз набивал патроны в магазин, когда увидел, что кто-то вошел в зал. Он закрывает двери, но они открываются – приоткрываются – от хлопка. Он подходит к окну, выходящему на Моранде, стреляет из пистолета вниз и кричит Allende no se rinde, и тут, несмотря на дым и саднящие от слезоточивого газа глаза, я понимаю, что это президент: он кричит, что не будет сдаваться. Он словно подначивал их целиться в него, словно считал себя неуязвимым, но теперь, с уходом Тати и Изабель и самоубийством Оливареса, не зная, жива ли жена, он словно хотел, чтобы его прикончили… И так и случилось, они… но тут все непонятно: с улицы раздается пара выстрелов, и Альенде отбрасывает назад – он ранен, похоже, потому что отшатывается и, насколько я помню, у него на груди пятна, два пятна крови – по крайней мере, так это выглядело с того места, где я пригнулся. Он не свалился на пол, а отступил назад, шатаясь, словно пьяный или боксер, получивший сильный удар, так что это не выглядело так, будто он смертельно ранен. И, естественно, я начинаю ползти к нему, но тут позади ощущаю какое-то шевеление, тени, быстрые движения – появляются два солдата, наверное, те, которых я слышал поднимающимися по лестнице. И они сразу стреляют в Альенде, и его отбрасывает назад, на красный диван. У него все еще автомат в одной руке и пистолет в другой, и голова у него дергается… то есть все его тело подбрасывает вверх и вниз, спазматически. И я до конца жизни буду помнить эти вверх и вниз, это… Но нельзя было позволить этим военным… кажется, один был лейтенантом… добраться до президента, так что я развернулся и начал стрелять по ним из своего укрытия, но мои выстрелы прошли слишком высоко, хоть и в опасной близости, так что они снова скрылись на лестнице, стреляя в меня и мимо меня. Я перезаряжаюсь, поворачиваюсь посмотреть, нужна ли Чичо помощь, но тут входит туманная фигура, и я в дымке узнаю доктора Кихона: я много раз с ним пересекался, даже разговаривал с ним тем утром, когда мы устроили костер из документов и удостоверений. Кихон подходит к Альенде, щупает пульс, и я думаю: «Он врач, он позаботится о президенте, а моя обязанность сделать так, чтобы по той проклятой лестнице солдаты не поднялись», так что я ухожу. Самого Альенде мне не видно, над ним склоняется Кихон, заслоняя его, а я крадусь к лестнице, непрерывно стреляя, но на мои выстрелы не отвечают. И я решаю заблокировать черную лестницу, не дать никому добраться до Зала независимости с той стороны, но тут мое везение заканчивается – или, наоборот, начинается, потому что на одной из ступенек оказывается кровь, или масло, или вода. Я поскальзываюсь, качусь вниз, пытаюсь встать, но в щиколотке боль… И тут я слышу, как приближаются солдаты, а я по лестнице подниматься не смогу и деваться некуда, так что я просто… распластываюсь, наверное. Притворяюсь мертвым.

– Рефлекторная неподвижность.

– Да, ее еще называют тонической неподвижностью или танатозом. В детстве я обожал все живое, изучал все создания – и был заворожен тем, как нечто столь живое способно притвориться мертвым. А когда я начал изучать медицину, то познакомился с неврологией, которая лежит в основе этой стратегии. Животные и насекомые, птицы и акулы, другие рыбы, даже змеи прибегают к этому в моменты крайней уязвимости. Эволюция приучила хищников есть только живых существ, которые не тронуты разложением. Это разумно: свежее мясо лучше переваривается. И, заставляя свое тело не реагировать на внешние стимулы, ты убеждаешь желающего тебя сожрать врага, чтобы он тебя не тронул. Это автоматически активируется страхом: ты вводишь себя в кому, когда ты спишь, но остаешься в сознании, конечности парализованы, ни единый мускул не работает. Я ощущал, как солдат нависает надо мной, знал, что он тычет в мой торс, а потом в ноги… наверное, дулом своей винтовки, а может – ножом, но это ощущалось как слабое покалывание, как при анестезии. Я был покрыт кровью, толстым слоем пыли и обломков. Я не знаю, никогда не смогу узнать, впал ли в эту кататонию из-за непроизвольной реакции на опасность или же сознательно выбрал эту тактику, просто надеясь, что этот солдат – или кто там был – не захочет тратить пулю, что он решит не проверять, дышит ли вот этот. «Черт, если он жив, я пропущу все интересное, придется вызывать скорую… Ну его, поищу добычу покрупнее». Они все рвались захватить Альенде или убить его. Этим утром их оболванили, внушили, что врагов Чили надо истреблять, как крыс или тараканов, а Альенде – это главный приз. А потом тот солдат ушел, а я так и оставался… не знаю, как долго. Но когда я осторожно поднял голову, кругом было темно, но откуда-то… из здания? с улицы?.. донесся крик: «Его убили, он погиб!» Президент мертв, так что мне незачем здесь оставаться, раз уж я стал свидетелем его убийства, потому что это было убийство: сначала те выстрелы в окно с Моранде, а потом огонь солдат, поднявшихся по черной лестнице. Надо срочно бежать – но как? И тут я вспомнил, что Хайме Барриос, президент Центрального банка, обнаружил подземный ход в «Ла Монеду» из соседнего здания, в котором находился его офис – и этим путем я смог сбежать. Хромая, я добрался до дома, а там Абель убедил меня, что надо искать политическое убежище. А остальное вы знаете.

– Пара вопросов. Вы сказали, что Альенде стрелял в окно из пистолета, а потом – что у него в руках был автомат. Тот, который ему подарил Фидель?

– Исключено. Тот подарок Фиделя в «Ла Монеду» не попал, иначе Альенде гордо его демонстрировал бы. Позже, на Кубе, Пайита сказала мне, что она и телохранители, включая ее сына, Энрике, привезли его с собой из Эль-Каньявераля с еще десятками другого огнестрела, но оружие конфисковали, а всех, кроме нее, арестовали и всех казнили. Так что военные, как обычно, лгали, говоря, будто Чичо застрелился из оружия Фиделя. Как лгали и когда говорили, что он совершил самоубийство.

– Это требуется прояснить, потому что, когда ваш брат впервые сказал мне в посольстве, что вы видели, как убивали Альенде… так вот, Абель заявил с полной уверенностью, что президент сражался до конца подарком Фиделя, и я всегда думал, что это именно вы сообщили ему эту деталь.

– Ну… мой милый брат это выдумал. Видимо, подкрепляя свой выбор в пользу вооруженной борьбы. Но я никогда ничего подобного ему не говорил.

– Еще вопрос. Пистолет. Вы уверены, что у Альенде был пистолет?

– Послушайте, все было в дыму – но да, это был пистолет, не уверен насчет калибра и марки, ужасно противно, что не могу вспомнить, но он и раньше стрелял из него из того же зала. Кажется… ну, я не стал бы клясться, но да – и он, наверное, так и оставался у него в руке, когда первые пули попали в него из окна. Он не стал бы его бросать, пока там оставались заряды.

– А он не мог случайно выстрелить в себя, когда его отбросило к тому красному дивану?

– Все возможно, но… Нет, не Альенде, с его-то опытом.

– Еще пара вопросов, и все. Тот вариант, который вы только что мне выдали, – он значительно отличается от того, который Фидель представил миру в Гаване в конце сентября. Что Альенде застрелили – да, что он героически сражался, что военные скрыли убийство и представили его как суицид, все это так, но не конкретные детали. Я хочу сказать, по вашим словам, Альенде не скосил патрульных, не сражался с ними, паля из автомата, пока они его расстреливали в упор, как это говорил Фидель. Ваш вариант… давайте назовем его более детальным… не полностью противоречит рассказу Кихона.

– У Фиделя были другие источники – в основном один из телохранителей по имени Ренато, семнадцатилетний и, скажу прямо, неопытный. Альенде даже возражал против его включения в охрану: «Эй, я говорю, что молодежи надо учиться, а тут паренек играет в солдатиков, отправьте его обратно в школу». Но Ренато остался, он был довольно сумасбродным фантазером. Я не считал возможным вмешиваться и заявлять, что он приукрашивает, много навыдумывал, потому что это только напустило бы тумана, позволило бы врагам, убийцам Альенде, обвинить одного из нас во лжи, и тогда легко было бы говорить, что мы оба лжем, что Чичо покончил с собой. Так что, когда Фидель сказал мне… мы ведь говорим о Фиделе Кастро, которого мое поколение обожествляло… когда Фидель сказал мне, что именно уже знает точно, я чуть изменил свою историю, сделал ее более драматичной, конфронтационной и простой: открытый бой, явные попадания, а не хаос реального сражения, никаких анонимных выстрелов или солдат, пробравшихся по черной лестнице, или пришедшего Кихона. Ничего туманного, расплывчатого или запутанного. Мне было важно добиться, чтобы не осталось ни малейших сомнений в том, что президент погиб, сражаясь. Я не лгал. Я знаю, что видел, и самоубийства не было.

– Абель был прав.

– В чем?

– Когда мы были студентами и я восхищался его отвагой, его бесстрашием в уличных боях, он сразу говорил мне про своего брата-близнеца: «Видел бы ты Адриана, вот кто по-настоящему храбрый». И это так.

– По-настоящему храбрый? – Абель улыбнулся. – Позвольте рассказать вам, когда мне реально понадобилась храбрость. Когда я решил прекратить рассказывать эту историю. Было очень трудно не поддаваться требованиям продолжать ее рассказывать, повернуться спиной к снимку, который сделал мой брат, прекратить быть тем солдатом, которым я себя вообразил. Была нужна настоящая храбрость, чтобы стать кем-то другим, начать ухаживать за стариками, немощными, умирающими, выполнять ту работу, которую брали на себя с начала времен женщины, чья стойкость и ценность оставались непризнанными. Гораздо большая, чем сделать несколько выстрелов в невежественных новобранцев, притвориться мертвым и сбежать из дымящихся развалин. Там была чисто физическая способность терпеть боль. Я рад, что был рядом с Альенде, что он не остался один в самом конце, но не это помогает мне вставать по утрам и спокойно спать ночью. Помощь другим людям – вот что важно. И если сегодня я помог вам встать на путь самоисцеления, тогда сегодня у меня был хороший день. Потому что вы оказались сегодня здесь именно ради этого, а не ради вашего романа.

Я не знал, как на это ответить, но ответа и не понадобилось, потому что он продолжил:

– Вы задали мне много вопросов, так что, надеюсь, не станете возражать, если и я задам вам один вопрос. Он очень личный, так что если вы сочтете его бесцеремонным, то не отвечайте.

Я кивнул и разрешил ему продолжать.

– Вы разговаривали с доктором Кихоном, конечно, и вам не надо говорить мне, какие выводы сделали из этого разговора, но мне хочется узнать вот что: вы спрашивали его про Клаудио Химено?

– Нет, – признался я настороженно.

– И меня вы не спросили, – отметил Адриан Балмаседа. – Ни когда я в последний раз его видел, ни что на нем было надето, ни в каком он был настроении, ни о том, что мы могли сказать друг другу во время боя… Не спросили, говорил ли он о жене и ребенке, о младенце, который должен был вскоре родиться, сказал ли он хоть что-то, когда сжигал свою записную книжку, в которой было и ваше имя, ваш телефон. Вопросы о пистолетах и автоматах, Фиделе и задымлении – но не о Клаудио. Это ведь не потому, что вам неинтересно.

– Конечно, интересно, – сказал я. – Расскажите мне все, что знаете.

– Мне нечего вам рассказать о Клаудио, – ответил Адриан. – Я совершенно ничего о нем не помню, ни единой детали в течение всего того длинного утра, он ни разу не промелькнул рядом. Если я и заговорил о нем, то потому, что ваше молчание в отношении него указывает на реакцию избегания: вы по-прежнему думаете, что он умер вместо вас. А это не так. Он погиб бы независимо от того, что вы делали в тот день, даже если бы вам удалось добраться до «Ла Монеды» (что было невозможно к тому моменту). Но давайте допустим, что вы перепрыгнули через тот полицейский барьер на Пласа Италиа, смогли миновать танки и снайперов, не оказались арестованы, как это было с сыном Пайиты, и колотили бы в двери дворца, пока кто-нибудь вас не впустил бы. Результат: вы сейчас были бы мертвы, были бы убиты вместе с Клаудио, потому что все советники Альенде, которых в тот день схватили, все до единого, были казнены. И ни один из них – и уж, конечно, ни вы – не мог ничего сделать для спасения Альенде. Я уверен. Ведь я был профессиональным телохранителем и оказался всего в нескольких шагах от него – и не смог его спасти. Ваше присутствие в «Ла Монеде», или в Зале независимости, или у тех открытых дверей ничего не изменило бы. Я говорю это вам потому, что последним видел Сальвадора Альенде живым и имею право… и даже обязан… сказать вам от его имени, от имени мертвеца, который все равно может с нами говорить, что прощать нечего, Чичо счастлив, что вы выжили, он бы улыбнулся, видя нас вместе – товарищей, друзей, братьев.

И мне оставалось только крепко обнять его, посетовать на то, что столько лет не мог встретиться с Адрианом Балмаседой. Мне хотелось остаться с ним навсегда, купаться в водах его безмятежности.

Безмятежности, в которой я еще никогда так сильно не нуждался. Как только я ушел от него, меня охватило смятение, голова шла кругом от неожиданного результата этого визита. Позже надо будет разбираться с тем, как отзовутся его слова о Клаудио, прощении и отпускающем грех послании Альенде, понять, поможет ли это действительно раз и навсегда освободиться от неотвязных сомнений в собственной мужественности, и не будет ли вопрос о мужественности и вовсе отброшен, сменившись вопросом о том, каково это – быть полностью человечным. Да, все это следует отложить до того момента, когда я буду готов со всем этим разобраться… а может, и не буду, может, это иллюзия, и я никогда не смогу избавиться от чувства вины и неполноценности, токсичных ловушек мужественности, корни которых уходят гораздо глубже, чем президентство Альенде и его последний бой, и это останется со мной до самой смерти. Возможно, мне следует смириться с тем, что это стало частью моей личности и останется со мной, как смирился с тем, что моей долей станет вечное изгнание, как принял свою вечную двойственность.

Что было важно в этот момент – и что стало причиной моей паники – это вопрос о том, что именно говорить Орте. Как я могу заявиться к нему с известием, что верю и Кихону, и Адриану? У обеих версий было немало совпадений – за исключением того, что было самым важным и ради чего Орта меня нанял: четкой причины смерти Альенде. А если я посмею поделиться с ним моей дилеммой, он вряд ли согласится с тем, что они оба правы – скорее, решит, что оба ошибаются, и отправит меня обратно в Чили исполнять мой контракт, выяснять, какие еще альтернативы где-то прячутся, какого туманного виновника я не заметил.

Нет: мне надо сделать выбор между Патрисио Кихоном и Адрианом Балмаседой, отказаться от всех этих «может, так» и «может, этак», а «может, еще как-то», которые путали меня с того момента, как я принял поручение Орты. Пора заканчивать расследование, аккуратно сложить все вместе, словно я – настоящий следователь романа, который так и не напишу. Уже через месяц я уеду из Чили, и мне не следует тащить загадку смерти Альенде в мою новую экспатриацию. Встреча с Адрианом стала для меня подтверждением того, что можно начать жизнь заново, как это делают иммигранты, оглядываясь назад ровно насколько, чтобы это позволяло смотреть вперед.

Мне – как Чили, как Паулине, как Орте – необходимо завершение. Да, как Орте: мне нельзя забывать о нем, о его нуждах в этот период потери и горя. Он заслуживает заключения, которое помогло бы и ему идти вперед. Определенность для его музея, ему надо цепляться за свой музей.

Я позвонил Анхелике следующим утром, рано – с кем еще я мог поделиться?

Она не имела желания избавлять меня от неуверенности.

– Я тебе сочувствую, милый, – сказала она после того, как я вывалил на нее всю новую информацию и все прежние сомнения через трансконтинентальную связь, которая нас соединяла и разъединяла, – но не надейся, что я буду решать за тебя. Я тут не нейтральна. Я выслушала Кихона и поверила ему, так что я склоняюсь к идее самоубийства. Если бы я слушала Балмаседу, мое мнение могло поменяться. Но даже в этом случае я отказалась бы сильнее на тебя влиять: это было бы нечестно. Эту кашу тебе надо расхлебывать самому. Тебе это пойдет на пользу, этот baño de realidad, ливень реальности, необходимость выбирать.

– Значит, ничего не посоветуешь?

– Прислушайся к себе. Хоть сейчас полностью, целиком и окончательно доверься себе. Что подсказывает тебе чутье? Если бы Орта сейчас оказался прямо перед тобой, что бы ты ему сказал?

– Не знаю.

– Не увиливай. Ну же, прямо сейчас. Я – Орта, и тебе надо сказать ему одно слово, «самоубийство» или «убийство», и что это будет?

– Прямо сейчас?

– Прямо сейчас. Что первое приходит в голову, с чем ты сможешь жить?

– Самоубийство, – сказал я. – Свидетелей, подтверждающих версию Пачи, больше, чем у Адриана… не то чтобы я сомневался в том, что Адриан…

– Одно слово, – прервала она меня. – Больше никаких «если» или «но». Больше никаких «может быть».

– Самоубийство, – повторил я. – Еще и потому… я объясню тебе, когда вернусь…

– Одно словно, Ариэль. То слово, которое ты скажешь Джозефу при встрече.

– Самоубийство, – сказал я. – Сальвадор Альенде покончил с собой. Вот, я это сказал, и я не отступлюсь.

Я действительно сказал, что не отступлюсь. Я действительно считал, что мое расследование закончено.

19

– Отлично! – Анхелика произнесла это, словно гордая мать, чей сын-инвалид только что закончил марафон. – Так-то. И как ты себя чувствуешь после принятия решения?

– Я стал ближе к Альенде, – ответил я, – он как никогда близко.

Это было правдой – эта близость, эта кульминация. Расследуя смерть Альенде, я узнал его гораздо лучше, чем пока он был жив. Мы дышали одним воздухом рядом с его домом и в «Ла Монеде», я видел его знакомую фигуру бесчисленное число раз во время маршей в поддержку его кандидатуры и его правительства, часто слушал его выступления на стадионах и по радио, но все это не помогло мне понять центральное ядро и основу его жизни так, как я смог это сделать за последние несколько месяцев.

Той ночью в Вальпараисо мы с Ортой размышляли о его мыслях перед смертью, но сейчас для меня самым главным стала его яростная решимость определить собственный уход, отнять это решение у бесчестных людей, которые его предали. И гарантировать это можно было только одним способом, оборвав собственную жизнь, совершив над собой насилие. О, насилие! Он прекрасно знал, на какое варварство способен якобы цивилизованный правящий класс в тот момент, когда безумно напуган угрозой потерять свое имущество и власть. Год его рождения совпал с убийством сотен мужчин, женщин и детей из нитратных разработок в Икике, и дальше было то же, в течение всей его жизни: убийства крестьян и туземцев в Ранкиле (1934), студентов у Сегуро Обреро (1938), рабочих в Пампа Иригойене, Пуэрто-Монте, Пласа Бульнес… Единственный период, когда агенты госслужбы не убивали бунтарей – это тысяча дней его президентства. А ведь это была история только одной страны, Чили: а он видел и то, что происходило по всей Латинской Америке, по всему миру. Его век стал веком безжалостных репрессий и зверств в отношении всех, кто осмеливался восставать, история была историей злодеяний, и он понимал, что происходящий путч добавит еще массу трупов и боли. Но если бы он оставил после себя недвусмысленный знак того, что отказался от ненасилия как пути к более справедливому миру, если бы его последним посланием была стрельба в своих врагов, сколько еще мужчин и женщин, подобно Абелю, ввязались бы в безнадежную войну с обученной армией? Совершая самоубийство, он спасал жизни. И ему надо было положиться на чилийский народ, верить в ту мудрость, которую подарили его людям страдания и борьба: если ты загнан в угол и у тебя нет вариантов, всегда остается вариант сохранить достоинство. Он рассчитывал на то, что los hombres y mujeres di mi patria – «мужчины и женщины моего отечества» – будут защищать его в смерти так, как он защищал их в жизни.

И все же – не дрогнула ли его рука перед тем, как нажать на спуск, сознавал ли он, что самоубийство тоже оставляет место для толкований и неясностей? Был ли хотя бы один миг, когда его охватили сомнения – такие сомнения, которые досаждали мне все эти месяцы и которые мне надо отбросить при разговоре с Ортой? Смогу ли я это сделать?

Почувствовав, что я продолжаю размышлять над последствиями решения, которое Анхелика заставила меня принять, она со смехом сказала:

– Ну, есть и хорошая сторона: у тебя еще будет целый день, чтобы передумать. Если только ты не встретишься с Ортой этим вечером на чтении.

– Я надеюсь, что он придет, но боюсь, что он догадается о моих выводах, просто взглянув на меня. Я уже чувствую, как его глаза впиваются в меня, требуют быстрого ответа, а быстрый ответ не пойдет.

Мне можно было не волноваться. Орта в то воскресенье не появился.

Он пропустил первое публичное представление «Шрамов на Луне». Орта пропустил тот момент, когда Джон Бергер отвел меня в сторонку и намекнул, что более удачным и амбициозным названием было бы «Девушка и смерть», и даже вручил мне обрывок бумаги, на котором записал фразы, которые стоило бы добавить к монологу доктора. Орта не присутствовал при том, как Гарольд Пинтер предложил отправить пьесу режиссеру Питеру Холлу, потому что необходимо, чтобы она была представлена более широкой аудитории. Орта пропустил драму объявления, которое сразу же после чтения сделала Линда Брэндон: нам надо срочно покинуть зал из-за угрозы взрыва. Думаю, Орта решил бы преодолеть свою стеснительность и вышел бы вместе с нами, был бы рад посидеть на бордюре с Питером Габриэлем и его двумя дочерьми, потому что Питер поднял близкий сердцу Орты вопрос – отмену смертной казни – и предложил мне написать либретто для кантаты на эту тему. А потом, когда угроза взрыва оказалась ложной и зрители вернулись в зал, Орта наверняка был бы увлечен многочасовой дискуссией о прощении и насилии и как надо стараться не превратиться во врага, которого мы так ненавидим. Лучшая месть – это не подражать тому, что с нами сделали: пьеса нашептывает нам, что мы можем исцелиться, несмотря на все перенесенное, что не все потеряно, если у нас хватит смелости посмотреть в пугающее зеркало нас самих… Орте было бы важно услышать эти мысли.

Потому что на следующий день он позвонил мне в отель, и по отчаянию, прозвучавшему в его голосе, когда он поздоровался, я понял, что Ханна умерла. Две ночи назад. Похороны состоятся днем в Хайгейте, может, я приду? Карлу очень хочется со мной познакомиться.

– Конечно, приду, – сказал я. – Я не подготовил письменного отчета, но могу рассказать о результатах. Возможно, у нас получится поговорить потом.

Странно: в мире столько кладбищ, а мы оказались в Хайгейте, где похоронен Карл Маркс – человек, определивший жизни миллиардов, в том числе и мою, и Альенде, и Орты, и, конечно, все существование его отца, того самого отца, который по окончании его дней ляжет в эту освященную землю рядом с женой и тем самым Марксом, в честь которого он получил свое имя. Еще более странным было то, что именно в Хайгейте был похоронен Умберто, отец Анхелики: он умер в Лондоне от рака еще в то время, когда чилийская революция Альенде шла полным ходом. Просто невероятно: пропустив похороны моего тестя, я спустя столько лет на этом самом месте прощался с незнакомой мне женщиной – той самой женщиной, которая звонила Орте в гостиницу с хорошими новостями о своем здоровье как раз после того, как он изложил мне свой план борьбы с болезнью человечества с помощью своего музея.

Тот Орта, яркий самодовольный друг, который в следующие две недели носился по Сантьяго, беря интервью у самых разных людей без печали, тревоги или сомнений, – тот Орта исчез. Его сменил страдающий Орта, который на пару секунд показался мне при встрече в его пентхаусе в мае и с тех пор изредка проявлялся столь же мимолетно… даже еще сильнее страдающий. И к тому же на этот раз он не пытался скрыть свое смятение, даже рядом с отцом, с которым он, похоже, сблизился: никакой напряженности между ними не было заметно.

В моем воображении Карл Орта был крупным мужчиной, суровым, строгим и неприступным. Человеком, который не только не стал утешать потерявшего жену сына, но и назвал ее самоубийство трусостью. Человеком, который еще через три года обрушил свою ярость на ребенка, который хоронил свою приемную мать. Я не обнаружил ни малейшего признака того чудовища, который не разговаривал с сыном семнадцать лет.

Этот почтенный мужчина восьмидесяти с лишним лет оказался игривым и нежным, был особенно добр к своему горюющему сыну, как будто это Джозеф потерял жену, а Карл был сыном, пытающимся его утешить. Старик, пребывающий в мире с самим собой и со всем светом, совершенно не походил на портрет, нарисованный Ортой: там Карл был чудовищем, жестоким, деспотичным, неумолимым и непреклонным.

Когда другие гости разошлись, я с удовольствием сидел в гостиной с этим человеком, удивительно приятным. Он держал мою руку между своими ладонями, шероховатыми, мозолистыми и очень теплыми, и рассказывал мне о Ханне и о том, как она помогла ему снова наладить контакт с его ребенком, упомянул, что гордится Джозефом и тем добром, которое он еще принесет, расспросил меня о моем отце и выразил надежду, что они когда-нибудь встретятся. Он осведомился о том, как Родриго и Хоакин (он запомнил их имена!) привыкают к жизни в Чили, и добавил, что очень трудно возвращаться в страну, где все напоминает о провалившейся революции.

– Предательство, – сказал он. – К нему трудно привыкнуть, однако привыкать необходимо. Находить утешение в тех, кого мы любим, кто нас любит. – И, обращаясь к только что присоединившемуся к нам Орте, добавил: – Правда ведь, Джозеф? В итоге самое главное – это любовь?

Орта не ответил. Или, может, его ответом стало то, что он взял отца под руку, помог встать и увел наверх, ложиться. Возможно, он сможет спуститься не сразу, но я был готов ждать: он будет рад поговорить. И Пилар с удовольствием составит мне компанию.

Я был рад возможности побыть с ней. Мы почти не разговаривали после того бурного расставания в кафе «Версаль» и сегодня днем обменялись только несколькими неловко-вежливыми словами, но стоило мне предложить свою помощь в уборке остатков закусок, напитков и окурков, оставленных приехавшими на похороны, как между нами установились сердечные отношения.

Когда наша работа завершилась, она предложила мне устраиваться поудобнее, пока она будет загружать посудомойку, и я охотно согласился, воспользовавшись возможностью побродить по гостиной-столовой, рассматривая фотографии, как я делал это двумя днями раньше у Адриана… возможно, как раз в то время, когда Ханна умирала.

Больше всего меня заинтересовало то, что на этой выставке присутствовал Джозеф в самые разные моменты его жизни – доказательство того, что Карл не забывал о сыне, от которого поклялся навсегда отказаться. Или, возможно, это Ханна заставила своего упрямого мужа ежедневно сталкиваться с существованием Джозефа, – Ханна, которая своей смертью или своим умиранием устроила то примирение, которого сын неустанно добивался и в котором отец твердо отказывал.

За это примирение пришлось очень дорого заплатить, как я узнал, когда Пилар села рядом со мной на диван.

– Хорошо, что вы пришли, – сказала она. – Ему нужен кто-то вроде вас.

– У него есть вы, – отозвался я, – и его отец.

– Нет, – возразила она, – мы слишком близки: отец, сын и я, теперь женщина семьи, Дух Святой. – Она попыталась посмеяться собственной шутке, но получилось скорее фырканье, неубедительное. – Слишком близки, чтобы его по-настоящему исцелить. Все… сложно. Кризис, который…

Она замолчала, не справляясь со своими эмоциями.

– Из-за Ханны, ее смерти?

– Нет. Еще до ее смерти. Кое-что случилось до того, как она умерла. – Пилар подошла к лестнице, посмотрела в сторону темного второго этажа, вернулась ко мне. – Я обещала вам не говорить, но не знаю, как… Если вы обещаете не выдать… Я никогда не видела его настолько подавленным. Даже когда он приехал в Чили в 1970 году, после самоубийства Тамары. Нет, сейчас хуже, это…

Я пообещал, что она может на меня положиться.

– Вы ведь знаете, как он любит птиц.

– Помню. В саду на крыше, в Нью-Йорке. И потом в Чили, когда мы ходили в горы с моим другом Пепе.

– И знаете, кого он больше всего любит?

– Дятлов.

– Дятлов. И что происходит, когда дятел, ваша самая любимая птица, становится вашим худшим врагом?

– Вы про того дятла, которого он назвал кошмаром?

По словам Пилар, это не было преувеличением, как я тогда подумал: этот звук, тук-тук-тук, снова и снова, будил Ханну, отправлял ее в бредовое состояние, из которого не было выхода, возвращал в самое страшное время ее жизни: расстрел тех, кто в 1941 году пришел на призыв портовых рабочих Амстердама протестовать против депортации евреев. Партийное руководство приказало Ханне не ходить, и, одеваясь, она повторила себе то же разумное распоряжение: «Твоя деятельность слишком важная, чтобы рисковать задержанием, травмой или гибелью: ты еще спасешь множество евреев, детей, если останешься в стороне, не будешь демонстрировать свою позицию. Неопровержимый довод, который ее тело опровергло, спустившись по крутой лестнице ее студии на Принсенграхт и перейдя по Магере-Брюг: разве она могла не присоединить свое тело к тем телам, которые пытаются не позволить увезти на смерть родителей тех детей, которых она спасает? И так она оказалась рядом с массивным товарищем, которого скосила очередь, тук-тук-тук, и пряталась за горой трупов, тук-тук-тук, пытаясь оттащить истекающую кровью подругу Жаклин, к углу площади, где пулеметы не будут ее доставать, не будут доставать их обеих. И она заново переживала каждую рану, каждый выстрел и со своей лондонской постели умоляла немцев не стрелять, позволить унести убитых и раненых. Больше не убивайте, больше не убивайте, не меня, не меня… За ней идут, дятел идет за ней, дятел вбивал в нее войну снова, спустя пятьдесят лет, нацисты идут за ней, утащат ее и будут забивать электрические разряды, тук-тук-тук, ей в анус, и во влагалище, и в соски… И она корчилась на своем смертном одре, вопила на голландском, проклинала на голландском, мочилась под себя на голландском. Не таким должно быть прощание с миром этой чудесной женщины, невыносимо, что последние дни и ночи той, кто спасла стольких людей, будут заканчиваться тем, что никто не захочет ее спасти. Никто, кроме Джозефа.

– Это должен был сделать Карл! – сказала Пилар.

Но Карл этого сделать не смог.

Он отказался от насилия, этот мужчина, убивавший в битве на реке Эбро, в возрасте пятнадцати лет участвовавший в стычках с полицией на улицах Амстердама, видевший, как его товарищи находят смерть, прыгая со скалы Маутхаузена, а потом убивший двух главных садистов-охранников в день, когда лагерь освободила армия США, мужчина, предупреждавший о том, что не мирный путь, избранный Сальвадором Альенде, приведет к социализму, а вооруженный народ, этот человек не смог…

Пилар замолчала, не зная, как продолжить.

– Карл, – проговорила она наконец, – Карл сказал Джозефу: «Ханна меня не простит, если я… Для Ханны это будет предательством. Если бы она оставалась в сознании, она запретила бы это, я не пойду против ее желаний, хоть она и не может их высказать, я не унижу ее так».

И потому это Джозефу пришлось одалживать длинную лестницу, Джозефу в предрассветный час пришлось дожидаться, когда большой пятнистый дятел, как всегда, нападет на их дом. Джозеф выследил его – в первый раз потеряв в двадцати шагах от дома, начав с этого места на второй день, а на третий обнаружив дерево с его гнездом. Еще два дня он высматривал другие дупла на соседних буках, отмечая их красной краской, и отказывался объяснять Пилар, зачем ему другие деревья: сказал, что если она желает его сопровождать, то должна молчать, но и по возвращении домой не пожелал ничего говорить ей о своих планах.

Пилар узнала все достаточно скоро, следующей ночью: она пошла с ним в лес с лестницей и смотрела, как он поднимается на тот бук, где спал виновник и его пара.

Все это делал не Карл, а Джозеф. Медленно запустил обе руки в перчатках в дупло…

– А потом…

Тут Пилар встала, словно хотела уйти, и снова села – не желая продолжать, не в силах не продолжать.

– Потом?.. – подтолкнул ее я, не желая спрашивать, не в силах не спрашивать.

А потом Джозеф, сторонник ненасилия, раздавил обоих дятлов, а потом по лестнице поднялся на два соседних дерева, где слетки, молодые птицы, выдолбили себе дупла, и убил их тоже, задушил, а потом Джозеф принес их всех с собой, все семейство, своему отцу, как кот приносит свою добычу, мышь или ласточку, к ногам своего хозяина.

– Зачем? – спросил я, хотя уже знал ответ – повидал за свою жизнь достаточно насилия, чтобы знать ответ.

«Зачем?» Этот вопрос задал ему и Карл. А Джозеф ответил:

– Чтобы они не долбили дом в следующем году и не будили тебя, чтобы тебе не пришлось снова слышать те выстрелы, которые чуть было не убили Ханну, те выстрелы, которые столько раз чуть было не убивали тебя. Я сделал это для тебя, папа.

Пилар вздохнула.

– Его папа. Я до этого с ним не встречалась. В 1974 году, когда я попала в Европу, они уже не разговаривали. Джозеф отмахнулся от этого разрыва, сказал мне, что лучше бы его отец погиб в Испании.

– Но это была неправда. Он был одержим желанием помириться с отцом.

– Да, проблема Джозефа была не в том, что он ненавидел Карла. Проблема была в том, что он слишком сильно его любил.

Она очень ярко описала ту сцену, которая за этим последовала.

Она прошла за мужчинами в сад. Птицы воняли – издавали затхлый запах, как от грязной влажной одежды, которая завалялась на чердаке. Не потому, что они начали разлагаться. Это амбре, объяснил Джозеф, словно зачитывая химическую формулу, эту вонь создавал запах переваренных насекомых плюс тех масел, которыми они чистят свои перья после совокупления, это впитывается в их плоть. Он не мог справиться с желанием продемонстрировать отцу свои знания. Он начал копать яму в дальней части сада, не прекращая говорить, словно вел занятие по анатомии в морге, перечисляя все особенности: моногамию этих птиц, то, что самец и самка сидят на яйцах по очереди, длинный язык, который подхватывает муравьев, слизывает испражнения, питательные испражнения их собственных птенцов – яркий пример эволюционного развития, сказал он. Пилар предложила помочь, но Джозеф вскинул руку и сказал: «Нет, я сам» – и продолжил копать землю и с каждой лопатой почвы выдавал очередную порцию информации: «Обратите внимание на пучки волос рядом с ноздрями: это защита от щепок и пыли. А вы знали, что они закрывают глаза при ударе: сильные удары, как будто они постоянно попадают в автоаварию без ремня безопасности, опять, опять и опять? – говорил Джозеф, яростно вгоняя лопату в землю. – Они защитились от этих ударов за счет эволюции передних костей черепа, чтобы мозги не страдали от сотрясений. Что за безупречные, чудесные создания, с особыми мышцами, которые защищают шею от напряжения при этих быстрых движениях головы, и такие изящные в полете, но и способные долгое время цепляться за кору или сайдинг». Карл зарычал: «Хватит, мы уже наслушались, отдай мне лопату, парень, отдай ее мне, а себе возьми в сарае, это моя лопата». Но когда Карл начал копать, Джозеф с места не сдвинулся, а потом Карл передал лопату Пилар, и она немного поработала, а потом вернула лопату Джозефу и отступила на шаг, предоставив им возможность разделить эту ношу… Возможно, они вспомнили, как когда-то вот так работали в саду в Амстердаме или строили замок из песка… Было что-то ребяческое, почти игровое в происходящем – стремление к невинности и прощению, словно игра «кто выкопает больше».

– Я видела, как они снова становятся семьей, – рассказывала Пилар. – Так что, когда трупики были бережно уложены в отрытую могилу и последние перья упали и были засыпаны землей, прах к праху, хоть эти слова и не были произнесены, никаких молитв, никаких таких слов: просто они взялись за руки, склонив головы, и Карл протянул руку мне, и вот мы – два атеиста и одна отпадшая католичка – стояли молча и благоговейно. А когда все закончилось, вся церемония, если это можно так назвать, я подумала: «Хорошо: все позади, хоронишь мертвецов и живешь дальше, так оно и бывает. Происшедшее ужасно, но награда велика, он вернул себе отца, с ним все будет хорошо». И казалось, что мой оптимизм оправдан: когда Джозеф отвел Карла к нему в спальню и потом вернулся ко мне (я ждала его в комнате у Ханны), следующие несколько часов прошли тихо, спокойно, рядом с ней.

Они смотрели, как она спит, каждый держал ее за руку, ждали, чтобы свет просочился сквозь занавески и ночная тишина сменилась дневной тишиной: слышно было только поскрипывание веток, вздохи ветра и далекое щебетанье птиц, но никаких перекличек дятлов и уж точно никаких «тук-тук», которые отравляли бы ее сон. Рассвет наступил и завершился, и дятлы с солнцем не восстали.

– Задача была выполнена, – сказала Пилар. – Она мирно спала. И он поцеловал ее в лоб, едва его коснувшись, и мы ушли к нам в комнату, и он сел на кровать и заговорил… и только тогда я поняла, что все отнюдь не закончилось. То, что я наблюдала прошлой ночью, не было похоронами мертвых птиц. Это были его собственные похороны: он прощался с тем, кем себя считал, хоронил созданный им образ себя самого.

– Знаешь, сколько они здесь были? – спросил он.

– Кто?

– Они, дятлы.

– С весны, наверное.

– Сорок миллионов лет. Вот сколько они живут на этой земле. Предки этих птиц оставляли дупла в окаменевших лесах, ископаемые кости лап, перьев – оставляли следы своей жизни в этом мире, долбили все это время, переживали все, что с ними делали, всех хищников. Кроме нас. Сейчас. Меня. Я – хищник. Это я отбрасываю тени.

– Не понимаю, – признался я. – «Отбрасываю тени»?

– Он обратился в службу борьбы с паразитами для установки мобилей под крышей. Металлические ленты, которые отбрасывают тени, похожие на тени сов и ястребов, чтобы при приближении к дому дятлы улетали, испугавшись хищных птиц.

– О! – понял я. – Это ложная тревога, но они не догадываются.

– Это действенный метод. Когда представители компании после долгих проволочек приехали, у нас было одно спокойное утро, но на следующий день сильнейший ливень унес мобили, и долбежка возобновилась, а Джозеф снова впал в меланхолию: «Как природа может творить со мной такое, когда я столько делаю для того, чтобы защитить ее от хищничества?» Наверное, именно тогда он решил сам стать хищником.

– Но мы все в какой-то момент жизни бываем хищниками, все еще остаемся животными.

– Что я ему и сказала тогда, на рассвете. «Ты просто ограждал свою территорию, защищал семью, как тот дятел заботился о своей семье». И он ответил: «Ты права, мы все хищники и ничего не можем с этим поделать, мы и дальше будем убивать все на этой Земле, и я такой же, такой же». А я сказала: «Я точно так же поступила бы, чтобы защитить тебя. Это совершенно естественно». А он покачал головой: «Ты не понимаешь. Звери, птицы и насекомые убивают – но не потому, что они это планируют. А я сделал это преднамеренно, готовил будущее шаг за шагом, видел это и все равно сделал – то, что из всех живых существ делают только люди, воплощенное зло. И что еще хуже, Пилар: мне это было приятно, мне понравилось то, что я делаю, когда я… Это было приятно, приятно. Я такой, вот какой я. Я, как Штангль, – сказал он, – чем я отличаюсь от Штангля?» И что бы я ни говорила, его настроение не менялось. Он оживился только один раз – когда вы позвонили по приезде в Лондон. И я сказала, что ему надо вам рассказать. Его ответ: «Ариэль не должен узнать, обещай мне, что он не узнает». И я обещала.

– И все же…

– Потому что вы ему нужны. Послушайте. Когда я только с ним познакомилась, вскоре после самоубийства Тамары, он признался мне, что был на грани самоубийства, но я не поверила, что он это сделает. Я решила, что это просто слова, мольба о помощи. И каждый раз в случае кризиса, когда им овладевало уныние, я находила способ его оживить. Но то, что помогало раньше… Вот один пример. После той провальной рыбалки на Санта-Каталине я убедила его перед возвращением в Нью-Йорк навестить деревья в Национальном парке секвой. «Спроси у древнейших деревьев мира, что тебе делать», – сказала я, и это помогло. Он пел им и хотел, чтобы я послушала их отклик, и прижал мою ладонь к стволу самой старой секвойи. Сейчас я напомнила ему про секвойи, о том, что мы говорили тогда в том лесу: несмотря на все наши ошибки, это дерево готово с нами говорить. Так ты тогда сказал: «Даже если мы будем далеко, мы сможем слушать послание его громадного сердца. Слушать их истину, помнить их». А он ответил: «Знаешь, что я помню? То, что сказал про них Сенека. Что деревья нужны для повешенья. А реки – для утопления. А это горло… – тут он разорвал ворот своей рубашки… – здесь для того, чтобы его перерезать. Не для пения. Я больше никогда не буду петь деревьям, они больше не станут со мной говорить». И как на это ответить? Будь Ханна жива, она знала бы, что говорить. А может, и нет.

Пилар указала на один из снимков: там Ханна и юный Джозеф были где-то на пляже в Голландии.

– Примерно через час после ее смерти, закончив организацию похорон, он спустился сюда. Внимательно рассматривал фотографии и долго стоял перед этой. Я увидела в этом шанс восстановить его надежды, укрепить связь с Ханной. Я повторила слова, которые, по ее рассказу, она сказала Джозефу – наверное, примерно в то время, когда был сделан этот снимок. «Библия ошибается. Нас не изгнали из рая, Джозеф. Нас изгнали в рай. Посмотри вокруг, посмотри, что нам дали. И теперь, после страшнейших грехов, какие только может совершить человек, массовых убийств себе подобных, после Треблинки и Хиросимы, гибели твоей матери и моего мужа, – теперь мы должны доказать себе – ты, и я, и Карл, – что мы достойны рая, позаботиться о том, чтобы передать рай детям, которые у тебя будут, и всем, кто еще не родился. И хорошо бы нам через пятьдесят лет не сожалеть о том, что не добились того, чтобы оставить после себя райские кущи, а не ад. Обещай мне, Джозеф, что ты об этом не забудешь, обещай!» Вот что ему сказала Ханна. И я добавила: «И теперь нам надо исполнить свое обещание». Какой-то штамп вроде этого.

– И как на это отреагировал Джозеф?

– С горечью. «Да, давай посмотрим вокруг, – сказал он. – Посмотрим, что мы сотворили с якобы бесконечными райскими дарами. Посмотри, что я сделал. Мои дети, деревья. Что они должны обо мне думать? Что обо мне должна думать моя мать? Что я уподобился Штанглю». И потом добавил: «Пилар, хватит уже. Перестань стараться, прошу, прекрати попытки меня ободрить. Просто оставь меня в покое». И я оставила его в покое. У меня кончились слова.

– А Карл? Ведь теперь они…

– Они помирились, но он никак не сможет помочь с его-то идеями насчет мужества. Он просто скажет сыну: будь мужиком, иногда приходится убивать, чтобы не плодить страдания. По-моему, Карл понятия не имеет о том, что творится в голове у его сына. Нет, вы – единственный, кого Джозеф достаточно уважает и кто может дать ему хоть какую-то надежду. Он так предвкушал ваш доклад, может, это… Это единственное, чего ему не хватало, чтобы заниматься музеем, хоть я и боюсь, что…

– Что он решит отказаться от этого проекта.

– Да. Он отказывается – с той ночи с дятлами, – отказывается отвечать на звонки от архитекторов, от будущих членов совета директоров, не хочет обсуждать присланные ему эскизы или уточнять детали оформления залов. Но он все-таки хочет говорить с вами, очень тронут тем, что вы пришли на похороны, надеется наконец узнать, как умер Альенде. Он сказал – это все еще важно.

Я не был в этом уверен.

Что можно сказать человеку, который рассчитывал искупить свои грехи, выставив себя каким-то полубогом, знающим высшую истину и несущим ее, подобно Прометею, человечеству, нуждающемуся в спасении, получив задание от деревьев, от самой природы. Что сказать человеку, который в одну ужасающую ночь осознает, что, подобно простому смертному, способен убить самых прекрасных творений природы? Как убедить его в том, что стоит жить теперь, когда Ханна ушла, а он остался с чудовищной пустотой – чудовищной пустотой и проступком, который совершил, чтобы облегчить ее кончину? Как такому, как мне, заполнить эту пустоту надеждой?

И все вот-вот должно было еще сильнее усложниться.

Меня ждали еще худшие новости от Орты.

20

Мы услышали шаркающие шаги на лестнице. Орта оставался наверху час или даже больше. Он шел медленно, останавливался, шел дальше: тяжело, неуверенно.

Пилар встала, разглаживая свое черное платье, словно свидетельства нарушенного обещания налипли на нее как пыль.

Орта появился – и вид у него был еще более изнуренный, чем раньше.

– Что случилось? – спросила встревоженная Пилар.

– Ничего.

Она подошла к нему.

– Что-то случилось.

Он покачал головой, горбясь, прошел мимо нее и рухнул на диван, где она только что сидела.

– Это была ложь, – проговорил он. – Сплошная ложь. Во всем.

– Если вы хотите, чтобы я ушел, – вмешался я, – можно поговорить завтра. У меня будет почти весь день до того…

– Нет, – сказал Орта, глядя на меня с выражением, которое я сейчас, тридцать лет спустя, могу назвать полным отчаянием. Как человек, который боится заснуть, чтобы к нему не вернулись самые ужасные кошмары. Или опасающийся того, что обнаружит, проснувшись. – Нет, мне надо знать правду. Хотя бы в этом. Мне надо знать, покончил ли Сальвадор Альенде с собой.

– День был длинный, – заметила Пилар. – Наверное, пойду спать. Если только…

– Да, – отозвался он, – так будет лучше.

– Увидимся утром. Разбудишь, если я буду нужна.

Он чуть заметно улыбнулся.

– Обязательно, – пообещал он.

Она подошла к нему и легко поцеловала: провела губами по щеке до губ – и обратилась уже ко мне:

– Если я вас не увижу, Ариэль, то желаю хорошо добраться до дома. И передайте привет Анхелике.

Орта дождался ее ухода, а потом повторил:

– Это была сплошная ложь.

– Ложь? – переспросил я. – В чем же?

– Во всем, с самого начала. Ну, может, не с самого. Но да – строилось на лжи.

Я замер. Неужели он каким-то образом узнал, что я не был полностью честен относительно моего расследования и моих отношений с Альенде, о моей прокрастинации, уклонении и о том, как я напускал туману? Но как он мог сейчас, оставаясь наверху с отцом, выяснить про меня что-то такое, чего до тех пор не знал?

– Извините, Джозеф, – пролепетал я, – но… что строилось на лжи?

– Моя жизнь, – сказал он. – Вся моя жизнь в последние… сколько же?.. семнадцать лет или больше… строилась на лжи. Все мои поступки, все решения, все, что я…

Я подумал: «Сейчас он расскажет мне про дятла. Хорошо хоть, мне не придется притворяться, будто я не знаю… Может, дам какой-то совет». Но, как всегда, он меня удивил.

– Мой отец, – продолжил он. – Только что. Перед тем, как ложиться. Знаете что? Нет, конечно, не знаете, я заболтался, нечестно, несправедливо… Мой отец, он потерял Ханну – но у него есть я, он может полагаться на меня так, как… И он решил разобраться с прошлым, убрать весь тот мусор, который на нас давил, и он… он просто сказал мне правду, ту правду, которую скрывал. Как он мог – как он мог?

– Сказал что именно?

– Что он это выдумал. Чтобы наказать меня за то, что я его не слушал и пошел против него.

– Я все еще не…

– Раз я ему лгал, то и он мне солгал. Он это выдумал, выдумал!

– Что он выдумал, Джозеф, что?

– Что это я виноват в аресте Иэна! Он придумал, будто Иэн пожертвовал собой ради меня, придумал, что я трус: это все неправда.

– Он выдумал ту историю? Ваш отец? Но ваши приемные родители, они же…

– Они ничего подобного ему не рассказывали. Теперь он говорит, что, когда он приехал за мной после войны, они предупредили его, чтобы он был осторожен, что я горюю об Иэне, что Иэна нацисты забрали за то, что он украл какие-то припасы. По их словам, я отреагировал с безрассудной отвагой, заявил, что прикую себя к машине коменданта, пока его не отпустят, или сделаю еще какую-то глупость вроде этой. Так что мои приемные родители заперли меня в нашей с Иэном комнате, где теперь его нет, его кровать пустует. Они держали меня взаперти, пока я не пообещал не ставить себя под удар: для меня опасность больше, чем для Иэна. Именно так я смутно помнил случившееся: что я не виноват – пока отец после похорон мамы Анки в 1973 году не сообщил мне, что это я виноват в его смерти. И тогда, под влиянием Карла, у меня возникли ложные воспоминания, я стал эпизод за эпизодом восстанавливать то прошлое, которое он описал, виня себя еще сильнее за то, что покрывал собственную трусость. А это было неправдой, целиком.

Он замолчал, задыхаясь, мотая головой.

Я увидел тут возможность вмешаться, помочь ему так, как надеялась Пилар.

– Не понимаю, почему это так ужасно. Это вас освобождает, Джозеф. Ваш отец вернул вас такого, каким вы были тогда, каким были всегда, какой вы сейчас: человек, стоящий за брата, готовый рискнуть своей жизнью, человек, которого определяет непрерывность прямой линии, красной линии отваги.

Он посмотрел на меня с такой горечью, что я вздрогнул.

– Непрерывность, – сказал он. – Вы правы. Непрерывность. Между мной и отцом, мы одинаковые, одинаково ущербны, оба ущербны. Предаем то, что любим больше всего, что должны хранить. Копии друг друга, то, что я…

Он замолчал – возможно, обеспокоенный тем, что ему придется пояснять свои слова, признаваться, как его жестокость к дикой природе, которую он высокопарно клялся защищать, повторяет жестокость отца по отношению к нему, несмотря на не менее высокопарные заявления Карла относительно спасения человечества. Но он взволнованно отклонился в другую сторону:

– Не то чтобы я сейчас стал его укорять. У него нет никого, кроме меня, какой смысл поддерживать эту спираль ненависти? – Его голос стал чуть мягче, я был рад видеть, что он успокаивается. – Послушайте, если я смог сблизиться с Карлом, когда Ханна была при смерти, то только потому, что уже примирился с тем, какой он, начал оправдывать его попытки меня раздавить: я заслужил это, скрывая от него свою деятельность. Когда я сейчас провожал старика наверх, я думал: единственное благо из всего, что происходило в последние недели – это то, что он снова мой. Нет, не снова: он никогда не был моим. Нечто гораздо лучшее: возможность начать заново, чтобы мы стали как… как берег без следов, который очистил отлив: никакого мусора, ничего из прошлого. Как будто я только родился, а он в первый раз взял меня на руки, словно он не уезжал в Испанию… Мы двое готовы узнавать друг друга, как это и должно было быть. Вот что я думал, поднимаясь по этой лестнице, обретая от этого силы. А он взял и снова меня обул. Не то чтобы я его винил… но я уже это говорил, хожу по кругу. Ох, я… Никто не сможет понять, но вы – вы, Ариэль, вы достаточно хорошо меня знаете, я рассказывал вам то, что больше никогда никому не говорил… может, вы, такой, как вы, сможете понять, почему мне так дерьмово.

Он беспомощно посмотрел на меня, выискивая какой-то признак того, что он прав – что у меня действительно есть какое-то умение, или инструмент, или сведения, или, что еще лучше, сострадательное воображение, о котором мы как-то говорили, – и я смогу проникнуть вглубь лабиринта его разума.

Разве не это делает романист, разве не в этом мое призвание: в том, чтобы зарываться в бездонные пещеры других человеческих существ, реальных и вымышленных, и выныривать оттуда со словами, которые делают хаос их жизни осмысленным?

Начнем вот с чего: то отцовское обвинение в трусости не уничтожило Орту – он поразительным образом с ним справился. Можно предположить, что это клеймо подпитало все то хорошее, что потом было: его щедрость, его благотворительность, желание исправиться, искупить свои прегрешения, спасая других. Альенде стал для него ярким примером всего наилучшего, что есть в нас всех. И после, когда тот случай с рыбой ударил прямо по его достижениям и основам, он отреагировал с помощью сказки, где стал падшим героем, который восстает – на этот раз, чтобы спасти прекрасную Деву Землю, или, скорее, Мать-Землю, которую губят ее слепые и жадные дети. Сказка эта основана на надежде на то, что мы способны исправиться, как исправился сам Орта, превратив знание о нанесенном им ущербе в стимул к изменениям. Эта сказка утверждала, что мы заслуживаем того, чтобы нас спасли, потому что на самом деле мы не хищники, не лжецы и не предатели – это не наша суть. В этом сюжете сам Орта оставался невинным, а зло, если и существует, должно быть побеждено. Но то, что он узнал о себе в том лесу, не укладывалось ни в какую сказку: отвратительное убийство дятлов стало поступком, который ему никогда не искупить. Это было страшнее, гораздо страшнее вида пластика, которым он нафаршировал мир. Потому что рыба была косвенной, непреднамеренной жертвой: насильственные действия не совершались добровольно, открыто, специально. Он мог смягчить свою вину в отравлении океана уверенностью в том, что он не похож на тех, кто убил его мать в Треблинке, кто убил бы его, если бы он не сделался невидимым, чтобы выжить… выжить – и убить птиц.

И что потом? Ошеломленной своим преступлением против природы, осознавая гниль мира и свою собственную, он больше всего нуждался в том, чтобы его отец был стойким и надежным… ему нужна была сильная рука, которая удерживала бы его на краю обрыва, когда он, как опасалась Пилар, готов броситься вниз.

И вот теперь отец нечаянно его столкнул. Карл разглядел в Джозефе ту же глухую безнадежность, которая сочилась из глаз узников Маутхаузена перед тем, как они бросались со своей скалы, – и, видимо, вспомнил, что думал в то время и что повторял с тех пор: только трусы кончают с собой, настоящие мужчины бросают вызов судьбе. Карл увидел в убийстве тех птиц проявление высшего мужества и решил, что теперь его сыну необходимо поверить, что он всегда был отважным, что самой верной стратегией будет смыть то клеймо трусости, которое он сам же и нанес. Возможно, Карл только что придумал, что мальчик Джозеф был невероятно смелым, – просто чтобы его подбодрить. Но когда бы он ни лгал, тогда или сейчас, он выбрал неудачное время для признания в прежнем обмане – выбил почву из-под ног своего сына, оставил его обнаженным и неприкаянным, обрекая на сомнения в себе прошлом как раз в тот момент, когда он жаждал хоть какой-то стабильности.

Да, видимо, все так, именно в этом дело. Джозеф не в состоянии себя воссоздать теперь, когда сама истина, вся правда стала, по сути, подозрительной, злонамеренной и зыбкой. Конечно, конечно! Что у Орты осталось, что определяет его личность, какой базисный поступок? Только незабываемый момент предательства, который засел у него в голове, – момент, когда он душит тех тварюшек, которых ему полагается оберегать, предает их так, как предали его самого.

Но это все были предположения, мысленные построения. Бесполезно говорить что-то такое Орте сейчас, когда ему нужен от меня отнюдь не холодный анализ. Это тем более бесполезно сейчас, когда я еще не нашел нужных слов, а у него на глаза медленно наворачиваются слезы. Непроницаемый фасад, который он всегда являл мне, осыпался, его многочисленные маски таяли.

– Он меня обул, Ариэль, – сказал Орта. – Сначала какой-то идиотской ночью внутри моей матери, чтобы я существовал: он сделал меня той ночью, а потом сделал меня снова – мелочно, мстительно – на похоронах моей приемной матери, когда я ее потерял, и сейчас опять, снова разрушил мою жизнь теперь, когда Ханна… У меня нет ничего своего, по-настоящему своего, кроме насилия, ярости и лжи, которые я унаследовал от… Кто я, к черту? Лишенный матери, без матери, которая… Извините, извините, что я…

Я подумал, что он наконец признается в том, что сделал с теми птицами, а он схватил меня за руку и прижал мою ладонь к своему сердцу.

– Знаете, что единственное я могу решать? Это. – Я почувствовал, как отчаянно оно бьется. – Чувствуете? Я могу решать, остановится ли оно. Это единственное, что в нашей власти, любого из нас. Старик Сенека знал, о чем говорит: единственный подлинный акт свободы – это выбор дня своей смерти, как Альенде. Как ты умрешь. И вы знаете ответ, вы пришли дать мне ответ.

И тут он обнял меня и зарыдал у меня на плече, словно младенец, пытающийся там спрятаться. Он обеими руками судорожно хватался за меня, словно за единственную опору во всей вселенной. С горестью столь неизбывной, всепроникающей и безнадежной, что я не знал, что делать с этим, с такой огромной болью. Кто-то обнимал его, когда он был потерявшимся ребенком в яслях, кто-то утешал его, когда исчез его отец, исчезла его мать и исчезла вся надежда на то, чтобы снова их увидеть, – кто-то же заботился о нем тогда, когда его путь только начинался, а теперь это был я, это я обнимал его… Я был тем, кто должен найти нерожденные слова, которые станут ему прибежищем.

«Прислушайся к своему сердцу, – сказала мне Анхелика. – Ты поймешь, что надо делать, что говорить, когда наступит время».

И время наступило – но не такое, не с этим человеком, оказавшимся на краю. Как дать ему надежду, воззвать к его лучшим сторонам, к тем множествам Орт внутри этого разбитого мужчины – к голосам из его прошлого, которые только и способны противостоять этому неумолимому маршу к самоуничтожению? Как поймать его, этого взрослого ребенка, который падает, падает – как опасался тот мальчишка в самолете? Как стать ему отцом и матерью, успокоить его: «Я с тобой, я всегда буду с тобой»?

Одному человеку это не по силам. Чтобы спасти этого утопающего сироту, мне нужна конница, армия, флотилия свидетелей, энтузиастов, союзников.

Мне нужно было, чтобы все три его матери восстали из мертвых и помогли ему воспрять духом. Мне нужно было, чтобы Руфь обратилась к нему из пепла Треблинки и сказала, что гордится тем, как он выживал и как воспользовался дарованной ему жизнью, одержал победу над злом. Мне нужно было, чтобы мама Анки поблагодарила его за ту радость, которую он дарил ей ребенком, и за то, что он гостил у них, став взрослым, и что обеспечил им поддержку в старости. Чтобы мама Анки еще раз повторила ему, словно он по-прежнему маленький испуганный мальчик, что искупление всегда возможно. Мне нужно было, чтобы Ханна снова повторила, что нас изгнали в рай и что он еще так много может сделать, чтобы этот рай не был разорен. Мне нужно было, чтобы Карл поймал своего сына, а не позволял ему падать снова и снова, чтобы он вернулся в прошлое и похвалил историю мальчика о поросятах и деревьях, которые все еще поют в порубленном лесу. Мне нужно было, чтобы Тамара объяснила своему мужу, что никто не имеет права обрекать другого человека на тяжкий груз самоубийства любимого. Мне нужно было, чтобы Пилар напомнила ему, как он отправил ей телеграмму в день путча и послал билет, позволивший ей вырваться из смертельной ловушки в Чили, где ей грозила опасность. Мне нужны были все безымянные мужчины и женщины, ставшие объектами его благотворительности, нашедшие свой путь, не подозревая о том, кто им помог в тот момент, когда они оказались беззащитными. Мне нужно было, чтобы люди – такие, как у мемориала Альенде, – сказали ему, что нельзя терять надежду, сколько бы горестей тебе ни выпало. Мне нужно было, чтобы Абель сказал ему: на пути к освобождению мы порой делаем ужасные вещи, уподобляемся тем преступникам, которых ненавидим. Мне нужно было, чтобы Адриан заверил его, что мы способны меняться, что судьба не предопределена жестко. Мне нужно было, чтобы Пачи Кихон подтвердил, что оставаться порядочным и честным стоит. Мне нужно было, чтобы Пепе заверил его – как тогда в Андах, – что мы можем возродиться из пепла наших скорбей. Мне нужно было, чтобы две малышки с собакой из отеля «Кап Дукал» снова возникли, как по волшебству. Мне нужно было, чтобы Хоакин сказал ему спасибо за подаренные сласти, за внимание к одинокому мальчишке, с которым он знакомился с гигантской араукарией и деревцами гинкго. Мне нужна была Анхелика, чтобы она напомнила ему, что он готов был простить убийц своей матери, не отрицал ни для кого возможности искупления. Как он смеет не прощать себя, этот человек, который прилетел в Чили на праздник революции, которая не намерена проливать кровь, человек, который не спрятался в раковину самооправдания, столкнувшись со спровоцированной им экологической катастрофой!

И Альенде – мне нужен был Альенде.

Орта, похоже, обладал какой-то сверхъестественной способностью догадываться о моих мыслях и подстраиваться под них. Он яростно зашептал мне на ухо:

– Альенде. Мне надо знать правду. Мне надо хоть что-то твердо знать в этом гребаном мире. Рассказывайте о последних минутах Альенде, говорите, как он умер! Скажите мне правду, Ариэль!

Правду?

А что Альенде бы посоветовал мне сказать ему: отец, который никогда не предавал его, никогда не лгал ему, названый отец, который уже два раза его спасал? Что бы сделал Альенде, окажись он здесь?

Но Альенде здесь не было: не он обнимал этого убитого горем человека. И не было никого из тех живых и мертвых, к которым я взывал, – ни одного из них не оказалось в этом уединенном доме на краю древнего леса Эппинг-Форест.

Я был один. Больше никого. Ариэль, один только Ариэль.

Я тихо сказал ему на ухо:

– Альенде себя не убивал. Allende no se rinde. Его последние слова. Альенде не сдается. Не сдается людям, которые его предали, не сдается смерти. Он умер в бою.

Я выпалил вывод моего долгого расследования импульсивно, удивив самого себя… И это продолжает удивлять и тревожить меня и сейчас, тридцать лет спустя, когда я пытаюсь поведать эту историю, однако тогда эти слова прозвучали спокойно, продуманно, уверенно – и именно так я сейчас это вспоминаю. Ни следа импровизации, никакого намека на то, что всего за несколько часов до этого, как я и сказал Анхелике, я намеревался сообщить как раз обратное и не отступаться.

Это противоречие должно было бы наполнить меня мучительной болью. Ничуть: как только я озвучил заключение, к которому шел так долго, то почувствовал огромное облегчение – уверенность в том, что поступаю правильно.

Орта разжал руки, отступил на шаг.

Он посмотрел на меня сквозь слезы, заглянул глубоко в душу, как делал часто, – пронзил меня своими яростно-яркими глазами. Поймет ли он, что я сказал ему не всю правду? Или он так жаждет концовки, что мой разум останется непроницаемым?

– Он сражался до конца? – переспросил Орта.

– Да конца, не сдался. Взвесив все факторы, все свидетельства, я твердо убежден, что версия Адриана Балмаседы ближе всего к истине. Я разговаривал с ним два дня тому назад. Адриан находился там, в том помещении, когда в Альенде попали пули – и я полностью ему доверяю. Его вариант снимает все – или почти все – противоречия и нестыковки, которые мы отмечали. И объясняет, как военные скрыли убийство.

– А Кихон?

– Кихон – порядочный человек, он убежден в том, что говорит правду, но в его истории слишком много пробелов, слишком много нестыковок.

– Вы уверены?

– Я напишу полный отчет, Джозеф, со всеми подробностями, сразу по возвращении в Чили, но не сомневайтесь в том, что я сказал. Альенде не сдался.

Орта продолжал смотреть на меня – пытливо, пристально, – постепенно овладевая собой. Слезы прекратились, и в его глазах появился слабый свет, словно от очень-очень далекой звезды. Я надеялся, что это рассвет, а не меркнущий свет навсегда заходящего солнца.

Я постарался развить свой успех.

– Пример для всего человечества. Для меня, для вас, для… Меня тревожит только то, что эта информация усложнит структуру музея, размоет финальную идею о необходимости избежать коллективного самоубийства. Потому что, когда вы предсказывали, что я вскоре осознаю угрозу всему нашему виду… да, недавний случай в Чили убедил меня в том, что мы действительно идем по пути, ведущему к гибели. И что нам надо предпринять решительные меры, пока не стало слишком поздно.

– Да, нечто решительное, – согласился Орта, – но, наверное, не музей. Наверное, не мне проповедовать Евангелие другим, делая вид, будто я их превосхожу. За высокомерие рано или поздно приходится платить. Но хватит об этом. Я прошу прощения.

– Не за что.

– О, есть за что. Потому что мне надо было первым делом вас поблагодарить.

К нему уже вернулась самая привлекательная его черта, какая-то детскость. Он почти выпевал слова благодарности за то, что я оказался таким хорошим другом, таким великолепным следователем.

– Я был прав, я был прав! – Его настроение повышалось, он словно торжествовал, снова был доволен собой. – Видите: я не ошибся, поручив вам эту задачу. И вы меня не подвели. – Тут пробили стоявшие в гостиной напольные часы. – О боже, уже два часа ночи! Вы же страшно устали! Время позднее и… Пилар ждет меня наверху и наверняка волнуется, а я… А вам завтра улетать в Сантьяго. Так что одна последняя… ну, может, не последняя, но сейчас больше ничего в голову не приходит… еще одна просьба. Мне было бы грустно, если бы это стало последним вашим впечатлением об этом вашем друге перед… А мой отец и Пилар отругают меня, если я отправлю вас в ночь так бесцеремонно. До Лондона далеко, и пока еще приедет такси… Вызвать его несложно, но вы окажете нам любезность, если останетесь на ночь. Есть гостевая комната, и было бы значимым, если бы мы в последний раз вместе утром позавтракали.

– У меня все вещи в отеле. Не знаю…

– О, можете взять мою пижаму. Думаю, она вам будет впору. Можете даже потом оставить ее себе. Я был бы рад, если… знаете, я надевал пижамы Иэна, они перешли ко мне после его ареста, я их забрал в Амстердам, когда уезжал. Мои родители сказали, что это хорошо, что, когда он вернется (а они не теряли надежды), они все равно будут ему малы. А у меня было чувство, что я по-прежнему с ним связан.

Я решил принять это братское предложение: меня порадовала его спокойная вежливость, полная нормальность голоса и жестов, это чудесное преображение. Казалось, он совершенно забыл, что считаные минуты назад рыдал у меня на плече, беспокойно и растерянно, потеряв способность отличить правду от лжи, не имея возможности планировать будущее. И теперь он прикидывает, подойдет ли мне его пижама, огорчается моей усталости! Однако я согласился остаться на ночь не только из-за усталости. Я только что сыграл важную роль в драме жизни Орты – и мне, признаться, было любопытно увидеть продолжение: будет ли он утром и дальше восстанавливаться, или же мое вмешательство окажется временной мерой, и он снова погрузится в суицидальное уныние, а мне придется снова объединяться с Пилар, чтобы помочь ему справиться с грядущими проблемами.

Я заснул не сразу. Я слушал, как за окном качаются и вздыхают деревья, и думал о Ханне, которая умирала в какой-то из комнат рядом, о дятле, который не прилетел утром в день ее смерти благодаря любви ее сына. Я думал о Карле и его странном способе выразить любовь к своему упрямому блудному сыну. Я думал о Пилар, ищущей способ утешить человека, который ее спас, думал о том непростом пути, который привел меня в этот дом и к этому поразительному финалу моего расследования, пытался проанализировать, как получилось, что я в итоге солгал Орте, пообещав говорить правду, почему скрыл факты, указывающие на то, что Альенде совершил самоубийство.

Одним из аргументов в пользу моего неожиданного выверта было то, что в прошлом и причудах памяти было достаточно странностей, чтобы оправдать и обосновать мой выбор. Если я семнадцать лет помещал Начо Сааведру на фотографию и в сцену, где его никогда не было, если Орта смог подробно восстановить детали предательства, которого никогда не совершал, если Пилар Сантана рассказывала историю своей жизни, которая не подкреплялась ни единым фактом, если Тати видела меня в «Ла Монеде», когда меня там не было, то почему Кихон и Адриан, оба они, не могли создать вариант гибели Альенде, который был истиной только для них, но не был истинным? Почему мне нельзя извлечь из наслоений прошлого то, что меня устраивало в тот момент, когда я пытался поддержать Орту в его отчаянном поиске хоть какой-то определенности в его разгромленной жизни?

Вот он, рыдает у меня в объятиях, готовый покончить с собой, – и вот я, держу его жизнь в своих руках. Как держал мою жизнь Альенде тогда, давно. Как держал жизни всех, кто был с ним в «Ла Монеде», обманом заставил уйти из здания, где он сам точно должен был умереть. Потому что одно можно было определенно сказать про Сальвадора Альенде. Сражался ли он до конца или сам оборвал свою жизнь, эта жизнь состояла в служении другим: рабочим, доверившим ему свое будущее, человечеству, которое он хотел освободить от его цепей. Можно препарировать множество мотивов, побудивших его умереть, а не жить дальше: им двигала гордость, твердая приверженность древнему кодексу мужской чести, готовность заплатить за то, что не смог избежать того бедствия, к которому привел страну, и за множество смертей, которым предстояло случиться после его собственной… однако главной причиной была потребность остаться верным жизни, посвященной заботе о других. Его главной причиной была любовь.

И два мужчины в «Ла Монеде» в тот день ответили на эту любовь своей собственной. Именно любовь побудила Пачи Кихона остаться рядом с трупом Альенде. Он мог бросить его там: пусть бы военные сами его нашли и разобрались со всем, как им было угодно, – однако он решил рискнуть собственной жизнью, чтобы встать между теми солдатами и тем телом, не позволить им осквернить эти останки. А Адриан Балмаседа нарушил приказ Альенде уйти из «Ла Монеды» тоже из любви. Он тоже хотел стать щитом для президента, уберечь его от одиночества, когда настанет конец.

Конец, который настанет для них, конец, который настанет для всех нас, для всех живых существ на этой планете. Ведь жизнь – это всего лишь мгновение, быстрый шумный отрезок времени между криком новорожденного и последним вздохом умирающего, и все, что они… что мы… пережили за этот отрезок, будет забыто, навсегда уйдет во тьму.

Но мы не одиноки на этом пути. В этот короткий миг света мы можем ранить друг друга или умерить страдания, в этот отрезок, интерлюдию или мгновение у нас есть шанс сразиться с тьмой. Пусть мы знаем, что все это исчезнет: мы сами, этот мир, а со временем и сама Вселенная. Облегчение чужой боли – разве не это оправдывает рождение, о котором мы не просили, не придает смысл жизни, по которой мы ковыляем, как можем. Разве эта любовь не служит нам утешением в смерти, которая придет, как бы мы ни старались игнорировать ее существование?

Умерить боль человека, который стал мне кем-то вроде брата, – вот что я выбрал, вот какой урок усвоил у Альенде, у Пачи, у Адриана: присоединился к ним как еще одно мелкое звено в цепи сострадания. Именно этому учила меня Анхелика с нашей первой чудесной встречи.

Я солгал Орте, чтобы его спасти.

Или хотя бы дать ему шанс спастись.

Теперь, естественно, мне придется до конца жизни поддерживать ту версию смерти Альенде, в которую я не верил – или верил не совсем. Но, может, я себя переоцениваю? Будучи в итоге неважным для нашей национальной истории, я могу говорить правду или лгать: народ Чили в свое время решит, чему он хочет верить в отношении того, что Альенде хотел ему сказать своей смертью. Ему не нужно, чтобы кто-то вроде меня – и уж, конечно, не вроде Орты – делал за них выбор. Преданность народа радикальной справедливости не даст ему умереть, подтвердит его предсказание: историю творит народ. Или же его снова похоронят, приняв систему эгоизма, конкуренции, страха, эксплуатации. Или, может быть, оба варианта не одержат безусловной победы, что приведет к той бесконечной битве этих двух разновидностей человечества, которая идет с незапамятных времен.

Я не сумел величественно определить одну-единственную неопровержимую истину, которой все обязаны придерживаться, но я хотя бы не подвел Джозефа Орту. Я не призван спасать мой народ от катастрофы, как это было с Альенде, или спасать все человечество от еще худшего бедствия, как намеревался – и, возможно, все еще намерен – Орта. Чего мне удалось достичь своим расследованием (и еще неясно было, удалось ли) – это спасти жизнь одному человеку. Может, к большему и не следует стремиться обычным мужчинам и женщинам – просто надеяться хотя бы один раз стать такими, как Пачи Кихон, Адриан Балмаседа и Анхелика, и спасать людей по одному. И вот теперь, на эту короткую ночь, я присоединился к ним, помог исцелить одинокого человека.

Возможно, Орта предвидел это, поручая мне эту задачу. Может быть, он почувствовал, что ему нужен не умелый следователь, а человек, который никогда его не предаст. Не исключено, что он всегда знал, что я напортачу, и потому прилетел в Чили, чтобы меня стимулировать, – и потому же отправил Пилар проверять мою работу. Но при этом он не сомневался в том, что в итоге я буду блюсти его интересы, сыграю роль посланника огромного, живого сердца Вселенной, которая подарила нам такого человека, как Сальвадор Альенде, чтобы мы жили с ним на одной Земле.

Мне подумалось, что Чичо сейчас мне улыбается.

И, уже погружаясь в дремоту, я предположил, что мой сегодняшний поступок мог бы стать примером для будущего, гораздо лучше какого-то музея, потому что он доступен любому жителю планеты: разве не непрестанное сострадание станет способом спасти наш вид, которому грозит вымирание?

А потом я крепко заснул и утром во вторник проснулся только благодаря тому, что забыл закрыть жалюзи и меня разбудил великолепный луч позднеосеннего солнца. Ароматы кофе и жарящегося бекона доносились снизу. Я поспешно принял душ и вскоре присоединился к Орте за обильным завтраком. Старого Карла нигде не видно было. Пилар с нами за стол не села: то заходила, то снова исчезала, работая на кухне.

Единственное, что удивляло в этом завтраке, – это его полная нормальность. Настроение у Орты было приподнятое: мне вспомнилась та энергичность и уверенность в себе, какие он демонстрировал в отеле «Хей-Адамс». Он явно миновал свою темную ночь души. Я провел его через ад и чистилище, а остальное сделала Пилар: помогла ему понять, что два разоблачения – самого себя в темном лесу с мертвыми птицами и отцовской лжи, легшей в основу его успеха, – несмотря на всю их болезненность, могут стать благотворными, если заставят его признать собственную слабость, столь схожую со слабостями других людей. И эта благая истина позволит начать приземленную и увлекательную работу, которая позволит понять, кто он на самом деле.

Я не имел желания делиться с ним этой метафизической интерпретацией его состояния – да он и не дал мне возможности это сделать, сосредоточив разговор на моих собственных планах на будущее. Он сказал, что понимает, почему я решил уехать из Чили и беречь свою семью, выразил надежду, что Хоакин будет рад вернуться в Штаты, что Анхелика справится с грустью, вызванной переменами в стране, и что близость Родриго компенсирует эту потерю. Он порадовался тому, что мои родители и родня Анхелики с пониманием отнеслись к нашему скорому отъезду из Чили. Он посетовал на то, что я бросил свой детективный роман, и шутливо отметил, что отправится туда, куда попадают все незаконченные проекты и творения, – в страну Незавершенного. Но, может быть, когда-нибудь Антонио Колома воскреснет? Он пожелал процветания занявшей его место пьесе. А тем временем, сказал он, его банк перевел на мой американский счет остаток денег, которые мне причитаются по завершении расследования: это поможет мне продержаться. Что до отчета – пусть я не утруждаюсь. Детали случившегося не важны. Эта глава его жизни завершена. Вместе с Музеем суицида.

– Вы не собираетесь его создавать?

– После того, что вы сказали мне этой ночью, мы с Пилар усомнились в том, что Альенде есть место в музее, посвященном самоубийствам. Но дело не только в этом. После того, как Пилар вернулась из Чили, она стала говорить, что, возможно, мои силы и деньги следует направить не на этот колоссальный проект, который теперь представляется мне монументом моему собственному эго… наверное, так это следует назвать. И вывод, к которому вы пришли, – он помог мне: мне показалось символичным, что именно сейчас, когда Ханна умерла, а мы с отцом начали новые отношения… именно сейчас вы оказались в Лондоне с новостями об Альенде, сказали мне в этот самый момент, что он сражался до конца. Возможно, именно это я исходно и надеялся услышать. Так что я могу…

– Следовать его примеру, – предположил я.

– Да, – подтвердил Орта. – Чтобы мы смогли избежать коллективного самоубийства.

Я спросил, решил ли он, что будет дальше.

– Не считая покупки новой пижамы?

Отлично: он может шутить. Я указал на свой рюкзак, куда упаковал его пижаму:

– Может, она сама прибежит обратно, отращивая ноги на бегу.

– Ах, вы, как всегда, поэтичны, – сказал он. – Уж эта ваша фантазия! Уже создает мир, в котором одежда – потерянная, или украденная, или отданная поносить – внезапно решает, вся сразу, беспорядочно вернуться к владельцу.

Пилар прислушалась к этой последней части нашего разговора.

– Используя те же навигационные способности, что и у животных. И у птиц. Верно, Джозеф? Ты всегда восхищался тем, как они возвращаются домой, пролетают тысячи километров через океаны и континенты, через климатические зоны, чтобы попасть именно в то место, откуда пустились в путь.

Она вот так спокойно заговорила о дикой природе, зная, насколько болезненным подобное упоминание будет для Орты, – и это демонстрировало ее уверенность в том, что он выправляется. Может быть, она сказала это намеренно, показывая мне, что все и правда хорошо, что я могу уезжать, не беспокоясь о душевном здоровье своего друга.

И Орта пошел ей навстречу.

– Да, – подхватил он, – они – удивительные существа.

– Ваши дети, – добавил я, чтобы еще раз проверить. – Как и деревья.

– Мои дети, – согласился Орта немного грустно, – если они от меня не отвернутся. От обычного человека. Еще одного путника на нашей Земле.

Я раньше не слышал, чтобы Орта называл себя обычным. Я и сам пришел к такому выводу относительно собственной уязвимости и несовершенства во время недавней поездки на юг Чили, когда решил уехать из страны и перестать считать себя особенным изгнанником, который торжественно вернется ее спасать. Возможно, он готовится отправиться по такому же или параллельному пути. Продолжая сражаться, подобно тому – как теперь он верит, – как продолжал сражаться Альенде, но больше не считая себя Спасителем, одним из мессианских Великих Людей Истории, Заратустрой, с вершины горы призывающим людей следовать за ним, если они желают найти свет своей истинной личности. Возможно, Орта наконец понял, что если наша общая судьба и изменится, то это изменение не будет зависеть от такого просвещенного филантропа, как он, а станет результатом действий миллионов подлинно анонимных людей, и что он должен удовлетвориться вкладом в меру своих возможностей. Джозеф Орта. Больше не самозваный гуру и пророк. Просто еще один путник на нашей Земле. Возможно, еще один урок, который ему, как и его другу Ариэлю, было необходимо усвоить.

И в этот момент зазвонил телефон. Пилар ответила: «Да-да, правильно, он сейчас выйдет».

– Лимузин подали, – объяснила она. – Немного рано, так что можем не спешить.

– Нет, – возразил я, – мне и правда пора.

– Значит, прощаемся, – сказала она, открывая мне объятия.

Я никогда еще ее не обнимал. Ее тело было теплым и полным жизни, ее груди чуть коснулись моей грудной клетки. Я подумал: «Она любила его этой ночью, они занимались любовью, пока я спал, она вытянула из него горе, войну, каплю за каплей».

Она прошептала мне на ухо – так тихо, что я едва ее расслышал:

– Сегодня он другой человек. Спасибо.

Я отступил на шаг.

Орта наблюдал за нами с порога. За дверью я увидел дорожку, ведущую от дома, ожидающую машину, деревья и небо.

– Берегите Джозефа, – сказал я. – Берегите себя, вы оба.

Она кивнула.

– И вы берегите свою женщину. И… да, я сказала шоферу, чтобы он отвез вас и в аэропорт. Просто скажете ему, когда вас забрать от отеля.

Орта проводил меня по дорожке, полной ароматами близкого леса.

– Отец просил его извинить. Он лежит, но передал, что был очень рад с вами познакомиться. А если ваш отец окажется в Лондоне, он будет рад с ним повидаться.

Я улыбнулся: два большевика будут обмениваться историями, оба неподвластные времени, словно сейчас все еще 1936 год и война в Испании против фашизма должна вот-вот начаться. Карл уже мысленно составляет письмо своему новорожденному сыну, готовясь отправиться в Мадрид, а мой отец в Буэнос-Айресе решает – возможно, в эту же самую минуту, – что не станет присоединяться к борьбе с Франко, и не подозревает, конечно, что его решение остаться в Аргентине с моей матерью означает, что через шесть лет я появлюсь на свет. Орта и я, наши разные, но соединившиеся судьбы.

– Сделайте мне одолжение, – попросил Орта, – самое последнее. Вместо отчета. Перед отъездом из Чили. Вы не могли бы пойти на могилу Альенде, принести цветы, мою благодарность.

Мне вспомнились все те послания, оставленные у мавзолея Альенде.

– Вы не могли бы сделать это для меня?

– Да, – ответил я. – Я все равно собирался навестить его перед отъездом.

– Может быть, те широкие дороги, которые он предсказывал, однажды и правда откроются.

– Да, – сказал я, – может быть. Но это больше от него не зависит, верно?

– Конечно. Он сделал достаточно. Нам нужно оставить его покоиться с миром – если мы можем принести на Землю хоть какой-то мир. Если Земля вообще будет.

– Я буду следить за тем, что вы будете делать, чтобы знать, как все получается, чтобы у нас вообще было будущее.

Все это звучало слишком официально и торжественно, почти протокольно, словно мы говорили для невидимых зрителей, будущих читателей – но тут Орта улыбнулся, и на этот раз не грустно, а светло. В его улыбке не было никакой искусственности.

– Следите, сколько хотите, – заявил он. – Мне пора снова следовать совету моей матери. Спрятаться. Вы меня не найдете, друг мой, это я могу пообещать.

В этот момент над нами пролетела птица и пронзительно закричала, словно возмущаясь чем-то. Капля белого дерьма упала Орте на волосы. Он не стал ее стирать.

– Еще один знак, – сказал он. – Дерьмо с небес говорит мне, что я стал слишком заметным, легкой мишенью. Или, может, это наказание. Природа наносит ответный удар. Который я заслужил.

Что он имел в виду: это из-за того, что он отказался от своего музея, или же речь идет о всем том пластике, которым он нас отравил, или вообще грех собственного рождения? Или, может, он пытался понять, что мне известно об этих последних днях, о его преступлении против дятлов и будущего, о котором Пилар пообещала мне не рассказывать? Призналась ли она Орте, что я в курсе его действий, и он поэтому ждет от меня… чего? Отпущения грехов? Прощения? Участия в его епитимии? Как всегда, его сложно было понять. Я решил перестраховаться.

– Возможно, вы неверно толкуете этот знак, – заявил я. – Считается, что такое дерьмо приносит удачу. Благословение.

– Посмотрим, – отозвался Орта.

Мы оба застыли, не зная, что делать дальше.

Мы обнялись. На этот раз – без слез, без мольбы о спасении, нашептанной мне на ухо, – и без моей реакции на эту мольбу.

Просто прощаются два брата, два из множества сыновей Альенде.

Я был рад возможности ничего не говорить и не делать, никого не спасать: просто последнее соприкосновение этого дня, который, возможно, станет нашей последней встречей, ощущение, что он такой живой и телесный. Орта всегда был каким-то эфемерным – было нечто невероятное в этом миллиардере с совестью и болезненным прошлым, так что, когда я не находился с ним рядом, мне начинало казаться, что я его придумал, как персонажа романа. У меня ведь не было его фотографий, никаких вещественных доказательств того, что он действительно провел с нами в Чили две недели. Он так хорошо умел становиться незаметным, что я поверил его заявлению, что у меня не получится его найти. Тем не менее я надеялся рассмотреть его в какой-то момент в толпе – может, во время какого-нибудь марша сторонников экологической справедливости – хотя бы мимолетное призрачное присутствие, которое говорило бы мне, что у него все в порядке. Потом он мог бы снова испариться, как, возможно, в тот день, когда мы праздновали победу в плебисците, устранившем Пиночета. Я воображал, что на этот раз он чуть задержится и я смогу предложить ему присоединиться ко мне, поделиться новостями, разнюхать какие-то секреты.

Скорее всего, ее не будет, этой придуманной встречи. Просто, расставаясь с кем-то, я пытаюсь притвориться, что это на самом деле не конец, что мы расстаемся ненадолго. Эта моя черта еще усилилась теперь, когда я жаждал некоего постоянства, вступая в новую фазу моей ненадежной жизни мигранта.

Я забрался в машину. Он сунул голову в открытую дверь и расцеловал меня в обе щеки.

– Вы попрощаетесь с Альенде за меня?

– Непременно.

Дверь закрылась, машина тронулась. Я обернулся, чтобы посмотреть на него через заднее стекло. Он стоял на месте и махал рукой: пока, пока.

Мне показалось, что я уловил в его взгляде какую-то песню.

А потом Джозеф Орта исчез, скрылся за рощей высоких терпеливых деревьев.

Я больше никогда его не видел.

Где они сейчас?

Нечто вроде эпилога, маскирующегося под благодарности

Позвольте мне начать словами благодарности, как всегда по окончании книги, отдавая дань Анхелике. На этот раз втройне: она не только читала, критиковала и улучшала ее, не только сохраняла мне жизнь и относительно здравый смысл во время ее задумки и написания, но также согласилась появиться в качестве важного персонажа, позволила себя заново изобрести в рамках сюжета.

Если я не стану подробнее останавливаться на том, что для меня значит ее присутствие (что ярко продемонстрировано в ходе рассказа), то только потому, что хочу поскорее поблагодарить еще одного человека, без которого эти страницы никогда не увидели бы света. Я, конечно же, говорю о Джозефе Орте.

Мне хотелось бы лично поблагодарить его за участие, из-за которого эта книга появилась, но в момент нашей встречи в Лондоне в конце 1990 года Орта действительно предвидел, что у меня не получится его разыскать.

Не то чтобы я не старался.

Не увидев его узнаваемых глаз на неспокойных краях демонстраций с требованиями принять меры по поводу климата, я затем безрезультатно искал признаки того, что его благотворительность субсидирует группы борцов за охрану окружающей среды, научные исследования, антипластиковые объединения, иски к добывающим компаниям и приносит победы на судебных слушаниях. Ничего. Я не сдавался: стратегии биоразнообразия для севооборотов и оздоровления почв с поглощением и удержанием углерода, исследования в сфере разложения и вторичной переработки пластика, проекты по возвращению ареалов к их исходному состоянию и использованию народной мудрости, касающейся жизни на Земле. Ни малейшего признака его присутствия. Мне не удалось найти ни единого следа его существования в интернете или в книгах, посвященных истории пластика, или хотя бы в толпах, собравшихся в Амстердаме у памятника жертвам Холокоста, где могло появиться имя его матери. И совсем недавно я предпринял решительную попытку выкурить Орту из его упорной невидимости.

Когда мы с Анхеликой оказались на Манхэттене, готовясь к возобновлению «Девушки и смерти» на Бродвее, я отправился на традиционную утреннюю прогулку в Центральный парк: пять кварталов по Седьмой авеню от «Хилтона», где мы обычно останавливаемся, приезжая в город, – и, подчинившись внезапному порыву, я стоял у того самого здания на Западной 59-й улице и осведомился у швейцара об Орте. Он нахмурил брови и наморщил лоб, словно пытаясь вспомнить. «Джозеф Орта, – сказал он наконец недоуменно, – никогда о нем не слышал, а я здесь работаю уже много лет, а до меня работал мой отец. Не знаю никого с таким именем». Я усомнился, что Орта сменил свой сад и свои фотографии, свою лабораторию и шикарный пентхаус на нечто более скромное, больше соответствующее его стремлению не загрязнять окружающую среду. Он, как и я, скорее всего, не поменял свой образ жизни кардинально, не отказался от своих привилегий и прерогатив. Я готов был биться об заклад, что он по-прежнему там – и щедро платит тем, кто охраняет его анонимность. То есть если он жив. То есть если Орта – это его настоящее имя.

Это заставляет меня полагать, что дальнейших контактов не будет, если только он сам не проявит инициативу, – и поэтому я воображаю, что однажды, после выхода в свет этой книги, зазвонит телефон и Пилар сообщит мне, что Орта прочел мои слова… или, может, она ему их прочитала. Я могу себе представить эту картину: ему сейчас уже ближе к девяноста, и он может быть дряхлым или прикованным к постели. И как вы думаете, что она скажет мне тем голосом, который, я надеюсь, остался все таким же грудным? Что ему или ей книга понравилась, или показалась просто отвратительной, или им хотелось бы прояснить какие-то моменты, которые им запомнились иначе. Может, даже предлагая встретиться.

В этом воображаемом разговоре обязательно зайдет речь о смерти Альенде. Не думаю, что Орта будет возмущен тем, что я ему солгал, что я предал его доверие, твердо заявив, что Альенде сражался до конца. Может быть, он спросит, что я сейчас думаю о тех последних мгновениях в «Ла Монеде». Он наверняка знает, что несколько лет назад тело Альенде снова было эксгумировано – и на этот раз в течение многих месяцев исследовалось судьей с безупречной репутацией, который на основании показаний бесчисленных свидетелей заключил, что наш президент, несомненно, покончил с собой. Это заключение тут же поставили под сомнение судмедэксперты, журналисты, активисты и разнообразные лица, указывая на многочисленные противоречия, которые так и не были разрешены, на детали, которые так и остались туманными и таинственными, – некоторые пункты из исходного списка Орты. Подозреваю, что мой бывший патрон отмахнулся бы от этого спора, считая его еще одним доказательством того, что прошлое всегда остается в открытом доступе и это нам решать, что мы из него извлечем, чтобы выжить.

Пусть Чилийское государство с помощью судебного процесса официально закрыло дело, попыталось похоронить Альенде раз и навсегда и начать с чистого листа (власть имущие вечно пытаются начать с чистого листа), но народ моей страны воскресил своего погибшего вождя так, как Орта счел бы обнадеживающим. Действительно: лицо Альенде, его слова, его пример, его огненное и невозмутимое присутствие поразительным образом вновь возникли на улицах Чили. Пока я писал эти воспоминания о смерти Альенде, миллионы его сограждан возвращали его к жизни, участвуя в самых многочисленных протестах за всю историю страны, которые, в свою очередь, привели к выборам, на которых 80 процентов голосовавших решили похоронить не Альенде, а Пиночета, определив необходимость отбросить обманную конституцию диктатора и собрать конвенцию, которая напишет новую Великую хартию вольностей, придумает новую систему справедливости и равенства для новой Чили. Новое, новое, новое… Образ Альенде превозносили многие из тех, кто никогда рядом с ним не стоял, – молодые мужчины и женщины, которые почти спустя полвека после его смерти решили построить именно такую страну, на какую он надеялся. Восстание, предвестником которого было то, что я видел у его мавзолея тремя десятилетиями ранее. Множество двенадцатилетних Качо выросли – и продемонстрировали, что их клятва следовать примеру Альенде не была пустыми словами. И все те Виолеты, уже не маленькие девочки, теперь приносят иные дары протеста и неповиновения своему мертвому Чичо. И самый драгоценный дар – их собственные дети, которые и разожгли восстание, третье поколение бунтарей.

Именно этот народный бунт, этот сдвиг в том, кто именно определяет рассказ о Чили и, следовательно, управляет наследием Альенде, и подтолкнул меня к написанию этих воспоминаний, помог вдохновить меня чудесным образом и почти точно совпал с окончанием тех тридцати лет молчания, которых потребовал от меня Орта. Пусть процесс создания новой конституции идет с переменным успехом, сопровождаясь проблемами, отсрочками и неудачами, но история по-прежнему движется в сторону справедливости, достоинства и борьбы.

И потому представляется оправданным выразить здесь благодарность народу Чили за его непрекращающиеся попытки освободиться от гнета прошлого и неолиберализма настоящего и завершить переход к всеобщей демократии будущего. Сами того не сознавая, граждане Чили сопровождали меня на моем пути к рассказу этой истории, моей собственной и их истории.

А потом – еще одно чудо. Это самое движение миллионов, борющихся за самоуважение, привело к избранию президентом Габриэля Борича, истинного революционера. Прибыв к «Ла Монеде», прежде, чем входить в здание, которое обстреливала армия и бомбили воздушные силы, он нарушил протокол и направился к памятнику Сальвадору Альенде, стоящему на углу площади. А потом, обращаясь к ликующей толпе с того самого балкона, откуда Альенде говорил со своими сторонниками, Борич вспомнил, что здесь происходило и чего больше никогда не должно случиться, и закончил свою речь словами о том, что grandes alamedas, широкие дороги, наконец открылись.

Ошибались те эксперты, которые объявляли Борича и его поколения внуками Пиночета. Именно Альенде стал настоящим дедушкой этих юных бунтарей. И я благодарю их родителей и дедов за то, что они рассказывали им такие истории, которые питали жизнью мечту 1970 года, – а их детей и внуков за то, что они эти рассказы слушали. Я несказанно рад, что этот роман может закончиться таким триумфальным оправданием своего существования.

Но я не был лишен общества, не столь размытого и анонимного, – общества людей, чье присутствие также было для этой книги жизненно важным. Ни одно произведение искусства не создается без участия множества других.

Кого-то я не могу поблагодарить лично. Не потому, что они прячутся от меня, как это, похоже, происходит с Ортой, а потому, что они, увы, умерли до того, как эта хроника была закончена. С нами уже нет Тенчи, близнецов Балмаседа, моего дорогого Пепе Залакета, Даниэля Вайсмана, Гарсии Маркеса, Феликса Кордобы Мояно, Карлоса Хоркеры, Линды Брэндон, Джона Бергера, Гарольда Пинтера, отца Систернаса и Пачи Кихона. Также ушли Элба, Херардо и мои родители – ушли прежде, чем я попросил у них разрешения включить их в эту книгу под их настоящими именами. Я не знаю, как бы они восприняли эти страницы, на которых играют столь славные роли, но я с удовольствием выслушал бы их замечания.

К счастью, Родриго и Хоакин смогут прочесть эту историю. Они, как и Анхелика, не стали возражать против того, что я отправил их в литературное произведение, над которым у них не было власти – не считая их уверенности в том, что моя к ним любовь не позволит мне предать их, пусть даже они помнят описанные здесь события не так, как я их воспроизвожу.

Хоакин поселился в Новом Орлеане со своей женой Сиси и продолжает услаждать нас своей нежностью, проницательностью и выдающимся литературным талантом. Родриго – отличный режиссер-документалист – живет ближе, всего в нескольких кварталах от нашего дома в Дареме, штат Северная Каролина, и остается постоянным, преданным и изобретательным напарником множества моих предприятий. Благодарность за его помощь в создании этого романа (и внутри самого романа) присовокупляется к благодарности за двух внучек, которыми он нас одарил, Изабеллу и Каталину. Разве я мог бы закончить этот роман без их тепла? Теплом нас радует и вторая жена Родриго, Хизер, и две ее дочери Кэйли и Блейк, а также ее родители, Шарон и Керби. Я также признателен нашей родне в Чили: сестре Анхелики Ане Марии и ее брату Патрисио (Пато, спасибо, что ждал меня тем утром у тюрьмы на случай проблем), мужу сестры, Педро, и супруге брата, Марисе, и их детям, моим многочисленным племянникам и племянницам, которые были мне утешением все эти годы. А в Лондоне – второй сестре Анхелики, Натали, и ее мужу Райену, неизменному источнику радости.

А еще есть добрые друзья, которых я затащил в эту историю с их полного согласия: Начо Сааведра, Джексон Браун и Куэно Аумада в главных ролях и не менее важные, хоть и упоминаемые только мельком, еще двое: Макс Ариан, который многие годы делился со мной своим опытом ребенка, спасенного в Голландии от нацистов (он сбежал из того же здания, в котором Джозефу Орте удалось выжить благодаря его упорной невидимости), и Дина Метцгер, которой я отчитывался о создании текста месяц за месяцем и которая с момента нашего знакомства в Чили пятьдесят лет назад просвещала меня относительно опасностей нашего разграбления планеты, высшей ценности жизни животных и птиц и того, как знания аборигенов должны стать для нас основой, чтобы мы могли спастись. Они, все пятеро, проявили высшую степень щедрости, согласившись фигурировать в этом романе под своими собственными именами. Особая благодарность Джексону, как самой публичной фигуре из них. Когда я спросил, разрешит ли он мне запечатлеть на этих страницах его пребывание у нас дома в Чили, он охотно согласился, с удовольствием вспоминая свой визит.

Что до других друзей, которые поддерживали нас в долгие месяцы рождения этой книги: вас слишком много, чтобы перечислить здесь, но это не значит, что вы забыты. Вы сами знаете, кто вы. Но я все же должен особо поблагодарить испанского автора Хавьера Серкаса за то, что он разрешил процитировать его в одном из эпиграфов этой книги, и не просто процитировать, но и немного переделать, добавив лишнее слово.

Не менее важную роль в процессе создания этого романа-мемуаров сыграла моя помощница и друг Сьюзен Сенерчиа: она снова и снова распечатывала черновики, находила материалы по самым разным вопросам, которых я касался, и не допускала ко мне журналистов с их вопросами. Библиотекари университета Дьюка неустанно доставали для меня оригиналы документов и книги, которые заземляли мою фантазию на историческую реальность. Мои агенты в «Уайли» Жаклин Ко, Кристи Маррей и Дженнифер Бернстейн проявили трогательную преданность моей работе, и не только «Музею суицида». Огромное спасибо моему другу и редактору Джудит Гуревич, которая была так внимательна (и добра), указывая мне на те абзацы, где нужно было поработать, чтобы прояснить и пригладить текст. Человеку, который всю жизнь был кочевником, очень радостно найти постоянное издательство в виде Other Press, где меня также тепло встречают остальные члены отличной команды: Ивонн Карденас, Лорен Шекари, Гейдж Дессер, Джессика Грир и Дженис Голдкланг. И я невероятно высоко оцениваю дотошность и острый глаз Джона Рэмбоу, моего корректора.

Однако появлению этой книги помогли не только конкретные люди или даже коллективы, такие как мобилизовавшийся народ Чили.

Еще это была сама история.

Я с содроганием признаюсь: эта хроника предсказанного апокалипсиса не была бы завершена, если бы не ужасная пандемия, обрушившаяся на человечество.

Я написал первые строки «Музея суицида» в Чили во время трехмесячного визита в страну перед наступлением 2020 года. Я находился в нашем доме в Сантьяго, который мы смогли содержать – на этот раз не благодаря щедрости кого-то вроде Орты, а из-за международного успеха «Смерти и девушки» и других моих произведений. Это стало для нас с Анхеликой традицией: купаться в летнем тепле Южного конуса и неизменном дружелюбии наших родных и друзей и возобновлять связи со страной, которую мы продолжаем считать своей. Когда я уселся за рассказ о моих поисках Альенде в тот самый момент, когда его спасали протестующие на улицах, где он привык ходить, единственным вирусом, о существовании которого я знал, был вирус несправедливости, несчастья и лживости. Я не подозревал о появлении морового поветрия, которое уже тогда прокладывало свой безжалостный путь по земному шару: тихо, злобно, скрытно, вдали от общественного внимания и уж точно не в моем поле зрения и не в моих планах.

Тем не менее, если бы его не существовало и если бы не томительные месяцы изоляции, в которой мы оказались по возвращении в Соединенные Штаты в марте 2020-го, я бы поддался желанию все бросить в тот момент, когда рассказ затронет самые основы моей личности. Я смог сосредоточиться на этом тексте только потому, что масса других проектов была отложена: никаких соблазнов, никаких литературных фестивалей, никаких театральных или оперных премьер, никаких встреч с читателями или участия в медийных программах, никаких университетских занятий, полное отсутствие гостей – даже ближайших родственников. Я был заперт дома, заперт внутри сюжета, требовавшего завершения.

Пока пандемия атаковала наши тела, я писал среди такого количества смертей, такого слепого идиотизма, таких многочисленных свидетельств несправедливого устройства нашего мира, где столько жертв взывали об исправлении и переменах, – и это придало моим словам актуальность, которой в противном случае могло не быть. Очень скоро – когда болезнь настигла книгу и окружила ее, словно я был осажденным городом, – я принял решение не позволить ей подавить ту историю, которую мне надо поведать, не упоминать об этой всемирной болезни до этого момента. Сейчас этот эпилог заставляет меня признаться – с жалостью и ужасом, – что каждая страница моей книги пропитана вездесущим вирусом, так что то, что изначально задумывалось как бунтарский отклик на смерть Альенде и без вести пропавших в Чили, теперь следует понимать как гимн возможному возрождению всего человечества, борьбе против уничтожения, которое угрожает нам всем.

Ибо это бедствие не только создало подходящие материальные условия для столь эмоционально сложного литературного труда, словно я был заперт в комнате каким-то разгневанным богом, который не выпустит меня из нее, пока я не закончу писать. Ковид также способствовал появлению этой книги тем, что я день за днем наблюдал картину того, как мир, который нам знаком, который мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся, может действительно закончиться, все мы перестанем быть теми, кто мы есть… как легко человечеству погибнуть в серьезной катастрофе.

Через тридцать лет после того, как Орта предупредил меня о том, что ждет впереди, будущее ужасающе и старательно подтвердило его самые худшие предсказания – и даже превзошло их. Мы намного опередили график: наводнения там, где слишком много дождей, распространение пустынь в засушливых районах… И нужно ли мне пробуждать призраки новых цунами, новых засух, исчезновения еще большего количества видов, очередных яростных лесных пожаров, таяния якобы вечных льдов до точки невозврата, новых неконтролируемых миграций, одной катастрофы за другой?

Мы идем к вымиранию, и Музея суицида или чего-то подобного не построили, чтобы потрясение привело нас к коллективному осознанию. Однако исходное значение греческого слова «апокалипсис» – это раскрытие, снятие покрова, и если мы дозреем до этого Откровения и открытия того, что реально, что действительно важно, если мы сможем прийти к этому подведению итогов прежде, чем смерть пожрет нас всех, то останется вероятность того, что пугающее зрелище окончания времени человечества подвигнет нас к действиям.

И именно в этом вопросе изменения сознания, пробуждения вида, совершающего медленное самоубийство, может сыграть свою роль наследие Альенде – то, что он все еще пытается сказать нам с той стороны своей кончины.

Необходимость радикальных перемен через ненасилие, о которой заявлял Альенде (и которые ему не удалось осуществить полвека назад), снова стала центральной проблемой нашей эры – поиск пути разрешения дилемм этого трудноизлечимого момента. Сейчас, когда новые штаммы вируса Пиночета терзают множество стран репрессиями и отчаянием, равнодушием и коррупцией, пример Альенде актуален как никогда – его утверждение, на протяжении всей его жизни, что для того, чтобы наши мечты дали свои плоды, нам нужно больше демократии, а не меньше, – всегда больше демократии. Если подавляющее большинство мужчин и женщин на этой планете не станут искать решения – целиком, упорно и бесстрашно, – мы обречены. И потому, когда повсюду усиливаются требования создать лучший мир, провал попытки Альенде может в итоге оказаться временным, всего лишь задержкой.

Уже десятки лет уверенные последние слова Альенде, Más temprano que tarde, «скорее рано, чем поздно», словно издевались надо мной, издевались над всеми, кто еще верил в мир равенства и свободы, о котором он мечтал и за который умер, издевались – потому что если это завтра и наступит, то скорее поздно, чем рано… слишком поздно.

Какой вариант неумолимого времени выберет человечество: настоятельное «рано» или «слишком поздно»? Если слепое, упрямое отрицание неоспоримых свидетельств того, что мы шагаем к катаклизму на перегретой планете, сотрясаемой бедами, раздорами и авторитарными соблазнами, грозит ввергнуть нас в пессимистическое «слишком поздно», то верно и то, что массовые протесты и мобилизация граждан, страна за страной, обещают некий вариант «рано»: бунтари и сироты всего мира готовы сражаться за честь и справедливость.

Может, возобладает одна из этих тенденций, а может – вторая.

И вот я опять, через тридцать лет после событий, описанных на этих страницах, почти через полвека после смерти Альенде, все еще колеблюсь между дилеммой «может, так» или «может, этак», с которой началась эта хроника, – все еще не знаю, после этой исследовательской вылазки, каким будет результат, и только этот роман-сигнал стал моим небольшим, порой серьезным, а порой шутливым вкладом.

Не думаю, что я могу еще что-то сделать.

Я скоро умру. Меня поглотит то одиночество, которого я боялся ребенком. С единственной надеждой на бессмертие как капли воды в реке, которая достигнет моря.

И это – мое прощание, мой личный эпилог.

Эпилог: от греческого «эпи» и «логос». Логос: речь, слово. Эпи: в заключение, вдобавок, также.

Эпилог: то, что идет потом, после того, как слова сказаны, написаны.

Но произнесено ли уже последнее слово благодарности в этой книге откровения, на этих последних страницах?

Здесь, в самом конце нашего пути, остается вопрос, к которому вела эта история, который задал Джозеф и который я теперь задаю от его имени: какое будущее ждет человечество, кто напишет наш эпилог, кого поблагодарят наши потомки?

Подобно древним секвойям, что пели Джозефу Орте, Альенде продолжает обращаться к будущему.

Неродившиеся слушают, призывают – призывают, словно наши предки, – чтобы дороги, полные деревьев, alamedas будущего, открылись.

Может быть, достаточно много нам подобных, живущих сейчас на нашей находящейся в опасности Земле, научатся слушать, призывать, отвечать?

Последнее слово еще не сказано.

Примечания

1

Доло́рес Иба́ррури Го́мес (исп. Dolores Ibárruri Gómez, 9 декабря 1895, Гальярта, провинция Бискайя – 12 ноября 1989, Мадрид), известная также как Пассиона́рия (исп. Pasionaria, «страстная», или «цветок страстоцвет», баск. Dolores Ibarruri, «Pasionaria») – деятельница испанского и международного коммунистического движения.

(обратно)

2

Ва́цлав Гавел (чеш. Václav Havel; 5 октября 1936, Прага – 18 декабря 2011, Градечек, район Трутнов, Краловеградецкий край) – чешский писатель, драматург, диссидент, антикоммунист, правозащитник и государственный деятель, последний президент Чехословакии (1989–1992) и первый президент Чехии (1993–2003).

(обратно)

Оглавление

  • Напоминание автора
  • Часть I Прелюдии
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Часть II Приезды
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Часть III Отъезды
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  • Часть IV Воскрешения
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  • Где они сейчас?