[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Дом, которого нет (fb2)


Елена Трофимчук
Дом, которого нет
© Елена Трофимчук, текст, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Дом, которого нет
Роман в рассказах

Зауманиха
Аленка трет пятки. Вода в тазике становится желто-коричневой. Земля на улице серая, пыльная, а вода в тазике желто-коричневая. Прямо как на Таниной могилке. Таню хоронили вчера. Она лежала в красном гробу в свадебном платье, а ее мама – низенькая тетя Зина – то ли пела, то ли плакала. Бабушка Соня сказала, что тетя Зина голосит. Дядя Вася – Танин папа – не голосил. Он стоял на коленях, прямо на желтой земле, и держал голову руками. «Запьет», – покачала головой незнакомая бабулька в черном платке.
Аленкин папа не запьет. Нет у Аленки папы. У Аленки есть только мама и бабушка Соня. Аленка достает ноги из воды. Пятки сморщились, но все равно грязные. Аленка шмыгает носом и топает к столу. Взбирается в углу на стул и просит: «Боженька, миленький, помоги, не умирай меня, Боженька!» Боженька смотрит мимо Аленки. Он высокий и почти голый. «Помогай им, Боженька» – просит бабушка Соня, когда в телевизоре кому-то плохо. Аленке теперь никто не поможет. Она бежала босиком. Всю дорогу – от речки до дома. И мимо дома Зауманихи тоже бежала. А Зауманиха сидела на скамейке и кого-то гладила. Кого-то у себя на коленях. Аленка видела, что на коленях у Зауманихи никого нет, и видела, как она его гладит.
Зауманиха – колдунья. Ей тысяча лет, а может, и больше. Дом Зауманихин стоит боком, окнами глядит не на улицу, а в глубокий темный ров. Бегать по улице босиком нельзя, это все знают. С самого рождения знают. Рождается дитеночек, и ему сразу говорят: «По улице босиком не бегай». Зауманиха каждый вечер ходит по улице с ведром и лопатой. Собирает в ведро следы и относит их на кладбище. Аленка сто раз видела, как Зауманиха идет с ведром на кладбище. Чьи следы отнесла, тот человек умирает. Не сразу, но обязательно умирает.
Аленка не знает, когда умрет. Может, завтра, а может, через неделю. Через неделю, на выходные, приедет мама. А если Аленка умрет завтра, то маму, наверное, раньше с работы отпустят. Аленка скручивается на стуле и ревет. Не в голос ревет – тихо. Оденут Аленку в свадебное платье. Всех, кто не успел выйти замуж, в свадебное платье наряжают. У Аленки есть жених, почти муж – Владик Залевский. Они договорились вырасти и пожениться. Теперь Аленка не вырастет. А Владик будет сидеть на коленях на желтой земле и держать голову руками. А потом запьет.
Хлопает дверь – бабушка Соня. Подоила корову, принесла молока – теплого. Аленка поднимает голову, хочет рассказать все бабушке и снова ревет – уже в голос. Бабушка гладит Аленкину голову, а Аленка показывает пятки – шершавые, желто-коричневые. «Поранилась?» – спрашивает бабушка и надевает очки. И Аленка рассказывает – про Зауманиху, про следы, про свадебное платье. Только про Владика не рассказывает.
«Да какая же она колдунья? – удивляется бабушка. – Контуженая она. В войну еще контуженая». «Контуженая» звучит красиво. Как танец звучит. Аленка представляет даму в красивом платье. Почти таком же красивом, как мамина ночнушка с маками. Дама в платье кружится, кружится, перебирает босыми ногами. Чем больше дама кружится, тем тяжелее Аленке на нее смотреть. Глаза Аленкины закрываются, дама кружится все медленнее, медленнее, а потом и исчезает вовсе. На пыльно-серой улице – желтые следы. И бабушкин голос: «Умаялась за день».
Волк
Шарик ночью плакал. Аленка знает, что собака воет к покойнику. Еще Аленка знает, что умереть намного легче, чем выжить. Можно чихнуть в субботу, и в доме появится покойник. Появится не прямо в субботу, и даже, скорее всего, не в воскресенье, но скоро. Скоро – это хуже, чем в субботу или в воскресенье. Скоро – это каждый день ждать смерти.
Бабушка Соня смерти не ждала. Она с утра до ночи возилась в огороде, а потом слегла. Накрылась тяжелым ватным одеялом и стала громко, хрипло дышать. «Хорошо, картошку успела выкопать», – сказала соседка Петровна. Петровна теперь приходит каждое утро. Ставит на стол тарелку с драниками, берет табуретку и садится около кровати бабушки Сони. Драники у Петровны некрасивого синего цвета и всегда холодные – как будто она их не жарит в горячей печке, а морозит в стылом погребе. «Главное, чтобы Яся успела приехать», – говорит Петровна и вздыхает. «Не причитай раньше времени», – хрипит бабушка Соня и закашливается.
Яся – Аленкина мама. По паспорту маму зовут Янина, а в жизни – Яся. На Янину мама не похожа. У Янины должно быть круглое веселое лицо и платье, в котором много юбок. Нижняя юбка должна быть белая, кружевная – как подзор кровати, на которой лежит бабушка Соня. У Аленкиной мамы лицо худое, с длинной морщиной на лбу. Такое же лицо у женщины на овальном портрете, который висит на стене между окнами. Женщина на портрете – Аленкина прабабушка, она умерла раньше, чем родилась Аленка. Аленке от прабабушки досталось имя. А маме – худое лицо и длинная морщина. Маме послали телеграмму. Текст придумала тетя Рая – Варькина мама. Варька – лучшая Аленкина подруга. А тетя Рая – учительница и знает, что в таких случаях пишут в телеграммах. «В таких случаях» – это Варькино выражение. Варька видела, что именно тетя Рая написала Аленкиной маме, но Аленке не говорит. Варька теперь, когда видит Аленку, делает такое лицо, словно бабушка Соня уже умерла.
Аленка на цыпочках выходит за дверь. Щеколду опускает медленно – чтобы не гремела. «Блинов поешь!» – кричит вслед Петровна. «Не хочу», – говорит Аленка уже во дворе и обнимает за шею Шарика. Шарик крутит головой – хочет лизнуть. Аленка зарывается носом в густую шерсть. Шарик пахнет солнцем и печеной картошкой. «Драники – не блины», – говорит Аленка Шарику. Желтые, круглые блины бабушка Соня печет каждое утро. Сначала половником наливает тесто на тяжелую сковороду. Тесто растекается ровно, без единой дырочки. Затем чепелой отправляет сковородку в светлую разогретую печь. Аленка сидит за столом, смотрит в окно на Шарика и ждет. Готовые блины ложатся румяной стопкой на чистый рушник. В доме пахнет тестом и стиркой.
Уже четвертый день в Аленкином доме пахнет спиртом, сладко-горькой травой и косынкой Петровны. Аленка прижимается щекой к морде Шарика. Шарик ложится на спину, приоткрывает пасть и показывает зубы. Аленка водит рукой по розовому животу Шарика. В глазах щиплет. Аленка зажмуривается и видит волка. Если она попросила правильно, волк придет сегодня ночью. Прошлой осенью волк приходил к Маласаихе. Маласаиха старая и живет с сыном у самого леса. Сын Маласаихин пьет. Его так все и зовут – Генка-пьяница. Волк той осенью задрал Маласаихину овечку. «Это хорошо, что овечкой забрал», – сказала Петровна. Аленка тогда подумала, что Петровна так со злости говорит. У нее самой-то ни коровы, ни овечек нет. А Варька сказала, что это смерть в виде волка приходила. Могла бы Маласаиху или Генку прибрать, но забрала овечку. «Теперь в их хате долго никто не помрет», – сказала Варька. И Генка, действительно, не помер. Хоть на Троицу проспал всю ночь на кладбище, на старой могиле со сгнившим крестом. А на могилы даже наступать нельзя, не то что спать на них.
Бабушка Соня овечек не держит. «Хватит и коровы», – говорит она. Корову зовут Мурка. У Варьки Муркой зовут кошку, а у Аленки – корову. Аленкина Мурка белая с черными пятнами – два пятна на спине, одно на морде. Бабушка Соня с Муркой разговаривает. Мурка мычит ласково, будто мурчит. Мурку волку отдавать никак нельзя – бабушка еще больше сляжет. Из-за Шарика бабушка не сляжет. Шарик поднимается на лапы и слизывает слезы с Аленкиного лица. Аленка сидит на земле и прощается с Шариком. Она уже попросила волка, чтобы он отпустил бабушку и взял Шарика.
Калитка открывается так быстро, что Шарик даже не успевает залаять. «Волк», – Аленка хочет встать с земли и не может. Ноги стали такие тяжелые, словно Аленка не сидит во дворе, а бежит в тяжелом сне.
– А ты чего на земле расселась? Тоже заболеть хочешь?
– Мама!
Аленка вскакивает с земли и несется к калитке. За ней Шарик. У калитки стоит мама – в узком синем платье, еще немножко чужая, но уже почти домашняя. Аленка двумя руками обнимает маму. Мамина кофта пахнет поездом, а руки – городским мылом.
– Врач через полчаса приедет. – Мама одной рукой обнимает Аленку, другой гладит Шарика.
Врач приезжает на белом запорожце с круглой крышей. Живот у врача тоже круглый. Врач долго моет руки под старым рукомойником во дворе. Рукомойник звенит радостно и даже торжественно. Затем врач долго сидит на табуретке около кровати бабушки Сони – там, где раньше сидела Петровна. «В легких чисто», – говорит доктор, и бабушка Соня улыбается. Аленка улыбается тоже. Она не знает, что такое эти легкие, но радуется, что доктор бабушку похвалил.
Чай пахнет смородиной. Аленка с мамой сидят за столом. На столе белая скатерть – чистая, только что постеленная. Бабушка Соня спит – неслышно, без хрипа.
– Мам.
– У-у-у. – Мама отзывается сонно и закручивает волосы в толстый узел на затылке.
– А давай Шарика на ночь в дом заберем.
– Еще чего! – Мама встает, собирает чашки. – Шарик тоже, что ли, простудился?
– Нет, – отвечает Аленка и изо всех сил старается не расплакаться.
– А что это у нас глаза на мокром месте? – спрашивает мама, и Аленка, наконец, плачет – громко, навзрыд, до хрипоты, до потери голоса.
– Ну, ну. – Мама прижимает Аленкину голову к своему животу, и Аленка перестает плакать, только всхлипывает.
– Волк, – шепчет Аленка и сильнее прижимается к маме.
– Испугалась за бабушку? – спрашивает мама.
Аленка кивает и опять плачет. Плачет и быстро-быстро говорит – про волка, про Маласаихину овечку, про Генку-пьяницу и про Шарика, которого заберет волк.
– Задурили ребенку голову, – злится мама и выходит во двор.
Аленка выходит следом. Мама садится рядом с Шариком и обнимает его за шею. Аленка стоит на пороге, смотрит на маму, на Шарика и на круглую, словно блин, луну. «Волк, не приходи, пожалуйста», – говорит Аленка луне и прислушивается. Далеко в лесу дышит волк – тихо и сонно.
Прекрасное далеко
Галя могла стать певицей. Она выходила бы на большую сцену в блестящем платье и держала бы в руках микрофон без провода. «Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко», – пел бы микрофон Галиным голосом, и все бы плакали. Все тысячи, а может, и миллионы людей.
До большой сцены Галя не добралась. Аленка слышала, как тетя Франя – Галина мама – жаловалась бабушке Соне, что всюду надо блат. Никакого блата у тети Франи и Гали нет. У них есть белая корова с рыжим пятном за ухом и большая дикая груша на картофельном поле. Картофельное поле спускается к речке, и ничем не огорожено. Дички никогда не поспевают. Они сначала зеленые и твердые, а потом сразу коричневые – гнилые. У Гали, как и у Аленки, нет папы. Только если Аленка не знает, куда делся ее папа, то Галин папа – дядя Гордей – точно умер. Для похорон с завода муз. деталей дали машину. Дядя Гордей работал на заводе мастером. Аленка раньше думала, что в длинном дощатом бараке с вывеской БЗМД делают музыку. Но бабушка Соня сказала, что из доски музыку не сделаешь. В местном цеху производят пятку грифа. Гриф Аленке представляется блестящей разноцветной птицей с Галиным голосом, которая летает по ночам над трассой. Трасса – сразу за кладбищем. Днем и ночью по ней ездят фуры. Громкие, с яркими фарами, они проносятся мимо низенького кладбищенского забора и мчатся далеко-далеко. В прекрасное далеко.
Галя поет на низенькой сцене актового зала. Школу Галя окончила год назад, но на это первое сентября ее снова позвали петь. Потому что на линейку приехал генерал. Генерал – высокий, лысый, на кителе блестящими нитками вышиты звезды, сидит на стуле в первом ряду и плачет. «Я клянусь, что стану чище и добрее», – выводит Галя в микрофон на черном проводе. Голос у нее такой же чистый, как окна перед Пасхой в Аленкином доме. Генерал когда-то учился в их школе. «Во-о-он там стоял наш дом», – сказал он на линейке и показал рукой на Зауманихин ров. Ров глубокий, темный, холодный даже в жару. Дети там «пытают шпионов», когда играют в войну. А бабушка Соня в настоящую войну пряталась там от настоящих немцев. Аленку в прошлом году «пытал» Вовка Солдатенков. Вовка на два года старше. Он обхватил Аленку сзади и завел ее руки за спину. Аленке было больно, но не хотелось, чтобы Вовка отпускал. Этим летом Вовка стащил из магазина два коржика. Участковый дядя Витя сказал, что по Вовке тюрьма плачет. Аленке Вовку жалко. Через девять лет Аленке исполнится восемнадцать и она сможет выйти за Вовку замуж.
«Слышу голос, и манящая дорога кружит голову, как в детстве карусель», – Галя отставляет микрофон и раскачивается. Она одета в обтягивающее рыжее платье и черные колготки. «На трассу, что ль, собралась?» Аленка была во дворе, когда Галя выходила из дома, и слышала, как Петровна окликнула Галю. Петровна злая. Бабушка Соня говорит, что та не злая, а одинокая.
Генерал вытирает бордовым платком лысину. На лысине – капельки пота. Первого сентября всегда стоит жара. Последнюю неделю августа льет как из ведра, а первого сентября – жара. Все лето Галя загорала на речке. Приходила утром, расстилала коричневое покрывало с бордовыми розами по бокам, ложилась на спину, раскинув ноги и руки – звездочкой. Бретельки купальника развязывала и опускала вниз. Коричневое тело Гали тут же покрывалось капельками пота. Больше всего капелек собиралось на животе. В ямке у пупа стояла лужа – как после сильного дождя. Аленка с Варькой тоже целые дни проводили на речке. «Раскинулось море широко», – шептала всякий раз Варька, глядя на Галю, лежащую на покрывале. Каждый август Варька с мамой и папой ездят в Одессу на лиман – к Варькиной бабушке. Лиман – это как море, только лучше. Так говорит Варька.
Генерал уехал на черной длинной машине. Аленка и Варька – в белых передниках, белых гольфах до колен, идут домой. Идут посреди улицы – машины в Заречье заезжают редко. Впереди идет Галя – в рыжем платье, черных колготках и черных пыльных туфлях-лодочках.
– Красиво Галя поет, – говорит Аленка.
– А толку, – отзывается Варька.
– Может, певицей станет. – Аленка сходит с дороги, вытирает об траву туфли.
– Ага, звездой трассы. – Варька смеется чужим, взрослым смехом.
– А хоть бы и трассы, – говорит Аленка, и Варька смеется громче.
– Ты че, правда не знаешь, чего Галя на трассу ходит? – Варька смотрит на Аленку, как на маленькую.
– Знаю! – Аленка краснеет и отворачивается.
Галя ходит на трассу каждый вечер. В рыжем платье и черных колготках. На щеках розовые румяна, на губах перламутровая помада.
– Хочешь, скажу? – Варька противно щурит глаза.
– Да знаю я, отстань! – Аленка краснеет еще больше и обгоняет Варьку.
Аленка спросила сначала у мамы, зачем Галя на трассу ходит. Мама отмахнулась – рано тебе. Тогда Аленка спросила бабушку Соню. «Замуж девка хочет», – сказала бабушка Соня. Так Аленка и знала. Гале в прошлом году восемнадцать исполнилось. В восемнадцать надо выходить замуж. В деревне выходить не за кого. Все или женаты, или в Минск уехали. Галя в Минске не прижилась. Это тоже Аленка от тети Франи услышала. «Значит, не в Минске судьба ее», – сказала тете Фране бабушка Соня. Аленкина судьба тоже не в Минске. Аленка это нынешней зимой узнала. В Колядную ночь Аленка с Варькой гадали. Бросали за ворота сапоги и смотрели, в какую сторону носок смотрит. Варькин носок – круглый, глянцевый, с одной-единственной царапиной, смотрел в сторону автобусной остановки. Автобус ходит до железнодорожной станции, а оттуда поездом до Минска можно добраться. Носок Аленкиного сапога – узкий, похожий на худое морщинистое лицо, повернулся в сторону Барсуковой улицы. На Барсуковой живут Владик Залевский и Вовка Солдатенков. С Владиком Аленка дружила с рождения до прошлого года, а с Вовкой два раза играла в войнушку.
Галя на Коляды сапог не бросала. Оно и без сапога понятно, что судьба ее далеко-далеко – дальше автобусной остановки и даже железнодорожной станции. Галина судьба за трассой – там, куда мчат громкие фуры. Придет время, и фура остановится. «Придет время» – любимое выражение бабушки Сони. Аленке оно тоже нравится. С ним хорошо ждать – новую книжку в библиотеке или маму на выходные. Галя ждет свою фуру – самую большую, с самыми яркими фарами. Из нее выйдет жених и увезет Галю. Увезет туда, где живут красивые девушки с волосами цвета воронова крыла. Такие девушки есть во всех книжках про индейцев. У них нездешние имена – Лесная Вода, Переполненная Весной, Белая Тучка. Гале тоже дадут другое имя. Например, Звезда Дня.
– Да подожди ты! – Варька хватает Аленку за руку и быстро шепчет в ухо.
– Дура! – Аленка отталкивает Варьку и прижимает к уху ладошку. Ухо такое горячее, как будто Аленка прижалась к только что вытопленной печке.
– Сама дура. Все и так это знают! – Варька поправляет шлейку передника – кружевного, подарок одесских бабушки с дедушкой, и уходит от Аленки, виляя бедрами и напевая: «Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко…»
Аленка закрывает уши, садится на траву и тихонько раскачивается. Нагретая трава пахнет бабушкиным чаем. За кладбищем шумит трасса.
Бабушка шепчет
Бабушка шепчет. Русалочьим волосом плывет по воде трава, которую не сеяли, не сажали, не пололи, сорвали, в воду побросали. Уплывает с травой сердитая немочь – та, что раба божьего больнила, бессилила и угрюмила. Тонкой иголкой убегает в поля колика-молика – дочь сапожника. «Почему колика – дочь сапожника?» – спрашивает Аленка бабушку. «Люди еще сто лет назад так говорили», – отвечает бабушка. Аленка любит, когда бабушка шепчет. В доме тогда становится тихо-тихо – словно гости только что были тут, и вдруг все разом ушли. «Нечисть по углам прячется», – объясняет бабушка. Аленка в углы не смотрит, боится встретиться взглядом с лохматым, похожим на кота Петровны, домовым.
Бабушка умеет заговаривать воду. Аленке хватает двух глотков из белой железной кружки, на которой нарисована птица с раскрытым клювом. «Перелеки-перелеки, перейди на сороки», – шепчет бабушка, и птица соскальзывает с белой кружки, улетает в дремучий лес. Вслед за птицей улетает Аленкина боль, и испуг Аленкин тоже улетает.
Для жены дяди Сергея – молодой печальной Лиды – бабушка наливает воду в кувшин. Свежая колодезная вода в глиняном кувшине становится темной, как будто печалится вместе с Лидой. Дядя Сергей и Лида живут в доме напротив. Он ходит на охоту, а она мучается мигренью. «Первый глоток – немочь чуток, глоток второй – уже другой, глоток третий – уже светлый», – бабушкин шепот свешивается с круглого бортика, стекает по шершавым стенкам, уговаривает красивую таинственную мигрень отпустить молодую Лиду.
Этим вечером бабушка шепчет в узкое горлышко стеклянной бутылки. Цвет у бутылки тусклый, мрачный. Бабушка говорит – болотный. Вода в бутылке кажется мутной, непрозрачной. «Солнце сушит воду, вода иссыхает, раб божий Валерий хвори не знает». Раб божий Валерий живет в Москве. Аленка видела его только на фотографиях в темно-зеленом альбоме. На одной фотографии Валерий лысый и недовольный. Ему там всего три месяца. На другой – счастливый и с бородой. Счастливого Валерия держит под руку высокая женщина в свадебном платье. У нее красивое длинное имя – Аделаида. Но все зовут ее коротким словом Ада. Все – это бабушка Соня и Аленкина мама. Мама говорит, что Валерий им никакой не родственник. А бабушка спорит, что родственник. Бабушка купала Валерия, когда он только родился. Купала в воде из Пятничной крынички. Крыничку называют Пятничной, потому что когда-то давно туда приходила Параскева Пятница и кто-то даже ее видел. Сейчас над крыничкой висит икона Параскевы. Икона маленькая, лица не разглядеть, но Аленке кажется, что Параскева улыбается. Водой из Пятничной крынички в Заречье купают всех новорожденных. Бабушка Соня говорит, что пятничная вода защищает от Лилит. У Лилит черные волосы, и она злой дух. Когда-то Лилит потеряла своего ребенка, и теперь бродит по миру и крадет только что рожденных детей.
«Злой рак, на воду сойди, там, под гнилой корягой, водяного рака найди». Про то, что Валерия одолел злой рак, бабушка узнала из письма, которое прислала Аделаида. «Вы – наша последняя надежда», – написала Аделаида аккуратным почерком с красивым наклоном. Аленка гордится, что бабушка Соня – чья-то последняя надежда, даже Варьке похвасталась. Варька сказала, что рак – болезнь новая, городская. Еще Варька сказала, что рак не лечится, но Аленка Варьке не верит, а бабушкиному шепоту верит.
«С водяным раком сживись, срастись, от тела раба божьего Валерия открестись», – шепчет бабушка и ставит бутылку в угол, под икону с Боженькой. «Завтра на почту свезешь», – говорит бабушка Аленке, и та радостно кивает – теперь она тоже надежда Аделаиды.
* * *
От Аленкиного дома до почты один петух. До школы – три петуха. Аленка готова двадцать раз проехать мимо трех петухов, которые живут до школы, только бы ни разу не ехать мимо того, что по дороге к почте. Когда едешь в школу, можно встретить белого петуха деда Шуры (четвертый двор от Аленкиного) и двух рыжих агрономши Чистяковой (третий двор от школы). У деда Шуры петух тихий, ходит с опущенной головой, а если вдруг и поднимает голову, то смотрит слепым бессмысленным взглядом. Чистяковские петухи важные. Они никогда не бегают, шагают вдоль разноцветного забора и свысока поглядывают на хлопотливых разноцветных кур. Иногда чистяковские петухи дерутся, но на людей никогда не бросаются.
В центр – на почту или в библиотеку – Аленка всегда ездит по левой стороне улицы. Потому что по правой, ровно на середине пути, живет черный петух. Если бы Аленка не видела этого петуха своими глазами, то никогда бы не поверила, что петухи могут быть такими черными – черные перья, черный гребень, даже клюв черный. Живет петух у Сладеньких – дяди Антона и тети Риты. Сладенькие – это не фамилия, а прозвище. Бабушка Соня рассказывала, что дядя Антон, когда был маленьким, всегда выходил на улицу с куском хлеба, посыпанным сахаром. За это его прозвали Сладеньким. Тетя Рита получила свое прозвище, когда вышла за дядю Антона замуж. Если бы у дяди Антона с тетей Ритой были дети, то их тоже, наверное, называли бы Сладенькими. Но детей им бог не дал, зато дал черного петуха, который в любой момент может броситься на прохожего или проезжающего. В какой именно момент он это сделает, угадать невозможно. Аленка пробовала около дома Сладеньких слезать с велосипеда и проходить мимо петуха медленно. Иногда это помогало, а иногда петух все равно бросался, и Аленке приходилось быстро вскакивать на велосипед и мчаться по ухабистой тропинке, рискуя завалиться и попасть в страшные черные когти.
Аленка быстро крутит педали, левой рукой придерживает привязанную к рулю сетчатую авоську с драгоценной бутылкой внутри. Бутылка закупорена старой газетой, на почте Аленка попросит у тети Веры надежную капроновую пробку. Мимо двора Сладеньких Аленка решила пролететь на полной скорости. Во-первых, потому что на почту надо успеть до одиннадцати – следующий раз посылки только через неделю забирать будут, а во-вторых, пока черный петух перебежит дорогу, Аленка будет уже далеко. Поравнявшись с домом деда Родиона – прямо напротив Сладеньких – Аленка не выдерживает и поворачивает голову вправо. Через дорогу идет черный петух. Аленка сильнее давит на педаль, велосипед издает громкий испуганный скрежет, педаль под Аленкиной ногой становится неожиданно легкой, велосипед сначала бойко катится вперед, а потом останавливается и падает – медленно, как в кино, название которого вылетело из головы.
Аленка встает, поднимает велосипед. Цепь еле держится на маленькой звездочке, полностью оголив большую. Аленка смотрит на руль, и руки сами отпускают велосипед. Аленка оглядывается. Черный петух стоит посреди дороги. Земля рядом с петухом мокрая. Петух засовывает клюв в пустую бутылку и смотрит на Аленку черным глазом. Аленка подходит к петуху, садится рядом на корточки. Петуха она больше не боится. Чего бояться петуха, если из-за нее, из-за Аленки, у Аделаиды больше нет последней надежды? И бабушка зря уберегла Валерия от черноволосой Лилит. Из-за нее, из-за Аленки, Валерия теперь заберет злой городской рак.
Аленка поднимает бутылку, затыкает ее пыльной газетной пробкой. Бабушка ругаться не будет, скажет: «На то воля Божья». Но лучше бы ругалась. Когда кто-то ругает, можно потерпеть и забыть. А саму себя можно до смерти заругать. Аленка ведет велосипед в сторону дома и хочет умереть вместо Валерия. Бабушка с мамой будут плакать и говорить Аделаиде: «Это она, наша Аленка, спасала твоего Валерия». Рядом с велосипедом идет черный петух. «Ты-то куда?» – спрашивает Аленка, и петух вдруг резко сворачивает вправо, в узкую улочку. Аленка сначала проходит мимо, а потом останавливается, возвращается. Улочка ведет к Пятничной крыничке. Аленка оставляет велосипед у обочины, достает из авоськи бутылку и бежит по натоптанной тропинке. Бежит так быстро, что ноги едва успевают касаться земли. Впереди, расправив крылья, бежит черный петух.
Вода прозрачной струйкой льется в бутылку, леденит Аленкины пальцы. Параскева Пятница смотрит ласково. Аленка шепчет. Праздничными венками заплетается в воде трава, которую не сеяли, не сажали, в воду побросали. В нарядных сапожках кружится по полю колика-молика. Украшает корягу водяной рак – готовится встречать городского гостя. И где-то в Москве в почтовый ящик опускается телеграмма: «Острая стадия миновала».
Тома
Тому любят собаки. Смеется Тома голосом кукушки – тревожным, бессмысленным. Аленка карабкается по скользкому обрыву, а Тома стоит на берегу и смеется. У Томы лицо сорокалетней женщины. Когда Аленкина мама была такой, как Аленка, у Томы тоже было лицо сорокалетней женщины.
Аленка разжимает ладони, роняет в воду комки грязи. Грязь опускается на дно, Аленкины ноги устремляются вслед за ней, но дна не достают.
– Тома-а-а-а-а! – кричит Аленка так громко, что звук обессиливает и глохнет.
Тома перестает смеяться, садится на корточки на край обрыва. Над водой склоняется плоское, словно блин, лицо. Аленка протягивает руку, Тома протягивает свою. Аленка хватается двумя руками за гладкую Томину ладонь и животом, коленками скользит по грязи – вверх, к берегу. Она больше никогда, никогда-никогда не пойдет купаться к обрыву.
Тома отпускает руку быстро и неожиданно. Отпускает и смотрит – с любопытством, почти восторгом.
– Тома-а-а-а!
Большие суетливые пауки разбегаются в стороны – освобождают Аленке место. Аленка пробует плыть, но река сопротивляется, не выпускает из темного, будто заколдованного круга.
– Уху-у-у! – кричит Тома и бросается с обрыва в воду. Полотняный сарафан поднимается вверх белым куполом, а потом медленно оседает, накрывает Томины ноги мокрым саваном. Кожа у Томы такая же белая, как полотно сарафана. Тома лежит на спине и бесцветными глазами смотрит в небо, на остановившиеся облака.
«Мертвяк». От своей догадки Аленка застывает на месте, перестает стучать по воде руками, перестает двигать ногами. И река какое-то время Аленку держит – будто тоже раздумывает, мертвяк Тома или не мертвяк. «А могилки-то Томиной на кладбище нет», – Аленка с головой погружается в воду.
«Как будто ни разу не умирала», – удивляется Тома и разглядывает облака. Они смотрятся в воду и в Томины бесцветные глаза. Тома вспоминает имя девочки – собирает воду руками, цепляется за буквы. Буквы выскальзывают, бегут вниз, на дне собираются в нужное слово, прижимаются к другим словам – монотонным, протяжным, в невозвратимом прошедшем времени.
– Аленка-а-а-а, – шепчет Тома, и звук, легкий, как воздух, устремляется вверх. Разбуженные облака, качнувшись, продолжают путь.
* * *
Аленка открывает глаза и сразу закрывает – солнце. Шевелит пальцами – трава под ними сухая, теплая. Дотрагивается до макушки – больно. Аленка осторожно садится, оглядывается. Тома в мокром сарафане сидит рядом, гладит черного лохматого пса. Пес ничейный, без имени. Зареченские собаки на него лают, но близко не подходят. С псом никто не играет, только Тома.
– Я умерла? – спрашивает Аленка.
– «Умерла» не бывает. – Тома мотает головой так сильно, что черный пес начинает лаять.
– Бывает, – говорит Аленка.
– У живых не бывает, – упрямится Тома.
– Много ты знаешь. – Аленка снимает с кривого березового сука платье и натягивает через голову.
– Тома знает, и он знает. – Тома тычет пальцем в черный бок безымянного пса. Пес перестает лаять и смотрит на Аленку раскосыми глазами.
– Хороший, а? – Тома кладет свою голову на голову пса.
– Хороший, – соглашается Аленка.
– И Тома хорошая. – Тома встает, гладит себя по белым коротким волосам.
Бабушка Соня говорит, что Тому обидел Боженька. Аленка становится на цыпочки и дотрагивается до мягких Томиных волос.
– Сколько тебе лет, Тома? – спрашивает Аленка.
Тома поднимает вверх сжатые кулаки, по очереди разгибает пальцы – одну руку, потом вторую, потом опять первую, и опять вторую, еще два раза первую, и столько же раз вторую…
– Во сколько! Видала?
Тома задирает голову. Безымянный пес задирает голову вслед за Томой. Солнце трогает белые брови Томы и черную шерсть пса. За солнцем спрятался Боженька – тот, что обидел Тому, и тот, что достал из воды Аленку.
Судьба
Вовка Солдатенков держит одной рукой желто-зеленую грамоту, а другой – руку высокого дяденьки в пожарной форме.
– Будешь пожарным! – обещает дяденька Вовке.
– Улыбнись, герой, – просит кудрявая тетенька с фотоаппаратом, и Вовка растягивает губы. С левой стороны губа дотягивается до пластыря, который крест-накрест перечеркивает Вовкину щеку.
– Ребята, вы должны гордиться поступком Владимира Солдатенкова! – объявляет в микрофон участковый дядя Витя. Все хлопают в ладоши, и Аленка тоже хлопает – гордится Вовкиным поступком и радуется, что тюрьма по Вовке больше не плачет.
Вовкина мама Валентина всхлипывает без слез. Вовка вынес из горящего дома сестру – трехлетнюю Иринку. Дом горел ярким пламенем и громко трещал. Так рассказывала Варька. Варька, когда случился пожар, шла мимо дома Солдатенковых в библиотеку. До библиотеки не дошла – побежала к агрономше Чистяковой вызывать пожарных. Грамоту Варьке не дали, но вывели перед всеми на линейке и сказали, что она грамотно действовала в чрезвычайной ситуации.
Аленка жалеет, что не пошла тогда с Варькой в библиотеку. Про пожар Аленка узнала от бабушки Сони и сразу помчалась на Барсуковую, к Вовкиному дому. Вовку к тому времени уже увезли в районную больницу с ожогами какой-то степени. Маленькую Иринку держала на руках агрономша Чистякова – ожогов у Иринки не оказалось. «Где ж твою мамку носит?» – спрашивала агрономша Чистякова.
Валентину «носило» в гостях. Вовкина мама все время в гостях. А когда остается дома, гости приходят к ней. Бабушка Соня рассказывала, что Валентина в молодости была очень красивой. «Королевишной была», – рассказывала бабушка Соня. Женихи к Валентине в очередь выстраивались, а она все перебирала. «Доперебиралась», – ворчит Петровна. Замуж Валентина так и не вышла. Кто его отец, Вовка не знает. Зато Иринкиного отца знают все – его зовут Григорием, он живет в соседней Ухвале и работает на Зареченском заводе муздеталей. Отчество у Иринки Григорьевна, только сам Григорий отцом себя не признает. «Такая вот она, судьба бабья», – говорит Вовкина мама, когда выпьет. Выпивает Валентина с самого утра. «Еще ж не завтракала», – злится на маму Вовка. «Не злится, а жалеет», – говорит бабушка Соня. «Ты бы хоть детей пожалела», – ругается на Валентину директриса школы Татьяна Юрьевна, когда ходит проверять жилищные условия.
Жилищных условий у Солдатенковых больше нет. Вместо широкого, на четыре окна, дома – черный скелет из обугленных бревен и желтая резиновая уточка у калитки. Их калитка теперь всегда открыта – словно кто-то наведался в гости и забыл за собой закрыть. «Беда пришла к Солдатенковым», – говорит Петровна. «Слава богу, все живы. А дом отстроят», – спорит с Петровной бабушка Соня. Вовку и Валентину временно поселили в бывшем детдоме. А маленькую Иринку отправили в настоящий детдом в райцентр. «Пока временно, – сказала Татьяна Юрьевна. – Если, Валентина, за ум не возьмешься, то и Вовку заберем».
– Заберут они, как же! – Вовка шагает широко, на один его шаг приходится три Аленкиных. Они идут со школы вместе – бывший детдом на той же улице, что и Аленкин дом.
– А Иринку скоро отдадут? – спрашивает Аленка.
– Сам заберу. – Вовка сжимает кулаки и шагает еще шире.
– Как сам? – не верит Аленка.
– Сбегу и заберу! – Вовка идет так быстро, как будто решил сбежать прямо сейчас.
– А пожарным, что ли, не будешь? – Аленка не знает, как уговорить Вовку остаться в Заречье.
– Видно, не судьба, – пожимает плечами Вовка и останавливается у детдомовского сада. – Хочешь, че покажу?
– Ага, – быстро соглашается Аленка и ныряет за Вовкой в сад.
Яблони только-только сбросили яблоки. Яблок в этом году много. Аленка в своем саду, кажется, все-все соберет, а под дерево заглянет – все равно лежат. Детдомовские яблоки никто не собирает.
– Эти – самые вкусные. – Вовка протягивает Аленке большой желтый штрифель со светящимся от сока боком.
Солдатенковых поселили там, где раньше квартировались учителя. «Вон наши окна», – показывает Вовка и ведет Аленку дальше, в ту часть детдома, куда Аленка никогда не ходит. У крыльца со сгнившими ступенями Аленка останавливается. С обеих сторон на них смотрят черные окна с остатками стекол.
– Не боись, – говорит Вовка, запрыгивает на крыльцо и протягивает руку Аленке. Аленка берется одной рукой за Вовкину руку, другой – за сломанную перилу. Перила трещит, и Аленка хватается за Вовкино плечо.
– Ну даешь! – Вовка придерживает Аленку второй рукой, и на какую-то секунду Аленка чувствует на своей щеке шершавый пластырь.
– Пусти. – Аленка быстро идет по сумрачному коридору, под ногами хрустит стекло.
– Не туда, – кричит Вовка, обгоняет Аленку и сворачивает влево, в большую комнату без двери.
– Здесь школа была, – объясняет Вовка, но Аленка и так поняла – на полу валяются учебники, а в углу лежит половинка глобуса. Половинка аккуратная, с гладким краем, будто кто-то поделил Землю пополам.
– Я вон что нашел. – Вовка протягивает Аленке темно-синий альбом.
– Альбом для черчения, – читает Аленка, – и что?
– Что-что – открой!
Аленка открывает альбом. На первой странице большими буквами под трафарет выведено – туристический поход воспитанников Зареченского детского дома по маршруту «Заречье—Минск». На других страницах крупным разборчивым почерком расписан каждый день похода. В первый день воспитанники детского дома останавливались около деревни Смольяны. Дежурные готовили вермишель с мясом, а остальные собирали дрова или лежали на траве. А Герасименок В. и Власнев И. в траве кувыркались. В другие дни воспитанники возлагали цветы к обелискам со звездами. Рисунки обелисков тоже есть в альбоме. Еще есть рисунки шалаша с описанием, как его сделать.
– Ты собираешься в поход? – спрашивает Аленка.
Вовка кивает.
– В Минск?
– Дальше, – улыбается Вовка.
– Но они же ходили в Минск.
– Раз можно дойти до Минска, то можно и дальше, – объясняет Вовка. – Мы пойдем к Тихому океану.
– Кто это – мы?
– Мы с Иринкой. Следующим летом и отправимся.
Вовка подходит к большому окну без стекла. За окном – заросший пустырь, который когда-то был детдомовским огородом.
– Хочешь с нами? – вдруг спрашивает Вовка и перевешивается через пыльный подоконник.
– А Тихий океан – это где? – Аленка смотрит на глобус.
– На другой половинке, – отвечает Вовка.
– Далеко, меня бабушка не отпустит. – Аленка кладет альбом на подоконник и выходит из комнаты.
– Значит, не судьба, – кричит ей вслед Вовка.
* * *
Вовка сидит у окна со старым альбомом в руках и за детдомовским пустырем видит Тихий океан. Он еще не знает, что следующим летом по направлению пожарной части уедет учиться в кадетское училище. Иринку вернут Валентине, и они поселятся в новом доме, выделенном сельсоветом. А через три лета, когда Вовка будет на сборах всего в трехстах километрах от Тихого океана, в новом доме случится пожар, и Иринка погибнет. «Видно, судьба такая», – напишет Валентина сыну и попросит Аленку отправить письмо.
Аленка идет по усыпанной яблоками дорожке и не знает, будет ли яблочным тот год, когда она спрячет письмо Вовкиной мамы в половинке глобуса. «Тихий океан», – прочитает Аленка у гладкого края поровну поделенной Земли.
Ритуал
Про Лексеича написали, что его качества снискали авторитет. И что был он неравнодушным и преданным делу. Еще написали, что светлая память про Лексеича сохранится в сердцах. Фотографию Лексеича – там, где он в белом халате и без очков, напечатали в левом нижнем углу, прямо над телефонами редакции «Крупский вестник».
Лексеич умер вчера. А сегодня, с самого утра, Аленка и бабушка Соня приехали в райцентр за новой школьной формой – из старой Аленка за лето выросла. На том же автобусе в райцентр приехала Леокадия Степановна – жена, а теперь и вдова Лексеича. Леокадии Степановне надо купить костюм. «Для покойного», – объясняет Леокадия Степановна, и кажется, что она говорит не про мужа, а про незнакомца по имени Покойный. «Не подготовился Лексеич», – качает головой бабушка Соня. Сама она к смерти подготовилась. «Смертный узел лежит там», – напоминает бабушка Аленкиной маме всякий раз, когда простужается или гонит коров на далекое поле. Смертный узел на самом деле никакой не узел – стопка одежды с неоторванными бирками. Сверху стопки – вязаная темно-зеленая кофта, как будто бабушка надеется, что на том свете будет прохладное лето или теплая осень.
Похоронное бюро называется «Ритуал». Черные, скорбно вытянутые буквы жмутся друг к другу на низкой серой двери. За соседней дверью – магазин «Мелочи жизни». Вывеска на магазине – веселая, разноцветная, с пляшущими буквами.
– Погуляй пока по магазину, мы быстро. – Бабушка Соня кивает Аленке и ныряет вслед за Леокадией Степановной в серую дверь.
Аленка проходит мимо полки с новенькими навесными замками, перебирает открытки с красными тюльпанами и белыми ландышами, любуется спрятанными под стекло нитками макраме – салатовыми и ярко-розовыми. По магазину Аленка бродит долго, потом еще столько же стоит на крыльце и, наконец не выдержав, берется за ручку серой двери. Черные буквы «Ритуала» смотрят строго, неодобрительно смотрят. Дверь открывается, не издав ни звука, и Аленка входит внутрь.
– Большеват будет. – Леокадия Степановна протягивает черный пиджак сильно накрашенной женщине с завивкой. Женщина на работника похоронного бюро не похожа. Она похожа на секретаршу Зареченского сельсовета тетю Розу. Тетя Роза объявляет мужем и женой зареченских молодоженов и выдает свидетельства о рождении только что родившимся детям.
– Другие размеры на следующей неделе будут, – говорит женщина с завивкой.
– Так хороним же завтра, – растерянно моргает Леокадия Степановна.
Женщина с завивкой разводит руками и возвращает пиджак на вешалку – к черным брюкам. Вешалка с костюмом висит над гробом – бархат цвета переспелой вишни, внутри – блестящая белоснежная ткань. Аленка вдруг представляет, какое красивое платье может получиться из белоснежной ткани. Пышное, свадебное. И представляет, как невеста в красивом платье идет под руку с женихом. Жених – в черном костюме.
– Бери, большой – не маленький. – Бабушка Соня трогает Леокадию Степановну за рукав шуршащей блузки.
Школьную форму для Аленки выбирают быстро – рукава у платья длинноваты, но к Новому году выправятся. Передника два – простой черный и гладкий белый. Черный Аленка заталкивает на дно сумки, белый вытаскивает наверх. Платье несет на вешалке – чтобы завтра не утюжить. На обратном пути бабушка садится рядом с Леокадией Степановной – говорят про Веню из похоронного оркестра (дай Бог, чтоб не запил) и про блины с творогом на поминальный стол (с вечера печь надо). На свободном сиденье рядом с Аленкой едут костюм для покойного Лексеича и школьное платье для нее самой. Черный костюм Аленка отодвинула к самому окну, а платье к себе придвинула. Но его рукава все равно дотрагиваются до рукавов костюма.
Похороны совпали со школьной линейкой. Пока директриса Татьяна Юрьевна говорила о новом путешествии в страну знаний, Леокадия Степановна спрашивала у строгого нарядного Лексеича, на кого он ее оставил. Главврач районной больницы, в которой когда-то работал Лексеич, держал Леокадию Степановну за плечи и говорил, что скорбит вместе с родственниками покойного. Главврач молодой, живого Лексеича никогда не знал.
«А теперь наш ежегодный ритуал!» – объявляет в свистящий микрофон Татьяна Юрьевна. Старшеклассник Женька Иванов берет на плечи маленькую Лельку – дочку почтальонши тети Веры. Лелька изо всех сил трясет колокольчик. Аленка зажимает уши. Глухим, неровным звоном опускаются на крышку гроба сухие комья земли. Звенит школьный звонок. Земля становится пухом.
Шурушки
Таисия Зиновьевна живет на чердаке. Ее одежду погрызли мыши. В белых волосах Таисии Зиновьевны запутался и умер мотылек. Волосы лежат в коробке, вместе с открытками. Больше всего открыток – с красными гвоздиками и надписью «С Днем Великой Октябрьской революции». Таисии Зиновьевне желают долгих лет жизни, семейного благополучия и дальнейших успехов в работе.
Таисия Зиновьевна поселилась на чердаке Аленкиного дома сразу после смерти. Поселилась с двумя шерстяными костюмами – юбка-пиджак и юбка-кофта – и двумя коробками – одна с волосами и открытками, другая – с тетрадями. Таисия Зиновьевна работала учительницей, и у нее не было семьи. «Ее семья – ученики», – говорит бабушка Соня. Ученики Таисии Зиновьевны живут в разных городах. Аленка читает названия городов на открытках и представляет, как они выглядят. Апатиты – город длинный, с одной улицей. Люди в Апатитах тоже длинные и худые. Улан-Удэ – шумный, пестрый. Там круглые площади и дома с круглыми крышами. Чита – черно-белая, с ровными улицами. По ним шагают строгие женщины в узких юбках и суровые мужчины в темных костюмах. Самара – желтая, ласковая, там мало взрослых и много детей – круглолицых, в вязаных беретах и блестящих ботиночках.
Таисия Зиновьевна никогда не была ни в длинных Апатитах, ни в круглом Улан-Удэ, ни в строгой Чите, ни в ласковой Самаре. Таисия Зиновьевна из детдомовских и всю жизнь прожила в Заречье, в комнате при школе. Учила всю жизнь она тоже детдомовских. Детдом – в конце улицы, но детей там давно нет. Весной детдом красят зеленой краской, а летом в нем показывают кино. «Кинотеатр „Родина“» – пишут желтой краской на зеленом детдоме каждое лето.
Родина – название для всего. В райцентре есть магазин «Родина», а в соседней Ухвале «Родиной» называется колхоз. Анастасия Борисовна – Аленкина учительница – задала написать сочинение «Что для меня Родина». Такие же сочинения писали ученики Таисии Зиновьевны. Аленка почти все эти сочинения знает наизусть. В них написано про старую вишню под окном дома и про куст крыжовника на меже. Про крыжовник – правда, а вишни в Заречье у дома не сажают, только у бани. Еще там написано, что Родина – это Толстой и Пушкин. Аленка думает, что Родина – это то, что ты хотя бы раз в жизни видел. Толстого и Пушкина никто из зареченцев не видел. Если бы кто видел, на его доме повесили бы табличку. Например, на доме деда Родиона висит табличка «Он воевал с Чкаловым». Чкалов – летчик и герой. И Родина для деда Родиона.
Аленка открывает коробку с тетрадями. Сверху лежит ее любимая – «Тетрадь по русскому языку Сперантской Аси». Буквы круглые, на линейках стоят ровно, чуть наклонившись вправо. Аленка тоже пробовала так писать, но ее буквы ровно стоять не хотят – пригибаются так низко, как будто прячутся в скошенной траве. В тетрадке Аси все пятерки. И одна пятерка с плюсом. Пятерку с плюсом Ася получила за то самое сочинение «Что для меня Родина». Родина у Аси Сперантской как у всех – с вишней, крыжовником, Толстым и Пушкиным. А еще – с шурушками. «Родина – это шурушки в моей тумбочке. Я перебираю их перед сном, и мне снится мама», – написала Ася.
Аленка не знает, что такое шурушки. Перед сном Аленка читает кусочки слов на стене, заклеенной страницами из старых журналов. Слова наползают друг на друга и неожиданно останавливаются. Самое загадочное из них – «Шаляп». Аленка думает, что в журнале хотели написать «шляпа», но случайно вставили лишнюю «а». Аленка смотрит перед сном на таинственный «Шаляп» и мечтает однажды встретиться с теми, кто работает в журналах. И рассказать про ошибку. Чтобы те, кто там работает, удивились и похвалили Аленку.
Сейчас Аленке хочется, чтобы ее похвалила Анастасия Борисовна. Анастасия Борисовна хвалит скупо, без улыбки. Анастасия Борисовна вообще улыбается редко. И фамилия у нее грустная – Горюнова. Аленка берет тетрадь Аси Сперантской и спускается с чердака. Спускаться всегда страшно. Лестница – железная, с тонкими перекладинами, шатается от каждого шага, и кажется, что земля далеко-далеко. Аленка, когда спускается, думает о чем-нибудь хорошем. Вспоминает день, когда они с мамой ходили купаться на тот берег. Ногами туда не дойдешь, на середине реки Аленке «с головой». Глубокое место Аленка переплыла, держась за мамину руку. Пляж на том берегу настоящий – с песочком. Мама лежала прямо на нем и читала журнал. На обложке журнала девушка в слитном купальнике заходила в море ровненько до середины бедра. Мама в реку заходила по шею. И купальник у нее раздельный, собранный из двух разных.
Аленка садится за стол, достает из портфеля тетрадку по русскому. Сочинение Аси Сперантской кладет перед собой. Асины слова ложатся на линейки Аленкиной тетради ровно и кругло. «Родина – это шурушки», – пишет Аленка. Потом думает и добавляет: «И новый купальник, который я куплю маме, когда вырасту».
* * *
Анастасия Борисовна Горюнова (в девичестве Ася Сперантская) попала в Зареченский детдом из Сибири. От мамы Асе остались ремешок от часов с блестящей застежкой, гладкая пуговица, вкусно пахнущий колпачок и слово «шурушки».
Шурушки – слово из регионального словаря Сибири. Означает вещички, штуковины, мелкие предметы.
Квартиранты
Своих могил у Аленки и бабушки Сони на зареченском кладбище нет. За день до Радуницы бабушка Соня замешивает тесто, и Аленка начинает ждать. Вечером бабушка достает тяжелую чугунную форму и разрешает Аленке разливать тесто по лункам. Из тягучей золотистой струйки вырастают грибы с ровными аккуратными шляпками, круглые полосатые орешки, нарядные шишки и невероятные, сказочные лебеди. Форма с лебедями в Заречье есть только у бабушки Сони. Достает ее бабушка два раза в год – перед Новым годом и перед Радуницей. На Новый год Аленка развешивает вкусные фигурки на елке – в доме пахнет хвоей и сдобой. На Радуницу бабушка Соня раскладывает фигурки по могилам умерших людей, которых она знала, когда те были живыми.
Аленка и бабушка Соня ходят на Радуницу по гостям. Заходят к Варькиной бабушке Ларисе – строгой, с родинкой у носа и медалями на сером пиджаке. Останавливаются и вздыхают около маленького Дмитрия – сына бабы Наты. Дмитрий умер в городской больнице, когда ему было всего пять лет. Баба Ната привезла мертвого Дмитрия домой на поезде, всю дорогу держала его на руках. «Такие были времена», – говорит бабушка Соня. Аленка радуется, что времена такие были давным-давно – «1928–1933» написано на могиле Дмитрия.
«Покойся с миром», – желают бабушка Соня и Аленка маленькому Дмитрию и торопятся в гости к бабе Саше – Сашеньке, как до сих пор называют ее в Заречье, и деду Платону. Сашенька умерла давно. «Ты ее не помнишь», – говорит Аленке мама. Но Аленка помнит голос Сашеньки – молодой, под стать имени. Дед Платон умер два года назад. При жизни дед Платон – молчаливый, с нахмуренными бровями, целыми днями сидел на скамейке у своего большого дома. На доме – красная звезда. То ли из-за этой торжественной звезды, то ли из-за вечно нахмуренных бровей Аленка деда Платона побаивалась. Вторая жена деда Платона – Петровна – тоже деда Платона побаивалась и никогда не называла его по имени, говорила: «мой-то». «Мой-то» сегодня и слова мне за день не сказал, – жаловалась по вечерам Петровна бабушке Соне и тут же добавляла: – А мне и времени нет слова с ним разговаривать – пока бураки прополола, пока жуков пособирала». Петровну дед Платон взял замуж почти сразу после смерти Сашеньки. До этого Петровна была женой, а потом вдовой родного брата деда Платона. «Баба работящая», – сказал дед Платон про Петровну своему сыну дяде Жоре.
Дядя Жора – директор Минского пивзавода. В Заречье он теперь приезжает раз в год – на Радуницу. Петровна, когда приезжает дядя Жора, переселяется в баню. «Дом-то ихний, – говорит Петровна, – я тут квартиранткой, захотят – оставят, заходят – выгонят». «Да кто тебя выгоняет», – злится дядя Жора и зовет Петровну назад в дом. Раньше дядя Жора приезжал чаще. Приезжал вместе с первой женой тетей Тоней и сыном Костиком. Костика, который старше Аленки на два года, оставляли на все лето. Аленка с Костиком играли в море. Морем была дорога между домами – широкая, с мягкой пылью. Аленка и Костик плавали по пыльным волнам и загорали на горячих камнях под рябиной у Аленкиных ворот.
Костик не приезжал уже два года. Перестал с тех пор, как умер дед Платон, и с тех пор, как дядя Жора развелся с тетей Тоней и женился на молодой Веронике. Костик остался жить с дядей Жорой, потому что дядя Жора построил кирпичный коттедж с надувным бассейном, а тетя Тоня осталась в маленькой квартире с тесным названием «хрущевка». «Костик сам с отцом захотел жить. Так на суде и заявил», – рассказала бабушке Соне Петровна, и бабушка Соня покачала головой – не поверила. А Аленка поверила. И поняла, почему Костик больше не приезжает в Заречье. Надувной бассейн Аленка видела на картинке в каком-то взрослом журнале. Ярко-голубой, с прозрачной водой и веселыми людьми в красивых купальниках, бассейн точно был интереснее, чем пыльное море посреди дороги. Мама Костика, тетя Тоня, в Заречье приезжает. Низкая, худенькая, на голове темный платок, как у бабушек в церкви, она каждую субботу ныряет в калитку дома с красной звездой и сразу идет в огород. В огороде у тети Тони своя грядка. «Любит в земле ковыряться», – говорит Петровна и вздыхает – жалеет тетю Тоню.
На эту Радуницу дядя Жора приехал с Костиком и новой женой Вероникой. Вероника громко смеется и курит, не выходя за ограду. Ограда у Сашеньки и деда Платона самая красивая на кладбище – золотистая, с длинными, похожими на вопросительные знаки, завитками. За оградой – стол, скамейка и две могилы. Сашенькина могила – узкая, с овальным светло-серым памятником. Деда Платона – пошире, и памятник уже не овальный, а квадратный, с острым скошенным краем. «Мода поменялась», – объясняет Петровна. Для Петровны за оградой тоже оставили место. Местом своим – ровным прямоугольником, посыпанным мелкими белыми камушками, Петровна гордится.
Дядя Жора накрыл за оградой стол. «Богатые», – шепчет Петровна, имея в виду то ли угощения, то ли дядю Жору с Вероникой. На столе – нарядный сервелат и важные приземистые бутылки с темно-рыжим коньяком. Ребристые рюмки на низкой ножке быстро пустеют и быстро наполняются рукой дяди Жоры – большой, крепкой, с широким обручальным кольцом. Все говорят одновременно – про Сашеньку, про деда Платона, про своих живых и своих мертвых. Аленка ищет глазами Костика – у стола его нет. Аленка выходит за ограду, делает несколько шагов по тропинке влево и останавливается. Костик сидит на траве под старой ветвистой ивой, рядом с могилой маленького Дмитрия.
– Привет. – Аленка присаживается рядом.
– Привет. – Костик поднимает голову и снова опускает.
Аленка хочет спросить у Костика что-нибудь важное, но не знает что.
– А вы по руслиту что сейчас проходите? – спрашивает Аленка.
– «Уроки французского», – отвечает Костик.
– Я серьезно, – обижается Аленка.
– А я что – нет? – Костик поднимает прутик и водит им по земле.
– А я в этом году уже купалась, – хвастается Аленка.
– Везет, – отзывается Костик.
Что еще сказать, Аленка не знает. Костик молчит и рисует что-то на земле тонким прутиком. За ивой слышится смех Вероники – не громкий, а глухой, словно она смеется шепотом. Сквозь Вероникин смех голосом разбуженного медведя рычит дядя Жора.
– Началось, – говорит Костик и резко встает.
Костик быстро шагает по кладбищенской тропинке. Аленка идет за ним, смотрит на покрасневшие оттопыренные уши Костика и хочет взять его за руку. А еще хочет, чтобы вернулось лето двухлетней давности. На краю кладбища, на горе, Костик останавливается. Аленка подходит к нему и осторожно берет за руку. Внизу – река, холодная, почти ледяная. Про купание Аленка наврала – в этом году она еще и ноги не мочила.
– Вырасту, заработаю денег и куплю дом, – говорит Костик.
– Коттедж? – спрашивает Аленка.
– Нет, простой дом, – отвечает Костик, – с большим огородом.
– Для тети Тони? – догадывается Аленка.
– Для мамы, – кивает Костик.
Костик и Аленка на горе стоят долго. А когда возвращаются – около Сашеньки и деда Платона уже никого нет. Петровна убирает со стола.
– А где папа? – спрашивает Костик.
– Домой пошли, – машет рукой Петровна, – то ж ихний дом, я там квартиранткой, захотят – выгонят, захотят…
– Никто тебя, Петровна, не выгонит! – говорит Костик голосом дяди Жоры и идет к выходу.
Аленка медленно идет следом. Около могилы маленького Дмитрия Аленка останавливается. На тропинке под ивой прутиком нарисованы волны.
Молчание
Аленка идет по центру улицы. Пальцы ног зарываются в теплую мягкую пыль. Свободные, давно растоптанные сандалии без задников соскальзывают с ног и назад надеваются медленно – с первого раза ступня в сандалию не попадает. «Дом как дом», – говорит сама себе Аленка. От других Трусишкин дом почти не отличается, разве только тем, что на горе стоит. Занавески, пугавшие Аленку больше всего, уже сняли. Белые, кружевные, три года и три месяца они закрывали окна пустого дома.
Перед поворотом в Трусишкину улочку Аленка останавливается. Снимает сандалии, стукает друг о дружку. По улочке – самая короткая дорога к речке, но все давно ходят длинной – вдоль кладбища. Кто назвал Трусишку Трусишкой, никто не знает. Бабушка говорит – так еще его деда звали. Трусишку Аленка помнит плохо, а его жену – хорошо. Бабушка Соня учила Трусишкину жену вязать крючком. Жена приносила Аленке конфеты, а бабушке – похожий на розы шиповник.
Аленка надевает сандалии, открывает калитку и заходит во двор. На веревках, натянутых над самой землей, в ряд висят белые занавески – две с одного окна и две с другого. Жара в Заречье стоит вторую неделю, ни дождя, ни маломальского ветерка. Занавески давно высохли, но тетя Зоя – новая хозяйка Трусишкиного дома, снимать их не торопится. За занавесками – качели, деревянные, на длинной веревке. С речки они хорошо видны, но Аленка никогда в ту сторону не смотрит.
Этот дом долго никто не хотел покупать. Аленка была уверена, что никто и не купит. Да не только Аленка так думала: все в Заречье считали, что в Трусишкином доме с занавесками и качелями никто никогда не поселится. Но фельдшерица тетя Зоя поселилась. Потому что приехала издалека и ничего не знает. Тетя Зоя не знает, что Трусишкина жена повесилась. Бабушка Соня говорит, что повесилась та потому, что много молчала. «Здравствуйте, теть Соня», «спасибо, теть Соня», а про остальное молчит. Вяжет свою розовую шляпку и молчит», – рассказывала потом бабушка Соня Аленкиной маме. Так рассказывала, словно злилась на Трусишкину жену. А Аленка слушала и хотела спросить, довязала ли Трусишкина жена свою розовую шляпку. Но так и не спросила.
Из той веревки, на которой повесилась его жена, Трусишка потом качели сделал. Бабушка Соня говорит, что не из той. «На что ему вообще те качели сдались», – удивляется бабушка Соня. Может, и ни на что не сдались, только раньше на том месте качелей не было. Трусишка уехал из Заречья сразу после похорон. Аленка похорон не помнит и могилы Трусишкиной жены не видела. Варька говорит, что самоубийц с кладбища выгоняют. Кто выгоняет, она не знает, но думает, что сами покойники – выгоняют и могилу затаптывают.
Дом – не могила, его не затопчешь. Можно снять занавески и завесить ими качели. Аленка близко к занавескам не подходит, к крыльцу пробирается по боковой стенке дома. У крыльца останавливается – боится шороха, который слышится за спиной. Аленка берется за щеколду, но зачем-то оборачивается – крайняя занавеска шевелится. Аленка поднимает голову, разглядывает старую скрюченную яблоню. Листья на яблоне неподвижны, ветра как не было, так и нет.
– Кто здесь? – Аленка говорит громким чужим голосом.
Из-за занавески выглядывает Лиза, смотрит на Аленку большими бледно-голубыми глазами. Лиза – дочка тети Зои. Ей четыре года, и она немая. «Придет время, заговорит», – обещает бабушка Соня, но тетя Зоя не верит. Тетя Зоя без толку возила Лизу по врачам, и один из них посоветовал им сменить обстановку. Аленка пришла в Трусишкин дом из-за Лизы – тетя Зоя попросила часок присмотреть за ней. Еще тетя Зоя говорила, что Лиза этот часок будет спать.
– Ты чего здесь? – спрашивает Аленка, и Лиза исчезает за занавеской.
– Иди в дом! – Аленка говорит так строго, как только умеет. Занавеска больше не шевелится.
– Лиза! – кричит Аленка, но Лиза молчит. Потому что немая. И потому что из всех звуков мира по ту сторону занавесок остался один – скрипучий, медленный. Звук не спешит растворяться в воздухе, висит тяжелым остановившимся вздохом. Так звучат ворота, которые давным-давно никто не открывал. С таким звуком скользят по дереву веревки, когда в могилу опускают гроб.
Аленка ныряет под занавеску. Вблизи качели меньше, чем кажутся издалека. Веревка тонкая, легко помещается в Лизину руку. Лиза раскачивается медленно, кивает головой в свой, только ей слышный такт. Аленка обходит качели, останавливается у края горы и зажмуривается. Внизу – речка. Не та, в которой Аленка тысячу раз купалась, а другая – синяя-синяя, синее воротника на мамином нарядном платье, синее моря, которое Аленка никогда не видела. Деревья у реки тоже другие – с прямыми молодыми стволами, с глянцевыми зелеными кронами, устремленными вверх. И кажется, что там, внизу, есть другая Аленка: с другими, длинными, волосами и в других, вечно новых, сандалиях. Мама там вечно выходная, а бабушка и Шарик – вечно живые. И смотреть вниз хочется вечно. Смотреть и молчать.
Скрип качелей становится тише, а потом и замолкает вовсе. Аленка оборачивается – на качелях пусто.
– Лиза!!! – кричит Аленка, но звук остается внутри.
Аленка бежит назад, во двор, запутывается в занавесках, падает, на коленках ползет к калитке. Сорванная занавеска волочит по пыльной дорожке белое кружево.
Лиза – низкая, худенькая, в розовой шляпке на коротких волосах, спускается по Трусишкиной улочке.
– Ты куда собралась? – кричит Аленка уже в голос и поднимается на ноги.
Занавеска цепляется за колючий шиповник, белой фатой накрывая цветущий куст. «Там», – звонко говорит Лиза и машет рукой в сторону речки.
Черная птица
Черная птица закрыла небо. Запуталась крыльями в ветках долговязой осины и смотрит лицом молодой королевы в глубокую ровную яму. У края ямы стоят баба Анюта и Анютина невестка. Анютину невестку Аленка видит первый раз. И баба Анюта тоже видит свою невестку первый раз. Сын бабы Анюты – Ванюша – нашел ее на Севере. И прислал фотокарточку – светловолосый, кудрявый Ванюша держит за руку девушку с длинными черными волосами. «Видали, какие у моей невестки волосы?» – спрашивает баба Анюта, когда показывает фотокарточку. Волосы Анютиной невестки спускаются по спине траурными лентами. Анютина невестка не плачет – черная птица забрала голос. Про королеву, которая превращается в черную птицу и забирает голоса, Аленке рассказывала мама. Рассказывала давно, когда Аленка была настолько маленькой, что мама жила не в городе, а здесь, в Заречье, с Аленкой и бабушкой Соней.
Ванюша нашел свою черную птицу в далеких краях. В синей фуражке и белых перчатках прилетел к ней на самолете. Люди в синих фуражках и белых перчатках принесли на кладбище Ванюшин портрет. Ванюша – светловолосый, кудрявый, улыбается бабе Анюте, Анютиной невестке и Аленке. Аленка стоит так, что Ванюша улыбается и ей. Бабушка Соня стоит сбоку и крепко держит Аленку за руку. Бабушка Соня с бабой Анютой никогда не разговаривает. Когда встречает на улице, переходит на другую сторону. «Ее Ванька твою мамку обманул», – говорит Варька. Говорит и замолкает. Аленкина мама в школе сидела с Ванюшей за одной партой. Аленка сидит за одной партой с Владиком Залевским. Владик тоже в прошлом году Аленку обманул – сказал, что, если долго идти вдоль леса, придешь в Америку. В Америке – индейцы, Аленка прочитала про них уже две книжки. Вдоль леса Аленка шла долго, до темноты. Лес закончился розовым облаком над желтым полем и мотоциклом участкового дяди Вити. Бабушка Соня Владика потом отругала, но с бабой Светой – Владикиной бабушкой, разговаривать не перестала.
Выстрелы звучат резко. Один, второй, третий. Черная птица пугается, взмывает вверх, открывает небо. Плачет баба Анюта, и бабушка Соня плачет. Анютина невестка плачет тоже. В небе белые полосы – кудрявые, как волосы Ванюши и как Аленкины волосы. На Аленкину голову опускается рука бабы Анюты: «Сиротка».
Перекур
– Мне еще в магазин надо. – Владик хлопает школьной калиткой и сворачивает к центру.
– Я с тобой. – Аленка закидывает портфель за плечи и шагает вслед за Владиком.
Каждый день, после уроков, Владик врет про магазин. Аленка торжественно делает вид, что Владику верит. Идут молча, задевая локтями друг друга. Общая ложь связывает крепче пионерской клятвы.
Открытую дверь магазина держит щербатый кирпич. К крыльцу устало жмется велосипед Евсеича – магазинного сторожа и грузчика. Владик идет быстро, Аленка перепрыгивает через подсохшие лужи, ловит спешащую за Владиком дорогу.
Ближе к лесопилке шаг замедляют. Рабочие толпятся у крыльца, говорят наперебой, смеются громко.
– Перекур, – выдыхает Владик и повеселевшим взглядом выхватывает из толпы высокую фигуру дяди Юры.
Аленка проходит вперед, прячется за куст акации.
– Ну как дела, пацан? – Дядя Юра подмигивает и быстро отводит взгляд, разминая в пальцах короткую сигарету.
– Нормально, – отвечает Владик важным незнакомым голосом.
Аленка обрывает сухие лодочки с маленькими зернышками внутри. Дядя Юра Владику папа. Маму Владика – шумную и шуструю тетю Алю – дядя Юра променял на стеснительную розовощекую Марьяшу, учетчицу с лесопилки. Живет теперь дядя Юра в недостроенном доме на Барсуковой, вместе с Марьяшей и пухлым, недавно родившимся Андрюшей. В гости к тете Але и Владику дядя Юра не ходит, а в прошлом году Владика даже с днем рождения не поздравил. «Ладно б от жонки, а то и от сына отвадила, – плюется через плечо Петровна и шепотом добавляет: – Ведьма толочинская». Толочинская, потому что в Заречье Марьяша приехала после толочинского училища по распределению. На ведьму Марьяша не похожа, наоборот – веселая и всегда с конфетой в кармане. Но Варька говорит, что по настоящей ведьме никогда не скажешь, что она ведьма.
– Двоек не нахватал? – Дядя Юра подносит к сигарете спичку, сильно затягивается.
– За стих пятерку поставили. – Владик говорит лениво, равнодушно, как будто пятерка эта ничего для него не значит, как будто он и правда выучил стих и прочитал его на пятерку.
– Смотри у меня, – говорит дядя Юра и поднимается на крыльцо.
Стих Владик не выучил, но Людмила Матвеевна двойку не влепила – то ли пожалела, то ли без толку. Владикины двойки сейчас никому не нужны. Дядя Юра рассказывает в магазине, сколько зубов у Андрюши вылезло, а тетя Аля наряжается в красную юбку и красит губы, когда идет в магазин. Марьяша ни во что не наряжается, она каждый вечер выходит к магазину встречать дядю Юру с работы – в синей коляске за прозрачной шторкой спит двузубый Андрюша.
Аленка разжимает ладошку – лодочки сыплются на землю и уютно устраиваются у тонкого ствола. Еще минута, сжатая, как пружина старого раскладного дивана (диван тетя Аля затащила в сарай, выкинуть пожалела), неловкая, как взмах руки Владика вслед дяде Юре, и перекур закончится. Аленка догонит Владика у реки. «Завтра с папкой на рыбалку пойдем, – скажет Владик и, поплевав через плечо, добавит: – Главное, чтобы дождя не было». Аленка торжественно кивнет. Завтра у Владика день рождения.
Семен
Аленка складывает голые ветки крест-накрест, скрепляет их тонкой проволокой. Смерть ходила рядом с самого начала. Шуршала у крыльца мокрой юбкой, светила из темноты глазами соседской Мурки – зелеными неподвижными фонариками. Он пробовал улететь, но правое крыло не поднималось. Еще можно было убежать. Но смерть внимательно следила за каждым его движением. Он сделал шаг – она взмахнула длинными рукавами, и на голову посыпались тяжелые холодные капли. Он пригнул голову и сделал еще один шаг – зеленые глаза-фонарики придвинулись ближе. И тогда он спрятался. Под крыльцом было сухо и пахло землей – живой и теплой.
Птенца нашел Шарик, сразу после дождя. Шарик рыл носом землю и громко скулил. Аленка засунула под крыльцо руку, птенец уперся в ладошку клювом. Аленка рассыпала у крыльца зерна, осторожно вытащила птенца и посадила на землю. «Крыло сломано», – сказала бабушка Соня. «Не выживет», – подсказала бабушке Соне смерть. «Из-за крыла?» – спросила Аленка. «Кошка схватит, или еще чего», – объяснила бабушка Соня и занесла птенца в дом. Аленка назвала его Семеном. Семен – имя серьезное, с ним можно дожить до взрослой птицы. Бабушка построила Семену дом – коробка из-под Аленкиных сандалий, старая пеленка с желтыми жирафами и голубыми слониками. Семенов дом Аленка поставила на подоконник – поближе к весне. «Авось выкарабкается», – сказала бабушка Соня.
Смерть могла прилететь к Семену громкой мухой или спуститься суетливым пауком. Но приползла красивой мохнатой гусеницей. Сидела на старой смолистой вишне, нюхала оживающий воздух, ждала, пока Семен перестанет ее бояться. Гусеницу Аленка принесла Семену в подарок – в тот день у него впервые получилось взлететь. «Скоро выпустим», – пообещала Семену бабушка Соня.
Аленка опускает в ямку гроб – коробка из-под сандалий, старая пеленка. Гусеницу Семен съел не сразу – трогал клювом, смотрел, наклонив набок голову, брал и снова отпускал. «Как чувствовал», – сказала потом бабушка Соня. Что чувствовал, бабушка Соня не сказала, но Аленка поняла – смерть чувствовал. Среди желтых жирафов и голубых слоников Семен кажется игрушечным. В тот свет Аленка верит. На том свете Семен увидит настоящего жирафа и, может, даже длинноногого страуса.
Соседская Мурка подходит неслышно, садится на краю ямки, нюхает тонкий крест. На Семена Мурка смотрит спокойно, равнодушно смотрит. Аленка накрывает гроб старым журналом, собирает землю в аккуратный холмик. Дождь начинается внезапно. Первая капля падает Мурке на нос. Муркины глаза загораются зеленым светом, она срывается с места, несется из одного огорода в другой, перескакивает с забора на забор и наконец скрывается за забором бабы Наты. Аленка ставит на холмик крест и слышит, как во дворе плачет бабушка Соня. Аленка садится на землю и тихонько всхлипывает. По Семену и по бабе Нате, которая только что умерла.
Коник
Степа плачет, как маленькая. Не плачет, а причитает. Степу надо было бы называть причитательницей, но все ее знают как вопительницу. Вопительница – слово громкое, огорчительное слово. А Степа, хоть и вечно старая, но всегда веселая: даже когда она плачет, кажется, что ей весело.
Баба Ната лежит в красном гробу на белой подушке. Гроб у нее словно на вырост. Баба Ната как умерла, так стала меньше ростом и худее лицом. Только волосы остались теми же – густые и длинные, хоть и седые. «Конский хвост», – говорила про ее волосы баба Петровна, у которой волос почти нет.
Петровна сидит у ног бабы Наты и раскачивается под причитания Степы.
– На что ж гроб такой большой взяли? – спрашивает Петровна у агрономши Чистяковой.
– Стандартный, – отмахивается агрономша. Она у гроба не присаживается, забежала на минутку – положить бабе Нате пластмассовые гвоздики и подержать в своих руках руки деда Миколы.
– Разве ж Микола сам не мог сделать? – не унимается Петровна.
Дед Микола – столяр и муж бабы Наты. В каждом зареченском доме есть что-то им сделанное. У Аленки и бабушки Сони – высокая полка, где лежат Аленкины книжки и бабушкины журналы про вязание. В доме бабы Наты дедом Миколой сделано все – стол, широкая лавка, застеленный тканой салфеткой сундук, шкаф с завешенным зеркалом, высокий топчан и табуретки, на которых стоит гроб. Гроб дед Микола делать отказался. «Мычал так, что я уж подумала – сейчас заговорит», – рассказывала на улице Маргарита Семеновна – сестра бабы Наты. Маргарита Семеновна – городская, по дому ходит в высоких сапогах и в шапке из блестящего меха.
Дед Микола по дому не ходит, он сидит около гроба, гладит родные, любимые волосы и молчит. Он с рождения глухонемой. Бабу Нату дед Микола взял замуж, когда та потеряла сына Дмитрия. «Пожалел», – говорит бабушка Соня. А Маргарита Семеновна спорит, что это баба Ната пожалела деда Миколу. «Так и жили жалеючи», – вздыхает бабушка Соня и дотрагивается до руки бабы Наты.
«У-у-у-у-у-у!» – дед Микола сжимает широкий кулак и грозит кому-то на потолке. Бабушка Соня перехватывает его руку и баюкает ее, как Аленка баюкает игрушечных голышей. Аленка пришла к бабе Нате вместе с бабушкой Соней, однако в комнату с гробом не заходит – стоит в соседней. Под Степины причитания Аленка не плакала, и под пластмассовые гвоздики агрономши Чистяковой не плакала, а как дед Микола стал грозить кулаком, расплакалась.
– Погуляй на дворе, – городская Маргарита Семеновна говорит ласково, наклоняя к Аленке блестящую шапку.
Во дворе бело и чисто. Снег шел целую неделю – как будто зима перед уходом решила потратить все, что осталось. Аленка заходит под навес, где у деда Миколы летняя мастерская. Зимой под навесом пусто, только на столе, по самому центру, лежат деревянные гребни – большие и маленькие, с неповторяющимися узорами. «…пять, шесть, восемь, десять, одиннадцать, двенадцать…» Гребни холодные, Аленка кружком раскладывает их по столу. Дед Микола делал гребни для бабы Наты. Игрушек для соседских детей не делал, а вот гребней для бабы Наты мастерил много. И вечерами расчесывал ее волосы – густые и длинные.
Степины причитания приходят во двор монотонной песней. И кажется, что эту песню здесь, в летней мастерской, кто-то подхватывает. Подхватывает тонким голосом, рассыпающимся на короткие испуганные трели. «Душа бабы Наты пугается», – думает Аленка и машет рукой – отгоняет мысли, от которых в холодной сумеречной мастерской становится страшно. Степа замолкает. А тонкий голос, наоборот, становится громче. Аленка осторожно оглядывается. На пороге мастерской стоит белый жеребенок. «Будто из снега», – думает Аленка и на всякий случай трет глаза. Жеребенок никуда не девается.
Аленка выходит на порог. Жеребенок смотрит темными тихими глазами. Аленка дотрагивается до голой белой спины. Жеребенок дрожит – холодно.
– Не бойся, – говорит Аленка и проводит рукой по длинной морде. – Я сейчас скажу кому-нибудь, чтобы тебя в хлев отвели.
Жеребенок наклоняет голову – слушает.
– Не бойся, – повторяет Аленка и бежит в дом.
– Бабушка-а-а, – шепчет Аленка, и бабушка Соня выходит из комнаты с гробом.
– Замерзла? – спрашивает бабушка.
– Коник, – отвечает Аленка.
– Какой такой коник?
– Там, в мастерской деда Миколы. – Аленка тащит бабушку за руку. Пухлый снег набивается в валенки, холодит ноги, но Аленка не обращает внимания.
Жеребенок уже зашел внутрь, стоит у стола, нюхает гребни.
– Может, заберем его к нам? – Аленка прижимается к бабушкиной руке.
– Да кого его-то?
– Его, кого ж еще. – Аленка подбегает к жеребенку, гладит его по круглому лбу и по тонкой шее.
– Ох ты горе мое горькое. – Бабушка Соня всхлипывает, подхватывает Аленку на руки и уносит со двора бабы Наты.
* * *
Снег на следующий день стал таять, но копать могилу было тяжело – земля твердая, стылая. Деда Миколу после похорон соседи по очереди проведывали – боялись, что за бабой Натой отправится. За бабой Натой дед Микола не отправился, а по весне, после сорока дней, застучал в летней мастерской молоток, зазвенела пила, запищала ножовка.
– Ты б сходила, Аленка, до деда Миколы, он игрушки приноровился мастерить. Коника такого красивого смастерил, как живой в мастерской стоит! – Бабушка Соня весной молодеет, голос звучит звонче, руки двигаются проворно, словно танцуют.
Аленка хватает с противня горячий оладушек и со всех ног бежит к деду Миколе.
В мастерской пахнет сеном. Дед Микола снимает с гребня белые волосы.
– Для коника, – говорит Аленка и протягивает оладушек.
Русалка
Вот пара была, да гнезда не свила.
П. Бажов. Ермаковы лебеди
У Брониславы жизнь коту под хвост, а у Катьки – все впереди. Катька ревет так, что на улице слышно. Лешка, с худой красной шеей и сжатыми кулаками, то встает со скамейки, то снова садится и вдавливает ладонь в тонкие, уже почти невидимые «Л. + К.».
«Мамочка, так больно было, так больно! Больше никогда, никогда в жизни, мамочка!»
Бронислава утешает тихо – то ли молитву читает, то ли колыбельную поет.
Лешка подхватывается со скамейки, бросается к калитке, колотит кулаками по длинному хвосту давно выцветшей русалки.
– Домой иди! – рявкает через занавеску Бронислава.
Катька затихает, а потом издает длинный старушечий стон. Ей вчера исполнилось восемнадцать. Лешка упирается лбом в русалочью спину. Восемнадцать ему исполнится только через месяц.
Аленка слезает с велосипеда, прячется за старую липу. Русалку на калитке нарисовала Бронислава. Бронислава художница, но талант свой сгубила, когда вышла замуж за ветеринара дядю Вадика и переехала из какого-то южного города в Заречье. Стены в ее доме завешаны картинами, с которых южный город смотрит на Брониславу синим морем и несбывшимися надеждами. «Тебе жизнь сгубить не дам», – обещает Бронислава Катьке.
Велосипед Аленка прислоняет к забору. Бабушка отправила за дядей Вадиком – корова Мурка первый раз рожает, бабушке одной принимать теленка боязно.
– Дуреха ты, дуреха, потом спасибо маме скажешь, – голос Брониславы крепнет и как будто молодеет.
Лешка отходит от калитки и скручивается на скамейке, словно больной старик. Аленка хочет что-нибудь сказать, но не знает слов, какими можно было бы утешить.
Любовь у Катьки с Лешкой давняя, бабушка Соня говорит: детская. «Сами еще дети сопливые!» – отчеканила Бронислава, когда узнала, что Катька забеременела. Узнала Бронислава поздно, у Катьки уже пятый месяц пошел. «Справимся, чего уж», – попробовал вступиться дядя Вадик. «С коровами справляйся», – отрезала Бронислава и нашла врача, который возьмется.
Перед отъездом в больницу Катька плакала на Лешкином плече, Лешка гладил Катьку по волосам – длинным, теплого пшеничного цвета. «Грех на душу берешь», – сказала Лешкина мама (не родная, приемная), тихая тетя Маша. «Засужу твоего подкидыша, будет тебе тогда грех, – ответила Бронислава и спокойно добавила: – Вся жизнь у них еще впереди».
Катьку на двое суток в больнице оставили – мало ли что. Женщины в палате (ноги кверху, папаверин три раза в день, только б до тридцать седьмой недели дотянуть) шарахались от Катьки, как от прокаженной. Лешка два дня жил в больничном саду. Катька из приемного покоя вышла вместе с Брониславой, на Лешку даже глаз не подняла.
Аленка обходит скамейку с Лешкой, стучит в закрытую калитку.
– Ну чего барабанишь? – неожиданно ласково спрашивает Бронислава, не глядя в окно. – Иди подобру-поздорову, сюда не ходи больше.
– Там Мурка рожает. – Аленка хочет говорить громко и твердо, но голос дрожит.
– Какая еще Мурка? – Из-за занавески показывается голова Брониславы.
– Первородка, бабушка за дядей Вадиком отправила.
– Первородка, говоришь? – Бронислава захлопывает окно – одну створку, вторую, за прозрачной занавеской опускается тяжелая темная штора.
Мурка родила сама. Теленок лежал в сене и смотрел на Мурку удивленным блестящим глазом. Мурка тоже с удивлением смотрела на теленка. Дядя Вадик переехал в соседнюю Ухвалу, колхоз выделил дом с верандой и маленькой комнатой – много ли одному надо. Тетя Маша сняла деньги со сберкнижки – Лешке на учебу. Учиться Лешка не поехал, устроился на зерноток.
Русалок в Заречье никогда не водилось. И когда Лешка, в ночь накануне Ильи нашел в теплом зерне девицу с рыбьим хвостом, решил – привиделось. Девица молчала, только смотрела – удивленно и грустно.
Сменщик обнаружил Лешку утром – седого, с остановившимся сердцем и зажатым в кулаке зерном. Бронислава в тот же день вернулась в южный город. Катьку хоронили без нее – за оградой кладбища, с видом на потемневшую реку.
Люба
Линии расходятся короткими тропками. Тропы похожи на лесные – заканчиваются внезапно, не доходя до главной просеки. Любины пальцы двигаются по Аленкиной ладошке не останавливаясь – будто дорисовывают. Люба пахнет костром, баней и немножко церковью.
– Они уже, наверное, Трусишкину улочку прошли. – Аленка на всякий случай говорит шепотом. Бабушка Соня рассказывала, что у цыганок кошачье зрение и собачий слух. От Трусишкиной улочки до Любиного дома шесть дворов.
– Линия сердца длинная, крепкая линия, – напевно бормочет Люба и проводит пальцем по бледно-фиолетовому пятнышку под указательным пальцем – от черники осталось.
Цыганок Аленка встретила, когда возвращалась из леса. Четыре? Пять? Восемь? Десять? Стая чужих птиц – шумных (радуются, ругаются?), на головах черные платки с яркими цветами. Такие же носит бабушка Соня. Концы платка бабушка Соня завязывает крепким узлом и прячет сзади, под волосами. На цыганских платках узлы легкие (потяни – развяжутся), а длинные бахромистые концы развеваются гривами выпущенных на волю лошадей.
– Бабочка взлетает из темноты ветвей, новая жизнь распахивает крылья. – Люба поворачивает Аленкину ладошку к окну, свободной рукой отбрасывает назад волосы. Волосы у Любы черные, длинные, блестящие, как крылья бабочки-бархатницы.
Аленкина учительница Анастасия Борисовна рассказывала, что в Беларуси бархатница – редкий экземпляр. Люба в Заречье тоже редкий экземпляр. Она отстала от цыганской арбы[1], когда была совсем маленькой, меньше Аленки. Любу подобрали добрые люди и отдали в зареченский детдом. Ее родителей не нашли, а может, и не искали вовсе. Потому что искать цыгана то же самое, что искать ветра в поле. Так говорит бабушка Соня.
– Из угла теплого да чужого, через страх большой да большую тревогу пойдешь по реке глубокой да бурливой. – Люба отпускает Аленкину ладошку и смотрит в пустой некрашеный угол – как будто молится.
Любин дом – на краю Заречья. Ни забора, ни двора у дома нет, сразу – поле. Весной оно нетерпеливо пахнет землей, летом колосится гордым житом и расцветает стеснительными васильками. Осенью поле колючее, неприветливое – сторожит закатанное в желтые катушки лето, дрожит от страха, что вот-вот придет зима. «Я, теть Сонь, зимой помру», – говорит Люба бабушке Соне. «С чего это ты, молодая, помирать собралась?» – ворчит бабушка Соня. «Не сейчас помру, потом. Выйду в поле и стану снегом», – говорит Люба и радостно смеется. Бабушка Соня молчит и качает головой. Аленка тоже молчит – видит белое поле и черные волосы Любы, которые не хотят становиться снегом. «Замуж тебе, девка, надо», – вздыхает бабушка Соня, но Люба в ответ только головой качает.
Любу зовет замуж Журавлев Илья. Илья работает водителем на машине, которая пахнет хлебом, и сам Илья тоже пахнет хлебом. В прошлом году Люба нагадала Илье, что невесту он найдет через воду. Илья привез в зареченский магазин хлеб, и продавщица тетя Поля вынесла ему кружку воды. Тетя Поля живет сразу за магазином с дочкой Дашей. Даша – веселая, сонная, все время жует яблоко и хочет замуж. Илья пришел к Любе на следующий день после гадания и после того, как тетя Поля вынесла ему воду. Лето тогда еще не началось, но день был сухим, горячим, как хлеб, который возит Илья. «Выходи за меня, Люба», – сказал Илья, и по крыше ее дома застучал дождь. Люба слушала дождь, рисовала на оконном стекле линии и смотрела на поле, на траву, которая уже зеленела, но еще не знала, что станет житом. «Женись на Даше», – сказала Люба и открыла дверь – прогнала Илью.
– Пришли. – Аленка садится на корточки, сжимается калачиком – прячется. За окном Любиного дома шумят цыганки.
– Боишься? – смеется Люба и накидывает на голову черный платок с красными розами. Платок Люба не завязывает, свободные концы опускаются на плечи и сливаются с черными волосами. – А хочешь, тебя с собой заберем?
Аленка мотает головой. Она хочет, чтобы Люба забрала ее с собой – туда, где поле не заканчивается и не заканчиваются похожие на тропы линии жизни, туда, где горят костры и расцветают на волосах розы, где смеются цыганки и плачет чем-то забытым дождь. Аленка так хочет уйти с Любой, что зажмуривается крепко-крепко и еще сильнее мотает головой.
Цыганки идут по полю. Четыре? Пять? Восемь? Десять? Стая чужих птиц, в которых не различить Любу. По улице едет машина с хлебом. За рулем Илья, рядом – Даша, веселая, сонная, жующая горячий хлеб.
* * *
Аленка сидит на корточках и смотрит, как Люба достает из сундука платок – черный с красными розами. Такой же носит бабушка Соня. И цыганки тоже такие носят. В Любин двор цыганки не заходят, идут мимо. Потому что двора у Любы нет, сразу за домом поле. Жито уже созрело, но еще не собрано.
Аленка не слышит, как подъезжает машина. Илья пахнет хлебом и сильно нагибается, чтобы переступить порог. На улице плачет дождь. В доме за магазином плачет сонная Даша. Люба крепким узлом завязывает на голове платок, концы прячет сзади, под волосами.
Аленка из Любиного дома выскальзывает незаметно. Цыганки идут вдоль поля. Четыре? Пять? Восемь? Десять? Стая усталых перелетных птиц – жмутся друг к другу, закутываются в мокрые платки, считают шаги до ближайшего костра. Аленка поднимает руки ладошками вверх, показывает небу похожие на лесные тропы линии и бледно-фиолетовое пятнышко – от черники.
Слова
Дождь идет с самого утра. Медленно идет, не торопится – впереди весь день, до следующего прогноза погоды. Гидрометцентр сообщил вчера вечером, что дожди пройдут по всей территории республики. Сообщил спокойным голосом под такую музыку, от которой хочется плакать, улыбаться, вырастать радугой и верить, что все на свете бесконечно.
Аленка и Варька сидят в детской у Варьки дома и смотрят в окно. Дорога за окном похожа на неряшливую старуху – всего за пару часов легкая пушистая пыль превратилась в тяжелую вязкую грязь.
– Принесло ж ее в такую погоду, – бормочет Варька и громко кричит: – Улька, к тебе Маринка заявилась!
Ульяна не отзывается.
– Открывай уже, все равно не уйдет, – продолжает Варька ворчливо и строго – как будто Ульяна ей не старшая, а младшая сестра.
– Отворяй, Ульяна, по-хорошему отворяй. Не отворишь, на все Заречье ославлю, – Марина, жена Славика, окает и сильно растягивает звуки – превращает простые слова в слова-великаны.
Марина и сама похожа на великана. Высокая, выше козырька над калиткой, выше деревянного солнца на воротах, она стоит босыми ногами в большой луже и стучит широкой ладонью по мокрым, недавно покрашенным доскам.
Неровным обрывающимся звуком скрипят половицы – Ульяна торопится.
– Поковыляла, – бросает Варька и переходит от окна к двери.
Ульяна ковыляет с детства, ступает так, как будто всякий раз раздумывает – делать следующий шаг или остановиться на этом.
Варька приоткрывает дверь детской, смотрит в узкую щелочку, Аленка становится на цыпочки, выглядывает через Варькино плечо.
– Славик на работу с самого ранья поехал, меня не будил даже. Детей третьего дня к свекрови отправила. Чаво, думаю, дома сидеть, пойду до Ульяны в гости, – Марина говорит ласково. Слова-великаны топчутся на пороге, оставляют грязные следы на блеклом тканом коврике. – Ну? Приглашай в дом, што ли.
Ульяна в дом не приглашает, но Марина заходит сама. Проходит в большую комнату, и там сразу становится тесно. Все пространство комнаты, которая одновременно и зал, и рабочий кабинет тети Раи, заполняется Мариной – ее ярким лиловым платьем выше колена, ее большими круглыми коленями, ее длинными голыми руками и тяжелыми мокрыми волосами цвета спелой рябины. В руках Марина держит альбом в бархатной обложке.
– Садись, Ульяна. – Марина опускается на узкий диван и хлопает ладошкой рядом с собой.
Ульяна присаживается на краешек дивана. Рядом с Мариной Ульяна выглядит нарисованной простым карандашом принцессой. Таких принцесс – тоненьких, с волнистыми волосами и крошечными ступнями, Аленка рисовала в первом классе. Альбом с принцессами лежит сейчас на полке у печки. Принцессы у теплой печи как будто тают – карандашные очертания становятся все тоньше и тоньше, и Аленка боится, что однажды найдет на полке пустой альбом.
– Ближе садись, не бойся. С мужиком моим путаться не боишься и меня, Ульяна, не бойся. – Слова у Марины получаются звонкими, веселыми.
Марина открывает бархатный альбом, Ульяна подвигается ближе. С Марининым Славиком Ульяна спуталась недавно, сразу после того, как в институт не поступила. Институт Ульяна выбрала московский, такой, в котором на поэтов учат. «Тоже мне профессия», – сердилась тетя Рая, но Ульяну в Москву отпустила, и даже похвасталась бабушке Соне: «Слыхали, теть Сонь, Улька моя поэтом будет». «Это как – поэтом?» – спросила бабушка Соня. «Как Анна Ахматова», – ответила тетя Рая, которая учит школьников русской литературе. «Пусть бы, может, как ты, учителкой?» – засомневалась бабушка Соня. «Не получится поэтом, пойдет в пед», – сказала тетя Рая.
Пока Ульяна пробовала быть поэтом, набор в пединститут на этот год закрылся, и Ульяна вернулась в Заречье – ждать следующего года и любить Марининого Славика.
– Свадьба наша. Видала, как на руках меня держит? Цельнехонький год на руках таскал. У меня уже пузо на лоб лезет, а он хвать на руки – и понес! Любовь, значится. – Марина проводит ладонью по фотографиям – как будто разглаживает. – И у тебя, Ульяна, свадьба будет. Не плачь, что хромая, найдется и на тебя мужик. А на женатых, Ульяна, не гляди. – Марина переворачивает страницу, улыбается. – А это Борька, первый наш, только ходить начал. А я опять брюхатая. Только тут Славик меня уже на руках не носит. Шалява у него тогда завелась. Мы из-за той шалявы из Ухвалы сюда переехали. Понимаешь меня, Ульяна?
– Неправильно. – Ульяна отворачивается от альбома и качает головой.
– Неправильно, – соглашается Марина, – когда при живой жене шалява объявляется, это, Ульяна, ой как неправильно!
– Вы произносите неправильно. – Голос Ульяны звучит тихо, слова кажутся маленькими, будто не выросшими.
Марина громко захлопывает альбом, и Аленка хватает Варьку за руку.
– Ты чего? – шепчет Варька.
Аленка молчит и боится, что Марина сейчас ударит Ульяну этим бархатным альбомом со свадьбой, Борькой и Славиковой любовью. Но Марина Ульяну не трогает. Марина сидит на диване и смотрит на белую салфетку, закрывающую темный экран телевизора.
– Чот загостилась я. – Марина поднимается с дивана, подходит к окну. – Ужо и дождь почти прошел. А у меня банька топится. Славик обещался раньше с работы приехать. Слышишь? – Марина поворачивается ухом к окну, Аленка и Варька прислушиваются вместе с Мариной. Вдалеке гудит трактор Славика. – Вчера трусы новые купила – с кружевами тут и тут. – Марина проводит одной рукой по животу, другой по ягодицам. Звук трактора становится ближе. – Белье постелила свежее. Хрустя-я-я-ящее. – Марина обнимает себя двумя руками, раскачивается, словно танцует под медленную мелодию. – Чую, дочка будет. Славик давно хочет дочку.
Трактор гудит прямо под окнами. Гудит, а потом затихает. Ульяна ковыляет к окну, задергивает занавески. Варька закрывает дверь в комнату, садится на кровать.
– Улька ему стих посвятила. Там слова все красивые и непонятные, – говорит Варька.
– Везет, – отзывается Аленка.
За дверью тихо всхлипывает Ульяна. И громко плачет Марина. Аленка выглядывает в окно. Дождь еще капает, но на небе уже щурится солнце. Над Славиковым трактором висит радуга.
Стих, который Ульяна посвятила Славику
Кормилица
Тиша умерла ночью. Теть Маня, непричесанная, в старой вязаной кофте поверх ночной сорочки, принесла ведро ранеток – румяных, свежесобранных. Яблоня растет так близко к дому, что яблоки можно срывать, не выходя из комнаты, которая раньше была Динкиной. Ранетку теть Маня посадила, когда Динка пошла в школу. Заплодоносила яблоня поздно, Динка сладких ранеток так и не попробовала.
Аленка берет из ведра яблоко. Теть Маня закрывает лицо морщинистыми руками и скулит, как щенок, которого забрали от мамы. Такой щенок – голый и теплый, на той неделе прибился к школе. «Подкидышей мне тут еще не хватало», – сказала директриса Татьяна Юрьевна и налила в чайное блюдце молоко. Щенка поселили в каптерке. Теперь он прыгает всем на ноги и норовит развязать шнурки. «Серьезный взрослый пес получится», – обещает вахтер дядя Леня. Аленке не верится, что из веселого щенка может получиться взрослый пес с грустными, как у всех псов, глазами. Ей вообще слабо верится, что взрослые получаются из детей.
– Не стало моей кормилицы, – причитает теть Маня.
– Да будет тебе, какая из Тиши кормилица. Уже лет десять, поди, молока не давала. – Бабушка Соня снимает первый блин, Аленка откалывает кусочек масла, кладет на горячую гладкую корочку.
Когда Аленка родилась, коза Тиша была уже седой. По утрам теть Маня вставала раньше всех на Казановке – налить Тише свежей воды и отправить ее пастись. На пастбище Тиша ходила сама. Выскальзывала из калитки, втягивала узким носом озябший предрассветный воздух и медленно, не глазея по сторонам, брела в сторону речки. По улице Тиша шла в полной тишине. Собаки не издавали ни звука – будто Тиша была их общим сновидением. Теть Маня – в платье, с заколотыми волосами, стояла у ворот до тех пор, пока Тиша, на секунду обернувшись, не исчезала за поворотом. В обед теть Маня приносила Тише яблоки, кормила с руки, поглаживая мягкий шерстяной лоб.
– Да кто ж, как не кормилица. – Теть Маня размазывает по худым щекам слезы.
Бабушка Соня переворачивает сковородку. Масло растекается счастливой лужицей, едва дотронувшись до горячей щеки блина.
Как только луг зацветал, теть Маня собирала для Тиши пахучие разноцветные травы. «Замуж, что ли, козу отдаешь? – недобро смеялась Петровна, но теть Маня ей не отвечала. – Лучше б за Динкой так смотрела». Про Динку Петровна бубнила под нос, теть Маня если и слышала, вида не подавала. Собранные букеты теть Маня раскладывала на заднем дворе. Через широкую щель сарая Тиша наблюдала, как молодые цветы послушно старятся в сено.
– Яблочек ей с вечера насобирала. – Теть Маня машет в сторону ведра, и Аленка незаметно возвращает яблоко на место. Ранетки у теть Мани – самые хрустящие и самые сладкие в Заречье, ведро можно съесть за присест. Но грызть яблоки, которые собирались для мертвой Тиши, Аленке не хочется.
– Динка не пишет? – Бабушка Соня протирает рушником тарелки.
– Снедайте, пойду я.
Теть Маня обходит ведро с ранетками, берется за ручку двери.
– Чаю хоть выпей.
Коротким визгом отзывается щеколда, Шарик заходится запоздалым лаем.
– Почему Тиша кормилица? – Аленка отрывает кусок блина, макает в растаявшее масло.
– Кормить ее круглый год надо было, вот и кормилица, – объясняет бабушка Соня.
– Я тоже кормилица?
Бабушка роняет полотенце и смеется – звонко, весело, как будто не октябрь на дворе, а июль или август и как будто до бабушки ей еще стариться и стариться.
– А Динка далеко живет?
– Да уж не близко. Ешь давай, – хмурится бабушка Соня.
Динка – дочка теть Мани. Когда Аленка родилась, Динки в Заречье уже не было. Петровна говорит, что много лет назад Динка принесла в подоле ребеночка. На строительстве зареченского клуба в то лето работали молдоване, один вокруг Динки крутился. «Как есть цыган», – Петровна делает страшные глаза и растопыривает крючковатые пальцы. Динка в институте училась, ребеночка хотела у теть Мани оставить. Но теть Маня ребеночка не взяла и Динку из дома выгнала. «Даром, что партийная», – машет рукой Петровна. Партийность теть Мани – огромная, в тяжелой рамке, висит в кухне рядом с радио. На фотографии, где людей больше, чем во всем Заречье, теть Маню можно отыскать в верхнем правом углу. В нижнем левом написано: «Делегаты съезда КП БССР».
Динка с ребеночком уехала в Минск – скитаться по чужим людям. А у теть Мани к зиме вся скотина подохла. Сначала не вернулась старая кошка, потом замерз, запутавшись в цепи, годовалый пес. Коза-двухлетка умерла при родах, забрав с собой козленка и оставив теть Мане Тишу. Что стало с Динкой, никто не знает. Тетя Аля – мама Владика – слышала, что та все-таки вышла замуж и уехала в Молдавию. Еще тетя Аля слышала, что в Молдавии все поют песни и пьют вместо воды вино.
– А в Молдавии есть козы? – спрашивает Аленка и запивает блин молоком.
– Да где ж их нету? – удивляется бабушка Соня.
* * *
Коза появилась, когда школьный щенок дорос до табуретки, а теть Маня перестала выходить на улицу. «Месяц носу на двор не кажет», – ворчала Петровна и каждый день оставляла что-то у той на крыльце – то хлеба мягкого, то драников горячих, то яиц свежих от несушки. Аленка заметила козу издалека, когда шла из школы. Седая, с черной спиной, точь-в-точь Тиша, коза неподвижно стояла у калитки теть Мани. Рядом с козой стояла девушка в длинном платье. Одной рукой она гладила козу, другой дергала за ручку запертую калитку. «Не местная», – догадалась Аленка. Местные все знают, что открыть калитку можно, повернув защелку сверху. Аленка прибавила шагу. Девушка отпустила калитку и вместе с козой пошла к дороге. Аленка остановилась как вкопанная. То была не коза. То была собака. Похожая на Тишу, но собака.
– Здравствуй! – Девушка бросилась к Аленке. – Герда, фу! Не бойся, она не кусается.
Собака обнюхала Аленкины ботики и уткнулась узким носом в ладошку. Аленка осторожно дотронулась до черной спины. Шерсть у Герды была мягкая, как волосы Варькиной куклы, которую сделали в ГДР.
– Мария Сергеевна здесь живет? – спросила девушка.
Аленка сначала замотала головой, а потом посмотрела на длинное, с широким подолом, платье девушки и поняла, что теть Маня вполне могла быть Марией Сергеевной.
– Ты Динка? – спросила Аленка.
Девушка рассмеялась:
– Я Таша.
Теть Маня забежала к бабушке Соне с самого утра – за молоком.
– Блины замешу, – объяснила теть Маня и, покраснев, добавила: – Для внучки.
– Яблоки забери, – заулыбалась бабушка Соня, – она там таких, поди, не пробовала.
Щеколда подскакивает с нетерпеливым звоном, громким лаем отзываются зареченские псы на незнакомый голос Герды. В доме теть Мани сонно потрескивает разбуженная печка. Румяными блинами растекается по сковороде созревшее тесто. Теть Маня дотрагивается до кармана новенькой кофты, надетой на нарядное платье. В кармане мягко шелестит письмо. Теть Маня закрывает глаза и шепотом повторяет: «Здравствуй, мама…»
Бах
Клавиши аккордеона похожи на усталых музыкантов. Черные пиджаки засалились, белые рубашки стыдливо прячут серые изломы на манжетах. Держатся все так же строем, на грубость отзываются безразличным всхлипом. Егорка, вечно пьяный гармонист со Смородинки, трясет немытыми волосами, дергает клавиши короткими толстыми пальцами. Яша сидит неподвижно, с закрытыми глазами, согнув длинное тело в три погибели. Пока Егорка терзает аккордеон, Яша глаз не открывает, иногда только сильнее зажмуривается и вдавливает голову в плечи.
Егорка горланит про одинокую ветку сирени, про город и про судьбу, которой кто-то говорит «спасибо». Невеста, чернявая Лиля, фату уже сняла. Тетя Зося, мать жениха, повязала на Лилину голову темно-синий платок. Издалека платок кажется черным, сливается с волосами невесты. Лиля собиралась поступать на археолога, но вместо этого пошла замуж. «Пока берут, надо идти», – сказала Лилина мать, вырастившая Лилю одна. Егорка подвывает на каждом слове, Лиля подпирает голову руками. «Как на поминках», – думает Аленка, и Егорка вдруг останавливает песню на полуслове, стряхивает с плеч кожаные ремни, с глухим стуком опускает аккордеон на кривой, припавший на одну ножку стул. На лужайке под фонарем оживает новенький магнитофон – жених из фарцовщиков. По причудливой кривой топчутся ноги, вскидываются, будто в протесте, руки, гудят, перекрикивая магнитофон, шатающиеся голоса.
За свадебным столом остаются только Яша, его дочка Агата, Аленка и невеста Лиля. Яша озирается взглядом вышедшего на свободу узника. С лавки вскакивает быстро, но к аккордеону идет медленно, боязливо, как по тоненькой кладке. Перед покалеченным стулом опускается на колени. Узкой ладонью утешает потускневший корпус, прижимается выбритой по случаю щекой к шелковистым мехам, осторожно подхватывает инструмент на руки, бережно усаживает на колени. Пальцы привычно устраиваются на клавишах, и аккордеон, наконец, не выдерживает и заходится в горестно-счастливом плаче. Аленка отводит глаза. В животе делается щекотно и немножко стыдно, как будто подглядываешь за чужим свиданием.
Яшу в Заречье называют Зинаидиным музыкантом. Зинаида Яшу привезла из Минска. «Выкрала из евоных филармоний», – гогочет Зинаида, когда выпьет. Выпивает Зинаида часто – любит гостей принимать и сама в гости ходить любит. Пьет Зинаида наравне с мужиками, гордится, что хмель ее не берет и похмелье обходит стороной. Яша раньше Зинаиду поправлял, объяснял, что выступать в филармонии ему не доводилось, даже консерваторию не закончил – как ушел в академический отпуск, так и не вернулся. Но потом объяснять перестал – ни в филармонии, ни в консерватории, ни в академическом отпуске никто из зареченцев не бывал.
Встретились Зинаида и Яша в Минске, ее техникум прятался во дворе его консерватории. Молодая Зинаида была бойкой и смелой, к Яше – высокому, быстро краснеющему – подошла сама. Поженились быстро, через несколько месяцев после знакомства. К Яшиной матери пришли уже с кольцами – тоненькими, серебряными, на золотые денег не хватило. Его мать – пианистка, профессор музыки. «Имечко спьяну и не выговоришь», – жаловалась Зинаида соседкам по общежитию. Зовут Яшину мать Гертруда Аполлинарьевна. «В квартире заблудиться можно! Комнат тьма, книжки до потолка и картины на стенах», – рассказывала Зинаида родителям, всю жизнь прожившим в хате на две проходные комнаты. «У Яшки там кабинет свой был!» Его кабинетом Зинаида первое время хвасталась часто, а на самого Яшу смотрела со смесью гордости и недоумения.
Из четырехкомнатной квартиры с картинами и книгами профессор Гертруда Аполлинарьевна выставила Зинаиду сразу. Яша ушел вслед за женой. Вразумить сына Гертруде Аполлинарьевне не удалось. Твердости характера Яша от матери не унаследовал, только порядочность. Зинаида к тому времени успела забеременеть.
Агата шевелит бесцветными губами и наклоняется вслед за отцом то влево, то вправо. Когда наклоняется вправо, задевает рукой Аленку. Аленка хочет отсесть, но обидеть Агату не хочет. Агата младше Аленки, в школу только в этом году пошла. В школе с Агатой никто не дружит, даже за одну парту не садится. Агата полностью белая. Белее утрешнего молока, белее фартука на первое сентября. «Заразная», – говорит Варька и переходит на другую сторону улицы, когда встречает Агату. Тетя Рая на Варьку ругается, объясняет, что таких людей, как Агата, на свете мало, но никакие они не заразные. Тетя Рая учительница, ей можно верить, но дотрагиваться до Агаты все равно страшно.
«А все ж из-за музыки твоей», – пеняет Зинаида Яше. Его музыку, точнее почти новый аккордеон, Зинаида продала гармонисту Егорке, как только родилась Агата. В одной из двух проходных комнат появилась похожая на торт люстра с длинными висюльками. Когда кто-то ходит, висюльки звенят – одинаковым бесцветным звуком. «Может, хоть делом займется», – вздохнула Зинаидина мать, толстая суетливая баба Леся. Как относиться к зятю, баба Леся не знала – слово «консерватория» вызывало уважение, но ни толку, ни денег не приносило.
Зинаида в Заречье числится человеком уважаемым – третьего числа каждого месяца из зарешеченного окошка выдает зарплату трактористам, агрономам и механизаторам. Место для Яши Зинаида раздобыла непыльное, с почти учительским окладом. «Что б ты делал без меня, а?» – весело спрашивала Зинаида, накрывая праздничный стол по случаю Яшиного назначения. О том, что бы он делал, если бы однажды не встретил бойкую и смелую Зинаиду, Яша старается не думать. Хотя времени думать на новой работе много. Зинаида устроила мужа ночным сторожем в телятник.
Телята к Яше попадают десятидневными. Тычутся в живот доверчивыми лбами, мычат басовито, требовательно. Обязанностей у сторожа немного. С вечера телят покормить, проследить, чтобы из розеток все было выключено (не дай бог, пожар), задвинуть на ночь засовы на старых загородках. Есть еще одна обязанность, которую председатель колхоза, вечно занятый Гордей Иваныч, проговорил быстро, на ходу пожимая Яшину руку: «Как видишь, что теля подыхает, до утра не жди. Вовремя прирежешь, мясо спасем». Яша хотел переспросить: как это – «прирежешь», но Гордей Иваныч уже вскочил в колхозный уазик и умчался в район.
Яше повезло: в его смену телята не умирают. Случается, правда, что утром, после его дежурства, одного-двух телят недосчитываются. В Заречье заговорили про волка, и Гордей Иваныч влепил Яше два выговора.
Невеста Лиля снимает платок. Волосы у Лили длинные, закрывают лицо, черным пеплом осыпаются с плеч. Лиля подходит к Яше, покачивается под плачущую музыку. Аленка закрывает глаза, а когда открывает – Лили нет. Вместо молодой невесты в некрасивом танце кружится старуха с черными волосами. Яшин аккордеон больше не плачет – нашептывает старухе про ее жизнь: черную, вечную, несчастливую.
– Бах, – говорит вдруг Агата. Голос у нее большой, круглый.
– Что? – шепотом переспрашивает Аленка.
– Эту музыку написал Бах.
– Придумал? – уточняет Аленка.
– Сочинил, – соглашается Агата.
– Откуда знаешь?
– Папа говорил. – Агата улыбается. – И бабушка.
– Бабушка Леся?
– Другая, – качает белой головой Агата.
Другая бабушка снится Агате каждую ночь. «Надо мы ей», – сердится мама. Папа говорит, что бабушке важны ее принципы. Бабушкины принципы живут в большой квартире с книгами. По утрам под окном квартиры шуршит метлой дворник. Книги и дворник Агате тоже снятся. Сны получаются веселые, разноцветные, бабушка в них добрая и белая, как Агата.
* * *
На следующий день после свадьбы все говорили про Лилю, которая ночью вернулась к матери, а утром уехала в Минск – поступать на археолога. Жених-фарцовщик обозвал Лилю дурой, а тетя Роза из сельсовета обрадовалась, что бланки привезут только на следующей неделе – свидетельство молодоженам так и не выписали. Агату первой заметил Шарик. Лаять не стал, обнюхал пятки, лизнул ободранную коленку. Агата присела на корточки и позвала бабушку Соню звонким певучим голосом.
– Ты чего здесь? – Аленка выскочила из дома, остановилась на пороге. Бабушка Соня собирала жуков на дальнем огороде.
– Папка исчез. – Агата шмыгнула носом.
– Как исчез? – не поняла Аленка.
– Совсем. – Агата прижала голову к коленкам и громко расплакалась.
Яша исчез вместе с аккордеоном. Вечно пьяный гармонист Егорка сказал, что претензий не имеет и что Зинаида может на него рассчитывать. «Шел бы ты», – ответила Егорке Зинаида и позвала участкового дядю Витю. Протоколов дядя Витя составлять не стал, но ближний лес и болото вместе с лесниками прочесал. Ни в лесу, ни в болоте Яшиных следов не нашлось. «К мамке сбежал», – первый раз за семь лет Зинаида набрала номер Гертруды Аполлинарьевны.
Профессор музыки приехала на следующий же день. Написала заявление в районную милицию, под раздраженное звяканье люстры прошлась по каждой из двух проходных комнат. С Зинаидой разговаривала коротко, пирог с черемухой, состряпанный бабой Лесей, похвалила. Смотреть, как Яшина мать идет к вечернему поезду, вышла вся Казановка. Аленка с бабушкой Соней тоже вышли. Лицо профессора закрывала белая шляпа. «Бабушка», – гордо шепнула Агата, проходя мимо Аленки, и еще крепче вцепилась в длинные пальцы Гертруды Аполлинарьевны.
* * *
Год прошел быстро. Зимой умерла баба Ната, после Нового года Аленка с мамой ездила в Минск и подружилась в поезде с девочкой Сашей из Мурманска. В далекий Мурманск Аленка написала уже два письма и одно получила в ответ. В конце мая в кадетское училище уехал Вовка Солдатенков. Аленка загадала: если тем же днем в кладовке увидит паука, будет Вовку ждать. В паутине жужжала муха. Аленка постояла минуту или две, но паук так и не появился.
Зинаида в гости ходить перестала, к себе никого не зовет. В телятник на Яшино место взяли Генку Маласаихиного. Пить Генка не бросил. После смены заходит к Зинаиде, рассказывает, как тревожатся на полную луну телята – мычат, упираются лбами в новые загородки. А когда луна прячется за облаками, появляется музыка. Как будто за телятником кто-то играет на гармошке, или на пианино, или еще на чем-то, чему названия Генка не знает. Подкараулить музыканта Генке не удается. Как только он открывает дверь сторожки, музыка умолкает. Телята болеть перестали, все дорастают до взрослых коров. Гордей Иванович уже два раза выписывал Генке премию. «Гони ты его», – хмурится на Генку баба Леся. Но Зинаида Генку не гонит, слушает про музыку, про телят слушает, дает Генке полтинник. «За здоровьечко выпью», – обещает Генка.
Агата на каникулы приехала в середине лета. У нее большой аккордеон, городская стрижка и диплом лауреата.
– Сыграешь? – просит Аленка.
Они сидят с Агатой на скамейке в Зинаидином саду. Одуванчики уже отцвели, ветер гоняет по саду белый пух.
Агатины пальцы привычно устраиваются на глянцевых клавишах. Аккордеон вздыхает легко, говорить начинает сразу, рассказывает торопливо – про сны, которые сбываются, про жизнь, которая близко-близко. Аленка закрывает глаза, а когда открывает – Агаты нет. По Зинаидиному саду бредет стадо белых телят. Высокий пастух играет на белом аккордеоне. «Бах», – шепчет Аленка и протягивает пастуху руку. На ладошку опускается белый парашютик.
Вот и вся любовь
Аленка нашла свою роспись над желтым, похожим на девушку, снопом пшеницы – узкая, с закорючками, «А» спряталась за прямой, почти печатной, «М». Тогда, два года назад, на бутылке «Пшеничной» расписались все, кто пришел на Митины проводы, даже Аленка с Варькой, которые «Пшеничной» никогда не пробовали и пробовать не собираются. Митю два года назад провожали в армию. А теперь встречают.
– Ну и как там фрицам живется? – Дед Шура сидит на том же месте, на котором сидел два года назад.
– Да какие они тебе фрицы? – отзывается почтальонша тетя Вера. – То ж ГДР, а не ФРГ.
Дед Шура машет рукой – мол, все одно. Митя служил в Германии, в городе с птичьим названием Герлиц.
– Кто ж нам, дед Шур, тех фрицев показывал? Мы с городка ни ногой, по увольнительным – в «чайник». Вот и вся любовь, дед Шур. – Митя опрокидывает уже четвертую рюмку, а два года назад только морс пил. «Вот и вся любовь» Митя два года назад не говорил.
«Чайник», рассказал Митя, это как буфет, только для солдат – с чаем и немецкими печеньками. Печеньки эти – круглые, в ярких упаковках, Митя привез с собой. Теть Паша, Митина мама, выложила их на старое глиняное блюдо. Под глянцевыми обертками блюдо состарилось еще больше.
– А Наташка-то твоя… – начинает Петровна, но теть Паша ее обрывает.
– Ну давайте, за то, что жив-здоров вернулся… – причитает теть Паша, наполняя рюмки.
– А что ж ему нездоровым-то вернуться? Не война небось, – ворчит дед Шура.
Митя выпивает водку одним глотком и поднимается из-за стола.
– Куда на ночь глядя? – спрашивает теть Паша говорит тонким голосом и тянет Митю назад на стул.
– Прогуляюсь. – Митя сбрасывает руку матери.
Аленка вспоминает, как два года назад, на станции, Митя гладил теть Пашу по голове, а та крепко сцепила руки там, где у Мити ремень. Аленка еще подумала, что теть Паша, если бы могла, взяла бы Митю на руки. Но Митя уже тогда был длинный и с мускулами, а теть Паша за эти два года стала как будто еще меньше.
Проходя мимо глиняного блюда, Митя берет одну печеньку, сует в карман новеньких джинсов.
– К Наташке подался. – Голос Петровны противно скрипит.
– Вот кто тебя за язык тянул, ведьма старая! – Маленькая худенькая теть Паша сжимает кулаки.
– Тоже мне тайну нашла! – Петровна неторопливо поправляет платок. – Небось она ему еще тогда написала.
– Наташка клялась, что писать не будет. – Теть Паша опускается на стул и подпирает голову морщинистыми руками.
Наташка Митю не дождалась. Варька сказала, что и так видно было, что у них несерьезно. Провожать Наташку с танцев Митя начал незадолго до армии. «Просто хотел, чтобы его кто-нибудь из армии ждал», – сказала Варька. На проводах Наташка сидела рядом с Митей и расписалась сразу за теть Пашей – на кусочке синего неба, самом чистом месте на этикетке. Вот только на станцию Наташка не пришла – в тот день картошку копала. А Аленка к поезду пошла вместе со всеми. И видела, как Митя поверх головы теть Паши вглядывался в тропинку, которая вела к полю, тогда уже скошенному (вместо стройных снопов пузатые катушки), за полем начинается Барсуковая, второй дом слева – Наташкин. Когда показался поезд, Митя оторвал от себя теть Пашу и неожиданно присел на корточки перед Аленкой. «Держи, кнопка», – Митя протянул Аленке конфету, на обертке – горбатые верблюды бредут по пустыне. «Подрастешь – женюсь», – пообещал Митя и последний раз посмотрел на тропинку.
– Пошли. – Варька тянет за собой Аленку.
– Куда? – Аленка натягивает куртку и вслед за Варькой выскакивает во двор дома тети Паши.
– За ним! – громко шепчет Варька в ответ.
Митя идет быстро. Вечера холодные, не сегодня завтра первые морозы, а Митя в одной майке, руки голые. Аленка с Варькой пробираются вдоль заборов. Громко и важно перекрикиваются псы. Митя по сторонам не смотрит, с Казановки сворачивает на Барсуковую. Наташка живет у матери, муж ее, строитель с Ухвалы, уехал на вахту. У нужной калитки Митя останавливается. Берется за щеколду, а потом отдергивает руку, как будто обжегся.
– Передумал, – шепчет Варька.
– Чего передумал-то? – переспрашивает Аленка.
– Кто его там знает, что у него в голове? – по-взрослому вздыхает Варька.
Аленка знала, что теть Паша запретила Наташке писать Мите про свое замужество. И Аленка написала сама. «Здраствуй, Митя!» – написала Аленка. Сначала поставила один восклицательный знак, потом добавила еще два. Верхушки восклицательных знаков Аленка сделала круглыми и жирно закрасила. «Хочу тебе саобщить, что твоя Наташка тебя не дождалась и вышла замуж. Свадьба была 2 дня. Сначала в Заречье, потом в Ухвале». Аленка хотела показать письмо учительнице Анастасии Борисовне – чтобы та ошибки проверила. Но побоялась, как бы строгая Анастасия Борисовна не сказала, что Аленка еще мала писать солдатам. Перед тем как письмо отправить, Аленка спросила у бабушки Сони: «Почему теть Паша не хочет, чтобы Митя знал про Наташку?» «Сделает еще чего с собой», – ответила бабушка Соня. Аленка тогда всю ночь не могла уснуть. А утром бросила неотправленное письмо в печку. Бабушка Соня пекла блины, а Аленка смотрела на огонь и молилась как умела – чтобы Митя ничего с собой не сделал.
– Заснула, что ли? – Варька больно дергает Аленку за руку. Они сидят на корточках у Наташкиного забора.
Калитка открывается, и на улицу выходит Наташка. К Мите близко не подходит, держится на расстоянии, выставив вперед большой круглый живот.
– Так вот как значит? – то ли спрашивает, то ли соглашается Митя.
– А я не обещалась. – Наташка обходит Митю, садится на низкую скамейку.
– А зачем писала? – Митя говорит тихо, совсем не грозно, не говорит – просит.
– Просил, вот и писала. – Наташка отворачивается, на Митю не смотрит.
– Вот и вся любовь. – Митя подфутболивает камень, тот с громким стуком врезается в калитку.
– Пошуми мне тут! – Наташка встает, откидывает с лица длинные волосы. – Любовь придумал. Вот тут любовь. – Наташка скрещивает руки на животе, – а мужики все одинаковые.
– Про всех-то откуда знаешь? – невесело усмехается Митя.
Наташка хлопает калиткой.
– Как она его, а? – Варька пихает Аленку острым локтем.
Митя оборачивается в их сторону, и Аленка поднимается с корточек.
– Ты, что ли, кнопка? Держи. – Митя достает из кармана немецкую печеньку и протягивает Аленке.
«Я подрасту через девять лет», – хочет сказать Аленка, но слова прилипают к горлу. Митя дотрагивается холодными пальцами до Аленкиных волос и, пошатываясь, идет в сторону дома.
– Везе-е-ет, – тянет Варька, разглядывая блестящую обертку.
Немецкая печенька пахнет Пасхой. Обертка хрустит рождественским снегом.
– Вкусно, – кивает Варька.
«Бабушкин преснак вкуснее», – удивляется Аленка.
Длинное имя
«Я его вот с такусенького вырастила», – говорит Мила, выставляя вверх тонкий мизинец правой руки. Аленка представляет худого мальчика-с-пальчика, хоть и знает, что Мила говорит про своего мужа Бориса – высоченного, широкоплечего, с густыми седыми усами, полковника. Вырастила его Мила с лейтенанта. И если бы не Мила, то Борис и сейчас был бы лейтенантом, а может, даже и лейтенантом бы не был. Так говорит Мила.
Борис родился в Заречье, но жизнь провел по гарнизонам. Вместе с Борисом жизнь по гарнизонам провела и Мила. «Скиталась», – говорит Мила и дует на длинную темную челку. В Заречье они перебрались, когда Борис вышел в отставку. Борис оформил годовую подписку на журнал «Садоводство» и стал прививать к старым отцовским грушам новые модные сорта. Для Милы Борис купил качели в виде дивана – в Заречье раньше таких не видели. Днем Мила качалась на качелях, а вечером под руку с Борисом гуляла по Заречью – через Казановку и Барсуковую до центра и обратно. Во время прогулки они останавливались поговорить с соседями. Борис – про груши, Мила – про то, как вырастила Бориса.
Екатерина появилась внезапно. Пришла в их дом с блокнотом и сказала, чтобы Борис звал ее просто Рина. Миле Рина сказала, что посторонним нельзя находиться в комнате во время интервью. Рина училась в Минске на журфаке и в местной районке проходила практику. Статья про Бориса, занявшая всю страницу, вышла к 23 февраля в рубрике «Люди нашего района» и называлась она «Впереди еще вся жизнь». В Минск Рина уехала вместе с Борисом и с Милиными проклятьями в виде незаметного узелка на любимом свитере мужа – теплом, привезенном из Монголии.
Мила просила бабушку Соню, чтобы та заговорила воду, которая вернет Бориса. Но бабушка Соня таких заговоров не знала. Тогда Мила поехала в Минск, чтобы повыдирать Рине все космы. Однако никаких косм у Рины не было – молодая журналистка носила короткую модную стрижку. Из Минска Мила вернулась тихая и постаревшая. Качели отдала почтальонше тете Вере – у нее трое мальчишек и одна девчонка. Фотографию Бориса – ту, где он еще лейтенант и без усов, Мила не сожгла и не выбросила, но спрятала далеко – на верхнюю полку шкафа, где хранится постельное белье на случай гостей.
Умер Борис, когда его сыну – худенькому, краснощекому Елисею Борисовичу, едва исполнился год. Подхватил простое воспаление легких да и не выкарабкался. Хоронили полковника в Заречье. «Я его вот с такусенького вырастила», – утирала слезы Мила тонким мизинцем – красивая, строгая, темная челка убрана под бархатный обруч. Елисей Борисович все время плакал. Рина – бледная, с запутанными подросшими волосами, к Миле и к мертвому Борису близко не подходила, бродила между чужими могилами, укачивала плачущего Елисея. Аленка ходила вслед за Риной и мечтала о длинном имени, которое можно сократить. Сначала Аленка хотела, чтобы ее звали Елизаветой. Тогда можно было бы представляться всем Ветой. Всем – это Варьке, Вовке Солдатенкову, Владику Залевскому и городской Наде, когда та приедет на каникулы. Бабушка Соня и мама вряд ли согласятся звать Аленку не Аленкой. Потом Аленка передумала Елизавету на Валентину. Если зваться Тиной, можно распускать волосы и ходить на цыпочках грустной Русалочкой. Но Вовка и Владик над Тиной будут смеяться – про Русалочку они не читали, а речной тиной – скользкой и противной – кидались в Аленку и Варьку прошлым летом.
К могиле Бориса Рина подошла, когда пришло время кидать землю на крышку гроба. Комок Рина взяла большой, во всю ладошку. Перед тем как бросить, долго смотрела вниз – будто прицеливалась. Елисей замолчал и длинно-длинно всхлипнул. Рина легонько замахнулась и бросила комок в яму – словно подкинула улетевший мячик.
На поминки Рина не пошла, но на поезд все равно опоздала. Аленка видела в окно, как Рина сгорбленной тенью сидела на лавочке у дома Бориса. И видела, как Мила открыла калитку. И как Рина с Елисеем на руках нырнула в эту калитку. Уснула в ту ночь Аленка поздно – думала, что же Мила сделает с Риной – повыдирает космы или, может быть, вообще убьет. Думала Аленка и о том, пожалеет ли Мила Елисея – маленького, с красными щеками. Если бы Мила была Елисею мачехой, она отнесла бы его в лес, зверям на съедение. Но никакой мачехой Мила не была. Мила вырастила Бориса – Елисеевского папу, а значит, и самого Елисея Мила тоже чуть-чуть вырастила.
Чтобы достать гостевое белье, Мила ставит табуретку. Фотография безусого лейтенанта падает на пол лицом вниз. Мила слезает с табуретки, поднимает фотографию, водит пальцем по исчезающим чернильным буквам «Людмиле от Бориса на долгую память», переворачивает и долго смотрит на спящего в большом кресле Елисея. «Не похож», – вздыхает Мила, достает из погреба холодную, с крупинками земли на запотевшем стекле банку грушевого компота и зовет громким шепотом: «Садись за стол, Екатерина».
Москвич
Москвич написал, что приедет в июле. Аленка верить боялась и рассказывать никому не стала, даже Варьке. Но перед сном представляла, какой он. Чаще всего москвич представлялся в шляпе, всегда высоким, иногда в светлом пальто, иногда в плаще с поднятым воротником. Аленке немного мешало имя – Андрей, слишком простое для человека, который всю жизнь живет в Москве и, скорее всего, был в Мавзолее.
Москвич Андрей приходится родственником дедушке Ване, а значит, и бабушке Соне, и Аленкиной маме, и самой Аленке. Родственником Андрей приходится дальним. Не настолько дальним, чтобы не слать открытки со снеговиком на санках и пожеланиями нового счастья, но достаточно далеким, чтобы не поздравлять с Первомаем. Фотографии Андрея в пухлом темно-зеленом альбоме не нашлось, хотя незнакомых Аленке людей в бабушкином фотоальбоме больше, чем знакомых. «Вот бы правда приехал», – загадывала Аленка, складывая ровной стопкой открытки со снеговиками. «Приедет, куда денется», – обещала бабушка, споро орудуя спицами. Бабушка вязала для москвича свитер – крупной вязки и размера крупного.
Аленка для гостя нарисовала картину на память: дом на два окна, рябина и лавочка. На лавочке сидит бабушка Соня, рядом Шарик. Коричневая тропинка прямо от дома ведет к лесу, по тропинке шагает Аленка с корзинкой. У бабушки Сони круглое лицо и фартук с васильком на четыре лепестка, Аленка в платье с широкой, шире тропинки, юбкой. Такого платья у Аленки нет, как нет у бабушки фартука с васильком, и лес начинается только через три улицы от дома, но в старом журнале с чердака Аленка видела картину, на которой дома точь-в-точь как в Заречье, а крайний – с открытым чердаком и с лестницей. Такая же лестница – деревянная, на восемь перекладин, ведет и на Аленкин чердак. Еще на картине были люди – мужчина и женщина, самые обыкновенные: мужчина в рубашке и штанах, женщина в платье. Только эти обыкновенные люди не шагали по тропинке, а летели над крышами домов, над серым некрашеным забором, над открытым чердаком и над лестницей в восемь перекладин. Аленка знает, что люди не летают, но эти летели, и вместо четырех ног у них было три, и на двух ногах были туфельки с пряжками и маленькими каблучками. Глядя на картину, ей хотелось пожалеть Шарика и заплакать. А еще хотелось туфельки – с пряжками и с каблучками.
Пока высыхали краски, Аленка представляла, где московский Андрей повесит ее картину. Скорее всего, в зале – между сервантом на гнутых ножках и часами с кукушкой. В том, что и зал, и сервант, и кукующие часы у москвича имеются, Аленка не сомневалась. Еще Аленка представляла, какие подарки привезет ей московский гость. Вот бы лощеных тетрадок и шоколадную бутылочку в золотой обертке, как у Варьки за стеклом в секции.
Телеграмма пришла в понедельник. А уже в среду агрономша Чистякова ушла с работы на час раньше и ровно в полпятого заехала за бабушкой Соней. У агрономши Чистяковой желтый запорожец. Варька говорит, что машину ей подарил несостоявшийся жених. Почему жених не состоялся, Варька не рассказывает. Рядом с высокой, широкогрудой агрономшей запорожец выглядит игрушечным. Зовут агрономшу Маргарита Федоровна, но все про это забывают, помнят только, что в Заречье она приехала агрономшей, а как потом стала заведующей буфетом, никто не помнит. Для московского гостя Маргарита Федоровна взяла в буфете фаршированную щуку и надела джинсовое платье на пуговицах. Раньше Аленка видела Маргариту Федоровну в таком платье только на 9 Мая, когда в буфет завозили мороженое в бумажных стаканчиках. Платье крепко сжимает со всех сторон, агрономша расстегивает верхнюю пуговицу и опускает в запорожце стекло. «Смотри за картошкой», – наказывает бабушка Соня. Аленка кивает и смотрит на агрономшу. «Пронюхала, что москвич ваш неженатый», – шепчет в ухо неизвестно откуда взявшаяся Варька. «Может, еще и женатый!» – огрызается Аленка и уходит в дом. За спиной тараторит отъезжающий запорожец. Аленка хлопает дверью и желает запорожцу заглохнуть. Пусть лучше московский Андрей идет пешком через лес, и через поле, и через новую церковь, и через клуб с буфетом, чем его украдет агрономша Чистякова.
* * *
– Не сочтите за грубость, Марго, но по этому вопросу вы мыслите узко.
Что за вопрос, по которому Марго-Маргарита Федоровна узко мыслит, Аленка услышать не успевает. Пока москвич спрашивал, Аленка прыгала с берега «бомбочкой», зажав нос пальцами. Чистякова лежит на животе, опершись о землю локтями. На широкой спине агрономши мелкие веснушки и крупные капли пота, на руках отпечатались травинки. Маргарита Федоровна разглядывает руки – загорелая кожа похожа на помятую бумагу. Такой бумагой – из стопки у печки – накрыта корзина для пикника. Корзинка вообще-то для лука, но сейчас в ней лежат огурцы и вареные яйца. Пикник придумал Андрей. Он сказал, что в Москве по выходным они с друзьями выбираются на природу. На зареченской вылазке Андрей оказался вместе с агрономшей Чистяковой и Аленкой. Он звал еще и бабушку Соню, но та махнула рукой и покраснела.
С тех пор как приехал московский гость, бабушка Соня краснела уже много раз. Первый – когда Андрей поцеловал ей руку. Руку она быстро вырвала и спрятала за спину, Андрею сказала: «Господь с тобой». Москвич поцеловал бабушке руку не просто так – за подаренный свитер. Из-за свитера – крупной вязки и размера крупного – бабушка тоже краснела. Петровна про Андрея сказала: «Метр с кепкой». Никакой кепки у москвича нет, как нет и шляпы, и плаща с поднятым воротником. Ростом Андрей чуть выше Аленки, всех остальных – ниже. Еще он худой и сильно белый. Аленкину картину москвич похвалил, сказал – повесит на кухне. Зала с часами и сервантом у него не оказалось, в квартире новой планировки только одна комната.
Лощеных тетрадок Андрей не привез, зато привез книжку, за которую покраснела не только бабушка Соня, но и Аленка. Книжка называется «Этика и психология семейной жизни». На обложке написано – для школьников. «Мала она еще», – кивнула бабушка Соня на Аленку. «Все наши проблемы от непросвещенности», – ответил Андрей и тоже кивнул на Аленку. Говорит Андрей высокими важными словами. Если закрыть глаза и просто слушать, то и сам Андрей кажется высоким и важным. Книжку бабушка спрятала под телевизор, к дедушкиной похоронке и Аленкиному свидетельству о рождении. Когда бабушка ушла на колхозное поле, Аленка вытащила книжку и позвала Варьку. «По грустной статистике девушки-подростки больше пьют и курят по сравнению с мальчиками-сверстниками этого возраста», – прочитала Варька и сразу похвасталась: «А мне Женька затянуться давал». Аленка знает, что Варька врет – Женька старшеклассник и с Варькой даже не здоровается. До прихода бабушки Аленка успела прочитать, что «биологический механизм полового созревания подростка напоминает будильник, который не должен зазвенеть раньше времени, но и лишен возможности остановить его ход». Всю ночь потом Аленке снился твердый, недозревший крыжовник. Еще снился Владик Залевский. Сначала Владик скакал через реку на колхозном коне Кубике, Кубик во сне был молодой и без плуга. Под утро Владик приснился на велосипеде: он быстро крутил педали под Аленкиными окнами и изо всей силы дергал дребезжащий звонок. От этого дребезжания Аленка проснулась. За занавеской дремало светлеющее небо, на швейной машинке звенел будильник. Будильник завел москвич – чтобы успеть подышать бессловесным утренним воздухом.
Полуденный воздух другой – густой, говорливый, тяжелый, как намокшая шерсть Шарика, и горячий, как чай из высушенного чабреца.
– Воздух у вас здесь, хоть ложкой ешь. – У Андрея острые ребра и настоящие плавки – синие с красной полоской.
– Ни на какую Москву такое не променяешь. – Агрономша Чистякова неожиданно легко ныряет и плывет к тому берегу, жадно загребая воду.
Андрей заходит в реку вслед за агрономшей, но нырять не торопится – плещет на себя водой, обтирает живот, щурится на солнце и на мелькающие над водой руки агрономши.
– Деревенские люди рождаются с умением плавать, – подмигивает Андрей Аленке и делает несколько шагов вперед.
Аленка достает из корзинки вареное яйцо, стучит им об ивовые прутья – скорлупа твердая, с первого раза не трескается. Маргарита Федоровна неспешно переворачивается на спину и устраивается на воде, как на широкой кровати.
– А с чего это вы взяли, что я деревенской родилась? Я, уважаемый Андрей Николаевич, родом с таких мест, что и на карте мало кто в ту сторону смотрит. – Маргарита Федоровна выбирается на тот берег, закручивает в узел отяжелевшие волосы и поправляет на груди мокрый бюстгальтер.
Андрей не спрашивает, где находятся такие места. Он все глубже и глубже заходит в воду, торопливо перебирает ногами мягкий ил, на глубине зажмуривается, встает на цыпочки, втягивает носом прохладную воду и наконец шумно выдыхает, добравшись до того берега.
Аленка отворачивается от реки и сразу видит Владика. В черных трусах и выгоревшей отцовской кепке, Владик тащит длинный, свернутый в трубу, ковер. Аленка вскакивает на ноги, поправляет купальник – большеватый, шлейки на плечах затянуты в узел. Других размеров в крупском универмаге не было.
– Ты чего здесь? – Владик кивает на корзинку.
– Пикник, – отвечает Аленка и садится на траву, обхватив коленки руками.
– А-а. – Владик подтаскивает ковер к корзинке, застилает траву желто-бордовыми знаками, похожими на хвосты жар-птицы.
От Владикиного ковра пахнет прохладной пылью, от Аленкиной корзинки – печеным луком.
– Ночью Кубик помер, – говорит вдруг Владик, и Аленка вспоминает про сон.
– А мне книжку из Москвы привезли, – хвастается Аленка и вместе с Владиком подтаскивает ковер ближе к реке.
– Мамке вчера тоже книжка по подписке пришла, «Королева Марго» называется.
– Дашь почитать?
– Дам, – обещает Владик.
* * *
Картошку в тот год копали поздно. На замену Кубику из района пригнали нового коня, молодого, к плугу непривычного. Осень в Москве золотилась листьями и стучала каштанами чуть ли не до декабря. Андрей поздравил бабушку Соню и Аленку с праздником революции. Агрономшу Чистякову отпустили в отпуск только на две недели – дефицит кадров. До родной Читы – неделю на поезде. В Москве короткая пересадка.
Казановка, дом номер семь
– Главное, чтобы адрес правильно записала, – говорит дед Шура и важно, по слогам, повторяет свой новый адрес: – улица Казановка, дом номер семь.
В доме номер семь по Казановке дед Шура живет уже почти два года. Раньше дед Шура жил на Барсуковой в примах у бабы Ксаны. Баба Ксана умерла, и деда Шуру из дома на Барсуковой выгнали.
– Алексей говорил – оставайся, – рассказывает дед Шура, – а Татьяна, невестка, ни в какую, он нам никто, говорит! О как.
Дед Шура смотрит на Аленку так, будто только что заметил, что она здесь. Аленка складывает пирамидку из камней. Около дома номер семь на Казановке самые красивые камни. Есть даже драгоценный – с блестящим сколом, который на солнце переливается желтым и фиолетовым.
– Мала ты еще, – говорит дед Шура и качает головой – как будто жалеет, что Аленка мала. Острый белый камушек соскальзывает с круглого серого, и пирамидка превращается в бесформенную горку.
– Юлька такая же была, когда я с Ксаной сошелся. – Дед Шура встает со скамейки, выходит на дорогу. – И сразу: деда да деда. Татьяна ей – какой он тебе деда? А Алексей переносицу трет – боится слово поперек сказать. О как.
Аленка тоже выходит на дорогу – смотрит вместе с дедом Шурой туда, где Казановка сворачивает к центру. Юля позвонила вчера по телефону. У деда Шуры телефона нет, поэтому Юля позвонила агрономше Чистяковой.
– Александр Евсеевич, вас внучка к телефону, – сказала агрономша деду Шуре.
Дед Шура в это время набирал воду в колодце.
– Нет у него никакой внучки, – сказала Петровна, которая тоже пришла за водой. А дед Шура отпустил ведро, и оно с гулким радостным скрипом полетело назад, в колодец. Быстро-быстро крутилась колодезная ручка, но дед Шура – лысый, с большим круглым животом, бежал еще быстрее.
Настоящей внучкой Юля деду Шуре никогда не была. Потому что Алексей, сын бабы Ксаны, никогда не был деду Шуре сыном. Бабушка Соня рассказывала, что когда дед Шура переехал жить к бабе Ксане, Алексей уже жил в городе, был женат на Татьяне, и у них уже была Юля. Юля деда Шуру полюбила сразу, и тот Юлю тоже полюбил. «Деньги ей на свадьбу откладывал», – рассказывала бабушка Соня. Свадьба у Юли была год назад, но дед Шура про нее не знал. После смерти бабы Ксаны Юля в Заречье больше не приезжала.
– Может, на Барсуковую свернула? А там и подсказать некому. – Дед Шура возвращается на скамейку.
Аленка выбирает самый плоский камень – для основания.
– Говорит, дело у меня к тебе, деда, есть. А то я не знаю, какое это дело. – Дед Шура хитро улыбается и становится похож на сказочного султана.
Аленка не знает, какое дело может быть у взрослой замужней Юли, но деда Шуру не спрашивает – ждет, когда тот сам расскажет.
– А я ж спать не ложился, ждал, пока Юлька с танцев придет. – Дед Шура присаживается рядом с Аленкой, кладет на пирамидку длинный камень.
– Большой слишком, – отзывается Аленка.
– Ксана мне говорит – не денется никуда твоя Юлька, небось не маленькая уже. – Дед Шура снимает длинный камень, вертит его в руках, – а где ж не маленькая, когда чуть что – сразу в слезы.
Дед Шура встает, достает белый чистый платок, вытирает лоб и глаза. Нужный камень для основания Аленка нашла, теперь надо остальные подобрать по размеру.
– Думаю, ждет моя Юлька дитеночка. – Дед Шура прячет платок в карман, садится на скамейку. – Пусть бы девочка была, на Ксану похожая.
Аленкина пирамидка строится быстро, камни крепко держатся друг за дружку, смотрят вверх, в небо, и туда, где Казановка сворачивает к центру, тоже смотрят.
– А дом Ксанин продали. – Дед Шура палкой чертит на земле квадрат дома и треугольник крыши. – Ходил я туда прошлым четвергом. Окна слепые поставили, без перекладины. И дачница в палисаднике – в шортах, с новенькой тяпкой. О как.
Аленка кладет на верхушку пирамидки блестящий, похожий на звезду, камушек.
– А дитеночка вырастим. – Дед Шура расправляет плечи, проводит рукой по лысине. – Что ж, я не понимаю, что молодым учиться надо? Татьяна с Алексеем тоже еще молодые, кто их с работы отпустит? А я что – на первой электричке в город, на последней – домой! К следующему лету, глядишь, и сюда правнучку заберу, а?
Аленка улыбается вместе с дедом Шурой и гадает, как Юля назовет дочку. Вот бы Луизой. Аленка начала читать «Всадника без головы» и теперь мечтает скорее вырасти и родить дочку по имени Луиза.
– Обещала к обеду быть. – Дед Шура снова выходит на дорогу.
От солнца на небе осталась только розовая полоска.
– Картошка остыла. – Дед Шура поворачивается и смотрит в обратную сторону, к речке, как будто оттуда тоже может появиться Юлька.
– Тебя небось уже бабушка заждалась? – спрашивает дед Шура Аленку, и Аленка кивает.
– Беги домой, да и я уже пойду, – говорит дед Шура и остается сидеть на скамейке.
Домой Аленка идет медленно, оглядывается. Дед Шура на дорогу больше не глядит; он смотрит на землю и на Аленкину пирамидку. Когда Аленка доходит до дома, деда Шуры на скамейке уже нет.
Аленка берется за ручку калитки, переступает порог, и появляется звук – чужой, незнакомый. Аленка выбегает на дорогу. Из-за поворота выезжает машина – длинная, блестящая. Машина медленно едет по улице, притормаживая у каждого дома.
– Улица Казановка, дом номер семь! – кричит Аленка, и машина проезжает мимо. Мимо Аленкиного дома, мимо Варькиного, мимо дома бабы Анюты и дома бабы Наты.
На Казановке, у дома номер семь, радостным маяком светится пирамидка.
Жизнь проходит
Медный говорит «обожди» вместо «подожди» и «благодарствую» вместо «спасибо». Бабушку Соню Медный называет Софией и точит для нее косу, которую она и сама точить умеет. «Что бы я, Миша, без тебя делала», – вздыхает всякий раз бабушка Соня.
На Мишу Медный не похож. Аленке Миша представляется высоким и толстым. Медный – низкий и худой. «Жаль, покосить не могу», – говорит Медный и трет левой рукой переносицу. Правой руки у Медного нет. «Врачи оттяпали!» Про недостающую руку Медный сообщает всегда нарочито радостно – как будто врачи совершили с его правой рукой какой-то цирковой трюк. Бабушка Соня качает головой и поправляет Медному рукав пиджака – тот, где раньше была правая рука. Медный морщится и смешно шевелит носом.
– Дочитал я вчера, София, неожиданную книгу, – говорит Медный и откусывает кусок преснака. Преснаки у бабушки получаются красивого рыжего цвета. Бабушка Соня и Медный чаевничают. Аленка уже легла в кровать, но еще не спит – смотрит, как луна раскачивается на занавеске, и ждет, когда бабушка спросит, что за книгу прочитал Медный. Аленка тоже недавно прочитала неожиданную книгу. Книга была большая, в черной обложке, и называлась «Сказки В. Гауфа». Оказалось, что В. Гауф написал настолько страшные сказки, что Аленка целую неделю боялась ночью открывать глаза.
– Что тебе в тех книгах, Миша? – спрашивает бабушка Соня.
– Жизнь, – отвечает Медный, – настоящая жизнь, София.
– Какая же она настоящая? – сомневается бабушка Соня, и Аленка даже с закрытыми глазами видит, как бабушка поправляет на плечах темный платок с синими цветами. Бабушка Соня всегда чаевничает с Медным в этом платке.
– Выдуманная жизнь в твоих книгах, Миша, – говорит бабушка.
– А выдумали-то ее настоящие люди, такие, как мы с тобой, София.
– Скажешь тоже – такие…
Медный и бабушка Соня молчат. Аленка трогает стену. Она знает каждую букву, каждое слово над своей кроватью. Когда-то эти слова, плотно прижатые друг к другу, накрепко перевязанные веревками, пылились на чердаке. Потом их принесли в дом и наклеили на стену. Когда поднимаешь над подушкой руку, натыкаешься на грецкие орехи. «Если у вас есть грецкие орехи», – написано в углу над подушкой. То, что следует делать тому, у кого есть грецкие орехи, на стену не попало – ушло на растопку. На орехи наползает товарищ Сидоров. «Что-то не нравитесь вы мне сегодня, товарищ Сидоров», – наклеено сверху и немного наискосок над грецкими орехами. Самое интересное – под потолком. Чтобы прочитать, надо встать на кровати почти в полный рост. Аленка не встает, лежит с закрытыми глазами. Под потолком – привлекательная блондинка 48 лет. Объявление поместилось на стену полностью. «Любовь к песне, искусству характерны для привлекательной блондинки 48 лет (рост 158 см), живущей с мамой в однокомнатной квартире, но это не мешает ее увлечению вязанием, кулинарией, что должно быть оценено будущим супругом, желательно мужественной профессии».
Сорок восемь лет – это меньше, чем бабушке, и больше, чем маме. Когда Аленка думает про блондинку, живущую в однокомнатной квартире, она видит кудрявую куклу дачницы Нади. Надя – Аленкина ровесница, в Заречье приезжает только летом. Вместе с Надей приезжает Эмма – Надина бабушка, которую никто бабушкой не называет. У Эммы и Нади есть собака колли. Она хоть и большая, но похожа на игрушечную. У блондинки наверняка тоже есть собака, хоть она и не рассказала про нее в объявлении. Собака блондинки – маленькая, белая и тоже кудрявая. По вечерам блондинка прогуливается под руку с мужественным супругом. Супруг в военной форме, блондинка в шляпе, украшенной розами, а у белой кудрявой собаки ошейник с бантиком. Блондинка говорит про искусство и кулинарию, а супруг смотрит на нее так, что сразу понятно, как сильно он ее ценит.
– А я в ближней комнате обои переклеил, – сообщает Медный.
Аленка открывает глаза и перестает думать о кудрявой блондинке.
– У тебя там Нина под образами. – Бабушка встает, ставит на плиту чайник.
– Я и в дальней переклею. – Медный говорит громко, тем же нарочито-радостным голосом, каким обычно объявляет о потерянной руке.
– Тихо ты, дите разбудишь!
Бабушка Соня делает вид, что сердится, но сразу понятно, что она не сердится, а боится. Бабушка Соня боится Нину – красивую, строгую, с высокой прической и ярко-розовыми губами. Нина, пока не умерла, была женой Медного. Умерла Нина мгновенно. На черном Нинином памятнике (третий слева от кладбищенской калитки) так и написано: «Из жизни ты ушла мгновенно, но будешь ты со мной всегда». Над надписью Нинина фотография – такая же, как в ближней комнате под образами.
Медный встает со стула, скрипит разбуженная половица.
– Ох, Миша, Миша, – говорит бабушка Соня молодым голосом.
Аленка закрывает глаза. Бабушка Соня и Медный стоят у плиты над закипевшим чайником. Медный все тот же – худой, низкий, в пиджаке с длинными рукавами. А бабушка Соня другая. Бабушка Соня – такая, как на фотографии в большой рамке – с темными косами, уложенными веночком, с большими веселыми глазами. На той фотографии молодую бабушку Соню обнимает за талию Аленкин дедушка – тоже молодой, с оттопыренными ушами и в солдатской форме. В этой форме дедушка ушел на войну. Три года назад почтальонша тетя Вера принесла бабушке письмо. «Уважаемая Софья Михайловна!» – было написано в том письме. Еще там было написано, что бабушкин супруг Кисляков В. Н. похоронен в братской могиле в городе со смешным названием Гусев. Подписано письмо было – Егорова Т. и Захарова Е. – юные следопыты СШ № 2. Следопыты Егорова Т. и Захарова Е. даже фотографию прислали – черная стена с фамилиями, написанными прямыми узкими буквами. Аленка потом долго смотрела на эту фотографию и думала, что прямой и узкий Кисляков В. Н. совсем не похож на ее дедушку. Еще Аленка думала, что однажды с бабушкой и мамой она поедет в Гусев (два дня на поезде с пересадкой), там их встретят юные следопыты Егорова (Татьяна? Тамара?) и Захарова (Елизавета? Елена?). Аленка подружится с ними, и почтальонша тетя Вера раз в неделю будет приносить Аленке письма. А может, и два раза в неделю.
– Ну хочешь, я к тебе переберусь? – спрашивает Медный и закашливается.
– Скажут – в примы пошел. – Бабушка Соня возвращает свой обычный голос.
– Кто скажет-то, София?
– Люди, Миша, скажут.
– Да что нам те люди? – громко шепчет Медный и снова закашливается.
Сонно дышит давно вскипевший чайник. С фотографии в большой рамке улыбается бабушка Соня с темными косами. Другая бабушка Соня – с закрученными на затылке белыми волосами, тихонько вздыхает.
– Жизнь-то проходит, София. – Голос Медного звучит откуда-то издалека.
– Проходит, Миша. – Из другого далека отвечает ему голос бабушки.
Луна соскальзывает с занавески, сливается с небом. Аленка проваливается в темноту и слышит, как по скрипучим половицам проходит жизнь – вышагивает кудрявой блондинкой, смотрит строгим взглядом красивой Нины, прижимается к стене буквами дедушкиного имени. За жизнью шагает Медный – быстро шагает, торопится. Бабушка Соня идет рядом, держит Медного за руку.
За правую руку держит Мишу-Медного София-бабушка Соня.
По ошибке
Красную ленточку перерезали тремя ножницами. К черной плите в дальнем конце кладбища положили красные гвоздики, помолчали. На пахнущей деревом сцене нового клуба говорили про культуру и про созданные условия. Вечером обещали танцы.
Евгения Борисовна Плотникова, старенькая медсестра из районной больницы, в клуб заходить не стала, присела на новенькую скамейку у входа. Молоденькая журналистка из Минска вынесла из клуба стул и устроилась с блокнотом напротив. Аленка с Варькой уселись рядом с Евгенией Борисовной, может, тоже в газету попадут.
– Я кричу: «Пальто! Пальто!», а он тащит меня за руку к выходу и говорит: «Какое пальто, дуреха? Жизнь спасать надо». А пальто вишневое было, американское, маме в больнице по гуманитарке досталось.
Евгения Борисовна и сейчас в пальто – черном, с серым куцым воротником, хотя на дворе уже второй день лето.
– Что такое по гуманитарке? – шепчет в Варькино ухо Аленка.
– По блату, наверное, – отмахивается Варька.
– На елку с Люськой пошли, отец ее, дядя Вася, завклубом был. – Евгения Борисовна закрывает глаза и молчит, как будто сон смотрит.
– Радовались елке? – ласково спрашивает журналистка.
– Как же не радоваться? – растягивает тонкие губы Евгения Борисовна. – Это же первая была, послевоенная. Не елка, а бал. На афише так и написали: «Новогодний бал». Молодежи своей мало, пришли еще с Ухвалы, со Смородинки, кавалеры с воинской части были – стояли тогда в Заречье. Я Люське говорю: а вдруг отменят? А она смеется: «Теперь жизнь, Женька, теперь не отменят!» – и бусики поправляет – меленькие, а блестят сильно.
Журналистка строчит в блокноте: про большущую елку, про Деда Мороза из ваты, про то, что в больнице ваты не хватало, но это в войну, а бал после войны был, в сорок пятом, первый.
– Танцевали? – улыбается журналистка.
– Последний танец четыре раза объявляли. Меня лейтенантик все приглашал – лицо серьезное, а глаза смеются. А потом кто-то крикнул: «Пожар», и все засмеялись. Какой такой пожар, когда утомленное солнце нежно с морем прощалось?
Евгения Борисовна вглядывается в небо, глаза у нее цвета люпина.
– А как лейтенанта звали-то, Евгения Борисовна?
– Да кто ж его знает. На улицу он меня вытащил, а платье горит. Я руками закрываюсь, и в слезы: как, говорю, голышом по улице пойду? Очнулась в больнице. Санитарка говорила: бредила, боялась, ваты не хватит. Пожар, говорила санитарка, по халатной ошибке случился.
Печи в Заречье еще с полгода не топили. Отца Люськиного, дядю Васю, арестовали да быстро отпустили. Бусы Люськины – меленькие, блестят сильно, утром на пепелище нашли.
– А лейтенанта потом видели? – Журналистка откладывает блокнот, закладывает короткие волосы за уши.
– Часть ту сразу куда-то перебросили. – Евгения Борисовна расстегивает верхнюю пуговицу, из-под черного пальто выглядывает белый воротничок платья. – Я скоро в Минск поехала, тетку проведать.
Аленка сжимает руками край новенькой скамейки. Историю эту Аленка слышала сто раз, может сама наизусть рассказывать. Как осень в тот год подкидывала под ноги сухие листья уже в августе. Как звенели по улицам послевоенного Минска веселые трамваи. Как из трамвая вышла Евгения Борисовна, молодая Женя, в платье из голубого штапеля, рукав фонариком. А на остановке – он, серьезный лейтенант, в новенькой форме, с блестящими погонами. И сразу узнал он Евгению Борисовну, молодую Женю, и засмеялся глазами, и добрая мороженщица протянула им два стаканчика, и не успели они съесть мороженое, как дошли до загса, высокого, с большими колоннами, чудом в войну сохранившегося. И родилась дочка. И сын родился. И было много чего еще, чего бывает в жизни.
* * *
Газета пришла через неделю. Под фотографией Аленки с Варькой написали: «Юные жительницы Заречья радуются новому клубу». Историю Евгении Борисовны журналистка запомнила по-своему. Как плакало что ни день в тот год лето. Как кривился канавами покалеченный Минск. Как от вокзала Евгения Борисовна, молодая Женя, шла пешком. На плечах выцветший жакет, на ногах – старые растоптанные туфли. Лейтенанта увидела у ларька с мороженым – лицо серьезное, а глаза смеются. Под руку лейтенанта держала девушка – платье из голубого штапеля, рукав фонариком.
Замуж Евгения Борисовна так и не вышла. Каждую зиму, перед Новым годом, она приходит к черной плите в дальнем конце кладбища. Смахивает снег с молодых имен, с повторяющихся фамилий. Старой варежкой расчищает разбегающиеся буквы: Плотникова Е. Б.
Написали по ошибке, да исправлять не стали.
Половина
На свет Божий Потап вылезает весной – когда снег сошел и земля просохла. Вылезает наполовину – над бесцветными глазами-щелками сердито топорщатся лохматые брови, вместо рук – деревянные ставни то ли коричневого, то ли зеленого цвета. Краски на ставнях с каждой весной становится меньше – словно она, как и все, торопится сбежать от Потапа и от расплодившихся за зиму в Потаповой хате чудищ.
Чудища вылезают на свет божий вместе с Потапом. Сидят на трухлявом подоконнике, скалятся гнилыми зубами-щепками, поджидают жертву. Аленка лишний раз мимо Потаповой хаты не ходит, хоть и знает, что детей Потап не трогает: злобных чудищ он бережет для взрослых. Сегодня пройти мимо не получается – Аленка разносит приглашения. Варьке достался участок от деда Шуры до Ахтиенковых, Аленке – от Ахтиенковых до Маласаихи. Потапова хата посередине. Девочка не знает, как быть с Потапом – почтовый ящик на его заборе есть, но там давно поселились осы. Концерт Аленка с Варькой составили из трех песен, двух стихотворений и одной сценки про любовь, пригласили всю Казановку. Потап тоже живет на Казановке, но из дома никогда не выходит. Бабушка Соня говорит, что у него нет ног и руки покореженные. В Заречье Потап вернулся с того света.
Аленка пристраивается за долговязым Генкой Маласаихиным. Тот шатается, идет неровно, прятаться за ним плохо.
– Что куляешься, негораздок лободырный? Набрался-налакался, тартыга пятигузая! – голос Потапов, сильный, чистый, ничем не покореженный, громом перекатывается через улицу, оголтелыми чудищами набрасывается на пьяного Генку.
Генка в Потапову сторону не смотрит, идет куда шел, только спину держит ровнее и шаг делает шире. Аленка, наоборот, спину скругляет, голову вдавливает в плечи – боится, что Потаповы чудища и ее заденут. Словами-чудищами Потап бряцает целый день. Петровну обзывает глазопялкой, тети-Франину Галю – волочайкой, киселяем да колупаем обстреливает Медного, шлындой божевольной кидается в Матуню.
Вечером, когда все ругательства израсходованы, Потап закрывает ставни и открывает дверь. Хата дверным проемом глядит в лес. Невидимым строем тянутся туда молодые чудища, маршируют по двору, толкаются на узком крыльце, гладят Потапа по седой голове, хватают за покореженные руки. Варька говорит, что один раз слышала, как в Потаповой хате ночью кто-то плачет. Варька сочиняет, ведь на улицу ночью ее никто не пускает, да и плакать в Потаповой хате некому, он второй год живет один.
Мать Потапа, низенькая добрая баба Лада, умерла прошлым летом. Похоронили бабу Ладу на том месте, где до этого был похоронен Потап. Похоронка на Потапа пришла в 44-м. В конверте с похоронкой лежало письмо от командования и статья из газеты. Статья называлась «Поражать врага одной пулей». Потап на фронте был снайпером, за войну застрелил 175 фрицев. Командование написало, что Потап вместе с машиной подорвался на мине. Его останки так и не нашли. Баба Лада похоронила Потапов старый мяч и засушенную ветку сирени. Сирень принесла Регина. В школе Регина сидела с Потапом за одной партой, в войну – ждала Потапа с фронта. «Такая красивая пара была», – качает головой бабушка Соня.
Регина и сейчас красивая, хотя видела ее Аленка только наполовину. После войны Регина уехала в Москву, отучилась на диктора и стала работать на телевидении. Двадцать лет в одно и то же время после одной и той же тревожной музыки в каждом зареченском доме появлялась строгая черно-белая Регина в рубашке с жилеткой или в пиджаке. Регина много знала про кабинет министров, про центр внимания и про рамки стратегического курса. Про то, что Потап жив, Регина не знала.
Потапа в Заречье привез сослуживец, нашел его, безногого, покалеченного, на улице какого-то города. «Забрала мужчиной, вернула младенцем», – смеялась, расплакавшись, баба Лада. В районе сказали, что Потап герой и купили коляску – чтобы тот по улице разъезжал. Но на улицу он ни разу не выехал. «Похоронил себя в хате, черт безногий», – фыркает Петровна, обходя Потапов двор по большому кругу.
Аленка подходит к воротам, голову не поднимает, приглашение кладет на лавочку. Регина написала бабушке Соне, что вышла на пенсию. Концерт начнется, как только придет вечерний поезд.
– Концерт? – спрашивает Потап тихим, почти не страшным голосом.
Аленка кивает и медленно поднимает голову. Потап брови не хмурит, на Аленку смотрит голубыми глазами.
– Мы тоже детьми концерты устраивали, – говорит Потап, и Аленка осторожно разглядывает подоконник. Чудищ нигде нет, попрятались – то ли от жары, то ли от тихого Потапова голоса.
Аленка еще раз кивает и дальше бежит бегом. Оставляет приглашение Солдатенковым, опускает в ящик Медному, отдает вышедшей встречать Генку Маласаихе. Когда Аленка бежит назад, в Потаповом окне пусто. И приглашение исчезло с лавочки.
* * *
Целая Регина оказалась нестрогой, в сером платье под пояс и простых туфлях без каблука. Она громко смеялась, глядя на Варьку, которая в широких дедовых подштанниках изображала Липочку, и закрыла лицо руками, когда Аленка начала читать стих А. Кулешова из учебника по белорусской литературе за 6 класс.
– Бывай, абуджаная сэрцам, дарагая.
– Чаму так горка, не магу я зразумець, – провозглашала Аленка, выделяя «не магу» особым, жалобным голосом.
Потап на концерт не явился. Дверь Потаповой хаты Регина открыла, когда любопытные звезды спустились уже к самой крыше. Бледными невидимками попятились в лес сконфуженные чудища.
«Баламошка ты моя мордофильская», – льется из хаты монотонный дикторский голос. Смеется, позабыв слова, расплакавшийся Потап.
Матуня
Кладбище напирает, подходит все ближе и ближе к Матуниному дому. Матуня отступать не собирается. Аленке даже кажется, что его дом и сам подвигается потихоньку к кладбищу. Дом Матунин – новый, старый в войну сгорел. Война отобрала у Матуни не только дом, но и всю жизнь. Всей Матуниной жизнью была невеста Стеша. После войны они собирались пожениться.
– Я торопился как мог, – говорит Матуня и смотрит на медаль на левом кармане гимнастерки. Смотрит так, как будто медаль эту ему вручили не за то, что воевал, а за то, что торопился к Стеше.
Стешу угнали в Германию. Бабу Маню тоже угоняли, но она вернулась, чтобы на кладбище лежать со своими. Стеше на Зареченском кладбище лежать не с кем. От ее родителей ничего не осталось – они вместе с другими зареченцами сгорели в старом коровнике. Жива или мертва Стеша, Матуня не знает. Он пишет письма с серьезным названием «запрос» на адреса, в которых много заглавных букв. Когда Матуня не пишет письма, он присматривает за кладбищем. «Сам себя смотрителем назначил», – говорит бабушка Соня. Больше всего Матуня присматривает за могилами, на которые некому приходить, – выдирает сорняки, сажает шустрые, разбегающиеся по всему кладбищу маргаритки, гоняет бродячих собак.
Ходит Матуня всегда в гимнастерке и военных штанах. Таким он уходил на войну и обещал Стеше, что женится. Стешиной фотографии у Матуни нет. Матуня ходит к Марте Русаковой вспоминать Стешу. Дом Марты – самый дальний от кладбища. «Коса – посюда», – Матуня проводит рукой по пояснице. «Потом до плеч волосы обрезала», – откликается Марта, но Матуня упрямо мотает головой. После войны он собирался жениться на Стеше, у которой коса по пояс.
Аленка открывает калитку кладбища. Открывает левой рукой, в правой – конверт с красивой маркой. Конверт Аленке вручила почтальонша тетя Вера – «тебе ж все равно по пути». На красивой марке – замок с острыми шпилями. Под маркой написано: «д. Заречье». И «Боброву Матвею» тоже написано под маркой. Аленке кажется, что письмо пришло с другой планеты. На той планете тоже есть деревня с названием Заречье и человек с именем Бобров Матвей, а еще там есть город Тюхерсфельд и улица Хауптшрассе. Тюхерсфельд и Хауптштрассе написаны русскими буквами в левом углу конверта. Аленка читает названия вслух. Незнакомые слова цепляются за колышки некрашеного забора деда Пети, спотыкаются о крючковатую палку бабы Мани, путаются в ветках высокого кладбищенского дуба.
Матуня подкрашивает исчезающие цифры на низком, будто стоптавшемся от старости памятнике в первом ряду кладбища.
– А то как и не жил человек, – не поворачиваясь, говорит Матуня и дорисовывает хвостик цифре шесть. Человек под низким памятником родился в 1906 году.
– Вам письмо. – Аленка вытягивает вперед руку с конвертом.
Матуня кивает и продолжает водить кисточкой по серебристому хвостику 1906 года.
– С немецкой маркой, – добавляет Аленка.
Кисточка останавливается, а затем выскальзывает из Матуниной руки.
– Хауптшрассе, – зачем-то уточняет Аленка, и конверт выскальзывает из ее руки вслед за Матуниной кисточкой.
Из письма Стефании Мигурской Матвею Боброву
Не знаю, жив ли ты. Не знаю, живешь ли в Заречье. Не знаю, есть ли еще на свете Заречье. Сегодня такое прозрачное, такое молодое небо, что сразу чувствуешь свою старость. Верю, что и у тебя получилось постареть.
Я так давно не писала писем, что забыла, с чего они начинаются. Последний раз писала в 44-м, конечно тебе. Потому что больше некому. Потому что ты мог быть жив. Мама и папа не могли. Я видела, как полыхал коровник. Марта Русакова (помнишь ее?) побежала вниз, к реке, а я стояла и смотрела, как умирают мама и папа. Здесь, в Германии, принято хоронить пепел. Если бы я тогда знала, то взяла бы с собой горстку мамы и папы.
Я писала тебе в 44-м, и в 43-м тоже писала. У меня все хорошо, писала я. Потому что все плохое уже случилось. И у меня, правда, все было лучше, чем у многих. Я попала в хорошую семью. И деревня была похожа на нашу. Только почему-то не лаяли собаки. У моих хозяев были овечки – точь-в-точь такие, как у нас. Я пасла их летом и стригла на зиму. Без шерсти овечки становились грустными и пугливыми. Зимой я пряла и вязала длинные кофты. Хозяйка продавала кофты худым женщинам. Я представляла, как женщины кутаются в шерсть моих пугливых овечек и запрещала себе вспоминать дом.
Наверное, надо написать, почему я не вернулась. У меня так много ответов на этот вопрос, и все время кажется, что среди них нет ни одного правильного. Я не знала, куда возвращаться. Здесь у меня были овечки, а был ли у меня кто-то там, я не знала. От тебя я не получила ни одного письма. Хозяйка сказала – пока подожди, кто знает, как будет. Чем старше становлюсь, тем чаще представляю, какой могла бы быть наша с тобой непрожитая жизнь. И тоскую по этой жизни, как по прожитой. Много раз думала – надо написать. И говорила себе: вот-вот. Вот-вот начну жить, тогда и напишу.
Небо сегодня такое же голубое, как твои глаза. Узнаешь ли ты меня на фотокарточке?
Скамейка на фотокарточке была ярко-оранжевой, розы – ярко-красными. Короткие, выше плеч, волосы Стеши были белыми – словно кто-то стер цвет. Матуня переоделся в черный костюм и белую рубашку, заглянул в зеркало. «А глаза-то у меня всегда были карими», – сказал Матуня своему торжественному отражению, выкатил за калитку велосипед и поехал в райцентр – в фотоателье.
Дом, которого нет
Дом был сиреневого цвета, с высоким крыльцом, без палисадника и без огорода. Стоял на развилке Барсуковой и Казановки, но ни на одну из улиц не смотрел – только на дорогу, которая раздваивалась прямо у ступенек крыльца. Аленка с Варькой проходили здесь каждый день, и знали, что ничего красивее сиреневого дома в мире не существует.
– Ты хотела бы в нем жить? – спрашивала Варька в тысячный раз, и Аленка в тысячный раз кивала.
Для того чтобы жить в сиреневом доме, надо быть феей. Или эльфом. Или богиней из книжки Н. Куна «Мифы Древней Греции». В Заречье не водилось ни фей, ни эльфов, ни богинь. В сиреневом доме никто не жил. Варька спрашивала про дом маму, Аленка – бабушку. «Люди жили», – отмахивалась от Варьки тетя Рая. «Ушли люди», – вздыхала бабушка Соня, не глядя на Аленку.
Дом никогда не подкрашивали, но цвет всегда оставался свежим – не сильно ярким, без новенького глянца, но свежим и живым. Лопухи близко к дому не подбирались, жались к пыльной дороге. Трава вокруг сиреневого дома никогда высокой не вырастала – будто кто-то невидимый и неслышимый ее подстригал. Весной к дому подходила река. Подходила близко, под самое крыльцо, и тогда дом становился похожим на корабль, и каждый год казалось, что сиреневый дом уплывет куда-то, куда ему очень надо, но большая вода спадала, а дом оставался.
* * *
Аленка возвращается из школы одна – Варька осталась ждать тетю Раю. Сегодня первый день после весенних каникул. Весенние каникулы в зареченской школе всегда в разное время – как река из берегов выходит, так школу и закрывают. Дни после половодья настают теплые, ветреные – земля сушится на солнце, как постиранное перед большим праздником белье. У сиреневого дома Аленка сбавляет шаг – кажется, что если идти очень медленно, то оттуда может кто-нибудь выйти. Аленка останавливается перед высоким крыльцом и не верит своим глазам – дверь в сиреневый дом открыта, длинная занавеска убрана наверх. Если бы не эта занавеска, убранная точь-в-точь, как у Аленки дома, то она, наверное, не решилась бы подойти к крыльцу, не решилась бы ступить на нижнюю ступеньку, потом на следующую, и еще на одну, посчитать, что ступенек всего шесть, и перешагнуть через порог под занавеской, зацепленной на гвоздь в косяке двери.
Дверь из веранды в комнату тоже открыта. Света там мало, словно везде день, а в комнате – вечер. На стене портрет – темноволосая дама сидит на стуле, на руках держит маленькую девочку в кружевном платье, мальчик постарше стоит рядом, светловолосый мужчина – позади, за спинкой стула. Перед картиной, как перед иконой в церкви, стоит незнакомая женщина, ни капли не похожая ни на фею, ни на эльфа, ни на древнегреческую богиню. На ней брюки и обыкновенная кофта, светлые волосы убраны в короткий хвост. Аленка старается не дышать, не хочет, чтобы незнакомка ее заметила. Женщина не двигается и как будто тоже не дышит. Аленка спиной пятится к выходу, щурится от внезапно яркого солнца, медленно, стараясь не скрипеть, спускается по ступенькам крыльца, а затем пускается бежать – быстро-быстро, быстрее узких ручейков по краю дороги, быстрее своего громкого, громче весенней капели, дыхания.
– Гнался за тобой кто? – Бабушка Соня качает головой, достает из печи пахнущий квашеной капустой чугунок.
– Дом, – Аленка выдыхает одно-единственное слово и опускается на стул.
– Что дом-то?
– Сиреневый дом, дверь открыта, и женщина там…
– Какая женщина? – Бабушка Соня хмурится, оставляет чугунок на припечке.
– Стоит перед портретом и не движется.
Бабушка Соня накидывает на голову теплый платок, снимает с крючка телогрейку.
– Я с тобой! – Аленка выскакивает на улицу вслед за бабушкой.
Бабушка шагает непривычно широко – как будто хочет сократить путь. Аленка успевает за ней только бегом.
– Сколько лет? Сколько лет-то, а? – спрашивает бабушка, глядя под ноги.
– Я лица не видела, она спиной стояла, – отвечает, запыхавшись, Аленка.
– Лет-то прошло сколько, а? – Бабушка Аленку не слышит. – Восемьдесят пять минус сорок два, сколько будет?
Аленка останавливается, рисует в воздухе столбик – восемь минус четыре, пять минус два.
– Сорок три, бабушка! – Аленка догоняет бабушку Соню, дергает ее за рукав телогрейки.
– Сорок три, – повторяет бабушка и останавливается у высокого крыльца.
На крыльце стоит женщина в брюках.
– Бася? – Бабушка Соня снимает платок. Ветер поднимает белые волосы вверх.
– Не Бася – Злата. – Незнакомка крутит головой. – Бася – мама.
– Злата, – кивает, как будто соглашается, бабушка Соня и протягивает к женщине руки.
Женщина по имени Злата спускается по ступенькам медленно и так же медленно идет к бабушке Соне, а когда до бабушки остается всего шаг, бросается в бабушкины руки и утыкается лицом в ее грудь.
– Злата. – Бабушка соединяет руки на спине женщины и укачивает ее, как Аленку, когда та испугается.
* * *
«Завтраком его звали. Я потому и запомнила, что имя такое – Завтрак».
«Не имя, фамилия. По имени Захаром был».
«А огород-то рядышком, один забор на двоих… Как же он в полицаи-то, теть Сонь, а?»
«Кто ж сейчас разберет?»
«А я так кричала, так кричала…»
«Жена его, Стася, говорит, что до смерти твой крик в голове у него стоял».
«Помер?»
«С лестницы свалился, да и помер, Бог покарал».
Серый камень – высокий, ростом с Аленку, стоит сразу за знаком, на котором Заречье перечеркнуто красной линией. На камне табличка: «Здесь захоронены 963 мирных жителя». Злата трогает цифры – девятку, шестерку, тройку. «Все на три делятся», – почему-то думает Аленка. Бабушка крестится, хотя никакой иконы здесь нет, и Бога здесь тоже нет.
«Нет никакого Бога, теть Сонь, если и был, то помер. Когда на папу похоронка пришла, помер. Когда маму со двора выводили, помер. Когда брата Леньку в машину загоняли, помер. И когда Белка, собака наша, под крыльцом померла, Бог тоже, теть Сонь, помер».
«Как же выбралась, выжила-то как?»
«Из-под земли, теть Сонь, выбралась, а земля шевелилась. Я бегу, теть Сонь, а земля подо мной шевелится. Я и сейчас, бывает, иду, а она шевелится».
Камень стоит крепко, земля под ним ровная, вот-вот трава зазеленеет. Злата опускается на колени – прямо на землю, прямо в брюках, прижимается к земле ухом. На землю капают слезы.
По маме, по брату, по себе, выжившей, плачет Злата. Крестится и плачет по умершему Богу бабушка Соня. По собаке Белке и по сиреневому дому плачет Аленка.
* * *
Сирень в тот год зацвела только к лету. Дом с высоким крыльцом продали. Новые жильцы (молодые, шумные, детей то ли трое, то ли четверо) палисадник засадили тюльпанами, нарциссами и осенними астрами. На новоселье позвали соседей – с Казановки и с Барсуковой. И бабу Стасю – огород рядышком, один забор на двоих – тоже позвали.
Как будто смерти нет
В кладовке холодно. Лисицы склонились над банками с темным вареньем, улыбаются окоченевшими улыбками. Аленка в кладовку зашла случайно – перепутала дверь. Дверей в доме Сергея и Лиды много, и все они – закрытые. В доме Аленки и бабушки Сони вместо дверей занавески. Аленка вспоминает, что на свете бывают летучие лисицы, она читала про них в «Юном натуралисте». Летучие лисицы живут на острове, в который трудно даже поверить, не то что до него добраться. Лисицы в кладовке на летучих не похожи. Они похожи на мертвых. Потому что они и есть мертвые лисицы.
Аленка выходит из кладовки, плотно закрывает за собой дверь. Ей кажется, что лисицы подняли головы и смотрят сквозь дверь пустыми глазницами.
– Я даже не знаю, где у нас чистые полотенца лежат, – говорит Сергей за еще одной закрытой дверью.
– В шкафу погляди, на верхней полке, – отвечает ему бабушка Соня.
Аленка заходит в комнату, где в сумерках за пустым столом сидят Сергей и бабушка Соня.
– Я ж все для нее, теть Сонь. – Сергей держит голову руками. – А она что? Бросила она меня, теть Сонь, вон что.
– Даст Бог – вернется. – Бабушка Соня медленно крестится.
– Шубу ей хотел к зиме справить, – Сергей поднимает и опускает руку.
– А ее ты спросил про шубу? То-то и оно, что не спросил. Не любила она твою охоту. Ох как не любила. – Бабушка Соня встает, включает свет. Темнота на дворе зажмуривается и придвигается ближе к окну.
Лида, когда провожала Сергея на охоту, всегда плакала. Стояла у калитки – молодая, с прямой, как у царицы, спиной, длинные волосы собраны в высокий хвост, – стояла и смотрела, как Сергей упаковывает мотоцикл (заботливо, будто младенца, кладет в коляску завернутое в мягкую фланель ружье, разворачивает и снова сворачивает громадный мешок), и плакала, закрыв ладонями лицо. «Как на смерть отправляешь!» – ругалась и трижды плевала вслед мотоциклу бабушка Соня. «Куда ж, как не на смерть», – беззвучно всхлипывала Лида.
– Жалела она зверье. – Бабушка Соня смотрит в окно. Над черной лужей висит отражение круглого абажура – бледное, словно умирающая луна.
– А я сегодня на рассвете лосиху встретил. С лосенком. – Сергей улыбается. Аленка вспоминает мотоцикл, коляску, спеленутое ружье и чувствует, как в животе что-то сжимается в комок. Комок поднимается вверх, дышать становится так трудно, будто горло склеил застывший воск. Аленка открывает рот, хватает затвердевший воздух и заходится в плаче – громком, горестном, с горячими, как из нагретого чугунка, слезами.
– Ну чего, чего разревелась? – Бабушка Соня гладит Аленку по спине.
– Не стрелял? – На Сергея бабушка Соня смотрит строго, строже Богородицы на картонной иконе, строже младенца на руках Богородицы.
– Кто ж в лошу-то стреляет? – удивляется Сергей и присаживается перед Аленкой на корточки.
Аленка вытирает кулачками слезы.
– А лосенок – он какой?
– Как теленок, только больше. – Сергей снова улыбается и смотрит на Аленку грустными глазами. «Как у большого теленка», – думает Аленка и гладит Сергея по шершавой голове.
* * *
Верхушки сосен складываются в рождественский венок. Лида идет по земле, усыпанной сухими иголками. Тропинка петляет между соснами, запутывает, грозится бесконечностью осеннего леса. Лида ступает уверенно, леса не боится. Два раза левее, потом прямо по просеке, и старые сосны останутся позади. На широкую дорогу, которая ведет к маленькой, со стеснительным названием Прилесье, деревне, выбегают только молодые, недавно родившиеся сосенки. Лида до замужества жила здесь, второй дом от леса. Самый ближний к лесу дом – нежилой. Черный, низкий, как будто сложенный из бревен давно умерших деревьев, поздней осенью и ранней весной он виден уже с просеки. Летом и зимой дом прячется – словно стыдится своего темного старческого тела. Когда Лида родилась, дом уже был нежилым. И никто в Прилесье не мог рассказать, кто в том доме жил раньше. Лида думает, что в нем никто никогда не жил. Что дом тот построил сам лес, чтобы отделить себя от деревни и дать убежище тихим лесным духам.
Родители Лиды – оба невысокие, грубо, но крепко сложенные, с узкими, будто вечно прищуренными глазами и выражением упрямого благополучия на лицах, и сейчас живут в Прилесье. Корову не держат – только кур и свиней. Первый поросенок появился в хозяйстве, когда Лиде исполнилось девять. Прямо в Лидин день рождения. Отец достал поросенка из мешка и вручил Лиде. «Подарок», – разулыбалась мать и повязала поросенку на шею большой праздничный бант, купленный для Лидиного 1 сентября. Дрожащего от мартовского холода поросенка Лида назвала Федей, потому что имен Лида знала мало, и Федя пришел в голову первым. Мать постелила у печи старую Лидину пеленку и поставила миску с утрешним молоком, которое брали у соседки тети Али. Лакал Федя громко. Белые брызги салютом взлетали вверх и падали на пеленку. Налакавшись, Федя повалился на бок и уснул. Лида тоже прилегла на пеленку, осторожно прижалась к согретому печкой Фединому боку. Федя во сне улыбнулся – мокрой молочной улыбкой.
Когда Федю перестали кормить, на дворе уже был декабрь. Мать достала с чердака рождественский венок, а отец принес от ветеринара дяди Гриши журнал «Свиноводство». В журнале, сразу после оглавления, был нарисован улыбающийся поросенок, расчерченный как будто для игры в ножички. В Прилесье все дети играли в ножички – рисовали на земле круг, делили его на части, подписывали части названиями стран и тупым ножичком отвоевывали друг у друга земли. Части поросенка тоже были подписаны – щека, шея, рулька, нога, даже почему-то челка. За ушами в узком прямоугольнике было написано «зарез».
Лида Федю подкармливала. Тайком от родителей приносила в хлев почищенную морковку и мисочку с вечерним молоком от тети Али. Федя – высокий, мускулистый, с широкой мордой, выставлял нос в щель деревянной перегородки и громко дышал в Лидину ладошку.
В то утро был первый мороз. Лида из своей комнаты не выходила, сидела на кровати, зажав подушками уши. На дворе отец переговаривался с ветеринаром дядей Гришей, а мать ласково уговаривала Федю, будто убаюкивала. Вечером в доме было шумно и душно. Взрослые долго ужинали, поднимали рюмки, отец говорил громче обычного, мать затягивала и останавливала на полуслове одну и ту же песню.
Лида выскочила из дома незамеченной. Во дворе, там, где недавно висел распятый Федя, стояла черная лужа. Лида хотела закричать, но в горле застыл ком – твердый и липкий. Лида бросилась со двора, добежала до нежилого дома. Остановилась, посмотрела в пустые глазницы окон. Дом тоже посмотрел на Лиду – строго и жалостливо, как младенец Иисус на иконе, перевязанной всегда чистым полотенцем. Ту ночь Лида провела в черном доме. Легла на широкую лавку, руки скрестила на животе да так и лежала, пока ком в горле не растаял, не потек из глаз горячими слезами. Наплакавшись, Лида уснула, и проснулась только с рассветом – бледным, продрогшим, непохожим на рождение нового дня. Лида встала с лавки и услышала шорох. Медленно, как будто еще во сне, обернулась – в углу сидел подросший лисенок и смотрел на Лиду любопытными черными глазами. «Федя», – тихонько позвала Лида, и лисенок бросился к выходу, выскочил на порог, мелькнул и скрылся за молодыми сосенками рыжий, с белым пятнышком, хвост.
Лес отступает назад. Лида идет по знакомой просеке. За голыми соснами вместо черной крыши белые купола. Лида проводит ладонью по глазам. К куполам добавляется домик ярко-оранжевого цвета. Небо за деревьями кажется альбомным листом, на котором художник прямо сейчас пишет новый пейзаж. Лида выходит из леса. На месте старого дома – новенькая церковь. Лида останавливается у деревянного крыльца, зажмуривается на крест, победно рассекающий серые облака. На крыльцо выходит священник – молодой, со свежим, будто только что умытым лицом. В его глазах – радость, чистая, ничем не омраченная. Лида легонько кланяется, священник кланяется в ответ. Лида крестится – неловко, с остановками, и чувствует, как радость пробирается и в ее глаза. Лида поднимает глаза к небу. Купола белеют так празднично, как будто Иисус воскрес, минуя муки, как будто вознесся Христос, минуя смерть.
* * *
Морозы в декабре припозднились, не пришли даже к Рождеству. Прозрачным, уже согласившимся с вечной осенью утром Сергей вынес из дома мертвых лисиц. Укутал в мягкую фланель, уложил в коляску мотоцикла и увез в райцентр – по 10 рублей за штуку. Из райцентра вернулся с коробкой елочных игрушек.
Аленка помогает Лиде украшать елку. Вешает на широкие ветки золотистую шишку, деда-мороза с суровым лицом и большой зеленый шар, в котором отражаются диван с деревянными подлокотниками и Лида с распущенными волосами, сидящая на диване. Руки Лида скрестила на животе. Лидин живот такой же, как и раньше, но бабушка Соня сказала, что у Сергея и Лиды будет ребеночек.
Аленка укутывает тонкую елочную шею в стеклянные бусы и заглядывает в зеленый шар. Из шара на Аленку смотрит красивая взрослая дама – в шляпе и обязательно в длинном платье. Рук у дамы не видно, но Аленка знает, что та держит их на животе. На том самом Аленкином животе, в котором прямо сейчас что-то переворачивается ожиданием незнакомой радости. Аленка закрывает глаза и представляет сказочного царевича – того, для которого Крошечка-Хаврошечка сорвала яблоко. Яблоко видится маленьким и сладким – ранетка из бабушкиного сада.
Аленка присаживается на корточки – ищет в коробке рождественскую звезду. До верхушки елки Аленка не дотягивается, и тогда Лида встает с дивана, помогает. Звезда большая, блестящая, Аленка и Лида отходят подальше – любуются. Из соседней комнаты звездой, Аленкой и Лидой любуется Богородица на картонной иконе. И младенец на руках Богородицы тоже любуется.
Желание
А потом все закричали: «Дед Мо-роз! Дед Мо-роз! Дед Мо-роз!» Громче всех зовет Родионовна. Она выкрикивает слова неестественным басом и сильно трясет головой. Из высокой прически Родионовны черной стрелой вылетает шпилька и падает Аленке под ноги. Аленка вместе со всеми не кричит и даже не делает вид, что кричит. Аленка крепко сжала губы и вцепилась руками в серебристый дождик на подоле белого платья.
– Ты чего? – громко шепчет Владик Залевский и толкает Аленку мохнатым локтем. Аленка – Снежинка, Владик – Медведь. Мама Владика – крикливая тетя Аля – ради утренника порезала покрывало – мягкое, плюшевое, всего с одной, маленькой, дырочкой. «Для тебя, дурня, стараюсь», – сказала тетя Аля и мелом нарисовала на покрывале уши. Уши получились длинными и висячими. Когда Владик наклоняет голову, он похож не на медведя, а на Шарика, когда тот просит, чтобы его погладили.
Платье из белой гардины для Аленки сшила мама, строчила всю ночь на швейной машинке. Машинка черная, важная, бубнит строгим чужим голосом. Аленка старалась не уснуть, но уснула, и ей приснилось, что мама ее целует, и скрипит половица, и мягко хлопает дверь. Когда Аленка проснулась, мамы уже не было – она уехала в Минск утренним поездом. «На первый не успела, вторым поехала», – сказала бабушка Соня и покачала головой – волнуется, что мама на работу опоздает и что за это у нее отберут новую комнату в общежитии – 20 метров, с удобствами в блоке. Мама туда еще не заселилась, так и живет на квартире (кровать за занавеской, кухней хозяйской только утром пользоваться можно), но бумажку о том, что комнату ей выделили, мама получила и даже расписалась в той бумажке красивой длинной подписью – буква «К» вырастает из буквы «Я», кудрявится мелкими завитушками и заканчивается скрипичным ключом из учебника по пению. В новую комнату мама пообещала забрать и Аленку.
Платье Снежинки лежало на маминой заправленной кровати. Аленка сразу вспомнила, что заправлять кровать, пока тот, кто на ней спал, в дороге – плохая примета. Еще Аленка вспомнила, что на школьном утреннике будет новый Дед Мороз, и это тоже плохая примета. Аленка натянула через голову прохладное платье, посмотрелась в зеркало на шкафу. Платье получилось красивым. И Аленка в платье получилась красивая и новая – словно кукла, которую только что вынули из коробки. Аленка уткнулась носом в зеркало и поморгала глазами. Новая Аленка близко-близко поморгала в ответ.
– Дед Мо-роз! – кричит Родионовна и машет руками с длинными красными ногтями.
– Заблудился наш дедушка в снегах глубоких да в лесах дремучих. – Снегурочка прижимает руки в голубых варежках к щекам, и кажется, что она сейчас расплачется. Снегурочкой уже третий раз назначают старшеклассницу Люсю Королеву, у нее кудрявые белые волосы и всегда румяные щеки. В следующем году Люся школу закончит, и надо будет назначать новую Снегурочку. Нового Деда Мороза назначила Родионовна. Родионовна раньше училась в зареченской школе, потом закончила институт и стала большим человеком в районе. Настолько большим, что не боится даже директрису – громкоголосую Татьяну Юрьевну, которую немножко боятся все – и дети, и учителя, и родители. На школьный утренник Родионовна пришла из-за шефов. Шефы – высокий мужчина в очках и худенькая девушка в узком платье – привезли пахнущие магазином баскетбольные мячи и красные пластмассовые будильники, в которых лежат конфеты. В прошлый Новый год конфеты были в зеленых шишках, а в этот – в красных будильниках. Будильники будет вручать новый Дед Мороз, потому что старый – хромой и шепелявит.
– У тебя дождик оторвался. – Варька протягивает Аленке кусочек колючей мишуры и поправляет бумажную корону. Варька – Снежная королева. Длинное платье из белых атласных лент Варьке прислала бабушка из Одессы. Еще в прошлом году Аленка тоже захотела бы себе такое платье, а сейчас Аленка хочет, чтобы утренник поскорее закончился и чтобы новый Дед Мороз на него не успел.
Школьный завхоз дядя Леня Дедом Морозом был всегда. И школьным завхозом он был всегда. А еще – школьным сторожем, вахтером и учителем трудов. В прошлом году дядя Леня вел еще географию и природоведение, потому что географичка вышла замуж и из Заречья уехала. «Глобус вона какой махонький, а земля огроменная», – говорил всегда дядя Леня в начале урока и надолго задумывался. В сентябре в школе появился новый географ – Игорь Сергеевич, молодой, по распределению. Именно его Родионовна и назначила новым Дедом Морозом, и дядя Леня запил.
Дядя Леня запивал и раньше – раз или два в год. «По прошлой жизни пьет», – объясняла бабушка Соня, когда дядя Леня несколько дней не появлялся в школе. В прошлой жизни дядя Леня был военным летчиком, жил в настоящей Африке и видел настоящего попугая. Прошлая жизнь – большая, как книга Фенимора Купера, уместилась теперь на маленькой черно-белой фотокарточке – дядя Леня там в форме летчика стоит у самолета рядом с незнакомым мужчиной, щурится от солнца и держит на плече большого попугая.
Раньше перед Новым годом дядя Леня не запивал – готовился исполнять желания. Желание Аленка всегда загадывала заранее, а потом, в общем хороводе, у большой, похожей на разряженную цыганку, елки еще раз про себя повторяла. Все остальные – и дети, и учителя, и строгая Татьяна Юрьевна – тоже повторяли про себя свои желания, а может, кто-то загадывал на ходу. Дядя Леня в костюме Деда Мороза смотрел в это время вверх – выше звезды на елке, выше лампы на потолке актового зала, выше печной трубы на школьной крыше. Дядя Леня передавал зареченские желания кому-то на небе. Тому, кто знал дядю Леню по прошлой жизни.
Аленкины желания всегда сбывались. Варька говорила, потому что они слишком простые. Сама Варька на Новый год загадывала сложные желания, но они тоже сбывались, хотя бы наполовину. В прошлом году Варька загадала, чтобы старшеклассник Женька Иванов пригласил ее на горку. На горку приглашают тех, с кем собираются ходить у всех на виду. Женька Варьку никуда не пригласил, но они два раза вместе возвращались из школы.
Аленка в этом году желание загадала сложное, сложнее всех вместе взятых Варькиных. И без дяди Лени Аленкино желание точно не сбудется.
– Дорогие ребята. – Татьяна Юрьевна берет микрофон, и утренник сразу превращается в линейку. – У Деда Мороза перед Новым годом много дел, поэтому он задерживается. А точнее, опаздывает.
Татьяна Юрьевна смотрит на Родионовну, и та краснеет до самой прически.
– У наших уважаемых шефов, – продолжает Татьяна Юрьевна, – тоже очень много дел, и сейчас они вручат вам подарки…
– Подарки без Деда Мороза? Ишь чего удумали! – Дядя Леня опирается на обклеенный цветной бумагой посох и грозно шепелявит.
– Дед Мороз! Дед Мороз! – кричит Аленка и дергает Владика за мохнатую ладошку. Владик кричит вместе с Аленкой, вместе с Владиком кричит Варька, и Снегурочка кричит, и Татьяна Юрьевна, и даже худенькая девушка из шефов хлопает в ладоши. Родионовна вместе со всеми не кричит и Деду Морозу не радуется. Она сидит одна на стуле и смотрит на ногти с красным лаком.
И снова рождается елочка, и кружится хоровод, и держатся за руки желания. Аленка зажмуривается, готовится повторить свое желание про себя – повторить правильно, так, чтобы понял дядя Леня и чтобы наверху тоже поняли.
– А второго Деда в хоровод возьмете?
Аленка открывает глаза. У двери стоит новый Дед Мороз – Игорь Сергеевич. В одной руке Игорь Сергеевич держит газету, в другой – клетку. В клетке – птица с зелеными и красными перьями.
– А у меня тоже есть подарок, – объявляет новый Дед Мороз.
Родионовна встает со стула и поправляет прическу.
– И подарок мой, – Игорь Сергеевич улыбается в белые приклеенные усы, – для главного Деда Мороза нашей школы.
Игорь Сергеевич протягивает дяде Лене газету. Дядя Леня смотрит в газету, и Татьяна Юрьевна тоже смотрит в газету. «Где мои очки?» – спрашивает Родионовна и роется в сумочке. А потом все плачут и смеются, а Игорь Сергеевич рассказывает, что газету увидел случайно и сразу узнал фото – то самое, где дядя Леня с самолетом, незнакомым мужчиной и попугаем. И что этот мужчина ищет дядю Леню, потому что дядя Леня его спас, и он думал, что дядя Леня в госпитале умер, и все время искал, и надеялся, что дядя Леня жив.
Шефы раздают пластмассовые будильники. У высокого мужчины покраснел нос, а худенькая девушка всхлипывает.
Аленка берет будильник и подходит к клетке с попугаем. Птица сидит тихо, смотрит с любопытством. Она маленькая и совсем не похожа на того, черно-белого, попугая с фотографии. «Я хочу уехать с мамой и хочу остаться здесь», – повторяет про себя Аленка и идет со своим желанием к выходу. Спускается со школьного крыльца, доходит до развилки – налево дорога уходит к станции, правее – сворачивает к дому. Аленка задирает голову. Замерзшее солнце прячется за серое облако.
Батуми
Лавку притянули от Петровны, четыре стула со спинками принес сосед Сергей, за табуретками сходили к деду Миколе. Дед Петя водрузил на стол бутыль с коричневым самогоном – на зверобое настаивал. Слушать бабушку Соню пришли все – теть Франя, теть Рая, баба Анюта, Маласаиха, Медный пришел, почтальонша тетя Вера, агрономша Чистякова, Сладенькие, Петровна, Солдатенкова Валентина, полковничиха Мила и дядя Сергей с беременной Лидой, цыганка Люба и продавщица тетя Алла, Матуня пришел и глухонемой дед Микола.
– До моря, как до Платонова дома, – рассказывает бабушка Соня, – у крыльца виноград растет, и за домом растет. Собаки худые, в погребе вино да мандариновое варенье.
Бабушка Соня вернулась из Батуми. Ездила на поезде – неделю добиралась туда, пять дней – обратно. В Батуми нашлась Кира – старшая сестра бабушки Сони. Потерялась Кира в Москве – выскочила на чужом вокзале из поезда, который вез бабу Таню – Аленкину прабабушку, с двумя дочками – пятилетней Кирой и годовалой Соней – к родителям в Нижегородскую область. Киру хватились поздно – думали, по вагонам бегает. Искали потом, как могли, но бабушка Соня говорит, что найти человека и сейчас-то непросто, а тогда было и вовсе невозможно. Аленка слышала эту историю сто раз. И сто раз, перед сном, представляла, что потерялась не Кира, а она, Аленка. На чужом вокзале Аленка никогда не была, только на зареченской станции. Там потеряться трудно. Один ряд сцепленных между собой гладких деревянных кресел и окошко с кассиршей тетей Полей – вот и вся станция. Окошко всегда закрыто, тетя Поля открывает его только перед самым приходом поезда или электрички. К окошку сразу выстраивается очередь. Люди говорят громко, волнуются, что не успеют купить билет. Тетя Поля – с высокой, похожей на стог соломы, прической и в круглых, с треснутым стеклом, очках, деньги считает медленно, и сдачу дает медленно, и по клавишам специальной машинки тоже стучит медленно. Билет из машинки лезет с жалобным скрипом и с остановками.
– Волосы у Киры темные, седины не видно почти. – Бабушка Соня смотрит в окно – будто выглядывает там старшую сестру.
– Надо ж, а маленькая белобрысой была, – удивляется Маласаиха.
– Так то ж Грузия, – говорит дед Петя и разливает по рюмкам самогон.
– А мужик-то есть? – интересуется Петровна.
– Помер, – отвечает бабушка Соня.
– Помер. – Петровна недовольно качает головой. – А по телевизору говорили – долгожители они там.
– Долгожители – в горах. – Медный трогает переносицу, словно поправляет очки, – а у моря живут, как мы.
– Скажешь тоже, как мы, – не верит Петровна.
– Сына Михаилом назвала, в честь отца. – Бабушка Соня сильно моргает.
– Помнила, как отца звать. – Тетя Франя краем платка утирает слезы.
– Как звать помнила, а как по фамилии – не знала. И как деревня зовется, не помнила, только улицу сказать могла, говорила: «живу на Казановке». А с названием Казановка и деревни, оказывается, есть. В одну такую Киру и отвезли, а там и в детдом отдали. Оттуда Киру женщина одинокая забрала, в Грузию увезла.
Аленка в Грузию поехала бы сразу. Или не в Грузию, но точно – к морю. Может быть, в Одессу – туда, где лиман, Варькины бабушка с дедушкой и школьные передники из кружев. Ее волосы из светлых тоже превратились бы в черные. И сама Аленка круглый год была бы черной. Не черной-черной, как в Африке, а смуглой, как креолки или индианки. Жила бы Аленка в белом доме с колоннами. Такой дом Аленка видела на обложке книжки «Лунный камень» на взрослой полке в зареченской библиотеке. Рядом с домом на той обложке стоит мужчина. Не мужчина, а принц. Тот самый принц, про которого в сказках говорят – заморский.
– А как потом про Заречье-то вспомнила? – спрашивает молодая Лида.
Про Заречье Кира вспомнила несколько лет назад, взяла справочник и стала писать письма – во все Заречья.
– Снег, говорит, в тот год в Батуми пошел. И вдруг все вспомнилось – скользкая тропинка до зеленой калитки, дом двумя окнами на улицу, и слово – Заречье.
Бабушка Соня снимает платок.
– А по дому-то тоскует, теть Сонь? – Почтальонша тетя Вера гладит по волосам Аленку.
– Скажешь тоже, – ворчит Петровна, – мала была, что она помнит-то из дома?
– Тоскует, – бабушка Соня улыбается, – днем, говорит, еще ничего, а ночью тоскует. Темнота там у них по-другому пахнет.
Аленка смотрит в темное окно и гадает, чем пахнет темнота у моря. Скорее всего, мамиными духами в маленьком круглом флаконе. Духов осталось на самом донышке. Если крутить флакон в руке, духи переливаются по ребристым стенкам солнечными каплями и пахнут незнакомой жизнью.
– Пусть бы приехала, – говорит тетя Рая.
– Приедет, – обещает бабушка Соня, – к Новому году приедет.
* * *
К Новому году Кира прислала мандарины. Зеленые положили дозревать на печку. Незадолго до полуночи Аленка вышла на улицу, сильно-сильно вдохнула морозный воздух. Из каждой трубы, над каждым домом, серым ночным облаком стремился к небу запах зареченской темноты.
Ежик пьет молоко
Ежик пьет молоко. Лакает из блюдца, на котором нарисованы две вишенки – круглые, одинаковые, на зеленых, склеенных между собой тонких ножках. Такими ножками – пожелтевшими, похудевшими, усыпана земля около бани. И скамейка усыпана, и узкий деревянный стол. Скамейку и стол сделал Медный – чтобы Аленка и бабушка Соня пили в саду чай. И Аленке, и бабушке Соне пить в саду чай непривычно. Аленке привычно собирать в саду ягоды и яблоки, бабушке Соне – сгребать листья в шуршащем октябре и белить голые стволы деревьев в звонком марте. До марта еще далеко, а октябрь закончился вчера. Осень в этом году такая теплая, словно это и не осень вовсе, а медленно остывающее лето.
– Чай пей, а то замерзнет, – говорит бабушка Соня Аленкиной маме. Аленка свой чай уже выпила и вишневое варенье с блюдца с двумя вишенками уже съела. Аленка сидит на скамейке и смотрит, как Шарик сторожит ежика.
– Вот, смотри. – Мама одной рукой берет чашку с чаем, а другую держит закладкой в толстой книге. Книга называется «Память», мама привезла ее вчера из Минска. «Память» пахнет типографской краской, и в ней есть строчки про Заречье.
– Мельников М., – говорит мама и раскрывает книгу, проводит пальцем по длинному списку, останавливая его посреди страницы, – героически погиб в 1942 году – расстрелян за связь с партизанами.
– А в газете к 9 мая писали, что он умер в районной больнице от тифа. Писали, что умер вместе с мамой – Мельниковой Т., – бабушка Соня говорит тихо и неуверенно.
Мельников М. и Мельникова Т. – Аленкины прадедушка и прабабушка. Газета, где написано про Мельникова М., лежит вместе с фотографией прадедушки и прабабушки в шуфлядке швейной машинки. Машинка старая, на чугунных ножках и с черным крутящимся колесом. Аленка любит сидеть под машинкой, крутить колесо и рассматривать фотографию прадеда Михаила и прабабки Татьяны. И Михаил, и Татьяна – высокие, почти великаны. Он в сапогах с голенищем, она – в туфлях с круглым носом, шлейки крест-накрест. Они сидят на разных стульях, смотрят перед собой серьезными взглядами. Если бы не руки, одинаково сложенные на коленях, можно было бы подумать, что прабабушка и прадедушка здесь друг с другом незнакомы. В газете никаких фотографий нет, и вместо имен – буквы с точками.
– В газете работает кто? Корреспонденты. А здесь, – мама захлопывает книгу, тычет пальцем в серую, похожую на памятник, обложку, – ученые историки и авторы-составители!
В книге «Память» фотография Мельникова М. есть. Он стоит вместе с другими жителями д. Заречье у здания сельсовета, сгоревшего в войну. На этой фотографии видна только его кепка и немножко борода. Если бы бабушка Соня не показала, Аленка прадеда Михаила здесь никогда бы не узнала. Аленка иногда думает – а узнала бы она прадеда Михаила и прабабку Татьяну, если бы вдруг встретила у магазина или на станции? Мама говорит, что не узнала бы, потому что Аленка их не помнит. Не помнит, по-маминому, значит не видела, фотография не считается. Фотография, может, и не считается, зато бабушкины рассказы считаются. Бабушка Соня рассказывает про своих маму и папу так, как будто они никогда не умирали, просто уехали в другое место – не в райцентр, не в Минск, а далеко-далеко, в Америку или Индию.
Мама встает из-за стола, стряхивает с платья сухие веточки от вишен. Вместе с книжкой «Память» приехала в Заречье новость: в комнату в общежитии мама уже заселилась, поклеила там новые обои и купила кровать для Аленки.
– Кто его знает, как оно там на самом деле было, – говорит бабушка Соня и наливает себе еще чаю.
Когда в Заречье пришли немцы, бабушку Соню, молодую и беременную, отправили в соседнюю Ухвалу. Вернулась бабушка через месяц. Входная дверь была открыта настежь, в доме никого не было. На своем месте стоял побеленный буфет, и высокая кровать с пухлой горкой из подушек тоже стояла на своем месте. Но дом показался бабушке Соне чужим. Ветер выгнал из дома все запахи.
– Я же как родила тебя, каждую минуту нюхала – не могла надышаться. – Бабушка Соня разглядывает Аленкину маму – как будто удивляется, что та когда-то была только что родившейся. Мама садится на скамейку рядом с бабушкой Соней и кладет голову той на плечо.
Шарик дотрагивается до ежика и отдергивает лапу. Ежик фыркает и подвигается ближе к блюдцу. Аленка закрывает глаза и пробует представить, какие в новой комнате обои. Но обои не представляются. Зато представляется прадедушка Михаил. И прабабушка Татьяна тоже представляется. Шелестящим золотистым ветром от бани к вишне, от вишни к скамейке пробирается теплый ветер. Прабабушка неслышно опускается на скамейку, прижимает к себе Аленку. Прадедушка становится позади, дышит в Аленкину макушку. Аленка зажмуривается еще сильнее и загадывает, чтобы так было всегда.
Чтобы теплая осень. Чтобы веточки вишни. Чтобы мама. Чтобы бабушка. И чтобы ежик пил молоко.
Рассказы

Веселое утро
Сегодня веселое утро. Седьмое веселое утро за мою жизнь. Если посчитать, то в среднем получается одно веселое утро в десять лет. Но на самом деле веселые утра распределяются совсем не так. Пять из них случились в первые тридцать лет моей жизни, и только одно потом. Уже не одно, уже два.
Веселое утро не всегда означает, что следом начнется веселый день. В свое первое веселое утро я проснулась от того, что на мой горячий лоб легла холодная шершавая рука папы. Я потерлась лбом о папину руку, и рука тоже стала горячей. И вместо того, чтобы встать и пойти собираться в школу, я попросила пить. И папа принес большую банку с тягучим компотом из груш. Я пила прямо из банки, держалась горячими руками за холодное, с крупинками песка, стекло, и дышала грушевым летом. В то утро я заболела. На много дней и ночей маминого страха. И папу в то утро я видела последний раз. Он уехал на заработки на далекий Север и не вернулся. Женился на другой женщине, которая родила ему другую дочь. И написал об этом в письме. Мама прочитала письмо бабушке и деду поздно вечером, когда думала, что я сплю. Но я не спала. Я наблюдала через занавеску, как они втроем сидят за убранным после ужина столом. Мама смотрит в письмо. Бабушка – на нее. Дед – в пол. Когда мама закончила читать и стала плакать, бабушка посмотрела на деда и сказала: «Променял нашу Маню на чукчу». Грозно так сказала, будто это не папа маму, а дедушка бабушку променял. А я лежала и удивлялась, зачем папе чукча. Чукчу я видела на картинке в учебнике – круглолицего, в мохнатой шапке.
Шестое веселое утро было недавно. Ну как недавно, лет шесть назад. Николай еще был жив. В то утро мы с Николаем проснулись вместе – от тишины. Вскочили, и – к печке. Там, на старом одеяле, лежал рыжий, похожий на лиса, Хома – наш пес. В ту весну Хому подрали собаки. Местный ветеринар, грустный и пьющий, предложил Хому усыпить. Но усыплять Хому, который, хоть и с трудом, но храбро и старательно дышал, мы не могли. Тогда ветеринар выпил полстакана ярко пахнущего самогона, сделал Хоме укол, поколдовал над его животом, затем зашил его неожиданно ровным красивым швом и отдал нам пса со словами «все равно помрет». После этого бесконечными днями и ночами Хома стонал. Иногда громко и хрипло, словно злился, но все чаще жалобно, будто плакал. А в то утро затих. Мы шли к печке и думали, что чертов ветеринар оказался прав. Наклонились над одеялом и услышали, что Хома дышит – спокойно и сонно.
Хома выжил. Живет и по сей день. А Николая пять лет назад не стало. И я думала, что веселого утра в моей жизни больше не будет. Но сегодня веселое утро. Я отодвигаю ногой колючие валеши и иду на веранду босиком. Воду не грею, умываюсь ледяной, из рукомойника. Рукомойник звенит торжественно, как колокольный звон. Я выглядываю во двор и вижу, что ручка калитки так и примерзла. Ровнехонько в том положении, как он нажал на нее вчера вечером, пытаясь войти. Я вспоминаю, что его зовут Борис. Хотя ни разу к нему по имени не обращалась. И никто в деревне по имени его не называет. Говорят: «полковник». Потому что бывший военный.
Полковник появился в нашей деревне год назад. В такое же расхлябанное, звенящее тающими сосульками мартовское утро. Я встретила его по дороге в магазин. Он шел со станции, бодрым шагом, в красной шапке с помпоном. Поздоровался, рассказал, что купил дом на окраине поселка. Так и сказал – поселка. Хотя у нас уже давным-давно не поселок, а так, деревня на две улицы. Жилых домов – восемь. Остальные – или заброшенные, или дачи. Потом стали встречаться по утрам. У него – пробежка. У меня – прогулка с Хомой. Хома, конечно же, прекрасно умеет гулять и без меня. Но другого повода каждый день выходить на улицу у меня нет.
Летом полковник спросил, не хочу ли я присоединиться к его пробежкам. Я ответила, что мне физкультуры в огороде хватает. Но в райцентр все-таки съездила. Сходила в магазин. Продавец – настоящий китаец – назвал меня «мадам» и помог выбрать спортивный костюм – красивый и мягкий, бархатный на ощупь. «Заходите вечерком на чай». Это полковник сказал уже осенью. Никуда я, конечно, не пошла. Во-первых, он мог сказать так из вежливости. А во-вторых, про нас и так разговоры пошли. Нинка – соседка напротив, самая молодая в деревне, еще и шестидесяти нет, говорит: «Может, свадьбу скоро сыграем? Хоть какое-то разнообразие, а то одни похороны».
Зимой он не бегал. Да и я с Хомой не ходила. Как-то вечером позвонил по телефону, номер, видимо, в справочнике раздобыл. Так и стали по вечерам разговаривать. Про детей, про внуков, про город. По телефону говорить легко, легче, чем при встрече. А вчера вечером он пришел. Без звонка, с тортом в прозрачной коробке. Подергал ручку калитки, постучал, позвал под окном. Я сидела тихо как мышь. Хотела свет выключить, но поняла, что поздно – он уже заметил, что окна светятся. Постоял недолго. И пошел назад. Я из-под занавески смотрела, как он уходит: прямой, строгий – полковник.
«И чего ты его не впустила?» – спросила дочка. Я не удержалась – позвонила, рассказала ей обо всем. Чего, чего! Кто же это вот так, с первого раза пускает? «Прости, мам, но ты старая дура, – выдала дочка. – У тебя же не пятьдесят лет впереди, чтобы неприступность изображать!»
Сегодня веселое утро. И, наверное, поэтому первый раз в жизни мне кажется, что дочка права. Я надеваю спортивный костюм и иду в магазин. Торта нет, зато есть «корзинки», трех видов. Я выбираю две с грибочками. «Вам куда паковать?» – молодая продавщица из райцентра жует жвачку и рассматривает свои ногти с облупившимся лаком. «Мне в коробочку» – говорю я. «Коробки идут на четыре пирожных», – хмуро разъясняет продавщица. «Тогда мне четыре», – соглашаюсь я, и беру еще две корзинки, на этот раз – с розочками.
Назад иду осторожно. Дохожу до поворота на свою улицу и иду дальше, на окраину. Рядом притормаживает машина. Это Ленька, мы с ним в школе за одной партой сидели. Придется придумывать, куда иду.
– А ты чего с пирожными, а не с цветами? – спрашивает Ленька, вместо того чтобы спросить, куда я иду.
– А чего я должна с цветами?
– Я думал, ты проститься.
– Проститься?
Я поскальзываюсь и падаю на грязный разъезженный лед. Коробка отлетает в сторону, разноцветными плямами разлетаются по серому снегу корзинки. Ленька выскакивает из машины, пытается меня поднять, падает сам, и так, сидя на дороге, сообщает:
– Полковник-то помер ночью.
* * *
Сегодня я гуляю без Хомы. Хома сидит в будке и смотрит на нудный дождь. А я смотрю далеко-далеко – туда, где в мартовской мороси может мелькнуть помпон на красной шапке.
Вчера было веселое утро.
Когда Нюра перестала петь
Алексей много раз представлял, как он будет собирать чемодан. В воображении это выглядело как в кино: он распахивает шкаф, сгребает с вешалок рубашки и метко швыряет их на дно чемодана. Но на деле получилось совсем не так. Рубашки Алексей не носит, только футболки. И на вешалках никакой его одежды не висит, все выглаженными стопочками лежит на полках. Нет, кое-что все-таки висит. Свадебный костюм, запакованный в целлофан. Законсервированное свидетельство того, что двадцать пять лет назад он попросил девушку с пухлыми и всегда немного приоткрытыми губами выйти за него замуж. Ее звали нежно так – Анюта. Теперь за дверью, в спальне с невыносимо желтыми обоями, спит женщина с сухими, поджатыми даже во сне, губами. Анютой ее больше не зовут. Однажды, никто не помнит, когда именно, она превратилась в Нюру. Чемодан стоит за дверью этой самой спальни. Потому что единственный шкаф находится в коридоре – коротком и узком. И распахнуть его нет никакой возможности. Можно только аккуратно приоткрыть створку. Приоткрыть и прислушаться к звукам в спальне. Точнее, к отсутствию таковых. Нюра спит крепко, бесшумно и ровно столько, сколько запланировала. В 23.00 она дергает веревку прикроватного торшера, ложится на правый бок и засыпает. Просыпается на том же правом боку под старчески дребезжащий звук будильника. Где она нашла в смартфоне такой сигнал, непонятно. Алексей искал в своем, но там только оптимистичные трели и расслабляющие шумы.
Рита ночью ворочается. Кошкой перекатывается по кровати, словно хочет найти место, где показывают самый интересный сон. Рита появилась в жизни Алексея шесть лет назад. Вместе с ней появились Бродский и вино Зинфандель. Уже шесть лет каждую среду после работы Алексей едет не домой – в тихий центр со старыми пятиэтажками и скрипучими качелями, а на край города – туда, где посреди пустыря высокомерно торчат дома-столбики. Этажи в таких домах считать тяжело, на шестнадцатом начинает кружиться голова. Рита живет на шестнадцатом. В квартире-студии без штор. У окна – узкий высокий стол. Каждую среду Рита ставит на него два бокала и наливает в них сахаристое вино. Вино льется радостно. Рита при этом декламирует что-нибудь грустное. Например, «Любовь» Бродского. Алексей сидит за высоким столом, смотрит на пустырь, на котором настороженно застыли скелеты будущих квартир, и по-мужски понимает Бродского. Он представляет усталую, худую женщину, которая приходит к поэту во сне. У нее скорбно поджатые губы Нюры. После Бродского Алексей любит Риту медленно и нежно.
В пестрой стопке девятнадцать трусов. Алексей считает их первый раз в жизни. И столько ему не нужно. Но оставлять трусы здесь тоже не хочется. Куда их Нюра денет? Пустит на тряпки? Даже Нюре с ее патологической страстью к уборке столько тряпок не надо.
Алексей решил, что уйдет к Рите, как только женится Виталик – их с Нюрой сын. Об этом решении он никому не сообщал. Рите не говорил, чтобы не ждала. Потому что когда от тебя чего-то ждут, ты как будто в чем-то виноват. Нюре не сказал не потому, что женам о таком заранее не говорят. А потому, что это все равно ничего бы в их жизни не изменило. Утро так же начиналось бы бутербродами с сыром и сладким чаем в чашках с нелепыми сердечками. Вечер – звуком работающей мясорубки и запахом котлет, который сначала быстро и уверенно окутывает квартиру, а потом незаметно выбирается на лестничную клетку. Рита котлеты не жарит. Она готовит холодные десерты с ароматом несуществующих фруктов.
Алексей кладет трусы в чемодан – полстопки. За дверью детской вздыхает незнакомая девушка. Виталик еще не женился. Но сегодня привел домой невесту. С большими глазами и потрескавшимися губами. Алексей почему-то подумал, что девушка беременна. Нюра сказала: «Чтобы духу ее здесь не было». Но Виталик проявил неожиданную твердость. Сейчас Виталик и его невеста спят в детской – вдвоем на односпальной кровати. Нюра перед тем, как дернуть веревку торшера, сказала: «Я же ему письма в армию каждый день писала». Алексей знал, что это правда. Нюра писала каждый день по много листов. «О чем она могла столько писать?» – думает Алексей и задвигает оставшиеся трусы вглубь шкафа.
Три футболки, двое джинсов, пуховик, скрученный в трубочку, чтобы не занимал много места. Пуховик можно было и не скручивать. Все равно чемодан получился полупустой. Алексей спускается по лестнице на цыпочках, чтобы не разбудить соседей. Слышимость в доме отличная. Когда-то Алексей этому радовался. Когда не мог найти работу, он сидел дома и ждал с работы Нюру. Ждал и слушал разные шаги. Нюрины – тяжелые, медленные – появлялись, когда подъезд уже сонно затихал. Странно, но в то время Нюра по утрам пела.
Такси Алексей не вызывал. Решил отправиться в новую жизнь на последнем автобусе. На остановке пусто, пахнет ночной свежестью и прелыми листьями. Автобус через девять минут. Но Алексею хочется, чтобы он не приходил еще долго. Хочется сидеть на неудобной скамейке, дышать осенью и ночью. «Как будто присел на дорожку», – думает Алексей и нащупывает в кармане ключи от квартиры Риты. Пытается представить, как он открывает дверь, заходит в залитую светом уличных фонарей квартиру-комнату, находит на огромной кровати Риту… И комната, и кровать, и Рита представляются смутно и быстро исчезают. Их место занимает другая картинка, неожиданно яркая и четкая. Устланный газетами пол их с Нюрой спальни. Нюра стоит на табуретке и пытается придать жилой вид потолку, из которого храбро торчит короткий одинокий провод – обещание будущего света. Нюра поет. Что-то громкое и бодрое.
Алексей пытается вспомнить, когда Нюра перестала петь. Когда Алексей нашел работу и перестал ее по вечерам ждать? Когда Виталик ушел в армию? Или когда они – Алексей и Рита, уехали на выходные в Италию? Нюра про эту поездку не знала. Как не знала и про Риту. Но именно тогда, в нереальной итальянской Падуе, Алексей постоянно думал о Нюре. Почему-то очень хотелось, чтобы Нюра тоже посидела на скамейке, на которой сидел Галилео Галилей. И чтобы по утрам, вместо бутербродов с сыром, она глотала на местном рынке скользкие устрицы и радостно улыбалась огромному бородатому продавцу, чтобы тот не догадался, что на самом деле ей противно.
Автобус подъезжает неожиданно. Останавливается, издает шипящий, похожий на выдох, звук, открывает двери и сообщает успокаивающим баритоном, что следующая остановка «Пушкинская». Алексею кажется, что автобус стоит долго – дольше, чем положено стоять на таких обыкновенных, рядовых остановках. В какой-то момент Алексею даже становится стыдно перед этим интеллигентным автобусом за то, что он не встает ему навстречу, не заходит в распахнутые двери. И когда автобус трогается, Алексей с облегчением улыбается и встает со скамейки.
По лестнице Алексей поднимается легко и быстро. Открывает ключом дверь. Сразу же видит свет на кухне. Не разуваясь, с чемоданом, проходит в кухню. Нюра поднимает глаза, приоткрывает рот и закусывает губу – красную, припухшую.
– А давай на выходные махнем в Италию, – говорит Алексей заговорщицким шепотом.
Нюра молчит.
– Там Галилео и устрицы, – продолжает Алексей уже во весь голос и опускается на табуретку.
– Детям кровать купить надо, – отвечает Нюра и начинает петь – громко и бодро.
История одного дня
Он вернулся в день своих похорон. «Если бы на час раньше, успел бы на кладбище», – подумала Шурочка и сразу же испугалась этой мысли, как пугалась всего, что происходило неожиданно. И удивилась, что Андрею Маркошанскому удалось появиться неожиданно. Его появления Шурочка ждала все двадцать пять лет. Была уверена, что сначала придет к ним – он же не знает нового Светкиного адреса. Шурочке даже снилось, как звенит звонок, она бежит к двери, открывает, видит Андрея и сразу же выдает: Розы Люксембург, 27, квартира 6. И Андрей не переспрашивает, что это за адрес, знает – там жена и сын. А Шурочке хочется рассказать, как не хотела Светка получать эту квартиру, как они с Леней ее уговаривали, а она кричала: «Мы не семья погибшего при исполнении!» Как будто, согласившись на квартиру, она, как и все, признавала, что муж погиб. Но рассказывать некогда, потому что Андрею надо идти. А ей, Шурочке, надо срочно звонить Лене и выдохнуть в трубку: «Маркошанский вернулся».
* * *
Андрей Маркошанский и Леня Плетнев вместе служили в Смоленске. И вместе в восемьдесят девятом были направлены в Степанакерт. В Смоленске друзьями не были, а в Степанакерте подружились. Жены, Шурочка Плетнева и Света Маркошанская, подружились тоже. Сыновей, Митю и Славика, родили в один год, с разницей в месяц.
Шурочка потом думала, что в другом месте, при других обстоятельствах, они со Светкой подругами никогда не стали бы. Слишком уж разные. Шурочке важно было всем нравиться. Эту задачу она решала милым, в меру беспомощным выражением лица, тщательно отрепетированным еще в юности. Светку Шурочка считала обычной. И это была самая безнадежная, с Шурочкиной точки зрения, характеристика. Уже потом, через много лет, на Ленином юбилее один из гостей поинтересовался: «А что за женщина на том конце стола?» И добавил: «Никогда не видел таких красивых». Шурочка тогда весь вечер разглядывала Светку. И потом полночи, лежа в кровати, удивлялась: Светка действительно была красивая. Пышные, с легкой волной, волосы светло-рыжего цвета. В детстве кленовые листья такого оттенка – чистые, без красных прожилок – считались самой ценной находкой. Брови – угольно-черные, густые, немного сросшиеся, отчего казалось, будто Светка всегда немного хмурится. Улыбка на таком лице – сразу праздник. И главное, по лицу заметно, что Светка совсем не дорожит своей красотой, относится к ней как к богатству, которого так много, что растратить жизни не хватит.
Почему Шурочка не видела Светкину красоту раньше, в их общей молодости? Потому что тогда в Светкиной улыбке, в глазах, в кажущейся нахмуренности был только Андрей. Шурочка даже не представляла, что можно так любить. Нет, она Леню, конечно, тоже любила. Но минуты до возвращения мужа со службы не считала. Да что там минуты – час-другой Лениной задержки никакой паники у Шурочки не вызывал. Светка впадала в панику на пятнадцатой минуте. Приводила Славика к Шурочке и отправлялась паниковать. Часами мерила шагами двор, ходила туда-обратно по ровной, как безнадежная кардиограмма, линии, не обращая внимания на шушуканья местных женщин.
Андрей был красавчиком. И часто улыбался. Чаще, чем все знакомые Шурочке люди. Своей улыбчивостью Маркошанский как будто демонстрировал, что его все в жизни устраивает. За должностями и званиями Андрей не гнался. Поэтому, когда он попросил перевод в Мардакет – глухое армянское село, удивилась не только Шурочка, но и Леня, и даже руководство штаба. Да, там можно было быстрее получить следующее звание, и должность была повыше, но там не было даже проблесков светской жизни. И общения тоже почти не было. Почти, потому что одна семья из «своих» в Мардакете все-таки была.
Агван Кумарян в Степанакерт прибыл из Москвы и почти сразу же перевелся в Мардакет. Мотивы его перевода как раз таки были понятны всем. Агван смотрел только вверх – туда, где сверкала всем золотом мира вершина карьерного роста. Сорокадвухлетний Агван был женат на двадцатилетней москвичке Лиле. Жену любил до слез. Шурочка впервые видела, как это, когда при взгляде на другого человека глаза становятся влажными. Агван всегда смотрел на Лилю влажными глазами. Выглядела Лиля Кумарян совсем не по-московски. Она заплетала черные, расчесанные до электрического блеска волосы в длинные ровные косы. Среди коротких стрижек, прямоугольных каре и одинаковых «химий» Лилины косы смотрелись экзотично. И вся она смотрелась экзотично. Шурочке, когда она увидела Лилю в первый раз, сразу вспомнилась картинка из учебника по географии в разделе «Северные народы». Было в Лиле что-то шаманское. Хотя в шаманов тогда никто не верил. Кумаряны бывали в гостях у Плетневых, и у Маркошанских бывали. Агван балагурил, целовал дамам ручки, а Лиля или молчала, или разговаривала с мужчинами и Шурочку со Светкой как будто не замечала. Но в Мардакете Лиля и Светка подружились. Наверное, от безысходности.
А потом пришла война. Шурочке с того времени ярче всего помнился холод. Он был страшнее бомбежек. Леня принес огромный овчинный тулуп. Шурочка вместе с Митей закутывалась в этот тулуп и впадала в мутную стылую дрему. Начинали бомбить, нужно было идти в подвал, а она не могла заставить себя даже пошевелиться.
Дождались эвакуации. Шурочка собрала вещи, поплакала над «стенкой» – самой дорогой и красивой в подъезде. Лене когда-то чудом удалось ее достать, но на военном вертолете много не увезешь. С Мардакетом связи не было. В штабе говорили, что Маркошанские уже эвакуировались.
Известие о том, что Андрей пропал, пришло в день, когда прибыл вертолет. Плетневы задержались еще на три дня. Светка со Славиком, вернувшись из Мардакета, поселились у них. Андрей исчез неделю назад. Уехал в штаб «закрывать» документы и не вернулся. Света с сыном всю эту неделю жили в пустом поселке. У них был мешок с картошкой и канистра с бензином. И были Кумаряны, которые поддерживали, как могли. Но могли они немного. За пределы поселка выезжать было опасно – на дорогах боевики. И все-таки через неделю Агван заправил машину Светкиным бензином и отправился в штаб. На вопрос: «А куда делся Маркошанский?» там ответили: «Да эвакуировался давно. Кстати, и не попрощался ни с кем». Служебный уазик, на котором Андрей выехал из штаба, не нашли. Кто-то вспомнил, что неделю назад боевики расстреляли кого-то на дороге…
Плетневы и Светка со Славиком вместе эвакуировались в Смоленск.
* * *
Похороны, через двадцать пять лет после исчезновения, организовал Агван. Жили Кумаряны теперь снова в Москве. Агван привез в Смоленск землю из Карабаха. Ее и хоронили. В бархатной коробочке, на новом кладбище, неуютном, как район свежей застройки, в присутствии родных и близких: Славик, Леня с Шурочкой, Агван с Лилей. «Прах?» – деловито поинтересовалась неизвестно откуда взявшаяся старушка в платке из траурного кружева на белых волосах. «Нет, земля», – ответила Шурочка. Старушка одобрительно кивнула. Леня дернул жену за руку. Шурочка знала – мужу не нравится, что она всем все объясняет. Три залпа прощального салюта прозвучали особенно оглушительно. Шурочка взяла за руку Славика. Бледный, хочет казаться торжественным, но выглядит испуганным, отца не помнит совсем, только по фотографии над столом. «Хоть бы не упал в обморок». В обморок упала Лиля. «Вдова», – констатировала старушка в траурном платке. Шурочка хотела объяснить, что нет, не вдова… Но сдержалась. Светка умерла три года назад.
* * *
Светка не сомневалась, что Андрей жив. И это давало возможность жить и ей. В страну пришла перестройка. В списке специальностей нового времени появились профессиональные помощники поддержания веры во что угодно. Бабка из-под Рязани, алтайский шаман, местная колдунья, экстрасенс в седьмом поколении… Все говорили, что Андрей жив. Видели горы, военную машину и его, живого, рядом с чужими бородатыми людьми.
Шурочка колдунам и экстрасенсам не верила. Но в то, что Андрей жив, верила. И знала, что Леня тоже верит. Хоть муж и повторял постоянно, что если бы Маркошанский был жив, то уже бы вернулся. Повторял, чтобы Светка перестала ждать. И она перестала. После пятнадцати лет ожидания и поисков она вдруг начала жить. В полную силу, с нарядными платьями каждый день, с ощущением, что все худшее уже случилось, дальше – только лучшее. Вышла замуж за мужчину с круглым лицом и детской улыбкой. И это была уже другая любовь – без паники. В сорок родила дочь. А в сорок пять умерла от рака. В последние Светкины дни Шурочка не отходила от подруги. И однажды, в перерыве между болями, Светка сказала: «Я его не вижу».
* * *
Мужчины сидели в зале. За столом, накрытым как поминальный. Глухими голосами воскрешали прошлое.
Шурочка свет в кухне не зажигала. Пятно от уличного фонаря пробралось внутрь и остановилось на Лиле. Подсветило, словно театральным прожектором, ее лицо: резкие скулы, черные колодцы глаз, невидимые, в цвет кожи, губы. «Я любила. Но испугалась». Лиля говорила медленно. Тайну свою открывала, как старинную шкатулку, в которой хранится главная драгоценность – украшение для первого бала или яд для последнего дня. С Андреем в тот далекий день они должны были встретиться уже на территории другой страны, с новыми паспортами. И новая жизнь должна была записываться поверх старой, как на кассетной пленке. План побега исключал возможность возвращения. Лиля испугалась на границе. «Передайте, что я не смогла…»
Она замолчала. На часах, превращая цифры в нули, завершался странный день. Один из многих дней странной чужой жизни. «Или не странной?» – подумала Шурочка и совсем не испугалась этой мысли.
Вместо эпилога
Андрей узнал о том, что Лиля «не смогла», после двух дней ожидания на границе. Вернуться он не мог – по паспорту это был уже совсем другой человек, и таково было условие людей, которые помогали организовать побег. «Может быть, позже», – сказал темнобородый человек.
Сначала Андрей двигался по новой, будто купленной по ошибке, жизни с ожиданием, когда же наступит «позже». А потом… Потом жизнь перестала быть новой, разносилась, как разнашиваются даже самые неудобные туфли. Появилась работа, жена – с гладкой кожей и глазами-половинками солнца, дочь с коротким именем Ли. Но прошлое не стиралось. Со временем какие-то моменты вспоминались ярче. А может, не вспоминались, а придумывались. Женщина с нахмуренными бровями. Светловолосый мальчик. Черные косы поверх острых, будто готовых к бою, лопаток. Сверить воспоминания было не с кем. И Андрей решился на эту поездку. Чтобы удостовериться, что все действительно было. Или понять, что все действительно в прошлом.
Вовремя
Ты говорил, зачем так поздно, спрашивал, почему так не вовремя. Я сжимала твою руку и думала о том, что вовремя было двадцать лет назад. Двадцать пять лет назад было еще больше вовремя. Вот бы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня были трусы с обезьянками, белая панамка и Костик – любовь на всю жизнь. Вся жизнь промчалась за одно лето. Лето было предшкольное, последнее свободное, сказала бы я сейчас. Но что можно знать о свободе, когда завтра уже исполнится семь, а Костику семь исполнилось вчера, и все вокруг торопится – день заканчивается, не успев начаться, ночь набрасывается сном, утро – жаркое, разогретое, как сковородка после бабушкиных блинов, хватает тебя босую, еще не проснувшуюся, и тащит на улицу – жить жизнь. И времени ни на что нет. И времени нет.
Дорожная пыль золотится на солнце волнами, я срываю панамку и машу Костику – бесстрашному капитану, поднимающему пыль колесами новенького велосипеда. Потом мы вместе лежим на берегу, закрываем глаза, прячемся от солнца, от пыльной дороги, от желтой, желтее солнца, куриной слепоты, от мыслей, которые думать целиком не удается – все время натыкаешься на что-то, что пока не выговаривается, и кажется, что получится выговорить потом, и еще не знаешь, что никогда не получится. А вечером на лавочке, под рябиной, которая тоже торопится, краснеет, не дожидаясь августа (беспощадное предчувствие разлуки), одну длинную проволоку я делю на две коротких: даму наряжаю в пышный пион, кавалера – в перевернутое разбитое сердце. Разбитое сердце – не по-настоящему, по-настоящему цветок называется дицентра. Но это я узнаю позже, через сотни дорог и морей, тупо загуглю. А тогда до гугла еще далеко, и я еще не выросла из дамы, и разбиваю сердца, и нанизываю их на проволоку – тонкую, серебристую. А потом белый танец, не потому что Костик трусит, да конечно же, поэтому, и я приглашаю сама, не на танец, на жизнь – счастливую, вечную, в шалаше из веток, с горбушкой остывшего хлеба, с кружкой теплого молока. Тайное венчание той же ночью, вместо иконы секретик (белая маргаритка, стекло от бутылки из-под «Байкала»), под ногтями земля, луна прячется в алтаре из звезд, нарядная рябина обещает хранить молчание. И разлука на всю жизнь, до самого утра, как в пушкинской «Метели», сказала бы я сейчас. Но что можно знать о Пушкине и о его «Метели», когда наконец исполнилось семь, и, не дожидаясь завтрака, я бегу к шалашу, а бабушкины овечки дожевывают последнюю ветку, и любовь всей жизни, бесстрашный капитан, не глядя на меня, садится в длинную «Волгу» (папа директор пивзавода, у мамы лодочки на шпильке). Злая королева протыкает шпильками пыльное море.
Больше никогда в жизни я не увижу море в дырках.
Ты говорил: вот если бы тогда, если бы тебе семь и ты только проснулась, а я сижу у твоей кровати и жду. Чтобы кончилось лето, чтобы школа кончилась, чтобы дворец в шалаше, чтобы на танец, чтобы на жизнь. Но когда мне исполнилось семь, тебе уже давно было десять. И жил ты далеко – за сотни километров, за десятки лет. И было тебе тогда не до любви, извинялся ты, и даже не до жизни. Первая учительница – молодая, некрасивая, уставшая от дождя, который сменялся мокрым снегом, и от комнаты, где за стеной плакала по некрасивой дочке мать, – угрожала, что тебя отправят в детдом и никто не поможет, даже твоя мама в красивом халате в маках, даже твой папа, который не папа – отчим, но обнимает крепко, но вместе на футбол, но всем бы отца такого. Сейчас ты уже и не помнишь, за что в детдом. Буквы выбегали за поля? Цифры сбивались со счета? Не крепился к памяти утес-великан (тучка не мокрая, золотая)? Стих про утеса-великана и про тучку ты выучишь потом, и будешь баюкать им дочь, которая еще до. Но до дочери еще далеко, а фура близко – огромная, как Вселенная, сверкающая, как Новый год. А ты на велосипеде, велосипед купил отчим, и придерживал за багажник, и бежал следом, глупо улыбаясь от гордости, и рассказывал маме, что ты молодец мужчина. Но сейчас отчима нет, а фура есть. Ты видишь фары, помнишь, что решил сбежать, от детдома, от дома, в рюкзаке хлеб и банка варенья, абрикосового, которую взял в кладовке. Как упала и разбилась банка, ты уже не видел. А водитель фуры (жизнь на до и после, за руль больше никогда) только и видел, что абрикосовые брызги, и успел вспомнить про южный город, и про что-то, что могло случиться, но не случилось.
Я должен был умереть, говорил ты. Но водитель фуры плакал и мчался, не разбирая дороги, боялся не успеть. Доктор в больнице сказал, что вовремя. Больница деревенская, операция сложная, не во всякой городской возьмутся. Но местный доктор учился в Москве, а потом жизнь случилась, и как-то занесло сюда, любовь была, объяснила санитарка твоей маме. Папа твой ходил в школу, стучал кулаком по столу директора, по парте твоей стучал. Директора уволили, некрасивая учительница уволилась сама. Ты рассказывал, что однажды учительницу ту встретил (в магазине? на остановке?) и сделал вид, что не узнал ее. Она тогда не узнала тоже или сделала вид.
А я ведь все думал, говорил ты, для чего тот доктор учился в Москве? А потом встретил тебя и понял. Ты говорил это тысячу раз: я встретил тебя и понял. Первый раз сказал, когда мы танцевали, но тогда и так было понятно, что все для этого, для таких вот звоночков, до последней до точки, что время бежало, торопилось сюда, в ресторан с тесным танцполом, чтобы отдышаться в твоей большой ладони, чтобы уснуть, укрывшись моей маленькой. И ушами шутовского колпака свешивались с кровати чулки, и у нас ничего не получилось, в ту первую ночь, и ты говорил, как стыдно, и стыдно ни капли не было. Было так, как будто распечатали новую жизнь, а старую в окно, вчерашней заваркой, ненужным рассветом.
На рассвете ты признался. В смертном грехе по имени Анна (для домашних Нюта), в страшном преступлении со словом «жена», которая вечно, с детства в соседних подъездах, в одну школу, и вместе хоронили дедушку (твоего, ее?), и за картошкой к тете Зое, а на Пасху к родителям, ее, твоим, и ты не раз все взвешивал, но дедушка всегда оказывался на той, на ее стороне, и тетя Зоя с картошкой, и родители с пасхальными куличами, все теснились в одной чаше в противовес твоей, твоей легкой, почти невесомой попытке остановить, повернуть, сбежать. К тебе. Ты говорил, я всегда хотел сбежать к тебе. А потом спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было пять лет назад. Десять лет назад было еще больше вовремя. Вот бы мы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня была косая челка, бархатные лосины и Владимир – почти муж. Белые туфли, американское платье напрокат, свадьба на август, чтобы свои помидоры, чтобы после поста, или до поста (а пост этот, он когда вообще?). К августу ведь церковь достроят, Верка ж с третьего этажа со своим венчалась, а он в спальню в ботинках, пьет, говорят, а Верке куда теперь с сыном, да и второй на подходе. А Владимир к подъезду на машине, букет мне, букет маме, а папа морщится, говорит, какой-то он, и машет рукой, мол, тебе с ним жить. А мне бы идти под руку, а мне бы на лодке в городском сквере, и как мама в восемнадцать, и лыжные ботинки на антресолях, и на выходных снег, и сосны венком в морозном небе.
Но Владимир случился летом, на улице жара стоит такая, что конфеты плавятся и липнут к рукам. Время больше никуда не торопится, стекает чужим потом по короткой крепкой шее Владимира, по его круглому голому лбу, и мне вдруг становится страшно, что теперь навсегда, а Владимир спрашивает, ты чего, и я мотаю головой, а он доедает конфеты, жалко, бельгийские, друг привез. Я выкидываю в мусорку пустую коробку, она приземляется рядом с коробкой из-под торта, как будто гости ушли, а хозяева продолжают праздновать, и заявляю, что ничего не будет – ни гостей, ни платья, ни августа с помидорами. И зачем-то добавляю: звони если что.
Ты говорил: надо подождать. Пока не время, извинялся ты, а потом все обязательно будет – и платье, и август, и гости… Помнишь, Валерка, дача на Припяти, вода ледяная, сначала по щиколотку, а потом сразу с головой, чтобы не передумать, и мокрые тела солнцу, а оно торопится, сушит не по капельке, взахлеб. И будет сын, обещал ты. У нас обязательно будет сын.
Но у тебя родилась дочь. Она была уже до, сказал ты. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, фасолью, кумкватом, средней брюквой, початком кукурузы, тепличным огурцом, мексиканским картофелем, культивированной дыней дорастала, дозревала, добиралась до тебя, до нее, до меня, до нас. Я говорила, ну что же ты, иди туда, маши руками под окнами роддома, обвешивай наклейками машину, на асфальте мелом, воздух в шары, не дыши, не дыши, не дыши. Ты просил: ну пожалуйста. Словно уколола я, а не ты. Иголка воткнулась резко, как в детстве, в поликлинике, когда ждешь, и все равно неожиданно, и подскакиваешь, и опрокидываешь пробирки с чужой кровью, а врачиха кричит, чтобы психованных к ней не водили. А я не психованная, я сижу и красиво пью шампанское, в крохотном мотеле, номер с видом на дорогу (где ты, пыльное море?), вот бы далеко-далеко.
И все прожилось, пережилось, пролетело белой полосой, и твоя зубная щетка все чаще к моей, и солнце стареет знакомым закатом, и рассвет, как продавец в овощной лавке, узнает нас сразу, тебяменя, менятебя. А она, Анна, для домашних Нюта, баюкает дочь и ищет тебя на моих фото, раздвигает, растягивает мои сощуренные (закатом, рассветом?) глаза, громит, рассекает на тысячи размытых осколков твое отражение в них. И наконец решается. Чтобы раз. Чтобы навсегда. Чтобы точка. Чтобы никогда.
Она просто ждала нас у подъезда. Держала за руку вашу девочку. И ты остановился. А я прошла мимо. На асфальте тонкорукая тень рябины. На ногах светлые лодочки.
* * *
Что рассказать тебе про то время? Как скулил телефон отмененными звонками? Как выл неотправленными сообщениями? Какое слово я писала (стирала) в тот момент? И если бы хоть раз нажала «отправить», ты бы успел? Заметить раньше. Отпустить газ. Вывернуть руль.
Мальчик остался жив. Даже велосипед не пострадал, представляешь? Мама мальчика принесла цветы. Про тебя сказали: скоропостижно. Написали: безвременно. Что рассказать тебе про время? Затормозило. Заглохло. Замигало черным экраном.
И загрузилось вновь. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, нашим с тобой видеочатом. Ты же обещал, что будет сын.
Когда умер монах
Вчера на Анзере умер монах. Валентине сообщил об этом местный водитель дядя Коля. Дядя Коля был из тех, кто на Соловках родился и жил всю жизнь, никуда не выезжая. Ездил на старенькой, ловко подлатанной газели. И возил только «своих», туристов не брал. Валентина гордилась, что уже третий год попадает под категорию «своих». На Соловки она приезжала с первой навигацией. Брала накопленные за год отпуска и уезжала работать гидом «на острова».
Газелька зашуршала по гравию, и год, проведенный на материке, словно стерся.
– А здесь все, как прежде, – сказала Валентина, чтобы вслух произнести долгожданную радость и начать разговор с дядей Колей. А дядя Коля, вместо того чтобы важно кивнуть, сообщил:
– Вчера на Анзере умер монах.
И это сообщение весь день сидело у Валентины в голове. Она заполняла карточку в общежитии и вспоминала глаза монаха – цвета воды Белого моря. Вода может повторять цвет неба. А глаза монаха смогли повторить цвет моря, на котором он жил.
Валентина любила водить экскурсии на Анзер. С единственным на острове монахом она ни разу не разговаривала. Кивала, когда вела мимо его скита группу туристов. Монах кивал в ответ. Но для Валентины Анзер существовал только с ним. С ним и его собакой – худой, голубоглазой, безымянной. Именно от мысли о собаке Валентина проснулась среди ночи. «Ее же наверняка забрали с острова», – подумала Валентина, но уснуть больше не смогла. Поднялась, надела первое, что попалось в шкафу – длинное льняное платье и белый кардиган толстой вязки, и вышла на улицу.
Ночью поселок Соловецкий застывает. Валентина – дипломированный лингвист, знала, что слова «застывшесть» в русском языке нет. Но состояние ночного Соловецкого никаким другим словом описать не получалось. Застывали проверенные временем стены монастыря и наспех сколоченные поселковые бараки. Застывала бухта с гордым названием Царская и корабли у местного причала. До него Валентина дошла быстро, поднырнула под чугунную цепь, прошла по тихому деревянному настилу и остановилась у воды. Вспомнились слова дяди Коли: «На горе умер. Верно, как почуял смерть, так на гору и взобрался, поближе к Самому». Валентина понимала, почему монах отправился на гору. Он карабкался на верхушку не для того, чтобы встретить смерть, а для того, чтобы убежать от нее. Верхняя площадка анзерской горы – единственное место на острове, где берет спутниковая связь.
Валентина внимательно посмотрела вниз, на темную, в цвет чугунной цепи, воду. Собственное отражение показалось ей незнакомым. Как будто кто-то там, на глубине, перепутал и выдал чужое. Кольцо на среднем пальце левой руки выглядело неправдоподобно огромным. Так выглядит луна в глазах близоруких. Валентина наклонилась ближе к воде и вдруг услышала всплеск. В полной тишине он прозвучал выстрелом – коротким, пугающим. «Это не рыба», – успела подумать Валентина до того, как заскрипел деревянный настил пристани. Заскрипел в такт чьих-то шагов – тяжелых, быстрых. Шаги остановились, и кто-то тронул Валентину за плечо. Валентине показалось, что она оборачивается долго. Так долго, как только может. С надеждой, что за спиной никого нет. Но он был. Мужчина в зеленой куртке. Лицо мужчины сливалось с темнотой, хорошо видна была только зеленая куртка.
– Добрый вечер, – выговорила Валентина, удивившись, что может говорить. Мужчина взял Валентину за руку и повернул ее так, словно хотел рассмотреть на свету. Но света нигде не было. Рука мужчины была холодной и мокрой. «Надо закричать». Мысли двигались, как ноги во сне, когда надо бежать, а не получается. Он отпустил руку и зашагал прочь. Деревянный настил не издал ни звука.
* * *
В ту ночь Валентина так и не уснула, надеялась поспать днем – экскурсий запланировано не было, а переспать ночной страх нужно было обязательно. Валентина знала, что после сна все надуманное из страха уйдет. И надеялась, что надуманным окажется все – и чужое отражение, и всплеск, и зеленая куртка, и холодная рука незнакомого мужчины. Но сон неожиданно отложился. Вера Борисовна, заведующая экскурсионным бюро – вечная, как все на Соловках, позвонила в девять тридцать и голосом автоответчика сообщила: «У тебя через час Анзер, один турист, заплатил за группу».
В десять двадцать пять Валентина уже стояла на Тамариновой пристани с табличкой «Остров Анзер». Пристань была пустой. Только что коллега Валентины Ариадна увела группу на Заяцкий. «Может, Борисовна перепутала», – с надеждой подумала Валентина, и в этот момент ее кто-то тронул за плечо. Валентина быстро обернулась и сразу увидела куртку. Зеленую.
– Вы Ариадна? А я на Анзер, здравствуйте. – Мужчина средних лет и такой же средней внешности улыбался Валентине улыбкой человека, который на Соловках впервые. «Борисовна все-таки перепутала».
– Я Валентина.
– Да? А в эсэмэске написано: ваш гид Ариадна. – В голосе мужчины Валентина услышала разочарование и ни капли не удивилась. Гиду, который рассказывает про загадки и тайны, имя Ариадна подходит точно больше, чем Валентина. Да и не только гиду. Иногда Валентина думала о том, что если бы у нее было красивое редкое имя, то и выглядела бы она по-другому. Может быть, так же, как ее коллега Ариадна – высокая, яркая, с длинными рыжими волосами и черными густыми ресницами. Но Валентина была Валентиной и выглядела соответствующе – рост средний, волосы не светлые, не темные, наверное, такие называют русыми, но вообще они серые, глаза тоже серые, ресницы светлые, почти невидимые.
– Ариадна сегодня с другой группой, – улыбнулась Валентина улыбкой опытного гида и пошла к катеру, мужчина поспешил за ней. Пока плыли до острова, турист рассказал, что его зовут Вадим, он из Брянска и у него всего два дня на Соловках. «И зеленая куртка, – дополнила про себя Валентина, – надо было все-таки поспать».
Ступив на анзерский берег, Валентина вспомнила, что сегодня не увидит монаха. На острове она будет одна. С мужчиной в зеленой куртке, но все-таки одна. Монах тоже всегда был один. И этим оправдывал одиночество Валентины. Конечно, ее скит – другой. Не в избе на уединенном острове, а в густонаселенном бараке на окраине Кеми. Но ее отшельничество тоже добровольное. Мама три года назад вышла замуж и уехала в Питер. Звала Валентину с собой, но та даже в гости не ездит. Мама обижается, Валентина отговаривается занятостью. На самом деле Валентина боится. Боится увидеть другую жизнь, боится, что другая жизнь увидит ее, Валентину.
Экскурсия шла легко. От страха Валентина избавилась. Мало ли зеленых курток? Обязательную программу отработали быстро. И Валентина решила показать Вадиму могилу неизвестной игуменьи. Могила – в самой глубине острова, в почти непроходимых зарослях. Добираться до нее по узким тропинкам уже было приключением. Остановились на пригорке у ветхого надгробия с маленьким медальоном. Изображение на медальоне почти стерлось, остались только размытые очертания женского лица. Валентина начала рассказ, в котором было больше версий, чем фактов. Вадим слушал внимательно, что-то задумчиво крутил в руках. Это что-то не давало Валентине покоя. Она подошла ближе к надгробию и опустила глаза на руки Вадима. «Не может быть!» От ужаса Валентина закрыла рот руками и побежала. Вниз с пригорка, по зарослям, по тропинке, скорее, скорее к пристани! Она бежала и держалась за средний палец левой руки. Как она могла забыть про кольцо! Кольцо, которое купила в свой первый год на Соловках и носила, почти не снимая. Кольцо, которое было на ней ночью и отражалось в темной воде Царской бухты. Оно теперь было в руках у Вадима. У мужчины в зеленой куртке. Валентина бежала и слышала за собой быстрые, тяжелые шаги. Она уже видела море, катер, оставалось совсем чуть-чуть… Вдруг она упала. И сразу же почувствовала что-то мокрое и холодное на своей руке. И увидела глаза – голубые глаза собаки.
Очнулась Валентина на берегу. Рядом были перепуганные Вадим и водитель катера. И худая безымянная собака.
– Откуда у вас кольцо?
– Кольцо? – Вадим удивленно посмотрел на пустые пальцы.
– У вас в руках было кольцо.
– Это? – Вадим вынул из кармана керамический перстень. – Утром на крючок попалось. Нравится?
Валентина поднялась на ноги и пошла к катеру. Это было не ее кольцо.
* * *
До Соловецкого домчали за сорок минут. Валентина быстро попрощалась с Вадимом и побежала в общежитие. Кольца на тумбочке не было. Не было его и в дорожной сумке. И на хлипкой полочке в ванной тоже не было.
В Царскую бухту Валентина пришла, когда солнце уже село, но темнота еще не наступила. Она осторожно ступила на настил, сделала несколько шагов и замерла. В метре от Валентины стоял мужчина. «Почему я решила, что на Вадиме зеленая куртка?». Куртка Вадима была оливкового, ну или болотного цвета. Ветровка цвета свежей травы была на мужчине, который стоял у края причала и смотрел в воду. Валентина отступила назад. Мужчина резко обернулся и посмотрел на нее неожиданно светлыми, почти прозрачными глазами. Потом кивнул и подошел ближе.
– Вы обронили, – незнакомец протянул раскрытую ладонь, на которой лежало ее кольцо.
– Спасибо, – Валентина взяла кольцо. Рука мужчины была сухой и теплой.
Незнакомец снова кивнул и пошел к выходу с причала.
– Постойте! – окликнула Валентина и испуганно замолчала.
Мужчина обернулся.
– А вы… впервые на Соловках?
– Да.
– Я могу показать вам остров, – Валентина говорила почти скороговоркой. – Вас что больше интересует – монастырь, лагерь? Или, может быть, острова: Заяцкий, Анзер, на Анзере – скит с одним монахом, но монах умер, осталась только собака…
– Одна?
– Простите?..
– Собака на Анзере живет одна? – Мужчина смотрел на Валентину так, словно от ее ответа зависело что-то важное.
– Ее гиды кормят, когда с группами приезжают. У туристов еду не берет.
– Это правильно.
– Что правильно?
– Что у туристов еду не берет. А про экскурсию я подумаю. До свидания.
– Меня Валентиной зовут, в экскурсионном бюро спросите!
Мужчина, не оборачиваясь, кивнул.
* * *
В экскурсионном бюро никто про Валентину не спрашивал. Ни на следующий день, ни через день, ни через неделю. Два месяца пролетели точно так же, как пролетали всегда. И газелька снова зашуршала по гравию. Валентина устроилась сзади, у окна со старой занавеской. Впереди, рядом с дядей Колей, сидела Ариадна.
– Теперь уже только в следующем году увидимся, – сказала Валентина, чтобы проговорить вслух свою грусть и начать разговор с дядей Колей и Ариадной, но ей никто не ответил.
– Вчера в Царской бухте тело женщины нашли, говорят, кто-то из наших гидов, – неожиданно сказал дядя Коля.
– Жесть, – покачала головой Ариадна.
– Что за женщина-то? – спросила Валентина, но ей снова никто не ответил.
– А на Анзере новый монах поселился, – сообщил дядя Коля и притормозил у пристани.
– Ну, до следующего года, дядь Коль. – Ариадна махнула рукой и направилась к катеру.
– Дай Бог, свидимся, – отозвался тот.
– До свидания, дядя Коля, – попрощалась Валентина и нажала на ручку боковой двери. Дверь заскрипела, и дядя Коля удивленно обернулся.
* * *
«Вот я и дома. И целая неделя до конца отпуска. Махнуть, что ли, в Питер?» Валентина опустила дорожную сумку на пол и заглянула в зеркало на стене темной прихожей. В зеркале было пусто.
Серебряная свадьба
– Что я скажу Тоне?
– Ей-то зачем говорить?
– Но меня сутки не будет дома!
Михаил забежал домой между приемами. Не домой – уже второй год, как не домой. Но в голове было еще «домой». Помещение под стоматологический кабинет когда-то он подбирал так, чтобы работать почти не выходя из дома.
– Ну можно же сказать, что нам эта идея не нравится, это у них там: месяц прожили – праздник!
– Месяц?
– Да это к слову.
– Вот ты ей и скажи.
Инесса сняла с плиты турку, вычищенную до состояния лотка для стерильных инструментов.
– Надо было сразу, тогда еще, все рассказать. – Михаил снял очки – детская привычка. Казалось, что снижение видимости чудесным образом снизит и степень сложности ситуации.
– Ты знаешь, что такое быть одной? В чужой стране. Среди чужих сокурсников, чужих преподавателей. В чужой комнате готовиться к экзамену, который не рожденному в Америке сдать почти нереально. И знаешь, что ей тогда помогло? Картинка. Как мы сидим на кухне, пьем кофе. Из чашек с синицами, которые она нам подарила перед отъездом. А на столе лежит телефон. Неважно, твой или мой. Потому что она всегда может сказать: «Ну все, мам, дай теперь папу». Или наоборот.
– Она тебе так сказала?
– Зачем говорить? Я и так знаю.
* * *
Марьяна прилетела утром. Вышла в зал для встречающих, спрятанная за надувными двойкой и пятеркой серебристого цвета. Эти торжественные цифры вечером водрузили на стену за спины «молодоженам». Праздновать решили на даче. Марьяна хотела, чтобы было много гостей и чтобы по-домашнему. Квартира для многолюдных праздников была не приспособлена, а в ресторане отсутствовала опция «по-домашнему».
– Пора бы нам, Марьяша, и на твоей свадьбе топнуть. Когда нам привезешь американца или кто там у вас еще бывает? – шумела раскрасневшаяся от красного полусладкого Людмила. Вечная подруга семьи, за любым столом она была тем самым элементом, благодаря которому гости потом могли сказать, что они были на шумном застолье.
В этот раз Людмилина шумность была как никогда кстати. Потому что остальные гости в основном молчали. Да, конечно, это Инесса просила их молчать. Не в смысле вообще ничего не говорить. А в смысле вести себя так, будто Инесса с Михаилом не разошлись чуть больше года назад. И как будто у бывшего мужа не было новой жены – молодой женщины со старинным именем Антонина.
– Пап, у тебя все в порядке?
– А? Да, нормально, это по работе, – Михаил быстро повернул телефон экраном вниз. Звук он отключил сразу, но в коротких вспышках экрана напряжения было не меньше, чем в звуковых сигналах. – Пойду посмотрю шашлык.
Схватив телефон, Михаил выскочил во двор. Инесса хотела сказать, что мангал не разжигали. Что нет на даче никакого мангала.
– Мам, папа уже по телефону зубы лечит?
– А я хочу сказать тост. – Седовласая Лилечка, соседка Инессы и Михаила по старой квартире, поднялась, чтобы ее было видно.
– Схожу позову Мишу. – Инесса быстро вышла в коридор и опустилась на низенькикий шкафчик.
В шкафчике – обувь: для дома, двора, леса, бани, мороза, жары, слякоти. Тапки, сапоги, валенки – ее, Мишины, Марьяшины. Из комнаты доносились обрывки Лиличкиного тоста – про то, что даты быстро забываются, а с ними – и поводы для дат. И забывается повод, по которому люди столько лет вместе… В общем, тост за любовь. И за праздники.
Инесса вышла во двор, подошла к Мише.
– Расскажем ей, да?
* * *
Тоня сидела в машине около желто-зеленого дома почти час. Отвечала на эсэмэски Миши, писала сама. За ярко освещенными окнами с тонкими гардинами поднимались рюмки, вырисовывались затылки сидящей спиной к окну пары. Иногда их заслоняла худенькая фигура с длинными распущенными волосами. Потом Миша позвонил. Тоня слушала про скучный семинар в далекой Самаре и смотрела через низкую калитку, как Миша шагами делит двор на ровные квадраты. Вышла Инесса, в платье с открытыми плечами. «Неужели еще так тепло?» – удивилась Тоня. Миша торопливо попрощался, пообещал перезвонить. Тоня включила зажигание и медленно поехала по темной, плотно сжатой домами дачной дороге. Вещи она успеет уложить за пару часов. Для ночевки что-нибудь найдется на букинге. А завтра она снимет квартиру. «Как жаль, что ничего у нас летом не вышло, но впереди вся осень, ты мне нужен очень…» – ностальгически отозвалось радио. «Завтра первый день осени», – зачем-то подумала Тоня и отключила телефон.
Новый магазин
Он увидел ее в очереди к банкомату. Сначала – гладкую, блестящую, как только что вылупившийся из кожуры каштан, высоко поднятую голову. Потом – узкое тело, слегка прикрытое красным пальто. Увидел, и в сотый, в тысячный раз удивился ее красоте. Он хотел тут же, перескакивая через две ступеньки, сбежать с крыльца магазина, подойти к ней сбоку и дотронуться носом до ее уха. Но она была не одна. Рядом стоял ее хозяин. А как хозяин самой красивой на свете таксы относится к трехлапым бездомным дворнягам, он не знал. И как она поведет себя в присутствии хозяина, он тоже не знал. Поэтому просто сошел с крыльца, сделал шаг в ее сторону, сел и перестал дышать.
Она стояла абсолютно неподвижно и смотрела перед собой. Когда он увидел ее в первый раз, она точно так же стояла и точно так же смотрела. И это ее сразу же отличало от других собак, которые ждали около магазина своих хозяев. Другие собаки нервно шагали по крыльцу, бросались под ноги каждому, кто выходил из дверей магазина. «А мой скоро выйдет?» – спрашивали самые несдержанные. Самые чувствительные плакали. И только она стояла молча, ни на кого не смотрела, ни с кем не заговаривала.
Он не сразу решился к ней подойти. А когда решился, не придумал ничего другого, как положить к ее ногам сосиску. Сосиска была самая мясная. Это он знал точно. Такие сосиски покупала для него девушка с круглым лицом и улыбкой, за которой ничего другого на лице видно не было. Девушка всегда сначала доставала сосиску из тягучей, нежующейся пленки, и только потом отдавала ему. И никогда не говорила: «Бедненький! Как ему бегается на трех лапах?» На трех лапах ему бегалось хорошо. Так же хорошо, как когда-то на четырех. После того, как у него стало на одну лапу меньше, он понял, что от количества лап ничего не зависит. Как ничего не зависит от высоты холки, формы ушей и длины хвоста. Все зависит от того – зима сейчас или лето, люди из магазина выходят радостные или хмурые, парами или поодиночке. Когда день хмурых одиноких людей, на ужин можно не рассчитывать. А в день веселых пар случается не только ужин, но еще и завтрак.
После того как он встретил ее, все стало зависеть от того, пришла она или нет. И она приходила. Сосиски не брала. Но однажды согласилась зайти к нему в гости – в холостяцкий лаз под крыльцом. Он очень волновался, потому что не знал, чем ее угощать. На лежанке нашелся сухарик с обманчивым запахом колбасы. Он протянул его ей, уверенный, что она отвергнет. Но она осторожно понюхала, аккуратно надкусила маленьким белым зубом и принялась хрустеть. И столько радости было в ее хрусте, что он вдруг ощутил себя сильным, не просто сильным – могущественным. Он представил, как они вместе, бок о бок, идут по улице, останавливаются у витрины киоска, за которой – косточки, похожие на нарядные бантики, с запахами разного мяса. Она подходит к витрине и смотрит на него – ласково и просительно.
Они встречались одну зиму, одну весну и одно лето. А когда наступила осень, она исчезла. Ни она, ни ее хозяин больше не приходили к магазину. Где она живет, он не знал. Она запрещала себя провожать.
Сначала он ждал. И это помогало ему проживать день и пережидать ночь. Но ждать становилось все тяжелее и тяжелее. Он пробовал в других видеть ее. Но другие не умели так молчать.
Хозяин отошел от банкомата и пошел в обратную от магазина сторону. Она пошла за ним, но вдруг на секунду остановилась и быстро обернулась. Он тут же вскочил на лапы. Она легонько кивнула и пошла дальше. Он пошел за ней, жадно нюхая воздух, который пропитался чем-то особенным – холодящим и одновременно согревающим. Они прошли мимо детской площадки, перешли через дорогу, полную машин. Там он на мгновение упустил ее из вида, и от этого вдруг потерял равновесие – впервые с тех пор, как оказался на трех лапах. Он закрыл глаза, снова открыл, увидел сначала ее хозяина – далеко впереди, а потом и ее. Она стояла к нему спиной, но он понял – она ждала его. Все вместе они свернули на соседнюю улицу и остановились у нового, недавно открывшегося магазина.
Хозяин зашел внутрь. Она остановилась у крыльца. Он пробежался по шершавым, еще не покрашенным ступенькам, заглянул под крыльцо. «Сегодня перетащу лежанку», – решил он и подошел к ней. Она впервые дотронулась ухом до его носа.
Однажды в коммуналке
Эта история произошла в обычной питерской коммуналке. Наверное, так можно было бы начать этот рассказ, но это было бы нечестно. Потому что ничего обычного ни в Питере, ни в коммуналке не было. Во всяком случае, для меня. Комната с лепниной на потолке и окном с широким подоконником была вторым жилищем в моей жизни. Двадцать три года до этого я жила с родителями в частном доме с большим двором, маленьким садом и высоким забором. Мои знания о соседях ограничивались звуками из соседних дворов. По ним моя фантазия рисовала образы людей, живущих по соседству. Это было увлекательно и удобно. Став студенткой факультета психологии, я придумывала соседям диагнозы, следила за симптоматикой и прописывала схемы лечения.
В Питере соседи были настоящие. Самым близким был Андрюша. О нем я узнала еще до заселения. Андрюша был частью презентации квартиры хозяйкой – веселой женщиной в разноцветной шапке с кисточками, как у белки. У Андрюши были «золотые руки», а человек с такими руками в коммуналке жизненно необходим. С Андрюшей мы делили общий тамбур с холодильником. О моем появлении он, видимо, тоже узнал заранее, потому что уже при осмотре своей будущей комнаты на двери я обнаружила конфету с запиской «Привет, соседка!». Ну или он просто очень хотел, чтобы у него появилась соседка. Андрюша работал продавцом в «Буквоеде» и пробовал быть писателем.
Более далекой соседкой, через кухню, была Екатерина Григорьевна. Если доверять моим представлениям о возрасте бабушек, Екатерине Григорьевне было лет сто.
Герои истории, которую я хочу рассказать, были самыми далекими моими соседями – через кухню и санузел. Это была пара – Юра и Вика. Юра был музыкантом. И каждый день пил. Тихо. С каким-нибудь нешумным другом. Утром Юра выходил в кухню и после искреннего пожелания доброго утра интересовался:
– Мы вчера не сильно шумели?
– Не знаю, я не слышала, – обычно отвечала я. Юра при этом почему-то расстраивался. Взгляд его, который до этого светился каким-то радостным предвкушением, сразу потухал. Юра опускал голову и поворачивался к выходу. Расстраивать Юру в планы моих утренних кофепитий не входило, поэтому я тут же добавляла:
– Но я-то и домой пришла только к часу.
– Да? А мы как раз в двенадцать разошлись! – тут же оживлялся Юра.
Если я, к примеру, говорила, что пришла к двенадцати, оказывалось, что Юра с другом разошлись в одиннадцать.
У Вики были длинные, очень прямые и очень черные волосы и ресницы, полностью закрывающие глаза. Вика была ответственной за чистоту ванны. А если быть более точной – Вика назначила себя ответственной за чистоту ванны. И никому от этой ответственности было не деться – ни ванне, ни нам. Где Вика брала чистящее средство с запахом свежехлорированного общественного туалета, было загадкой. Мне казалось, что его перестали производить еще в моем детстве. Может, она запаслась им впрок? Как бы там ни было, но о том, что у ванны банный день, не узнать было невозможно. Первым признаком был запах, который из носа быстро перебирался в глаза. Вторым – звук. По коммуналке разносился такой оглушительный скрежет, что первой мыслью было броситься старенькой ванне на выручку. Услышав этот звук впервые, я не на шутку забеспокоилась за состояние покрытия нашего общего помывочного места. Андрюша с моим беспокойством согласился, но сказал, что с этим ничего не поделаешь.
– Если женщина что-то серьезно задумала, ее ничто не остановит, – изрек потенциальный писатель.
– А что задумала Вика? – спросила я.
– Стереть ванну дотла, – удивился Андрюша моей недогадливости.
А я подумала, что между Юриным тихим пьянством и Викиным неистовством в отношении ванны существует какая-то связь.
Вообще Вика была самой удивительной из всех знакомых мне женщин. В ней было много того, чего до этого я не знала или, по крайней мере, не видела вблизи. Например, профессия. Конечно, теоретически я знала, что есть женщины – водители троллейбусов. Я даже видела, как они ставят на место упавшие троллейбусные рога, но все-таки для меня это были скорее временно ожившие картинки, нежели настоящие люди. А Вика работала водителем троллейбуса. Но это в ней было еще не самым удивительным. Вика регулярно ездила в командировки. Категорично, почти до недоброжелательности, необщительная Вика о командировках сообщала всем – Андрюше, Екатерине Григорьевне, мне. Андрюша обычно в ответ рассеянно кивал (не уверена, что он вслушивался, о чем речь), Екатерина Григорьевна советовала держать деньги всегда при себе – мало ли какие соседи попадутся в поезде, а я… Я очень хотела спросить, в какие командировки посылают водителей троллейбусов. Обмен опытом? Повышение квалификации? Но не спрашивала. Потому что Викина общительность ограничивалась только этим сообщением. Да и мое любопытство постепенно стиралось занятостью на курсах, первыми опытами в психологической практике, четырехлетней девочкой Ниной, в семье которой я подрабатывала няней, и, конечно, самим Питером.
Я ни разу не была в Питере до переезда, но к встрече с городом оказалась готова на «отлично». Если на твоей книжной полке читаные-перечитаные Пушкин, Гоголь, Достоевский, Ахматова, Мандельштам, Бродский, можно быть уверенным, что, оказавшись в Питере в первый раз, ты обязательно поймаешь это ощущение: «По-моему, я здесь уже был». Ну и следом: «Так это же мой город!»
История, благодаря которой родился этот рассказ, произошла в тот момент, когда в мой город пришла весна. На дорогах еще лежали глыбы как будто забывшего растаять снега, но питерские бабушки уже успели переобуться в туфли. В какие-то старые туфли из юности, из того времени, когда существуют только две поры года – весна и лето, решил переобуться и мой сосед Юра. Но об этом я узнала позже. А в тот вечер я просто пришла домой раньше обычного. К девочке Нине приехала бабушка из Иркутска, и у меня появился незапланированный выходной. Я зашла на кухню, чтобы включить чайник, и увидела Юру. Он сидел один. На мой «добрый вечер» ответил не сразу. И совсем не так, как я ожидала.
– Она ушла, а я ничего не понял, – сказал Юра.
– Кто ушел?
– Вика.
– Она же уехала в командировку.
– Она сегодня вернулась. И ушла.
– Куда?
– Я не знаю.
Свое «не знаю» Юра произнес так, как будто я задала вопрос, над которым ученые бьются столетиями, и непонятно, с чего я решила, что он, Юра, может знать ответ.
– Она сказала, что не злится на меня и было бы лучше, если бы я сообщил ей об этом раньше.
– О чем? – спросила я и снова услышала: «Не знаю».
– Она сказала, что давно собиралась уйти и что у нее тоже есть мужчина.
– Тоже как у кого?
Юра опустил голову.
Утром следующего дня я завтракала без обычного вопроса по поводу вчерашнего шума. Юра ушел куда-то еще с вечера. Зато вернулась Вика. Огромную спортивную сумку она оставила в прихожей, а сама пришла на кухню. После искренне неприветливого «доброго утра» она села на круглый табурет ровно напротив меня и спросила:
– Вы ее видели? Кожа да кости, да?
И знаете, я не удивилась. Память сразу выдала народные наблюдения типа «муж и жена – одна сатана» или «куда иголка, туда и нитка». Нет, я не подумала, что Юра с Викой сознательно решили извести меня неожиданными сообщениями и вопросами, я решила, что между собой они так и общаются. И понимают друг друга. Поэтому им кажется, что и другие могут их понимать.
– Он дома?
– Нет, – ответила я, и Вика расплакалась.
Это было неожиданнее, чем все сообщения и вопросы. Это было даже неожиданнее, чем Викина профессия и необходимость командировок. А потом она начала рассказывать.
В Питер Вика приехала из алтайского села Ключи. Приехала, чтобы поступить в транспортно-авиационное училище и стать стюардессой. В Ключах когда-то давно родилась стюардесса Надежда Курченко, которая в девятнадцать лет героически погибла, защищая пассажиров от террористов. Вика училась в школе, которая носила имя легендарной бортпроводницы, и, как и многие девочки из Ключей, мечтала быть такой, как Надя. В четвертом классе она даже написала стихотворение, которое заканчивалось словами:
«Полететь в небо» помешал маленький минус. Со зрением минус 1,5 в стюардессы не брали. Но остроты зрения оказалось достаточно, чтобы рассмотреть обещание вечного праздника в глазах уличного музыканта Юрия. Юра приехал в Питер на несколько месяцев раньше Вики, чтобы стать знаменитым. В родном Воронеже это, возможно, было бы сделать проще. Но знаменитым хотелось быть именно в городе Гребенщикова, Кинчева и Цоя. На следующий день после знакомства Юра, Вика, еще два музыканта и подруга одного из них отправились на старенькой «тойоте» в Крым. В Лисью бухту. С палатками. С солнцем, которое вечером тонет в море, а утром… Откуда оно появляется утром, никто не знал. Потому что засыпали незадолго до того, как солнце намеревалось взойти. Вернувшись в Питер, Юра и Вика расписались. Отпраздновали это событие танцами под уличную музыку на углу Садовой и Невского. И стали жить вместе. В квартире на «Приморской», которую Юра снимал с тремя другими музыкантами. Спали на надувном матрасе, мимо которого всегда кто-то ходил – у каждого жильца был свой режим.
Викин праздник закончился где-то через год. Нет, ничего не поменялось. Юра все так же играл на улице, все так же мечтал стать знаменитым, деньги все так же празднично тратились – на вино и готовую еду в пластиковых контейнерах. Но Вика захотела семейной жизни. Не той праздничной, которую, как и обещал, продолжал создавать Юра, а той, что у мамы и папы. Чтобы утром вставать на работу, а вечером мыть посуду и смотреть телевизор из кровати, мимо которой никто не ходит. Первым шагом к такой жизни стала съемная комната в коммуналке. Комната, в которой они жили только вдвоем – Вика и Юра. Спали они все на том же надувном матрасе, но теперь это была кровать. Почти настоящая, и если бы был телевизор, то они могли бы смотреть его прямо оттуда. Но телевизора не было. Да и, честно говоря, не сильно они тогда в нем нуждались. По вечерам Вика накрывала импровизированный стол – выкладывала на широкий подоконник купленное в соседней кулинарии, Юра разливал вино в стаканы красивого дымчатого цвета (их кто-то подарил на свадьбу), и начинался семейный ужин. Длился он долго, потому что говорить хотелось много и так же много хотелось смотреть на крыши с трубами и железными заборчиками. Удачей было увидеть на крыше кота, но такое бывало редко. Питерские коты живописно бродят по крышам и выглядывают из-за каждой трубы только на картинах местных художников.
Юра устроился играть в один из питерских кавер-бэндов. Днем он репетировал, а пятничными и субботними вечерами играл в разных местах – иногда в кафе, иногда на улице. По воскресеньям Юра и Вика подсчитывали семейный бюджет. И всякий раз понимали, что до следующего воскресенья заработанного не хватит. Ну или хватит, если ужинать без вина. Тогда Вика стала покупать газету «Есть работа» и ходить на собеседования в фирмы, где предлагали стабильный доход, который начнется после предварительного взноса. Денег на взнос у Вики не было, и это спасло ее от участи провести следующие несколько лет в ожидании стабильного дохода. Объявление о том, что требуются водители троллейбуса, Вика увидела в метро, когда возвращалась с очередного собеседования. Тем, кто до этого троллейбусы не водил, предлагалось обучение. Сегодня Вика затруднялась сказать, что именно ей понравилось в этом предложении – то, что оно было наиболее понятным из всего того, что она встречала до этого, или то, что оно висело в теплом вагоне метро, который неизменно изо дня в день возил людей – утром на работу, вечером к посуде и телевизору. А может быть, и то, что профессия водителя троллейбуса, как и стюардессы, была связана с транспортом.
И Вика работу полюбила. Она испытывала физическое удовольствие от того, что длинная тяжелая машина двигается благодаря ее, Викиному, умению, а может быть, даже таланту. С маршрутом ей повезло. Во-первых, это был маршрут № 1. Во-вторых, это был самый красивый троллейбусный маршрут. Он начинался у Ординарной улицы рядом с метро «Петроградская», шел по Большому проспекту Петроградской стороны, захватывал кусочек Васильевского острова и дальше царственно шествовал по всему Невскому проспекту. Потом маршрут уходил к метро «Ладожская» и в спальные районы Красногвардейского квартала, где особой красоты не было, но именно там, на конечной станции маршрута, она повстречала его… Хотя, наверное, я забегаю вперед. До встречи с ним было еще шесть лет без него. Что произошло за эти шесть лет? На место матраса встал диван. Закончились ужины на подоконнике – Вике надо было рано вставать на работу. А когда не надо было, появлялись домашние дела. Теперь она покупала еду неприготовленную и готовила ее сама. Ну и ванна, опять-таки… У Юры работа была все та же. Сохранился и режим жизни. Правда, под вино он ужинал теперь не с Викой, а с друзьями.
И в Викиной жизни появился ОН. Пилот. Командир экипажа. С именем Герман. Иногородний. Кстати, из какого он города, Вика не сказала, и я допускаю, что она его об этом и не спрашивала. Встречались, когда Германа ставили на питерский рейс. Вика в тот день уезжала в командировку. Командировки проходили на съемных квартирах, сначала под шипение шампанского, разливаемого в имеющуюся в квартире посуду, потом – под спокойное бульканье красного вина. Конечно, они понимали друг друга без слов. Ну или один начинал говорить, а второй, смеясь, подхватывал. После нескольких чашек, рюмок, стаканов, а когда повезет, и бокалов, Вика обязательно спрашивала Германа, а в его лице Вселенную: почему они встретились так поздно? Бросить Юру Вика не могла. Не могла его обидеть. Потому что обижать его было не за что. Пьет? Да, но тихо. И Вику слушается. Может, если бы она сказала ему, чтобы не пил, то и не стал бы. Мало зарабатывает? Да, но старается все приносить ей, Вике. И потом спрашивает: ты купила что-нибудь для себя из этих денег? Помаду, шляпку, ну или что-то из одежды: платье, блузку, шорты, в конце концов… Шорты. Все случилось из-за шорт с узором из мелких дельфинчиков.
– Вот! – Вика сходила в комнату и принесла оттуда женские шорты из очень легкой ткани. – Я вернулась, а на диване – вот это!
– Так, может, это твои? – предположил Андрюша. Он присоединился к нам на моменте, когда Вика разоблачила свои командировки. Андрюша очень нервничал оттого, что пропустил начало рассказа, и все время шепотом напоминал мне, что я должна потом все ему пересказать.
– Посмотри на них и на меня! – Вика растянула шорты так, чтобы был виден их миниатюрный размер.
Да, шорты однозначно принадлежали не ей. Нет, Вика не была полной или даже полноватой, она была женщиной с нормальной фигурой, а хозяйка шорт была обладательницей фигуры худой, может, даже больше, чем худой. Но меня удивило не это. Весна в Питер действительно пришла. Но не настолько, чтобы надевать летние шорты. Даже на романтическое свидание с Юрой.
Первым же чувством, которое испытала Вика, обнаружив свидетельство измены, была обида. Она так долго мучилась угрызениями совести, а Юра в это время без всяких угрызений водил молодую любовницу на их семейный диван. В том, что любовница была молодой, Вика не сомневалась, такой размер бывает только в голодной молодости. Но здоровый эгоизм быстро вытеснил чувство обиды. Вика поняла, что теперь свободна и может устраивать жизнь так, как хочет. То есть с Германом. Когда у Германа выдастся следующий питерский рейс, Вика не знала. Между встречами телефон пилота был всегда отключен. И это понятно – откуда на высоте 7000 метров связь.
Вика попросилась пожить у единственной подруги, такого же водителя троллейбуса. У подруги была комната в общежитии, в том самом Красногвардейском квартале, где заканчивался маршрут троллейбуса № 1 и где она когда-то встретила Германа. То, что случилось потом, сторонники идеи о неслучайности случайностей могут смело забирать в копилку доказательств своей догмы. В длинном коридоре общежития она снова встретила ЕГО. В спортивных штанах с надписью Adidas на всю штанину Герман бежал по коридору, поддерживая сзади велосипед, на котором пробовал ехать мальчик лет пяти… Вика тут же спросила подругу, знакома ли она с пилотом, что живет по соседству. Подруга была знакома со всеми соседями, но пилота среди них не было. Мужчина, обучающий сына езде на велосипеде, оказался операционистом в Сбербанке. «Выдает бабулям пенсию твой пилот», – как умела, пожалела Вику коллега.
Вика замолчала, и мы услышали хруст. Все это время она мяла в руках злосчастные шорты, и хруст издавали именно они. Я уже почти поверила в то, что Вика все-таки обладает некоторыми мистическими способностями – заставляет стонать ванну, может раскрошить на мелкие кусочки вещь из мягкой ткани, но тут Вика достала из карманов шорт сложенный втрое бумажный лист. Она его развернула, долго смотрела и… снова расплакалась. В кармане были билеты на самолет. До Симферополя. На имя Вики и Юры. Как они там оказались? Это тоже история. Но уже про Юру.
Как я уже говорила, в Питер пришла весна. И Юра решил, что быть абсолютно сопричастным к этому событию помогут весенние туфли. Вынимая из дивана коробку с обувью, Юра нашел шорты – привет из давнего Крыма. Андрюша оказался прав. Это, действительно, были шорты Вики. Той Вики, которая когда-то мечтала быть стюардессой, а потом влюбилась в музыканта, затем поехала с любимым в Крым… И в Крыму на набережной Коктебеля они вместе купили ей шорты, потому что джинсы не подходили для местной погоды. Вика про это забыла. А Юра вспомнил. И ему снова захотелось встретить Вику, у которой не сбылась мечта. И чтобы снова видеть, как солнце садится, и не знать, откуда оно встает. И он сделал первый в их жизни сюрприз – купил билеты в Крым…
Но об этом мы узнали потом. А в тот момент, когда Вика расплакалась, Юра только вошел в квартиру. Он остановился у входа в кухню и слушал, как Екатерина Григорьевна, которая незаметно для всех появилась из своей комнаты, утешает Вику:
– Вам не подходят эти даты, Виктория? – участливо спрашивала старушка. – Вероятно, у вас в эти дни командировка. Может быть, в Париж? Вы знаете, а я ведь была в Париже…
На следующий день из комнаты Вики и Юры доносились звуки настоящей коммуналковской ссоры. Вика ругала Юру за то, что он купил такие дорогие билеты, еще и на август, когда там столько людей и такие цены.
Вечер этого дня я проводила с четырехлетней Ниной. Перед сном я рассказала ей сказку. Про то, как Принцесса превратилась в Золушку и забыла, что когда-то была Принцессой. И когда Принц достал из сундука хрустальные башмачки, она их не узнала и подумала, что они принадлежат другой Принцессе.
– А на самом деле ей нужно было их просто примерить, – здраво размыслила Нина.
И я не сказала ей о том, что размер меняется даже у принцесс.
Проклятие
Она:
Если бы мы успели выбрать собаку, я бы сейчас дышала тебе в бороду. Сидела бы в машине позади тебя и прижималась длинным носом к твоей щеке. Ты помнишь, мы хотели именно такую собаку – с узким телом и длинным носом. Мы листали сайты приютов и откладывали решение на завтра – успеем. Но не успели. В машине позади тебя пусто. Я стою перед тобой и смотрю на тебя через экран твоего телефона. Ты захотел увидеть меня на рассвете. Совпадение? Ты снимаешь видео. Будешь смотреть со звуком и услышишь, как стучит мое сердце. Википедия не врет – у меня правда очень большое и очень тяжелое сердце. Ты опускаешь телефон и смотришь прямо на меня. Улыбаешься – не узнал.
* * *
Если бы я родилась в сказке, проклятие пришло бы в облике черной феи. Оно висело бы надо мной до совершеннолетия, а потом появился бы ты и спас меня от всех чудовищ. Но мое чудовище оказалось совсем не сказочным. Человека более не сказочного, чем мамина подруга тетя Варя, я вообще никогда не встречала. Толстая, с белыми бровями и примятыми шапкой жесткими блеклыми волосами, тетя Варя пришла на мой день рождения позже всех. «Задержали», – сказала она и посмотрела на меня так, словно я должна знать, кто ее задержал. «Просили тебе кое-что передать», – добавила тетя Варя и потащила меня на кухню. Там на столе ждал своего часа огромный розовый торт с числом 18 – бесконечность с единицей впереди. «Передать что?» – уточнила я. «Проклятие», – вздохнула тетя Варя и налила себе рюмку водки. «Проклятие?» – рассмеялась я. «Ничего смешного», – обиделась тетя Варя и выпила водку.
Кому-то достаются железные люки, кому-то – перебегающие дорогу коты. Мне нельзя было ночевать дважды в одном и том же месте. «Как только второй раз проснешься под одним потолком, превратишься в зверя». «В животное?» – переспросила я. Слово «зверь» мне не нравилось – представлялось лохматое чудище с клыками. «В животное» – великодушно согласилась тетя Варя и опрокинула в себя еще одну рюмку.
Легче всего было не поверить. И пережить всего одну ночь страха. Или не пережить. Когда тебе восемнадцать, «или не пережить» не хочется. Вообще-то ничего такого не хочется и когда тебе не восемнадцать. Тем более, новый потолок – это было не сложно. Это было интересно. Иногда холодно. Иногда смешно. Иногда страшно. Иногда жалко. Иногда очень-очень жалко. Иногда это было про то – «тебе со мной плохо?» Иногда – «да ты просто шлюха». Я пыталась объяснять. Рассказывала про тетю Варю, цитировала Макаревича – «он любил ее, она любила летать по ночам». Но никто не верил. Верили в карты Таро, в ретроградный Меркурий тоже верили, а в тетю Варю не верили.
А потом случился ты. И тоже не поверил. Но согласился. И сразу нашел выход – кругосветное путешествие. Мы проехали Европу. Потом Америку. Затем Азию. Мы вместе мечтали увидеть жирафа, но не успели доехать до Африки. Потому что на мой двадцать восьмой день рождения вместе с праздничным тортом (бесконечность с цифрой 2) ты подарил нам дом. Ярко-оранжевый, с зеленой лужайкой, на склоне безымянной горы, с которой видна узкая полоска моря. «Разве можно здесь бояться тетю Варю?» – спросил ты, и я покачала головой. Потому что в тетю Варю больше не верила. Почти. А когда верила, говорила себе: но теперь ведь не страшно, теперь ведь все уже было – ты снимала песчинки с его бороды, а он зубами выдергивал волоски из твоей родинки. Я больше не верила в тетю Варю, но каждую ночь ложилась спать в новой комнате. Я знала, что комнаты скоро закончатся, и предложила выбрать собаку. На всякий случай. И мы бы успели. Если бы тогда на рассвете ты не перенес меня в нашу спальню.
Он:
Я нажимаю на стоп-кадр и растягиваю картинку на весь экран. Экран слишком маленький, а у тебя слишком длинная шея. Я узнал тебя сразу. В саванне на рассвете тихо. Ты слышала, как стучит мое сердце?
Граф
Я могла бы родиться собакой. Плод большой случайной любви одной собаки непонятной породы и второй собаки непонятной породы. Я могла бы появиться на свет под холодной лестницей. Или в теплом закутке сарая. Но я родилась в роддоме, которого больше нет. На его месте теперь торговый центр. Люди здесь торопятся, друг на друга не смотрят.
Мама и папа познакомились на танцах. Приходили туда не танцевать – смотреть друг на друга. Смотреть и выбирать. Мама выбрала черно-белого папу – высокий, в костюме, не знает, куда деть руки. Папа выбрал маму – вязаная кофта поверх короткого платья, на голове белая грива, как у мраморного питерского льва. В Питер – тогда Ленинград – они поехали в свадебное путешествие. Молчали на Пискаревском кладбище, робели перед лестницей в Эрмитаже. Сфотографировались у «Авроры» – от Леши и Тани на долгую память, 1975 год.
Я рождаться не хотела. Хотела остаться несбывшейся. Но мама проигрывать не собиралась. Она легла на кровать, подняла ноги, да так и лежала. Шесть месяцев. Пока не поняла, что теперь все. Теперь я смогу родиться такой, как все – 3500, или хотя бы 3200. Я родилась 3180. Красной и некрасивой. Накрахмаленный чепчик, пеленка в мелкий голубой цветочек, одеяло перетянуто лентой. В съемной комнате накрыт стол. «Тьфу на тебя, чтоб не сглазить!» – незамужние соседки по очереди берут на руки. «Все, насмотрелись, кормить пора!» Поднимаются рюмки. «За мать, выносила, выстрадала». Молоко льется легко, радостно льется.
«Как, Алексей, дочь назовешь?»
«Аленкой».
* * *
Я могла бы лежать пахучим щенком в картонной коробке – с одной стороны теплый бок и с другой стороны теплый бок. Но я лежу в дырке между матрасами. Самое безопасное место в мире. Мне три года, а может, четыре. С одной стороны папина рука – худая, шершавая. С другой – мамины волосы, жесткие, кудрявые. «Неужели свои такие?» Мама и папа ничем не пахнут. Или пахнут мной. Мама ночью красивая. На ней – длинная ночнушка с крупными маками. Я жду, когда ночнушка «помалеет», и я тоже смогу быть красивой. Я еще не знаю, что ночнушка однажды превратится в тряпку – скользкую, с неряшливыми краями. Я еще не знаю, что в мире нет безопасных мест.
* * *
Я могла бы сидеть в углу и наблюдать, как разбирают других щенков. Они бегут навстречу будущим хозяевам. Толкаются, запутываются в лапах. «Такие милые!» Я не умею быть милой. «У всех дети как дети, а ты!» А я сижу в углу и наблюдаю за другими детьми, а потом придумываю, как я с ними играла.
«Опять мне за тебя краснеть!» – говорит мама и идет на родительское собрание. Я самая тихая девочка в классе. Настолько тихая, что меня не замечают. Я сижу на кровати и смотрю, как темнота завоевывает комнату. Еще чуть-чуть, и я уже не смогу добраться до выключателя. В потрепанной книжке – Есенин. «Хороша была Танюша, краше не было в селе…» Так страшно, так жалко Танюшу, и так хочется такой же любви – до кистеня, до раны. Книжка с Есениным – папина. Ему когда-то подарила его учительница по литературе. Алена Алексеевна. Пройдет несколько лет, и я начну сама писать стихи. Их будет читать папа. «Точно сама, не сдула?» Папа стесняется. Его не учили гордиться, его учили быть скромным.
Но это будет потом. А сейчас я прислушиваюсь к шагам на лестничной клетке. Собрание идет час. От школы до дома десять минут. В комнате уже темно. Я хочу, чтобы скорее появились шаги. И хочу, чтобы они не появлялись никогда.
Мама дергает дверную ручку – резко, нетерпеливо. Она краснела за меня перед учительницей по трудам. Я не умею чертить на миллиметровой бумаге и не умею делать ровные швы. «Ты как будто не девочка», – говорит учительница по трудам. «Тебя никто не возьмет замуж», – кричит мама. Не выйти замуж страшно. И когда мама кричит, тоже страшно. Папы дома нет. Вторая смена. Был бы папа, сказал бы: «Ладно уж тебе, разошлась». «Сейчас и ты получишь», – ответила бы мама. И заскрипела бы мясорубкой, наполняя дом примирительным запахом котлет.
Если бы детство состояло из ужинов, я хотела бы туда вернуться.
* * *
Я была бы тихим дворовым псом, бродила бы сама по себе, обходила бы стороной площадку с высокомерными доберманами и кокетливыми болонками. Площадка закрытая, чужих не пускают. Но я уже не чужая. Я одна из них.
Стих Ахматовой, проза Бунина – «Я крепко заснула, но тотчас же проснулась… Нынче я стала женщиной!» Комиссия долго совещалась, и меня приняли. «Фактурная». Переворачиваются страницы телефонной книжки. «И у нас все нормально, Алена в театральный поступила. На актрису, на кого же еще». Мамин голос звучит спокойно, почти равнодушно. Она слишком горда, чтобы показывать радость. «И чему вас там учат, в том театральном?» Папа робеет и храбрится. Я улетела на чужую планету.
Выходить на сцену страшно до обморока. Хоть никакой сцены пока еще нет. Есть аудитория без окон, затянутая черной тканью. Он преподает актерское мастерство. В его биографии – громкий спектакль и драматичные отношения с известной актрисой. Актриса красивая и старая. Ей тридцать или даже тридцать пять. Мне восемнадцать. Он держит меня за руку, и я вспоминаю, что после выпускного остались туфли – новые, белые. В чужой квартире прозрачные шторы и простыня с черными и красными розами. Близость быстрая, тесная. Я отползаю на край кровати и собираю себя заново. Живот прячу под коленками. Через девять месяцев родится Маша. Родится, чтобы оправдать все – незаконченную учебу, нелепые цветы на свадебном каравае, мамино горделивое «зять режиссер», папино молчание, долгие годы рядом с человеком, которого не помнишь влюбленным.
Я буду создавать для Маши самое счастливое детство. В свои восемнадцать Маша признается, что не помнит меня счастливой.
* * *
Я могла бы бесконечно лежать на пороге и ждать ласки. А потом замирать под теплой рукой. Не шевелиться. Чтобы не спугнуть момент.
Но на пороге не я. На пороге – папа. Папа оделся заранее и ждет, пока я соберусь. Я в эти дни собираю новую жизнь. Документы на развод, поиск квартиры. Я снова пишу. У папы в сумке журнал с моими стихами. Их он прочитает в поезде. Как будто поговорит со мной. Папа приезжал всего на день. Молчал под телевизор на краешке дивана. Белый воротник рубашки над серым джемпером. Я пришла домой поздно. Доставка еды. Быстрый ужин. «Давай постелю». – «Да ложись уже, я сам».
Я провожаю папу до поезда. Он поднимается на подножку и машет рукой: «Все, иди». За жизнь мы так и не научились обниматься. Папа смотрит в окно. Я не знаю, что папа приезжал к врачу.
* * *
На памятнике папа морщится от улыбки. Я кладу на могилу халву. Я не знаю, когда папа заболел. Но знаю, что он любит халву.
«Венков-то как много». Мама скорбит и гордится. Целый год. Принимает звонки далеких и близких. Год, заполненный папиной смертью. Мама еще не знает, что потом придет одиночество. Злое, обидное. Я еще не знаю, что буду виновата в этом одиночестве. Потому что не смогу каждую секунду находиться рядом. Потому что я, сегодняшняя, рядом не нужна. «Знала бы, не рожала», – говорит мама и бросает трубку.
* * *
Я могла бы родиться собакой. Но собакой родился Граф. Сидел в углу гордым волчонком и делал вид, что никого не ждет. Его сестры и братья – пухлые, милые, прыгали на ноги и заглядывали в глаза. Я выбрала Графа. И привезла его к маме – теплого, с лохматыми лапами и голым животом. Достала из старого одеяла, посадила на порог. Мама сдвинула брови – так сильно, как только могла, чтобы не улыбаться при мне. Но разулыбалась. И расплакалась.
Он зажмуривался и затихал под гладящей рукой. Он радостно лаял и выставлял мокрый нос в узкую щель. Мама ползала с ним по полу и бегала по двору. Она не верила, что он тоже станет взрослым.
* * *
Граф сидит за воротами – растерянный, притихший. Он верит, что я успею. Я мчусь по трассе со скоростью 180 километров в час и бесконечно набираю номер районной санстанции.
Мама позвонила час назад. «Он меня укусил!» Голос высокий, визгливый – ей не больно.
«Что ты ему сделала?»
«Тебе на маму наплевать!»
«Он не мог укусить просто так».
«Он бешеный!»
«Я выезжаю».
Молчит. Потом говорит тихо. Так тихо, что становится страшно, как в детстве.
«Я позвонила в санстанцию».
«Никого не пускай, слышишь! Я скоро буду!»
Короткие гудки.
Я мчусь по трассе и набираю номер санстанции. После тысячного раза снимают трубку. Я кричу, говорю, плачу, угрожаю. «Ужо выехали». В трубке жуют.
* * *
Она стоит у ворот. Белая грива волос под черным шерстяным платком. Графа больше нет. Она никогда мне об этом не скажет. Похоронит в себе. Графа похоронят чужие люди. Выгрузят тяжелым мешком в сырую яму.
Я не выхожу из машины. Не глушу мотор. Я смотрю на ворота. В воротах две дырки – ровные, одинаковые. В дырках свистит ветер. Как будто скулит.
Я могла бы родиться собакой.
Примечания
1
Арба – двухколесная (в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии) или четырехколесная (на Украине) телега. (Прим. ред.)
(обратно)