Люблю отчизну я… (fb2)

файл не оценен - Люблю отчизну я… 3739K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Юрьевич Лермонтов - Сергей Александрович Алдонин

Михаил Юрьевич Лермонтов
Люблю отчизну я…

© Лермонтов М.Ю., 2024

© Алдонин С.А., сост., 2024

© ООО «Издательство Родина», 2024



Десять чудес Лермонтова


Михаил Юрьевич Лермонтов


Поэзия и судьба Михаила Юрьевича Лермонтова (1814–1841) – из области необъяснимого. К нему в большей степени, чем к любому поэту подходит слово «чудо». Если мы любим Лермонтова – то относимся к нему именно как к чуду. Даже научные исследования о Лермонтове часто напоминали захватывающий приключенческий роман или исповедь. Вивисекции он не поддаётся, любой пустопорожней риторике сопротивляется.

О юбилеях великого и любимого в народе поэта агитационная машина почему-то раз за разом заявляет скромным субтоном. Только музеи остаются святилищами литературы и, к счастью, пребывают не в запустении. Хочется, чтобы Лермонтова в России знали в лицо – не только те, «кому за тридцать», а и ровесники поэта. Чтобы читали. В его наследии есть, на что опереться, а ещё больше – поводов для счастливого удивления.

Первое и, пожалуй, основополагающее чудо – оно из хрестоматий и отрывных календарей. Мы к нему так привыкли, что и не обращаем внимания. А повторить его невозможно. Михаил Юрьевич Лермонтов прожил двадцать шесть лет – и оставил обширное литературное наследие.

В лирике встал вровень с Пушкиным. Оставил классические образцы поэмы. «Маскарад» остаётся загадкой и высоким взлётом русской сцены. «Герой нашего времени» предвосхищает расцвет русской прозы – Тургенева, Толстого, Достоевского. Там многое припрятано! Да и если отрешиться от историко-литературной азбуки, «Герой…» – это книга на все времена, хотя и не всеми временами понятая. Навсегда останется нашим собеседником и Лермонтов-мыслитель. Классик в двадцать шесть лет – разве это не чудо? Но он на равных говорит с великими – через века и тысячелетия.

Второе чудо пришло под свист сабель. Из великих русских поэтов Лермонтов первый стал воином, прошёл опасные, кровопролитные бои, пролил кровь. Героика для него была не только поэтической традицией, а эпос – не страницей в хрестоматии. Да, Державин тоже был солдатом и офицером, служил в гвардии и участвовал в разгроме пугачёвского восстания. Сражался. Однажды чуть не попал в плен к пугачёвцам, рисковал головой. И всё-таки там не было столь масштабных сражений, как бои на берегах горной реки Валерик.

Поручик на белом коне врезался в ряды воинственных горцев, не зная страха. Вот что говорилось официально: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнил возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших солдат ворвался в неприятельские завалы».

Орден он тогда не получил только из-за придворных интриг. Но Лермонтов всегда был выше банальных служебных амбиций и об армейской карьере не думал. Просто сражался доблестно. Ну а стихи о Валерике читать и перечитывать трудно: сразу ощущаешь запах крови, как будто пальцы порезал. И боль.

Спиною к дереву, лежал
Их капитан. Он умирал.
В груди его едва чернели
Две ранки, кровь его чуть-чуть
Сочилась. Но высоко грудь
И трудно подымалась; взоры
Бродили страшно, он шептал:
«Спасите, братцы. Тащат в горы.
Постойте – ранен генерал…
Не слышат…» Долго он стонал,
Но всё слабей, и понемногу
Затих и душу отдал Богу.
На ружья опершись, кругом
Стояли усачи седые…
И тихо плакали…

Битва при Валерике. Картина М.Ю. Лермонтова


Такой батальной поэзии – подробной, как будто будничной – до Лермонтова не было. Здесь – взгляд изнутри, как у Толстого в «Севастопольских рассказах». И трагичнее всего, что он, постоянно рисковавший жизнью, погиб не в бою, а на дуэли, которой, право, можно было избежать.

Третье чудо – быть может, главное. Да именно главное! Просто перечитаем:

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
Остался – без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

Это написал шестнадцатилетний юноша. А лучшего ничего и вообразить нельзя. Он тогда учился в московском университете, а до того посещал занятия в Благородном пансионе. Лекции там читал Алексей Фёдорович Мерзляков – вдохновенный литературный старовер, которого ещё матушка Екатерина наградила за оду в её честь. Он тогда мальчишкой был – как Лермонтов в 1831-м.

Четвёртое чудо известно многим, но вспоминаем мы о нём изредка. Ведь Лермонтов был художником не только в переносном смысле. Рисовать он начал раньше, чем сочинять стихи.

И в любом стихотворении Лермонтова есть цвет. Парус одинокий именно белеет, а туман моря именно голубой. Так мы видим – вслед за Лермонтовым, настоящим художником слова. И цвет обрушивается на нас из каждой строки. В лучших изданиях Лермонтова мы найдём, кроме стихов и прозы, его картины и рисунки.

Пятое чудо – это наше знакомство с Лермонтовым и – как это часто бывает – вообще с русской поэзией. «Бородино»! С героического эпоса начинается любая культура, это – юность и мужание народа, языка. «Бородино» – это совершенство поэтического высказывания и рассказа. Лермонтовская героика в детстве закладывает в нас нечто важное. Кто не услыхал этого – обделённый.

Мы долго молча отступали,
Досадно было, боя ждали,
Ворчали старики:
«Что ж мы? на зимние квартиры?
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?»

Тут и голос поэта, и говор дяди, простодушный народный глас. Воинская мудрость многих поколений предков поэта открылась ему. Не побывав на войне 1812 года, он узнал о ней всё и всё передал нам с удивительной художественной точностью.

Шестое чудо – лермонтовское умение вжиться в чужую поэзию и непросто перевести её на русский язык, а вдохнуть в неё душу. Без таких переводов русский язык непредставим, не только литература. Русской стала грёза о Наполеоне фон Цедлица – «Воздушный корабль». Кстати, свой перевод Лермонтов создал под арестом. А переложение гётевской «Ночной песни странника» просто растворено в нашей природе:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.

Это Гёте, Иоганн Вольфганг Гёте, но, благодаря лермонтовскому переложению, эти стихи, эти образы стали и русскими. Их уже не забыть каждому их нас. Как невозможно убрать ни одного звука из этого лаконичного стихотворения.

Седьмое чудо – взыскательность Лермонтова. К самому себе, к поэтическому слову. Он не стремился к публикациям, в поисках совершенства создавал десятки вариантов поэм. Второго такого самоеда история русской поэзии не знает.

Его считали самовлюблённым эгоцентриком, а Лермонтов вечно был недоволен написанным. Из классиков русской литературы, пожалуй, только Лермонтов так мало публиковался при жизни, так равнодушен был ко славе.

Восьмое чудо – юноша Лермонтов написал:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.

По сути оценок можно не соглашаться, но смелость мысли поразительна. В ХХ веке иногда это стихотворение приписывали современникам Гражданской войны. А это 1830-й год.

Сколько Лермонтову исполнилось, когда он сочинял это «Предсказание» – пятнадцать, шестнадцать? В его поэзии, да и в прозе пророческих озарений немало.

Сцена дуэли в «Герое нашего времени», а отчасти и сама дуэльная интрига – это тоже провидческая картина о собственной гибели. Сила лермонтовского дарования – таинственная. «Огонь божественный», который он теплил и берёг в себе, словесному выражению не подлежит.

Девятое чудо – а вот это стихотворение, многим известное ещё и как романс, можно написать только под диктовку:

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чём?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Тут есть переосмысление образов Гейне, но у Лермонтова получилась молитва. Лучших образцов молитвенности современного русского языка не существует.

Десятое чудо можно выразить двумя словами. Память и бессмертие. Он ничего не сделал для славы, для мирской неуязвимости. Не написал и не изваял своего «Памятника».

Было такое искушение – забыть Лермонтова. Вполне могли забыть, не прочитать, задвинуть на заднюю полку богатой русской библиотеки. При жизни поэта был издан лишь один небольшой сборник стихотворений и поэм, да ещё «Герой нашего времени» стал заметной публикацией в «Отечественных записках», а позже вышел и отдельным изданием. Надёжных связей в литературном мире у него не было. Да он и не стремился к славе, обеспеченной обыкновенными, проверенными способами. Лермонтов жил в собственном, таинственном, измерении. И не изменял себе. К тому же его взыскательность к собственному творчеству беспрецедентна.


Михаил Лермонтов


Но всё-таки Лермонтов нашёл читателя – на века. В 1850-е годы вышло сразу несколько сборников Лермонтова – немалыми по тем временам тиражами. Позже появились и первые биографические исследования, и опера Рубинштейна… Лермонтову в России стали ставить памятники, когда только двух-трёх писателей увековечивали подобным образом. И в ХХ веке он был одним из самых необходимых собеседников для потомков. И это настоящее чудо. Если упустим его – потом поздно будет корить себя за опрометчивость.


Рисунок Михаила Лермонтова


Мальчишка, проживший так недолго, он навсегда остался живым. Как звезды, которые разговаривают друг с другом в его стихотворении.

Арсений Замостьянов, заместитель главного редактора журнала «Историк»

Михаил Юрьевич Лермонтов

Панорама Москвы


М.Ю. Лермонтов


Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!..

Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Бетховена, в которой густой рев контр-баса, треск литавр, с пением скрыпки и флейты, образуют одно великое целое; и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!..

О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир – с высоты!

На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу; на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада – Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться.

Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский; проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами.

Еще ближе, на широкой площади, возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком, на коем возвышается алебастровый Аполлон, стоящий на одной ноге в алебастровой колеснице, неподвижно управляющий тремя алебастровыми конями и с досадою взирающий на кремлевскую стену, которая ревниво отделяет его от древних святынь России!..

На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного, семидесяти приделам которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно.

Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей (если простят мне сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно не похожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его.

Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглазого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плюш, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краской, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела.

Весьма немногие жители Москвы решались обойти все приделы сего храма. Его мрачная наружность наводит на душу какое-то уныние; кажется, видишь перед собою самого Иоанна Грозного – но таковым, каков он был в последние годы своей жизни!

И что же? – рядом с этим великолепным, угрюмым зданием, прямо против его дверей, кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники у пьедестала монумента, воздвигнутого Минину; гремят модные кареты, лепечут модные барыни… все так шумно, живо, непокойно!..

Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая, грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами; их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерями, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков. Далее к востоку на трех холмах, между коих извивается река, пестреют широкие массы домов всех возможных величин и цветов; утомленный взор с трудом может достигнуть дальнего горизонта, на котором рисуются группы нескольких монастырей, между коими Симонов примечателен особенно своею, почти между небом и землей висящею платформой, откуда наши предки наблюдали за движениями приближающихся татар.

К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!

На западе, за длинной башней, где живут и могут жить одни ласточки (ибо она, будучи построена после французов, не имеет внутри ни потолков, ни лестниц, и стены ее росперты крестообразно поставленными брусьями), возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой; вода, удержанная небольшой запрудой, с шумом и пеною вырывается из-под него, образуя между сводами небольшие водопады, которые часто, особливо весною, привлекают любопытство московских зевак, а иногда принимают в свои недра тело бедного грешника. Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря… А там, за ним, одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей. Когда склоняется день, когда розовая мгла одевает дальние части города и окрестные холмы, тогда только можно видеть нашу древнюю столицу во всем ее блеске, ибо, подобно красавице, показывающей только вечером свои лучшие уборы, она только в этот торжественный час может произвести на душу сильное, неизгладимое впечатление.

Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..

Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..

Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!

Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!..

Вадим
роман

Глава I

День угасал; лиловые облака, протягиваясь по западу, едва пропускали красные лучи, которые отражались на черепицах башен и ярких главах монастыря. Звонили к вечерни; монахи и служки ходили взад и вперед по каменным плитам, ведущим от кельи архимандрита в храм; длинные, черные мантии с шорохом обметали пыль вслед за ними; и они толкали богомольцев с таким важным видом, как будто бы это была их главная должность. Под дымной пеленою ладана трепещущий огонь свечей казался тусклым и красным; богомольцы теснились вокруг сырых столбов, и глухой, торжественный шорох толпы, повторяемый сводами, показывал, что служба еще не началась. У ворот монастырских была другая картина. Несколько нищих и увечных ожидали милости богомольцев; они спорили, бранились, делили медные деньги, которые звенели в больших посконных мешках; это были люди, отвергнутые природой и обществом (только в этом случае общество согласно бывает с природой); это были люди, погибшие от недостатка или излишества надежд, олицетворенные упреки провидению; создания, лишенные права требовать сожаления, потому что они не имели ни одной добродетели, и не имеющие ни одной добродетели, потому что никогда не встречали сожаления. Их одежды были изображения их душ: черные, изорванные. Лучи заката останавливались на головах, плечах и согнутых костистых коленах; углубления в лицах казались чернее обыкновенного; у каждого на челе было написано вечными буквами нищета! – хотя бы малейший знак, малейший остаток гордости отделился в глазах или в улыбке!

В толпе нищих был один – он не вмешивался в разговор их и неподвижно смотрел на расписанные святые врата; он был горбат и кривоног; но члены его казались крепкими и привыкшими к трудам этого позорного состояния; лицо его было длинно, смугло; прямой нос, курчавые волосы; широкий лоб его был желт как лоб ученого, мрачен как облако, покрывающее солнце в день бури; синяя жила пересекала его неправильные морщины; губы, тонкие, бледные, были растягиваемы и сжимаемы каким-то судорожным движением, и в глазах блистала целая будущность; его товарищи не знали, кто он таков; но сила души обнаруживается везде: они боялись его голоса и взгляда; они уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона – но не человека: – он был безобразен, отвратителен, но не это пугало их; в его глазах было столько огня и ума, столько неземного, что они, не смея верить их выражению, уважали в незнакомце чудесного обманщика. Ему казалось не больше 28 лет; на лице его постоянно отражалась насмешка, горькая, бесконечная; волшебный круг, заключавший вселенную; его душа еще не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь и прежде времени вырваться в вечность; – нищий стоял сложа руки и рассматривал дьявола, изображенного поблекшими красками на св. вратах, и внутренно сожалел об нем; он думал: если б я был черт, то не мучил бы людей, а презирал бы их; стоят ли они, чтоб их соблазнял изгнанник рая, соперник бога!.. другое дело человек; чтоб кончить презрением, он должен начать с ненависти!

И глаза его блистали под беспокойными бровями, и худые щеки покрывались красными пятнами: всё было согласно в чертах нищего: одна страсть владела его сердцем, или, лучше, он владел одною только страстью, – но зато совершенно!

«Христа ради, барин, – погорелым, калекам, слепому… Христа ради копеечку!» – раздался крик его товарищей; он вздрогнул, обернулся – и в этот миг решилась его участь. – Что же увидал он? русского дворянина, Бориса Петровича Палицына. Не больше.

Представьте себе мужчину лет 50, высокого, еще здорового, но с седыми волосами и потухшим взором, одетого в синее полукафтанье с анненским крестом в петлице; ноги его, запрятанные в огромные сапоги, производили неприятный звук, ступая на пыльные камни; он шел с важностью размахивая руками и наморщивал высокий лоб всякий раз, как докучливые нищие обступали его; – двое слуг следовали за ним с подобострастием. – Палицын положил серебряный рубль в кружку монастырскую и, оттолкнув нищих, воскликнул: «Прочь, вы! – лентяи. – Экие молодцы – а просят христа ради; что вы не работаете? дай бог, чтоб пришло время, когда этих бродяг без стыда будут морить с голоду. – Вот вам рубль на всю братию. – Только чур не перекусайтесь за него».


М.Ю. Лермонтов. Рисунки к роману «Вадим»

Глава II

Между тем горбатый нищий молча приблизился и устремил яркие черные глаза на великодушного господина; этот взор был остановившаяся молния, и человек, подверженный его таинственному влиянию, должен был содрогнуться и не мог отвечать ему тем же, как будто свинцовая печать тяготела на его веках; если магнетизм существует, то взгляд нищего был сильнейший магнетизм.

Когда старый господин удалился от толпы, он поспешил догнать его. Палицын обернулся.

– Что тебе надобно?

– Очень мало! – я хочу работы…

С язвительной усмешкой посмотрел старик на нищего, на его горб и безобразные ноги… но бедняк нимало не смутился и остался хладнокровен, как Сократ, когда жена вылила кувшин воды на его голову, но это не было хладнокровие мудреца – нищий был скорее похож на дуэлиста, который уверен в меткости руки своей.

– Если ты, барин, думаешь, что я не могу перенесть труда, то я тебя успокою на этот счет. – Он поднял большой камень и начал им играть как мячиком; Палицын изумился.

– Хочешь ли быть моим слугою?

Нищий в одну минуту принял вид смирения и с жаром поцеловал руку своего нового покровителя… из вольного он согласился быть рабом – ужели даром? – и какая странная мысль принять имя раба за 2 месяца до Пугачева.

– Клянусь головою отца моего, что исполню свою обязанность! – воскликнул нищий, – и адская радость вспыхнула на бледном лице.

– Твое имя?

– Вадим!

– Прелестное имя для такого урода!

Слуги подхватили шутку барина и захохотали; нищий взглянул на них с презрением, и неуместная веселость утихла; подлые души завидуют всему, даже обидам, которые показывают некоторое внимание со стороны их начальника. – Следуй за мной!.. – сказал Палицын, и все оставили монастырь. Часто Вадим оборачивался! на полусветлом небосклоне рисовались зубчатые стены, башни и церковь, плоскими черными городами, без всяких оттенок; но в этом зрелище было что<-то> величественное, заставляющее душу погружаться в себя и думать о вечности, и думать о величии земном и небесном, и тогда рождаются мысли мрачные и чудесные, как одинокий монастырь, неподвижный памятник слабости некоторых людей, которые не понимали, что где скрывается добродетель, там может скрываться и преступление.

Глава III

Поздно, поздно вечером приехал Борис Петрович домой; собаки встретили его громким лаем, и только по светящимся окнам можно было узнать строение; ветер шумя качал ветелки, насаженные вокруг господского двора, и когда топот конский раздался, то слуги вышли с фонарями навстречу, улыбаясь и внутренно проклиная барина, для которого они покинули свои теплые постели, а может быть, что-нибудь получше. Палицын взошел в дом; – в зале было темно; оконницы дрожали от ветра и сильного дождя; в гостиной стояла свеча; эта комната была совершенно отделана во вкусе 18-го века: разноцветные обои, три круглые стола; перед каждым небольшое канапе; глухая стена, находящаяся между двумя высокими печьми, на которых стояли безобразные статуйки, была вся измалевана; на ней изображался завядшими красками торжественный въезд Петра I в Москву после Полтавы: эту картину можно бы назвать рисованной программой.

Перед ореховым гладким столом сидела толстая женщина, зевая по сторонам, добрая женщина!.. жиреть, зевать, бранить служанок, приказчика, старосту, мужа, когда он в духе… какая завидная жизнь! и всё это продолжается сорок лет, и продолжится еще столько же… и будут оплакивать ее кончину… и будут помнить ее, и хвалить ее ангельский нрав, и жалеть… чудо что за жизнь! особливо как сравнишь с нею наши бури, поглощающие целые годы, и что еще ужаснее – обрывающие чувства человека, как листы с дерева, одно за другим.

На скамейке, у ног <Натальи> Сергевны (так я назову жену Палицына), сидела молодая девушка, ее воспитанница. – Это был ангел, изгнанный из рая за то, что слишком сожалел о человечестве. – Сальная свеча, горящая на столе, озаряла ее невинный открытый лоб и одну щеку, на которой, пристально вглядываясь, можно было бы различить мелкий золотой пушок; остальная часть лица ее была покрыта густой тенью; и только когда она поднимала большие глаза свои, то иногда две искры света отделялись в темноте; это лицо было одно из тех, какие мы видим во сне редко, а наяву почти никогда. – Ее грудь тихо колебалась, порой она нагибала голову, всматриваясь в свою работу, и длинные космы волос вырывались из-за ушей и падали на глаза; тогда выходила на свет белая рука с продолговатыми пальцами; одна такая рука могла бы быть целою картиной!

Борис Петрович взошел; обе встали.

– Я привез нового холопа, сказал он. – Клад! – нищий, который захотел работать! – он не должен быть слишком боек – это видно по лицу – но зато будет послушен!.. – вот ты увидишь сама – эй! – Вадимка! – живо!

Взошел безобразный нищий. Госпожа осмотрела его без внимания, как краденый товар… «Какой урод!» – воскликнула она. Но Вадим не слыхал – его душа была в глазах.

Долго супруг разговаривал с супругой о жатве, льне и хозяйственных делах; и вовсе забыли о нищем; он целый битый час простоял в дверях; куда смотрел он? что думал? – он открыл новую струну в душе своей и новую цель своему существованию. Целый час он простоял; никто не заметил; <Наталья> Сергевна ушла в свою комнату, и тогда Палицын подошел к ее воспитаннице.

– Как тебе нравится мой новый холоп?

– Урод! – отвечала Ольга, и вдруг ей послышалось что-то похожее на скрежет зубов. – Охота привозить таких пугал, – продолжала она, – нам бедным пленным птичкам и без них худо!..

– Оттого худо, что ты не хочешь согласиться, – возразил Борис Петрович и намеревался ее обнять.

Ольга покраснела и оттолкнула его руку; это движение было слишком благородно для женщины обыкновенной.

– Плутовка! если бы ты знала, как ты прекрасна: разве у стариков нет сердца, разве нет в нем уголка, где кровь кипит и клокочет? – а было бы тебе хорошо! – если бы – выслушай… у меня есть золотые серьги с крупным жемчугом, персидские платки, у меня есть деньги, деньги, деньги…

– У вас нет стыда! – отвечала Ольга; Палицын посмотрел на нее – и вспыхнул; – но, услыхав шорох в другой комнате, погрозившись ушел.

– Боже!.. – это восклицание невольно вырвалось из ее груди; это была молитва и упрек.

Безобразный нищий все еще стоял в дверях, сложа руки, нем и недвижим – на его ресницах блеснула слеза: может быть, первая слеза – и слеза отчаяния!.. Такие слезы истощают душу, отнимают несколько лет жизни, могут потопить в одну минуту миллион сладких надежд! они для одного человека – что был Наполеон для вселенной: в десять лет он подвинул нас целым веком вперед.

– Знаешь ли ты своих родителей, Ольга? – сказал Вадим.

– Странный вопрос! – отвечала она.

– Знаешь ли ты их, – повторил он таким голосом, который заставил ее содрогнуться; она посмотрела ему пристально в глаза, как будто припоминая нечто давно, давно прошедшее.

– Я сирота; – мой отец меня оставил, когда я была ребенком, – и отправился бог знает куда – верно очень далеко, потому что он не возвращался – чело Вадима омрачилось, и горькая язвительная улыбка придала чертам его, слабо озаренным догорающей свечой, что-то демонское.

– Хочешь ли знать куда?

– Хочу!.. – и влажные глаза ее ярко заблистали.

– Подумай, – я для тебя человек чужой – может быть, я шучу, насмехаюсь!.. подумай: есть тайны, на дне которых яд, тайны, которые неразрывно связывают две участи; есть люди, заражающие своим дыханием счастье других; всё, что их любит и ненавидит, обречено погибели… берегись того и другого – узнав мою тайну, ты отдашь судьбу свою в руки опасного человека: он не сумеет лелеять цветок этот: он изомнет его… – Хочу знать непременно… – воскликнула неопытная девушка.

Она посмотрела вокруг – нищего уже не было в комнате.

Глава IV

Прошло двое суток – Вадим еще не объявлял своей тайны… Ужели он только хотел подстрекнуть женское любопытство? если так, то он вполне достиг своей цели. Под разными предлогами, пренебрегая гнев госпожи своей, Ольга отлучалась от скучной работы и старалась встретить где-нибудь в отдаленной пустой комнате Вадима; и странно! она почти всегда находила его там, где думала найти, – и тогда просьбы, ласки, все хитрости были употребляемы, чтобы выманить желанную тайну, – однако он был непреклонен; умел отвести разговор на другой предмет, занимал ее разными рассказами – но тайны не было; она дивилась его уму, его бурному нраву, начинала проникать в его сумрачную душу и заметила, что этот человек рожден не для рабства: – и это заставило ее иметь к нему доверенность; немудрено; – власть разлучает гордые души, а неволя соединяет их.

Однажды она взяла его за руку.

– Не правда ли я очень безобразен! – воскликнул Вадим. Она пустила его руку. – Да, – продолжал он. – Я это знаю сам. – Небо не хотело, чтоб меня кто-нибудь любил на свете, потому что оно создало меня для ненависти; – завтра ты всё узнаешь: – на что мне беречь тебя? – О, если б… не укоряй за долгое молчанье. – Быть может, настанет время и ты подумаешь: зачем этот человек не родился немым, слепым и глухим – если он мог родиться кривобоким и горбатым?..

Поведение Вадима с прочими слугами было непонятно, потому что его цели никто не знал; я объясню его, сколько можно, следующим разговором; на крыльце дома сидело двое слуг, один старый, другой лет двадцати; вот слова их: – Заметь, Федька, что кто из грязи вышел, тот лезет в золото! – как этот Вадимка загордился – эдакой урод – мне никогда никакого уважения не делает – когда сам приказчик меня всегда отличает – да и к барину как умеет он подольститься: словно щенок! – Экой век стал нехристиянской. – Не скажу, дядя Ипат!.. он всегда со мной ласков – парень лихой; с ним держи ухо востро: тотчас на удочку подцепит – вот, например, вчера…

– Что вчера?

– Я тебе расскажу эту штуку, дядя… слушай… вчера барин разгневался на Олешку Шушерина и приказал ему влепить 25 палок; повели Олешку на конюшню – сам приказчик и стал его бить; 25 раз ударил да и говорит: это за барина – а вот за меня – и занес руку. Вадим всё это время стоял поодаль, в углу: брови его сходились и расходились. – В один миг он подскочил к приказчику и сшиб его на землю одним ударом. На губах его клубилась пена от бешенства, он хотел что-то вымолвить – и не мог.

– Жаль! – возразил старик, – не доживет этот человек до седых волос. – Он жалел от души, как мог, как обыкновенно жалеют старики о юношах, умирающих преждевременно, во цвете жизни, которых смерть забирает вместо их, как буря чаще ломает тонкие высокие дерева и щадит пни столетние. Зачем Вадим старался приобрести любовь и доверенность молодых слуг? – на это отвечаю: происшествия, мною описанные, случились за 2 месяца до бунта пугачевского.

Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь <его> могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею – и тогда горе побежденным!..

Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить – но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей! В 18 столетии дворянство, потеряв уже прежнюю неограниченную власть свою и способы ее поддерживать, – не умело переменить поведения: вот одна из тайных причин, породивших пугачевский год!

Глава V

Но обратимся к нашему рассказу.

Дом Бориса Петровича стоял на берегу Суры, на высокой горе, кончающейся к реке обрывом глинистого цвета; кругом двора и вдоль по берегу построены избы, дымные, черные, наклоненные, вытягивающиеся в две линии по краям дороги, как нищие, кланяющиеся прохожим; по ту сторону реки видны в отдалении березовые рощи и еще далее лесистые холмы с чернеющимися елями, налево низкий берег, усыпанный кустарником, тянется гладкою покатостью – и далеко, далеко синеют холмы, как волны. Вечернее солнце порою играло на тесовой крыше и в стеклах золотыми переливами, раскрашенные резные ставни, колеблемые ветром, стучали и скрып<ели>, качаясь на ржавых петлях. Вокруг старинного дома обходит деревянная резной работы голодарейка, служащая вместо балкона; здесь, сидя за работой, Ольга часто забывала свое шитье и наблюдала синие странствующие воды и барки с белыми парусами и разноцветными флюгерями. Там люди вольны, счастливы! каждый день видят новый берег – и новые надежды! – Песни крестьян, идущих с сенокоса, отдаленный колокольчик часто развлекали ее внимание – кто едет, купец? барин? почта? – но на что ей!.. не всё ли равно… и все-таки не худо бы узнать.

Какая занимательная, полная жизнь, не правда ли?

Теперь она попала из одной крайности в другую: теперь, завернувшись в черную бархатную шубейку, обшитую заячьим мехом, она трепеща отворяет дверь на голодарейку. – Чего тебе бояться, неопытная девушка: Борис Петрович уехал в город, его жена в монастырь, слушать поучения монахов и новости и<з> уст богомолок, не менее ею уважаемых.

Кто идет ей навстречу. – Это Вадим. – Она вздрогнула; – она побледнела, потому что настала роковая минута.

– Что с тобою, – сказал он.

– Ничего…

– А! понимаю! – он закусил губы: – ты меня испугалась…

– Зачем мне бояться тебя, – отвечала гордо Ольга.

– Тем лучше! – продолжал он… – это уже много значит – так я тебе не страшен! не отвратителен… о мой создатель! вот великое блаженство! право, мне кажется это первое… – он остановился…

– Послушай, что если душа моя хуже моей наружности? но разве я виноват… я ничего не просил у людей, кроме хлеба – они прибавили к нему презрение и насмешки… я имел небо, землю и себя, я был богат всеми чувствами… видел солнце и был доволен… но постепенно всё исчезло: одна мысль, одно открытие, одна капля яда – берегись этой мысли, Ольга.

– Для чего мы здесь, – спросила она с нетерпением.

– Я здесь для того, чтобы тебя видеть.

– А я совсем не для того…

– Опять, опять! – воскликнул Вадим. – Послушай, если хочешь чего-нибудь добиться от меня, то не намекай о моем безобразии: я завистлив, я зол, я всё, что ты хочешь… но пощади меня. – Он закрыл лицо обеими руками. – Ей стало жалко: этот человек, одаренный величайшим самолюбием, просил у нее, слабой девушки, у нее, еще более, чем он, беззащитной, сожаления – или нет… меньше… он просил, чтоб она его не оскорбляла. Такие речи иногда трогают женское сердце.

Она прервала неприятное молчание:

– Ты говорил, Вадим, что знаешь, где мой отец?..

Он задумался:

– Обещай никогда не укорять меня за то, что я тебе открыл свою тайну.

– Никогда.

– Слушай же: твой отец был дворянин – богат – счастлив – и, подобно многим, кончил жизнь на соломе… ты вздрогнула… но это еще ничего!..

– О, если это ничего – то не продолжай.

– Нет слушай: у него был добрый сосед, его друг и приятель, занимавший первое место за столом его, товарищ на охоте, ласкавший детей его, – сосед искренний, простосердечный, который всегда стоял с ним рядом в церкви, снабжал его деньгами в случае нужды, ручался за него своею головою – что ж… разве этого не довольно для погибели человека? – погоди… не бледней… дай руку: огонь, текущий в моих жилах, перельется в тебя… слушай далее: однажды на охоте собака отца твоего обскакала собаку его друга; он посмеялся над ним: с этой минуты началась непримиримая вражда – 5 лет спустя твой отец уж не смеялся. – Горе тому, кто наказал смех этот слезами! Друг твоего отца открыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него всё имение; я видал отца твоего перед кончиной; его седая голова, неподвижная, сухая, подобная белому камню, остановила на мне пронзительный взор, где горела последняя искра жизни и ненависти… и мне она осталась в наследство; а его проклятие живо, живо и каждый год пускает новые отрасли, и каждый год всё более окружает своею тенью семейство злодея… я не знаю, каким образом всё это сделалось… но кто, ты думаешь, кто этот нежный друг? – как, небо!.. в продолжение 17-ти лет ни один язык не шепнул ей: этот хлеб куплен ценою крови – твоей – его крови! и без меня, существа бедного, у которого вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения, без уродливого нищего, это невинное сердце билось бы для него одною благодарностью.

– Вадим, что сказал ты?

– Благодарность! – продолжал он с горьким смехом. – Благодарность! Слово, изобретенное для того, чтоб обманывать честных людей!.. слово, превращенное в чувство! – о, премудрость небесная!.. как легко тебе из ничего сделать святейшее чувство!.. нет, лучше издохнуть с голода и жажды в какой-нибудь пустыне, чем быть орудием безумца и лизать руку, кидающую мне остатки пира… – о, благодарность!..

И он ходил взад и вперед скорыми шагами, сжав крестом руки, – и, казалось, забыл, что не сказал имени коварного злодея… и, казалось, не замечал в лице несчастной девушки страх неизвестности и ожидания… он был весь погребен сам в себе, в могиле, откуда также никто не выходит… в живой могиле, где также есть червь, грызущий вечно и вечно ненасытный. Безобразные черты Вадима чудесно оживились, гений блистал на челе его, – и глаза, если б остановились в эту минуту на человеке, то произвели бы действие глаз василиска: но они были обращены вверх!..

– Я отгадала! – воскликнула молодая девушка, подойдя с твердостию к Вадиму… – я поняла тебя!.. это Борис Петрович…

Она в самом деле отгадала: великие души имеют особенное преимущество понимать друг друга; они читают в сердце подобных себе, как в книге, им давно знакомой; у них есть приметы, им одним известные и темные для толпы; одно слово в устах их иногда целая повесть, целая страсть со всеми ее оттенками.

Палицын был тот самый ложный друг, погубивший отца юной Ольги – и взявший к себе дочь, ребенка 3 лет, чтобы принудить к молчанию некоторых дворян, осуждавших его поступок; он воспитал ее как рабу, а хвалился своею благотворительностию; десять лет тому назад он играл ее кудрями, забавлялся ее ребячествами и теперь в мыслях готовил ее для постыдных удовольствий. Это было также мщение в своем роде… кто бы подумал!.. столько страданий за то, что одна собака обогнала другую… как ничтожны люди! как верить общему мнению! – Палицын слыл честнейшим человеком во всем околотке – и точно! он погубил только одно семейство.

Я сказал, что великие души понимают друг друга, потому-то Вадим смотрел на нее без удивления, но с тайным восторгом.

Она схватила его за руку и повлекла в комнату, где хрустальная лампада горела перед образами и луч ее сливался с лучом заходящего солнца на золотых окладах, усыпанных жемчугом и каменьями; – перед иконой богоматери упала Ольга на колени, спина и плечи ее отделяемы были бледнеющим светом зари от темных стен, а красноватый блеск дрожащей лампады озарял ее лицо, вдохновенное, прекрасное, слишком прекрасное для чувств, которые бунтовали в груди ее; Вадим не сводил глаз с этого неземного существа, как будто был счастлив.


Ольга сорвала с шеи богатое ожерелье и бросила его на землю.

– Так уничтожаю последний остаток признательности… боже! боже! я невиновна… ты, ты сам дал мне вольную душу, а он хотел сделать меня рабой, своей рабой!.. невозможно! невозможно женщине любить за такое благодеяние… терпеть, страдать я согласна… но не требуй более; боже! если б ты теперь мне приказал почитать его своим благодетелем – я и тебя перестала бы любить!.. моя жизнь, моя судьба принадлежат тебе, создатель, и кому ты хочешь – но сердце в моей власти!..

Слезы покатились из глаз ее, она склонила голову, рука ее дрожала в руке Вадима…

– Я твой брат! – воскликнул он вне себя.

Она обернулась, встала… как будто не поняла… как будто ужаснулась… Руки ее опустились, как руки умершей, и сомкнутые уста удерживали дыхание.

– Я твой брат! – повторил он дрожащим, страшным голосом. Она молчала.

Вадим взглянул на нее в последний раз, схватил себя за голову и вышел; и выходя остановился у двери… и в продолжение одной минуты он думал раздробить свою голову об косяк… но эта безумная мысль скоро пролетела… он вышел.

– Брат! – сказала Ольга, смотря ему вослед. – Брат! И без сил она упала на стул.

Глава VI

Борис Петрович был чрезвычайно доволен своим горбачем (так в доме называли Вадима). Горбач везде почти следовал за ним, на охоту, в поле, на пашню, – исполнял его малейшие желания, предугадывал их. Одним словом, делал всё, чем мог приобрести доверенность, – и если ему удавалось, то неизъяснимая радость процветала на этом суровом лице, которое выражало все чувства, все, – кроме одного, любимого сокровища, хранимого на черный день. Если Борис Петрович хотел наказать кого-нибудь из слуг, то Вадим намекал ему всегда, что есть наказания, которые жесточе, и что вина гораздо больше, нежели Палицын воображал; – а когда недосказанный совет его был исполнен, то хитрый советник старался возбудить неудовольствие дворни, взглядом, движеньями помогал им осуждать господина; но никогда ничего не говорил такого, что? бы могло быть пересказано ко вреду его – к неудовольствию рабов или помещика. Он был враждебный Гений этого дома. Однажды, не знаю зачем, Палицын велел его позвать; искали горбача – не нашли. Так это и осталось.

День был жаркий, серебряные облака тяжелели ежечасно; и синие, покрытые туманом, уже показывались на дальнем небосклоне; на берегу реки была развалившаяся баня, врытая в гору и обсаженная высокими кустами кудрявой рябины; около нее валялись груды кирпичей, между коими вырастала высокая трава и желтые цветы на длинных стебельках. Тут сидел Вадим; один, облокотяся на свои колена и поддерживая голову обеими руками; он размышлял; тени рябиновых листьев рисовались на лице его непостоянными арабесками и придавали ему вид таинственный; золотой луч солнца, скользнув мимо соломенной крыши, упадал на его коленку, и Вадим, казалось, любовался воздушной пляской пылинок, которые кружились и подымались к солнцу. Вчера он открылся Ольге; – наконец он нашел ее, он встретился с сестрой, которую оставил в колыбели; наконец… о! чудна природа; далеко ли от брата до сестры? – а какое различие!.. эти ангельские черты, эта демонская наружность… Впрочем разве ангел и демон произошли не от одного начала?..


Однако Вадим заметил в ней семейственную гордость, сходство с его душой, которое обещало ему много… обещало со временем и любовь ее… эта надежда была для него нечто новое; он хотел ею завладеть, он боялся расстаться с нею на одно мгновение… – и вот зачем он удалился в уединенное место, где плеск волны не мог развлечь думы его; он не знал, что есть цветы, которые чем более за ними ухаживают, тем менее отвечают стараниям садовника; он не знал, что, слишком привязавшись к мечте, мы теряем существенность; а в его существенности было одно мщение. Постепенно мысли его становились туманнее; и он полусонный лег на траву – и нечаянно взор его упал на лиловый колокольчик, над которым вились две бабочки, одна серая с черными крапинками, другая испещренная всеми красками радуги; как будто воздушный цветок или рубин с изумрудными крыльями, отделанный в золото и оживленный какою-нибудь волшебницей; оба мотылька старались сесть на лиловый колокольчик и мешали друг другу, и когда один был близко, то ветер относил его прочь; наконец разноцветный мотылек остался победителем; уселся и спрятался в лепестках; напрасно другой кружился над ним… он был принужден удалиться. У Вадима был прутик в руке; он ударил по цвету и убил счастливое насекомое… и с каким-то восторгом наблюдал его последний трепет!..

И бог знает отчего в эту минуту он вспомнил свою молодость, и отца, и дом родной, и высокие качели, и пруд, обсаженный ветлами… всё, всё… и отец его представился его воображению, таков, каким он возвратился из Москвы, потеряв свое дело… и принужденный продать всё, что у него осталось, дабы заплатить стряпчим и суду. – И потом он видел его лежащего на жесткой постели в доме бедного соседа… казалось, слышал его тяжелое дыхание и слова: отомсти, сын мой, извергу… чтоб никто из его семьи не порадовался краденым куском… и вспомнил Вадим его похороны: необитый гроб, поставленный на телеге, качался при каждом толчке; он с образом шел вперед… дьячок и священник сзади; они пели дрожащим голосом… и прохожие снимали шляпы… вот стали опускать в могилу, канат заскрыпел, пыль взвилась…

Кровь кинулась Вадиму в голову, он шепотом повторил роковую клятву и обдумывал исполнение; он готов был ждать… он готов был всё выносить… но сестра! если… о! тогда и она поможет ему… и без трепета он принял эту мысль; он решился завлечь ее в свои замыслы, сделать ее орудием… решился погубить невинное сердце, которое больше чувствовало, нежели понимало… странно! он любил ее; – или не почитал ли он ненависть добродетелью?.. Вдруг над ним раздался свист арапника, и он почувствовал сильную боль во всей руке своей; – как тигр вскочил Вадим… перед ним стоял Борис Петрович и осыпал его ругательствами.

Кланяясь, слушал он и с покорным видом последовал за Палицыным в дом, где слуги встретили его с насмешливыми улыбками, которые говорили: пришел и твой черед.

С этих пор Вадим ни разу не забывал своей должности.

Глава VII

Под вечер приехали гости к Палицыну; Наталья Сергевна разрядилась в фижмы и парчевое платье, распудрилась и разрумянилась; стол в гостиной уставили вареньями, ягодами сушеными и свежими; Генадий Василич Горинкин, богатый сосед, сидел на почетном месте, и хозяйка поминутно подносила ему тарелки с сластями; он брал из каждой понемножку и важно обтирал себе губы; он был высокого росту, белокур и вообще довольно ловок для деревенского жителя того века; и это потому быть может, что он служил в лейб-кампанцах; 25 лет вышед в отставку, – он женился и нажил себе двух дочерей и одного сына; – Борис Петрович занимал его разговорами о хозяйстве, о Москве и проч., бранил новое, хвалил старое, как все старики, ибо вообще если человек сам стал хуже, то всё ему хуже кажется; – поздно вечером, истощив разговор, они не знали, что начать; зевали в руку, вертелись на местах, смотрели по сторонам; но заботливый хозяин тотчас нашелся: – Малой! Египетского, – закричал он, в восторге от своей мысли; – принесли две фляги и две большие серебряные кружки; – начали пить, потом спорить, хохотать и целоваться; – щеки их разгорелись, и воображение, охлажденное годами, закипело.

– Потешить ли тебя, сосед любезный! – воскликнул Палицын.

– А что?

– Да уж то, что твоей милости и в голову не придет; любишь ли ты пляску?.. а у меня есть девочка – чудо… а как пляшет!.. жжет, а не пляшет!.. я не монах, и ты не монах, Васильич…

– Избави Христос…

– И точно так!..

– Ну что же?

– Да уж то!.. мать моя, женушка, Наталья Сергевна, – вели Оленьке принарядиться в шелковый святошный сарафан да выйти поплясать; а других пришли петь, да песельников-то нам побольше, знаешь, чтоб лихо… – он захохотал, сам верно не зная чему; и начал потирать руки, заране наслаждаясь успехом своей выдумки; – этот человек, обыкновенно довольно угрюмый, теперь был совершенный ребенок.

Наталья Сергевна приказала сбираться песельникам, а сама вышла искать Ольгу.

Где была Ольга?..

В темном углу своей комнаты она лежала на сундуке, положив под голову свернутую шубу; она не спала; она еще не опомнилась от вчерашнего вечера; укоряла себя за то, что слишком неласково обошлась с своим братом… но Вадим так ужаснул ее в тот миг! – Она думала целый день идти к нему, сказать, что она точно достойна быть его сестрой и не обвиняет за излишнюю ненависть, что оправдывает его поступок и удивляется чудесной смелости его. Со свечой в руке взошла Наталья Сергевна в маленькую комнату, где лежала Ольга; стены озарились, увешанные платьями и шубами, и тень от толстой госпожи упала на столик, покрытый пестрым платком; в этой комнате протекала половина жизни молодой девушки, прекрасной, пылкой… здесь ей снились часто молодые мужчины, стройные, ласковые, снились большие города с каменными домами и златоглавыми церквами; – здесь, когда зимой шумела метелица и снег белыми клоками упадал на тусклое окно и собирался перед ним в высокий сугроб, она любила смотреть, завернутая в теплую шубейку, на белые степи, серое небо и ветлы, обвешанные инеем и колеблемые взад и вперед; и тайные, неизъяснимые желания, какие бывают у девушки в семнадцать лет, волновали кровь ее; и досада заставляла плакать, вырывала иголку из рук.

– Вставай, Ольга! – закричала Наталья Сергевна, сердито толкнув ее. Ольга вскочила и зажмурилась, встретив свечу прямо перед глазами.

– Что спала, ленивая…

– У меня голова болит!

– Вздор! девчонка молодая… и смеет голова болеть! просто лень, уж так бы и говорила… а то еще лжет… отвечай: спала, лентяйка?

– Я никогда не лгу.

– Как! еще смеет отвечать, когда я говорю! спорить! ах грубиянка; да не я ли тебя выкормила и воспитала, да не я ли тебя от нищего отца-негодяя взяла на свои руки… неблагодарная! – нет! этот народ никогда не чувствует благодеяний! как волка ни корми, а всё в лес глядит… да не смей строить рож, когда я браню тебя!.. стой прямо и не морщись – ты забываешь, кто я? Ольга хотела что-то сказать, но удержалась; презрение изобразилось на лице ее; мрачный пламень, пробужденный в глазах, потерялся в опущенных ресницах; она стояла, опустив руки, с колеблющейся грудью и обнаженными плечами, и неподвижно внимала обидным изречениям, которые рассердили, испугали бы другую.

– Поди надень шелковый сарафан и выходи плясать… чтоб голова не болела… слышишь… скорей же!.. да не больно финти перед Борисом Петровичем!.. а не то я тебе дам знать!.. ведь вы все ради заманить барскую милость… берегись…

Ольга молчала – но вся вспыхнула… и если б Наталья Сергевна не удалилась, то она не вытерпела бы далее; слезы хотели брызнуть из глаз ее, но женщина иногда умеет остановить слезы… – Как! ее подозревают, упрекают? – и в чем! – о! где ее брат! пускай придет он и выслушает ее клятву помогать ему во всем, что дышит местию и разрушением; пускай посвятит он ее в это грозное таинство, – она готова!..

Теперь она будет уметь отвечать Вадиму, теперь глаза ее вынесут его испытывающие взгляды, теперь горькая улыбка не уничтожит ее твердости; – эта улыбка имела в себе что-то неземное; она вырывала из души каждое благочестивое помышление, каждое желание, где таилась искра добра, искра любви к человечеству; встретив ее, невозможно было устоять в своем намеренье, какое бы оно ни было; в ней было больше зла, чем люди понимать способны.

Ольгу ждут в гостиной, Борис Петрович сердится; его гость поминутно наливает себе в кружку и затягивает плясовую песню… наконец она взошла: в малиновом сарафане, с богатой повязкой; ее темная коса упадала между плечми до половины спины; круглота, белизна ее шеи были удивительны; а маленькая ножка, показываясь по временам, обещала тайные совершенства, которых ищут молодые люди, глядя на женщину как на орудие своих удовольствий; впрочем маленькая ножка имеет еще другое значение, которое я бы открыл вам, если б не боялся слишком удалиться от своего рассказа.

Она взошла… и встретила пьяные глаза, дерзко разбирающие ее прелести; но она не смутилась; не покраснела; – тусклая бледность ее лица изобличала совершенное отсутствие беспокойства, совершенную преданность судьбе; – в этот миг она жила половиною своей жизни; она походила на испорченный орган, который не играет ни начало, ни конец прекрасной песни. Хор затянул плясовую. – Начинай же, Оленька! – закричал Палицын, – не стыдись!.. она вздрогнула; ей пришло на мысль, что она будет плясать перед убийцею отца своего; – эта мысль как молния ворвалась в ее душу и озарила там следы минувшего; и все обиды, все несправедливости, унижения рабства, одним словом, жизнь ее встала перед ней, как остов из гроба своего; и она почувствовала его упрек…

Если б можно было изобразить страдание этого нежного существа, то трудно было бы поверить, что она не лишилась рассудка!.. потому что ее ресницы были сухи, и сжатые дрожащие губы не пропустили ни одного вздоха. – «Что же! красотка моя, начинай!.. небось – ты так хороша сегодня!..» – кричали оба помещика; что за лестное поощрение! не правда ли. Ольга окинула взором всю комнату, надеясь уловить хотя одно сожаление… неуместная надежда; – подлая покорность, глупая улыбка встретили ее со всех сторон – рабы не сожалели об ней, – они завидовали! – пускай завидуют, подумала Ольга; это будет им наказание. Она начала плясать.

Движения Ольги были плавны, небрежны; даже можно было заметить в них некоторую принужденность, ей несвойственную, но скоро она забылась; и тогда душевная буря вылилась наружу; как поэт, в минуту вдохновенного страданья бросая божественные стихи на бумагу, не чувствует, не помнит их, так и она не знала, что делала, не заботилась о приличии своих движений, и потому-то они обворожили всех зрителей; это было не искусство – но страсть. И вдруг она остановилась, опомнилась, опустила пылающие глаза, голова ее кружилась; все предметы прыгали перед нею, громкие напевы слились для нее в один звук, нестройный, но решительный, в один звук воспоминания… Она посмотрела вокруг, ужаснулась… махнула рукой и выбежала. Борис Петрович встал и, качаясь на ногах, последовал за нею; раскаленные щеки его обнаруживали преступное желание, и с дрожащих губ срывались несвязные слова, но слишком ясные для окружающих. Дверь в комнату Ольги была затворена; он дернул, и крючок расскочился; она стояла на коленах, закрыв лицо руками и положив голову на кровать; она не слыхала, как он взошел, потому что произнесла следующие слова: «отец мой! не вини меня…»

– Теперь ты не вывернешься! – воскликнул захохотавши Борис Петрович; – я человек добрый – и ты человек добрый; следовательно…

Она вскочила и, устремив на него мутный взор, казалось, не понимала этих слов; – он взял ее за руку; она хотела вырваться – не могла; сев на постель, он притянул ее <к> себе и начал целовать в шею и грудь; у нее не было сил защищаться; отвернув лицо, она предавалась его буйным ласкам, и еще несколько минут – она бы погибла.

Но вдруг раздался шум, и вбежала хозяйка; между достойными супругами начался крик, спор… однако Наталье Сергевне благодаря винным парам удалось вывести мужа; долго еще слышен был хриплый бас его и пронзительный дишкант Натальи Сергевны; наконец всё утихло – и Ольга тогда только уверилась, что все ее оставили.

Она слышала, как стучало ее испуганное сердце и чувствовала странную боль в шее; бедная девушка! немного повыше круглого плеча ее виднелось красное пятно, оставленное губами пьяного старика… Сколько прелестей было измято его могильными руками! сколько ненависти родилось от его поцелуев!.. встал месяц; скользя вдоль стены, его луч пробрался в тесную комнату, и крестообразные рамы окна отделились на бледном полу… и этот луч упал на лицо Ольги – но ничего не прибавил к ее бледности, и красное пятно не могло утонуть в его сиянье… в это время на стенных часах в приемной пробило одиннадцать.

Глава VIII

Где скрывался Вадим весь этот вечер? – на темном чердаке, простертый на соломе, лицом кверху, сложив руки, он уносился мыслию в вечность, – ему снилось наяву давно желанное блаженство: свобода; он был дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни об чем, завладевший прошедшим и будущим, которое представлялось ему пестрой картиной, где он находил много смешного и ничего жалкого. – Его душа расширялась, хотела бы вырваться, обнять всю природу и потом сокрушить ее, – если это было желание безумца, то по крайней мере великого безумца; – что такое величайшее добро и зло? – два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга.

Чудные звуки разрушили мечтания Вадима: то были отрывистые звуки плясовой песни, смешанные с порывами северного ветра; Вадим привстал; луна ударяла прямо в слуховое окно, и свет ее, захватывая несколько измятых соломинок, упадал на противную стену, так что Вадим легко мог рассмотреть на ней все скважины, каждый клочок моха, высунувшийся между брусьями; – долго он не сводил глаз с этой стены, долго внимал звукам отдаленной песни —…наконец они умолкли, облако набежало на полный месяц… Вадим упал на постель свою, и безотчетное страдание овладело им; он ломал руки, вздыхал, скрежетал зубами… неизвестный огонь бежал по его жилам, череп готов был треснуть… о! давно ли ему было довольно одной ненависти!..

Маленькая дверь скрыпнула и отворилась; ему послышался легкий шум шагов.

– Брат! – сказал кто-то очень тихо.

Вадим затрепетал. – Между тем облако пробежало, и луна озарила одно плечо и половину лица Ольги; она стояла близ него на коленах.

– Всё понимаю, – воскликнул он, прочитавши в ее взоре ужасное беспокойство.

– Точно? – отвечала Ольга изменившимся голосом; – точно? – я пришла тебя обрадовать, друг мой!..

Друг мой! впервые существо земное так называло Вадима; он не мог разом обнять всё это блаженство; как безумный схватил он себя за голову, чтобы увериться в том, что это не обман сновидения; улыбка остановилась на устах его – и душа его, обогащенная целым чувством, сделалась подобна временщику, который, получив миллион и не умея употребить его, прячет в железный сундук и стережет свое сокровище до конца жизни.

Эти два слова так сильно врезались в его душу, что несколько дней спустя, когда он говорил с самим собою, то не мог удержаться, чтоб не сказать: друг мой…

Если мне скажут, что нельзя любить сестру так пылко, вот мой ответ: любовь – везде любовь, то есть самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно; – и человек, который ненавидит всё и любит единое существо в мире, кто бы оно ни было, мать, сестра или дочь, его любовь сильней всех ваших произвольных страстей. Его любовь сама по себе в крови чужда всякого тщеславия… но если к ней примешается воображение, то горе несчастному! – по какой-то чудной противуположности, самое святое чувство ведет тогда к величайшим злодействам; это чувство наконец делается так велико, что сердце человека уместить в себе его не может и должно погибнуть, разорваться или одним ударом сокрушить кумир свой; но часто самолюбие берет перевес, и божество падает перед смертным.

– Брат! слушай, – продолжала Ольга, я всё обдумала и решилась сделать первый шаг на пути, по которому ни тебе, ни мне не возвратиться. Всё равно… они все ведут к смерти; – но я не позволю низкому, бездушному человеку почитать меня за свою игрушку… ты или я сама должна это сделать; – сегодня я перенесла обиду, за которую хочу, должна отомстить… брат! не отвергай моей клятвы… если ты ее отвергнешь, то берегись… я сказала, что не перенесу этого… ты будешь добр для меня; ты примешь мою ненависть, как дитя мое; станешь лелеять его, пока оно вырастет и созреет и смоет мой позор страданьями и кровью… да, позор… он, убийца, обнимал, целовал меня… хотел… не правда ли, ты готовишь ему ужасную казнь?.. Вадим дико захохотал и, стараясь умолкнуть, укусил нижнюю губу свою так крепко, что кровь потекла; он похож был в это мгновенье на вампира, глядящего на издыхающую жертву.

– Клянусь этим богом, который создал нас несчастными, клянусь его святыми таинствами, его крестом спасительным, – во всем, во всем тебе повиноваться – я знаю, Вадим, твой удар не будет слаб и неверен, если я сделаюсь орудием руки твоей! – о! ты великий человек!

– Да – теперь, потому что ты меня любишь!..

Она ничего не отвечала.

– Успокойся, опомнись, – сказал Вадим… – ты меня еще не знаешь, но я тебе открою мои мысли, разверну всё мое существование, и ты его поймешь. Перед тобой я могу обнажить странную душу мою: ты не слабый челнок, неспособный переплыть это море; волны и бури его тебя не испугают; ты рождена посреди этой стихии; ты не утонешь в ее бесконечности!.. Помню, как после смерти отца я покидал тебя, ребенка в колыбели, тебя, не знавшую ни добра, ни зла, ни заботы, – а в моей груди уже бродила страсть пагубная, неусыпная; – ты протянула ко мне свои ручонки, улыбалась… будто просила о защите… а я не имел своего куска хлеба.

Меня взяли в монастырь – из сострадания – кормили, потому что я был не собака, и нельзя было меня утопить; в стенах обители я провел мои лучшие годы; в душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пеньем людей, одетых в черное платье и потому думающих быть ближе к небесам, притесняемый за то, что я обижен природой… что я безобразен. Они заставляли меня благодарить бога за мое безобразие, будто бы он хотел этим средством удалить меня от шумного мира, от грехов… Молиться!.. у меня в сердце были одни проклятия! – часто вечером, когда розовые лучи заходящего солнца играли на главах церкви и медных колоколах, я выходил из святых врат, и с холма, где стояла развалившаяся часовня, любовался на тюрьму свою; – она издали была прекрасна. – Облака призывали мое воображение к себе на воздушные крылья, но насмешливый голос шептал мне: ты способен обнять своею мыслию всё сотворенное; ты мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый, для того-то я тебя не выпущу отсюда; довольно тебе знать, что ты можешь это сделать!..

Никто в монастыре не искал моей дружбы, моего сообщества; я был один, всегда один; когда я плакал – смеялись; потому что люди не могут сожалеть о том, что хуже или лучше их; – все монахи, которых я знал, были обыкновенные, полудобрые существа, глупые от рожденья или от старости, неспособные ни к чему, кроме соблюдения постов… Я желал возненавидеть человечество – и поневоле стал презирать его; душа ссыхалась; ей нужна была свобода, степь, открытое небо… ужасно сидеть в белой клетке из кирпичей и судить о зиме и весне по узкой тропинке, ведущей из келий в церковь; не видать ясное солнце иначе, как сквозь длинное решетчатое окно, и не сметь говорить о том, чего нет в такой-то книге…

Можно прийти в отчаянье!

Однажды, Ольга, я заметил безногого нищего, который, не вмешиваясь в споры товарищей, сидел на земле у святых ворот и только постукивал камнем о камень, и когда вылетала искра, то чудная радость покрывала незначащее его лицо. – Я подошел к нему и сказал: «ты очень благоразумен, любезный, тем, что не мешаешься в их ссору».

– Я без ног, – отвечал он с недовольным видом; – это меня поразило: я ошибся! – однако продолжал свои вопросы: – что был ты прежде, купец или крестьянин?

– Нищий! – отвечал он; – рожден нищим и умру нищим; только разница в том, что я рожден с ногами, а умру безногий!

– Отчего же?

– Отчего! – тут он призадумался; потом продолжал равнодушно: – я был проводником одного слепого; нас было много; – когда слепой умер, то я стал лишним. Мне переломали руки и ноги, чтоб я не даром кормился и был полезен; теперь меня возят в тележке – и дают деньги.

– Знал ли ты своих родителей? – спросил я поспешно.

– Как же!

– А кто были они?

– Нищие! – тут он улыбнулся; не знаю, что было в его улыбке, насмешка над судьбой или надо мною, потому что я слушал его с видом полной доверенности.

«Итак, есть состояние, в котором безобразие не порок», – подумал я. На другой день бежал из монастыря и сделался нищим. Вадим остановился.

– Понимаю тебя! – воскликнула Ольга и пожала ему руку.

– Я это знал!.. разве ты не сестра мне? – возразил Вадим.

– Послушай, верно само небо хочет, чтобы мы отомстили за бедного отца; как оно согласило все обстоятельства, как оно привело тебя к цели… – Небо или ад… а может быть, и не они; твердое намерение человека повелевает природе и случаю; – хотя с тех пор как я сделался нищим, какой-то бешеный демон поселился в меня, но он не имел влияния на поступки мои; он только терзал меня; воскрешая умершие надежды, жажду любви, – он странствовал со мною рядом по берегу мрачной пропасти, показывая мне целый рай в отдалении; но чтоб достигнуть рая, надобно было перешагнуть через бездну. Я не решился; кому завещать свое мщение? кому его уступить? Долго я бродил без крова и пристанища, преданный зимним метелям, как южная птица, отставшая от подруг своих, долго жить – было целью моей жизни. Но судьба мне послала человека, который случайно открыл мне, что ты воспитываешься у Палицына, что он богат, доволен, счастлив – это меня взорвало!.. я не хотел, чтоб он был счастлив – и не будет отныне; в этот дом я принес с собою моего демона; его дыхание чума для счастливцев, чума… сестра, ты мне простишь… о! я преступник… вижу, и тобой завладел этот злой дух, и в тебе поселилась эта болезнь, которая портит жизнь и поддерживает ее. Ты, земной ангел, без меня не потеряла бы свою беспечность… теперь всё кончено… от моего прикосновения увяли твои надежды… махни рукой твоему спокойствию… цветы не растут посреди бунтующего моря, где есть демон, там нет бога…

– Как! – воскликнула Ольга, – неужели ты раскаиваешься!.. правда, я женщина – но разве всякая женщина променяет печали и беспокойства на блистательный позор… блистательный! – о! быть любовницей старика, злодея моего семейства… ты желал этого, Вадим, не правда ли?

– Нет – я тогда убил бы тебя…

– А теперь, кто мешает?

– Теперь? теперь… – он опустил глаза в землю и замолк; глубокое страданье было видно в следующих словах: – теперь, убить тебя! – теперь, когда у меня есть слезы, когда я могу плакать на твоих коленах… плакать! о! это величайшее наслажденье для того, чей смех мучительнее всякой пытки!.. нет, я еще не так дурен, как ты полагаешь; – человек, для которого видеть тебя есть блаженство, не может быть совершенным злодеем.

– Меня убить значит сделаться моим благодетелем, – отвечала Ольга, улыбаясь после нескольких минут глубокого молчания.

– А кто скажет: он хорошо поступил, когда мое имя сделается на земле проклятием?

– Я удивляюсь тебе, друг мой!..

– Не хочу! люби меня.

Она закрыла лицо обеими руками.

Глава IX

Кто из вас бывал на берегах светлой <Суры>? – кто из вас смотрелся в ее волны, бедные воспоминаньями, богатые природным, собственным блеском! – читатель! не они ли были свидетелями твоего счастия или кровавой гибели твоих прадедов!.. но нет!.. волна, окропленная слезами твоего восторга или их кровью, теперь далеко в море, странствует без цели и надежды или в минуту гнева расшиблась об утес гранитный! – Она потеряла дорогой следы страстей человеческих, она смеется над переменами столетий, протекающих над нею безвредно, как женщина над пустыми вздохами глупых любовников; – она не боится ни ада, ни рая, вольна жить и умереть, когда ей угодно; – сделавшись могилой какого-нибудь несчастного сердца, она не теряет своей прелести, живого, беспокойного своего нрава; и в ее погребальном ропоте больше утешений, нежели жалости. Если можно завидовать чему-нибудь, то это синим, холодным волнам, подвластным одному закону природы, который для нас не годится с тех пор, как мы выдумали свои законы.


Емельян Пугачев


Вадим стоял под густою липой, и упоительный запах разливался вокруг его головы, и чувства, окаменевшие от сильного напряжения души, растаяли постепенно, – и отвергнутый людьми, был готов кинуться в объятия природы; она одна могла бы утолить его пламенную жажду и, дав ему другую душу или новую наружность, поправить свою жестокую ошибку. Вадим с непонятным спокойствием рассматривал речные травы и густой хмель, который яркими, зелеными кудрями висел с глинистого берега. Вдали одетые туманом курганы, может быть могилы татарских наездников, подымались, выходили из полосатой пашни; еловые, березовые рощи казались опрокинутыми в воде; и мрачный цвет первых приятно отделялся желтоватой зеленью и белыми корнями последних; летнее солнце с улыбкой золотило эту простую картину.

В шуме родной реки есть что-то схожее с колыбельной песнью, с рассказами старой няни; Вадим это чувствовал, и память его невольно переселилась в прошедшее, как в дом, который некогда был нашим, и где теперь мы должны пировать под именем гостя; на дне этого удовольствия шевелится неизъяснимая грусть, как ядовитый крокодил в глубине чистого, прозрачного американского колодца.

Вдруг раздался в отдалении звон дорожного колокольчика, приносимый ветром… Вадим вздрогнул, не зная сам тому причины; – он обернулся в ту сторону, где деревянный мост показывался между кустов и где дорога желтея терялась за холмами; – там серая пыль клубилась вслед за простою кибиткой… «Не к нам ли? – подумал Вадим; – но этого не может быть! кому?» —…его тревожил колокольчик, и непонятное предчувствие как свинец упало на его душу. – Он побрел вдоль по реке и старался рассеяться… но не мог: проклятый колокольчик его преследовал…


Что делалось в барском доме? Там также слышали колокольчик, но этот милый звук не произвел никакого неприятного влияния; Наталья Сергевна подбежала к окну, а Борис Петрович, который не говорил с женой со вчерашнего вечера, кинулся к другому. – Они ждали сына в отпуск – верно это он!..

В тот век почты были очень дурны, или, лучше сказать, они не существовали совсем; родные посылали ходока к детям, посвященным царской службе… но часто они не возвращались, пользуясь свободой; – таким образом однажды мать сосватала невесту для сына, давно убитого на войне. Долго ждала красавица своего суженого; наконец вышла замуж за другого; на первую ночь свадьбы явился призрак первого жениха и лег с новобрачными в постель; «она моя», говорил он – и слова его были ветер, гуляющий в пустом черепе; он прижал невесту к груди своей – где на месте сердца у него была кровавая рана; призвали попа со крестом и святой водою; и выгнали опоздавшего гостя; и, выходя, он заплакал, но вместо слез песок посыпался из открытых глаз его. Ровно через сорок дней невеста умерла чахоткою, а супруга ее нигде не могли сыскать.

Таково предание народное; обратимся к повести нашей. Борис Петрович и жена его три года не получали известия от своего Юриньки!.. месяц тому назад он с богомольцем, которого встретил на дороге, прислал письмо, извещая о скором прибытии… это он!..

Колокольчик звенел всё громче и громче… вот близко, топот, крик ямщика, шум колес… кибитка въехала в ворота… вся дворня столпилась… это он… в военном мундире… выскочил, – и кинулся на шею матери… отец стоял поодаль и плакал… это был их единственный сын!

Впрочем такие вещи не описываются…

Вечером Вадим возвратился в дом… увидал кибитку, поймал некоторые отрывистые речи… И догадался; – с досадой смотрел он на веселую толпу и думал о будущем, рассчитывал дни, сквозь зубы бормотал какие-то упреки… и потом, обратившись к дому… сказал: так точно! слух этот не лжив… через несколько недель здесь будет кровь, и больше; почему они не заплотят за долголетнее веселье одним днем страдания, когда другие, после бесчисленных мук, не получают ни одной минуты счастья!.. для чего они любимцы неба, а не я! – о создатель, если б ты меня любил – как сына, – нет, – как приемыша… половина моей благодарности перевесила бы все их молитвы… – но ты меня проклял в час рождения… и я прокляну твое владычество в час моей кончины…

Неподвижен стоял Вадим возле рогожной кибитки; толпа пестрела кругом; старухи, дети, всё теснилось, кричало, смеялось.

– Куда какой красавчик молодой наш барин, – воскликнул кто-то… – Вадим покраснел… и с этой минуты имя Юрия Палицына стало ему ненавистным…

Что делать! он не мог вырваться из демонской своей стихии.

Глава Х

Смерклось; подали свеч; поставили на стол разные закуски и медный самовар; Борис Петрович был в восхищении, жена его не знала, как угостить милого приезжего; дверь в гостиную, до половины растворенная, пропускала яркую полосу света в соседнюю комнату, где по стенам чернели высокие шкафы, наполненные домашней посудой; в этой комнате, у дверей, на цыпочках стояла Ольга и смотрела на Юрия, и больше нежели пустое любопытство понудило ее к этому… Юрий был так хорош!.. – именно таковые лица нравятся женщинам: что-то доброе и вместе буйное, пылкость без упрямства, веселость без насмешки; – он не был напудрен по обычаю того века; длинные русые волосы вились вокруг шеи; и голубые глаза не отражали свет, но, казалось, изливали его на всё, что им встречалось.

Он говорил о столице, о великой Екатерине, которую народ называл матушкой и которая каждому гвардейскому солдату дозволяла целовать свою руку… он говорил об ней, и щеки его горели; и голос его возвышался невольно. – Потом он рассказывал о городских весельствах, о красавицах, разряженных в дымные кружева и волнистые, бархатные платья… Ольга слушала, и что-то похожее на зависть встревожило ее, «если б обо мне так говорили, если б и на мне блистали кружева и дорогие камни… о, я была бы счастливей!..» – всякой 18-тилетней девушке на ее месте эти мысли пришли бы в голову. Наряды необходимы счастью женщины, как цветы весне. И Ольга боялась, чтоб он не обернулся к дверям и не заметил ее любопытства; маленькая гордость дышала в этом опасении…

Однако ж как уйти?.. Юрий говорит так приятно. – В звуках его голоса так ясно выражались благородные чувства, – что если б даже невозможно было разобрать слов его – то – ей казалось… она поняла бы смысл разговора!.. Нельзя сомневаться, что есть люди, имеющие этот дар, но им воспользоваться может только существо избранное, существо, которого душа создана по образцу их души, которого судьба должна зависеть от их судьбы… и тогда эти два созданья, уже знакомые прежде рождения своего, читают свою участь в голосе друг друга; в глазах, в улыбке… и не могут обмануться… и горе им, если они не вполне доверятся этому святому таинственному влечению… оно существует, должно существовать вопреки всем умствованиям людей ничтожных, иначе душа брошена в наше тело для того только, чтоб оно питалось и двигалось – что такое были бы все цели, все труды человечества без любви? И разве нет иногда этого всемогущего сочувствия между народом и царем? Возьмите Наполеона и его войско! – долго ли они прожили друг без друга?

О, как Ольга была прекрасна в эту первую минуту самопознания, сколько жизни, невинной, обещающей жизни, было в стесненном дыханье этой полной груди, где билось сердце, обещанное мукам и созданное для райского блаженства…

Надобно было камню упасть в гладкий источник. Она обернулась…

Полоса яркого света, прокрадываясь в эту комнату, упадала на губы, скривленные ужасной, оскорбительной улыбкой, – всё кругом покрывала темнота, но этого было ей довольно, чтобы тотчас узнать брата… на синих его губах сосредоточилась вся жизнь Вадима, и как нарочно они одни были освещены…

Он приблизился: от него веяло холодом.

– Поздравляю, Ольга…

– С чем?

– Не правда ли… как хорош собою молодой твой господин!..

– И твой! – обидевшись, возразила Ольга…

– Нимало… я добровольно стал слугою… я не обязан им сохранением жизни, воспитанием… но ты!.. о, посмотри на него, что за ловкость, что за румянец…

Она вздохнула…

– И эта прекрасная голова упадет под рукою казни… – продолжал шепотом Вадим… – эти мягкие, шелковые кудри, напитанные кровью, разовьются… ты помнишь клятву… не слишком ли ты поторопилась… о мой отец! мой отец!.. скоро настанет минута, когда беспокойный дух твой, плавая над их телами, благословит детей твоих, – скоро, скоро…

– Скоро!..

– Я вижу твое восхищение! – холодно возразил ей брат; – скоро! мы довольно ждали… но зато не напрасно!.. Бог потрясает целый народ для нашего мщения; я тебе расскажу… слушай и благодари: на Дону родился дерзкий безумец, который выдает себя за государя… народ, радуясь тому, что их государь носит бороду, говорит как мужик, обратился к нему… дворяне гибнут, надобно же игрушку для народа… без этого и праздник не праздник!.. вино без крови для них стало слабо. Ты дрожишь от радости, Ольга…

Она молча поникла головою и удалилась. У нее в сердце уж не было мщения; – теперь, теперь вполне постигла она весь ужас обещанья своего; хотела молиться… ни одна молитва не предстала ей ангелом-утешителем: каждая сделалась укоризною, звуком напрасного раскаянья… «какой красавец сын моего злодея», – думала Ольга; и эта простая мысль всю ночь являлась ей с разных сторон, под разными видами: она не могла прогнать других, только покрыла их полусветлой пеленою, – но пропасть, одетая утренним туманом, хотя не так черна, зато кажется вдвое обширнее бедному путнику.

Между тем Вадим остался у дверей гостиной, устремляя тусклый взор на семейственную картину, оживленную радостью свидания… и в его душе была радость, но это был огонь пожара возле тихого луча месяца.

Долго стоял он тут и любовался красотою молодого Палицына – и так забылся, что не слыхал, как Борис Петрович в первый раз закричал: «эй, малой… Вадимка!» – опомнясь, он взошел; – с сожалением посмотрел на него Юрий, но Вадим не смел поднять на него глаз, боясь, чтобы в них не изобразились слишком явно его чувства…

– Как тебе нравится мой горбач!.. – сказал Борис Петрович, – преуморительный…

– Каждый человек, батюшка, – отвечал Юрий, – имеет недостатки… он не виноват, что изувечен природой!..

– Если ты будешь хорошо мне служить, – продолжал он, обратясь к мрачному Вадиму, – то будь уверен в моей милости!.. теперь ступай…

– Пошел вон, – воскликнул отец, потому что Вадим не трогался с места: он был смущен добротою юноши, благосклонным выражением лица его; – и зависть возвратилась в его душу только тогда, как он подошел к дверям, но возвратилась, усиленная мгновенным отсутствием.

Перешагнув через порог, он заметил на стене свою безобразную тень; мучительное чувство… как бешеный он выбежал из дома и пустился в поле; поутру явился он на дворе, таща за собою огромного волка… блуждая по лесам, он убил этого зверя длинным ножом, который неотлучно хранился у него за пазухой… вся дворня окружила Вадима, даже господа вышли подивиться его отважности… Наконец и он насладился минутой торжества! – «Ты будешь моим стремянным!» – сказал Борис Петрович.

Глава XI

Борис Петрович отправился в отъезжее поле с новым своим стремянным и большою свитою, состоящей из собак и слуг низшего разряда; даже в старости Палицын любил охоту страстно и спешил, когда только мог, углубляться в непроходимые леса, жилища медведей, которые были его главными врагами. Что делать Юрию? – в деревне, в глуши? – следовать ли за отцом! – нет, он не находит удовольствия в войне с животными; – он остался дома, бродит по комнатам, ищет рассеянья, обрывает клочки раскрашенных обоев; чудные занятия для души и тела; – но что-то мелькнуло за углом… женское платье; – он идет в ту сторону и вступает в небольшую комнату, освещенную полуденным солнцем; ее воздух имел в себе что-то особенное, роскошное; он, казалось, был оживлен присутствием юной, пламенной девушки.

Кто часто бывал в комнате женщины, им любимой, тот верно поймет меня… он испытал влияние этого очарованного воздуха, который породнился с божеством его, который каждую ночь принимает в себя дыхание свежей девственной груди – этот уголок, украшенный одной постелью, не променял бы он за весь рай Магомета…

– А, это ты, Ольга! – сказал засмеявшись молодой Палицын. – Вообрази, я думал, что гонюсь за тенью, – и как обманут!..

– Вас огорчает эта ошибка? – о, если так, я могу вас утешить, стану с вами говорить как тень, то есть очень мало… и потом…

– Ради бога – не мало, любезная Ольга! – я готов тебя слушать целый день; не можешь вообразить, какая тоска завладела мной; брожу везде… не с кем слова молвить… матушка хозяйничает, – …ради неба, говори, говори мне… брани меня… только не избегай!..

– Как скоро вы забыли московских красавиц; думайте об них, это вас займет.

– Думать об них – и говорить с тобою? Ольга, это нейдет вместе!..

– А что я могу сказать вам, степная, простая девушка? – что я видела, что слышала? – я не хочу быть вашим лекарством от скуки; всякое лекарство, со всей своей пользой, очень неприятно.

– Ты не в духе сегодня, – воскликнул Юрий, взяв ее за руку и принудив сесть. – Ты сердишься на меня или на матушку… если тебя кто-нибудь обидел, скажи мне; клянусь честию, этому человеку худо будет… – Не надо мне вашей защиты, вашего мщения… оставьте мою руку!.. вы хотите забавляться? привозите других, более покорных, чем я, более способных настроивать свое сердце и лицо по вашему приказу… мне грустно, скучно… – да сверх того я не раба ваша… и так…

– Ольга, послушай, если хочешь упрекать… о! прости мне; разве мое поведение обнаружило такие мысли? разве я поступал с Ольгой как с рабой? – ты бедна, сирота, – но умна, прекрасна; – в моих словах нет лести; они идут прямо от души; чуждые лукавства, мои мысли открыты перед тобою; – ты себе же повредишь, если захочешь убегать моего разговора, моего присутствия; тогда-то я тебя не оставлю в покое; – сжалься… я здесь один среди получеловеков, и вдруг в пустыне явился мне ангел, и хочет, чтоб я к нему не приближался, не смотрел на него, не внимал ему? – боже мой! – в минуту огненной жажды видеть перед собою благотворную влагу, которая, приближаясь к губам, засыхает.

– Прекрасны ваши слова, Юрий Борисович, я не спорю, всё это очень ново для меня… со всем тем я прошу вас оставить девушку, несчастную с самой колыбели и потому нимало не расположенную забавлять вас… поверьте слову: гибель вокруг меня…

– Сто раз готов я погибнуть у ног твоих!..

– Вы меня не поняли… я кажусь вам странною теперь, – быть может… но…

– Ты мила по-своему…

– Что за похвалы!.. – с насмешливым видом воскликнула Ольга.

– Не сердись!.. – возразил Юрий; и улыбаясь он склонился к ней; потом взял в руки ее длинную темную косу, упадавшую на левое плечо, и прижал ее к губам своим; холод пробежал по его членам, как от прикосновения могучего талисмана; он взглянул на нее пристально, и на этот раз удивительная решимость блистала в его взоре; она не смутилась – но испугалась.

– Перестаньте, – сказала Ольга с важностью, – мне надо быть одной. Напрасно он старался угадать в глазах ее намеренье кокетки – помучить; ему не удалось!..

– Ты довольна будешь мною! – сказал он, медленно выходя из комнаты. Такие разговоры, занимательные только для них, повторялись довольно часто, и содержание и заключение почти всегда было одно и то же; и если б они читали эти разговоры в каком-нибудь романе 19-го века, то заснули бы от скуки, но в блаженном 18 и в год, описываемый мною, каждая жизнь была роман; теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много, и они похожи на сладострастного старика, который, вспоминая прежние шалости и присутствуя на буйных пирах, хочет пробудить погаснувшие силы. Этот галванизм кидает величайший стыд на человечество; – оно приближилось к кончине своей; пускай… но зачем прикрывать седины детскими гремушками? – зачем привскакивать на смертном одре, чтобы упасть и скончаться <на> полу?

Но возвратимся к нашей повести и поторопимся окончить главу. Ольга старанием утаить свою любовь еще больше ее обнаруживала; Юрий был опытен, часто любил, чаще был любим и, выучен привычкой, читал в ее глазах больше, чем она осмеливалась читать в собственной душе. – Она думала об нем и боялась думать о любви своей; ужас обнимал ее сердце, когда она осмеливалась вопрошать его, потому что прошедшее и будущее тогда являлись встревоженному воображению Ольги; таков был ужас Макбета, когда, готовый сесть на королевский престол, при шумных звуках пира, он увидал на нем окровавленную тень Банкуо… но этот ужас не уменьшил его честолюбия, которое превратилось в болезненный бред; то же самое случилось с любовью Ольги.


Юрий не мог любить так нежно, как она; он всё перечувствовал, и прелесть новизны не украшала его страсти; но в книге судьбы его было написано, что волшебная цепь скует до гроба его существование с участью этой женщины.

Когда он не был с нею вместе, то скука и спокойствие не оставляли его; – но приближаясь к ней, он вступал в очарованный круг, где не узнавал себя, и благословлял свой плен, и верил, что никогда не любил сильней теперешнего, что до сих пор не понимал определения красоты; – пожалейте об нем.

Глава XII

Таинственные ответы Ольги, иногда ее притворная холодность всё более и более воспламеняли Юрия; он приписывал такое поведение то гордости, то лукавству; но чаще, по недоверчивости, свойственной всем почти любовникам, сомневался в ее любви… однажды после долгой душевной борьбы он решился вытребовать у нее полного признанья… или получить совершенный отказ! – Какое ребячество! – скажете вы; но в том-то и прелесть любви; она превращает нас в детей, дарит золотые сны как игрушки; и разбивать эти игрушки в минуту досады доставляет немало удовольствия; особливо когда мы надеемся получить другие.

С мрачным лицом он взошел в комнату Ольги; молча сел возле нее и взял ее за руку. Она не противилась; не отвела глаз от шитья своего, не покраснела… не вздрогнула; она всё обдумала, всё… и не нашла спасения; она безропотно предалась своей участи, задернула будущее черным покрывалом и решилась любить… потому что не могла решиться на другое.

– Ольга! – сказал Юрий неверным голосом; – я люблю тебя.

– Знаю, – отвечала она.

– Знаю, знаю! – только-то! и я больше от тебя не услышу!

– Чего же вам больше!.. я слушаю, молчу…

– О, разумеется, этого слишком много! – я недостоин даже приблизиться к тебе… я бы должен был любоваться тобою, как солнцем и звездами; ты прекрасна! кто спорит, но разве это дает право не иметь сердца?

– Я у бога ни того, ни другого не просила… если мое обращение вам не нравится, то оставьте меня; мы дурно сделали, что узнали друг друга; но всё на свете может поправиться…

– Как легко, сделав человека несчастным, сказать ему: будь счастлив! – всё на свете может поправиться!.. Ольга, слушай, в последний раз говорю тебе; я люблю больше, чем ты можешь вообразить; это огонь… огонь… о, пойми меня… у меня нет слов… я люблю тебя! если ты не понимаешь этого, то всё остальное напрасно… отвечай: чего ты от меня требуешь? каких жертв?..

– Забыть меня! – воскликнула Ольга с удивительною твердостию.

– Нет! никогда… я совершу невозможное, чтоб обладать тобою, – но забыть… нет власти…

Он замолчал; ходил взад и вперед по комнате, потом остановился у окна, закрыл лицо руками. Так прошло несколько минут. Наконец он обернулся и сказал:

– Я ошибался, признаюсь в том откровенно – я ошибался… ах! это была минута, но райская минута, это был сон – но сон божественный; теперь, теперь всё прошло… уничтожаю навеки все ложные надежды, уничтожаю одним дуновением все картины воображения моего; – прочь от меня вера в любовь и счастье; Ольга, прощай. Ты меня обманывала – обман всегда обман; не всё ли равно, глаза или язык? чего желала ты? не знаю… может быть… о, возьми мое презрение себе в наследство… я умер для тебя.

И он сделал шаг, чтоб выйти, кидая на нее взор, свинцовый, отчаянный взор, один из тех, перед которыми, кажется, стены должны бы были рушиться; горькое негодованье дышало в последних словах Юрия; она не могла вынести долее, вскочила и рыдая упала к е<го> ногам. В восторге поднял он ее, прижал к груди своей и долго не мог выговорить двух слов; против его сердца билось другое, нежное, молодое, любящее со всем усердием первой любви. Они сели, смотрели в глаза друг другу, не плакали, не улыбались, не говорили, – это был хаос всех чувств земных и небесных, вихорь, упоение неопределенное, какое не всякий испытал и никто изъяснить не может. Неконченные речи в беспорядке отрывались от их трепещущих губ, и каждое слово стоило поэмы… – само по себе незначащее, но одушевленное звуком голоса, невольным телодвижением – каждое слово было целое блаженство!

– Я любим, любим, любим, – говорил Юрий… – я буду повторять это слово так громко, там часто, что ангелы услышат – и позавидуют…

– Пускай же ангелы – только не люди!..

– Отчего же, мой ангел!..

– Тогда, может быть, они тебя отнимут у бедной Ольги…

– Ты прекрасна! – что за пустой страх?.. ты моя – моя…

– Не раба! надеюсь!

– Больше, сокровище!

– О мой милый… целуй, целуй меня… я не хочу быть сокровищем скупого… – пускай мне угрожают адские муки… надобно же заплатить судьбе… я счастлива! – не правда ли?

– Ты счастлива! – позволь мне обнять тебя – крепче, крепче…

– Почему же нет! отдав тебе душу, могу ли отказать в чем-нибудь.

– Эти волосы… прочь их! – вот так… чтоб твой поцелуй и мой слились в один…

– Боже, боже… теперь умереть… о! зачем не теперь?

Глава XIII

– Друг мой, Ольга, есть бог на небесах, – есть на земле счастье… – Дай бог тебе счастье, если ты веришь им обоим! – отвечала она, и рука ее играла густыми кудрями беспечного юноши; их лодка скользила неприметно вдоль по реке, оставляя белый змеистый след за собою между темными волнами; весла, будто крылья черной птицы, махали по обеим сторонам их лодки; они оба сидели рядом, и по веслу было в руке каждого; студеная влага с легким шумом всплескивала, порою озаряясь фосфорическим блеском; и потом уступала, оставляя быстрые круги, которые постепенно исчезали в темноте; – на западе была еще красная черта, граница дня и ночи; зарница, как алмаз, отделялась на синем своде, и свежая роса уж падала на опустелый берег <Суры>; – мирные плаватели, посреди усыпленной природы, не думая о будущем, шутили меж собою; иногда Юрий каким-нибудь движением заставлял колебаться лодку, чтоб рассердить, испугать свою подругу; но она умела отомстить за это невинное коварство; неприметно гребла в противную сторону, так что все его усилия делались тщетны, и челнок останавливался, вертелся… смех, ласки, детские опасения, всё так отзывалось чистотой души, что если б демон захотел искушать их, то не выбрал бы эту минуту; – Ольга не считала свою любовь преступлением; она знала, хотя всячески старалась усыпить эту мысль, знала, что близок ужасный, кровавый день… и… небо должно было заплатить ей за будущее – в настоящем; она имела сильную душу, которая не заботилась о неизбежном, и по крайней мере хотела жить – пока жизнь светла; как она благодарила судьбу за то, что брат ее был далеко; один взор этого непонятного, грозного существа оледенил бы всё ее блаженство; – где взял он эту власть?..

– Будет ли конец нашей любви! – сказал Юрий, перестав грести и положив к ней на плечо голову; – нет, нет!.. – она продолжится в вечность, она переживет нашу земную жизнь, и если б наши души не были бессмертны, то она сделала бы их бессмертными; – клянусь тебе, ты одна заменишь мне все другие воспоминанья – дай руку… эта милая рука; – она так бела, что светит в темноте… смотри, береги же мой перстень, Ольга! – ты не слушаешь? не веришь моим клятвам?

Вместо ответа она запела вполголоса следующую песню:

Воет ветер,
Светит месяц:
Девушка плачет —
Милый в чужбину скачет;
Ни дева, ни ветер
Не замолкнут:
Месяц погаснет,
Милый изменит!

– Прочь эту песню, – воскликнул Юрий, – кто тебя ее выучил.

– Никто, сама.

– Не верю. – Разве ты во мне сомневаешься!..

– Нет; – однако ты слишком обещаешь – мы скоро расстанемся… а там —…там…

– О, если только это пугает тебя, то знай… я скоро не поеду… я пробуду здесь еще три месяца…

– Три месяца! боже! – она содрогнулась; – ее сердце облилось холодом.

– А потом, – сказал Юрий, стараясь ее утешить и не понимая значения этого: боже! – потом съезжу в полк, возьму отставку, и возвращусь опять к тебе… тогда ты будешь моею, вопреки всем ничтожным предрассудкам. – Если даже мой отец захочет разлучить нас, если… о – нет! – он дал мне жизнь, а ты меня даришь миллионом жизней в каждой улыбке…

– Три месяца, три месяца, – и несколько дней, – повторяла не слушая Ольга… ее ум остановился на этой пагубно неизменной мысли.

Они причалили к берегу… уж было очень темно; деревенская церковь с своей странной колокольней рисовалась на полусветлом небосклоне запада подобно тени великана; и попеременно озаряемые окна дома одни были видны сквозь редкий ветельник.

Они шли под руку; молча, – вдоль по узкой тропинке и, поровнявшись с разрушенной баней, вдруг услышали грубые голоса; – «посмотрим, что такое», – шепнул Юрий. Она машинально остановилась.

– Да скоро ли? – спросил первый голос.

– На днях; уж в округе начинается кутерьма. Да будет ли у вас готово, – сказал другой.

– Всё будет – уж это наше дело… одни только не смеем; и до вашего прихода будем молчать… воля твоя.

– Ну пожалуй.

– Да правда ли, что будут соль и хлеб давать даром…

– Не ведаю – только будет больно хорошо… а вино будет даром, из барских погребов… – тут несколько слов Юрий не расслушал.

– Да Вадим был у нас, – сказал первый голос…

При этом имени Ольга с необыкновенной силой увлекла за собою Палицына.

– Куда ты? – сказал он с удивлением: – что с тобою?..

– Скорей! скорей! – больше она не могла выговорить.

– Это должны быть воры! – подумал Юрий и перестал дивиться ее испугу. Пришедши домой, Ольга удалилась немедленно в свою комнату и заперлась. Наталья Сергевна встретила сына и с улыбкой намекнула о его ночной прогулке; что за радость этой доброй женщине; теперь муж ее верно не решится погрешить против сына и жены в одно время; – «впрочем, – думала она, – молодым людям простительно шалить; а как седому старику таким вещам придти в голову, – знает царь небесный!..»

– Мы поедем завтра в монастырь, Юрьюшка, – сказала она вошедшему сыну;

– Борис Петрович еще долго пропорскает… куда я рада, что ты не в него!.. И точно: предпочитая своей Наталье Сергевне медведей и собак, почтенный помещик не слишком льстил ее самолюбию, хотя у женщин 18 столетия оно не было так взыскательно, как у наших столичных красавиц. Но век иной, иные нравы!

Глава XIV

В 8 верстах от деревни Палицына, у глубокого оврага, размытого дождями, окруженная лесом, была деревушка, бедная и мирная; построенная на холме, она господствовала, так сказать, над окрестностями; ее серый дым был виден издалека, и солнце утра золотило ее соломенные крыши, прежде нежели верхи многих лип и дубов. Здесь отдыхал в полдень Борис Петрович с толпою собак, лошадей и слуг; – травля была неудачная, две лисы ушли от борзых и один волк отбился; в тороках у стремянного висело только два зайца… и три гончие собаки еще не возвращались из лесу на звук рогов и протяжный крик ловчего, который, лишив себя обеда из усердия, трусил по островам с тщетными надеждами, – Борис Петрович с горя побил двух охотников, выпил полграфина водки и лег спать в избе; – на дворе всё было живо и беспокойно; собаки, разделенные по сворам, лакали в длинных корытах, – лошади валялись на соломе, а бедные всадники поминутно находились принужденными оставлять котел с кашей, чтоб нагайками подымать их. День был ясен и свеж; северный ветер гнал отрывистые тучки по голубым сводам неба, и вершины лесов шумели, подобно водопаду, качаясь взад и вперед.

Между тем слуги, расположась под навесом, шепотом сообщали друг другу разные известия о самозванце, о близких бунтах, о казни многих дворян – и тайно или явно почти каждый радовался… Это были люди, привыкшие жить в поле, гоняться за зверьми и неспособные к мирным чувствам, к сожалению и большой приверженности; вино, буйство, охота – их единственные занятия – не могли внушить им много набожных мыслей; и если между ними и был один верный, честный слуга, то из осторожности молчал или удалялся. Однажды дошли как-то эти слухи до Бориса Петровича: «вздор, – сказал он, – как это может быть?..» Такая беспечность погубила многих наших прадедов; они не могли вообразить, что народ осмелится требовать их крови: так они привыкли к русскому послушанию и верности!

– Ты помнишь, недавно, когда барин тебя посылал на три дни в город, – здесь нам рассказывали, что какой-то удалец, которого казаки величают Красной шапкой, всё ставит вверх дном, что он кум сатане и сват дьяволу, ха-ха-ха! – что будто сам батюшка хотел с ним посоветаться! Видно хват, – так говорил Вадиму старый ловчий по прозванию Атуев, закручивая длинные рыжие усы.

– Я его знаю, – отвечал Вадим с улыбкой, – и вы его скоро увидите! В этих словах было столько уверенности, столько убедительной твердости, что поневоле старый ловчий вздрогнул. «Ты черт или Гуммель», – сказал Фильд, когда в первый раз услыхал этого славного артиста; Атуев не сказал, но подумал почти то же самое.

– Когда! – воскликнули многие; и между тем глаза их недоверчиво устремлены были на горбача, который, с минуту помолчав, встал, оседлал свою лошадь, надел рог – и выехал со двора.

Удивленная толпа смотрела ему вслед, и по частому топоту они догадались, что Вадим пустился вскачь.

Куда? зачем? – если б рассказывать все их мнения, то мне был бы нужен талант Вальтер-Скотта и терпение его читателей.

Густым лесом ехал Вадим; направо и налево расстилались кусты ореховые и кленовые, меж ними возвышались иногда высокие полусухие дубы, с змеистыми сучьями, странные, темные – и в отдалении синели холмы, усыпанные сверху донизу лесом, пересекаемые оврагами, где покрытые мохом болота обманчивой, яркой зеленью манили неосторожного путника. Вадим ехал скоро, и глубокая, единственная дума, подобно коршуну Прометея, пробуждала и терзала его сердце; вдруг звучная, вольная песня привлекла его внимание; он остановился; прислушался… песня была дика и годилась для шума листьев и ветра пустыни; вот она:

Моя мать родная —
Кручинушка злая;
Мой отец родной
Назывался судьбой.
Мои братья хоть люди
Не хотят к этой груди
Прижаться,
Им стыдно со мною,
С бедным сиротою,
Обняться.
Но мне богом дана
Молодая жена,
Вольность-волюшка,
Воля милая,
Несравненная,
Неизменная;
С ней нашлись другие у меня
Мать, отец и семья;
А моя мать – степь широкая,
А мой отец – небо далекое,
А братья мои в лесах
Березы да сосны;
Скачу ли я на коне,
Степь отвечает мне,
Брожу ли поздней порой,
Небо светит луной;
Мои братья в жаркий день,
Призывая под тень,
Машут издали руками,
Кивают мне головами,
А вольность мне гнездо свила
Как мир необъятное!

Так пел казак, шагом выезжая на гору по узкой дороге, беззаботно бросив повода и сложа руки. Конь привычный не требовал понуждения; и молодой казак на свободе предавался мечтам своим. Его голос был чист и полон, его сердце казалось таким же.

Не песня, но вид казака сильно подействовал на Вадима; он ударил себя в лоб рукой, как обыкновенно делают, когда является неожиданная мысль. – Стой, – сказал он, устремив мрачный взор на подъехавшего казака; не знаю, что больше подействовало на последнего, голос или взор? но казак остановился и хотел ухватиться за саблю.


– Не нужно! – продолжал Вадим: – поезжай скажи Белбородке, что послезавтра я его жду к себе в гости; – нынешнюю весну Палицын поставил на дворе новые качели… к двум веревкам не долго прибавить третью… итак послезавтра… скажи, что Красная шапка ему кланяется. – Ступай. При имени Красной шапки казак почтительно съехал с дороги и дал место Вадиму, который гордо и вместе ласково кивнул головой, ударил нагайкой лошадь… и ускакал.

Надобно иметь слишком великую или слишком ничтожную, мелкую душу, чтоб так играть жизнью и смертию!.. одним словом Вадим убил семейство! и что же он такое? – вчера нищий, сегодня раб, а завтра бунтовщик, незаметный в пьяной, окровавленной толпе! – Не сам ли он создал свое могущество? какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если б это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем… какая слава! если б, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида… а теперь?.. имея в виду одну цель – смерть трех человек, из коих один только виновен, теперь он со всем своим гением должен потонуть в пучине неизвестности… ужели он родился только для их казни!.. разобрав эти мысли, он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет; и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось как змея вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима всё заключалось в его сердце!

Теряясь в таких мыслях, он сбился с дороги и (был ли то случай) неприметно подъехал к тому самому монастырю, где в первый раз, прикрытый нищенским рубищем, пламенный обожатель собственной страсти, он предложил свои услуги Борису Петровичу… о, тот вечер неизгладимо остался в его памяти, со всеми своими красками земными и небесными, как пестрый мотылек, утонувший в янтаре. И теперь опять он здесь, теперь, когда, видя близкий конец своего ужасного предприятия, он едва может перенесть тягость одной насмешки самолюбия. Спрашиваю: случай ли привел его сюда!..

Звонили ко всенощной, и протяжный дрожащий вой колокола раздавался в окрестности; солнце было низко, и одна половина стены ярко озарялась розовым блеском заката; народ из соседних деревень, в нарядных одеждах, толпился у святых врат, и Вадим издали узнал длинные дроги Палицына, покрытые узорчатым ковром. Кто же здесь? верно Наталья Сергевна; он привязал свою лошадь к толстой березе и пошел в монастырь; – сердце его билось болезненным ожиданием, но скоро перестало – один любопытный взгляд толпы, одно насмешливое слово! и человек делается снова демон!.. Тихо Вадим приближался к церкви; сквозь длинные окна сияли многочисленные свечи и на тусклых стеклах мелькали колеблющиеся тени богомольцев; но во дворе монастырском всё было тихо; в тени, окруженные высокою полынью и рябиновыми кустами, белели памятники усопших с надписями и крестами; свежая роса упадала на них, и вечерние мошки жужжали кругом; у колодца стоял павлин, распуша радужный хвост, неподвижен, как новый памятник; не знаю, с какою целью, но эта птица находится почти во всех монастырях!

По обеим сторонам крыльца церковного сидели нищие, прежние его товарищи… они его не узнали или не смели узнать… но Вадим почувствовал неизъяснимое сострадание к этим существам, которые подобно червям ползают у ног богатства, которые, без родных и отечества, кажется, созданы только для того, чтобы упражнять в чувствительности проходящих!.. но люди ко всему привыкают, и если подумаешь, то ужаснешься; как знать? может быть чувства святейшие одна привычка, и если б зло было так же редко, как добро, а последнее – наоборот, то наши преступления считались бы величайшими подвигами добродетели человеческой!

Вадим, сказал я, почувствовал сострадание к нищим и остановился, чтобы дать им что-нибудь; вынув несколько грошей, он каждому бросал по одному; они благодарили нараспев, давно затверженными словами и даже не подняв глаз, чтобы рассмотреть подателя милостыни… это равнодушие напомнило Вадиму, где он и с кем; он хотел идти далее; но костистая рука вдруг остановила его за плечо; – «постой, постой, кормилец!» – пропищал хриплый женский голос сзади его, и рука нищенки всё крепче сжимала свою добычу; он обернулся – и отвратительное зрелище представилось его глазам: старушка, низенькая, сухая, с большим брюхом, так сказать, повисла на нем: ее засученные рукава обнажали две руки, похожие на грабли, и полусиний сарафан, составленный из тысячи гадких лохмотьев, висел криво и косо на этом подвижном скелете; выражение ее лица поражало ум какой-то неизъяснимой низостью, какой-то гнилостью, свойственной мертвецам, долго стоявшим на воздухе; вздернутый нос, огромный рот, из которого вырывался голос резкий и странный, еще ничего не значили в сравнении с глазами нищенки! вообразите два серые кружка, прыгающие в узких щелях, обведенных красными каймами; ни ресниц, ни бровей!.. и при всем этом взгляд, тяготеющий на поверхности души, производящий во всех чувствах болезненное сжимание!.. Вадим не был суевер, но волосы у него встали дыбом. Он в один миг прочел в ее чертах целую повесть разврата и преступлений, – но не встретил ничего похожего на раскаянье; не мудрено, если он отгадал правду: есть существа, которые на высшей степени несчастия так умеют обрубить обточить свою бедственную душу, что она теряет все способности, кроме первой и последней: жить!

– Ты позабыл меня, дорогой, позабыл – дай копеечку, – не для бога, для черта… дай копеечку… али позабыл меня! не гордись, что ты холоп барской… чай, недавно валялся вместе…

Вадим вырвался из ее рук.

– Проклят! проклят, проклят! – кричала в бешенстве старуха: – чтобы тебе сгнить живому, чтобы черви твой язык подточили, чтоб вороны глаза проклевали, – чтоб тебе ходить, спотыкаться, пить, захлебнуться… – горбатый, урод, холоп… проклят, проклят!..

И снова она уцепилась за полу Вадима; он обернулся и с досады так сильно толкнул ее в грудь, что она упала навзничь на каменное крыльцо; голова ее стукнула, как что-то пустое, и ноги протянулись; она ни слова не сказала больше, по крайней мере Вадим не слыхал, потому что он поспешно взошел в церковь, где толпа слушала с благоговением всенощную. Эти самые люди готовились проливать кровь завтра, нынче! и они, крестясь и кланяясь в землю, поталкивали друг друга, если замечали возле себя дворянина, и готовы были растерзать его на месте; – но еще не смели; еще ни один казак не привозил кровавых приказаний в окружные деревни.

Вадим продрался сквозь толпу до самого клироса и, став на амвон, окинул взором всю церковь. Прямой, высокий, вызолоченный иконостас был уставлен образами в 5 рядов, а огромные паникадила, висящие среди церкви, бросали сквозь дым ладана таинственные лучи на блестящую резьбу и усыпанные жемчугом оклады; задняя часть храма была в глубокой темноте; одна лампада, как запоздалая звезда, не могла рассеять вокруг тяготеющие тени; у стены едва можно было различить бледное лицо старого схимника, лицо, которое вы приняли бы за восковое, если б голова порою не наклонялась и не шевелились губы; черная мантия и клобук увеличивали его бледность, и руки, сложенные на груди крестом, подобились тем двум костям, которые обыкновенно рисуются под адамовой головой.

Поближе, между столбами, и против царских дверей пестрела толпа. Перед Вадимом было волнующееся море голов, и он с возвышения свободно мог рассматривать каждую; тут мелькали уродливые лица, как странные китайские тени, которые поражали слиянием скотского с человеческим, уродливые черты, которых отвратительность определить невозможно было, но при взгляде на них рождались горькие мысли; тут являлись старые головы, исчерченные морщинами, красные, хранящие столько смешанных следов страстей унизительных и благородных, что сообразить их было бы трудней, чем исчислить; и между ними кое-где сиял молодой взор и показывались щеки, полные, раскрашенные здоровьем, как цветы между серыми камнями.

Имея эту картину пред глазами, вы без труда могли бы разобрать каждую часть ее; но целое произвело бы на вас впечатление смутное, неизъяснимое; и после, вспоминая, вы не сумели бы ясно представить себе ни одного из тех образов, которые поразили ваше воображение, подали вам какую-нибудь новую мысль и, оставив ее, сами потонули в тумане.

Вадим для рассеянья старался угадывать внутреннее состояние каждого богомольца по его наружности, но ему не удалось; он потерял принятый порядок, и скоро всё слилось перед его глазами в пестрое собранье лохмотьев, в кучу носов, глаз, бород; и озаренные общим светом, они, казалось, принадлежали одному, живому, вечно движущемуся существу; – одним словом, это была – толпа: нечто смешное и вместе жалкое!

Бродячий взгляд Вадима искал где-нибудь остановиться, но картина была слишком разнообразна, и к тому же все мысли его, сосредоточенные на один предмет, не отражали впечатлений внешних; одно мучительно-сладкое чувство ненависти, достигнув высшей своей степени, загородило весь мир, и душа поневоле смотрела сквозь этот черный занавес.

Направо, между царскими и боковыми дверьми, был нерукотворенный образ спасителя удивительной величины; позолоченный оклад, искусно выделанный, сиял как жар, и множество свечей, расставленных на висящем паникадиле, кидали красноватые лучи на возвышающиеся части мелкой резьбы или на круглые складки одежды; перед самым образом стояла железная кружка, – это была милость у ног спасителя, – и над ней внизу образа было написано крупными, выпуклыми буквами: приидите ко мне вси труждающиеся и аз успокою вы! Многие приближались к образу и, приложившись после земляного поклона, кидали в кружку медные деньги, которые, упадая, отдавали глухой звук. Раз госпожа и крестьянка с грудным младенцем на руках подошли вместе; но первая с надменным видом оттолкнула последнюю и ушибенный ребенок громко закричал; – «не мудрено, что завтра, – подумал Вадим, – эта богатая женщина будет издыхать на виселице, тогда как бедная, хлопая в ладоши, станет указывать на нее детям своим»; – и отвернувшись он хотел идти прочь. Но третья женщина приблизилась к святой иконе, – и – он знал эту женщину!..

Ее кровь – была его кровь, ее жизнь – была ему в тысячу раз дороже собственной жизни, но ее счастье – не было его счастьем; потому что она любила другого, прекрасного юношу; а он, безобразный, хромой, горбатый, не умел заслужить даже братской нежности; он, который любил ее одну в целом божьем мире, ее одну, – который за первое непритворное искреннее: люблю – с восторгом бросил бы к ее ногам всё, что имел, свое сокровище, свой кумир – свою ненависть!.. Теперь было поздно.

Он знал, твердо был уверен, что ее сердце отдано… и навеки… Итак, она для него погибла… и со всем тем, чем более страдал, тем меньше мог расстаться с своей любовью… потому что эта любовь была последняя божественная часть его души и, угасив ее, он не мог бы остаться человеком. Не заметив брата, Ольга тихо стала перед образом, бледна и прекрасна; она была одета в черную бархатную шубейку, как в тот роковой вечер, когда Вадим ей открыл свою тайну; большие глаза ее были устремлены на лик спасителя, это была ее единственная молитва, и если б бог был человек, то подобные глаза никогда не молились бы напрасно.

Перекрестясь, она приложилась; яркая риза на минуту потускнела от девственного дыханья.

И когда Ольга вторично подняла взор, то в нем заметна была перемена, довольно странная; удивительный блеск заменил прежнюю томность; это были слезы… одна из них не удержалась на густой реснице, блеснула как алмаз и упала.

Конечно, новая надежда вытеснила из ее сердца эти слезы, и Ольга обернулась, чтоб удалиться… и перед ней стоял Вадим; его огненный взгляд в одну минуту высушил слезы, каждая жила ее сердца вздрогнула, дыханье остановилось.

Горе, горе ему! она пришла сюда с верою в душе, – а возвратилась с отчаяньем; (всё это время дьячок читал козлиным голосом послание апостола Павла, и кругом, ничего не заметив, толпа зевала в немом бездействии… что такое две страсти в целом мире равнодушия?).

С горькой, горькой улыбкой Вадим вторично прочел под образом спасителя известный стих: приидите ко мне вси труждающиеся и аз успокою вы! что делать! – он верил в бога – но также и в дьявола!

И выходя из храма, он еще раз взглянул на сестру; возле нее стоял Юрий, небрежно, чертя на песке разные узоры своей шпагой; и она, прислонясь к стене, не сводила с него очей, исполненных неизъяснимой муки… можно было подумать, что через минуту ей суждено с ним расстаться навсегда. Но разве несколько дней не короче минуты, когда смерть зовет и любовь потеряла надежду.

– Итак, она точно его любит! – шептал Вадим, неподвижно остановясь в дверях. Одна его рука была за пазухой, а ногти его по какому-то судорожному движению так глубоко врезались в тело, что когда он вынул руку, то пальцы были в крови… он как безумный посмотрел на них, молча стряхнул кровавые капли на землю и вышел.

На крыльце шумела куча нищих и богомольцев; они составляли кружок, и посреди их на холодных каменных плитах лежала протянувшись мертвая старуха. – Какой-то проходящий толкнул ее… мы думали, что он шутит… она упала, да и окачурилась… черт ее знал! вольно ж было не закричать! – так говорил один нищий; другие повторяли его слова с шумом, оправдываясь в том, что не подали ей помощь, и плачевным голосом защищали свою невинность. Вадим слышал… но не вспомнил, что он толкнул старуху.

– Итак, она его любит! – бормотал он сквозь зубы, садясь на нетерпеливого коня; – итак, она его любит!

Вадим имел несчастную душу, над которой иногда единая мысль могла приобрести неограниченную власть. Он должен бы был родиться всемогущим или вовсе не родиться.

Глава XV

Между тем перед вратами монастырскими собиралась буйная толпа народа; кое-где показывались казацкие шапки, блистали копья и ружья; часто от общего ропота отделялись грозные речи, дышащие мятежом и убийством, – часто раздавались отрывистые песни и пьяный хохот, которые не предвещали ничего доброго, потому что веселость толпы в такую минуту – поцелуй Июды! – Что-то ужасное созревало под этой веселостию, подстрекаемой своеволием, возбужденной новыми пришельцами, уже привыкшими к кровавым зрелищам и грабежу свободному…

И всё это происходило в виду церкви, где еще блистали свечи и раздавалось молитвенное пение.

Скоро и в церкви пробежал зловещий шепот; понемногу мужики стали из нее выбираться, одни от нетерпения, другие из любопытства, а иные – так, потому что сосед сказал: пойдем, потому что… как не посмотреть, что там делается?

Народ, столпившийся перед монастырем, был из ближней деревни, лежащей под горой; беспрестанно приходили новые помощники, беспрестанно частные возгласы сливались более и более в один общий гул, в один продолжительный, величественный рев, подобный беспрерывному грому в душную летнюю ночь… картина была ужасная, отвратительная… но взор хладнокровного наблюдателя мог бы ею насытиться вполне; тут он понял бы, что такое народ: камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но несмотря на то сокрушает всё, что ни встретит в своем безотчетном стремлении… тут он увидал бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина!

Вокруг яркого огня, разведенного прямо против ворот монастырских, больше всех кричали и коверкались нищие. Их радость была исступление; озаренные трепетным, багровым отблеском огня, они составляли первый план картины; за ними всё было мрачнее и неопределительнее, люди двигались, как резкие, грубые тени; казалось, неизвестный живописец назначил этим нищим, этим отвратительным лохмотьям приличное место; казалось, он выставил их на свет как главную мысль, главную черту характера своей картины… Они были душа этого огромного тела – потому что нищета душа порока и преступлений; теперь настал час их торжества; теперь они могли в свою очередь насмеяться над богатством, теперь они превратили свои лохмотья в царские одежды и кровью смывали с них пятна грязи; это был пурпур в своем роде; чем менее они надеялись повелевать, тем ужаснее было их царствование; надобно же вознаградить целую жизнь страданий хотя одной минутой торжества; нанести хотя один удар тому, чье каждое слово было – обида, один – но смертельный.

Когда служба в монастыре отошла и приезжие богомольцы, толкаясь, кучею повалили на крыльцо, то шум на время замолк, и потом вдруг пробежал зловещий ропот по толпе мятежной, как ропот листьев, пробужденных внезапным вихрем. И неизвестная рука, неизвестный голос подал знак, не условный, но понятный всем, но для всех повелительный; это был бедный ребенок одиннадцати лет не более, который, заграждая путь какой-то толстой барыне, получил от нее удар в затылок и, громко заплакав, упал на землю… этого было довольно: толпа зашевелилась, зажужжала, двинулась – как будто она до сих пор ожидала только эту причину, этот незначащий предлог, чтобы наложить руки на свои жертвы, чтоб совершенно обнаружить свою ненависть! Народ, еще неопытный в таких волнениях, похож на актера, который, являясь впервые на сцену, так смущен новостию своего положения, что забывает начало роли, как бы твердо ее ни знал он; надобно непременно, чтоб суфлер, этот услужливый Протей, подсказал ему первое слово, – и тогда можно надеяться, что он не запнется на дороге.

Между тем Юрий и Ольга, которые вышли из монастыря несколько прежде Натальи Сергевны, не захотев ее дожидаться у экипажа и желая воспользоваться душистой прохладой вечера, шли рука об руку по пыльной дороге; чувствуя теплоту девственного тела так близко от своего сердца, внимая шороху платья, Юрий невольно забылся, он обвил круглый стан Ольги одной рукою и другой отодвинул большой бумажный платок, покрывавший ее голову и плечи, напечатлел жаркий поцелуй на ее круглой шее; она запылала, крепче прижалась к нему и ускорила шаги, не говоря ни слова… в это время они находились на перекрестке двух дорог, возле большой засохшей от старости ветлы, коей черные сучья резко рисовались на полусветлом небосклоне, еще хранящем последний отблеск запада.

Вдруг Ольга остановилась; странные звуки, подобные крикам отчаяния и воплю бешенства, поразили слух ее: они постепенно возрастали. – Что-то ужасное происходит у монастыря, – воскликнула Ольга; – моя душа предчувствует… о Юрий! Юрий!.. если б ты знал, мы гибнем… ты заметил ли зловещий шепот народа при выходе из церкви и заметил ли эти дикие лица нищих, которые радовались и веселились… – о, это дурной знак: святые плачут, когда демоны смеются.

Юрий, мрачный, в нерешимости, бежать ли ему на помощь к матери, или остаться здесь, стоял, вперив глаза на монастырь, коего нижние части были ярко освещены огнями; вдруг глаза его сверкнули; он кинулся к дереву; в одну минуту вскарабкался до половины и вскоре с помощью толстых сучьев взобрался почти на самый верх.

Глава XVI

Я попрошу своего или своих любезных читателей перенестись воображением в ту малую лесную деревеньку, где Борис Петрович со своей охотой основал главную свою квартиру, находя ее центром своих операционных пунктов; накануне травля была удачная; поздно наш старый охотник возвратился на ночлег, досадуя на то, что его стремянный, Вадим, уехав бог знает зачем, не возвратился. В избе, где он ночевал, была одна хозяйка, вдова, солдатка лет 30, довольно белая, здоровая, большая, русая, черноглазая, полногрудая, опрятная – и потому вы легко отгадаете, что старый наш прелюбодей, несмотря на серебристую оттенку волос своих и на рождающиеся признаки будущей подагры, не смотрел на нее философическим взглядом, а старался всячески выиграть ее благосклонность, что и удалось ему довольно скоро и без больших убытков и хлопот. Уж давно лучина была погашена; уж петух, хлопая крыльями, сбирался в первый раз пропеть свою сиповатую арию, уж кони, сытые по горло, изредка только жевали остатки хрупкого овса, и в избе на полатях, рядом с полногрудой хозяйкою, Борис Петрович храпел непомилованно. Вероятно, утомленный трудами дня и (вероятнее) упоенный сладкой водочкой и поцелуями полногрудой хозяйки и успокоенный чистой и непорочной совестью, он еще долго бы продолжал храпеть и переворачиваться со стороны на сторону, если б вдруг среди глубокой тишины сильная, неведомая рука не ударила три раза в ворота так, что они затрещали. Собаки жалобно залаяли, и хозяйка, вздрогнув, проснулась, перекрестилась и, протирая кулаками опухшие глаза и разбирая растрепанные волосы, молвила: «господи, боже мой! – да кто это там!.. наше место свято!.. да что это как стучат». Она слезла и подошла к окну; отворила его: ночной ветер пахнул ей на открытую потную грудь, и она, с досадой высунув голову на улицу, повторила свои вопросы; в самом деле, буланая лошадь в хомуте и шлее стояла у ворот и возле нее человек, незнакомый ей, но с виду не старый и не крестьянин.

– Отопри проворнее!.. – закричал он громовым голосом.

– Экой скорой! – пробормотала солдатка, захлопнув окно; – подождешь, не замерзнешь!.. Не спится видно тебе, так бродишь по лесу, как леший проклятый… – Она надела шубу, вышла, разбудила работника, и тот наконец отпер скрыпучую калитку, браня приезжего; но сей последний, едва лишь ворвался на двор и узнал от работника, что Борис Петрович тут, как опрометью бросился в избу.

– Батюшка! – сказал Юрий, которого вы, вероятно, узнали, приметно изменившимся голосом и в потемках ощупывая предметы, – проснитесь! где вы!.. проснитесь!.. дело идет о жизни и смерти!.. послушай, – продолжал он шепотом, обратясь к полусонной хозяйке и внезапно схватив ее за горло: – где мой отец? что вы с ним сделали?..

– Помилуй, барин, что ты, рехнулся што ли… я закричу… да пусти, пусти меня, окаянный… да разве не слышишь, как он на полатях-то храпит…

– И задыхаясь она старалась вырваться из рук Юрия…

– Что за шум! кто там развозился! Петрушка, Терешка, Фотька!.. ей вы… – закричал Борис Петрович, пробужденный шумом и холодным ветром, который рвался в полурастворенные двери, свистя и завывая, подобно лютому зверю.

– Батюшка! – говорил Юрий, пустив обрадованную женщину, – сойдите скорее… жизнь и смерть, говорю я вам!.. сойдите, ради неба или ада…

– Да что ты за человек, – бормотал Борис Петрович, сползая с печи…

– Я! ваш сын… Юрий…

– Юрий… что это значит… объясни… зачем ты здесь… и в это время!..

Он в испуге схватил сына за руки и смотрел ему в глаза, стараясь убедиться, что это он, что это не лукавый призрак.

– Батюшка! мы погибли!.. народ бунтует! да! и у нас… я видел, когда проскакал, на улице села и вокруг церкви толпились кучи народа… и некоторые восклицания, долетевшие до меня, показывают, что они ждут если не самого Пугачева, то казаков его… спасайтесь!..

– А <Наталья> Сергевна!.. а вещи мои…

– Матушка… не говорите об ней…

– Она…

– Спасайтесь! – сказал мрачно Юрий, крепко обняв отца своего; горячая слеза брызнула из глаз юноши и упала как искра на щеку старика и обожгла ее…

– О!.. – завопил он. – Кто б мог подумать! поверить?.. кто ожидал, что эта туча доберется и до нас грешных! о господи! господи!.. – куда мне деваться!.. все против нас… бог и люди… и кто мог отгадать, что этот Пугачев будет губить кого же? – русское дворянство! – простой казак!.. боже мой! святые отцы…

– Нет ли у вас с собою кого-нибудь, на чью верность вы можете надеяться! – сказал быстро Юрий.

– Нет! нет! никого нет!..

– Фотька Атуев?..

– Я его сегодня прибил до полусмерти, каналью!

– Терешка!..

– Он давно желал бы мне нож в бок за жену свою… разбойники, антихристы!.. о спаси меня! сын мой…

– Мы погибли! – молвил Юрий, сложив руки и подняв глаза к небу. – Один бог может сохранить нас!.. молитесь ему, если можете…


Борис Петрович упал на колена; и слезы рекой полились из глаз его; малодушный старик! он ожидал, что целый хор ангелов спустится к нему на луче месяца и унесет его на серебряных крыльях за тридевять земель. Но не ангел, а бедная солдатка с состраданием подошла к нему и молвила: я спасу тебя.

В важные эпохи жизни, иногда, в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему не случалось и грезить, которым даже после он сам едва верует. Есть простая пословица: Москва сгорела от копеешной свечки!

Между тем хозяйка молча подала знак рукою, чтоб они оба за нею следовали, и вышла; на цыпочках они миновали темные сени, где спал стремянный Палицына, и осторожно спустились на двор по четырем скрыпучим и скользким ступеням; на дворе всё было тихо; собаки на сворах лежали под навесом, и изредка лишь фыркали сытые кони или охотник произносил во сне бессвязные слова, поворачиваясь на соломе под теплым полушубком. Когда они миновали анбар и подошли к задним воротам, соединявшим двор с обширным огородом, усеянным капустой, коноплями, редькой и подсолнечниками и оканчивающимся тесным гумном, где только две клади как будки, стоя по углам, казалось, сторожили высокий и пустой овин, возвышающийся посередине, то раздался чей-то голос, вероятно, одного из пробудившихся псарей: «кто там?» – спросил он. – «Разве не видишь, что хозяева», – отвечала солдатка; заметив, что псарь приближался к ней переваливаясь, как бы стараясь поддержать свою голову в равновесии с прочими частями тела, она указала своим спутникам большой куст репейника, за который они тотчас кинулись, и хладнокровно остановилась у ворот.

– А разве красавицам пристало гулять по ночам? – сказал, почесывая бока, пьяный псарь и тяжелой своей лапой с громким смехом ударил ее по плечу!..

– И батюшка! что я за красавица! с нашей работки-то не больно разжиреешь!..

– Уж не ломайся, знаем мы!.. Экая гладкая! у барина видно губа не дура… эк ты прижила себе старого черта!.. да небось! не сдобровать ему, высчитаем мы ему наши слезки… дай срок! батюшка Пугачев ему рыло-то обтешет… пусть себе не верит… а ты, моя молодка… за это поцелуй меня. Он хотел обнять ее, но она увернулась и наш проворный рыцарь спьяну наткнулся на оглоблю телеги… спотыкнулся, упал, проворчал несколько ругательств, и заснул он или нет, не знаю, по крайней мере не поднялся на ноги и остался в сладком самозабвении.

Легко вообразить, с каким нетерпением отец и сын ожидали конца этой неприятной сцепы… наконец они вышли в огород и удвоили шаги. Сильно бились сердца их, стесненные непонятным предчувствием, они шли, удерживая дыхание, скользя по росистой траве, продираясь между коноплей и вязких гряд, зацепляя поминутно ногами или за кирпич или за хворост; вороньи пугалы казались им людьми, и каждый раз, когда полевая крыса кидалась из-под ног их, они вздрагивали. Борис Петрович хватался за рукоятку охотничьего ножа, а Юрий за шпагу… но, к счастию, все их страхи были напрасны, и они благополучно приближились к темному овину; хозяйка вошла туда, за нею Борис Петрович и Юрий; она подвела их к одному темному углу, где находилось два сусека, один из них с хлебом, а другой до половины наваленный соломой.

– Полезай сюда, барин, – сказала солдатка, указывая на второй, – да заройся хорошенько с головой в солому, и кто бы ни приходил, что бы тут ни делали… не вылезай без меня; а я, коли жива буду, тебя не выдам; что б ни было, а этого греха не возьму на свою душу!..

Когда Борис Петрович влез, то Юрий, вместо того, чтобы следовать его примеру, взглянул на небо и сказал твердым голосом: «прощайте, батюшка, будьте живы… ваше благословение! может быть, мы больше не увидимся». Он повернулся и быстро пустился назад по той же дороге; взойдя на двор, он, не будучи никем замечен, отвязал лучшую лошадь, вскочил на нее и пустился снова через огород, проскакал гумно, махнул рукою удивленной хозяйке, которая еще стояла у дверей овина, и, перескочив через ветхий, обвалившийся забор, скрылся в поле как молния; несколько минут можно было различить мерный топот скачущего коня… он постепенно становился тише и тише, и наконец совершенно слился с шепотом листьев дубравы. «Куда этот верченый пустился! – подумала удивленная хозяйка, – видно голова крепка на плечах, а то кто бы ему велел таскаться – ну, не дай бог, наткнется на казаков и поминай как звали буйнова молодца – ох! ох! ох! больно меня раздумье берет!.. спрятала-то я старого, спрятала, а как станут меня бить да мучить… ну, уж коли на то пошла, так берегись, баба!.. не давши слова держись, а давши крепись… только бы он сам не оплошал!»

Глава XVII

В эту же ночь, богатую событиями, Вадим, выехав из монастыря, пустился блуждать по лесу, но конь, устав продираться сквозь колючий кустарник, сам вывез его на дорогу в село Палицына.

Задумавшись ехал мрачный горбач, сложа руки на груди и повеся голову; его охотничья плеть моталась на передней луке казацкого седла, и добрый степной конь его, горячий, щекотливый от природы, понемногу стал прибавлять ходу, сбился на рысь, потом, чувствуя, что повода висят покойно на его мохнатой шее, зафыркал, прыгнул и ударился скакать… Вадим опомнился, схватил поводья и так сильно осадил коня, что тот сразу присел на хвост, замотал головою, сделал еще два скачка вбок и остановился: теплый пар поднялся от хребта его, и пена, стекая по стальным удилам, клоками падала на землю.

«Куда торопишься? чему обрадовался, лихой товарищ? – сказал Вадим… но тебя ждет покой и теплое стойло: ты не любишь, ты не понимаешь ненависти: ты не получил от благих небес этой чудной способности: находить блаженство в самых диких страданиях… о если б я мог вырвать из души своей эту страсть, вырвать с корнем, вот так! – и он наклонясь вырвал из земли высокий стебель полыни; – но нет! – продолжал он… одной капли яда довольно, чтоб отравить чашу, полную чистейшей влаги, и надо ее выплеснуть всю, чтобы вылить яд…» Он продолжал свой путь, но не шагом: неведомая сила влечет его: неутомимый конь летит, рассекает упорный воздух; волосы Вадима развеваются, два раза шапка чуть-чуть не слетела с головы; он придерживает ее рукою… и только изредка поталкивает ногами скакуна своего; вот уж и село… церковь… кругом огни… мужики толпятся на улице в праздничных кафтанах… кричат, поют песни… то вдруг замолкнут, то вдруг сильней и громче пробежит говор по пьяной толпе… Вадим привязывает коня к забору и неприметно вмешивается в толпу… Эти огни, эти песни – всё дышало тогда какой-то насильственной веселостью, принимало вид языческого празднества, и даже в песнях часто повторяемые имена дидо и ладо могли бы ввести в это заблуждение неопытного чужестранца.

– Ну! Вадимка! – сказал один толстый мужик с редкой бородою и огромной лысиной… – как слышно! скоро ли наш батюшка-то пожалует.

– Завтра – в обед, – отвечал Вадим, стараясь отделаться.

– Ой ли? – подхватил другой, – так стало быть не нонче, а завтра… – так… так!.. а что, как слышно?.. чай много с ним рати военной… чай, казаков-то видимо-невидимо… а что, у него серебряный кафтан-то?

– Ах ты дурак, дурак, забубенная башка… – сказал третий, покачивая головой, – эко диво серебряный… чай не только кафтан, да и сапоги-то золотые…

– Да кто ему подносить станет хлеб с солью? – чай всё старики…

– Вестимо… Послушай, брат Вадим, – продолжал четвертый, огромный детина, черномазый, с налитыми кровью глазами – где наш барин-то!.. не удрал бы он… а жаль бы было упустить… уж я бы его попотчевал… он и в могилу бы у меня с оскоминою лег…

«Нет, нет! – подумал Вадим, удаляясь от них, – это моя жертва… никто не наложит руки на него, кроме меня. Никто не услышит последнего его вопля, никто не напечатлеет в своей памяти последнего его взгляда, последнего судорожного движения, – кроме меня… Он мой – я купил его у небес и ада: я заплатил за него кровавыми слезами; ужасными днями, в течение коих мысленно я пожирал все возможные чувства, чтоб под конец у меня в груди не осталось ни одного, кроме злобы и мщения… о! я не таков, чтобы равнодушно выпустить из рук свою добычу и уступить ее вам… подлые рабы!..»

Он быстрыми шагами спустился в овраг, где протекал небольшой гремучий ручей, который, прыгая через камни и пробираясь между сухими вербами, с журчанием терялся в густых камышах и безмолвно сливался с <Сурою>. Тут всё было тихо и пусто; на противной стороне возвышался позади небольшого сада господский дом с многочисленными службами… он был темен… ни в одном окне не мелькала свечка, как будто все его жители отправились в дальную дорогу… Вадим перебрался по доскам через ручей и подошел к ветхой бане, находящейся на полугоре и окруженной густыми рябиновыми кустами… ему показалось, что он заметил слабый свет сквозь замок двери; он остановился и на цыпочках подкрался к окну, плотно закрытому ставнем…

В бане слышались невнятные голоса, и Вадим, припав под окном в густую траву, начал прилежно вслушиваться: его сердце, закаленное противу всех земных несчастий, в эту минуту сильно забилось, как орел в железной клетке при виде кровавой пищи… Вадим удивился, как удивился бы другой, если б среди зимней ночи ударил гром… он крепко прижал руку к груди своей и прошептал: «спи, безумное! спи… твоя пора прошла или еще не настала! – но к чему теперь! – разве есть близко тебя существо, которое ты ненавидишь?… говори?..» – и он, задержав дыхание, снова приложил ухо к окну – и услышал:

1 голос. Прощай, мой друг… навсегда…

2 голос. Мне тебя покинуть? Нет, если б на этом пороге было написано судьбою: смерть, – то я перескочил бы… обнял тебя… и умер…

1 голос. Но я в безопасности!.. я существо ничтожное; я останусь незамечена среди общего волнения…

2 голос. Нет, невозможно… долг зовет меня к отцу… я спасу его и вернусь… мир без тебя? что такое!.. храм без божества… Зачем мне бежать от опасности… разве провидение не настигнет меня везде, если я должен погибнуть!

1 голос. Жестокий! так ты не хочешь… послушай! ради бога… беги…

2 голос. Нет!.. прощай… через несколько часов я снова буду с тобою.

Голоса замолкли, и слышно было, как дверь бани скрыпнула отворяясь и как опять захлопнулась, и Вадим видел, как кто-то, подобно призраку, мелькнул в овраге, потом на горе, перескочил через плетень, перерезывающий овраг, и скрылся в ночном тумане…

Вадим встал, подошел к двери и твердою рукою толкнул ее; защелка внутри сорвалась, и роковая дверь со скрыпом распахнулась… кто-то вскрикнул… и всё замолкло снова… Вадим взошел, торжественно запер за собою дверь и остановился… на полу стоял фонарь… и возле него сидела, приклонив бледную голову к дубовой скамье… Ольга!..

Убийственная мысль как молния озарила ум бедного горбача; он отгадал в одно мгновение, кто был этот второй голос, о ком так нежно заботилась сестра его, как будто в нем одном были все надежды, вся любовь ее сердца… Неподвижно сидела Ольга, на лице ее была печать безмолвного отчаяния, и глаза изливали какой-то однообразный, холодный луч, и сжатые губки казались растянуты постоянной улыбкой, но в этой улыбке дышал упрек провидению… Фонарь стоял у ног ее, и догорающий пламень огарка сквозь зеленые стеклы слабо озарял нижние части лица бедной девушки; ее грудь была прикрыта черной душегрейкой, которая по временам приподымалась, и длинная полуразвитая коса упадала на правое плечо ее.

Вадим стоял перед ней, как Мефистофель перед погибшею Маргаритой, с язвительным выражением очей, как раскаяние перед душою грешника; сложа руки, он ожидал, чтоб она к нему обернулась, но она осталась в прежнем положении, хотя молвила прерывающимся голосом:

– Чего ты от меня еще хочешь…

– Еще? – а что же я прежде от тебя требовал? каких жертв?.. говори, Ольга? – разве я силою заставил тебя произнести клятву… ты помнишь!.. разве я виноват, что роковая минута настала прежде, чем находишь это удобным?..

– О… ты хищный зверь, а не человек!..

– Ольга… твой отец был мой отец!

– Не верю, не могу верить… чтобы он, в жилище святых, желал погибели этого семейства, желал сделать нас преступными… нет! ты не брат мой!.. прочь – я ненавижу… презираю тебя…

– Ненавидишь: так… а презирать не можешь…

– Презираю…

– Ты боишься меня… – он дико засмеялся и подошел ближе.

– Вадим… ради отца нашего… удались… от тебя веет смертным холодом…

– Нет, Ольга… я останусь здесь целую ночь…

– Боже! – прошептала вздрогнув несчастная девушка, сердце сжалось… и смутное подозрение пробудилось в нем; она встала; ноги ее подгибались… она хотела сделать шаг и упала на колени…

– Послушай! – сказал Вадим, приподняв сестру; посадив ее на лавку, он взял ее влажную руку и, стараясь смягчить голос, продолжал: – послушай! было время, когда я думал твоей любовью освятить мою душу… были минуты, когда, глядя на тебя, на твои небесные очи, я хотел разом разрушить свой ужасный замысел, когда я надеялся забыть на груди твоей всё прошедшее как волшебную сказку… Но ты не захотела, ты обманула меня – тебя пленил прекрасный юноша… и безобразный горбач остался один… один… как черная тучка, забытая на ясном небе, на которую ни люди, ни солнце не хотят и взглянуть… да, ты этого не можешь понять… ты прекрасна, ты ангел, тебя не любить – невозможно… я это знаю… о, да посмотри на меня; неужели для меня нет ни одного взгляда, ни одной улыбки… всё ему! всё ему!.. да знаешь ли, что он должен быть доволен и десятою долею твоей нежности, что он не отдаст, как я, за одно твое слово всю свою будущность… о, да это невозможно тебе постигнуть… если б я знал, что на моем сердце написано, как я тебя люблю, то я вырвал бы его сию минуту из груди и бросил бы к тебе на колена… о, одно слово, Ольга, чтоб я не проклял тебя… умирая… – Проклинай! – ответствовала она холодно…

Вадим, неподвижный, подобный одному из тех безобразных кумиров, кои доныне иногда в степи заволжской на холме поражают нас удивлением, стоял перед ней, ломая себе руки, и глаза его, полузакрытые густыми бровями, выражали непобедимое страдание… всё было тихо, лишь ветер, по временам пробегая по крыше бани, взрывал гнилую солому и гудел в пустой трубе… Вадим продолжал:

– Еще несколько слов, Ольга… и я тебя оставлю. Это мое последнее усилие… если ты теперь не сжалишься, то знай – между нами нет более никаких связей родства… – я освобождаю тебя от всех клятв, мне не нужно женской помощи; я безумец был, когда хотел поверить слабой девушке бич небесного правосудия… но довольно! довольно. Послушай: если б бедная собака, иссохшая, полуживая от голода и жажды, с визгом приползла к ногам твоим, и у тебя бы был кусок хлеба, один кусок хлеба… отвечай, что бы ты сделала?..

– Сердце не кусок хлеба, оно не в моей власти…

– А! не в твоей власти!.. А! но разве я это у тебя спрашивал?..

– Ты хотел ответа… я отвечала.

– В тебе нет жалости!

– А в тебе есть жалость?

– Так ты его очень, очень любишь?

– Больше всего на свете…

– А!.. – больше всего на свете… Но это напрасно!..

– Да, я его люблю – люблю – и никакая власть не разлучит нас.

– Ошибаешься! – воскликнул с горьким хохотом горбач… – он непременно должен умереть… и очень скоро!

– Я умру вместе с ним…

– О нет! ты не умрешь… не надейся!..

– Я надеюсь на бога… он возьмет нас вместе к себе или спасет его, несмотря на всю твою злобу…

– Не говори мне про бога!.. он меня не знает; он не захочет у меня вырвать обреченную жертву – ему всё равно… и не думаешь ли ты смягчить его слезами и просьбами?.. Ха, ха, ха!.. Ольга, Ольга – прощай – я иду от тебя… но помни последние слова мои: они стоят всех пророчеств… я говорю тебе: он погибнет, ты к мертвому праху прилепила сердце твое… его имя вычеркнуто уже этой рукою из списка живущих… да! – продолжал он после минутного молчания, и если хочешь, я в доказательство принесу тебе его голову…

Он отвернулся, хотел, по-видимому, что-то прибавить, – но голос замер на посиневших губах его, он закрыл лицо руками и выбежал… быть может, желая утаить смущение или невольные слезы, или стремясь с сильнейшим порывом бешенства исполнить немедленно свое ужасное обещание. Ольга осталась одна почти без чувств, в забытьи. Она едва видела, как брат ее скрылся, едва слышала удар захлопнувшейся двери…

Глава XVIII

До сих пор в густых лесах Нижегородской, Симбирской, Пензенской и Саратовской губернии, некогда непроходимых кроме для медведей, волков и самых бесстрашных их гонителей, любопытный может видеть пещеры, подземные ходы, изрытые нашими предками, кои в них искали некогда убежище от набегов татар, крымцев и впоследствии от киргизов и башкир, угрожавших мирным деревням даже в царствование им. Елизаветы Петровны; последний набег был в 1769 году, но тогда, встретив уже войска около сих мест, башкиры принуждены были удалиться, не дойдя несколько верст до Саратова и не причинив значительного вреда. Случалось даже, что целые деревни были уведены в плен и рассеяны; во времена, нами описываемые, эти пещеры не были еще, как теперь, завалены сухими листьями и хворостом и одна из них находилась не в большом расстоянии от деревни Палицына. Народ дал ей прозвание Чертова логовища, и суеверные предания населили ее страшными кикиморами и рогатыми лешими.

Чтобы из села Палицына кратчайшим путем достигнуть этой уединенной пещеры, должно бы было переплыть реку и версты две идти болотистой долиной, усеянной кочками, ветловыми кустами и покрытой высоким камышом; только некоторые из окрестных жителей умели по разным приметам пробираться чрез это опасное место, где коварная зелень мхов обманывает неопытного путника и высокий тростник скрывает ямы и тину; болото оканчивается холмом, через который прежде вела тропинка и, спустясь с него, поворачивала по косогору в густой и мрачный лес; на опушке столетние липы как стражи, казалось, простирали огромные ветви, чтоб заслонить дорогу; казалось, на узорах их сморщенной коры был написан адскими буквами этот известный стих Данта: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!» Тут тропинка снова постепенно ползла на отлогую длинную гору, извиваясь между дерев как змея, исчезая по временам под сухими хрупкими листьями и хворостом. Наконец лес начинал редеть, сквозь забор темных дерев начинало проглядывать голубое небо, и вдруг открывалась круглая луговина, обведенная лесом как волшебным очерком, блистающая светлою зеленью и пестрыми высокими цветами, как островок среди угрюмого моря, – на ней во время осени всегда являлся высокий стог сена, воздвигнутый трудолюбием какого-нибудь бедного мужика; грозно-молчаливо смотрели на нее друг из-за друга ели и березы, будто завидуя ее свежести, будто намереваясь толпой подвинуться вперед и злобно растоптать ее бархатную мураву. – От сей луговины еще 3 версты до Чертова логовища, но тропинки уже нет нигде… и должно идти всё на восток, стараясь как можно менее отклоняться от сего направления. Лес не так высок, но колючие кусты, хмель и другие растения переплетают неразрывною сеткою корни дерев, так что за 3 сажени нельзя почти различить стоящего человека; иногда встречаются глубокие ямы, гнезда бурею вырванных дерев, коих гнилые колоды, обросшие зеленью и плющом, с своими обнаженными сучьями, как крепостные рогатки, преграждают путь; под ними, выкопав себе широкое логовище, лежит зимой косматый медведь и сосет неистощимую лапу; дремучие ели как черный полог наклоняются над ним и убаюкивают его своим непонятным шепотом. Пройдя таким образом немного более двух верст, слышится что-то похожее на шум падающих вод, хотя человек, не привыкший к степной жизни, воспитанный на булеварах, не различил бы этот дальний ропот от говора листьев; – тогда, кинув глаза в ту сторону, откуда ветер принес сии новые звуки, можно заметить крутой и глубокий овраг; его берег обсажен наклонившимися березами, коих белые нагие корни, обмытые дождями весенними, висят над бездной длинными хвостами; глинистый скат оврага покрыт камнями и обвалившимися глыбами земли, увлекшими за собою различные кусты, которые беспечно принялись на новой почве; на дне оврага, если подойти к самому краю и наклониться, придерживаясь за надёжные дерева, можно различить небольшой родник, но чрезвычайно быстро катящийся, покрывающийся по временам пеною, которая белее пуха лебяжьего останавливается клубами у берегов, держится несколько минут и вновь увлечена стремлением исчезает в камнях и рассыпается об них радужными брызгами. На самом краю сего оврага снова начинается едва приметная дорожка, будто выходящая из земли; она ведет между кустов вдоль по берегу рытвины и наконец, сделав еще несколько извилин, исчезает в глубокой яме, как уж в своей норе; но тут открывается маленькая поляна, уставленная несколькими высокими дубами; посередине возвышаются три кургана, образующие правильный треугольник; покрытые дерном и сухими листьями, они похожи с первого взгляда на могилы каких-нибудь древних татарских князей или наездников, но, взойдя в середину между них, мнение наблюдателя переменяется при виде отверстий, ведущих под каждый курган, который служит как бы сводом для темной подземной галереи; отверстия так малы, что едва на коленах может вползти человек, но когда сделаешь так несколько шагов, то пещера начинает расширяться всё более и более, и наконец три человека могут идти рядом без труда, не задевая почти локтем до стены; все три хода ведут, по-видимому, в разные стороны, сначала довольно круто спускаясь вниз, потом по горизонтальной линии, но галерея, обращенная к оврагу, имеет особенное устройство: несколько сажен она идет отлогим скатом, потом вдруг поворачивает направо, и горе любопытному, который неосторожно пустится по этому новому направлению; она оканчивается обрывом или, лучше сказать, поворачивает вертикально вниз: должно надеяться на твердость ног своих, чтоб спрыгнуть туда; как ни говори, две сажени не шутка; но тут оканчиваются все искусственные препятствия; она идет назад, параллельно верхней своей части, и в одной с нею вертикальной плоскости, потом склоняется налево и впадает в широкую круглую залу, куда также примыкают две другие; эта зала устлана камнями, имеет в стенах своих четыре впадины в виде нишей (niches); посередине один четвероугольный столб поддерживает глиняный свод ее, довольно искусно образованный; возле столба заметна яма, быть может служившая некогда вместо печи несчастным изгнанникам, которых судьба заставляла скрываться в сих подземных переходах; среди глубокого безмолвия этой залы слышно иногда журчание воды: то светлый, холодный, но маленький ключ, который, выходя из отверстия, сделанного, вероятно, с намерением, в стене, пробирается вдоль по ней и наконец, скрываясь в другом отверстии, обложенном камнями, исчезает; немолчный ропот беспокойных струй оживляет это мрачное жилище ночи, как песни узника оживляют безмолвие темницы; все эти признаки доказывают, что наши предки могли бы и намеревались выдержать здесь продолжительную осаду. Впрочем камни и земля – всё поросло мохом, при свете фонаря можно различить в стене норы земляных крыс и других скромных зверков, любителей мрака и неизвестности; инде свод начал обсыпаться, и от прежней правильности и симметрии почти не осталось никаких следов.

Борис Петрович знал это место, ибо раза два из любопытства, будучи на охоте, он подъезжал к нему, хотя ни разу не осмелился проникнуть в внутренность мрачных переходов: когда он опомнился от страха, то Чертово логовище, несмотря на это адское прозвание, представилось его мысли как единственное безопасное убежище… ибо остаться здесь, в старом овине, так близко от спящих палачей своих, было бы безрассудно… но как туда пробраться?

Я должен вам признаться, милые слушатели, что Борис Петрович – боялся смерти!.. чувство, равно свойственное человеку и собаке, вообще всем животным… но дело в том, что смерть Борису Петровичу казалась ужаснее, чем она кажется другим животным, ибо в эти минуты тревожная душа его, обнимая всё минувшее, была подобна преступнику, осужденному испанской инквизицией упасть в колючие объятия мадоны долорозы (madona dolorosa), этого искаженного, богохульного, страшного изображения святейшей святыни… О! я вам отвечаю, что Борис Петрович больше испугался, чем неопытный должник, который в первый раз, обшаривая пустые карманы, слышит за дверьми шаги и кашель чахоточного кредитора; бог знает, что прочел Палицын на замаранных листках своей совести, бог знает, какие образы теснились в его воспоминаниях – слово смерть, одно это слово, так ужаснуло его, что от одной этой кровавой мысли он раза три едва не обеспамятел, но его спасло именно отдаление всякой помощи: упав в обморок, он также боялся умереть. Смерть! смерть со всех сторон являлась мутным его очам, то грозная, высокая с распростертыми руками, как виселица, то неожиданная, внезапная, как измена, как удар грома небесного… она была снаружи, внутри его, везде, везде… она дробилась вдруг на тысячу разных видов, она насмешливо прыгала по влажным его членам, подымала его седые волосы, стучала его зубами друг об друга… наконец Борис Петрович хотел прогнать эту нестерпимую мысль… и чем же? молитвой!.. но напрасно!.. уста его шептали затверженные слова, но на каждое из них у души один был отзыв, один ответ: смерть!.. Он старался придумать способ к бегству, средство, какое бы оно ни было… самое отчаянное казалось ему лучшим; так прошел час, прошел другой… эти два удара молотка времени сильно отозвались в его сердце; каждый свист неугомонного ветра заставлял его вздрогнуть, малейший шорох в соломе, произведенный торопливостию большой крысы или другого столь же мирного животного, казался ему топотом злодеев… он страдал, жестоко страдал! и то сказать: каждому свой черед; счастие – женщина: коли полюбит вдруг сначала, так разлюбит под конец; Борис Петрович также иногда вспоминал о своей толстой подруге… и волос его вставал дыбом: он понял молчание сына при ее имени, он объяснил себе его трепет… в его памяти пробегали картины прежнего счастья, не омраченного раскаянием и страхом, они пролетали, как легкое дуновение, как листы, сорванные вихрем с березы, мелькая мимо нас, обманывают взор золотым и багряным блеском и упадают… очарованы их волшебными красками, увлечены невероятною мечтой, мы поднимаем их, рассматриваем… и не находим ни красок, ни блеска: это простые, гнилые, мертвые листы!..

Между тем дело подходило к рассвету, и Палицын более и более утверждался в своем намерении: спрятаться в мрачную пещеру, описанную нами; но кто ему будет носить пищу?.. где друзья? слуги? где рабы, низкие, послушные мановению руки, движению бровей? – никого! решительно никого!.. он плакал от бешенства!.. К тому же: кто его туда проводит? как выйдет он из этого душного овина, покуда его охотники не удалились?.. и не будет ли уже поздно, когда они удалятся…

На рассвете ему послышался лай, топот конский, крик, брань и по временам призывный звон рогов; это продолжалось с полчаса; наконец всё умолкло; – прошло еще полчаса; вдруг он слышит над собою женский голос: «барин! – барин!.. вставай… да отвечай же? – не спишь ли ты?..» Вы можете вообразить, что он не спал, но молчание его происходило оттого, что сначала он не узнал этот голос, а потом хотя узнал, но оледенелый язык его не повиновался; он тихо приподнялся на ноги, как воскресший Лазарь из гроба, – и вылез из сусека.

– Это ты, хозяйка! – пролепетал он невнятно…

– Я, я! – да не бось… они все уехали; поискали тебя немножко, да и махнули рукой: туда-ста ему и дорога… говорят…

– Хозяйка! – прервал Палицын, – уж светает; послушай: я придумал, куда мне спрятаться… ты знаешь… отсюда недалеко есть место… говорят, недоброе… да это всё равно; ты знаешь Чертово логовище!..

Хозяйка в ужасе три раза перекрестилась и посмотрела пристально на Палицына.

– Ох! кормилец!.. беда! сатанинское это гнездо…

– Нет другого! – возразил он в отчаянии…

– Оно бы есть! да больно близко твоей деревни… и то правда, барин, ты хорошо придумал… что начала, то кончу; уж мне грех тебя оставить; вот тебе мужицкое платье: скинь-ка свой балахон… – а я тебе дам сына в проводники… он малый глупенек, да зато не болтлив, и уж против материнского слова не пойдет…

Покуда Борис Петрович переодевался в смурый кафтан и обвязывал запачканные онучи вокруг ног своих солдатка подошла к дверям овина, махнула рукой, явился малый лет 17-и глупой наружности, с рыжими волосами, но складом и ростом богатырь… он шел за матерью, которая шептала ему что-то на ухо; почесывая затылок и кивая головой, он зевал беспощадно и только по временам отвечал: «хорошо, мачка». Когда они приближились к Палицыну, то он уже был готов: – «с богом!» – прошептала им вслед хозяйка… они вышли в поле чрез задние ворота; Борис Петрович боялся говорить, Петруха не умел и не любил; это случайное сходство было очень кстати.

Оставим их на узкой лесной тропинке, пробирающихся к грозному Чертову логовищу, обоих дрожащих как лист: один опасаясь погони, другой боясь духов и привидений… оставим их и посмотрим, куда девался Юрий, покинув своего чадолюбивого родителя.

Глава XIX

Юрий, выскакав на дорогу, ведущую в село Палицыно, приостановил усталую лошадь и поехал рысью; тысячу предприятий и еще более опасений теснилось в уме его; но спасти Ольгу или по крайней мере погибнуть возле нее было первым чувством, господствующею мыслию его; любовь, сначала очень обыкновенная, даже не заслуживавшая имя страсти, от нечаянного стечения обстоятельств возросла в его груди до необычайности: как в тени огромного дуба прячутся все окружающие его скромные кустарники, так все другие чувства склонялись перед этой новой властью, исчезали в его потоке. По гладкой, но узкой дороге ехал Юрий, его шпага, ударяясь об бока лошади, неприметно возбуждала ее благородное рвение… По обеим сторонам дороги начинали желтеть молодые нивы; как молодой народ, они волновались от легчайшего дуновения ветра; далее за ними тянулися налево холмы, покрытые кудрявым кустарником, а направо возвышался густой, старый, непроницаемый лес: казалось, мрак черными своими очами выглядывал из-под каждой ветви; казалось, возле каждого дерева стоял рогатый, кривоногий леший… всё молчало кругом; иногда долетал до путника нашего жалобный вой волков, иногда отвратительный крик филина, этого ночного сторожа, этого члена лесной полиции, который, засев в свою будку, гнилое дупло, окликает прохожих лучше всякого часового… – Но вдруг Юрий услышал другие звуки; это был конский топот, который неимоверно быстро приближался; Юрий хотел было своротить с дороги, следуя какому-то инстинкту… но гордость превозмогла; он остановился, вынул из кармана небольшой пистолет, взятый им из дому на всякий случай, осмотрел кремень, взвел курок и приготовился к храброму отпору; скоро он заметил за собою, но еще очень далеко, белеющую пыль, и наконец показался всадник, который мчался к нему во все лопатки. Подскакав на расстояние 50 шагов, незнакомец начал удерживать ретивого коня.

– Стой! – закричал Юрий, – не приближайся!.. или я размозжу тебе голову. – Кто ты таков?

– Или ты не узнал меня, барин, – отвечал хриплый голос. – Неужели ты хочешь убить верного своего раба?

– Как, это ты, Федосей? – воскликнул удивленный юноша, приближаясь к нему и стараясь различить его черты; но зачем ты здесь? – продолжал он строго… – мне не нужно спутников… я знаю свою дорогу… разве я звал тебя?.. говори…

– Эх, барин! барин!.. ты грешишь! я видел, как ты приезжал… и тотчас сел на лошадь и поскакал за тобой следом, чтоб совесть меня после не укоряла… я всё знаю, батюшка! времена тяжкие… да уж Федосей тебя не оставит; где ты, там и я сложу свою головушку; бог велел мне служить тебе, барин; он меня спросит на том свете: служил ли ты верой и правдой господам своим… а кабы я тебя оставил, что бы мне пришлось отвечать… Много нынче злодеев, дурной стал народ, да я не из них, Юрий Борисович… прикажи только, отец родной, и в воду и в огонь кинусь для тебя… уж таково дело холопское; ты меня поил и кормил до сей поры, теперь пришла моя очередь… сгибну, а господ не выдам.

Юрий был растроган; он ударил его по плечу и сказал:

– Если ты говоришь правду, Федосей, то бог наградит тебя и семью твою… но ты знаешь, что я теперь не имею этой власти…

– Да куда ты едешь, барин… один-одинехонек… – Федосей, я исполнил долг свой, известил отца об опасности, помог ему скрыться… и еду… – Юрий призадумался и наконец отворотясь молвил отрывисто: – я хочу видеться с Ольгой…

«Вот что! – подумал Федосей, поглаживая усы. – Время думать об девках, когда петля на шее!» – эй барин! – молвил он, осмелившись; – брось ее!.. что теперь за свиданья… опасно показаться в селе… пожалуй, на грех мастера нет… ох! кабы ты знал, что болтает народ.

– Я хочу ее видеть… возьму ее с собой… и только тогда буду заботиться об опасности… я хочу, я должен ее видеть… – Плохо! – пробормотал Федосей.

Молча они ехали рядом несколько времени, ни тот, ни другой не умея или не желая возобновить разговора… В такие часы, когда решается судьба наша, мы не тратим лишних слов, потому что дорожим каждым мгновением, потому что все земные страсти кипят в уме и одного взгляда довольно, чтоб заставить понять себя…

– Барин, – воскликнул вдруг Федосей… – посмотри-ка… кажись, наши гумна виднеются… так… так… Остановись-ка, барин… послушай, мне пришло на мысль вот что: ты мне скажи только, где найти Ольгу – я пойду и приведу ее… а ты подожди меня здесь у забора с лошадьми… – сделай милость, барин… не кидайся ты в петлю добровольно – береженого бог бережет… а ведь ей нечего бояться, она не дворянка…

Это предложение поразило Юрия: он почувствовал некоторый стыд: «как! – думал он, – и я для нее побоюсь пожертвовать этой глупой жизнью…», но скоро, с помощию некоторых услужливых софизмов, он успокоил свою гордость, победил стыд неуместный – и, увы! – согласился, слез с коня и махнул рукою Федосею на прощанье.

Я желал бы представить Юрия истинным героем, но что же мне делать, если он был таков же, как вы и я… против правды слов нет; я уж прежде сказал, что только в глазах Ольги он почерпал неистовый пламень, бурные желания, гордую волю, – что вне этого волшебного круга он был человек, как и другой, – просто добрый, умный юноша. Что делать? Когда Федосей исчез за плетнем, окружавшим гумно, то Юрий привязал к сухой ветле усталых коней и прилег на сырую землю; напрасно он думал, что хладный ветер и влажность высокой травы, проникнув в его жилы, охладит кровь, успокоит волнующуюся грудь… все призраки, все невероятности, порождаемые сомнением ожидания, кружились вокруг него в несвязной пляске и невольно завлекали воображение всё далее и далее, как иногда блудящий огонек, обманчивый фонарь какого-нибудь зловредного гения, заводит путника к самому краю пропасти…

Юрий, чтоб оторвать свою мысль от грозных картин будущего, обратил ее на прошедшее – так врачи в отчаянных случаях употребляют отчаянные средства – но всегда ли они удаются?

И перед ним начал развиваться длинный свиток воспоминаний, и он в изумлении подумал: ужели их так много? отчего только теперь они все вдруг, как на праздник, являются ко мне?.. и он начал перебирать их одно по одному, как девушка иногда гадая перебирает листки цветка, и в каждом он находил или упрек или сожаление, и он мог по особенному преимуществу, дающемуся почти всем в минуты сильного беспокойства и страдания, исчислить все чувства, разбросанные, растерянные им на дороге жизни: но увы! эти чувства не принесли плода; одни, как семена притчи, были поклеваны хищными птицами, другие потоптаны странниками, иные упали на камень и сгнили от дождей бесполезно.

Он сначала мысленно видел себя еще ребенком, белокурым, кудрявым, резвым, шаловливым мальчиком, любимцем-баловнем родителей, грозой слуг и особенно служанок; он видел себя невинным воспитанником природы, играющим на коленях няни, трепещущим при слове: бука – он невольно улыбался, думая о том, как недавно прошли эти годы, и как невозвратно они погибли… Но вот настал возраст первых страстей, первых желаний… его отдают воспитываться к старой и богатой бабке. Анютка, простая дворовая девочка, привлекла его внимание; о, сколько ласк, сколько слов, взглядов, вздохов, обещаний – какие детские надежды, какие детские опасения! Как смешны и страшны, как беспечны и как таинственны были эти первые свидания в темном коридоре, в темной беседке, обсаженной густолиственной рябиной, в березовой роще у грязного ручья, в соломенном шалаше полесовщика!.. о, как сладки были эти первые, сначала непорочные, чистые и под конец преступные поцелуи; как разгорались глаза Анюты, как трепетали ее едва образовавшиеся перси, когда горячая рука Юрия смело обхватывала неперетянутый стан ее, едва прикрытый посконным клетчатым платьем, когда уста его впивались в ее грудь, опаленную солнечным зноем.

Но ему говорят, что пора служить… он спрашивает зачем! ему грозно отвечают, что 15-ти лет его отец был сержантом гвардии; что ему уже 16-ть, итак… итак… заложили бричку, посадили с ним дядьку, дали 20 рублей на дорогу и большое письмо к какому-то правнучетному дядюшке… ударил бич, колокольчик зазвенел… прости воля, и рощи, и поля, прости счастие, прости Анюта!.. садясь в бричку, Юрий встретил ее глаза неподвижные, полные слезами; она из-за дверей долго на него смотрела… он не мог решиться подойти, поцеловать в последний раз ее бледные щечки, он как вихорь промчался мимо нее, вырвал свою руку из холодных рук Анюты, которая мечтала хоть на минуту остановить его… о! какой зверской холодности она приписала мой поступок, как смело она может теперь презирать меня! – думал он тогда… Но что же! он ее увидел 6 лет спустя… увы! она сделалась дюжей толстой бабою, он видел, как она колотила слюнявых ребят, мела избу, бранила пьяного мужа самыми отвратительными речами… очарование разлетелось как дым; настоящее отравило прелесть минувшего, с этих пор он не мог вообразить Анюту, иначе как рядом с этой отвратительной женщиной, он должен был изгладить из своей памяти как умершую эту живую, черноглазую, чернобровую девочку… и принес эту жертву своему самолюбию, почти безо всякого сожаления.

Между тем заботы службы, новые лица, новые мысли победили в сердце Юрия первую любовь, изгладили в его сердце первое впечатление… слава! вот его кумир! – война, вот его наслаждение!.. поход! – в Турцию… о, как он упитает кровью неверных свою острую шпагу, как гордо он станет попирать разрубленные низверженные чалмы поклонников корана!.. как счастлив он будет, когда сам Суворов ударит его по плечу и молвит: молодец! хват… лучше меня! помилуй бог!.. о, Суворов верно ему скажет что-нибудь в этом роде, когда он первый взлетит, сквозь огонь и град пуль турецких, на окровавленный вал и, колеблясь, истекая кровью от глубокой, хотя бездельной раны, водрузит в чуждую землю первое знамя с двуглавым орлом! – о, какие поздравления, какие объятия после битвы…

Но войска перешли через границу русскую, пылают села неверных на берегу Дуная, который, подмывая берега свои, широкой зеленой волной катится через дикие поляны… О, как жадно вдыхал Юрий этот теплый ароматный воздух, как страстно он кидался в шумную стычку, с каким наслаждением погружал свою шпагу во внутренность безобразного турка, который, выворотив глаза, с судорожным движением кусал и грыз холодное железо!.. Но кто эта пленница, которую так бережливо скрывает он в шатре своем от взоров товарищей, любопытных и нескромных? кто она!.. О, это тайна! тайна, которую знает лишь он да бог, если богу есть какое-нибудь дело до сердца человеческого!..

Он нашел ее полуживую, под пылающими угольями разрушенной хижины; неизъяснимая жалость зашевелилась в глубине души его, и он поднял Зару, – и с этих пор она жила в его палатке, незрима и прекрасна как ангел; в ее чертах всё дышало небесной гармонией, ее движения говорили, ее глаза ослепляли волшебным блеском, ее беленькая ножка, исчерченная лиловыми жилками, была восхитительна, как фарфоровая игрушка, ее смугловатая твердая грудь воздымалась от малейшего вздоха… страсть блистала во всем: в слезах, в улыбке, в самой неподвижности – судя по ее наружности она не могла быть существом обыкновенным; она была или божество или демон, ее душа была или чиста и ясна как веселый луч солнца, отраженный слезою умиления, или черна как эти очи, как эти волосы, рассыпающиеся подобно водопаду по круглым бархатным плечам… так думал Юрий и предался прекрасной мусульманке, предался и телом и душою, не удостоив будущего ни единым вопросом.

Прошли две недели… и он еще не был утомлен сладострастием, не был пресыщен поцелуями… о друзья мои, это не шутка: две недели!.. Однажды… как живо теперь в его памяти представляется эта грозная ночь!.. Юрий спал на мягком ковре в своей палатке; походная лампада догорала в углу и по временам неверный блеск пробегал по полосатым стенам шатра, освещая серебряную отделку пистолетов и сабель, отбитых у врага и живописно развешанных над ложем юноши; Юрий спал… но вдруг, как ужаленный скорпионом, пробудился; на него были устремлены два черные глаза и светлый кинжал!.. ад и проклятие!.. еще вчера он ненасытно лобзал эти очи, еще вчера за эту маленькую ручку он бы отдал всё свое имущество!.. в одно мгновение вырвал он у Зары смертоносное орудие и кинул далеко от себя; но турчанка не испугалась, не смутилась… она тихо отошла, сложила руки, склонила голову на грудь, готовая принять заслуженную казнь, готовая слушать безмолвно все упреки, все обиды… о, в ней точно кипела южная кровь!..

– Неблагодарная, змея! – воскликнул Юрий, – говори, разве смертью плотят у вас за жизнь? разве на все мои ласки ты не знала другого ответа, как удар кинжала?.. боже, создатель! такая наружность и такая душа! о если все твои ангелы похожи на нее, то какая разница между адом и раем?.. нет! Зара, нет! это не может быть… отвечай смело: я обманулся, это сон! я болен, я безумец… говори: чего ты хочешь?

– Я хочу свободы! – отвечала Зара.

– Свободы!.. а! я тебе наскучил… ты вспомнила о своих минаретах, о своей хижине – но они сгорели… с той поры моя палатка сделалась твоей отчизной… но ты хочешь свободы… ступай, Зара… божий мир велик. Найди себе дом, друзей… ты видишь: и без моей смерти можно получить свободу… Молча Зара вышла; он долго следовал за нею взором и мечтою; луна озаряла ее длинное покрывало, которое как белый туман обвивалось вокруг ее гибкого стана; она как призрак неслышно скользила по траве… вот скрылась вдали за палаткой, вот мелькнула и снова скрылась… прощай, Зара! прощай, роза Гулистана! прощай навеки!

На другой день рано утром, бледный, с мутным взором, беспокойный, как хищный зверь, рыскал Юрий по лагерю… всё было спокойно, солнце только что начинало разгораться и проникать одежду… вдруг в одном шатре Юрий слышит ропот поцелуев, вздохи, стон любви, смех и снова поцелуи; он прислушивается – он видит щель в разорванном полотне, непреодолимая сила приковала его к этой щели… его взоры погружаются во внутренность подозрительного шатра… боже правый! он узнает свою Зару в объятиях артиллерийского поручика! Он не был мстителен; не злоба, но глубокая печаль проникла в его душу… он много, много плакал, хотел умереть – и не умер, решился забыть Зару… и, друзья мои! – забыл ее!..

Наконец кончилась война, знамена русские, пошумев над берегами Дуная, свернулись; возвратясь на родину, Юрий решился мстить изменой всем женщинам вместо одной – чрезвычайно покойная и умная выдумка!.. Не одна 30-летняя вдова рыдала у ног его, не одна богатая барыня сыпала золотом, чтоб получить одну его улыбку… в столице, на пышных праздниках, Юрий с злобною радостью старался ссорить своих красавиц, и потом, когда он замечал, что одна из них начинала изнемогать под бременем насмешек, он подходил, склонялся к ней с этой небрежной ловкостью самодовольного юноши, говорил, улыбался… и все ее соперницы бледнели… о, как Юрий забавлялся сею тайной, но убивственной войною! но что ему осталось от всего этого? – воспоминания? – да, но какие? горькие, обманчивые, подобно плодам, растущим на берегах Мертвого моря, которые, блистая румяной корою, таят под нею пепел, сухой горячий пепел! и ныне сердце Юрия всякий раз при мысли об Ольге, как трескучий факел, окропленный водою, с усилием и болью разгоралось; неровно, порывисто оно билось в груди его, как ягненок под ножом жертвоприносителя. Он смутно чувствовал, что это его последняя страсть, узел, который судьба, не умея расплесть, перерубит подобно Александру.

Глава XX

Федосей, не быв никем замечен, пробрался через гумна и наконец спустился в знакомый нам овражек, перелез через плетень и приблизился к бане; но что же? в эту решительную минуту внезапный туман покрыл его мысли, казалось, незримая рука отталкивала его от низенькой двери, – и вместе с этим он не имел силы удалиться, как боязливая птица, очарованная магнетическим взором змеи! С минуту он оставался неподвижим, но вдруг опомнился, толкнул дверь – и взошел… Но переступая через порог, он оглянулся – и ему показалось, что черная тень мелькнула за рябиновым кустом; он не успел различить ее формы; но тайное предчувствие говорило ему, что или злой дух или злой человек. Когда Федосей, пройдя через сени, вступил в баню, то остановился пораженный смутным сожалением; его дикое и грубое сердце сжалось при виде таких прелестей и такого страдания: на полу сидела, или лучше сказать, лежала Ольга, преклонив голову на нижнюю ступень полка? и поддерживая ее правою рукою; ее небесные очи, полузакрытые длинными шелковыми ресницами, были неподвижны, как очи мертвой, полны этой мрачной и таинственной поэзии, которую так нестройно, так обильно изливают взоры безумных; можно было тотчас заметить, что с давних пор ни одна алмазная слеза не прокатилась под этими атласными веками, окруженными легкой коришневатой тенью: все ее слезы превратились в яд, который неумолимо грыз ее сердце; ржавчина грызет железо, а сердце 18-летней девушки так мягко, так нежно, так чисто, что каждое дыхание досады туманит его как стекло, каждое прикосновение судьбы оставляет на нем глубокие следы, как бедный пешеход оставляет свой след на золотистом дне ручья; ручей – это надежда; покуда она светла и жива, то в несколько мгновений следы изглажены; но если однажды надежда испарилась, вода утекла… то кому нужда до этих ничтожных следов, до этих незримых ран, покрытых одеждою приличий.

Холодна, равнодушна лежала Ольга на сыром полу и даже не пошевелилась, не приподняла взоров, когда взошел Федосей; фонарь с умирающей своей свечою стоял на лавке, и дрожащий луч, прорываясь сквозь грязные зеленые стекла, увеличивал бледность ее лица; бледные губы казались зеленоватыми; полураспущенная коса бросала зеленоватую тень на круглое, гладкое плечо, которое, освободясь из плена, призывало поцелуй; душегрейка, смятая под нею, не прикрывала более высокой, роскошной груди; два мягкие шара, белые и хладные как снег, почти совсем обнаженные, не волновались как прежде: взор мужчины беспрепятственно покоился на них, и ни малейшая краска не пробегала ни по шее, ни по ланитам: женщина, только потеряв надежду, может потерять стыд, это непонятное, врожденное чувство, это невольное сознание женщины в неприкосновенности, в святости своих тайных прелестей.

Спрятав ноги под длинное платье, лежала Ольга, и в недоумении перед нею стоял уполномоченный посланник Юрия; наконец он нетерпеливо дернул ее за рукав:

– Вставай, вставай – время дорого!..

– Ты опять здесь! – простонала она, не приподнимая головы.

– Какой черт! опять!.. да ты меня не узнала, што ли! вставай, время дорого!.. Юрий Борисыч ждет за гумнами… неравно без меня что с <ним> случится…

– О, не называй его! ты хочешь меня обмануть… это какая-нибудь адская западня… о Вадим: дай мне по крайней мере умереть в покое… тебе судьба за меня отплотит!

– Что ты, матушка, бредишь? помилуй! – какой тут Вадим? – я Федосей – чай, меня не забыла… да вставай… барин остался один… а время опасное…

Как пробужденная от сна, вскочила Ольга, не веруя глазам своим; с минуту пристально вглядывалась в лицо седого ловчего и наконец воскликнула с внезапным восторгом: «так он меня не забыл? так он меня любит? любит! он хочет бежать со мною, далеко, далеко…» – и она прыгала и едва не целовала шершавые руки охотника, – и смеялась и плакала… «нет, – продолжала она, немного успокоившись, – нет! бог не потерпит, чтоб люди нас разлучили, нет, он мой, мой на земле и в могиле, везде мой, я купила его слезами кровавыми, мольбами, тоскою, – он создан для меня, – нет, он не мог забыть свои клятвы, свои ласки…»

– Я этого ничего не знаю, – прервал хладнокровно Федосей, – уж вы там с барином согласитесь, как хотите, купить или не купить, а я знаю только то, что нам пора… если уж не поздно!..

– Но, куда, как?

– Уж это мое дело!.. провал побери! разве не веришь?

– Федосей, если ты обманываешь!

– Оборони боже! что я за бусурман; – да скорее! Юрий Борисович ждет нас за гумнами, на дороге, – чай, глазыньки проглядел!..

– Я готова.

Федосей, подав ей знак молчать, приближился к двери, отворил ее до половины и высунул голову с намерением осмотреть, всё ли кругом пусто и тихо; довольный своим обзором, он покашляв проворчал что-то про себя и уж готовился совершенно расхлопнуть дверь, как вдруг он охнул, схватил рукой за шею, вытянулся и в судорогах упал на землю; что-то мокрое брызнуло на руки и на грудь Ольги. Она затряслась всем телом, хотела кричать – не могла… Перед нею Федосей плавал в крови своей, грыз землю и скреб ее ногтями; а над ним с топором в руке на самом пороге стоял некто еще ужаснее, чем умирающий: он стоял неподвижно, смотрел на Ольгу глазами коршуна и указывал пальцем на окровавленную землю: он торжествовал, как Геркулес, победивший змея: улыбка, ядовито-сладкая улыбка набегала на его красные губы: в ней дышала то гордость, то презрение, то сожаленье – да, сожаленье палача, который не из собственной воли, но по повелению высшей власти наносит смертный удар.

– Ты видишь! – сказал наконец Вадим с глухим смехом, – я сдержал свое обещание!.. Это он! не бойся взглянуть на искаженные черты некогда молодого светлого лица; это он! тот самый, чья голова покоилась на груди твоей, кто на губах твоих замирал в упоении, кто за один твой нежный взгляд оставил долг, отца и мать, – для кого и ты бы их покинула, если б имела… это он! бедный, глупый юноша! который так гордился своим дворянским происхождением, который с таким самодовольством носил свой зеленый раззолоченный мундир, который, окруженный лестию, сыпал деньги своим льстецам, не требуя даже благодарности, которому стоило только мигнуть, чтоб женщина кинулась в его объятия – да! что же он теперь!.. окровавленный прах! бездушный чурбан, не чувствующий даже обиды… и Вадим толкнул ногою охладевший труп и продолжал: – Как отвратителен теперь он должен быть… но смотри, Ольга! я не хочу смягчать душу этим зрелищем: посмотри, как хороши его закатившиеся белые глаза… Творец небесный! и кто же всё это сделал? кто превратил прекрасное создание бога в глыбу грязи?.. кто напитал эти кудри багряным напитком? кто разбрызгал по стене этот белый, чистый мозг… кто? – я, я! – ха, ха, ха! ха! презренный нищий, бессильный раб, безобразный горбач!.. да, да! – неужели это так удивительно?.. Я говорил тебе, Ольга: не люби его!.. ты не послушалась, ты, как обыкновенная женщина, прельстилась на золото, красоту и пышные обещания… ты мне не поверила: он обещал тебе счастие – мечту – а я обещал: месть и верную месть; ты выбрала первое; ты смела помыслить, что люди могут противиться судьбе; будто бы я уж так давно отвергнут богом, что он захочет мне отказать в первом, последнем, единственном удовольствии!.. Я твой брат, Ольга, брат! господин, повелитель, царь твой. Нас только двое на свете из всего семейства; мой путь должен быть твоим; напрасно ты мечтала разорвать слабой рукой то, что связала природа: где бушует моя ненависть, там не цвесть любви твоей… – Он на минуту замолк, его волосы стояли дыбом, глаза разгорались как уголья, и рука, простертая к Ольге, дрожала на воздухе; он поставил ногу на грудь мертвецу так крепко, что слышно было, как захрустели кости, и, приняв торжественный вид жреца, произнес: – Свершилось первое мое желание! он пал; вот он – убийца моих надежд, вот он, губитель моего первого блаженства; ненавижу тебя, и в могиле, и берегись, если мы когда-нибудь встретимся на том свете! а ты, Ольга – ты, ступай, куда хочешь; между нами все счеты кончены; я тебе заплатил – живи, умри – мне всё равно. Прощай, сестра – прощай и ты, бедный юноша!

И Вадим, пожав плечами, приподнял голову мертвеца за волосы, обернул ее к фонарю – взглянул на позеленевшее лицо – вздрогнул – взглянул еще ближе и пристальней – вдруг закричал, – и отскочил как бешеный; голова, выпущенная из рук, ударилась о землю, как камень; это было мгновение – но в сем мгновении заключалась целая ужасная драма. Вадим, обманутый в последней надежде, потерялся; он не мог держаться на ногах, бледный, страшный, он присел на скамью – и как вы думаете, что он делал? плакал!.. – да, плакал, как ребенок, горькими слезами!

Он сидел и рыдал, не обращая внимания ни на сестру, ни на мертвого: бог один знает, что тогда происходило в груди горбача, потому что, закрыв лицо руками, он не произнес ни одного слова более… он, казалось, понял, что теперь боролся уже не с людьми, но с провидением, и смутно предчувствовал, что если даже останется победителем, то слишком дорого купит победу: но непоколебимая железная воля составляла всё существо его, она не знала ни преград, ни остановок, стремясь к своей цели. Так неугомонная волна день и ночь без устали хлещет и лижет гранитный берег: то старается вспрыгнуть на него, то снизу подмыть и опрокинуть; долго она трудится напрасно, каждый раз отброшена в дальнее море… но ничто ее не может успокоить: и вот проходят годы, и подмытая скала срывается с берега и с гулом погружается в бездну, и радостные волны пляшут и шумят над ее могилой.

И в самом деле, что может противустоять твердой воле человека? – воля – заключает в себе всю душу; хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, – жить, одним словом; воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего созидает чудеса… о, если б волю можно было разложить на цифры и выразить в углах и градусах, как всемогущи и всезнающи были бы мы!..

Не знаю, сколько часов сидел в забытьи Вадим, но когда он поднял голову, то не нашел возле себя сестры; свежий ветер утра, прорываясь в дверь, шевелил платьем убитого, и по временам казалось, что он потрясал головой, так высоко взвевались рыжие волосы на челе его, увлажненном густой, полузапекшейся кровью. Вадим холодно взглянул на Федосея, покачал головой с сожалением, перешагнул через протянутые ноги и пошел скорыми шагами вдоль по оврагу. Восток белел приметно, и розовый блеск змеей обрисовывал нижние части большого серого облака, который, имея вид коршуна с растянутыми крылами, держащего змею в когтях своих, покрывал всю восточную часть небосклона; фантастически отделялись предметы на дальнем небосклоне, и высокие сосны и березы окрестных лесов чернели, как часовые на рубеже земли; природа была тиха и торжественна, и холмы начинали озаряться сквозь белый туман, как иногда озаряется лицо невесты сквозь брачное покрывало, всё было свято и чисто – а в груди Вадима какая буря!

Глава XXI

Было около 2-х часов пополудни; солнце медленно катилось по жарким небесам, и гибкие верхи дерев едва колебались, перешептываясь друг с другом; в густом лесу изредка попевали странствующие птицы, изредка вещая кукушка повторяла свой унылый напев, мерный, как бой часов в сырой готической зале. На мураве, под огромным дубом, окруженные часто сплетенным кустарником, сидели два человека: мужчина и женщина; их руки были исцарапаны колючими ветвями и платья изорваны в долгом странствии сквозь чащу; усталость и печаль изображались на их лицах, молодых, прекрасных. Молодая женщина, скинув обувь, измокшую от росы, обтирала концом большого платка розовую, маленькую ножку, едва разрисованную лиловыми тонкими жилками, украшенную нежными прозрачными ноготками; она по временам поднимала голову, отряхнув волосы, ниспадающие на лицо, и улыбалась своему спутнику, который, облокотясь на руку, кидал рассеянные взгляды, то на нее, то на небо, то в чащу леса; по временам он наморщивал брови, когда мрачная мысль прокрадывалась в уме его, по временам неожиданная влажность покрывала его голубые глаза, и если в это время они встречали радужную улыбку подруги, то быстро опускались, как будто бы пораженные ярким лучом солнца. – Ты задумчив! – сказала она. – Но отчего? – опасность прошла; я с тобою… Ничто не противится нашей любви… Небо ясно, бог милостив… зачем грустить, Юрий!.. это правда, мы скитаемся в лесу как дикие звери, но зато, как они, свободны. Пустыня будет нашим отечеством, Юрий, – а лесные птицы нашими наставниками: посмотри, как они счастливы в своих открытых, тесных гнездах…

– Да, – отвечал Юрий… – счастливы!.. и я возле тебя счастлив!.. но твои шутки иногда для меня мучительны!..

– Разве лучше, если я буду плакать!..

– Ольга, ты мой ангел утешитель!.. о, если б ты знала, какие грозные предчувствия теснятся в душе моей!.. и как было не отгадать, что это случится, когда самые ужасные слухи так нагло разливались в народе?.. Отчего они тогда казались нам невероятны?.. а теперь! – русские дворяне гибнут и скрываются в лесах от простого казака, подлого самозванца, и толпы кровожадных разбойников!.. все, которые доселе готовы были целовать наши подошвы, теперь поднялись на нас… о змеи! змеи! если б я знал, я бы раздавил вас… и вдруг, в одну ночь всё погибло… мать… отец… имущество, – родная кровля… всё отнято… здесь ждет голод, холод, жизнь нищего – а там виселица, пытки, позор… боже! что мы сделали? – о, казни меня сам, но зачем поручить орудье казни этой грязной подлой толпе рабов?.. – Юрий, успокойся… видишь, я равнодушно смотрю на потерю всего, кроме твоей нежности… я видела кровь, видела ужасные вещи, слышала слова, которых бы ангелы испугались… но на груди твоей всё забыто: когда мы переплывали реку на коне и ты держал меня в своих объятиях так крепко, так страстно, я не позавидовала бы ни царице, ни райскому херувиму… я не чувствовала усталости, следуя за тобой сквозь колючий кустарник, перелезая поминутно через опрокинутые рогатые пни… это правда, у меня нет ни отца, ни матери… – При сих словах, произнесенных без умысла, она побледнела и замолкла, как будто сама испугалась их… Юрий обхватил ее мягкий стан, приклонил к себе и поцеловал ее в шею: девственные груди облились румянцем и заволновались, стараясь вырваться из-под упрямой одежды… о, сколько сладострастия дышало в ее полураскрытых пурпуровых устах! он жадно прилепился к ним, лихорадочная дрожь пробежала по его телу, томный вздох вырвался из груди…

– Ты права! – говорил он, – чего мне желать теперь? – пускай придут убийцы… я был счастлив!.. чего же более для меня? – я видал смерть близко на ратном поле, и не боялся… и теперь не испугаюсь: я мужчина, я тверд душой и телом, и до конца не потеряю надежды спастись вместе с тобою… но если надобно умереть, я умру, не вздрогнув, не простонав… клянусь, никто под небесами не скажет, что твой друг склонил колена перед низкими палачами!..

В таких разговорах пролетел час: они встали и пошли на восток, углубляясь в лес более и более… вот подошли к оврагу, и Юрий заметил изломанные ветви и следы человека на сухих и гнилых листьях, коими усеяна была земля:

– Пойдем по этому следу, Ольга, – сказал он, подумав немного: – он приведет нас куда-нибудь; быть может, к месту спасения. Чего бояться! пойдем… умереть с голоду хуже, а если бог сохранил нас доселе, то это значит, что он хочет быть нашим спасителем и далее… перекрестись, и пойдем.

Несколько времени они шли, прилежно разбирая следы, местами засыпанные свежими листьями и забросанные сухим валежником; наконец, после долгих и утомительных разысканий, они выбрались на небольшую поляну, на которой между несколькими деревами возвышались три нам уже знакомые кургана…

– Что это значит, – воскликнул Юрий, заметив чернеющиеся выходы пещер. – Постой, постой, Юрий… так точно… благодари провидение – мы спасены…

– Но что такое? – я не понимаю тебя!

– Я слышала много рассказов про эти пещеры, Юрий. Под этими курганами таятся глубокие подземные ходы, куда только самые смелые охотники прокрадывались… но нам чего бояться!.. это место безопаснее самого крепкого терема.

В самом деле, – отвечал Юрий, осматривая место, – если все эти рассказы справедливы, то мы спасены; остается только знать, не прячется ли в них дикий медведь… или другой негостеприимный пустынник.

Подойдя к одному из отверстий Чертова логовища, Юрию показалось, что слышит запах дыма, он всунул туда голову; точно! но что это значит? уж не занята ли их квартира? Он сообщил свое замечание Ольге: она испугалась; схватила его за руку и, как будто в этой пещере скрывалось грозное чудовище, с трепетом воскликнула: «пойдем – отсюда – пойдем… не медли ни минуты…»

– Идти… но куда же? – ты забыла, что у нас, кроме синего неба и темного леса, нет ни кровли, ни пристанища… и чего бояться… это явно, что в пещере есть жители… кто они таковы?.. что нам за дело… если они разбойники, то им нечего с нас взять, если изгнанники, подобно нам – то еще менее причин к боязни… К тому же в теперешние времена злодеи и убийцы не боятся смотреть на красное солнце, не стыдятся показывать свои лица в народе…

– Но я боюсь, Юрий, твои убеждения ничтожны, я боюсь, – и она, как пугливое дитя, уцепилась за его руку и, устремив на него умоляющий взгляд, то улыбалась, то готова была заплакать.

– Ты ребенок! стыдись…

– Я не знаю ни стыда, ничего… ради любви моей, не ходи в пещеру – пойдем далее… это западня… как там темно, как страшно…

– Послушай… если мы пойдем далее, то, не зная окрестностей, забредем бог знает куда и попадемся в руки казаков: тогда я неизбежно погиб – разве ты хочешь моей смерти!..

– Юрий… и ты смеешь делать такие вопросы!..

– Итак, пусти меня… или лучше пойдем вместе в это подземелье, и пусть будет, что суждено!..

С сими словами, вынув шпагу, он на коленах вполз в одно из отверстий, держа перед собою смертоносное оружие, и, ощупью подвигаясь вперед, дошел до того места, где можно было идти прямо; сырой воздух могилы проник в его члены, отдаленный ропот начал поражать его слух, постепенно увеличиваясь; порою дым валил ему навстречу, и вскоре перед собою, хотя в отдалении, он различил слабый свет огня, который то вспыхивал, то замирал.

Сердце его забилось ожиданием; он начал подвигаться тише, стараясь произнесть как можно менее шуму и готовясь к отчаянному сопротивлению в случае неожиданного нападения хозяев этого мрачного жилища; даже если бы то были существа бесплотные, духи зла и обмана!..

Когда Юрий взошел в круглую залу, неровно освещенную трескучим огоньком, разложенным у подошвы четвероугольного столба, то сначала он ничего не мог различить; пожирая несколько сухих смолистых ветвей, огонь ярко вспыхивал, бросая красные искры вокруг себя; и дым слоями расстилался по всему подземелью; Юрий остановился на минуту, чтоб хорошенько осмотреться, и когда глаза его привыкли немного к этой смрадной и туманной атмосфере, то он заметил в одной из впадин стены что-то похожее на лицо человека, который, прижавшись к земле, казалось, не обращал на него внимания; Юрий решился подойти поближе и, приготовившись к защите, закричал громовым голосом:

– Кто здесь?.. вставай! что ты за человек?.. друг или недруг!.. отвечай сию минуту или будет худо!..

Неизвестный приподнялся, вздрогнул, потер глаза и, схватив огромную дубину, лежавшую у ног его, размахнулся, не отвечая ни слова; окруженный дымом, который, как известно, имеет свойство увеличивать предметы, и озаренный неровным светом огня, житель пещеры казался, вероятно, несравненно страшнее и огромнее, нежели был в самом деле. Юрий, видя неравенство борьбы и не надеясь отразить удар дубины тонкой стальною шпагой, отскочил проворно назад. Дубина упала на огонь: красные уголья и дымные головешки с треском полетели во все стороны.

– Остановись, – сказал Юрий, – или я тебя пронжу насквозь. Незнакомец, как будто пораженный его голосом, остановился, начал всматриваться и произнес довольно невнятно: «кто ты?» В эту минуту яркий луч догорающего огня озарил лицо Юрия: незнакомец, не дождавшись ответа, кинулся к нему и заревел хриплым голосом: «сын мой, сын мой!..»

Они упали друг другу в объятия; они плакали от радости и от горя; и волчица прыгает и воет и мотает пушистым хвостом, когда найдет потерянного волченка; а Борис Петрович был человек, как вам это известно, то есть животное, которое ничем не хуже волка; по крайней мере так утверждают натуралисты и филозофы… а эти господа знают природу человека столь же твердо, как мы, грешные, наши утренние и вечерние молитвы; – сравнение чрезвычайно справедливое!..

Между тем отец и сын со слезами обнимали, целовали друг друга и не замечали, что недалеко от них стояло существо, им совершенно чуждое, существо забытое, но прекрасное, нежное, женщина с огненной душой, с душой чистой и светлой как алмаз; не замечали они, что каждая их ласка или слеза были для нее убивственней, чем яд и кинжал; она также плакала, – но одна, – одна – как плачет изгнанный херувим, взирая на блаженство своих братьев сквозь решетку райской двери.

Когда Борис Петрович рассказал сыну, каким образом с помощью бедной и гостеприимной солдатки он был отведен в это уединенное убежище, то прибавил:

– Я решился здесь оставаться, пока всё не утихнет, войска разобьют бунтовщиков в пух и в прах, это необходимо… но что можем мы сделать вдвоем, без оружия, без друзей… окруженные рабами, которые рады отдать всё, чтоб посмотреть, как труп их прежнего господина мотается на виселице… ад и проклятие! кто бы ожидал!..

– Помилуйте, батюшка! невозможно, что до вас не доходили слухи, разлитые так изобильно в нашем глупом народе!

– Слухи! слухи! а кто им верил? напасть божия на нас грешных, да и только!.. Живи теперь, как красный зверь в зимней берлоге, и не смей носа высунуть… сиди, не пей, не ешь, пока чужой мальчишка, очень ненадежный, не принесет тебе куска хлеба… вот он сказал, что будет сегодня поутру, а всё нет, как нет!.. чай, солнце уж закатилось, Юрий?.. а, Юрий? Юрий не слыхал, не слушал; он держал белую руку Ольги в руках своих, поцелуями осушал слезы, висящие на ее ресницах… но напрасно он старался ее успокоить, обнадежить: она отвернулась от него, не отвечала, не шевелилась; как восковая кукла, неподвижно прислонившись к стене, она старалась вдохнуть в себя ее холодную влажность; отчего это с нею сделалось?.. как объяснить сердце молодой девушки: миллион чувствований теснится, кипит в ее душе; и нередко лицо и глаза отражают их, как зеркало отражает буквы письма – наоборот!..

– Здравствуй, Оленька, – сказал Борис Петрович, подойдя к ним… – ты в пору зачванилась, не поклонилась мне, не поздоровалась… правда, я теперь, как ты сама, без крова, без имущества.

– Разве я тогда была с вами ласковее, – отвечала она отрывисто.

– А разве нет? – ох! много воды утекло с тех пор, как мы с тобой в последний раз поцеловались… ты переменилась, побледнела… а всё еще красавица, хоть куда!

Он слегка ударил ее по плечу и хотел взять за подбородок, но Юрий, покраснев, схватил его за руку… опомнясь в ту же минуту, он тихо отвел руку отца и, отойдя с ним немного в сторону, сказал глухим, но внятным голосом:

– Если хотите быть моим отцом, иметь во мне покорного сына, то вообразите себе, что эта девушка такая неприкосновенная святыня, на которой самое ваше дыхание оставит вечные пятна. Вы меня поняли… простите меня: моя кровь кипит при одной мысли – я не меряю слова на аршин приличий… вы согласились на мое предложение? в противном случае… всё, всё забыто! уважение имеет границы, а любовь – никаких!

Глава XXII

Что же делал Вадим? о, Вадим не любил праздности! С восходом солнца он отправился искать сестру, на барском дворе, в деревне, в саду – везде, где только мог предположить, что она проходила или спряталась, – неудача за неудачей!.. досадуя на себя, он задумчиво пошел по дороге, ведущей в лес мимо крестьянских гумен; поравнявшись с ними и случайно подняв глаза, он видит буланую лошадь, в шлее и хомуте, привязанную к забору; он приближается… и замечает, что трава измята у подошвы забора! и вдруг взор его упал на что-то пестрое, похожее на кушак, повисший между цепких репейников… точно! это кушак!.. точно! он узнал, узнал! это цветной шелковый кушак его Ольги! Какой внезапный луч истины озарил ум печального горбача! она бежала: это ясно – но с кем? – с кем!.. разве нужно спрашивать… о, при одной мысли об нем, при одном имени Юрия, вся кровь Вадима превращается в желчь! «Нечего делать! – думал горбач, скрежеща зубами, – тебе удалось меня поддеть, ты из рук моих вырвал добычу, ты посмеялся над уродливым нищим, дерзкий безумец – но будет и на нашей улице… праздник!..» Он вскочил на лошадь и ударами принудил измученного коня скакать по дороге в селение… в его голове уже развились новые планы, новые замыслы гибели и разрушения.

На широкой и единственной улице деревни толпился народ в праздничных кафтанах, с буйными криками веселья и злобы, вокруг 30 казаков, которые, держа коней в поводу, гордо принимали подарки мужиков и тянули ковшами густую брагу, передавая друг другу ведро, в которое староста по временам подливал хмельного напитка. Девки и молодки в красных и синих кумачных сарафанах, по четыре и более, держа друг друга за руки, ходили взад и вперед по улице, ухмыляясь и запевая веселые песни; а молодые парни, следуя за ними, перешептывались и порою громко отпускали лихие шутки на счет дородности и румянца красавиц. Вино и брага приметно распоряжали их словами и мыслями; они приметно позволяли себе больше вольностей, чем обыкновенно, и женщины были приметно снисходительней; но оставим буйную молодежь и послушаем, об чем говорили воинственные пришельцы с седобородыми старшинами? – отгадать не трудно!.. они требовали выдачи господ; а крестьяне утверждали и клялись, что господа скрылись, бежали; увы! к несчастию, казаки были об них слишком хорошего мнения! они не хотели даже слышать этого, и урядник уже поднимал свою толстую плеть над головою старосты, и его товарищи уж произносили слово пытка; между тем некоторые из них отправились на барский двор и вскоре возвратились, таща приказчика на аркане. Урядник, по прозванию Орленко, мужчина в полном значении сего слова, высокий, крепкий сложением, усастый, с черною бородкой и румяными щеками, кинул презрительный взгляд на бледного приказчика, который, произнося несвязные слова и возгласы, стоял перед ним на коленях, с руками, связанными на спине; конец веревки был в руке одного маленького рябого казака, который, злобно улыбаясь, поминутно ее подергивал. – Что это за птица, Грицко? – сказал урядник маленькому казаку, – что это за кликуша?.. отчего ревет как вол?.. уж не он ли здешний господин?.. – А бис его знает! – отвечал Грицко. – Говорит, шчо приказчик… ведь от этих москалей без плетки толку не добьешься… я его нашел под лавкой в кухне и насилу выкурил оттуда головешкой!..

Улыбка показалась на устах урядника, когда он заметил опаленные волосы и брови несчастного пленника, который, не спуская с него глаз и перестав кричать, казалось, старался на лице казака прочесть свой приговор.

– Так ты приказчик? – спросил Орленка, обратясь к нему грозно.

Несчастный задрожал, хотел что-то вымолвить и заикнулся.

– Что ж ты молчишь, собачий сын! – я тебе этим кинжалом расцеплю зубы!..

– Виноват! я приказчик!..

– А! так ты виноват! – сказал Орленко, наморщив брови и желая над ним позабавиться, – в чем же ты виноват? сейчас признавайся… а не то, видишь! – он пальцем указал на свои пистолеты!..

– Батюшка!.. нет, я ни в чем не виноват! ваше ж благородие! помилуй!

– Ты у меня запираться!..

– Виноват! – опять заревел приказчик… – сжальтесь! Я от страху не знаю, что говорю… я приказчик… если б я знал, где господа, так я бы сам их выдал нашему батюшке!.. я бы сам полюбовался на их виселицу… я бы сам их сжег на костре, сам бы своими руками с них кожу содрал с живых!.. – Будто бы! – точно ли?..

– Да убей меня бог! если я бы хоть один волосок за них отдал, злодеев!..

– Ну, а скажи-ка! отчего у тебя борода обрита?..

– Борода! – да так… а что, родимый?..

– Эй, ребята! – я замечаю, что это плут большой руки!..

– Ваше превосходительство! – сказал приказчик, привстав с бо?льшею уверенностью, – извольте спросить у всех мирян, любил ли я господ своих… – Эй, вы! правду ли он говорит?..

Мужики переминались, почесывали затылок, кашляли.

– Видишь, молчат! – сказал насмешливо Орленко… – да я подозреваю… уж не сам ли ты Палицын!.. борода-то мне подозрительна!.. эй, мужички!.. как вы думаете! ха, ха, ха!

Увы, народ молчал.

Приказчик бросил отчаянный взгляд кругом – то, не встретив нигде сожаления, прикусил губу и, не зная, что делать, закричал: «ах вы нехристи, бусурманы… что вы молчите, разве я не приказчик, Матвей Соколов; разве в первый раз вы меня видите… что это вы морочите честных людей. Ах вы каналии – разве забыли, как я вас порол… или еще хочется?»

Лукавые мужики покашливали; наконец один из них, покачав головой, молвил: «пороть-то ты нас, брат, порол… грешно сказать, лучшего мы от тебя ничего не видали… да теперь-то ты нас этим, любезный, не настращаешь!.. всему свое время, выше лба уши не растут… а теперь, не хочешь ли теперь на себе примерить!..»

– Что же! ты его признаешь за барина своего? – спросил Орленко…

– Барин-то он не совсем барин, – сказал мужик, – да яблоко от яблони не далеко падает; куды поп, туда и попова собака…

– Что ж я буду с ним делать?..

– А что хочешь, кормилец! нам всё равно!.. как присудишь!.. – заговорило несколько голосов.

Приказчик упал в ноги уряднику и заревел: «смилуйся, отец родной, золотой ты мой, серебряный, что я тебе сделал… неужто наш батюшка велит губить верных слуг своих».

– А на что ему таких трусов, таких баб, как ты! – вашей братьею только улицы мостить. – Эй, мужички, возьмите его себе… я вам его дарю на живот и на смерть! делайте из него, что хотите…

В одно мгновение мужики его окружили с шумом и проклятьями; слова смерть, виселица отделяли<сь> по временам от общего говора, как в бурю отделяются удары грома от шума листьев и визга пронзительных ветров; все глаза налились кровью, все кулаки сжались… все сердца забились одним желанием мести; сколько обид припомнил каждый! сколько способов придумал каждый заплатить за них сторицею.

Вдруг толпа раздалась, расхлынулась, как некогда море, тронутое жезлом Моисея… и человек уродливой наружности, небольшого роста, запыленный, весь в поту, с изорванными одеждами, явился перед казаками… Когда урядник его увидал, то снял шапку и поклонился, как старому знакомому, но Вадим, ибо это был он, не заметив его, обратился к мужикам и сказал: «отойдите подальше, мне надо поговорить о важном деле с этими молодцами»… мужики посмотрели друг на друга и, не заметив ни на чьем лице желания противиться этому неожиданному приказу и побежденные решительным видом страшного горбача, отодвинулись, разошлись и в нескольких шагах собрались снова в кучку.

Тогда Вадим обернулся к уряднику:

– Здравствуй, Орленко, – сказал он отрывисто… – зверя я соследил, а поймать ваше дело…

– Уж ты молодец, Красная шапка… знаем мы тебя… – с этими словами Орленко ударил его по плечу…

Едва приметная тень неудовольствия пробежала по лицу Вадима, но обиженная гордость повиновалась необходимости… как быть! этим ли еще одним он пожертвовал для своей грозной цели?..

– Если хотите, я вас наведу на след Палицына: пожива будет, за это отвечаю, – только с условием… и черт даром не трудится… – Только укажи след, – сказал улыбаясь Орленко, – а уж за наградой дело не станет; сколько бы денег на нем ни нашли, – вот тебе крест, – десятую долю тебе!..

– Денег!.. нет, я не хочу денег…

– Чего ж ты хочешь… крови?..

– Да, крови! – с диким хохотом отвечал горбач.

– Что ж, и за этим дело не станет…

– О, я вас знаю! вы сами захотите потешиться его смертью… а что мне толку в этом! что я буду? стоять и смотреть!.. нет, отдайте мне его тело и душу, чтоб я мог в один час двадцать раз их разлучить и соединить снова; чтоб я насытился его мученьями, один, слышите ли, один, чтоб ничье сердце, ничьи глаза не разделяли со мною этого блаженства… о, я не дурак… я вам не игрушка… слышите ли…

Некоторые казаки были поражены его ужасными словами и мрачным выражением этого лица, на котором так недавно стали отражаться его чувства во всей полноте своей!.. другие, перемигиваясь, смеялись над странными его телодвижениями.

– Ах ты урод, – сказал урядник, – ну кто бы ожидал от тебя такую прыть! ха! ха! ха!

Вадим побледнел, бросил на казака тот взгляд, который был его главным оружием; топнул ногою, заскрежетал, отвернулся, чтоб не могли прочитать его бешенства в багровых ланитах. Все смотрели на него с изумлением. – Коня! – закричал он вдруг, будто пробудившись от сна. – Дайте мне коня… я вас проведу, ребята, мы потешимся вместе… вам вся честь и слава, – мне же… – он вскочил на коня, предложенного ему одним из казаков, и, махнув рукою прочим, пустился рысью по дороге; мигом вся ватага повскакала на коней, раздался топот, пыль взвилась, и след простыл… С отчаянием в груди смотрел связанный приказчик на удаляющуюся толпу казаков, умоляя взглядом неумолимых палачей своих; с дреколием теснились они около несчастной жертвы и холодно рассуждали о том, повесить его, или засечь, или уморить с голоду в холодном анбаре; последнее средство показалось самым удобным, и его с торжеством, хохотом и песнями отвели к пустому анбару, выстроенному на самом краю оврага, втолкнули в узкую дверь и заперли на замок. Потом народ рассыпался частью по избам, частью по улице; все сии происшествия заняли гораздо более времени, нежели нам нужно было, чтоб описать их, и уж солнце начинало приближаться к западу, когда волнение в деревне утихло; девки и бабы собрались на завалинках и запели праздничные песни!.. вскоре стада с топотом, пылью и блеянием, возвращая<сь> с паствы, рассыпались по улице, и ребятишки с обычным криком стали гоняться за отсталыми овцами… и никто бы не отгадал, что час или два тому назад, на этом самом месте, произнесен смертный приговор целому дворянскому семейству!..

Глава XXIII

Вадим ехал перед казаками по дороге, ведущей в ту небольшую деревеньку, где накануне ночевал Борис Петрович. Он безмолвствовал; он мечтал о сестре, о родной кровле… он прощался с этими мечтами – навеки! Казалось, его задумчивость как облако тяготела над веселыми казаками: они также молчали; иногда вырывалось шутливое замечание, за ним появлялись три-четыре улыбки – и только! вдруг один из казаков закричал: «стой, братцы! – кто это нам едет навстречу? слышите топот… видите пыль, там за изволоком!.. уж не наши ли это из села Красного?.. то-то, я думаю, была пожива, – не то, что мы, – чай, пальчики у них облизать, так сыт будешь… Э! да посмотрите… ведь точно видно они!.. ах разбойники, черти их душу возьми… Эк сколько телег за собой везут, целый обоз!..»

И точно, толпа, надвигающаяся к ним навстречу, более походила на караван, нежели на отряд вольных жителей Урала. Впереди ехало человек 50 казаков, предводительствуемых одним старым, седым наездником, на серой борзой лошади. За ними шло человек десять мужиков с связанными назад руками, с поникшими головами, без шапок, в одних рубашках; потом следовало несколько телег, нагруженных поклажею, вином, вещами, деньгами, и, наконец, две кибитки, покрытые рогожей, так что нельзя было, не приподняв оную, рассмотреть, что в них находилось; несколько верховых казаков окружало сии кибитки; когда Орленко с своими казаками приблизился к ним сажен на 50, то, велев спутникам остановиться и подождать, приударил коня нагайкой и подскакал к каравану. «Здравствуй! молодец, – сказал ему седой наездник с приветливой улыбкой, – откуда и куда путь держишь? – А мы из села Красного, разбивали панский двор… и везем этих собак к Белбородке!.. он им совьет пеньковое ожерелье, не будут в другой раз бунтовать…»

– Я отгадал, старый, что ты, верно, в Красном пировал… да, кажется, и теперь не с пустыми руками!..

– Да, нельзя пожаловаться на судьбу!.. бочки три вина везем к Белбородке!..

– К Белбородке!.. всё ему! а зачем!.. у него и без нас много! эх, молодцы, кабы вместо того, чем везти туда, мы его роспили за здравье родной земли!.. что бы вам моих казачков не попотчевать? у них горло засохло как Уральская степь… ведь мы с утра только по чарке браги выпили, а теперь едем искать Палицына, и бог знает, когда с вами опять увидимся… Старый обратился к своим и молвил: «эй! ребята! как вы думаете? ведь нам до вечера не добраться к месту!.. аль сделать привал… своих обделять не надо… мы попируем, отдохнем, а там, что будет, то будет: утро вечера мудренее!..»

– Стой, – раздалось по всему каравану.

– Стой! – скрыпучие колесы замолкли, пыль улеглась; казаки Орленки смешались с своими земляками и, окружив телеги, с завистью слушали рассказы последних про богатые добычи и про упрямых господ села Красного, которые осмелились оружием защищать свою собственность; между тем некоторые отправились к роще, возле которой пробегал небольшой ручей, чтоб выбрать место, удобное для привала; вслед за ними скоро тронулись туда телеги и кибитки, и, наконец, остальные казаки, ведя в поводу лошадей своих… Когда Вадим заметил, что его помощники вовсе не расположены следовать за ним без отдыха для отыскания неверной добычи, особенно имея перед глазами две миловидные бочки вина, то, подъехав к Орленке, он взял его за руку и молвил: «итак, сегодня нет надежды!»

– Да, брат… навряд, да признаюсь; мне самому надоело гоняться за этими крысами!.. сколько уж я их перевешал, право, и счет потерял; скорее сочту волосы в хвосте моего коня!..

Вадим круто повернул в сторону, отъехал прочь, слез, привязал коня к толстой березе и сел на землю; прислонясь к березе, сложа руки на груди, он смотрел на приготовления казаков, на их беззаботную веселость; вдруг его взор упал на одну из кибиток: рогожа была откинута, и он увидел… о, если б вы знали, что он увидал? Во-первых, из нее показалась седая, лысая, желтая, исчерченная морщинами, угрюмая голова старика, лет 60 или более; его взгляд был мрачен, но благороден, исполнен этой холодной гордости, которая иногда родится с нами, но чаще дается воспитанием, образуется от продолжительной привычки повелевать себе подобными. Одежда старика была изорвана и местами запятнана кровью – да, кровью… потому что он не хотел молча отдать наследие своих предков пошлым разбойникам, не хотел видеть бесчестие детей своих, не подняв меча за право собственности… но рок изменил!.. он уже перешагнул две ступени к гибели: сопротивление, плен, – теперь осталась третья – виселица!..

И Вадим пристально, с участием всматривался в эти черты, отлитые в какую-то особенную форму величия и благородства, исчерченные когтями времени и страданий, старинных страданий, слившихся с его жизнью, как сливаются две однородные жидкости; но последние, самые жестокие удары судьбы не оставили никакого следа на челе старика; его большие серые глаза, осененные тяжелыми веками, медленно, строго пробегали картину, развернутую перед ними случайно; ни близость смерти, ни досада, ни ненависть, ничто не могло, казалось, отуманить этого спокойного, всепроникающего взгляда; но вот он обратил их в внутренность кибитки, – и что же, две крупные слезы засверкав невольно выбежали на седые ресницы и чуть-чуть не упали на поднявшуюся грудь его; Вадим стал всматриваться с большим вниманием. Вот показалась из-за рогожи другая голова, женская, розовая, фантастическая головка, достойная кисти Рафаэля, с детской полусонной, полупечальной, полурадостной, невыразимой улыбкой на устах; она прилегла на плечо старика так беспечно и доверчиво, как ложится капля росы небесной на листок, иссушенный полднем, измятый грозою и стопами прохожего, и с первого взгляда можно было отгадать, что это отец и дочь, ибо в их взаимных ласках дышала одна печаль близкой разлуки, без малейших оттенок страсти, святая печаль, попечительное сожаление отца, опасения балованной, любимой дочери. Тяжко было Вадиму смотреть на них, он вскочил и пошел к другой кибитке: она была совершенно раскрыта, и в ней были две девушки, две старшие дочери несчастного боярина. Первая сидела и поддерживала голову сестры, которая лежала у ней на коленах; их волосы были растрепаны, перси обнажены, одежды изорваны… толпа веселых казаков осыпала их обидными похвалами, обидными насмешками… они, однако, не смели подойти к старику: его строгий, пронзительный взор поражал их дикие сердца непонятным страхом. Между тем казаки разложили у берега речки несколько ярких огней и расположились вокруг; прикатили первую бочку, – началась пирушка… Сначала веселый говор пробежал по толпе, смех, песни, шутки, рассказы, всё сливалось в одну нестройную, неполную музыку, но скоро шум начал возрастать, возрастать, как грозное крещендо оркестра; хор сделался согласнее, сильнее, выразительнее; о, какие песни, какие речи, какие взоры, лица, телодвижения, буйные, вольные! Какие разноцветные группы! яркое пламя костров, согласно с догорающим западом, озаряло картину пира, когда Вадим решился подойти к ним, замешаться в их веселие.

– За здравие пана Белбородки! – говорил один, выпивая разом полный ковшик. – Он первый выдумал этот золотой поход!..

– Черт его побери! – отвечал другой, покачиваясь; – славный малый!.. пьет как бочка, дерется как зверь… и умнее монаха!..

– Ребята!.. у кого из вас не замечен нынешний день на теле зарубкою, тот поди ко мне, я сослужу ему службу!..

– Ах ты хвастун, лях проклятый!.. ты во всё время сидел с винтовкой за анбаром… ха! ха! ха!..

– А ты, рыжий, где спрятался, признайся, когда старик-то заперся в светелке да начал отстреливаться…

– Я, а где бишь! да я тут же был с вами!.. да кто же, если не я, подстрелил того длинного молодца, что с топором высунулся из окна. – Да это было прежде… ну, а если ты был тут, то скажи, что сделал старый боярин, когда наш Грицко? удалый повалил его сына?.. – Что? ничего!..

– Так врешь! – он положил его поперек окна и, прислонив к нему ружье, выстрелил в десятского… вот повалил-то! как сноп! уж я целил, целил в его меньшую дочь… ведь разбойница! стоит за простенком себе да заряжает ружья… по крайней мере две другие лежали без памяти у себя на постелях… – А много ваших легло?..

– Да человек десяток есть!.. зато уж мы, как ворвались в дом, всех покрошили, кроме господ… да этим суждено умереть не молодецкой смертью…

– Чего же вы ждете?.. осины есть… веревки есть…

– Да власти нет… старшина велит вести их к Белбородке!.. – Эх, кабы я был старшина!..

Тут ковш еще раз пропутешествовал по рукам и сухой вернулся к своему источнику!.. умы заклокотали сильнее, и лица разгорелись кровавым заревом. – Кто вам мешает их убить! разве боитесь своих старшин? – сказал Вадим с коварной улыбкой.

Это была искра, брошенная на кучу пороха!.. «Кто мешает! – заревели пьяные казаки. – Кто смеет нам мешать!.. мы делаем, что хотим, мы не рабы, черт возьми!.. убить, да, убить! отомстим за наших братьев… пойдемте, ребята»… и толпа с воем ринулась к кибиткам; несчастный старик спал на груди своей дочери; он вскочил… высунулся… и всё понял!..

– Чего вы хотите! – сказал он твердым голосом…

– А! старый ворон! старый филин!.. мы тебя выучим воздушной пляске… пожалуй-ка сюда… да выходи же! – сказал один, подтверждая приказание ударом плетью…

Старик медленно вышел из кибитки, дочь выпрыгнула вслед за ним, уцепилась обеими руками за его платье, – «не бойся! – шепнул он ей, обняв одной рукою, – не бойся… если бог не захочет, они ничего не могут нам сделать, если же»… он отвернулся… о, как изобразить выражение лица бедной девушки!.. сколько прелестей, сколько отчаяния!..

– Разнимите их! – закричал один кривой исполин, приготавливая петлю. – Что они лижутся!..

Их хотели растащить… но девушка в бешенстве укусила жестокую руку… «перестань! – сказал отец твердым голосом! – ты этим не поможешь, если мне суждено погибнуть от злодейских рук, без покаяния, как бусурману…»

– Не может быть! не может быть, батюшка… ты не умрешь!

– Отчего же, дочь! не может быть?.. и Христос умер!.. молись… Она отрывисто качнула головой – и заплакала…

Боже! какие слезы!.. Несмотря на это, их растащили; но вдруг она вскрикнула и упала; отец кинулся к ней, с удивительной силой оттолкнул двух казаков – прижал руку к ее сердцу… она была мертва, бледна, холодна как сырая земля, на которой лежало ее молодое непорочное тело.

– Теперь пойдемте, – сказал старик; его глаза заблистали мрачным пламенем… он махнул рукою… ему надели на шею петлю, перекинули конец веревки через толстый сук и… раздался громкий хохот, потом вдруг молчание, молчание смерти!..

Но увы! еще не кончились его муки; пьяные безумцы прежде времени пустили конец веревки, который взвился кверху; мученик сорвался, ударился о-земь, – и нога его хрустнула… он застонал и повалился возле трупа своей дочери. «Убийцы! – прохрипел он… – вот вам мое проклятье! проклятье!..» – «Заткни ему горло!» – сказал Орленко… это было сожаленье…

Два ножа в минуту воткнулись в горло старика, и он умолк.

Когда казаки, захотев увериться в его кончине, стали приподнимать его за руки, то заметили, что в последних судорогах он крепко ухватил ногу своей дочери, впился в нее костяными пальцами, которые замерли на нежном теле… О, это было ужасно… они смеялись!..

Божественная, милая девушка! и ты погибла, погибла без возврата… один удар – и свежий цветок склонил голову!.. твое слабое сердце, как нить истлевшая – разорвалось… Ни одно рыдание, ни одно слово мира и любви не усладило отлета души твоей, резвой, чистой, как радужный мотылек, невинной, как первый вздох младенца… грозные лица окружали твое сырое смертное ложе, проклятие было твоим надгробным словом!.. какая будущность! какое прошедшее! и всё в один миг разлетелось; так иногда вечером облака дымные, багряные, лиловые гурьбой собираются на западе, свиваются в столпы огненные, сплетаются в фантастические хороводы, и замок с башнями и зубцами, чудный, как мечта поэта, растет на голубом пространстве… но дунул северный ветер… и разлетелись облака, и упадают росою на бесчувственную землю!.. Мир с тобою, дева красоты, да ангел твой хранитель споет над твоим прахом песнь мира, любви и прощанья…

А между тем Вадим стоял неподвижно, смотрел на нее и на старика так же равнодушно и любопытно, как бы мы смотрели на какой-нибудь физический опыт! он, чье неуместное слово было всему виною…

Погодите, это легко объяснить вам.

Во-первых, он хотел узнать, какое чувство волнует душу при виде такой казни, при виде самых ужасных мук человеческих – и нашел, что душу ничего не волнует.

Во-вторых, он хотел узнать, до какой степени может дойти непоколебимость человека… и нашел, что есть испытания, которых перенесть никто не в силах… это ему подало надежду увидать слезы, раскаяние Палицына – увидать его у ног своих, грызущего землю в бешенстве, целующего его руки от страха… надежда усладительная, нет никакого сомнения. Уж было темно; огни догорали, толпа постепенно умолкала, и многие уж спали беззаботно…

Луна, всплывая на синее небо, осеребрила струи виющейся речки и туманную отдаленность; черные облака медленно проходили мимо нее, как ночной сторож ходит взад и вперед мимо пылающего маяка… Вадим сидел на своем прежнем месте, под толстой березой, сложа руки и угрюмо глядя на небо. К нему подошел Орленко:

– Посмотри, как весело! отчего ты один сердит, задумчив, горбач? – сказал он, ударив его по плечу.

– Ты видишь это облако, которое как медвежья косматая шуба висит над месяцем?.. – отвечал Вадим, приподняв голову с презрительной усмешкой.

– Вижу!

– Ну а как ты думаешь, что таится в глубине его?..

– Что?.. по-моему, гром и молния – вишь как насупилось…

– И ты спрашиваешь, зачем я угрюм и молчалив?..

Орленко, не поняв горбача, пожал плечами и отошел прочь…

Глава XXIV

Теперь оставим пирующую и сонную ватагу казаков и перенесемся в знакомую нам деревеньку, в избу бедной солдатки; дело подходило к рассвету, луна спокойно озаряла соломенные кровли дворов, и всё казалось погруженным в глубокий мирный сон; только в избе солдатки светилась тусклая лучина и по временам раздавался резкий грубый голос солдатки, коему отвечал другой, черезвычайно жалобный и плаксивый – и это покажется черезвычайно обыкновенным, когда я скажу, что солдатка била своего сына! Я бы с великим удовольствием пропустил эту неприятную, пошлую сцену, если б она не служила необходимым изъяснением всего следующего; а так как я предполагаю в своих читателях должную степень любопытства, то не почитаю за необходимость долее извиняться.

– Ах ты лентяй! чтоб тебе сдохнуть… собачий сын!.. – говорила мать, таская за волосы своего детища.

– Матушки, батюшки! помилуй!.. золотая, серебряная… не буду! – ревел длинный балбес, утирая глаза кулаками!.. – я вчера вишь понес им хлеба да квасу в кувшине… вот, слышь, мачка, я шел… шел… да меня леший и обошел… а я устал да и лег спать в кусты, мачка… вот, когда я проснулся… мне больно есть захотелось… я всё и съел…

– Ах ты разбойник… экого болвана вырастила, запорю тебя до смерти… – и удары снова градом посыпались ему на голову. «Чай, он, мой голубчик, – продолжала солдатка, – там либо с голоду помер, либо вышел да попался в руки душегубам… а ты, нечесаная голова, и не подумал об этом!.. да знаешь ли, что за это тебя черти на том свете живого зажарят… вот родила я какого негодяя, на свою голову… уж кабы знала, не видать бы твоему отцу от меня ни к….а!» – и снова тяжкие кулаки ее застучали о спину и зубы несчастного, который, прижавшись к печи, закрывал голову руками и только по временам испускал стоны почти нечеловеческие.

И за дело! бедные изгнанники по милости негодяя более суток оставались без пищи, и отчаяние уже начинало вкрадываться в их души!.. и в самом деле, как выйти, где искать помощи, когда по всем признакам последние покровители их покинули на произвол судьбы?

Между тем, пока солдатка била своего парня, кто-то перелез через частокол, ощупью пробрался через двор, заставленный дровнями и колодами, и взошел в темные сени неверными шагами; усталость говорила во всех его движениях; он прислонился к стене и тяжело вздохнул; потом тихо пошел к двери избы, приложил к ней ухо и, узнав голос солдатки, отворил дверь – и взошел; догорающая лучина слабо озарила его бледное исхудавшее лицо… не говоря ни слова, он в изнеможении присел на скамью и закрыл лицо руками… Хозяйка вскрикнула при виде незваного гостя, но вскоре, вероятно узнав его и опасаясь свидетелей, поспешно притворила дверь и подошла к нему с видом простодушного участия.

– Что с тобою, мой кормилец!.. ах, матерь божия!.. да как ты зашел сюда… слава богу! я думала, что тебя злодеи-то давным-давно извели!.. – Случайно я нашел батюшку в Чертовом логовище, – отвечал он слабым голосом… – ты его спасла! благодарю… я пришел за хлебом.

– Ах я проклятая! ах я безумная! – а вы там, чай, родимые, голодали, голодали… нет, я себе этого не прощу… а ты, болван неотесанный, – закричала она, обратясь к сыну, – всё это по твоей милости! собачий сын… и снова удары посыпались на бедняка.

– Дай мне чего-нибудь! – сказал Юрий…

Эти слова напомнили ей дело более важное! она вынула из печи хлеба, поставила перед ним горшок снятого молока, и он с жадностью кинулся на предлагаемую пищу… в эту минуту он забыл всё: долг, любовь, отца, Ольгу, всё, что не касалось до этого благодатного молока и хлеба. Если б в эту минуту закричали ему на ухо, что сам грозный Пугачев в 30 шагах, то несчастный еще подумал бы: оставить ли этот неоцененный ужин и спастись – или утолить голод и погибнуть!.. у него не было уже ни ума, ни сердца – он имел один только желудок!

Пока он ел и отдыхал, прошел час, драгоценный час; восток белел неприметно; и уже дальние края туманных облаков начинали одеваться в утреннюю свою парчевую одежду, когда Юрий, обремененный ношею съестных припасов, собирался выйти из гостеприимной хаты; вдруг раздался на улице конский топот, и кто-то проскакал мимо окон; Юрий побледнел, уронил мешок и значительно взглянул на остолбеневшую хозяйку… она подбежала к окну, всплеснула руками, и простодушное загорелое лицо ее изобразило ужас.

– Делать нечего! – сказал Юрий, призвав на помощь всю свою твердость… – не правда ли! я погиб. Говори скорее, потому что я не люблю неизвестности!..

Но хозяйка не отвечала; она приподняла половицу возле печи и указала на отверстие пальцем; Юрий понял сей выразительный знак и поспешно спустился в небольшой холодный погреб, уставленный домашней утварью! – Что бы ты ни слыхал, что бы в избе ни творили со мной, барин, – не выходи отсюда прежде двух ден, боже тебя сохрани, здесь есть молоко, квас и хлеб, на два дни станет! – и тяжелая доска, как гробовая крышка, хлопнула над его головою!..

Хозяйка, чтоб не возбудить подозрений, стала возиться у печи, как будто ни в чем не бывало.

Скоро дверь распахнулась с треском, и вошли казаки, предводительствуемые Вадимом.

– Здесь был Борис Петрович Палицын с охотниками, – спросил Вадим у солдатки, – где они?..

– На заре, чем свет, уехали, кормилец!

– Лжешь; охотники уехали – а он здесь!..

– И, помилуйте, отцы родные, да что мне его прятать! ведь он, чай, не мой барин…

– В том-то и сила, что не твой! – подхватил Орленко… и, ударив ее плетью, продолжал:

– Ну, живо поворачивайся, укажи, где он у тебя сидит… а не то… – Делайте со мною, что угодно, – сказала хозяйка, повесив голову, – а я знать не знаю, вот вам Христос и святая богородица!.. ищите, батюшки, а коли не найдете, не пеняйте на меня грешную.

Несколько казаков по знаку атамана отправились на двор за поисками и через 1/4 часа возвратились, объявив, что ничего не нашли!.. Орленко недоверчиво посмотрел на Вадима, который, прислонясь к печи и приставив палец ко лбу, казался погружен в глубокое размышление; наконец, как будто пробудившись, он сказал почти про себя: «он здесь, непременно здесь!..»

– Отчего же ты в том уверен? – сказал Орленко.

– Отчего! боже мой! отчего? – я вам говорю, что он здесь, я это чувствую… я отдаю вам свою голову, если его здесь нет!..

– Хорош подарок, – заметил кто-то сзади.

– Но какие доказательства! и как его найти? – спросил Орленко. Грицко? осмелился подать голос и советовал употребить пытку над хозяйкой.

При грозном слове пытка она приметно побледнела, но ни тени нерешимости или страха не показалось на лице ее, оживленном, быть может, новыми для нее, но не менее того благородными чувствами.

– Пытать так пытать, – подхватили казаки и обступили хозяйку; она неподвижно стояла перед ними, и только иногда губы ее шептали неслышно какую-то молитву. К каждой ее руке привязали толстую веревку и, перекинув концы их через брус, поддерживающий полати, стали понемногу их натягивать; пятки ее отделились от полу, и скоро она едва могла прикасаться до земли концами пальцев. Тогда палачи остановились и с улыбкой взглянули на ее надувшиеся на руках жилы и на покрасневшее от боли лицо.

– Что, разбойница, – сказал Орленко… – теперь скажешь ли, где у тебя спрятан Палицын?

Глубокий вздох был ему ответом.

Он подтвердил свой вопрос ударом нагайки.

– Хоть зарежьте, не знаю, – отвечала несчастная женщина.

– Тащи выше! – было приказание Орленка, и в две минуты она поднялась от земли на аршин… глаза ее налились кровью, стиснув зубы, она старалась удерживать невольные крики… палачи опять остановились, и Вадим сделал знак Орленке, который его тотчас понял. Солдатку разули; под ногами ее разложили кучку горячих угольев… от жару и боли в ногах ее начались судороги – и она громко застонала, моля о пощаде.

– Ага, так наконец разжала зубы, проклятая… небось, как начнем жарить, так не только язык, сами пятки заговорят… ну, отвечай же скорее, где он?

– Да, где он? – повторил горбач.

– Ох!.. ох! батюшки… голубчики… дайте дух перевести… опустите на землю…

– Нет, прежде скажи, а потом пустим…

– Воля ваша… не могу слова вымолвить… ох!.. ох, господи… спаси… батюшки…

– Спустите ее, – сказал Орленко.

Когда ноги невинной жертвы коснулись до земли, когда грудь ее вздохнула свободно, то казак повторил прежние свои вопросы.

– Он убежал! – сказала она… – в ту же ночь… вон по той тропинке, что идет по оврагу… больше, вот вам Христос, я ничего не знаю. В эту минуту два казака ввели в избу рыжего, замасленного болвана, ее сына. Она бросила ему взгляд, который всякий бы понял, кроме его.

– Кто ты таков? – спросил Орленко.

– Петруха, – отвечал парень.

– Да, дурачина, кто ты таков?

– А почем я знаю… говорят, что мачкин сын…

– Хорош! – сказал захохотав Орленко… – да где вы его нашли?..

– Зарылся в соломе по уши около анбара; мы идем, ан, глядь, две ноги торчат из соломы… вот мы его оттуда за ноги… уже тащили… тащили… словно лодку с отмели…

– Послушай, Орленко, – прервал Вадим, – мы от этого дурака можем больше узнать, чем от упрямой ведьмы, его матери!..

Казак кивнул в знак согласия.

– Только его надо вывести, иначе она нам помешает.

– И то правда, – выведи-ка его на двор, – сказал Орленко, – а эту чертовку мы запрем здесь…

Услышав это, хозяйка вспыхнула, глаза ее засверкали…

– Послушай, Петруха, – закричала она звонким голосом, – если скажешь хоть единое словцо, я тебя прокляну, сгоню со двора, заморю, убью!.. Он затрепетал при звуках знакомого ему голоса; онемение, произведенное в нем присутствием стольких незнакомых лиц, еще удвоилось; он боялся матери больше, чем всех казаков на свете, ибо привык ее бояться; сопроводив свои угрозы значительным движением руки, она впала в задумчивость и казалась спокойною.

Прошло около десяти ужасных минут; вдруг раздались на дворе удары плети, ругательства казаков и крик несчастного. Ее материнское сердце сжалось, но вскоре мысль, что он не вытерпит мучений до конца и выскажет ее тайну, овладела всем ее существом… она и молилась, и плакала, и бегала по избе, в нерешимости, что ей делать, даже было мгновенье, когда она почти покушалась на предательство… но вот сперва утихли крики; потом удары… потом брань… и наконец она увидала из окна, как казаки выходили один за одним за ворота, и на улице, собравшись в кружок, стали советоваться между собою. Лица их были пасмурны, омрачены обманутой надеждой; рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать содрогаясь подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая, неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам.

Стихотворения

«Москва, Москва!.. люблю тебя как сын…»

Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,
Как русский, – сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Померяться главою и обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришлец: ты вздрогнул – он упал!
Вселенная замолкла… Величавый,
Один ты жив, наследник нашей славы.

Два великана

В шапке золота литого
Старый русский великан
Поджидал к себе другого
Из далеких чуждых стран.
За горами, за долами
Уж гремел об нем рассказ,
И померяться главами
Захотелось им хоть раз.
И пришел с грозой военной
Трехнедельный удалец,—
И рукою дерзновенной
Хвать за вражеский венец.
Но улыбкой роковою
Русский витязь отвечал:
Посмотрел – тряхнул главою.
Ахнул дерзкий – и упал!
Но упал он в дальнем море
На неведомый гранит,
Там, где буря на просторе
Над пучиною шумит.

Бородино


Ф. Рубо. Панорама Бородинской битвы. Фрагмент


– Скажи-ка, дядя, ведь не даром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
Ведь были ж схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!
– Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя:
Богатыри – не вы!
Плохая им досталась доля:
Немногие вернулись с поля…
Не будь на то господня воля,
Не отдали б Москвы!
Мы долго молча отступали,
Досадно было, боя ждали,
Ворчали старики:
«Что ж мы? на зимние квартиры?
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?»
И вот нашли большое поле:
Есть разгуляться где на воле!
Построили редут.
У наших ушки на макушке!
Чуть утро осветило пушки
И леса синие верхушки -
Французы тут как тут.
Забил заряд я в пушку туго
И думал: угощу я друга!
Постой-ка, брат мусью!
Что тут хитрить, пожалуй к бою;
Уж мы пойдем ломить стеною,
Уж постоим мы головою
За родину свою!
Два дня мы были в перестрелке.
Что толку в этакой безделке?
Мы ждали третий день.
Повсюду стали слышны речи:
«Пора добраться до картечи!»
И вот на поле грозной сечи
Ночная пала тень.
Прилег вздремнуть я у лафета,
И слышно было до рассвета,
Как ликовал француз.
Но тих был наш бивак открытый:
Кто кивер чистил весь избитый,
Кто штык точил, ворча сердито,
Кусая длинный ус.
И только небо засветилось,
Все шумно вдруг зашевелилось,
Сверкнул за строем строй.
Полковник наш рожден был хватом:
Слуга царю, отец солдатам…
Да, жаль его: сражен булатом,
Он спит в земле сырой.
И молвил он, сверкнув очами:
«Ребята! не Москва ль за нами?
Умремте же под Москвой,
Как наши братья умирали!»
И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в Бородинский бой.
Ну ж был денек! Сквозь дым летучий
Французы двинулись, как тучи,
И всё на наш редут.
Уланы с пестрыми значками,
Драгуны с конскими хвостами,
Все промелькнули перед нам,
Все побывали тут.
Вам не видать таких сражений!..
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Звучал булат, картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел.
Изведал враг в тот день немало,
Что значит русский бой удалый,
Наш рукопашный бой!..
Земля тряслась – как наши груди,
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…
Вот смерклось. Были все готовы
Заутра бой затеять новый
И до конца стоять…
Вот затрещали барабаны -
И отступили бусурманы.
Тогда считать мы стали раны,
Товарищей считать.
Да, были люди в наше время,
Могучее, лихое племя:
Богатыри – не вы.
Плохая им досталась доля:
Немногие вернулись с поля.
Когда б на то не божья воля,
Не отдали б Москвы!

Родина

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья,
Но я люблю – за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.

О Лермонтове

Иван Анненков. В Школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров


М.Ю. Лермонтов


Я поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и юнкеров юнкером л. – гв. в конный полк в начале 1831 года – в то самое время, когда полки гвардии только что выступили в польский поход, который, между прочим, отозвался и на школе. Сначала было объявлено, что все юнкера пойдут в поход со своими полками, а когда они изготовились к выступлению, состоялось другое распоряжение, по коему в поход назначены были только юнкера первого класса, второму приказано было остаться в школе, а чтобы пополнить численность эскадрона, назначено было произвести экзамены и допустить прием в школу не в урочное время, то есть не в августе, как всегда было, а в генваре. Я был в числе тех новичков, которые держали экзамен и поступили в школу в генваре 1831 года.

Приемный экзамен, который мы держали для поступления в школу, производился в то время не тем порядком, который соблюдается теперь, то есть экзаменующихся не вызывали для ответов поодиночке, а несколько новичков в одно время распределялись по учителям, для которых в разных углах конференц-залы поставлены были столы и классные доски. Таким образом, каждый экзаменовался отдельно, и учитель, проэкзаменовав его, подходил к большому столу, который стоял посередине конференц-залы, и заявлял инспектору классов, сколько каждый экзаменующийся заслуживал баллов. <…>

Приступая к описанию обычной, ежедневной жизни юнкеров, я должен оговориться, что я имею в виду представить отдельно два периода внутреннего устройства школы. Первый период, с которого я начал свой рассказ, охватывает то время, когда командиром Школы был Годейн, а эскадронным командиром Гудим-Левкович. Это время известно под названием старой школы, о которой все мы сохранили самую задушевную память и которая кончила свое существование с назначением в 1831 году командиром школы Шлиппенбаха. Второй период, то есть время Шлиппенбаха, будет заключать в себе тяжкую для нас годину, когда строгости и крутые меры довели нашу школу до положения кадетского корпуса. Мы вынесли всю тяжесть преобразования или, иначе сказать, подтягивания нас, так что мне остается только пожалеть, что я не могу присоединить к моему рассказу третьего периода, когда Шлиппенбах почил на своих лаврах, то есть предался всецело карточной игре, и закваска старой школы всплыла опять наверх. Я уже не застал ее в школе. Считаю необходимым сделать и еще одну оговорку: учебную часть в школе я никак не мог подвести под это распределение периодов, потому что назначение Шлиппенбаха начальником школы, столь тяжело отозвавшееся для нас во всем другом, не имело никакого влияния на учебную часть. Шлиппенбах заходил в классы, собственно, для того, чтобы посмотреть, смирно ли мы сидим и не высунулась ли у кого из нас рубашка из-под куртки, а научная часть не только не занимала его, но он был враг всякой науке. Он принадлежал к той школе людей, которые были убеждены, что лицо, занимающееся науками, никогда не может быть хорошим фронтовым офицером. <…>

По существовавшему тогда обыкновению входная дверь в эскадрон на ночь запиралась и ключ от нее приносился в дежурную комнату. Стало быть, внезапного ночного посещения эскадрона кем-либо из начальников нельзя было ожидать никоим образом, и юнкера, пользуясь этим, долго засиживались ночью, одни за вином, другие за чтением какого-нибудь романа, но большею частью за картами. Это было любимое занятие юнкеров, и, бывало, когда ляжешь спать, из разных углов долго еще были слышны возгласы: «Плие, угол, атанде». <…>

Нельзя не заметить, что школьные карточные сборища имели весьма дурной характер в том отношении, что игра велась не на наличные деньги, а на долговые записки, уплата по которым считалась долгом чести, и действительно, много юнкеров дорого поплатилось за свою неопытность: случалось, что карточные долговые расчеты тянулись между юнкерами и по производстве их в офицеры. Для примера позволю себе сказать, что Бибиков, тот самый юнкер, хорошо приготовленный дома в науках, который ничему не учился в школе и вышел первым по выпуску, проиграл одному юнкеру десять тысяч рублей – сумму значительную по тому времени. Нужно заметить при этом, что распроигрался он так сильно не в самом эскадроне, а в школьном лазарете, который был в верхнем этаже и имел одну лестницу с эскадроном. Лазарет этот большей частью был пустой, а если и случались в нем больные, то свойство известной болезни не мешало собираться в нем юнкерам для ужинов и игры в карты. Доктор школы Гасовский известен был за хорошего медика, но был интересан и имел свои выгоды мирволить юнкерам. Старший фельдшер школы Ушаков любил выпить, и юнкера, зная его слабость, жили с ним дружно. Младший фельдшер Кукушкин, который впоследствии сделался старшим, был замечательный плут. Расторопный, ловкий и хитрый, он отводил заднюю комнату лазарета для юнкеров, устраивал вечера с ужинами и карточной игрой, следил за тем, чтобы юнкера не попались, и надувал их сколько мог. Не раз юнкера давали ему потасовку, поплачивались за это деньгами и снова дружились. Понятно при этом, что юнкера избрали лазарет местом своих сборищ, где и велась крупная игра. <…> Я сказал уже перед сим несколько слов о курении, но желал бы возвратиться к этому предмету, потому что он составлял лучшее наслаждение юнкеров. Замечу, что папиросок тогда не существовало, сигар юнкера не курили, оставалась, значит, одна только трубка, которая, в сущности, была в большом употреблении во всех слоях общества. Мы щеголяли чубуками, которые были из превосходного черешневого дерева, такой длины, чтобы чубук мог уместиться в рукаве, а трубка была в размере на троих, чтобы каждому пришлось затянуться три раза. Затяжка делалась таким образом, что куривший, не переводя дыхания, втягивал в себя табачный дым, сколько доставало у него духу. Это отуманивало обыкновенно самые крепкие натуры, чего, в сущности, и желали. Юнкера составляли для курения особые артели и по очереди несли обязанность хранения трубок. Наша артель состояла из Шигорина конной гвардии, Новикова тоже конной гвардии, Чернова конно-пионера и, наконец, меня. Мое дело состояло в том, чтобы стоять, когда закурят трубку, на часах в дверях между двух кирасирских камер, смотреть на дежурную комнату, а когда покажется начальник, предупредить куривших словами «Николай Николаевич». Лозунг этот был нами выбран потому, что вместе с нами поступил юнкер Пантелеев, которого звали этим именем и который до того был тих и робок, что никому и в голову не могла прийти мысль, чтобы он решился курить. Курение производилось большей частью в печке кирасирской камеры, более других прикрытой от дежурного офицера. Когда вся артель выполнит свое дело, я докуривал остальное, выколачивал трубку и относил ее в левом рукаве в свой шкапчик, где и закутывал в шинель, пропитавшуюся от того вместе с шкапчиком едким запахом табачного сока. Сколько я помню, я долго исполнял должность хозяйки, пока сам не вступил в права деятельного члена артели, приучившись и привыкнув курить до такой степени, что, долго спустя по выходе из школы, я не курил другого табаку, кроме известного под именем «двухрублевого Жукова».

Знакомство нас, новичков, с обычаями и порядками юнкеров продолжалось недолго, и госпитальное препровождение времени было первым, о котором мы узнали, чего, в сущности, и скрыть было невозможно. Затем познакомились мы с другой лазейкой, чрезвычайно удобной во многих отношениях, – с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В этих же притонах у юнкеров была статская одежда, в которой они уходили из школы, потихоньку, разумеется. И здесь нельзя не сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной только шинели и такой же фуражки; вся же прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста.


Познакомившись с этими притонами, мы, новички, мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском, между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летали пустые бутылки на проспект. <…>

…Несмотря на возраст юнкеров (в школу могли поступать только лица, имевшие не менее семнадцати лет), между ними преобладали школьные, детские проказы, вроде того, например, чтобы подделать другому юнкеру кровать, причем вся камера выжидала той минуты, когда тот ляжет на нее и вместе с досками и тюфяком провалится на землю, или, когда улягутся юнкера спать, протянуть к двери веревку и закричать в соседней камере: «Господа, из нашего окна виден пожар». Потеха была, когда все кинутся смотреть пожар и образуют в дверях кучку. Эта школьная штука удалась нам один раз уже через меру хорошо. В кучке очутился дежурный офицер уланского полка Дризен, выбежавший из своей комнаты тоже посмотреть на пожар. Рассердился он сначала, да скоро обошелся. <…>

Как ни странным покажется, но справедливость требует сказать, что, несмотря на такое преобладание между юнкерами школьного ребяческого духа, у них был развит в сильной степени point d’honneur офицерских кружков. Мы отделяли шалость, школьничество, шутку от предметов серьезных, когда затрагивалась честь, достоинство, звание или наносилось личное оскорбление. Мы слишком хорошо понимали, что предметами этими шутить нельзя, и мы не шутили ими. В этом деле старые юнкера имели большое значение, направляя, или, как говорилось обыкновенно, вышколивая новичков, в числе которых были люди разных свойств и наклонностей. Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя же было устоять противу всех. Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при этом, не всегда были мягки, и если весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было не хорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения, не любили также и тех, которые передавали своим родным, что делалось в школе, и это потому, что родные, в особенности маменьки, считали своею обязанностью доводить их жалобы до сведения начальства. Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества с юнкерами или заискивали в начальстве, а также натуры вялые, хилые и боязливые. Более всего подвергались преследованию новички, не бывшие до поступления в школу в каком-нибудь казенном или общественном заведении и являвшиеся на службу прямо из-под маменькиного крылышка, в особенности если они, как тогда выражались, подымали нос. Нельзя не заметить при этом, что школьное перевоспитание, как оно круто ни было, имело свою хорошую сторону в том отношении, что оно формировало из юнкеров дружную семью, где не было места личностям, не подходящим под общее настроение. <…>

Позволю себе несколько слов о бритье, которое играло в нашем туалете немаловажную роль. Все юнкера имели то убеждение, что чем чаще они будут бриться, тем скорее и гуще отрастут у них борода и усы, а желание иметь усы было преобладающей мечтою всего эскадрона. На этом основании все те, у кого не было еще и признаков бороды, заставляли себя брить по нескольку раз в сутки. Операцией этой занимался инвалидный солдат Байков, высокий худощавый мужчина, ходивший в эскадрон во всякое время и всегда с мыльницею и бритвами. Мы его любили за то, что он хотя и был ворчун, но выполнял наши требования. Случалось, что выйдешь за чем-нибудь из класса и, встретив его, скажешь: «Байков, брей», – и он на том же самом месте, где застал требование, намылит место для усов и выбреет. И это случалось по нескольку раз в день.

Чтобы покончить с туалетной частью, упомяну тех лиц, которые снабжали нас предметами обмундирования. Вот перечень наших поставщиков: белые фуражки без козырьков делал нам литаврщик конной гвардии Афанасьев, который один умел давать им чрезвычайно шикарный вид, сохраняя при этом форму; он до такой степени усовершенствовался в делании фуражек, что работал почти на весь город. Каски наши с плоским гребнем делал замечательно красиво, с большим вкусом еврей Эдельберг, не имевший на свое имя ни лавки, ни фирмы какой-нибудь, а был он просто личностью, таскавшейся в эскадрон, где служил потехою юнкеров. Ленивый разве его не тормошил и не таскал; он же делал нам и кирасы, тоже весьма щеголевато, и брал за все втридорога. Лосину заказывали одни у Френзеля, а другие у Хунгера, у первого лосина была лучше, но поверят ли теперь, что у него лосина стоила сто рублей; второй был попроще, работал недурно и брал человеческие цены; я платил у него за лосину с красными перчатками 25 руб. Рейтузы составляли для нас предмет первой важности, и трудно было приноровиться к нашим требованиям, которые состояли в том, чтобы рейтузы выполняли, во-первых, главное свое назначение, то есть чтобы подходили под шаг, потом, чтобы от талии к коленам они немного суживались, а от колен книзу чтобы шли расширяясь. Один только портной умел удовлетворять эти требования и славился умением шить рейтузы, – это был дворовый человек юнкера Хомутова, по имени Иван. Колеты, шинели и куртки нам шили в школьной швальне. <…>

Учебный курс продолжался в школе два года; сначала поступали во второй класс, а потом переводили в первый, откуда уже юнкера выпускались в офицеры. Поступление мое в школу совпало с тем временем, когда первого класса не было, за уходом юнкеров этого класса в поход. Второй класс доканчивал курс и в мае месяце должен был держать переходные экзамены. Нам, новичкам, поступившим в феврале, предоставлено было право или присоединиться ко второму классу и с ним держать экзамен для перехода в первый класс (таких нашлось немного), или начать курс с начала его, то есть с 1 августа (таких было большинство, и я в том числе). Таким образом, хотя мы и ходили до лагеря в классы, но ничем не занимались, да, в сущности, мало занимались и другие. Классы посвящались обыкновенно разговорам, чтению книг, которые прятались по приходе начальника, игре в орлянку на задней скамейке и шалостям с учителем.

Михаил Лонгинов. Заметки о Лермонтове

Известно, какое сильное влияние имели Кавказ и Грузия на вдохновение Лермонтова. Ими внушены: «Хаджи Абрек», «Демон», «Измаил-Бей», «Мцыри», «Дары Терека», «Спор», «Валерик», «Тамара», «Свидание», «Казбеку», «Беглец», «Кавказ». Влияние это заметно и в «Казачьей колыбельной песне», «Кинжале», «Сне», в пьесах «Памяти Одоевского» и «Не плачь, не плачь, мое дитя». Прибавьте к этому «Героя нашего времени», и увидите, какую обильную дань принес он описанию этого края. Кавказ вдохновил двадцатиодноголетнего Пушкина и двадцатидвухлетнего Лермонтова (он родился в 1815 году, в Москве, у Красных ворот, в доме, принадлежащем теперь купцу Бурову). Первая его поездка в юности на Кавказ относится к началу 1837 года. Вторая происходила ровно три года спустя. Из нее он возвращался ненадолго в Петербург, в начале 1841 года, и, возвратясь на Кавказ, кончил там дни свои в том же году 15 июля. Он очень любил этот дикий край, с которым успел свыкнуться. В стихотворении «Кавказ» три раза повторяется припев: «Люблю я Кавказ». И во многих других его произведениях высказывается не только восторжение красотами кавказской природы, но и особенная привязанность к этому краю, с которым поэт ознакомился с детства. Вспомните начало «Измаил-Бея».

Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили
И к небесам пустыни приучили.

Основание этого поэтического обращения взято из действительности. В доказательство тому привожу свидетельство «Отечественных записок» Свиньина (1825 г., август, № 64). Там напечатан присланный издателем с Кавказских минеральных вод список посетителей и посетительниц, прибывших туда по июль 1825 года, и на стр. 260 под № № 57, 58, 59, 60, 61 и 62 показаны: «Арсеньева Елизавета Алексеевна, вдова, поручица из Пензы, при ней внук Михайло Лермантов, родственник ее Михаило Пожогин, доктор Ансельм Левиз, учитель Иван Капа, гувернерка Христина Ремер».

Лермонтов родился в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой, урожденной Столыпиной. Мать Лермонтова, Марья Михайловна, была единственная дочь ее от супружества с Михайлом Васильевичем Арсеньевым. Выйдя замуж за Юрия Петровича Лермонтова, она прожила недолго, и после нее будущий поэт остался лет двух от роду. Нежность Елизаветы Алексеевны, лишившейся единственной дочери, перенеслась вся на внука, и Лермонтов до самого вступления в юнкерскую школу (1832) жил и воспитывался в ее доме. Она так любила внука, что к ней можно применить выражение: «не могла им надышаться», и имела горесть пережить его. Она была женщина чрезвычайно замечательная по уму и любезности. Я знал ее лично и часто видал у матушки, которой она по мужу была родня. Не знаю почти никого, кто бы пользовался таким общим уважением и любовью, как Елизавета Алексеевна. Что это была за веселость, что за снисходительность! Даже молодежь с ней не скучала, несмотря на ее преклонные лета. Как теперь, смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное. У нас в семействе ее все называли бабушкой, и так же называли ее во всем многочисленном ее родстве. К ней относится следующий куплет в стихотворении гр. Ростопчиной «На дорогу М. Ю. Лермонтову», написанном в 1841 году, по случаю последнего отъезда его из Петербурга и напечатанном в «Русской беседе» Смирдина, т. II. После исчисления лишений и опасностей, которым подвергается отъезжающий на Кавказ поэт, в стихотворении этом сказано:

Но есть заступница родная,
С заслугою преклонных лет:
Она ему конец всех бед
У неба вымолит, рыдая.

К несчастию, предсказание не сбылось. Когда эти стихи были напечатаны, Лермонтова уже полгода не было на свете.

* * *

Я узнал Лермонтова в 1830 или 1831 году, когда он был еще отроком, а я ребенком. Он привезен был тогда из Москвы в Петербург, кажется, чтобы поступить в университет, но вместо того вступил в 1832 году в юнкерскую школу лейб-гусарским юнкером, а в офицеры произведен в тот же полк в начале 1835 года4. Мы находились в дальнем свойстве по Арсеньевым, к роду которых принадлежали мать Лермонтова и моя прабабушка. Старинные дружеские отношения в течение нескольких поколений тесно соединяли всех членов многочисленного рода, несмотря на то что кровная связь их с каждым поколением ослабевала. В Петербурге жил тогда Никита Васильевич Арсеньев (род. 1775 г., ум. 1847), родной брат деда Лермонтова и двоюродный брат моей бабушки; Лермонтов был поручен его попечениям. У Никиты Васильевича, большого хлебосола и весельчака, всеми любимого, собирались еженедельно по воскресеньям на обед и на вечер многочисленные родные, и там часто видал я Лермонтова, сперва в полуфраке, а потом юнкером. В 1836 году на святой неделе я был отпущен в Петербург из Царскосельского лицея, и, разумеется, на второй или третий день праздника я обедал у дедушки Никиты Васильевича (так его все родные называли). Тут обедал и Лермонтов, уже гусарский офицер, с которым я часто видался и в Царском Селе, где стоял его полк. Когда Лермонтов приезжал в Петербург, то занимал в то время комнаты в нижнем этаже обширного дома, принадлежавшего Никите Васильевичу (в Коломне, за Никольским мостом). После обеда Лермонтов позвал меня к себе вниз, угостил запрещенным тогда плодом – трубкой, сел за фортепьяно и пел презабавные русские и французские куплеты (он был живописец и немного музыкант). Как-то я подошел к окну и увидел на нем тетрадь in folio и очень толстую; на заглавном листе крупными буквами было написано: «Маскарад, драма». Я взял ее и спросил Лермонтова: его ли это сочинение? Он обернулся и сказал: «Оставь, оставь, это секрет». Но потом подошел, взял рукопись и сказал, улыбаясь: «Впрочем, я тебе прочту что-нибудь; это сочинение одного молодого человека», – и действительно, прочел мне несколько стихов, но каких, этого за давностью лет вспомнить не могу.

Здесь не место входить в описание дальнейших сношений моих с Лермонтовым. Я хотел только определить время сочинения единственной вполне сохранившейся драмы его. Из сказанного выше видно, что она написана была в первый период его авторства, когда один только «Хаджи Абрек» его был напечатан. Может быть, он и исправлял потом «Маскарад», который я видел тщательно переписанным в апреле 1836 года, но едва ли сделал в нем существенные перемены6, тем более что в позднейшее время он, кажется, вовсе не принимался за драматический род.

* * *

Когда Пушкин был убит, я лежал в постели, тяжко больной и едва-едва спасенный недавно от смерти заботами Арендта и попечительным уходом за мною доброй матушки. Мне не смели объявить сейчас же и прямо о смерти Пушкина. Я узнал о ней после разных приготовлений к такому объявлению. Тогда же получил я рукописные стихи на эту кончину Губера и Лермонтова. Известно, что пьеса последнего произвела вскоре громкий скандал и автору готовилась печальная участь. Бабушка Лермонтова Елизавета Алексеевна была в отчаянии и с горя говорила, упрекая себя: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе; вот до чего он довел его».

После дуэли Лермонтова с Барантом нужно было ожидать большой беды для первого, так как он уже во второй раз попадался. Можно вообразить себе горе «бабушки». Понятно также, что родные и друзья старались утешать ее, сколько было возможно. Между прочим, ее уверяли, будто участь внука будет смягчена, потому что «свыше» выражено удовольствие за то, что Лермонтов при объяснении с Барантом вступился вообще за честь русских офицеров перед французом. Старушка высказала как-то эту надежду при племяннике своем, покойном Екиме Екимовиче Хастатове, служившем адъютантом при гвардейском дивизионном начальнике Ушакове. Хастатов был большой чудак и, между прочим, имел иногда обыкновение произносить речи, как говорят, по-театральному, «в сторону», но делал это таким густым басом, что те, от которых он хотел скрыть слова свои, слышали их как нельзя лучше. Когда «бабушка» повторила утешительное известие, он обратился к кому-то из присутствовавших и сказал ему по-своему «в сторону»: «Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика». Старушка услышала это и пришла в отчаяние.

Поединок с Барантом грозил Лермонтову тем более серьезными последствиями, что покойный государь долго не соглашался перевести его обратно в гвардию в 1837 году. Император разрешил этот перевод единственно по неотступной просьбе любимца своего, шефа жандармов графа А. Х. Бенкендорфа. Граф представил государю отчаяние старушки «бабушки», просил о снисхождении к Лермонтову, как о личной для себя милости, и обещал, что Лермонтов не подаст более поводов к взысканиям с него, и наконец получил желаемое. Это было, если не ошибаюсь, перед праздником рождества 1837 года. Граф сейчас отправился к «бабушке». Перед ней стоял портрет любимого внука. Граф, обращаясь к нему, сказал, не предупреждая ее ни о чем: «Ну, поздравляю тебя с царскою милостию». Старушка сейчас догадалась, в чем дело, и от радости заплакала8. Лермонтова перевели тогда в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, стоявший на поселениях, близ Спасской Полести, в Новгородской губернии. Таково было тогда обыкновение: выписанные в армию переводились в гвардейские полки, расположенные вне Петербурга: так Хвостов, Лермонтов (бывшие лейб-гусары), Тизенгаузен (бывший кавалергард) переведены были в гродненские гусары; Трубецкой, Новосильцев (бывшие кавалергарды) – в кирасиры его величества, квартировавшие в Царском Селе. Впрочем, уже на святой неделе 1838 года Лермонтов опять поступил в лейб-гусарский полк, где и служил до второй ссылки в 1840 году.

* * *

Особенно дружен был Лермонтов с двоюродным братом своим Алексеем; они были вместе в школе и в гусарах, а также два раза (как помнится) на Кавказе: в 1837 году, когда первый был переведен туда за стихи на смерть Пушкина, последний же ездил туда охотником из гвардии, а затем в 1840–1841 годах, когда первый вторично был выслан туда за дуэль с Барантом, а последний, впоследствии той же дуэли, по внушению покойного государя поступил из отставки (в которую недавно вышел) на службу капитаном в Нижегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе.

* * *

Алексей Столыпин вышел в офицеры лейб-гусарского полка из юнкерской школы в 1835 году. В 1837 году ездил охотником на Кавказ, где храбро сражался. В конце 1839 года, будучи поручиком, вышел в отставку. В начале 1840 года поступил на службу на Кавказ капитаном Нижегородского драгунского полка. В 1842 году вышел опять в отставку. В последнюю войну он, несмотря на немолодые уже лета, вступил на службу ротмистром в белорусский гусарский полк и храбро дрался под Севастополем, а по окончании войны вышел в отставку и скончался несколько лет тому назад. Это был совершеннейший красавец; красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какою-то нежностию, была бы названа у французов «proverbiale». Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать «Монгу-Столыпина» значит для людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже не молодым, но тем же добрым, всеми любимым «Монго», и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное. Столыпин отлично ездил верхом, стрелял из пистолета и был офицер отличной храбрости.

Прозвище «Монго», помнится, дано было Столыпину от клички, памятной современникам в Царском Селе, собаки, принадлежавшей ему. Собака эта, между прочим, прибегала постоянно на плац, где происходило гусарское ученье, лаяла, хватала за хвост лошадь полкового командира М. Г. Хомутова и иногда даже способствовала тому, что он скоро оканчивал скучное для молодежи ученье.

В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарах, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Тут более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор не помню каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С. Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого «esprit de corps», приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова со Столыпиным и говорил, что «разорит это гнездо», то есть уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя было отрицать; очевидно, что молодежь не могла не уважать приговоров, произнесенных союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо, как оракул.

* * *

В начале 1841 года Лермонтов в последний раз приехал в Петербург. Я не знал еще о его недавнем приезде. Однажды, часу во втором, зашел я в известный ресторан Леграна, в Большой Морской. Я вошел в бильярдную и сел на скамейку. На бильярде играл с маркером небольшого роста офицер, которого я не рассмотрел по своей близорукости. Офицер этот из дальнего угла закричал мне: «Здравствуй, Лонгинов!» – и направился ко мне; тут узнал я Лермонтова в армейских эполетах с цветным на них полем. Он рассказал мне об обстоятельствах своего приезда, разрешенного ему для свидания с «бабушкой». Он был тогда на той высшей степени апогея своей известности, до которой ему только суждено было дожить. Петербургский «beau-monde» встретил его с увлечением; он сейчас вошел в моду и стал являться по приглашениям на балы, где бывал двор. Но все это было непродолжительно. В одно утро после бала, кажется, у графа С. С. Уварова, на котором был Лермонтов, его позвали к тогдашнему дежурному генералу графу Клейнмихелю, который объявил ему, что он уволен в отпуск лишь для свидания с «бабушкой», а что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещений таких собраний. Лермонтов, тщеславный и любивший светские успехи, был этим чрезвычайно огорчен и оскорблен, в совершенную противоположность тому, что выражено в написанном им около этого времени стихотворении «Я не хочу, чтоб свет узнал»…

* * *

Лермонтов был очень плохой служака, в смысле фронтовика и исполнителя всех мелочных подробностей в обмундировании и исполнений обязанностей тогдашнего гвардейского офицера. Он частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте, где я его иногда навещал. Между прочим, помню, как однажды он жестоко приставал к арестованному вместе с ним лейб-гусару покойному Владимиру Дмитриевичу Бакаеву (ум. в 1871 г.). Весною 1839 года Лермонтов явился к разводу с маленькою, чуть-чуть не игрушечною детскою саблею при боку, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича, который тут же арестовал его за это, велел снять с него эту саблю и дал поиграть ею маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели смотреть на развод. В августе того же года великий князь за неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира послал его под арест прямо с бала, который давали в ротонде царскосельской китайской деревни царскосельские дамы офицерам расположенных там гвардейских полков (лейб-гусарского и кирасирского), в отплату за праздники, которые эти кавалеры устраивали в их честь. Такая нерадивость причитывалась к более крупным проступкам Лермонтова и не располагала начальство к снисходительности в отношении к нему, когда он в чем-либо попадался.

* * *

Госпожа Верзилина, в пятигорском доме которой произошла последняя ссора Лермонтова, была супруга храброго старого кавказца, радушно принимавшая служивших на Кавказе и приезжавших туда. У ней были дочери очень миловидные и любезные, по отзыву всех, кто был знаком с ними. Кажется, Лермонтов имел отчасти в виду это семейство, когда говорил комплимент кавказским дамам от лица Печорина.

* * *

Говорили, будто, рисуя некоторые черты характера Грушницкого (в «Княжне Мери»), Лермонтов имел в виду живое лицо, долго служившее на Кавказе, именно Н. П. К<олюбакина>.

* * *

Слышно было, будто при последнем поединке Лермонтова присутствовали не одни секунданты, а были еще некоторые лица, стоявшие в отдалении; но это было скрыто при следствии, без чего эти свидетели подвергнулись бы ответственности. Заношу этот слух в мои заметки, не отвечая нисколько за его достоверность.

* * *

Публике долго был известен один только портрет Лермонтова, где он изображен в черкеске с шашкой. Я первый заявил о несходстве и безобразии этого портрета, о чем говорила и г-жа Хвостова. Г. Глазунов, так старательно издававший сочинения Лермонтова в последние годы, стал заботиться о приискании лучшего и достал у князя В. А. Меньшикова (служившего прежде тоже в лейб-гусарах), портрет Лермонтова, впрочем также неудовлетворительный, изображающий его в гусарском сюртуке с эполетами. Тогда я указал г. Глазунову на поколенный, в натуральную величину, портрет Лермонтова, писанный масляными красками, сохранившийся в саратовском имении А. А. Столыпина Нееловке, где я его и видел. Тут Лермонтов изображен в лейб-гусарском вицмундире и накинутой поверх его шинели, с треугольною шляпой в руках. Г. Глазунов приложил гравюру его к иллюстрированному изданию «Песни о купце Калашникове». Это лучший из известных мне портретов Лермонтова; хотя он на нем и очень польщен, но ближе всех прочих передает общее выражение его физиономии (в хорошие его минуты), особенно его глаза, взгляд которых имел действительно нечто чарующее, «fascinant», как говорится по-французски, несмотря на то что лицо поэта было очень некрасиво.

Петр Магденко. Воспоминания о Лермонтове

<Весной> 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка, с подорожною «по казенной надобности» катил с лихой четверней к городу Ставрополю. (В то время на Кавказе возили на почтовых превосходно, как нигде в России.) Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы – ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в славных штурмах этого укрепленного аула.

Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штаб– и обер-офицеры, тоже большею частью раненые. Два офицера в сюртуках без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание.

Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими каждого, симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкою костью всего остова, немного сутуловат – словом, то, что называется «сбитый человек». Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, на которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.

– Знаешь ли, с кем я играл? – спросил он меня.

– Нет! Где же мне знать – я впервые здесь.

– С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.


Отобедав и распростясь с бывшим товарищем, я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис. Чудное время года, молодость (мне шла двадцать четвертая весна) и дивные, никогда не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний пушкинского «Кавказского пленника», наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслися кони, погоняемые молодым осетином. Он вгонял их на кручу, и когда кони, обессилев, останавливались, быстро соскакивал, подкладывал под задние колеса экипажа камни, давал им передохнуть и опять гнал и гнал во всю прыть. И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов – вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны – что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье – ось сломилась. Кто господа ваши? «Лермонтов и Столыпин», – отвечали они разом.

Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал, уже знакомую мне, личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником – после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник – и другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом. Это был – тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии – Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог двери, как Лермонтов с кликом: «А, фельдъегерь, фельдъегерь!» – подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан «в армию к начальникам»; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я не мало удивлялся этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.

Солнце уже закатилось, когда я приехал в город, или, вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и в ожидании самовара пошел прогуляться. Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я с своей стороны тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в «экспедициях против горцев». Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? – быстро спросил Лермонтов, – там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему – один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им – в другую.

Столыпин сидел, задумавшись. «Ну, что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?» – «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите». Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:

«Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: – Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?»

Столыпин молча кивнул. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!» Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. «Верно, – думал я, – нелегка пришлась бы им жизнь в отряде».

Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, – оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.

Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.

Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним».

Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надёжу русскую на поединке.

Я познакомился в Пятигорске со всеми людьми, бывавшими у Лермонтова; но весть о печальной кончине поэта нагнала меня уже вне Пятигорска.

Василий Боборыкин. Три встречи с Лермонтовым


Михаил Лермонтов. Автопортрет


Лермонтов, Лярский, Тизенгаузен, братья Череповы, как выпускные, с присоединением к ним проворного В. В. Энгельгардта составляли по вечерам так называемый ими «Нумидийский эскадрон», в котором, плотно взявши друг друга за руки, быстро скользили по паркету легкокавалерийской камеры, сбивая с ног попадавшихся им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши и обеспокоенный стоячим воротником куртки и штрипками, я, ни с кем не будучи еще знаком, длинными шагами ходил по продолговатой, не принадлежащей моему кирасирскому отделению легкокавалерийской камере, с недоумением поглядывая на быстро скользящий мимо меня «Нумидийский эскадрон», на фланге которого, примыкающем к той стороне, где я прогуливался, был великан кавалергард Тизенгаузен. Эскадрон все ближе и ближе налетал на меня; я сторонился, но когда меня приперли к стоявшим железным кроватям и сперва задели слегка, а потом, с явно понятым мною умыслом, порядочно толкнули плечом Тизенгаузена, то я, не говоря ни слова, наотмашь здорово ударил его кулаком в спину, после чего «Нумидийский эскадрон» тотчас рассыпался по своим местам, также не говоря ни слова, и мы в две шеренги пошли ужинать. Строились по ранжиру, тяжелая кавалерия впереди, и я по росту был в первой фланговой паре. За ужином был между прочим вареный картофель, и когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, так же не говоря ни слова, разделся и лег на свое место спать. Этот мой стоицизм, вероятно, выпускным понравился, так что я с этого первого дня был оставлен в покое, тогда как другим новичкам, почему-либо заслужившим особенное внимание, месяца по два и по три всякий вечер, засыпающим, вставляли в нос гусара, то есть свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком. Этим преимущественно занимался шалун Энгельгардт, которому старшие не препятствовали.

Вот моя первая встреча с Лермонтовым.

Домашнее образование под руководством швейцарца и швейцарки, пропитанных духом энциклопедистов, сделало то, что русская литература была для меня terra incognita, и я из нее знал только «Юрия Милославского», которого мы в Горном корпусе читали вслух во время летних каникул, проведенных в стенах корпуса. Что ж удивительного, что я даже не интересовался издаваемым в последние месяцы пребывания Лермонтова в школе рукописным журналом под названием «Всякая всячина напячена», редактором коего был, кажется, конно-пионер Лярский. <…>

Я жил во Владикавказе. <…> Однажды базарный пришел мне сказать, что какой-то приезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину:

М. Ю. Лермонтов, в военном сюртуке, и какой-то статский (оказалось, француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая: «A moi la vie, à moi la vie, à moi la liberté».

Я до сих пор хорошо помню мотив этого напева, и если это кого-нибудь интересует, то я мог бы найти кого-нибудь, кто бы его положил на ноты. Тогда это меня несколько озадачило, а еще более озадачило, что Лермонтов, не пригласив меня сесть и продолжая рисовать, как бы с участием, но и не без скрываемого высокомерия, стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне.

Мне в Лермонтове был только знаком шалун, руководивший «Нумидийским эскадроном», чуть не сбившим меня с ног в первый день моего вступления в юнкерскую школу, а потом закатившим мне в затылок залп вареного картофеля. О Лермонтове, как о поэте, я ничего еще не знал и даже не подозревал: таково было полученное мною направление. В краткое мое пребывание в полку, в Царском Селе, я благодаря обратившему на меня внимание нашему полковому библиотекарю поручику Левицкому прочитал Тьера, Байрона и еще кой-что, более или менее серьезное. Во Владикавказе читал, кроме «Русского инвалида» и «Пчелы», «Revue Britannique» и как-то случившиеся у Нестерова «Etudes de la Nature» Bernardin de St-Pierre. Все это, вместе с моею владикавказскою обстановкою, не могло не внушать мне некоторого чувства собственного достоинства, явно оскорбленного тем покровительственным тоном, с которым относился ко мне Лермонтов. А потому, ограничась кратким ответом, что мне живется недурно, я спросил, что они рисуют, и узнал, что в проезд через Дарьяльское ущелье, отстоящее от Владикавказа, как известно, в двадцати – сорока верстах, француз на ходу, вылезши из перекладной телеги, делал croquis окрестных гор; а они, остановясь на станциях, совокупными стараниями отделывали и даже, кажется, иллюминовали эти очертания.

На том разговор наш и кончился, и я, пробыв несколько минут, ушел к себе, чтобы в третий раз встретиться с Лермонтовым уже в Москве, где я в 1840 году находился в годовом отпуску. <…>

Простившись с Владикавказом, я <…> приехал жить в Москву <…>, тратя время на обеды, поездки к цыганам и загородные гулянья и почти ежедневные посещения Английского клуба, где играл в лото по 50 руб. асс. ставку и почти постоянно выигрывал. Грустно вспомнить об этом времени, тем более что меня постоянно преследовала скука и бессознательная тоска. Товарищами этого беспутного прожигания жизни и мотовства были молодые люди лучшего общества и так же скучавшие, как я. Между ними назову: князя А. Б<арятинского>, барона Д. Р<озена>, М<онго-Столыпина> и некоторых других. И вот в их-то компании я не помню где-то в 1840 году встретил М. Ю. Лермонтова, возвращавшегося с Кавказа или вновь туда переведенного, – не помню. Мы друг другу не сказали ни слова, но устремленного на меня взора Михаила Юрьевича я и до сих пор забыть не могу: так и виделись в этом взоре впоследствии читанные мною его слова:

Печально я гляжу на наше поколенье, —
Грядущее его иль пусто, иль темно…

Но хуже всего то, что в ту пору наш круг так мало интересовался русской литературой, что мне, например, едва ли из нее было известно более как «Думы» Рылеева и его поэма «Войнаровский», «Братья-разбойники» Пушкина и «Юрий Милославский» Загоскина, – и все это прочитанное, а отчасти наизусть выученное еще в Горном корпусе. В юнкерской школе нас интересовали только французские романсы Гризара и водевильные куплеты; в полку успел прочесть Тьера «Историю революции» и Байрона во французском переводе, а на Кавказе, кроме «Инвалида», «Etudes de la Nature» Bernardin de St-Pierre и изредка «Revue Britannique» и – ничего из современной литературы. Вот и сформировалось исключительно эпикурейское мировоззрение, основным фондом коего было существовавшее тогда во всей силе крепостное право.

Нужно было особое покровительство провидения, чтобы выйти из этого маразма. Не скрою, что глубокий, проницающий в душу и презрительный взгляд Лермонтова, брошенный им на меня при последней нашей встрече, имел немалое влияние на переворот в моей жизни, заставивший меня идти совершенно другой дорогой, с горькими воспоминаниями о прошедшем.

Но об этом когда-нибудь в другой раз.

Александр Дружинин. Сочинения Лермонтова

Во всей истории русской литературы, за исключением личности Пушкина, с каждым годом и с каждым новейшим исследованием становящейся ближе и ближе к сердцу нашему, мы не находим фигуры более симпатичной, чем фигура поэта Лермонтова. Загадочность, ее облекающая, еще сильнее приковывает к Лермонтову помыслы наши, уже подготовленные к любви и юностью великого писателя, и его безвременною кончиною, и страдальческими тонами многих его мелодий, и необыкновенными чертами всей его жизни. Большая часть из современников Лермонтова, даже многие из лиц, связанных с ним родством и приязнью, говорят о поэте как о существе желчном, угловатом, испорченном и предававшемся самым неизвинительным капризам, – но рядом с близорукими взглядами этих очевидцев идут отзывы другого рода, отзывы людей, гордившихся дружбой Лермонтова и выше всех других связей ценивших эту дружбу. По словам их, стоило только раз пробить ледяную оболочку, только раз проникнуть под личину суровости, родившейся в Лермонтове отчасти вследствие огорчений, отчасти просто через прихоть молодости, – для того чтоб разгадать сокровища любви, таившиеся в этой богатой натуре. Жизнь Лермонтова, до сей поры еще никем не рассказанная, известна нам лишь весьма поверхностно, а между тем она изобилует фактами, говорящими в пользу поэта красноречивее всех дружеских панегириков. Лермонтов умел быть смелым в то время, когда прямая и смелая речь вела к великим бедам, – он заявил свою преданность русской музе в ту пору, когда эта муза могла лишь подвергать своих поклонников гонению и осуждению света. Когда погиб Пушкин, перенесший столько неотразимых обид от общества, еще не дозревшего до его понимания, – мальчик Лермонтов в жгучем, поэтическом ямбе первый оплакал поэта, первый кинул железный стих в лицо тем, которые ругались над памятью великого человека. Немилость и изгнание, последовавшие за первым подвигом поэта, Лермонтов, едва вышедший из детства, вынес так, как переносятся житейские невзгоды людьми железного характера, предназначенными на борьбу и владычество. Вместо того чтоб тосковать в чужом крае и тосковать о столичной жизни, так привлекательной в его лета, – он привязался к Кавказу, сердцем отдаваясь практической жизни, и мало того что приготовил себя самого к разумной военной деятельности, – но с помощью своего великого дарования сделал для Кавказа то, что для России было сделано Пушкиным.

Когда быстрая и ранняя литературная слава озарила голову кавказского изгнанника, наш поэт принял ее так, как принимают славу писатели, завоевавшие ее десятками трудовых годов и подготовленные к знаменитости. Вспомним, что Байрон, идол юноши Лермонтова, возился со своей известностью как мальчик, обходился со своими сверстниками как турецкий паша, имел сотни литературных ссор и вдобавок еще почти стыдился звания литератора. Ничего подобного не позволил себе Лермонтов даже в ту пору, когда вся грамотная Россия повторяла его имя. Для этого насмешливого и капризного офицера, еще так недавно отличавшегося на юнкерских попойках или кавалерийских маневрах под Красным Селом, мир искусства был святыней и цитаделью, куда не давалось доступа ничему недостойному. Гордо, стыдливо и благородно совершил он свой краткий путь среди деятелей русской литературы, которая, нечего скрывать, в то время представляла много искушений и много путей к дурному. События последнего, самого великого, самого плодовитого года в жизни знаменитого юноши почти неизвестны. Как человек, Лермонтов, может быть, в эту пору был незамечателен, а временами и грешен, – но как поэт, он, видимо, переживал эпоху необыкновенную (и, по всей вероятности, имевшую влияние на его характер). Он зрел с каждым новым произведением, он что-то чудное носил под своим сердцем, как мать носит ребенка, мотивы невыразимой, подавляющей скорби вырывались у его музы и смешивались с другими восторженно-сладкими звуками. Опыт веков, история литературы всех народов показывают с ясностью, что природа никогда не тратит сил своих по-пустому, не дает писателю, предназначенному на скромную деятельность, – языка и замашек поэта великого. А в 1841 году, за самое короткое время от преждевременной смерти, Лермонтов показал нам все частные особенности поэта истинно великого. Лорд Байрон с гордостью подписал бы свое имя под иными строфами «Сказки для детей», самые возвышенные из песен Гейне не имели в себе столько силы и грусти, как многие из предсмертных песен русского двадцатишестилетнего писателя. Общеевропейская, общечеловеческая физиономия поэта Лермонтова еще не успела высказаться, определиться с ясностью, но все признаки и задатки мирового поэта тут были – начиная с формы стиха, до сих пор недосягаемой по совершенству, до удивительного проникновения в жизнь природы, выразившегося множеством картин, мастерства первоклассного.

Не говорим уже о разнообразии и всесторонности последних пьес Лермонтова, о глубине мысли, проникавшей многие из них, о богатырских порывах к недосягаемому миру, какими они наполнены.

Да, тысяча восемьсот сорок первый год – последний год в жизни поэта нашего – есть истинное чудо в своем роде, и лучшее право Лермонтова на наше восторженное сочувствие. Просмотрите со вниманием оглавление книжки, изданной г-м Дудышкиным, и вы убедитесь в справедливости слов наших. И до этого года поэт был первенствующим деятелем в нашей литературе, – вся его заслуженная слава была основана на творениях предыдущих годов (особенно на «Герое нашего времени»), но потрудитесь взглянуть на список стихотворений, относящихся к последнему году жизни Лермонтова, – и вы увидите, что почти все написанное им прежде, за исключением трех или четырех стихотворений, и «Герой нашего времени», в свое время сводивший с ума читающую Россию, – все померкнет перед творчеством означенного года. В числе тридцати шести стихотворений, принадлежащих к 1841 году, есть три или четыре заимствованных, даже слабых («Вид гор из степей Козлова», «Кинжал»), но если мы исключим их без сожаления, все-таки количество вещей, написанных в 1841 году, будет равно всему, что было прежде написано Лермонтовым. О внутреннем же достоинстве и говорить нечего. Много поэтов в мире погибало раньше срока – все славнейшие деятели русской поэзии сошли в могилу, не исполнив и половины того, на что их соотечественники могли рассчитывать, – но никогда еще судьба не поступала так жестоко с надеждами, ею же возбужденными, никогда она так безвременно не похищала существа, в такой степени украшенного присутствием гения. Последний, загадочный год в жизни Лермонтова, весь исполненный деятельности, – сокровище для внимательного ценителя, всегда имеющего наклонность заглядывать в «лабораторию гения», напряженно следить за развитием каждой великой силы в мире искусства. Тут на всяком шагу виден новый порыв в сокровеннейшие тайники творчества, – новый шаг к той неразгаданной грани, которая отделяет деятелей гениальных от деятелей высокоталантливых. И вот, кажется, грань перейдена, вот будто послышались небывалые звуки, от которых забьются сердца миллионов людей… все пророчит победу, кажется, одна только минута отделяет нас от новой силы и нового слова, – и вдруг все становится мрачно, все ожидания падают, как здание, выстроенное на песке. Безвременная насильственная смерть заканчивает всю эту великолепную картину, невольная злоба наполняет душу нашу, – злоба на общество, не сумевшее оградить своего певца, злоба на презренные орудия его гибели, злоба на мерзавцев, осмелившихся ей радоваться или холодно встречать весть, скорбную для отечества. И только после долгого озлобления, после долгих уверений самого себя в невозвратимости утраты дух наш успокаивается. Мы принимаем то, что дано нам, снова дивимся песням безвременно погибшего юноши и, проклиная лиц, допустивших его погибель, – все-таки с гордостью убеждаемся, что «не бездарна та природа, не погиб еще тот край», где при стечении самых неблагоприятных случайностей, при полной неспособности общества ценить людей, его возвеличивающих, – все еще появляются личности, подобные поэту Лермонтову.

В издании, принадлежащем С. С. Дудышкину и теперь нами разбираемом, нет биографии Лермонтова, нет даже материалов для его биографии. В этом отношении винить издателя невозможно, для полного жизнеописания еще не пришло время, материалов же готовых слишком мало, неизданных же, может быть, и довольно, но все они раскиданы по рукам людей, весьма мало заботящихся о литературе. Жизнь Лермонтова не была скупа событиями, но многие слишком интимные ее подробности, касаясь людей живых или еще недавно умерших, не могут принадлежать печати. Поэт имел, как говорят люди, его знававшие, небольшое число страстных привязанностей, имевших решительное влияние на его жизнь, касаться их невозможно, когда еще живы женщины, ценимые им выше всего на свете. Умея любить, Лермонтов был и тем, что Байрон называет a good hater, то есть человек, умевший ненавидеть глубоко. Друзей имел он мало и с ними редко бывал сообщителен, может быть, вследствие детской привычки к сосредоточенной мечтательности, может быть, потому, что их интересы совершенно рознились с его собственными. На переписку был он ленив, и хотя, соприкасаясь <со> всем кругом столичного и провинциального общества, имел множество знакомых, но во всех сношениях с ними держал себя скорее наблюдателем, чем действующим лицом, за что многие его считали человеком без сердца. Не надо забывать и влияния Байрона, и многих афоризмов из «Героя нашего времени» – для оценки Лермонтова как человека. По натуре своей горделивый, сосредоточенный, и сверх того, кроме гения, отличавшийся силой характера, – наш поэт был честолюбив и скрытен. Эти качества с годами нашли бы себе применение и выяснились бы в нечто стройно-определенное, – но при молодости, горечи изгнания и байроническом влиянии они, естественно, высказывались иногда в капризах, иногда в необузданной насмешливости, иногда в холодной сумрачности нрава. Вот причина противоречащих отзывов о Лермонтове как о человеке и, может быть, той неохоты писать о нем, какую не раз мы сами подмечали в лицах, имевших кое-что сказать о Лермонтове. Между всеми теми, которых мы в разное время вызывали на сообщение нам воспоминаний о поэте, мы помним только одного человека, говорившего о нем охотно, с полной любовью, с решительным презрением к слухам о дурных сторонах частной жизни поэта, – но и он все-таки решительно отказался набросать хотя несколько заметок о своем покойном друге, отговариваясь ленью и служебными делами. Мы должны прибавить, что последняя причина была уважительна, наш приятель собирался в экспедицию, где и положил свою голову. Дружеские отношения его к Лермонтову были несомненны. За день до своего выступления из города <Пятигор>ска, где мы сошлись случайно, – он, укладываясь в поход, показывал нам мелкие вещицы, принадлежавшие Лермонтову, свой альбом с несколькими шуточными стихами поэта, портрет, снятый с него в день смерти, и большую тетрадь в кожаном переплете, наполненную рисунками (Лермонтов рисовал очень бойко и недурно). Картинки карандашом изображали по большей части сцены кавказской жизни, стычки линейных казаков с татарами и т. д. Кой-где между ними были еще стихи – отрывки из известных уже произведений да опять шуточные двустишия и четверостишия, относящиеся к каким-то неизвестным лицам и не имеющие другого значения.

Так как, пользуясь правами рецензента, мы намерены передать читателям кое-что из изустных рассказов приятеля Лермонтова, – то не мешает предварительно сказать два слова о том, какого рода человек был сам рассказчик. Он считался храбрым и отличным кавказским офицером, носил имя, известное в русской военной истории; и, подобно Лермонтову, страстно любил кавказский край, хотя брошен был туда не по своей охоте. Чин у него был небольшой, хотя на лицо мой знакомый казался очень стар и издержан, – товарищи его были в больших чинах, и сам он не отстал бы от них, если б в разное время не подвергался разжалованию в рядовые (два или три раза, – об этом спрашивать казалось неловко). Должно признаться, что знакомец наш, обладая множеством достоинств, храбрый как лев, умный и приятный в сношениях, был все-таки человеком из породы, которая странна и даже невозможна в наше время, из породы удальцов, воспетых Денисом Давыдовым и памятных, по преданию, во многих полках легкой кавалерии. Живи он в двенадцатом году, при широкой дороге для военного разгула и дисциплине, ослабленной необходимостью, его прославляли бы как рубаку и, может быть, за самые шалости его не взыскивалось бы со строгостью, но при мире и тишине дела шли иначе. Молодость его прошла в постоянных бурях, шалостях и невзгодах, с годами все это стало реже, но иногда возобновлялось с великой необузданностью. Но, помимо этих периодических отклонений от общепринятой стези, Дорохов был человеком умным, занимательным и вполне достойным заслужить привязанность такого лица, как Лермонтов. Во все время пребывания поэта на Кавказе приятели видались очень часто, делали вместе экспедиции и вместе веселились на водах. С годами, – когда подробные рассказы о последних годах поэта будут возможны в печати, – мы передадим на память несколько особенных приключений, а также подробности о последних днях Лермонтова, в настоящее же время, по весьма понятной причине, мы можем лишь держаться общих отзывов и общих рассуждений о его характере.

«Лермонтов, – рассказывал нам его покойный приятель, – принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, – впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, – мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо5. То, что он был трезвее меня, – совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил сколько следует, только, как впоследствии оказалось, – на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребенком.

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться. Я узнал события его прежней жизни, узнал, что он по старым связям имеет много знакомых и даже родных на Кавказе, а так как эти люди знали его еще дитятей, то и естественно, что они оказывались старше его по служебному положению. Вообще говоря, начальство нашего края хорошо ведет себя с молодежью, попадающей на Кавказ за какую-нибудь историю, и даже снисходительно обращается с виновными более важными. Лермонтова берегли по возможности и давали ему все случаи отличиться, ему стоило попроситься куда угодно, и его желание исполнялось, – но ни несправедливости, ни обиды другим через это не делалось. В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье».

Итак, по необходимости – все, что могут биографы сказать о жизни поэта Лермонтова, и все, что можем сказать мы сами, имевшие случай сходиться с небольшим числом лиц, его хорошо знавших, до сих пор ограничивается одними общими соображениями. Как ни хотелось бы и нам поделиться с публикою запасом сведений о службе Лермонтова на Кавказе, – историею его кончины, рассказанной нам на самом ее театре с большими подробностями, – мы хорошо знаем, что для таких подробностей и сведений не пришло время. Примиримся же с необходимостью и расскажем, по крайней мере, тот бедный запас фактов, который теперь может быть рассказан.

Изо всей жизни Лермонтова, взятой с внешней точки зрения, только начало и конец заключают в себе нечто благоприятное поэтическому развитию его таланта. Дитятей он живал в деревне с старым домом и запущенным садом, смерть нашла его между величавых гор Кавказа, посреди обильной, уму и сердцу говорящей деятельности. Лучше всех анекдотов о детстве Лермонтова, живее всех рассказов о его ученических годах является его бессмертная элегия, задуманная на бале, дописанная в невольном уединении и подписанная тысяча восемьсот сороковым годом. Элегия эта – «Первое января», – по справедливости считающаяся жемчужиной в поэтическом венце Лермонтова. Тут история его детских дум и радостей, тут сведены в одном фокусе все лучи, кидавшие свет ранней поэзии на целое детство истинного поэта.

…памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд
А за прудом село дымится – и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
Так царства дивного всесильный господин —
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.

Мы не можем не заметить от себя при этом случае, что все рассказы о детстве Лермонтова, в разное время слышанные нами и иногда от людей вовсе не поэтических по натуре, – словно почерпнуты из этого стихотворения. Во всех ребенок Лермонтов изображается нам сосредоточенным и мечтательным (мы видим, что у него даже была воображаемая подруга с голубыми глазами и розовой улыбкой!), умеющим находить наслаждение в одиночестве и недовольным, когда что-нибудь отрывало его от уединенных прогулок. Как все дети с подобным развитием, Лермонтов долго был нескладным мальчиком и даже в молодости, выезжая в свет, имея на всем Кавказе славу льва-писателя, не мог отделаться от застенчивости, которую только прикрывал то холодностью, то насмешливой сумрачностью приемов. К наукам, особенно к наукам точным, мальчик Лермонтов расположения не имел, да и вообще не подавал блестящих надежд в будущем, отчасти потому, что учился понемногу, как все русские мальчики, отчасти и по развитию поэтического элемента в ущерб прочим. Читал он, конечно, много, хотя по большей части лишь произведения изящной литературы, – поэзия Пушкина и знакомство с иностранными языками ограждали его от слишком неразборчивого чтения. О том, когда и как начал писать Лермонтов, многого говорить не сможем, потому что в произведениях его детства нет особенных залогов будущего совершенства, и в этом роде они далеко ниже лицейских стихотворений Пушкина.

С поступлением мальчика или, скорее, молодого человека в учебное заведение (в старую Школу гвардейских подпрапорщиков и юнкеров принимались воспитанники не моложе шестнадцати лет) внешняя обстановка жизни Лермонтова становится не только не поэтическою, но даже антипоэтическою. Дошедшие до нас школьные произведения поэта, острые и легко написанные, хотя по содержанию своему неудобные к печати, оставляют в нас чувство весьма грустное. Всякая молодость имеет свой разгул, и от семнадцатилетних гусаров никто не может требовать катоновских доблестей, но самый снисходительный наблюдатель сознается, что разгул молодежи лермонтовского времени был разгулом нехорошим. Даже старый Бурцов, забияка и ёра, не одобрил бы своих мальчиков-потомков, не одобрил бы и среды, в которую они были поставлены. Гусар Бурцов никак не понял бы этих полузатворнических, полуудалых нравов, этих ребяческих кутежей, основанных не столько на потребности веселья, сколько на моде и подражании взрослым. Нам кажется, что если бы семнадцатилетнего Бурцова посадили в закрытое заведение, он или удрал бы из него для того, чтоб пойти солдатом в настоящие гусары, или выдержал бы искус, скрепя сердце, не роняя достоинства молодости, не увлекаясь полупроказами и полуудальством воспитанника. В юношеских стихах, относящихся ко времени затворничества Лермонтова, мы не встречаем и тени протеста в бурцовском отношении. Он доволен своим «пестрым эскадроном», восхищается своими удалыми сверстниками, а в товарищах, едва вышедших из ребяческого возраста, выхваляет то, что едва спускалось герою Денису, прославившему себя в бою и честно послужившему родине. Понятно, что при таком направлении жизни речи не могло быть о науке, о дельном чтении, даже об основательном изучении военного ремесла, к которому Лермонтов готовился. К счастию, срок юнкерского воспитания был не долог, и Лермонтов не замедлил проститься с бытом не то офицерским, не то кадетским, и, во всяком случае, – для него ничего не давшим.


Жизнь молодого поэта в столице как военного и светского человека тоже не во многом была радостна. Лермонтов принадлежал к тому кругу петербургского общества, который составляет какой-то промежуточный слой между кругом высшим и кругом средним, и потому и не имеет прочных корней в обоих. По роду службы и родству он имел доступ всюду, но ни состояние, ни привычки детских лет не позволяли ему вполне стать человеком большого света. В тридцатых годах, когда разделение петербургских кругов было несравненно резче, чем теперь, или когда, по крайней мере, нетерпимость между ними проявлялась сильнее, такое положение имело свои большие невыгоды. Но в смягчение им оно давало поэту, по крайней мере, досуг, мешало ему слишком часто вращаться в толпе и тем поперечить своим врожденным наклонностям. Сверх того, служба часто требовала присутствия Лермонтова в окрестностях Петербурга, где поневоле все располагало его к трудам, чтению, пересмотру его заброшенных было тетрадок. Нужно ли говорить о том, что скоро к другим побуждениям высказаться присовокупилась страсть, самая горячая и самая способная возвысить душу славолюбивого юноши? Как бы то ни было, но период первой службы Лермонтова, довольно бесцветный по событиям, принес ему с собою охоту к труду. Уже силы были испробованы в печати, наступал довольно заметный перелом в направлении новых стихотворений, влияние Пушкина как образца сменило собою рабское увлечение Байроном, – не повредив, однако же, страсти Лермонтова к байроновской поэзии, захватившей собой всю душу талантливого юноши почти что с детского возраста.

Алексей Зиновьев. О Лермонтове

Бывши с 1826 до 1830 в очень близких отношениях к Лермонтову, считаю обязанностью сообщить о нем несколько сведений, относящихся к этому периоду, и вообще о раннем развитии его самостоятельного и твердого характера. В это время я, окончивши магистерский экзамен в Московском университете, служил учителем и надзирателем в Университетском благородном пансионе, для поступления в который бабушка М.Ю. Лермонтова Елизавета Алексеевна Арсеньева привезла его в Москву. Осенью 1826 года я, по рекомендации Елизаветы Петровны Мещериновой, близкого друга и, кажется, дальней родственницы Арсеньевой, приглашен был давать уроки и мне же поручено было пригласить других учителей двенадцатилетнему ее внуку. Этим не ограничивалась доверенность почтенной старушки; она на меня же возложила обязанность следить за учением юноши, когда он поступил через год прямо в четвертый класс Университетского пансиона полупансионером, ибо нежно и страстно любившая своего внука бабушка ни за что не хотела с ним надолго расставаться. От нее же узнал я и главные обстоятельства ее жизни. Она вышла замуж по страсти и недолго пользовалась супружеским счастьем; недолго муж ее разделял с ней заботы о дочери, еще более скрепившей узы их брака. Он умер скоропостижно среди семейного бала или маскарада. Елизавета Алексеевна, оставшись вдовой, лелеяла дочь свою с примерною материнскою нежностью, какую, можно сказать, описал автор «Notre-Dame de Paris» в героине своего романа. Дочь подросла и также по страсти вышла замуж за майора Лермонтова. Но, видно, суждено было угаснуть этой женской отрасли почтенного рода Столыпиных. Елизавета Алексеевна столь же мало утешалась семейной жизнью дочери и едва ли вообще была довольна ее выбором. Муж любит жену здоровую, а дочь Елизаветы Алексеевны, родивши сына Михаилу, впала в изнурительную чахотку и скончалась. Для Елизаветы Алексеевны повторилась новая задача судьбы в гораздо труднейшей форме. Вместо дочери она, уже истощенная болезнями, приняла на себя обязанность воспитывать внука, свою последнюю надежду. Рассказывала она, что отец Лермонтова покушался взять к себе младенца, но усилия его были побеждены твердою решимостью тещи. Впрочем, Миша не понимал противоборства между бабушкой и отцом, который лишь по временам приезжал в Москву с своими сестрами, взрослыми девицами, и только в праздничные дни брал к себе сына. В доме Елизаветы Алексеевны все было рассчитано для пользы и удовольствия ее внука. Круг ее ограничивался преимущественно одними родственниками, и если в день именин или рождения Миши собиралось веселое общество, то хозяйка хранила грустную задумчивость и любила говорить лишь о своем Мише, радовалась лишь его успехами. И было чем радоваться. Миша учился прекрасно, вел себя благородно, особенные успехи оказывал в русской словесности. Первым его стихотворным опытом был перевод Шиллеровой «Перчатки», к сожалению, утратившийся. Каким образом запало в душу поэта приписанное ему честолюбие, будто бы его грызшее; почему он мог считать себя дворянином незнатного происхождения, – ни достаточного повода и ни малейшего признака к тому не было. В наружности Лермонтова также не было ничего карикатурного. Воспоминанье о личностях обыкновенно для нас сливается в каком-либо обстоятельстве. Как теперь смотрю я на милого моего питомца, отличившегося на пансионском акте, кажется, 1829 года. Среди блестящего собрания он прекрасно произнес стихи Жуковского к Морю и заслужил громкие рукоплесканья. Он и прекрасно рисовал, любил фехтованье, верховую езду, танцы, и ничего в нем не было неуклюжего: это был коренастый юноша, обещавший сильного и крепкого мужа в зрелых летах.

В начале 1830 года я оставил Москву, раза два писала мне о нем его бабушка; этим ограничились мои сношенья, а вскоре русский наставник Миши должен был признать бывшего ученика своим учителем. Лермонтов всегда был благодарен своей бабушке за ее заботливость, и Елизавета Алексеевна ничего не жалела, чтобы он имел хороших руководителей. Он всегда являлся в пансионе в сопровождении гувернера, которые, однако, нередко сменялись. Помню, что Миша особенно уважал бывшего при нем француза Жандро, капитана наполеоновской гвардии, человека очень почтенного, умершего в доме Арсеньевой и оплаканного ее внуком. Менее ладил он с весьма ученым евреем Леви, заступившим место Жандро6, и скоро научился по-английски у нового гувернера Винсона, который впоследствии жил в доме знаменитого министра просвещения гр. С. С. Уварова. Наконец, и дома, и в Унив. пансионе, и в университете, и в юнкерской школе Лермонтов был, несомненно, между лучшими людьми. Что же значит приписываемое ему честолюбие выбраться в люди? Где привился недуг этот поэту? Неужели в то время, когда он мог сознавать свое высокое призвание… и его славою дорожило избранное общество и целое отечество? Период своего броженья, наступивший для него при переходе в военную школу и службу, он слегка бравировал в стихотворении на стр. 194-й первого тома, написанном, разумеется, в духе молодечества:

Он лень в закон себе поставил,
Домой с дежурства уезжал,
Хотя и дома был без дела;
Порою рассуждал он смело,
Но чаще он не рассуждал.
Разгульной жизни отпечаток
Иные замечали в нем;
Печалей будущих задаток
Хранил он в сердце молодом;
Его покоя не смущало
Что не касалось до него,
Насмешек гибельное жало
Броню железную встречало
Над самолюбием его.
Слова он весил осторожно,
И опрометчив был в делах;
Порою, трезвый – врал безбожно,
И молчалив был на пирах.
Характер вовсе бесполезный
И для друзей и для врагов…
Увы! читатель мой любезный,
Что делать мне – он был таков!

М<ихаил> Н<иколаевич> Ш<уби>н, один из умных, просвещенных и благороднейших товарищей Лермонтова по Университетскому пансиону и по юнкерской школе, не оправдывая это переходное настроение, которое поддерживалось, может быть, вследствие укоренившихся обычаев, утверждает, что Лермонтов был любим и уважаем своими товарищами.

Иван Панаев. Лермонтов

Лермонтов хотел слыть во что бы то ни стало и прежде всего за светского человека и оскорблялся точно так же, как Пушкин, если кто-нибудь рассматривал его как литератора. Несмотря на сознание, что причиною гибели Пушкина была, между прочим, наклонность его к великосветскости (сознание это ясно выражено Лермонтовым в его заключительных стихах «На смерть Пушкина»), несмотря на то что Лермонтову хотелось иногда бросать в светских людей железный стих,

Облитый горечью и злостью… —

он никак не мог отрешиться от светских предрассудков, и высший свет действовал на него обаятельно.

Лермонтов сделался известен публике своим стихотворением «На смерть Пушкина»; но еще и до этого, когда он был в юнкерской школе, носились слухи об его замечательном поэтическом таланте – и его поэма «Демон» ходила уже по рукам в рукописи.

Литературная критика обратила на него внимание после появления его повести о купце Калашникове в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду», издававшихся под редакциею г. Краевского.

Я в первый раз увидел Лермонтова на вечерах князя Одоевского.

Наружность Лермонтова была очень замечательна.

Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом. Однажды он встретил у г. Краевского моего приятеля М. А. Языкова… Языков сидел против Лермонтова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда. Он и до сих пор не забыл его.

Я много слышал о Лермонтове от его школьных и полковых товарищей. По их словам, он был любим очень немногими, только теми, с которыми был близок, но и с близкими людьми он не был сообщителен. У него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какую-нибудь комическую сторону, какую-нибудь слабость, и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его наконец из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен.

– Странно, – говорил мне один из его товарищей, – в сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться – во всем этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия, и ему непременно нужна была жертва, – без этого он не мог быть покоен, – и, выбрав ее, он уж беспощадно преследовал ее. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его.

Лермонтов по своим связям и знакомствам принадлежал к высшему обществу и был знаком только с литераторами, принадлежавшими к этому свету, с литературными авторитетами и знаменитостями. Я в первый раз увидел его у Одоевского и потом довольно часто встречался с ним у г. Краевского. Где и как он сошелся с г. Краевским, этого я не знаю; но он был с ним довольно короток и даже говорил ему ты.

Лермонтов обыкновенно заезжал к г. Краевскому по утрам (это было в первые годы «Отечественных записок», в сороковом и сорок первом годах) и привозил ему свои новые стихотворения. Входя с шумом в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, Лермонтов подходил к столу, за которым сидел редактор, глубокомысленно погруженный в корректуры, в том алхимическом костюме, о котором я упоминал и покрой которого был снят им у Одоевского, – разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Г. Краевскому, при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он поневоле переносил это от великого таланта, с которым был на ты, и, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:

– Ну, полно, полно… перестань, братец, перестань. Экой школьник…

Г. Краевский походил в такие минуты на гетевского Вагнера, а Лермонтов на маленького бесенка, которого Мефистофель мог подсылать к Вагнеру нарочно для того, чтобы смущать его глубокомыслие.

Когда ученый приходил в себя, поправлял свои волосы и отряхал свои одежды, поэт пускался в рассказы о своих светских похождениях, прочитывал свои новые стихи и уезжал. Посещения его всегда были очень непродолжительны.

Заговорив о Лермонтове, я выскажу здесь, кстати, все, что помню об нем, и читатель, верно, простит меня за нарушение в рассказе моем хронологического порядка.

Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому в то время, когда я был у него. Лермонтов привез ему свое стихотворение.

Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно… —

прочел его и спросил:

– Ну что, годится?..

– Еще бы! дивная вещь! – отвечал г. Краевский, – превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

– Что такое? – спросил с беспокойством Лермонтов.

Из пламя и света
Рожденное слово…

– Это неправильно, не так, – возразил г. Краевский, – по-настоящему, по грамматике, надо сказать из пламени и света…

– Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, – ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности – и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Он взял листок со стихами, подошел к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался.

Так прошло минут пять. Мы молчали.

Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

– Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук…

В другой раз я застал Лермонтова у г. Краевского в сильном волнении. Он был взбешен за напечатание без его спроса «Казначейши» в «Современнике», издававшемся Плетневым. Он держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого.

– Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… – Это ни на что не похоже!

Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру.

Вероятно, этот нумер «Современника» сохраняется у г. Краевского в воспоминание о поэте.

Я также встретился у г. Краевского с Лермонтовым в день его дуэли с сыном г. Баранта, находившимся тогда при французском посольстве в Петербурге6… Лермонтов приехал после дуэли прямо к г. Краевскому и показывал нам свою царапину на руке. Они дрались на шпагах. Лермонтов в это утро был необыкновенно весел и разговорчив. Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский,

Белинский часто встречался у г. Краевского с Лермонтовым. Белинский пробовал было не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение.

– Сомневаться в том, что Лермонтов умен, – говорил Белинский, – было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою.

И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить.

Когда он сидел в ордонанс-гаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре глаз на глаз и от него прямо пришел ко мне.

Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.

– Знаете ли, откуда я? – спросил Белинский.

– Откуда?

– Я был в ордонанс-гаузе у Лермонтова, и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!!! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного – так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер Скотте… «Я не люблю Вальтер Скотта, – сказал мне Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух». И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтер Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом и – что удивило меня – даже с увлечением.

Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, – я уверен в этом…

В материалах для биографии, во второй части сочинений Лермонтова, г. Дудышкин говорит:

«В 1840 году, когда Лермонтов сидел уже под арестом за дуэль, он познакомился с Белинским. Белинский навестил его, и с тех пор дружеские отношения их не прерывались».

Это несправедливо. Белинский после возвращения Лермонтова с Кавказа, зимою 1841 года, несколько раз виделся с ним у г. Краевского и у Одоевского, но между ними не только не было никаких дружеских отношений, а и серьезный разговор уже не возобновлялся более…

Странные и забавные отзывы слышатся до сих пор о Лермонтове. «Что касается его таланта, – рассуждают так, – об этом и говорить нечего, но он был пустой человек и притом недоброго сердца».

И вслед за тем приводятся обыкновенно доказательства этого – различные анекдоты о нем во время пребывания его в юнкерской школе и гусарском полку.

Как же соединить эти два понятия о Лермонтове-человеке и о Лермонтове-писателе?

Как писатель он поражает прежде всего умом смелым, тонким и пытливым: его миросозерцание уже гораздо шире и глубже Пушкина – в этом почти все согласны. Он дал нам такие произведения, которые обнаруживали в нем громадные задатки для будущего. Он не мог обмануть надежд, возбужденных им, и если бы не смерть, так рано прекратившая его деятельность, он, может быть, занял бы первое место в истории русской литературы… Отчего же большинству своих знакомых он казался пустым и чуть не дюжинным человеком, да еще с злым сердцем? С первого раза это кажется странным.

Но это большинство его знакомых состояло или из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелкоплавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры.

Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние – эти тупые мудрецы, важничающие своею дельностию и рассудочностию и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением. Он не отыскивал людей равных себе по уму и по мысли вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре.

Конечно, отчасти предрассудки среды, в которой Лермонтов взрос и воспитывался, отчасти увлечения молодости и истекавшее отсюда его желание эффектно драпироваться в байроновский плащ неприятно действовали на многих действительно серьезных людей и придавали Лермонтову неприятный, неестественный колорит. Но можно ли строго судить за это Лермонтова?.. Он умер еще так молод. Смерть прекратила его деятельность в то время, когда в нем совершалась сильная внутренняя борьба с самим собою, из которой он, вероятно, вышел бы победителем и вынес бы простоту в обращении с людьми, твердые и прочные убеждения…

Появление Лермонтова в первых книжках «Отечественных записок», без сомнения, много способствовало успеху журнала…

Аким Шан-гирей. Лермонтов

В последнее время стали много говорить и писать о Лермонтове; по этому случаю возобновились упреки, давно уже слышанные мною от многих родных и знакомых, зачем я не возьмусь описать подробностей его жизни. Мне тяжело было будить в душе печальные воспоминания и бесплодные сожаления; притом же, сознаюсь, и непривычка к литературной деятельности удерживала меня. «Пусть, – думал я, – люди, владеющие лучше меня и языком и пером, возьмут на себя этот труд: дорогой мой Мишель стоил того, чтоб об нем хорошо написали».

Двадцать лет ждал я напрасно; наконец судьба привела меня в те места, где тридцать три года тому назад так весело проходило мое детство и где я нашел теперь одни могилы. Всякий из нас нес утраты, всякий поймет мои чувства. Здесь же получены были мною нумера журнала с ученическими тетрадями Лермонтова и объявление, угрожавшее выходом в свет трех томов его сочинений, куда войдут тетради и значительное число его детских стихотворений. Праведный боже! Зачем же выпускать в свет столько плохих стихов, как будто их и без того мало? Под влиянием этих чувств я преодолел свою нерешительность и взялся за перо. Не беллетристическое произведение предлагаю публике, а правдивое описание того, что происходило в жизни человека, интересующего настоящее время.

Михаил Юрьевич Лермонтов родился 3 октября 1814 года в имении бабушки своей, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в селе Тарханах, Чембарского уезда, Пензенской губернии.

Будучи моложе его четырьмя годами, не могу ничего положительного сказать о его первом детстве; знаю только, что он остался после матери нескольких месяцев на руках у бабушки, а отец его, Юрий Петрович, жил в своей деревне Ефремовского уезда и приезжал не часто навещать сына, которого бабушка любила без памяти и взяла на свое попечение, назначая ему принадлежащее ей имение (довольно порядочное, по тогдашнему счету шестьсот душ), так как у ней других детей не было. Слыхал также, что он был с детства очень слаб здоровьем, почему бабушка возила его раза три на Кавказ к минеральным водам. Сам же начинаю его хорошо помнить с осени 1825 года.

Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича.

Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развилась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, и поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать.

Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу.

Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, зато на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету), сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий-садовник выбрался из свалки с губой, рассеченной до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей.

Когда собирались соседки, устраивались танцы и раза два был домашний спектакль; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело.

Так прожили мы два года. В 1827 году она поехала с Мишелем в Москву, для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло четырнадцать лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина, тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К; меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре была написана первая поэма «Индианка» и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя заря», на манер «Наблюдателя» или «Телеграфа», как следует, с стихотворениями и изящною словесностью, под редакцией Николая Гавриловича; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург, все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг.

Через год Мишель поступил полупансионером в Университетский благородный пансион, и мы переехали с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова. Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе видел только одного надзирателя, Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо.

В соседстве с нами жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери-девицы и сын; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру.

Вскоре потом умер M-r Gindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по-английски. Сколько мне помнится, это случилось в 1829 году, впрочем, не могу с достоверностью приводить точные цифры; это так давно, более тридцати лет, я был ребенком, никогда никаких происшествий не записывал и не мог думать, чтобы мне когда-нибудь пришлось доставлять материалы для биографии Лермонтова. В одном могу ручаться, это в верности как самих фактов, так и последовательности их.

Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтера Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски никогда не мог, французским же и немецким языком владел как собственным. Изучение английского языка замечательно тем, что с этого времени он начал передразнивать Байрона.

Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям. Одно из них случилось мне прочесть в «Русском вестнике» года три тому назад. Автор этих «Воспоминаний», называвшийся Катенькой, как видно из его рассказа, у нас же и в то время известный под именем Miss Black-eyes Сушкова, впоследствии Хвостова, вероятно, и не подозревает, что всем происшествиям был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который много замечал, и понимал, и помнит, между прочим, и то, что никогда ни Alexandrine W., ни Catherine S. в нашем соседстве, в Москве, не жили; что у бабушки не было брата, служившего с Грибоедовым, и тот, о ком идет речь, был военным губернатором (Николай Алексеевич Столыпин) в Севастополе, где в 1830 году во время возмущения и убит; что, наконец, Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные.

Будучи студентом, он был страстно влюблен, но не в мисс Блэк-айз и даже не в кузину ее (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы), а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину, это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет пятнадцать – шестнадцать; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка», но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину.

В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов. Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению, к тому же, кроме двух или трех, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto da-fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, очень жалеть, что творения эти появились в печати.

По выпуске из пансиона Мишель поступил в Московский университет, кажется, в 1831 году. К этому времени относится начало его поэмы «Демон», которую так много и долго он впоследствии переделывал; в первоначальном виде ее действие происходило в Испании и героиней была монахиня; также большая часть его произведений с байроническим направлением и очень много мелких, написанных по разным случаям, так как он, с поступлением в университет, стал посещать московский grand-monde. Г. Дудышкин, в статье своей «Ученические тетради Лермонтова», приводит некоторые из этих стихотворений, недоумевая, к чему их отнести; мне известно, что они были написаны по случаю одного маскарада в Благородном собрании, куда Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были приведенные г. Дудышкиным стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде, где это могло быть и кстати и очень мило, но какой смысл могут иметь эти очень слабые стишки в собрании сочинений поэта?

Тот же писатель и в той же статье предполагает, что Miss Alexandrine – лицо, играющее важную роль в эти годы жизни Лермонтова. Это отчасти справедливо, только не в том смысле, какой, кажется, желает намекнуть автор. Miss Alexandrine, то есть Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие, она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтобы овладеть этой беспокойною натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему <…>. Между тем, как о девушке, страстно и долго им любимой, во всем собрании трудно найти малейший намек.

В Москве же Лермонтовым были написаны поэмы: «Литвинка», «Беглец», «Измаил-Бей», «Два брата», «Хаджи Абрек», «Боярин Орша» и очень слабое драматическое произведение с немецким заглавием «Menschen und Leidenschaften». Не понимаю, каким образом оно оказалось налицо; я был уверен, что мы сожгли эту трагедию вместе с другими плохими стихами, которых была целая куча.

Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов, однако же, занимался лекциями, но не долго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет, и в конце 1832 года он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии Гусарский полк. Через год, то есть в начале 1834, я тоже прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе, в манеже, и ее дурно срастили).

Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

– Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

– Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

– А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! – возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.

Школа была тогда на том месте у Синего моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtés froids, pâtés de Strasbourg, конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере, для нас) известность. <…>

Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бамбошерства; по счастию, Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры все это пропало, как с гуся вода. Faut que jeunesse jette sa gourme, говорят французы.

Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в школе рукописном иллюстрированном журнале, некоторые из них ходили по рукам отдельными выпусками. Для образчика могу привести несколько стихов из знаменитой в свое время и в своем месте поэмы «Уланша»:

Идет наш шумный эскадрон
Гремящей пестрою толпою,
Повес усталых клонит сон,
Уж поздно, темной синевою
Покрылось небо, день угас,
Повесы ропщут…
. . . . . . . . . . .
Но вот Ижорка, слава богу!
Пора раскланяться с конем.
Как должно вышел на дорогу
Улан с завернутым значком;
Он по квартирам важно, чинно
Повел начальников с собой,
Хотя, признаться, запах винный
Изобличал его порой.
Но без вина что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян,
Тот, извините, не улан!
Сказать вам имя квартирьера?
То был Лафа, буян лихой,
С чьей молодецкой головой
Ни доппель-кюмель, ни мадера,
Ни даже шумное аи
Ни разу сладить не могли.
Его коричневая кожа
Сияла в множестве угрях,
Ну, словом, все, походка, рожа
На сердце наводило страх.
Задвинув кивер на затылок,
Идет он, все гремит на нем,
Как дюжина пустых бутылок
Толкаясь в ящике большом.
. . . . . . . . . . . .
Лафа угрюмо в избу входит,
Шинель, скользя, валится с плеч,
Кругом он дико взоры водит
И мнит, что видит сотни свеч…
Пред ним меж тем одна лучина,
Дымясь, треща, горит она,
Но что за дивная картина
Ее лучом озарена!
Сквозь дым волшебный, дым табачный,
Мелькают лица юнкеров.
Их рожи красны, взоры страшны,
Кто в сбруе весь, кто без ш <танов>
Пируют! – В их кругу туманном
Дубовый стол и ковш на нем,
И пунш в ушате деревянном
Пылает синим огоньком… и т. д.

Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маёшки, от М-г Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа.

Два злополучные года пребывания в школе прошли скоро, и в начале 1835 его произвели в офицеры, в лейб-гусарский полк, я же поступил в Артиллерийское училище и, в свою очередь, стал ходить домой только по воскресеньям и праздникам.

С нами жил в то время дальний родственник и товарищ Мишеля по школе, Николай Дмитриевич Юрьев, который после тщетных стараний уговорить Мишеля печатать свои стихи передал, тихонько от него, поэму «Хаджи Абрек» Сенковскому, и она, к нашему немалому удивлению, в одно прекрасное утро появилась напечатанною в «Библиотеке для чтения». Лермонтов был взбешен, по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать.

По производстве его в офицеры бабушка сказала, что Мише нужны деньги, и поехала в Тарханы (это была их первая разлука). И действительно, Мише нужны были деньги; я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни, кассиром был его Андрей, действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: «Зачем не берешь ты ничего за свои стихи. Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих», но он, смеясь, отвечал мне словами Гете:

Das Lied, das aus der Kehie dringt
Ist Lohn, der reichlich lohnet.

Он жил постоянно в Петербурге, а в Царское Село, где стояли гусары, езжал на ученья и дежурства. В том же полку служил родственник его Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе, а потом и в свете под именем Мунго. Раз они вместе отправились в сентиментальное путешествие из Царского в Петергоф, которое Лермонтов описал в стихах:

Садится солнце за горой,
Туман дымится над болотом.
И вот, дорогой столбовой,
Летят, склонившись над лукой,
Два всадника, большим налетом… и т. д..

В это время, то есть до 1837 года, Лермонтов написал «Казначейшу», «Песню о царе Иоанне и купце Калашникове», начал роман в прозе без заглавия и драму в прозе «Два брата», переделал «Демона», набросал несколько сцен драмы «Арбенин» (впоследствии названной «Маскарад») и несколько мелких стихотворений, все это читалось дома, между короткими. В 1836 году бабушка, соскучившись без Миши, вернулась в Петербург. Тогда же жил с нами сын старинной приятельницы ее, С. А. Раевский. Он служил в военном министерстве, учился в университете, получил хорошее образование и имел знакомство в литературном кругу.

В это же время я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «Вот новость – прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной.

Через Раевского Мишель познакомился с А.А. Краевским, которому отдавал впоследствии свои стихи для помещения в «Отечественных записках». Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля, который, однако же, все еще не хотел печатать свои произведения, и имя его оставалось неизвестно большинству публики, когда в январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова.

Стихи эти были написаны с эпиграфом из неизданной трагедии г. Жандра «Венцеслав»:

Отмщенья, государь! Отмщенья!
Паду к ногам твоим,
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.

Не привожу самих стихов, так как они уже напечатаны вполне. <…>

Нетрудно представить себе, какое впечатление строфы «На смерть Пушкина» произвели в публике, но они имели и другое действие. Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного штаба, откуда он отправился на Кавказ прапорщиком в Нижегородский драгунский полк. Раевский попался тоже под сюркуп, его с гауптвахты, что на Сенной, перевели на службу в Петрозаводск; на меня же полковник Кривопишин, производивший у нас домашний обыск, не удостоил обратить, по счастию, никакого внимания, и как я, так и тщательно списанный экземпляр подвергнувшихся гонению стихов остались невредимы.

Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива»; «Я, матерь божия, ныне с молитвою»; «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко».

Старушка бабушка была чрезвычайно поражена этим происшествием, но осталась в Петербурге, с надеждой выхлопотать внуку помилование, в чем через родных, а в особенности через Л. В. Дубельта и успела; менее чем через год Мишеля возвратили и перевели прежде в Гродненский, а вскоре, по просьбе бабушки же, опять в лейб-гусарский полк. <…>

Незадолго до смерти Пушкина, по случаю политической тревоги на Западе, Лермонтов написал пьесу вроде известной «Клеветникам России», но, находясь некоторым образом в опале, никогда не хотел впоследствии напечатать ее, по очень понятному чувству. Так как пьеса эта публике совершенно неизвестна (если не помещена в последнем издании), то привожу и ее здесь:

Опять народные витии
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять, шумя, восстали вы!.. и т. д..

По возвращении в Петербург Лермонтов стал чаще ездить в свет, но более дружеский прием находил в доме у Карамзиных, у г-жи Смирновой и князя Одоевского. Литературная деятельность его увеличилась. Он писал много мелких лирических стихотворений, переделал в третий раз поэму «Демон», окончил драму «Маскарад», переделал давно написанную им поэму «Мцыри» и еще несколько пьес, которые теперь не упомню; начал роман «Герой нашего времени». Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении. С 1839 года стал он печатать свои произведения в «Отечественных записках»; у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся, притом не побуждался меркантильными расчетами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати. Не могу опять с истинною сердечною горестию не пожалеть, что по смерти Лермонтова его сочинения издаются не с такою же разборчивостью.

Ужель (как сказал он сам) ребяческие чувства,
Нестройный, безотчетный бред,
Достойны строгого искусства?
Их осмеет, забудет свет.

Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем Варвара Александровна проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» – «Почему же это вы?» – «Потому, что я спрашиваю про двоих». – «Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад.

В.А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей «Ундины» с собственноручною надписью. Один из членов царской фамилии пожелал прочесть «Демона», ходившего в то время по рукам, в списках более или менее искаженных. Лермонтов принялся за эту поэму в четвертый раз, обделал ее окончательно, отдал переписать каллиграфически и, по одобрении к печати цензурой, препроводил по назначению. Через несколько дней он получил ее обратно, и это единственный экземпляр полный и после которого «Демон» не переделывался. Экземпляр этот должен находиться у г. Алопеуса, к которому перешел от меня через Обухова, товарища моего по Артиллерийскому училищу. Есть еще один экземпляр «Демона», писанный весь рукой Лермонтова и переданный мною Дмитрию Аркадьевичу Столыпину.

Мы часто в последнее время говорили с Лермонтовым о «Демоне». Бесспорно, в нем есть прекрасные стихи и картины, хотя я тогда, помня Кавказ, как сквозь сон, не мог, как теперь, судить о поразительной верности этих картин. Без сомнения, явясь в печати, он должен был иметь успех, но мог возбудить и очень строгую рецензию. Мне всегда казалось, что «Демон» похож на оперу с очаровательнейшею музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме не так. Дельный критик может и должен спросить поэта, в особенности такого, как Лермонтов: «Какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?» В «Демоне» видна одна цель – написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы, это хорошо, но мало. Идея же, смешно сказать, вышла такая, о какой сам автор и не думал. В самом деле, вспомните строфу:

И входит он, любить готовый,
С душой открытой для добра… и проч.

Не правда ли, что тут князю де Талейрану пришлось бы повторить небесной полиции свое слово: surtout pas trop de zèle, Messieurs! Посланник рая очень некстати явился защищать Тамару от опасности, которой не существовало; этою неловкостью он помешал возрождению Демона и тем приготовил себе и своим в будущем пропасть хлопот, от которых они навек бы избавились, если бы посланник этот был догадливее. Безнравственной идеи этой Лермонтов не мог иметь; хотя он и не отличался особенно усердным выполнением религиозных обрядов, но не был ни атеистом, ни богохульником. Прочтите его пьесы «Я, матерь божия, ныне с молитвою», «В минуту жизни трудную», «Когда волнуется желтеющая нива», «Ветка Палестины» и скажите, мог ли человек без теплого чувства в сердце написать эти стихи? Мною предложен был другой план: отнять у Демона всякую идею о раскаянии и возрождении, пусть он действует прямо с целью погубить душу святой отшельницы, чтобы борьба Ангела с Демоном происходила в присутствии Тамары, но не спящей; пусть Тамара, как высшее олицетворение нежной женской натуры, готовой жертвовать собой, переходит с полным сознанием на сторону несчастного, но, по ее мнению, кающегося страдальца, в надежде спасти его; остальное все оставить как есть, и стих:

Она страдала и любила,
И рай открылся для любви…—

спасает эпилог. «План твой, – отвечал Лермонтов, – недурен, только сильно смахивает на Элоу «Sœur des anges» Альфреда де Виньи. Впрочем, об этом можно подумать. Демона мы печатать погодим, оставь его пока у себя». Вот почему поэма «Демон», уже одобренная Цензурным комитетом, осталась при жизни Лермонтова ненапечатанною. Не сомневаюсь, что только смерть помешала ему привести любимое дитя своего воображения в вид, достойный своего таланта.

Здесь, кстати, замечу две неточности в этой поэме:

Он сам властитель Синодала…

В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы, старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, принадлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, князей Чавчавадзе, разграбленный лет восемь тому назад сыном Шамиля.

Бежали робкие грузины…

Грузины не робки, напротив, их скорее можно упрекнуть в безумной отваге, что засвидетельствует вся кавказская армия, понимающая, что такое храбрость. Лермонтов не мог этого не знать, он сам ходил с ними в огонь, бежать могли рабы князя, это обмолвка.

Зимой 1839 года Лермонтов был сильно заинтересован кн. Щербатовой (к ней относится пьеса «На светские цепи»). Мне ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать. То же самое, как видно из последующего, думал про нее и г. де Барант, сын тогдашнего французского посланника в Петербурге. Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошел к Лермонтову и сказал запальчиво: «Vous profitez trop, Monsieur, de ce que nous sommes dans un pays où le duel est défendu». – «Qu’àça ne tienne, Monsieur, – отвечал тот, – je me mets entièrement à votre disposition», и на завтра назначена была встреча; это случилось в середу на масленице 1840 года. Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» – «Стрелялся». – «Как, что, зачем, с кем?» – «С французиком».

– «Расскажи». Он стал переодеваться и рассказывать: «Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную Речку. Они были на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все».

История эта оставалась довольно долго без последствий, Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец одна неосторожная барышня Б, вероятно, безо всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на страстной неделе получил казенную квартиру в третьем этаже с. – петербургского ордонанс-гауза, где и пробыл недели две, а оттуда перемещен на арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В ордонанс-гауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтоб иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З<ахаржевского>, чтоб он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своею ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тогда, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и «Ямбы» Барбье, последние ему не нравились, изо всей маленькой книжки он хвалил только одну строфу, из пьесы «La Popularité».

Здесь написана была пьеса «Соседка», только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а, вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери, я всегда около него ставил свою шпагу.

Между тем военно-судное дело шло своим порядком и начинало принимать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова, где он писал, что не считал себя вправе отказать французу, так как тот в словах своих не коснулся только его, Лермонтова, личности, а выразил мысль, будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух. Таким образом, мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость все испортила. Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за это хвастовство. Я узнал эти слова француза, они меня взбесили, и я пошел на гауптвахту. «Ты сидишь здесь, – сказал я Лермонтову, – взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб». Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарские офицера, и я ушел от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал свое неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: «Monsieur, les bruits qui sont parvenus jusqu’à vous sont inexacts, et je m’empresse de vous dire que je me tiens pour parfaitement satisfait».

После чего его посадили в карету и отвезли домой.

Нам казалось, что тем дело и кончилось; напротив, оно только начиналось. Мать Баранта поехала к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова за то, что он, будучи на гауптвахте, требовал к себе ее сына и вызывал его снова на дуэль. После такого пассажа дело натянулось несколько, поручика Лермонтова тем же чином перевели на Кавказ в Тенгинский пехотный полк, куда он отправился, а вслед за ним и бабушка поехала в деревню. Отсутствие их было непродолжительно; Лермонтов получил отпуск и к новому 1841 году вместе с бабушкой возвратился в Петербург.

Все бабушкины попытки выхлопотать еще раз своему Мише прощенье остались без успеха, ей сказали, что не время еще, надо подождать.

Лермонтов пробыл в Петербурге до мая; с Кавказа он привез несколько довольно удачных видов своей работы, писанных масляными красками, несколько стихотворений и роман «Герой нашего времени», начатый еще прежде, но оконченный в последний приезд в Петербург. В публике существует мнение, будто в «Герое нашего времени» Лермонтов хотел изобразить себя; сколько мне известно, ни в характере, ни в обстоятельствах жизни ничего нет общего между Печориным и Лермонтовым, кроме ссылки на Кавказ. Идеал, к которому стремилась вся праздная молодежь того времени: львы, львенки и проч. коптители неба, как говорит Гоголь, олицетворен был Лермонтовым в Печорине. Высший дендизм состоял тогда в том, чтобы ничему не удивляться, ко всему казаться равнодушным, ставить свое я выше всего; плохо понятая англомания была в полном разгаре, откуда плачевное употребление богом дарованных способностей. Лермонтов очень удачно собрал эти черты в герое своем, которого сделал интересным, но все-таки выставил пустоту подобных людей и вред (хотя и не весь) от них для общества. Не его вина, если вместо сатиры многим угодно было видеть апологию.

На святой неделе Лермонтов написал пьесу «Последнее новоселье»; в то самое время, как он писал ее, мне удалось набросить карандашом его профиль. Упоминаю об этом обстоятельстве потому, что из всех портретов его ни один не похож, и профиль этот, как мне кажется, грешит менее прочих портретов пред подлинником.

Срок отпуска Лермонтова приближался к концу; он стал собираться обратно на Кавказ. Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько как напечатанных уже, так и еще не изданных и составили связку. «Когда, бог даст, вернусь, – говорил он, – может, еще что-нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить». Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, – соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту.

Второго мая к восьми часам утра приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост. У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». – «Какой ты еще дитя, – отвечал он. – Ничего, все перемелется – мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».

Это были в жизни его последние слова ко мне; в августе мы получили известие о его смерти.

По возвращении моем с бабушкой в деревню, куда привезены были из Пятигорска и вещи Лермонтова, я нашел между ними книгу в черном переплете, в которой вписаны были рукой его несколько стихотворений, последних, сочиненных им. На первой странице значилось, что книга дана Лермонтову князем Одоевским с тем, чтобы поэт возвратил ее исписанною; приезжавший тогда в Петербург Николай Аркадьевич Столыпин, по просьбе моей, взял эту книгу с собой для передачи князю. Впоследствии, в 1842 году в Кременчуге встретился я со Львом Ивановичем Арнольди и по просьбе его оставил ему на некоторое время связку черновых стихотворений, отобранных Лермонтовым в 1841 году в Петербурге. Не знаю, до какой степени бумаги эти служили при прежних изданиях его сочинений, в которых довольно и ошибок и пропусков, тем не менее желательно, чтобы будущие издатели сверили имеющиеся у них рукописи с находящимися у названных мною лиц, которые, вероятно, из уважения к памяти покойного поэта в том препятствовать не будут. Только, ради создателя, для чего же все эти ученические тетради и стихи первой юности? Если бы Лермонтов жил долго и сочинения его, разбросанные по разным местам, могли бы доставить материал для многотомного собрания – дело другое; должно было бы соединить в одно место, в хронологическом порядке, если угодно, все, что поэтом было издано или назначено к посмертному изданию; в таком собрании действительно можно было бы следить за развитием и ходом дарования поэта. Но Лермонтову, когда его убили, не было и двадцати семи лет. Талант его не только не успел принести зрелого плода, но лишь начал развиваться: все, что можно читать с удовольствием из написанного им, едва ли доставит материал и на один том. Зачем же прибавлять к нему еще два, увеличивать их объем, предлагая публике творения ниже посредственности, недостойные славы поэта, которые он сам признавал такими и никогда не думал выпускать в свет? Не следовало.

Таково мое мнение, – выражаю его откровенно. Может быть, некоторые из Аристархов нашей литературы и назовут меня отсталым старовером, не понимающим современных требований ее истории и критики. Пусть так, заранее покоряюсь строгому приговору; по крайней мере, читатель, зевая над «Тетрадями», не вправе будет пенять на Лермонтова за свою скуку.

В 1844 году, по выходе в отставку, пришлось мне поселиться на Кавказе, в Пятигорском округе, и там узнал я достоверные подробности о кончине Лермонтова от очевидцев, посторонних ему. Летом 1841 года собралось в Пятигорске много молодежи из Петербурга, между ними и Мартынов, очень красивый собой, ходивший всегда в черкеске с большим дагестанским кинжалом на поясе. Лермонтов, по старой привычке трунить над школьным товарищем, выдумал ему прозванье Montagnard au grand poignard; оно было бы, кажется, и ничего, но, когда часто повторяется, может наскучить. 14 июля, вечером, собралось много в доме Верзилиных; общество было оживленное и шумное; князь С. Трубецкой играл на фортепьяно, Лермонтов сидел подле дочери хозяйки дома, в комнату вошел Мартынов. Обращаясь к соседке, Лермонтов сказал: «M-lle Emilie, prenez garde, voici que s’approche le farouche montagnard».

Это сказано было довольно тихо, за общим говором нельзя было бы расслышать и в двух шагах; но, по несчастию, князь Трубецкой в эту самую минуту встал, все как будто по команде умолкло, и слова le farouche montagnard раздались по комнате. Когда стали расходиться, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему:

– M. Lermontoff, je vous ai bien des fois prié de retenir vos plaisanteries sur mon compte, au moins devant les femmes.

– Allons donc, – отвечал Лермонтов, – allez-vous vous fâcher sérieusement et me provoquer?

– Oui, je vous provoque, – сказал Мартынов и вышел.

На другой день, пятнадцатого, условились съехаться после обеда вправо от дороги, ведущей из Пятигорска в шотландскую колонию, у подошвы Машука; стали на двенадцать шагов. Мартынов выстрелил первый; пуля попала в правый бок, пробила легкие и вылетела насквозь; Лермонтов был убит наповал.

Все остальные варианты на эту тему одни небылицы, не заслуживающие упоминания, о них прежде и не слыхать было; с какою целью они распускаются столько лет спустя, бог весть; и пистолет, из которого убит Лермонтов, находится не там, где рассказывают, – это кухенрейтер № 2 из пары; я его видел у Алексея Аркадьевича Столыпина, на стене над кроватью, подле портрета, снятого живописцем Шведе с убитого уже Лермонтова.

Через год тело его, в свинцовом гробу, перевезено было в Тарханы и положено около могилы матери, близ сельской церкви в часовне, выстроенной бабушкой, где и она теперь покоится.

Давно все это прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждение о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик.

Да будет благосклонен ко мне читатель и не осудит, если неинтересная для него личность моя так часто является пред ним в этом рассказе. Единственное достоинство его есть правдивость; мне казалось необходимым для отклонения сомнений разъяснить, почему все, о чем я говорил, могло быть мне известно, и назвать поименно несколько лиц, которые могут обнаружить неточность, если она встретится. Прошу и их не взыскать, если по этой причине я дозволил себе, без их разрешения, выставить в рассказе моем имена их полностью.

Николай Раевский. Рассказ о дуэли Лермонтова
В пересказе В.П. Желиховской

Мы просили почтенного Николая Павловича Раевского, близко знавшего Лермонтова, рассказать, что он помнит о последних днях жизни поэта.

И Николай Павлович рассказал так интересно, что мы слушали, боясь проронить слово.

Николай Павлович Раевский, кажется, теперь единственный, близкий Михаилу Юрьевичу современник, который не только еще живет на свете, но и думает, и чувствует, и откликается своей, еще юной, душой на всякую живую мысль. Я думала попросить его самого записать свои воспоминания, но говорит, что теперь он уже больше «не грамотей», хотя в былые времена несколько лет сотрудничал в «Москвитянине». В помощь мне он принес только конспект своего рассказа, со всеми именами и числами, да план тогдашнего Пятигорска. Записываю его рассказ.

Этому чуть не пятьдесят лет прошло. Пятигорск был не то, что теперь. Городишко был маленький, плохенький; каменных домов почти не было, улиц и половины тех, что теперь застроены, так же. Лестницы, что ведет к Елизаветинской галерее, и помину не было, а бульвар заканчивался полукругом, ходу с которого никуда не было и на котором стояла беседка, где влюбленным можно было приютиться хоть до рассвета. За Елизаветинской галереей, там, где теперь Калмыцкие ванны, была одна общая ванна, т. е. бассейн, выложенный камнем, в котором купались без разбору лет, общественных положений и пола. Был и грот с боковыми удобными выходами, да не тот грот на Машуке, что теперь называется Лермонтовским. Лермонтов, может, там и бывал, да не так часто, как в том, о котором я говорю, что на бульваре около Сабанеевских ванн. В нем вся наша ватага частенько пировала, в нем бывали пикники; в нем Лермонтов устроил и свой последний праздник, бывший отчасти причиной его смерти. Была и слободка по сю сторону Подкумка, замечательная тем, что там, что ни баба – то капитанша. Баба – мужик мужиком, а чуть что: «Я капитанша!» Так мы и называли эту слободку «слободкой капитанш». Но жить там никто не жил, потому, во-первых, что капитанши были дамы амбиционные, а во-вторых, в ту сторону спускались на ночь все серные ключи и дышать там было трудно. Была еще и эолова арфа в павильоне на Машуке, ни при каком ветре, однако, не издававшая ни малейшего звука.

Но в Пятигорске была жизнь веселая, привольная; нравы были просты, как в Аркадии. Танцевали мы много и всегда по простоте. Играет, бывало, музыка на бульваре, играет, а после перетащим мы ее в гостиницу к Найтаки, барышень просим прямо с бульвара, без нарядов, ну вот и бал по вдохновению. А в соседней комнате содержатель гостиницы уж нам и ужин готовит. А когда, бывало, затеет начальство настоящий бал, и гостиница уж не трактир, а благородное собрание, – мы, случалось, барышням нашим, которые победней, и платьица даривали. Термалама, мовь и канаус в ход шли, чтобы перед наезжими щеголихами барышни наши не сконфузились. И танцевали мы на этих балах все, бывало, с нашими; такой и обычай был, чтобы в обиду не давать.

Зато и слава была у Пятигорска. Всякий туда норовил. Бывало, комендант вышлет к месту служения; крутишься, крутишься, дельце сварганишь, – ан и опять в Пятигорск. В таких делах нам много доктор Ребров помогал. Бывало, подластишься к нему, он даст свидетельство о болезни. Отправит в госпиталь на два дня, а после и домой, за неимением в госпитале места. К таким уловкам и Михаил Юрьевич не раз прибегал.

И слыл Пятигорск тогда за город картежный, вроде кавказского Монако, как его Лермонтов прозвал. Как теперь вижу фигуру сэра Генри Мильса, полковника английской службы и известнейшего игрока тех времен. Каждый курс он в наш город наезжал.

В 1839 году, в экспедиции против Шамиля, я был ранен под Ахульго. <…> Решили отправить меня на излечение в Пятигорск. <…> Петр Семенович Верзилин был в то время уже в чине генерал-майора, но определенных занятий никаких не имел. Некогда он был в бессмертных гусарах, и воспоминания про 12-й год и Адамову голову на мундире были его любимой темой. Некоторое время он служил в штабе, в Ставрополе, при генерале Эмануэле, и в Ставрополе же и женился, будучи вдовым и имея дочку Аграфену Петровну, на очень красивой даме польского происхождения, вдове Марии Ивановне Клингенберг, у которой тоже была дочь, Эмилия Александровна. Впоследствии, когда эти две барышни и родившаяся от нового брака Надежда Петровна выросли, любимой шуткой в банде Лермонтова был следующий математический казус: «У Петра Семеновича две дочери и у Марии Ивановны две. Как же выходит, что барышень только три?» Младшей из этих трех барышень Лермонтов раз сказал следующий экспромт:

Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд
И букли назад?
Платочек небрежно
Под шейкою нежной
Завязан узлом…
Пропал мой Монго потом!

Дослужившись до чина полковника, Петр Семенович был поставлен наказным атаманом над всем казачьим войском Кавказа и именно в это время поселился в Пятигорске, так как штаб его был там же. Тут он и построил себе большой дом на Кладбищенской улице, в котором жил сам со своею семьей, и маленький, для приезжих, ворота которого выходили прямо в поле, против кладбища. В бытность свою наказным атаманом, он хаживал на усмирение первого польского мятежа в начале 30-х годов, и очень любил вспоминать о своем разгроме местечка Ошмяны; хотя хвалиться тут было нечем, – дело далеко не блестящее. В конце же 30-х годов он был лишен своего атаманства. И вот по какому случаю. Неизвестно с чего ему пришло в голову приравнять себя к древним гетманам украинского казачества, вздев на свою кавказскую папаху белое перо, как то делывали разные Наливайки и Сагайдачные.

Таким-то образом, когда покойный государь Николай Павлович приезжал на Кавказ и увидел этот «маскарад», как он изволил выразиться, Петр Семенович наш слетел со своего места. Хлебосольна и ласкова эта семья была, как в наше время уже не увидишь. Достаточно сказать, что Лермонтов, я, Мартынов и прочие – все жили по годам, со своими слугами, на их хлебах и в их помещении, а о плате никогда никакой речи не было.

Когда Петр Семенович и Марья Ивановна узнали, что я в Пятигорске, ранен и нуждаюсь в уходе, они немедленно перетащили меня к себе и дали мне комнату в домике для приезжих. В этом-то домике мне и пришлось, некоторое время спустя, близко узнать покойного Михаила Юрьевича. Я и в прежние времена знавал его, но близок со мною он стал только, когда мы вместе поселились у Верзилиных.

Этот домик для приезжих был разделен на две половины коридором. С одной стороны жил полковник Антон Карлович Зельмиц, прозванный нами «О-то!» за привычку начинать речь с этого междометия, со своими дочерьми, болезненными и незаметными барышнями. Он был адъютантом генерала Эмануэля в то самое время, когда наш общий хозяин служил в его штабе, и между ними велась старинная дружба. С другой же стороны коридора в первой комнате жил я и поручик конной гвардии Михаил Петрович Глебов, называвшийся нами не иначе, как Миша; во второй комнате жил отставной майор Николай Соломонович Мартынов, а в двух последних, из которых одна служит рабочей комнатой, а другая спальней, жили вместе Михаил Юрьевич Лермонтов и его двоюродный брат, самый близкий друг его Столыпин-Монго. В рабочей же комнате Михаила Юрьевича мы все и чай пили по утрам. Вечером-то всегда у Верзилиных бывали, и обедали у них; а по утрам у него; не ставить же каждому порознь самовар?

Любили мы его все. У многих сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер. Ну, так это неправда; знать только нужно было, с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми и искренними и сам был прост и ласков. Над всеми нами он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он хотя нас и любил, но вполне близок был с одним Столыпиным. В то время посещались только три дома постоянных обитателей Пятигорска. На первом плане, конечно, стоял дом генерала Верзилина. Там Лермонтов и мы все были дома. Потом, мы также часто бывали у генеральши Катерины Ивановны Мерлини, героини защиты Кисловодска от черкесского набега, случившегося в отсутствие ее мужа, коменданта кисловодской крепости. Ей пришлось самой распорядиться действиями крепостной артиллерии, и она сумела повести дело так, что горцы рассеялись прежде, чем прибыла казачья помощь. За этот подвиг государь Николай Павлович прислал ей бриллиантовые браслеты и фермуар с георгиевскими крестами. Был и еще открытый дом Озерских, приманку в котором составляла миленькая барышня Варенька. Отец ее заведывал Калмыцким улусом, был человек состоятельный, и поэтому она была барышня хорошо образованная; но у них Михаил Юрьевич никогда не бывал, так как там принимали неразборчиво, а поэт не любил, чтобы его смешивали с l’armée russe, как он окрестил кавказское воинство.

Обычной нашей компанией было, кроме нас, вместе живущих, еще несколько человек, между прочими, полковник Манзей, Лев Сергеевич Пушкин, про которого говорилось: «Мой братец Лев, да друг Плетнев», командир Нижегородского драгунского полка Безобразов и др. Но князя Трубецкого, на которого указывается как на человека, близкого Михаилу Юрьевичу в последнее время его жизни, с нами не было. Мы видались с ним иногда, как со многими, но в эпоху, предшествовавшую дуэли, его даже не было в Пятигорске, как и во время самой дуэли. Мы с ним были однополчане, я его хорошо помню и потому не могу в этом случае ошибаться.

Часто устраивались у нас кавалькады, и генеральша Катерина Ивановна почти всегда езжала с нами верхом по-мужски, на казацкой лошади, как и подобает георгиевскому кавалеру. Обыкновенно мы езжали в Шотландку, немецкую колонию в 7-ми верстах от Пятигорска, по дороге в Железноводск. Там нас с распростертыми объятиями встречала немка Анна Ивановна, у которой было нечто вроде ресторана и которой мильх и бутерброды, наравне с двумя миленькими прислужницами Милле и Гретхен, составляли погибель для l’armée russe.

У нас велся точный отчет об наших parties de plaisir. Их выдающиеся эпизоды мы рисовали в «альбоме приключений», в котором можно было найти все: и кавалькады, и пикники, и всех действующих лиц. После этот альбом достался князю Васильчикову или Столыпину; не помню, кому именно. Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. И язык же у него был! Как, бывало, прозовет кого, так кличка и пристанет. Между приезжими барынями были и belles pâles и grenouilles évanouies. А дочка калужской помещицы Быховец, имени которой я не помню именно потому, что людей, окрещенных Лермонтовым, никогда не называли их христианскими именами, получила прозвище la belle noire. Они жили напротив Верзилиных, и с ними мы особенно часто видались.

Николай Соломонович Мартынов поселился в домике для приезжих позже нас и явился к нам истым денди à la Circassienne. Он брил по-черкесски голову и носил необъятной величины кинжал, из-за которого Михаил Юрьевич и прозвал его poignard’ом. Эта кличка, приставшая к Мартынову еще больше, чем другие лермонтовские прозвища, и была главной причиной их дуэли, наравне с другими маленькими делами, поведшими за собой большие последствия. Они знакомы были еще в Петербурге, и хотя Лермонтов и не подпускал его особенно близко к себе, но все же не ставил его наряду с презираемыми им людьми. Между нами говорилось, что это от того, что одна из сестер Мартынова пользовалась большим вниманием Михаила Юрьевича в прежние годы и что даже он списал свою княжну Мери именно с нее. Годами Мартынов был старше нас всех; и, приехавши, сейчас же принялся перетягивать все внимание belle noire, милости которой мы все добивались, исключительно на свою сторону. Хотя Михаил Юрьевич особенного старания не прилагал, а так только вместе со всеми нами забавлялся, но действия Мартынова ему не понравились и раздражали его. Вследствие этого он насмешничал над ним и настаивал на своем прозвище, не обращая внимания на очевидное неудовольствие приятеля, пуще прежнего.

Как-то раз, недели за три-четыре до дуэли, мы сговорились, по мысли Лермонтова, устроить пикник в нашем обычном гроте у Сабанеевских ванн. Распорядителем на наших праздниках бывал обыкновенно генерал князь Владимир Сергеевич Голицын, но в этот раз он с чего-то заупрямился и стал говорить, что неприлично женщин хорошего общества угощать постоянными трактирными ужинами после танцев с кем ни попало на открытом воздухе. Лермонтов возразил ему, что здесь не Петербург, что то, что неприлично в столице, совершенно на своем месте на водах с разношерстным обществом. На это князь предложил устроить настоящий бал в казенном Ботаническом саду. Лермонтов заметил, что не всем это удобно, что казенный сад далеко за городом и что затруднительно будет препроводить наших дам, усталых после танцев, позднею ночью обратно в город. Ведь биржевых-то дрожек в городе было 3–4, а свои экипажи у кого были. Так не на повозках же тащить?

– Так здешних дикарей учить надо! – сказал князь.

Лермонтов ничего ему не возразил, но этот отзыв князя Голицына о людях, которых он уважал и в среде которых жил, засел у него в памяти, и, возвратившись домой, он сказал нам:

– Господа! На что нам непременное главенство князя на наших пикниках? Не хочет он быть у нас, – и не надо. Мы и без него сумеем справиться.

Не скажи Михаил Юрьевич этих слов, никому бы из нас и в голову не пришло перечить Голицыну, а тут словно нас бес дернул. Мы принялись за дело с таким рвением, что праздник вышел – прелесть. Площадку перед гротом занесли досками для танцев, грот убрали зеленью, коврами, фонариками, а гостей звали, по обыкновению, с бульвара. Лермонтов был очень весел, не уходил в себя и от души шутил и смеялся, несмотря на присутствие armée russe. Нечего и говорить, что князя Голицына не только не пригласили на наш пикник, но даже не дали ему об нем знать. Но ведь немыслимо же было, чтоб он не узнал о нашей проделке в таком маленьком городишке. Узнал князь и крепко разгневался: то он у нас голова был, а тут вдруг и гостем не позван. Да и не хорошо это было: почтенный он был, заслуженный человек.

Ну да только так не так, а слышим мы через некоторое время, что и князь от своей мысли не отстал; выписывает угощение, устраивает ротонду в казенном саду, сзывает гостей, а нашей банде ни слова! Михаил Юрьевич как узнал, что нас-то обошли, и говорит нам:

– Что ж? Прекрасно. Пускай он себе дам из слободки набирает, благо там капитанш много. Нас он не зовет, и, даю голову на отсечение, ни одна из наших дам у него не будет!

Разослал он нас, кого куда, во все стороны с убедительной просьбой в день княжеского бала пожаловать на вечеринку к Верзилиным. Мы дельце живо оборудовали. Никто к князю Голицыну не поехал: ни Верзилинские барышни, ни дочки доктора Лебединского, ни Варенька Озерская. А про la belle noire и говорить нечего. Все отозвались, что приглашены уже к Верзилиным, а хозяйка Марья Ивановна ничего не знает про то, что у нее бал собирается.

Вот собрались мы все и перед танцами вздумали музыкой заняться. А у Михаила Юрьевича, надо вам знать, была странность: терпеть он не мог, когда кто из любителей, даже и талантливый, играть или петь начнет; и всегда это его раздражало.

Я и сам пел, он ничего, мне позволял, потому что любил меня. Вот тоже и со стихами моими бывало. Был у нас чиновничек из Петербурга, Отрешков-Терещенко по фамилии, и грамотей считался. Он же потом первый и написал в русские газеты, не помню куда именно, о дуэли и смерти Лермонтова. Ну, так вот, этот чиновник стишки писал. И знаю я, что ничуть не хуже меня. А вот поди ж ты! Попросит его Михаил Юрьевич почитать что-нибудь и хвалит, да так хвалит, что мы рады были бы себе языки пооткусывать, лишь бы свой хохот скрыть. А мои стишки, хоть и не лучше, а слушает, ничего не говорит. Ну, так же вот и с музыкой было.

А тут, как на грех, засел за фортепиано юнкер один, офицерства дожидавшийся, Бенкендорф. Играл он недурно, скорей даже хорошо; но беда в том, что Михаил Юрьевич его не очень-то жаловал; говорили даже, что и Грушницкого с него списал.

Как началась наша музыка, Михаил Юрьевич уселся в сторонке, в уголку, ногу на ногу закинув, что его обычной позой было, и не говорит ничего; а я-то уж вижу по глазам его, что ему не по себе. Взгляд у него был необыкновенный, а глаза черные. Верите ли, если начнет кого, хоть на пари, взглядом преследовать, – загоняет, места себе человек не найдет. Подошел я к нему, а он и говорит:

– Слёток! будет с нас музыки. Садись вместо него, играй кадриль. Пусть уж лучше танцуют.

Я послушался, стал играть французскую кадриль. Разместились все, а одной барышне кавалера недостало. Михаил Юрьевич почти никогда не танцевал. Я никогда его танцующим не видал. А тут вдруг Николай Соломонович, poignard наш, жалует. Запоздал, потому франт! Как пойдет ноготки полировать да душиться, – часы так и бегут. Вошел. Ну просто сияет. Бешметик беленький, черкеска верблюжьего тонкого сукна без галунчика, а только черной тесемкой обшита, и серебряный кинжал чуть не до полу. Как он вошел, ему и крикнул кто-то из нас:

– Poignard! вот дама. Становитесь в пару, сейчас начнем.

Он – будто и не слыхал, поморщился слегка и прошел в диванную, где сидели Марья Ивановна Верзилина и ее старшая дочь Эмилия Александровна Клингенберг. Уж очень ему этим poignard’ом надоедали. И от своих, и от приезжих, и от l’armée russe ему другого имени не было. А, на беду, барышня оказалась из бедненьких, и от этого Михаил Юрьевич еще пуще рассердился. Жаль, забыл я, кто именно была эта барышня. Однако, ничего, протанцевали кадриль. Барышня, переконфуженная такая, подходит ко мне и просит, чтобы пустил я ее играть, а сам бы потанцевал. Я пустил ее и вижу, что Мартынов вошел в залу, а Михаил Юрьевич и говорит громко:

– Велика важность, что poignard’ом назвали. Не след бы из-за этого неучтивости делать!

А Мартынов в лице изменился и отвечает:

– Михаил Юрьевич! Я много раз просил!.. Пора бы и перестать!

Михаил Юрьевич сдержался, ничего ему не ответил, потому что видел, какая от этих слов на всех лицах легла тень. Да только видно было, что его весь вечер крутило. Тут и с князем Голицыным, которого, в сущности, он уважал, размолвка, тут и от музыки раздражение, да и мысль, что вот-де барышень лишили и без того удовольствия по своему же капризу, да еще и ссориться при них вздумали. Вечер-то и сошел благополучно.

А после, как кончился ужин, стали мы расходиться, Михаил Юрьевич и Столыпин поотстали, а Мартынов подошел к Глебову и говорит ему:

– Послушай, Миша! Скажи Михаилу Юрьевичу, что мне это крепко надоело. Хорошо пошутить, да и бросить. Скажи, что дурным может кончиться.

А Лермонтов, откуда ни возьмись, тут как тут.

– Что ж? – говорит, – можете требовать удовлетворения.

Мартынов поклонился, и разошлись.

Меня-то при этом не было. Я, как был помоложе всех, всегда забегал вперед ворота отворять, да мне после Глебов рассказывал.

Конечно, эта размолвка между приятелями произвела на всех нас неприятное впечатление. Мы с Глебовым говорили об ней до глубокой ночи и решили наутро собраться всем вместе и потолковать, как делу пособить.

Но ни тогда, ни после, до самой той минуты, когда мы узнали, что все уже кончено, нам и в голову не приходили какие бы то ни было серьезные опасения. Думали, так себе, повздорили приятели, а после и помирятся. Только хотелось бы, чтобы поскорее все это кончилось, потому что мешала их ссора нашим увеселениям. А Мартынов и стрелять-то совсем не умел. Раз мы стреляли все вместе, забавы ради, так Николай Соломонович метил в забор, а попал в корову. Так понятно, что мы и не беспокоились.

На другое утро собрались мы в нашей с Глебовым комнате. Пришел и некий поручик Дорохов, знаменитый тем, что в 14-ти дуэлях участие принимал, за что и назывался он у нас бретер. Как человек опытный, он нам и дал совет.

– В таких, – говорит, – случаях принято противников разлучать на некоторое время. Раздражение пройдет, а там, бог даст, и сами помирятся.

Мы и его послушаться согласились, да и еще решили попросить кого-нибудь из старших переговорить с нашими спорщиками. Кого же было просить? Петр Семенович Верзилин, может, еще за месяц перед тем уехал в Варшаву хлопотать о какой-нибудь должности для себя. Был у нас еще один друг, старик Ильяшенко. Он нашу банду очень любил, а в особенности Лермонтова, хотя, бывало, когда станешь его просить не высылать из Пятигорска, он всегда бранится да приговаривает: «Убей меня бог, что вы, мальчишки, со мной делаете!» Ну, да его нельзя было в такое дело мешать, потому что он комендантом Пятигорска был. Думали полковника Зельмица, что вместе с нами жил, попросить, да решили, что он помолчать не сумеет. Он всегда, как что-нибудь проведает, сейчас же бежит всех дам оповещать. Ну, так нам же не было охоты барынь наших пугать, тем более что и сами мы смотрели на эту историю как на пустяки. Оставался нам, значит, один только полковник Манзей, тот самый, которому Лермонтов раз сказал:

Куда, седой прелюбодей,
Стремишь своей ты мысли беги?
Кругом с арбузами телеги
И нет порядочных людей!

Позвали мы его, рассказали ему всю историю. Он поговорить со спорщиками не отказался, но совершенно основательно заметил, что с Лермонтовым ему не совладать, а что лучше было бы, кабы Столыпин с ним сперва поговорил. Столыпин сейчас же пошел в рабочую комнату, где Михаил Юрьевич чем-то был занят. Говорили они довольно долго, а мы сидели и ждали, дыхание притаивши.

Столыпин нам после рассказывал, как было дело. Он, как только вошел к нему, стал его уговаривать и сказал, что мы бы все рады были, кабы он уехал.

– Мало тебе и без того неприятностей было? Только что эта история с Барантом, а тут опять. Уезжай ты, сделай милость!

Михаил Юрьевич не рассердился: знал ведь, что все мы его любим.

– Изволь, – говорит, – уеду и все сделаю, как вы хотите.

И сказал он тут же, что в случае дуэли Мартынов пускай делает, как знает, а что сам он целить не станет. «Рука, – сказал, – на него не поднимается!»

Как Столыпин рассказал нам все это, мы обрадовались. Велели лошадь седлать, и уехал наш Михаил Юрьевич в Железноводск.

Устроили мы это дело, да и подумали, что конец, – и с Мартыновым всякие предосторожности оставили. Ан и вышло, что маху дали. Пошли к нему все, стали его убеждать, а он сидит угрюмый.

– Нет, – говорит, – господа, я не шучу. Я много раз его просил прежде, как друга; а теперь уж от дуэли не откажусь.

Мы как ни старались – ничего не помогло. Так и разошлись. Предали все в руки времени. Авось-де он это так сгоряча, а после, может, и обойдется. Ну, и побежали день за днем. В то время и la belle noire в Железноводск уехала. Ее матери там надо было лечиться.

Мы подождали недели полторы. Видим, что Мартынов развеселился, о прошлом ни слова не поминает; стали подумывать о том, как бы изгнанника нашего из Железноводска вернуть: скучно ведь ему там одному. Собрались мы все опять. И Манзей тут был, и Дорохов, и князь Васильчиков, дерптский студент, что лечиться в Пятигорск приехал. Его отец чем-то видным при дворе государя Николая Павловича был; чуть ли не шталмейстером, да уж хорошо не помню. И государь его очень любил, сказывали. Сошлись мы все, а тут и Мартынов жалует. Догадался он, что ли, о чем мы речь собрались держать, да только без всяких предисловий нас так и огорошил.

– Что ж, господа, – говорит, – скоро ли ожидается благополучное возвращение из путешествия? Я уж давно дожидаюсь. Можно бы понять, что я не шучу!

Тут кто-то из нас и спросил:

– Кто же у вас секундантом будет?

– Да вот, – отвечает: – я был бы очень благодарен князю Васильчикову, если б он согласился сделать мне эту честь! – и вышел.

Мы давай судить да рядить. А бретер Дорохов опять свое слово вставил:

– Можно, господа, так устроить, чтобы секунданты постановили какие угодно условия.

Мы и порешили, чтобы они дрались в 30-ти шагах и чтобы Михаил Юрьевич стоял выше, чем Мартынов. Вверх еще труднее целить. Сейчас же отправились на Машук и место там выбрали за кладбищем. Глебов и еще кто-то, кажется, Столыпин, хорошо не помню, отправились сообщить об этом Михаилу Юрьевичу, и встретили его по дороге, в Шотландке, у немки Анны Ивановны. А князь Васильчиков сказал Мартынову, что будет его секундантом с условием, чтобы никаких возражений ни со стороны его самого, ни со стороны его противника не было. Посланные так и сказали Михаилу Юрьевичу.

Он сказал, что согласен, повторил только опять, что целить не будет, на воздух выстрелит, как и с Барантом; и тут же попросил Глебова секундантом у него быть. Как только переговорили, приезжает la belle noire с матерью. Уж не знаю, сговорились они так с Михаилом Юрьевичем или случайно она туда приехала; но он был с ней очень любезен в этот вечер, шутил и смеялся с ней. А у нее, по тогдашней моде, на лбу была фероньерка надета на узеньком золотом ободке.

Михаил Юрьевич снял с ее головы эту фероньерку и все время, пока болтал с ней, навертывал на пальцы гибкий ободок; потом спрятал в правый карман и сказал ей:

– Оставьте эту вещицу у меня, вам после отдадут.

После он вместе с ними в Железноводск вернулся, а наши посланные в Пятигорск возвратились.

На другой день, 15 июля 1841 года, после обеда, видим, что Мартынов с Васильчиковым выехали из ворот на дрожках. Глебов же еще раньше верхом поехал Михаила Юрьевича встретить. А мы дома пир готовим, шампанского накупили, чтобы примирение друзей отпраздновать. Так и решили, что Мартынов уж никак не попадет. Ему первому стрелять, как обиженной стороне, а Михаил Юрьевич и совсем целить не станет. Значит, и кончится ничем.

Когда они все сошлись на заранее выбранном месте и противников поставили, как было условлено: Михаила Юрьевича выше Мартынова и спиной к Машуку, – Глебов отмерил 30 шагов и бросил шапку на то место, где остановился, а князь Васильчиков, – он такой тонкий, длинноногий был, – подошел да и оттолкнул ее ногой, так что шапка на много шагов еще откатилась.

– Тут вам и стоять, где она лежит, – сказал он Мартынову.

Мартынов и стал, как было условлено, без возражений. Больше 30-ти шагов – не шутка! Тут хотя бы и из ружья стрелять. Пистолеты-то были Кухенрейтера, да и из них на таком расстоянии не попасть. А к тому ж еще целый день дождь лил, так Машук весь туманом заволокло: в десяти шагах ничего не видать. Мартынов снял черкеску, а Михаил Юрьевич только сюртук расстегнул. Глебов просчитал до трех раз, и Мартынов выстрелил. Как дымок-то рассеялся, они и видят, что Михаил Юрьевич упал. Глебов первый подбежал к нему и видит, что как раз в правый бок и, руку задевши, навылет. И последние свои слова Михаил Юрьевич ему сказал:

– Миша, умираю…

Тут и Мартынов подошел, земно поклонился и сказал:

– Прости меня, Михаил Юрьевич!

Потому что, как он после говорил нам всем, не хотел он убить его, и в ногу, а не в грудь целил.

А мы дома с шампанским ждем. Видим, едут Мартынов и князь Васильчиков. Мы к ним навстречу бросились. Николай Соломонович никому ни слова не сказал и, темнее ночи, к себе в комнату прошел, а после прямо отправился к коменданту Ильяшенко и все рассказал ему. Мы с расспросами к князю, а он только и сказал: «Убит!» – и заплакал. Мы чуть не рехнулись от неожиданности; все плакали, как малые дети. Полковник же Зельмиц, как услышал, – бегом к Марии Ивановне Верзилиной и кричит:

– О-то! ваше превосходительство, наповал!

А та, ничего не зная, ничего и не поняла сразу, а когда уразумела в чем дело, так, как сидела, на пол и свалилась. Барышни ее услыхали, – и что тут поднялось, так и описать нельзя. А Антон Карлыч наш кашу заварил, да и домой убежал. Положим, хорошо сделал, что вернулся: он нам-то и понадобился в это время.

Приехал Глебов, сказал, что покрыл тело шинелью своею, а сам под дождем больше ждать не мог. А дождь, перестав было, опять беспрерывный заморосил. Отправили мы извозчика биржевого за телом, так он с полудороги вернулся: колеса вязнут, ехать невозможно. И пришлось нам телегу нанять. А послать кого с телегой – и не знаем, потому что все мы никуда не годились и никто своих слез удержать не мог. Ну, и попросили полковника Зельмица. Дал я ему своего Николая, и столыпинский грузин с ними отправился. А грузин, что Лермонтову служил, так так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что, если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга бы не могла так к нему привязываться.

Когда тело привезли, мы убрали рабочую комнату Михаила Юрьевича, заняли у Зельмица большой стол и накрыли его скатертью. Когда пришлось обмывать тело, сюртука невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут все мы видели, что навылет пуля проскочила, да и фероньерка belle noire в правом кармане нашлась, вся в крови. В день похорон m-lle Быховец как сумасшедшая прибежала, так ее эта новость поразила, и взяла свою фероньерку, как она была, даже вымыть, не то что починить не позволила.

Глебов с Васильчиковым тоже отправились, вслед за Мартыновым, к коменданту Ильяшенко. И когда явились они, он сказал:

– Мальчишки, мальчишки, убей меня бог! Что вы наделали, кого вы убили! – И заплакал старик.

Сейчас же они все трое были на гауптвахту отправлены и сидели там долгое время.

А мы дома снуем из угла в угол как потерянные. И то уж мы не знали, как вещи-то на свете делаются, потому что, по тогдашней глупой моде, неверием хвастались, а тут и совсем одурели. Ходим вокруг тела да плачем, а для похорон ничего не делаем. Дело было поздно вечером, из публики никто не узнал, а Марья Ивановна Верзилина соберется пойти телу покланяться, дойдет до подъезда, да и падает без чувств. Только уж часов в одиннадцать ночи приехал к нам Ильяшенко, сказал, что гроб уж он заказал, и велел нам завтра пойти священника попросить. Мы уж и сами об этом подумывали, потому что знали, что бабушка поэта, Елизавета Алексеевна Арсеньева, женщина очень богомольная и никогда бы не утешилась, если б ее внука похоронили не по церковным установлениям. Столыпин, конечно, ее хорошо знал, да и я к ней в ранней молодости хаживал, потому что наши имения были смежные, хотя и считались в разных губерниях. На другой день Столыпин и я отправились к священнику единственной в то время православной церковки в Пятигорске. Встретила нас красавица-попадья, сказала нам, что слышала о нашем несчастии, поплакала, но тут же прибавила, что батюшки нет и что вернется он только к вечеру. Мы стали ее просить, целовали у нее и ручки, чтобы уговорила она батюшку весь обряд совершить. Она нам обещала свое содействие, а мы, чтоб уж она не могла на попятный пойти, тут же ей и подарочек прислали, разных шелков тогдашних, и о цене не спрашивали.

Вернулись домой, а народу много набралось: и приезжие, и офицеры, и казачки из слободки. Принесли и гроб, и хорошо так его белым глазетом обили. Мы уж собрались тело в него класть, когда кто-то из публики сказал, что так нельзя, что надо сперва гроб освятить. А где нам святой воды достать! Посоветовали нам на слободку послать, потому что там у всякой казачки есть святая вода в пузырьке за образом, да у кого-то из прислуги нашлось. Мы хотя, в гроб тело положивши, и пропели все хором «Святый Боже, святый крепкий…» и покрестились, даром что не христиане были, но полагали, что этого недостаточно, и очень беспокоились об отсутствии священника. Тут же из публики и подушку в гроб сшили, и цветов принесли, и нам всем креп на рукава навязали. Нам бы самим не догадаться.

На другой день опять мы со Столыпиным пошли к священнику. Матушка-то его предупредила, но он все же не сразу согласился, и пришлось Столыпину ему, вместо 50-ти, 200 рублей пообещать. Решили мы с ним, что, коли своих денег не хватит, у Верзилиных занять; а уж никак не скупиться. Однако батюшка все настаивал на том, что, по такой-то-де главе Стоглава, дуэлисты причтены к самоубийцам, и потому Михаилу Юрьевичу никакой заупокойной службы не полагается и хоронить его следует вне кладбища. Боялся он очень от архиерея за это выговор получить. Мы стали было уверять его, что архиерей не узнает, а он тут и говорит:

– Вот если бы комендант дал мне записочку, что в своем доносе он обо мне не упомянет, я был бы спокоен.

Мы попробовали у Ильяшенко эту записочку для священника выпросить, но он сказал, что этого нельзя, а велел на словах передать, что хуже будет, когда узнают, что такого человека дали без заупокойных служений похоронить. Сказали мы это батюшке, а он опять заартачился. Однако, когда ему еще и икону обещали в церковь дать, он обещался прийти. А икона была богатая, в серебряной ризе и с камнями драгоценными, – одна из тех, которых бабушка Михаила Юрьевича ему целый иконостас надарила.

Мы вернулись домой с успокоенным сердцем. Народу – море целое. Все ждут, а священника все нет. Как тут быть? Вдруг из публики католический ксендз, спасибо ему, вызвался.

– Он боится, – говорит, – а я не боюсь, и понимаю, что такого человека, как собаку, не хоронят. Давайте-ка я литию и панихиду отслужу.

Мы к этому были привычны, так как в поход с нами ходили по очереди то католический, то православный священник, поэтому с радостию согласились.

Когда он отслужил, то и лютеранский священник, тут бывший, гроб благословил, речь сказал и по-своему стал служить. Одного только православного батюшки при сем не было. Уж народ стал расходиться, когда он пришел, и, узнавши, что священнослужители других вероисповеданий служили прежде него, отказался служить, так как нашел, что этого довольно. Насилу мы его убедили, что на похоронах человека греко-российского вероисповедания полагается и служение православное.

При выносе же тела, когда увидел наш батюшка музыку и солдат, как и следует на похоронах офицера, он опять испугался.

– Уберите трубачей, – говорит, – нельзя, чтобы самоубийцу так хоронили.

Пришлось хоть на время спрятать музыку.

Похороны вышли торжественные. Весь народ был в трауре. И кого только не было на этих похоронах.

Когда могилу засыпали, так тут же ее чуть не разобрали: все бросились на память об Лермонтове булыжников мелких с его могилы набирать. Потом долгое еще время всем пятигорским золотых дел мастерам только и работы было, что вделывать в браслеты, серьги и брошки эти камешки. А кольца в моду вошли тогда масонские, такие, что с одной стороны Гордиев узел, как тогда называли, а с другой камень с могилы Лермонтова. После похорон был поминальный обед, на который пригодилось наше угощение, приготовленное за два дня пред тем с совсем иною целью. Тогда же Столыпин отдал батюшке и деньги, и икону; а мы тогда же и черновую рукопись «Героя нашего времени», оказавшуюся в столе в рабочей комнате, на память по листкам разобрали.

Немецкий художник Шведе нарисовал портрет с Михаила Юрьевича в гробу для коменданта Ильяшенко. С него и я сделал копии для себя и для Марии Ивановны Верзилиной, а после акварелью и для Елизаветы Алексеевны Арсеньевой. Этот же художник нарисовал прекрасный проект памятника на могилу Лермонтова, для которого в один день было собрано 1500 рублей; но их пришлось возвратить, когда стало известно, что бабушка поэта хлопочет о перемещении тела его в ее имение.

Вся наша компания скоро разлетелась. Столыпин уехал тогда же; Верзилиных вскоре выписал Петр Семенович в Варшаву; а я еще долго оставался в Пятигорске и был там, когда гроб, шесть месяцев спустя, вырыли для отправления в Россию. Впрочем, при этом были еще и Верзилины. Пришлось мне также быть свидетелем того, как ненависть прекрасного пола к Мартынову, сидевшему на гауптвахте, перешла мало-помалу в сострадание, смягчаемая его прекрасною, заунывною игрою на фортепиано и печальным видом его черного бархатного траура. Глебова и князя Васильчикова выпустили без всякого наказания, слава богу, благодаря расположению государя Николая Павловича к отцу последнего; хотя, говорили, Васильчиков воздерживался от всякого представительства за сына. Да и сам Мартынов недолго насиделся: он был приговорен к церковному покаянию в Киев и уехал в Россию.

Во время допроса никто из нас не показывал всей истины, чтобы не впутать в это дело семьи Верзилиных, и приехавший для допроса следователь, жандармский полковник Кувшинников, сам своими советами помог нам выгородить Марию Ивановну и ее дочерей.

* * *

Доктор Раевский рассказывал нам еще много интересного, относящегося до прошлого России, но я взялась в этом рассказе записать из его речей только то, что имеет хоть какую-нибудь связь с жизнью и смертью одного из известнейших русских поэтов. Поэтому мне остается упомянуть еще только о встрече его с Николаем Соломоновичем Мартыновым перед самой Крымской кампанией в одном из московских клубов. Они никогда не были особенно расположены друг к другу, но тут встретились как истинные друзья, и много горьких и веселых воспоминаний пришло им на память. Это была его последняя встреча с одним из знаемых им людей в то далекое время, когда они жили под гостеприимной кровлей семьи Верзилиных и составляли обычный кружок вокруг Михаила Юрьевича Лермонтова.

Эмилия Шан-гирей. Правда о дуэли Лермонтова

Часто слышу я рассказы и расспросы о дуэли М. Ю. Лермонтова; не раз приходилось и мне самой отвечать и словесно и письменно; даже печатно принуждена была опровергать ложное обвинение, будто я была причиною дуэли. Но, несмотря на все мои заявления, многие до сих пор признают во мне княжну Мери.

Каково же было мое удивление, когда я прочла в биографии Лермонтова в последнем издании его сочинений: «Старшая дочь ген. Верзилина Эмилия кокетничала с Лермонтовым и Мартыновым, отдавая преимущество последнему, чем и возбудила в них ревность, что и подало повод к дуэли».

В мае месяце 1841 года М. Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и был представлен нам в числе прочей молодежи. Он нисколько не ухаживал за мной, а находил особенное удовольствие me taquiner. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое. Но, по-видимому, игра эта его забавляла просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез: я вспылила и сказала, что, ежели бы я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпения, просил прощенья, и мы помирились, конечно, ненадолго. Как-то раз ездили верхом большим обществом в колонку Каррас. Неугомонный Лермонтов предложил мне пари à discrétion, что на обратном пути будет ехать рядом со мною, что ему редко удавалось. Возвращались мы поздно, и я, садясь на лошадь, шепнула старику Зельмицу и юнкеру Бенкендорфу, чтобы они ехали подле меня и не отставали. Лермонтов ехал сзади и все время зло шутил на мой счет. Я сердилась, но молчала. На другой день, утром рано, уезжая в Железноводск, он прислал мне огромный прелестный букет в знак проигранного пари.

В начале июля Лермонтов и компания устроили пикник для своих знакомых дам в гроте Дианы, против Николаевских ванн. Грот внутри премило был убран шалями и персидскими шелковыми материями, в виде персидской палатки, пол устлан коврами, а площадку и весь бульвар осветили разноцветными фонарями. Дамскую уборную устроили из зелени и цветов; украшенная дубовыми листьями и цветами люстра освещала грот, придавая окружающему волшебно-фантастический характер. Танцевали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки. И странное дело! Никому это не мешало, и больные даже не жаловались на беспокойство.

Лермонтов иногда бывал весел, болтлив до шалости; бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо; потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили всей толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: «пишите!» И написал он шутку-экспромт:

Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежно
Над шейкою нежной…
На поясе нож,
C’est un vers qui cloche!

Зато после нарисовал ей же в альбом акварелью курда. Все это цело и теперь у дочери ее.

Лермонтов жил больше в Железноводске, но часто приезжал в Пятигорск. По воскресеньям бывали собрания в ресторации, и вот именно 13 июля собралось к нам несколько девиц и мужчин, и порешили не ехать в собрание, а провести вечер дома, находя это и приятнее и веселее. Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: «M-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement, pour la dernière fois de ma vie». – «Ну уж так и быть, в последний раз, пойдемте». Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык à qui mieux. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard» (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», – и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: «Язык мой – враг мой», – Михаил Юрьевич отвечал спокойно: «Ce n’est rien; demain nous serons bons amis». Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: «Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?» Мартынов ответил решительно «да», и тут же назначили день. Все старания товарищей к их примирению оказались напрасными. Действительно, Лермонтов надоедал Мартынову своими насмешками; у него был альбом, где Мартынов изображен был во всех видах и позах.

Пятнадцатого июля пришли к нам утром кн. Васильчиков и еще кто-то, не помню, в самом пасмурном виде; даже maman заметила и, не подозревая ничего, допрашивала их, отчего они в таком дурном настроении, как никогда она их не видала. Они тотчас замяли этот разговор вопросом о предстоящем князя Голицына бале, а так как никто из них приглашен не был, то просили нас прийти на горку смотреть фейерверк и позволить им явиться туда инкогнито. Жаль было, что лучших танцоров и самых интересных кавалеров не будет на балу, где предполагалось так много удовольствий. Собираться в сад должны были в шесть часов; но вот с четырех начинает накрапывать мелкий дождь; надеясь, что он пройдет, мы принарядились, а дождь все сильнее да сильнее и разразился ливнем с сильнейшей грозой: удары грома повторялись один за одним, а раскаты в горах не умолкали. Приходит Дмитревский и, видя нас в вечерних туалетах, предлагает позвать этих господ всех сюда и устроить свой бал; не успел он докончить, как вбегает в залу полковник Зельмиц (он жил в одном доме с Мартыновым и Глебовым) с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: «Один наповал, другой под арестом!» Мы бросились к нему – что такое, кто наповал, где? «Лермонтов убит!» Такое известие и столь внезапное до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика; едва могли ее успокоить. От Дмитревского узнали мы подробнее, что случилось. Вот что он нам сообщил.

Когда назначили день, то условились так: Лермонтов и Столыпин выедут верхом из Железноводска; а Васильчиков, Глебов, Мартынов и Трубецкой к ним навстречу из Пятигорска. В колонке Каррас Лермонтов и Столыпин нашли m-lle Быховец и ее больную тетку, ехавших в Железноводск лечиться; вместе обедали, и Лермонтов выпросил у Быховец bandeau золотое, которое у нее было на голове, с тем что на другой же день оно будет возвращено ей, ежели не им самим, то кем-нибудь из его товарищей. Не придавая большого значения этим словам, она дала ему bandeau, которое и нашли у него в кармане, что подало повод думать, не была ли причиною дуэли m-lle Быховец; конечно, скоро в этом разуверились, a bandeau было возвращено ей. Выехав из колонки, Лермонтов, Столыпин и прочие свернули с дороги в лес, недалеко от кладбища, и остановились на первой полянке, показавшейся им удобной: выбирать было и трудно под проливным дождем. Первый стрелял Мартынов, а Лермонтов будто бы прежде сказал секунданту, что стрелять не будет, и был убит наповал, как рассказывал нам Глебов.

Когда мы несколько пришли в себя от такого треволнения, переоделись и, сидя у открытого окна, смотрели на проходящих, то видели, как проскакал Васильчиков к коменданту и за доктором; позднее провели Глебова под караул на гауптвахту. Мартынова же, как отставного, посадили в тюрьму, где он провел ужасных три ночи в сообществе двух арестантов, из которых один все читал псалтырь, а другой произносил страшные ругательства. Это говорил нам сам Мартынов впоследствии. К девяти часам все утихло. Вечер был чудный, тишина в воздухе необыкновенная, луна светила как день. Роковая весть быстро разнеслась по городу. Дуэль – неслыханная вещь в Пятигорске! Многие ходили смотреть на убитого поэта из любопытства; знакомые же его из участия и желания узнать о причине дуэли спрашивали нас, но мы и сами ничего не знали тогда верного. Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шепотом, точно боялись, чтобы их слова не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла.

На другой день, когда собрались все к панихиде, долго ждали священника, который с большим трудом согласился хоронить Лермонтова, уступив убедительным и неотступным просьбам кн. Васильчикова и других, но с условием, чтобы не было музыки и никакого параду. Наконец приехал отец Павел, но, увидев на дворе оркестр, тотчас повернул назад; музыку мгновенно отправили, но зато много усилий употреблено было, чтобы вернуть отца Павла. Наконец все уладилось, отслужили панихиду и проводили на кладбище; гроб несли товарищи; народу было много, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили! Так было тихо, что только слышен был шорох сухой травы под ногами.

Похоронили и положили небольшой камень с надписью: Михаил, как временный знак его могилы (потому что весной 1842 года его увезли; мы были, когда вынули его гроб, поставили в свинцовый, помолились и отправили его в путь). Во время панихиды мы стояли в другой комнате, где лежал его окровавленный сюртук, и никому тогда не пришло в голову сохранить его. Несколько лет спустя мне случилось быть в Тарханах и удалось поклониться праху незабвенного поэта; над могилою его выстроена маленькая часовня, в ней стоит один большой образ (какого святого, не помню) и ветка Палестины, – подаренная ему А. Н. Муравьевым, в ящике под стеклом. Рядом с Михаилом Юрьевичем похоронена и бабушка его Арсеньева. Тарханы опустели, и что сталось теперь с часовней!

Когда Мартынова перевели на гауптвахту, которая была тогда у бульвара, то ему позволено было выходить вечером в сопровождении солдата подышать чистым воздухом, и вот мы однажды, гуляя на бульваре, встретили нечаянно Мартынова. Это было уже осенью; его белая черкеска, черный бархатный бешмет с малиновой подкладкой произвели на нас неприятное впечатление. Я не скоро могла заговорить с ним, а сестра Надя положительно не могла преодолеть своего страха (ей тогда было всего шестнадцать лет). Васильчикову и Глебову заменили гауптвахту домашним арестом, а потом и совсем всех троих освободили; тогда они бывали у нас каждый день до окончания следствия и выезда из Пятигорска. Старательно мы все избегали произнести имя Лермонтова, чтобы не возбудить в Мартынове неприятного воспоминания о горестном событии.

Глебов предложил мне карандашик в камышинке, который Лермонтов постоянно имел при себе, записывал и рисовал им что приходилось, и я храню его в память о поэте, творениями которого я всегда восторгалась!

Глебов рассказывал мне, какие мучительные часы провел он, оставшись один в лесу, сидя на траве под проливным дождем. Голова убитого поэта покоилась у него на коленях, – темно, кони привязанные ржут, рвутся, бьют копытами о землю, молния и гром беспрерывно; необъяснимо страшно стало! И Глебов хотел осторожно спустить голову на шинель, но при этом движении Лермонтов судорожно зевнул. Глебов остался недвижим, и так пробыл, пока приехали дрожки, на которых и привезли бедного Лермонтова на его квартиру.

Не знаю, насколько займет читающую публику мое воспоминание давно минувшего, но я сказала все, что было в продолжение двухмесячного моего знакомства с Лермонтовым. Надеюсь, что наконец перестанут видеть во мне княжну Мери и, главное, опровергнут несправедливое обвинение за дуэль.

Александр Герцен. Лермонтов

Рядом с Пушкиным стоит другой поэт – его младший современник, потомок одного из виднейших родов русской аристократии. Как и большинство русских дворян, он с юных лет служил в гвардии. Стихотворение, написанное им на смерть Пушкина, повлекло за собою ссылку на Кавказ: Лермонтов так глубоко полюбил тот край, что в известном смысле его можно считать певцом Кавказа.

Жизнь Лермонтова, хотя он обладал полной материальной независимостью – этим редким для поэтов даром судьбы, – была тем не менее сплошной цепью страданий, о чем достаточно красноречиво говорят его стихотворения. Преданный и открытый в дружбе, непоколебимый и бесстрашный в ненависти, он не раз должен был испытать горечь разочарования. Слишком часто отторгали его от друзей истинных, слишком часто предавали его друзья ложные. Выросший в обществе, где невозможно было открыто высказать все, что переполняло его, он был обречен выносить тягчайшую из человеческих пыток – молчать при виде несправедливости и угнетения. С душою, горевшей любовью к прекрасному и свободному, он был вынужден жить в обществе, которое прикрывало свое раболепие и разврат фальшивым блеском показного великолепия. Первая же попытка открыто выразить бурлившее в его душе яростное возмущение – ода на смерть Пушкина – навлекла на него изгнание. Путь активной борьбы для него был закрыт, единственное, чего у него не могли отнять, был его поэтический гений, и теперь, когда душа его переполнялась, он обращался к поэзии, вызывая к жизни полные мучительной боли звуки, патетические мелодии, язвительную сатиру или любовную песнь. Его произведения – это всегда правдивое выражение глубоко пережитого и до конца прочувствованного, всегда внутренняя необходимость, порожденная какой-то особой ситуацией, особым импульсом, что, как заметил Гете, всегда служило отличительным признаком истинной поэзии.

Лермонтов находился под сильнейшим влиянием гения Пушкина, с чьим именем, как мы уже сказали, связано начало его литературной известности. Но Лермонтов никогда не был подражателем Пушкина. В отличие от Пушкина Лермонтов никогда не искал мира с обществом, в котором ему приходилось жить: он смертельно враждовал с ним – вплоть до дня своей гибели. День 14 декабря 1825 г., который завершил собою период относительно мягкого царствования Александра, допускавшего некоторые ростки либерализма, и кровавым террором возвестил становление деспотического режима Николая, стал переломным днем в жизни России, в русской литературе. Пушкин в то время находился в зените славы; Лермонтов только вступал в литературу.

Лермонтов принадлежит к числу поэтов, которых принято называть «субъективными». Его произведения отражают прежде всего его собственный внутренний мир – его радости и печали, его надежды и разочарования. Герои Лермонтова – часть его самого; его стихотворения – самая полная его биография. Все это отнюдь не следует понимать в том смысле, что он был лишен качеств объективного поэта. Ничего подобного. Многие его произведения – «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», например, – доказывают, что он в полной мере обладал умением создавать характеры, никак не подсказанные его собственным. Но он принадлежал к тем натурам, в чьих сердцах все струны, связывающие их с эпохой, звучат с такой неистовой силой, что их творческий гений никогда не может полностью освободиться от личных переживаний, впечатлений, раздумий.

Подобные натуры обычно появляются в периоды упадка устоявшихся форм общественной жизни, в переходное время, когда в обществе господствует скептицизм и нравственное разложение. Кажется, что в такие времена в них одних находят убежище чистейшие идеалы человечества; только их устами они провозглашаются. Они клеймят пороки общества, обнажая свои собственные раны, ошибки и внутреннюю борьбу, и в то же время они искупают и исцеляют этот прогнивший мир, раскрывая красоту и совершенство человеческой натуры, в тайны которой может проникнуть только гений. В их творчестве слиты воедино эпос и лирика, действие и размышление, повествование и сатира. Барбье и более всего Байрон представляют этот тип поэта; оба они, как и Пушкин, оказали на Лермонтова немалое влияние. Пушкин научил его тайнам русского стиха; подобно Байрону он глубоко презирал общество; у Барбье он учился сатире и чеканным формам ее выражения. Но влияния эти ни в малейшей степени не подавили его самобытности, скорее, напротив, они лишь усилили и отточили ее.

Что, однако, особенно примечательно в творчестве Лермонтова – это реализм, который, как мы уже говорили в нашей статье о Пушкине, составляет, пожалуй, наиболее характерную черту русской литературы вообще. Обладая живой и впечатлительной натурой, громадной наблюдательностью, удивительной способностью впитывать в себя впечатления других, русские обладают, по-видимому, всеми необходимыми свойствами, чтобы реализм – эта несомненная основа сегодняшнего искусства – получил широкое развитие в их литературе. Лермонтов, куда бы он ни обращал мысль, всегда остается на твердой почве реальности, и этому-то мы и обязаны исключительной точности, свежести и правдивости его эпических поэм, равно как и беспощадной искренности его лирики, которая всегда есть правдивое зеркало его души.

Евдокия Ростопчина. Из письма Александру Дюма

Лермонтов родился в 1814 или в 1815 году и происходил от богатого и почтенного семейства; потеряв еще в малолетстве отца и мать, он был воспитан бабушкой, со стороны матери; г-жа Арсеньева, женщина умная и достойная, питала к своему внуку самую безграничную любовь, словом сказать, – любовь бабушки; она ничего не жалела для его образования. В четырнадцать или пятнадцать лет он уже стал писать стихи, которые далеко еще не предвещали будущего блестящего и могучего таланта. Созрев рано, как и все современное ему поколение, он уже мечтал о жизни, не зная о ней ничего, и таким образом теория повредила практике. Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпироваться в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался вскружить голову одной моей кузине, очень кокетливой; с ней, как говорится, шла у него двойная игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде, и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым, – так он мне казался мало симпатичным.

Он тогда был в благородном пансионе, служившем приготовительным пансионом при Московском университете.

Впоследствии он перешел в Школу гвардейских подпрапорщиков; там его жизнь и его вкусы приняли другое направление: насмешливый, едкий, ловкий – проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый4, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы.

По выходе из школы он поступил в гвардейский егерский полк, один из самых блестящих полков и отлично составленный; там опять живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы, на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора. Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, – горбатого Майё (Mayeux), и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторым образом фамильное сходство с этим уродцем6. Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удержаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и, когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родители невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся.


Евдокия Ростопчина


Около того же времени умер Пушкин; Лермонтов вознегодовал, как и все молодое в России, против той недоброй (mauvaise) партии нашего общества, которая восстановляла друг против друга двух противников. Лермонтов написал посредственное, но жгучее стихотворение, в котором он обращался прямо к императору, требуя мщения. При всеобщем возбуждении умов этот поступок, столь натуральный в молодом человеке, был перетолкован. Новый поэт, выступивший в защиту умершего поэта, был посажен под арест на гауптвахту, а затем переведен в полк на Кавказ. Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный, наконец, сосредоточиться в самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению и из самолюбия, чтобы показать свету что-нибудь свое; о нем знали лишь по ссылке, а произведений его еще не читали. Здесь будет уместно провести параллель между Пушкиным и Лермонтовым, собственно, в смысле поэта и писателя.

Пушкин – весь порыв, у него все прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он все переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остается та же, цельная и точно определенная.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.

Пушкин давал себе тотчас отчет в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили. Главная его прелесть заключалась преимущественно в описании местностей; он сам, хороший пейзажист, дополнял поэта – живописцем; очень долго обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок, и только со времени его вынужденного бездействия на Кавказе начинается полное обладание им самим собою, осознание своих сил и, так сказать, правильное использование своих различных способностей; по мере того как он оканчивал, пересмотрев и исправив, тетрадку своих стихотворений, он отсылал ее к своим друзьям в Петербург; эти отправки – причина того, что мы должны оплакивать утрату нескольких из лучших его произведений. Курьеры, отправляемые из Тифлиса, бывают часто атакуемы чеченцами или кабардинцами, подвергаются опасности попасть в горные потоки или пропасти, через которые они переправляются на досках или же переходят вброд, где иногда, чтобы спасти самих себя, они бросают доверенные им пакеты, и таким образом пропали две-три тетради Лермонтова; это случилось с последней тетрадью, отправленной Лермонтовым к своему издателю, так что от нее у нас остались только первоначальные наброски стихотворений вполне законченных, которые в ней заключались.

На Кавказе юношеская веселость уступила место у Лермонтова припадкам черной меланхолии, которая глубоко проникла в его мысли и наложила особый отпечаток на его поэтические произведения. В 1838 году ему разрешено было вернуться в Петербург, а так как талант, а равно и ссылка уже воздвигли ему пьедестал, то свет поспешил его хорошо принять.

Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника; последствием спора была дуэль, и в очень короткое время – вторая между русским и французом; некоторые женщины выболтали, и о поединке узнали до его совершения; чтобы покончить эту международную вражду, Лермонтов был вторично сослан на Кавказ.

От времен второго пребывания в этой стране войны и величественной природы исходят лучшие и самые зрелые произведения нашего поэта. Поразительным скачком он вдруг самого себя превосходит, и его дивные стихи, его великие и глубокие мысли 1840 года как будто не принадлежат молодому человеку, пробовавшему свои силы в предшествовавшем году; тут уже находишь больше правды и добросовестности в отношении к самому себе; он с собою более ознакомился и себя лучше понимает; маленькое тщеславие исчезает, и если он сожалеет о свете, то только в смысле воспоминаний об оставленных там привязанностях.

В начале 1841 года его бабушка, госпожа Арсеньева, выхлопотала ему разрешение приехать в Петербург для свидания с нею и получения последнего благословения; года и слабость понуждали ее спешить возложить руки на главу любимого детища. Лермонтов прибыл в Петербург 7 или 8 февраля, и, горькою насмешкою судьбы, его родственница, госпожа Арсеньева, проживавшая в отдаленной губернии, не могла с ним съехаться по причине дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы.

Именно в это время я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой; одним днем более, чем с вами, любезный Дюма, а потому не ревнуйте. Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром, и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись, и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени. Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием «Штос», причем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати: наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен.

Отпуск его приходил к концу, а бабушка не ехала. Стали просить об отсрочках, в которых сначала было отказано, а потом они были взяты штурмом благодаря высокой протекции. Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел во второй раз похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость. Но что было всего ужаснее, в этот раз удар последовал от дружеской руки.

Прибыв на Кавказ, в ожидании экспедиции, Лермонтов поехал на воды в Пятигорск. Там он встретился с одним из своих приятелей, который с давних пор бывал жертвой его шуток и мистификаций. Он принялся за старое, и в течение нескольких недель Мартынов был мишенью всех безумных выдумок поэта. Однажды, увидев на Мартынове кинжал, а может быть, и два, по черкесской моде, что вовсе не шло к кавалергардскому мундиру, Лермонтов в присутствии дам подошел к нему и, смеясь, закричал:

– Ах! Как ты хорош, Мартынов! Ты похож на двух горцев!

Эта шутка переполнила чашу; последовал вызов, и на следующее утро два приятеля дрались на дуэли. Напрасно секунданты пытались примирить противников; от судьбы было не уйти. Лермонтов не хотел верить, что он будет драться с Мартыновым.

– Возможно ли, – сказал он секундантам, когда они передавали ему заряженный пистолет, – чтобы я в него целил?

Целил ли он? Или не целил? Но известно только то, что раздалось два выстрела и что пуля противника смертельно поразила Лермонтова.

Таким образом окончил жизнь в двадцать восемь лет, и тою же смертью, поэт, который один мог облегчить утрату, понесенную нами со смертью Пушкина.

Странная вещь! Дантес и Мартынов оба служили в кавалергардском полку.

Николай Мартынов. Моя исповедь


Памятник на месте дуэли Лермонтова


Сегодня минуло ровно тридцать лет, как я стрелялся с Лермонтовым на дуэли. Трудно поверить! Тридцать лет – это почти целая жизнь человеческая, а мне памятны малейшие подробности этого дня, как будто происшествие случилось только вчера. Углубляясь в себя, переносясь мысленно за тридцать лет назад и помня, что я стою теперь на краю могилы, что жизнь моя окончена и остаток дней моих сочтен, я чувствую желание высказаться, потребность облегчить свою совесть откровенным признанием самых заветных помыслов и движений сердца по поводу этого несчастного события. Для полного уяснения дела мне требуется сделать маленькое отступление: представить личность Лермонтова так, как я понимал его, со всеми его недостатками, а равно и с добрыми качествами, которые он имел.

Не стану говорить об его уме: эта сторона его личности вне вопроса; все одинаково сознают, что он был очень умен, а многие видят в нем даже гениального человека. Как писатель, действительно, он весьма высоко стоит, и, если сообразить, что талант его еще не успел прийти к полному развитию, если вспомнить, как он был еще молод и как мало окружающая его обстановка способствовала к серьезным занятиям, то становится едва понятным, как он мог достигнуть тех блестящих результатов при столь малом труде и в таких ранних годах. Перейдем к его характеру. Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы, но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранил уважение к любимой женщине: в его глазах все это было романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа.

Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе неизвестна, и только из печатных о нем биографий узнал я, что он воспитывался прежде в Московском университетском пансионе; но, припоминая теперь личность, характер, привычки этого человека, мне многое становится понятным нынче из того, что прежде я никак не мог себе уяснить.

По существовавшему положению в юнкерскую школу поступали молодые люди не моложе шестнадцати лет и восьми месяцев и в большей части случаев прямо из дому; исключения бывали, но редко. По крайней мере, сколько я помню, большинство юнкеров не воспитывались прежде в других заведениях. По этой причине школьничество и детские шалости не могли быть в большом ходу между нами. У нас держали себя более серьезно. Молодые люди в семнадцать лет и старше этого возраста, поступая в юнкера, уже понимали, что они не дети. В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыновенных разговоров бывали различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было очень незрело; суждения все отличались увлечением, порывами, недостатком опытности; не менее того, уже зародыши тех страстей, которые присущи были отдельным личностям, проявлялись и тут и наглядно показывали склонности молодых людей. Лермонтов, поступив в юнкерскую школу, остался школяром в полном смысле этого слова. В общественных заведениях для детей существует почти везде обычай подвергать различным испытаниям или, лучше сказать, истязаниям вновь поступающих новичков. Объяснить себе этот обычай можно разве только тем, как весьма остроумно сказано в конце повести Пушкина «Пиковая дама», что Лизавета Ивановна, вышед замуж, тоже взяла себе воспитанницу; другими словами, что все страдания, которые вынесли новички в свое время, они желают выместить на новичках, которые их заменяют.

В юнкерской школе эти испытания ограничивались одним: новичку не дозволялось в первый год поступления курить, ибо взыскания за употребление этого зелья были весьма строги, и отвечали вместе с виновными и начальники их, то есть отделенные унтер-офицеры и вахмистры. Понятно, что эти господа не желали подвергать себя ответственности за людей, которых вовсе не знали и которые ничем еще не заслужили имя хороших товарищей. Но тем и ограничивалась разница в социальном положении юнкеров; но Лермонтов, как истый школьник, не довольствовался этим, любил помучить их способами более чувствительными и выходящими из ряда обыкновенно налагаемых испытаний. Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легкокавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас были свои две комнаты), а потому, как он распоряжался с новичками легкокавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, в нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эмануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей; Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал «французом» и не давал ему житья; Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя и лошадь своею простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру. Можно себе представить испуг и неприятное положение страдальца, вымоченного с головы до ног и не имеющего под рукой белья для перемены.

Надобно при этом прибавить, что Нарышкин был очень добрый малый, и мы все его полюбили, так что эта жестокость не имела даже никакого основательного повода, за исключением разве того, что он был француз. Наша камера пришла в негодование от набегов нумидийской кавалерии, и в следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашу комнату, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры. Попытки обливать наших новичков уже после этого не возобновлялись.

Хотя курс юнкерской школы был двухлетний, Лермонтов едва ли и несколько месяцев провел между нами. При строгостях, тогда существовавших для всех юнкеров безразлично, подобное исключительное положение требует разъяснения. У Лермонтова была бабушка, старуха Арсеньева, которая любила его без памяти и по связям своим имела доступ к нашему высшему начальству. Генерал Шлиппенбах, начальник школы…

На этом рукопись обрывается


Оглавление

  • Десять чудес Лермонтова
  • Михаил Юрьевич Лермонтов
  •   Панорама Москвы
  •   Вадим роман
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава Х
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •   Стихотворения
  •     «Москва, Москва!.. люблю тебя как сын…»
  •     Два великана
  •     Бородино
  •     Родина
  • О Лермонтове
  •   Иван Анненков. В Школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров
  •   Михаил Лонгинов. Заметки о Лермонтове
  •   Петр Магденко. Воспоминания о Лермонтове
  •   Василий Боборыкин. Три встречи с Лермонтовым
  •   Александр Дружинин. Сочинения Лермонтова
  •   Алексей Зиновьев. О Лермонтове
  •   Иван Панаев. Лермонтов
  •   Аким Шан-гирей. Лермонтов
  •   Николай Раевский. Рассказ о дуэли Лермонтова В пересказе В.П. Желиховской
  •   Эмилия Шан-гирей. Правда о дуэли Лермонтова
  •   Александр Герцен. Лермонтов
  •   Евдокия Ростопчина. Из письма Александру Дюма
  •   Николай Мартынов. Моя исповедь