Поломка на краю галактики (epub)

файл не оценен - Поломка на краю галактики (пер. Линор Горалик) 909K (скачать epub) - Этгар Керет

cover

Этгар Керет

Поломка на краю галактики

Перевод с иврита

Линор Горалик



Переводчик этой книги выражает огромную благодарность Марии Вуль и Илье Эшу за неоценимую помощь в работе над текстом



Посвящается Эли и Гию

Предпоследний раз, когда мной стреляли из пушки

Предпоследний раз, когда мной стреляли из пушки, случился после того, как Оделия ушла и забрала ребенка. Я тогда работал чистильщиком клеток в румынском цирке, как раз заглянувшем в наш городок. Со львиными клетками я управлялся за полчаса, как и с клетками двух медведей, но слоновьи клетки — это был кошмар. У меня болела спина, и весь мир пах дерьмом. Моя жизнь была разрушена, а запах дерьма ее добил. В какой-то момент я почувствовал, что мне нужен перерыв. Я забился в уголок за клеткой и скатал себе самокрутку; я даже руки перед этим не помыл.

После пары затяжек я услышал, как у меня за спиной кто-то коротко и царственно кашлянул. Это был директор цирка. Его звали Иджо, и он выиграл наш цирк в карты. У старого румына, прежде владевшего цирком, было три дамы, но у Ид­жо был четырельяж. Он рассказал мне в тот день, когда меня нанял.

— Кому нужна удача, когда умеешь мухлевать, — сказал он и подмигнул мне.

Я думал, что Иджо нагавкает на меня за то, что я устроил себе перерыв посреди рабочего дня, но он, похоже, совсем не сердился.

— Скажи, — обратился он ко мне, — хочешь легко заработать штуку?

Я кивнул, и он продолжил:

— Я тут был в вагончике у Иштвана, нашего человека-ядра. Он в дугу пьяный. Я не смог его ­добудиться, а представление через пятнадцать ­минут.

Грубая ладонь Иджо нарисовала в воздухе траекторию ядра; когда ядро долетело, его пухлые пальцы уперлись мне в лоб.

— Я тебе даю тыщу наличными, если ты его заменишь.

— Но мной никогда не стреляли из пушки, — сказал я и еще раз затянулся сигаретой.

— Конечно, стреляли, — сказал Иджо. — Ко­гда ушла твоя бывшая, когда твой сын сказал, что больше не хочет тебя видеть, потому что ты ноль без палочки, когда твой толстый кот сбежал. Чтобы быть человеком-ядром, не надо быть гибким, или быстрым, или сильным. Достаточно быть одиноким и несчастным.

— Я не одинокий, — возмутился я.

— Реально? — усмехнулся Иджо. — Тогда скажи мне — ладно секс, но когда тебе женщина в последний раз улыбнулась?

Перед представлением на меня надели серебряное трико. Я спросил одного старого клоуна, не надо ли мне пройти какую-нибудь подготовку, прежде чем мной выстрелят.

— Тут главное, — пробормотал он, — расслабиться. Или напрячься, одно из двух. Точно не по­мню. И еще важно проследить, чтобы пушка была направлена строго вперед, а то промахнешься ми­мо цели.

— И все? — спросил я.

Даже в серебряном трико я по-прежнему вонял слоновьим дерьмом. Пришел директор цирка и похлопал меня по плечу.

— Запомни, — сказал он, — после того как тобой выстрелят в цель, ты немедленно возвращаешься на арену, улыбаешься и раскланиваешься. А если, не дай бог, тебе больно или ты даже что-нибудь сломал, ты должен держать лицо. Ты должен это скрывать, чтобы публика не догадалась.

Публика выглядела совершенно счастливой. Она приветствовала клоунов, которые затолкали меня в жерло пушки, и высокий клоун с цветком, из которого брызгала вода, спросил меня, прежде чем поджечь фитиль:

— Ты уверен, что хочешь? Это твой последний шанс одуматься.

Я кивнул, и он сказал:

— Ты знаешь, что Иштван, предыдущий человек-ядро, сейчас лежит в больнице с двенадцатью переломанными ребрами?

— Да нет, — сказал я, — он просто пьян, он сейчас спит в своем вагончике.

— Как скажешь, — вздохнул клоун с брызгливым цветком и зажег спичку.

Задним числом я должен признаться, что угол возвышения ствола был слишком острым. Вместо того чтобы попасть в цель, я взлетел вверх, пробил дыру в натянутом своде шатра и продолжил лететь в небеса, высоко-высоко, чуть пониже скрывающей небосвод гряды черных туч. Я пролетел над заброшенным автомобильным кинотеатром, где мы с Оделией когда-то смотрели фильм, над игровой площадкой, по которой бродило несколько собаководов с шуршащими полиэтиленовыми пакетами (и среди них маленький Макс, который как раз кидал мячик, когда я пролетал; он посмотрел вверх, улыбнулся и помахал мне). Над улицей Яркон, где на тротуаре за цветочной клумбой американского посольства я увидел Тиггера, мо­его толстого кота, ловившего голубку. Через несколько секунд, когда я спикировал в воду, групп­ка людей на пляже вскочила и зааплодировала, а когда я вышел на берег, юная девушка с пирсингом в носу протянула мне свое полотенце и улыбнулась.

Когда я вернулся в цирк, уже стемнело, а моя одежда еще не просохла. Шатер был пуст, а в центре, около пушки, из которой мной выстрелили, сидел Иджо и подсчитывал дневную выручку.

— Ты промахнулся мимо цели, — возмущенно сказал он, — и не вернулся раскланяться, как мы договорились. Я из тебя за это четыреста шекелей вычитаю.

Он протянул мне несколько скомканных купюр, а когда сообразил, что я их не беру, уставился на меня тяжелым восточноевропейским взглядом и спросил:

— Ты что предпочитаешь, мужик, — взять деньги или поссориться со мной?

— Брось, Иджо, — подмигнул ему я и направился к дулу пушки. — Давай, помоги товарищу, выстрели мной еще раз.

Не надо!

Пит-Пит замечает его первым. Мы держим путь в сквер и несем с собой мяч, и тут внезапно Пит-Пит говорит:

— Смотри, папа! — и запрокидывает голову.

Глаза его, сузившиеся до щелочек, смотрят вверх и вдаль, и еще прежде, чем я успеваю представить себе летающую тарелку или рояль, который вот-вот упадет нам на голову, я всем телом ощущаю, что быть беде. Но когда я поворачиваюсь, чтобы проследить за взглядом Пит-Пита, я вижу только уродливое четырехэтажное здание, покрытое неровным слоем краски и нашлепками кондиционеров, будто оно страдает какой-то кожной болезнью. Солнце, присевшее прямо ему на крышу, слегка слепит меня, и не успеваю я попятиться, как слышу, что Пит-Пит говорит:

— Он хочет взлететь.

Теперь мне удается разглядеть фигуру человека в белой рубашке, стоящую на бортике крыши и глядящую вниз, прямо на меня, и я слышу, как Пит-Пит шепчет мне в спину:

— Он супергерой?

Я не отвечаю — я кричу человеку:

— Не надо!

Человек молча смотрит на меня. Я снова кричу:

— Не делай этого, пожалуйста! Какая бы проблема ни загнала тебя туда, наверняка кажется, что у нее нет решения, но знай, что оно есть! Если ты сейчас прыгнешь, ты покинешь мир с ощущением безвыходности, это будет твое последнее воспоминание о жизни. Не семья, не любовь — только поражение. Но если ты останешься, я клянусь всем, что мне дорого, что эти горе и отчаяние начнут растворяться и спустя несколько лет от них останется только забавная история, которую ты будешь рассказывать приятелям за кружкой пива, — история о том, как однажды ты хотел спрыгнуть с крыши и как человек, стоявший внизу, крикнул тебе...

— Чего-о-о-о? — вопит мне в ответ человек на крыше и указывает пальцем себе на ухо.

Видимо, он не слышал меня из-за шума машин. А может быть, шум ни при чем, потому что я отлично услышал его “Чего-о-о-о?”. Может быть, он просто не слышал? Может быть, у него проблемы со слухом?

Пит-Пит, обнимающий меня сейчас за бедра и неспособный обхватить их полностью, словно я огромный баобаб, кричит этому человеку:

— У тебя есть суперспособности?

Человек снова показывает себе пальцем на ухо, как будто не слышит нас, и кричит:

— Мне надоело! Хватит! Сколько можно! — а Пит-Пит кричит ему в ответ, как будто они ведут самую обыкновенную беседу:

— Давай уже, лети, ну лети! — а у меня начинается паника — такая паника, которая всегда начинается, когда ты знаешь, что все зависит от тебя.

На работе у меня такого дофига. В семье тоже, но поменьше. Как тогда, по дороге в Сахне[1], когда я попытался затормозить и заклинило колеса. Машину повело, и я сказал себе: “Или ты сейчас справишься, или это конец”. В тот раз, в Сахне, я не справился и была серьезная авария. Лиат, единственная, кто не был пристегнут, погибла, и я остался с детьми один. Пит-Питу тогда было два, и он едва умел говорить, но Ноам постоянно спрашивал меня: “Когда вернется мама? Когда вернется мама?” — поймите, это продолжалось еще долго после похорон. Ему было восемь, а это возраст, когда уже положено понимать, что кто-то умер, но он продолжал спрашивать, а я, и без его бесящих вопросов понимая, что это произошло из-за меня, хотел уже со всем покончить, в точности как человек на крыше. Но я выкарабкался. И вот я здесь, хожу без костылей, живу с Симоной, я хороший отец. И все это я хочу сказать человеку на крыше, сказать ему, что я знаю, что он сейчас чувствует, но, если он не размажет себя сейчас, как пиццу, по тротуару, это пройдет. Гаран­тированно. На всей нашей голубой планете никто не падал ниже меня. Этот человек просто обязан спуститься и дать себе неделю, месяц, даже год, если нужно. Но как все это сказать полуглухому? А тем временем Пит-Пит тянет меня за руку и говорит:

— Он сегодня не полетит. Пойдем, папа. Пойдем в сквер. А то темно станет.

Но я прирос к месту и кричу изо всех сил:

— Люди постоянно мрут как мухи и безо всякого самоубийства. Не делай этого. Пожалуйста, не делай этого! — и человек на крыше кивает. Кажется, в этот раз он что-то расслышал и кричит мне в ответ:

— Откуда ты знал? Откуда ты знал, что она умерла?

“Она умерла, так всегда бывает! — хочется крикнуть мне. — Всегда. А если не она, то кто-нибудь другой”. Но это не заставит его спуститься, и поэтому я кричу:

— Тут ребенок! — и показываю на Пит-Пита. — Не надо ему этого видеть!

А Пит-Пит рядом со мной кричит:

— Надо! Надо! Ну лети уже! А то темно станет!

Сейчас декабрь и темнеет действительно рано. Если он спрыгнет, это тоже будет на моей совести. Ирена, психолог из поликлиники, снова посмотрит на меня взглядом, в котором будет читаться “После тебя я иду домой”, и скажет: “Ты не виноват. Ты должен это усвоить”. А я кивну, потому что буду знать: через две минуты наша сессия закончится и ей надо будет забирать дочку из яслей. Но ее слова ничего не изменят, потому что и этого полуглухого мужика мне придется таскать на собственной спине, вместе с Лиат и со стеклянным глазом Ноама. Я должен его спасти.

— Подожди меня там, — ору я изо всех сил. — Минуту, я поднимусь к тебе, и поговорим.

— Я не могу без нее, — кричит он мне сверху, — не могу! — а я кричу в ответ:

— Секунду! — и говорю Пит-Питу: — Пойдем, малыш, пойдем, поднимемся на крышу, — а Пит-Пит так мило делает “нет” головой, как он делает всегда, когда собирается напиться моей крови, и говорит:

— Если он полетит, мы лучше увидим отсюда.

— Он не полетит, — отвечаю ему я. — Нет, не сегодня. Давай поднимемся, всего на минутку. Па­па должен кое-что сказать этому человеку.

— Ну и кричи отсюда, — упирается Пит-Пит.

Его запястье выскальзывает из моей руки, и он укладывается на тротуар, как любит укладываться перед нами с Симоной в торговом центре.

— Соревнование по бегу на крышу! — говорю ему я. — Если Пит-Пит и папа добегают за один раз не останавливаясь, они оба получают в награду мороженое.

— Сейчас мороженое! — ноет Пит-Пит и перекатывается по тротуару. — Сейчас!

У меня нет времени на эти глупости. Я подхватываю его на руки, он извивается и вопит, но я не обращаю внимания и бегу к зданию.

— Что с мальчиком? — кричит человек сверху.

Я не отвечаю. Я врываюсь в подъезд. Может быть, теперь его задержит любопытство. Может быть, благодаря этому он не спрыгнет и подождет меня.


Пит-Пит тяжелый, а ступенек много, трудно подниматься, когда держишь на руках ребенка пяти с половиной лет, — особенно ребенка, который не заинтересован в подъеме по лестнице. К третьему пролету мне уже нечем дышать. Толстая рыжая женщина приоткрывает дверь на щелочку и спрашивает, кого я ищу. Видимо, она услышала воп­ли Пит-Пита. Мне плевать на ее вопрос, я продолжаю взбираться по ступенькам. Даже если бы я хотел ей ответить, у меня в легких недостаточно воздуха.

— Наверху никто не живет, — кричит она мне вслед, — там только крыша!

Когда она говорит “крыша”, ее писклявый голос ломается, и Пит-Пит орет ей в ответ полным слез голосом:

— Сейчас мороженое, сейчас!

У меня нет свободной руки, чтобы толкнуть дверь наружу. Мои руки заняты Пит-Питом, который не перестает выделываться, и я бью по двери плечом изо всех сил. Человека, еще недавно стоявшего на бортике, там больше нет. Он не дождался нас. Не дождался, чтобы узнать, почему вопит ребенок.

— Он улетел, — воет Пит-Пит в моих объ­ятиях. — Он улетел, а из-за тебя мы ничего не видели, из-за тебя!

Я начинаю приближаться к бортику. Может быть, он передумал и вернулся в здание, уговариваю я себя, но мне не верится. Я знаю, что он там, внизу. Распластан на тротуаре в странной позе. Я твердо знаю. И на руках у меня ребенок, которому нельзя это видеть, просто нельзя, потому что такая травма сохраняется на всю жизнь, а одна травма у него уже есть. Больше ему не нужно. Однако ноги несут меня к краю крыши. Это как расчесывать прыщ. Как заказывать еще одну порцию “Чиваса”, когда ты знаешь, что выпил достаточно. Как вести машину, когда ты в курсе, что устал. Что ты так устал...

Когда мы уже совсем рядом с бортиком, начинает ощущаться высота. Пит-Пит замолкает, а я слышу, как мы оба тяжело дышим и как издалека к нам приближаются сирены “скорой помощи”, словно говорят мне: чего это ты, зачем тебе это видеть? Ты думаешь, что-нибудь изменится? Ты думаешь, кому-нибудь станет лучше? И вдруг за спиной раздается высокий голос рыжей соседки, которая приказывает:

— Отпусти его.

Я поворачиваюсь к ней, не вполне понимая, чего она хочет.

— Отпусти меня! — кричит Пит-Пит. Он всегда в восторге, когда вмешиваются чужие люди.

— Он же ребенок, — говорит рыжая, но ее голос мгновенно становится слишком мягким и слишком теплым. Она едва не плачет. Вой сирен приближается, а рыжая двигается к нам. — Я знаю, что ты страдаешь, — говорит она мне. — Я знаю, что сейчас все очень тяжело, я знаю, поверь мне.

В голосе рыжей столько боли, что даже Пит-Пит перестает вертеться и смотрит на нее как загипнотизированный.

— Посмотри на меня, — шепчет она, — посмотри. Толстая, одинокая. У меня тоже когда-то был ребенок. Ты знаешь, каково это — потерять ребенка? Ты вообще понимаешь, что ты собираешься сделать?

Пит-Пит все еще у меня на руках и обнимает меня изо всех сил.

— Посмотри, какой милый ребенок, — говорит она.

Она уже совсем рядом с нами. Ее полная рука гладит волосы Пит-Пита.

— Здесь был человек, — говорит Пит-Пит, уставившись на нее своими прекрасными карими глазами, глазами Лиат. — Здесь был человек, а теперь он улетел, но из-за папы мы не увидели.

Сирены замирают прямо под нами. Я делаю еще шаг к бортику, и потная ладонь рыжей цеп­ляется за мою ладонь.

— Не надо, — говорит она. — Пожалуйста, не надо.


Пит-Пит получает шарик ванильного мороженого в пластиковом стаканчике. Я беру фисташковое и шоколадное с кусочками шоколада в вафельном рожке. Рыжая просит шоколадный милкшейк. Все столики в кафе-мороженом ужасно грязные, так что наш столик мне приходится протереть салфеткой. Пит-Пит упрямо требует попробовать милк­шейк, и рыжая разрешает. Ее тоже зовут Лиат. Это распространенное имя. Она не знает про Лиат, про аварию, ничего она не знает, а я ничего не знаю о ней, кроме того, что она потеряла ребенка. Когда мы выходили из здания, труп того человека как раз вносили в машину “скорой помощи”. К счастью, он уже был покрыт белой простыней. На один образ трупа в голове меньше. Для меня мороженое слишком сладкое, но Пит-Пит и соседка вроде довольны. Пит-Пит держит свой пластиковый стаканчик в одной руке, а другой тянется к милкшейку рыжей. Он всегда так делает, не знаю почему. У тебя ведь уже есть мороженое, зачем тебе еще? Я открываю рот, чтобы сделать ему замечание, но рыжая подает мне знак — мол, все хорошо — и протягивает Пит-Питу почти пустой стакан из-под своего милкшейка. Ее сын умер, моя жена умерла, человек на крыше умер.

— Смотри, какой он милый, — шепчет мне рыжая, пока Пит-Пит напряженно пытается высосать последнюю каплю со дна ее одноразового стаканчика.

Пит-Пит действительно милый.

Цветик-семицветик

В кафе у моего дома есть симпатичная официантка. Орен, который работает на кухне, говорит, что у нее нет парня, что ее зовут Шикма и что она любит легкие наркотики. Пока она не начала там работать, я к ним ни разу не заходил, а теперь сижу там каждое утро, пью эспрессо. Болтаю с ней о том о сем. О том, что читаю в газете, о других посетителях кафе, о пирогах. Иногда мне даже удается ее рассмешить, и, когда она смеется, я радуюсь. Уже несколько раз я хотел пригласить ее в кино, но ки­но — это слишком в лоб. Кино — это вроде ужина в ресторане или просьбы слетать со мной в Эйлат. Кино — штука однозначная. Это как сказать ей: “Я те­бя хочу”. И если она не заинтересована и скажет “нет”, выйдет почти неловко. Так что я поду­мал: лучше пригласить ее дунуть. Максимум она скажет: “Я не курю”, а я вверну какой-нибудь анекдот про укурков, закажу еще эспрессо как ни в чем не бывало, и мы продолжим.

Поэтому я звоню Аври. Аври, может быть, единственный, кто учился со мной на одной параллели и курил как ненормальный. Последний раз мы беседовали больше двух лет назад, и, пока я набираю его номер, я прокручиваю в голове всякую болтовню, что-нибудь такое, о чем с ним можно будет поговорить, прежде чем я спрошу про траву. Но не успеваю я даже справиться, как дела, Аври сразу отвечает:

— Все сухо. Нам закрыли границу с Ливаном из-за этих дел с Сирией, а теперь еще и границу с Египтом из-за бардака с “Аль-Каидой”. Курить нечего. Я на стенку лезу, чувак.

Я спрашиваю его, как он вообще, и он мне что-то отвечает, хоть мы оба и знаем, что меня это не интересует. Говорит, что его девушка беременна и что они оба хотят ребенка, но ее вдовая мама давит на них, чтоб они поженились в раввинате, и утверждает, что этого хотел бы девушкин папа, если бы был жив. С таким доводом поди поспорь. Что тут можно сделать? Выкопать папу тяпкой и спросить? И все время, пока Аври говорит, я пытаюсь успокоить его, говорю ему, что это норм, потому что мне реально норм, если Аври поженится в раввинате и если не поженится. Если он решит уехать из страны или сделать переход, я тоже не запарюсь. А вот цветочки для Шикмы мне важны, так что я ему вкручиваю:

— Дружбан, а как насчет цветочка? Не для обдолбыша какого-нибудь, для девушки одной, она особенная, мне хочется впечатление произвести.

— Сухо, — снова говорит Аври. — Клянусь те­бе, я сам начал курить “Найс гай”[2], как какой-то наркоман.

— Я не могу принести ей “Найс гай”, — говорю я. — Это будет плохо выглядеть.

— Знаю, — слышу я бормотание в трубке. — Я знаю, но прям нет.

Двумя днями позже Аври звонит мне с утра и говорит, что, может быть, у него есть кое-что, но все сложно. Я говорю, что я даже задорого готов. Мне же на один раз, дело особенное. Мне едва грамм нужен.

— Я не сказал “дорого”, — сердится Аври, — я сказал “сложно”. Будь через сорок минут на Карлебах, сорок шесть, и я тебе объясню.

“Сложно” мне сейчас не в тему. Насколько я по­мню со школы, “сложно” у Аври — это действительно сложно. Я всего лишь хочу один цветочек, даже просто косяк для красивой девушки, которую у меня получается рассмешить. Не тянет ме­ня сейчас встречаться с заядлыми преступниками или кто там живет на Карлебах. Одного только то­на Аври по телефону достаточно, чтобы я занерв­ничал, а тут еще и дважды повторенное “сложно”. Когда я прихожу по адресу, Аври уже на месте, на голове полушлем от мотороллера.

— Этот человек, — говорит он мне в подъезде на ступеньках, тяжело дыша, — к которому мы сейчас поднимаемся, он адвокат. Моя знакомая прибирает у него каждую неделю, но не за деньги, а за медицинскую траву. У него рак чего-то, не знаю чего. Он получает сорок грамм в месяц по рецепту и почти не курит. Я попросил ее узнать, не хочет ли он скинуть немножко из своих запасов, а он ответил, что если мы придем вдвоем, то есть о чем поговорить. Не знаю, про что это. Ну я тебе и позвонил.

— Аври, — говорю я ему, — я попросил цветочек. Не пойду я сейчас с тобой покупать наркотики у адвоката, которого ты раньше никогда в жизни не видел.

— Это не покупка наркотиков, — говорит мне Аври, — это просто человек попросил, чтобы мы с тобой пришли к нему на дом поговорить. Если он скажет нам что-нибудь не то, мы сразу говорим “до свидания” и сливаемся. Да и не будет сегодня никакой покупки, у меня ни шекеля с собой. Максимум мы узнаем, что приоткрылась некая дверь.

Я все еще сомневаюсь. Не то чтобы я предчувствовал опасность — просто боюсь, что будет неловко. От неловкости я просто загибаюсь. Сидеть у людей, с которыми я не знаком, в доме, с которым я не знаком, и ощущать вот эту вот тяжелую обстановку. Мне от такого плохо делается.

— Ну, — говорит Аври, — просто поднимись, а через две минуты прикинься, типа получил эс­эмэску и тебе надо идти. Не будь козлом, он попросил, чтобы мы пришли вдвоем, так что зайди со мной, чтобы я не выглядел мудаком, а через минуту слейся.

Мне все еще не очень, но когда Аври раскладывает это так, мне трудно сказать “нет” и не оказаться козлом.

Фамилия этого адвоката Корман — по крайней мере, так написано на двери, — и он оказывается ничего. Предлагает нам колу и кладет по стаканам лимон и лед, будто мы в лобби какой-то гостиницы. Квартира у него тоже ничего, светлая, хорошо пахнет.

— Смотрите, — говорит он, — через час у ме­ня прения в муниципальном суде. Дело против мужика, который наехал машиной на десятилетнюю девочку и смылся. Отсидел едва год в тюрьме, а теперь я представляю ее родителей, которые требуют с него два миллиона. Он араб, этот, который наехал, но из богатой семьи.

— Ничё так, — кивает ему Аври, как будто хоть что-то понял. — Но мы тут вообще по другому делу. Мы друзья Тины. Мы пришли насчет травы.

— Это одно и то же дело, — нетерпеливо отвечает Корман. — Если вы дадите мне закончить, вы поймете. На прения придет много родственников наехавшего, чтобы его поддержать, а со стороны погибшей девочки, кроме родителей, никто не придет. Да и родители будут сидеть тихо, опустив голову, и слова не скажут.

Аври кивает и молчит; он все равно не понимает, но не хочет сердить Кормана.

— Мне надо, чтобы ты и твой друг пришли на прения, как будто вы ее семья, и устроили бардак. Шум. Кричали подсудимому, что он убийца. Плакали. Ругались там немножко, но ничего расистского, только “скотина” или вроде того. Короче, чтобы вас почувствовали. Чтобы в зале почувствовали: в стране есть люди, которые думают, что он слишком легко отделался. Вам, может, кажется, что это глупо, но такие вещи очень влияют на ­судей. Немножко стряхивают с них нафталин су­шеного закона, сталкивают их с реальным миром.

— Но трава... — начинает было Аври.

— Я как раз к этому подхожу, — прерывает его Корман. — Потратьте ради меня эти полчаса на прениях, и я дам каждому из вас десять грамм. Ес­ли будете кричать достаточно громко, даже пятна­дцать. Что скажете?

— Мне нужен только грамм, — говорю я. — Может, ты мне продашь, и все? А потом вы с Аври...

— Продать? — смеется Корман. — За деньги? Я что, дилер? Максимум я могу подарить другу пакетик раз-другой.

— Тогда подари мне, — умоляю я, — всего-то грамм.

— Ну что я тебе сказал секунду назад? — неприятно улыбается Корман. — Я подарю. Только прежде докажи мне, что ты действительно мой друг.

Если бы не Аври, я бы не согласился, но он все время ноет, что это наш шанс и что мы не сделаем ничего опасного или незаконного. Курить траву незаконно, но кричать на араба, переехавшего маленькую девочку, — это не просто законно, это даже принято.

— Поди знай, — говорит он мне. — Если там есть камеры, нас еще и в новостях покажут.

— А притворяться, что мы ее семья? — настаиваю я. — Ее родители же будут знать, что мы не семья.

— Он не велел нам говорить, что мы семья, — защищает Кормана Аври. — Он просто сказал, чтобы мы кричали. А если кто-нибудь спросит, мы всегда можем сказать, что прочли про это в газетах и что мы обыкновенные граждане, которым не все равно.

Эту беседу мы ведем в лобби здания суда. Хотя снаружи и солнечно, внутри нет света и пахнет канализацией и мхом. И хотя я спорю с Аври, нам обоим уже понятно, что я участвую. Иначе я бы не приехал с ним сюда на мотороллере.

— Не волнуйся, — говорит он мне, — я буду кричать за двоих. Тебе ничего делать не надо. Ты просто друг, который пытается меня успокоить. Ну, знаешь, чтобы почувствовали, что ты со мной.

Причина, по которой Аври сейчас говорит мне, что я не должен кричать, заключается в том, что в зале суда находятся примерно пятьдесят “двоюродных братьев”[3], все из семьи наехавшего. Сам наехавший — толстенький такой, выглядит молодым — разговаривает с каждым, кто входит, це­луется с ним, как на свадьбе. На скамье истцов, с Корманом и еще одним адвокатом, молодым и с бородой, сидят родители девочки. Они не выглядят как на свадьбе. Они выглядят совершенно убитыми. Маме лет пятьдесят или больше, но она маленькая, как цыпленок, у нее короткие седые волосы, и она кажется совершенной невротичкой. Папа сидит с закрытыми глазами, время от времени открывает их и через секунду снова закрывает. Прения стартуют; видимо, это конец того, что началось в прошлый раз, — все какое-то обрывочное и техническое. То и дело только бормочут номера параграфов. Я пытаюсь вообразить нас с Шикмой в этом зале после того, как нашу дочь сбила машина. Мы совершенно убиты, но держимся друг за друга, и она шепчет мне в ухо:

— Я хочу, чтобы этот подонок заплатил за все.

Представлять себе это не клево; я прекращаю и начинаю воображать, как мы вдвоем у меня в квартире что-то курим и смотрим без звука National Geographic, какой-нибудь фильм про животных. И как-то так мы вдруг начинаем целоваться, и, когда она прижимается ко мне в поцелуе, я чувствую, как ее грудь сплющивается о мою.

— Ах ты тварь! — кричит Аври, внезапно вскочив посреди зала. — Ты чё лыбишься! Ты девочку убил! Ты чё у меня лыбишься! Позор!

Несколько человек из семьи подсудимого начинают двигаться к нам, а я встаю и делаю вид, что пытаюсь успокоить Аври. Собственно, я и впрямь пытаюсь успокоить Аври. Судья стучит молотком и призывает Аври к порядку. Он говорит, что, если Аври не перестанет вопить, судебная охрана выведет его из зала силой, и эта перспектива гораздо приятнее, чем иметь дело с семьей наехавшего, несколько представителей которой сейчас стоят в миллиметре от моей рожи, ругаются и толкают Аври.

— Террорист! — вопит Аври. — Те смертная казнь положена!

Я понятия не имею, почему он это говорит. Чувак с большими усами дает ему пощечину, я пытаюсь встать между ним и Аври и получаю по лицу. Судебная охрана выволакивает Аври наружу. В процессе он все еще кричит:

— Девочку маленькую убил! Цветочек сорвал! Пусть у тебя тоже девочку убьют!

Пока он это произносит, я стою на полу на четвереньках. У меня течет кровь со лба или из носа, я уже не знаю, откуда точно, но с меня капает. И едва Аври выдает вот это, что, мол, пусть и у наехавшего умрет девочка, кто-то как следует лупит меня по ребрам.

Когда мы добираемся до дома Кормана, тот открывает морозилку, дает мне пакет с горошком “Санфрост” и советует прижать покрепче. Аври не говорит ни ему, ни мне ни слова и только интересуется, где трава.

— Ты зачем сказал “террорист”? — спрашивает Корман. — Я вам ясно говорил: не упоминать, что он араб.

— “Террорист” — это не расизм, — защищается Аври, — это как “убийца”. В еврейском подполье тоже были террористы.

Корман ничего не отвечает, только отправляется в ванную и выходит с двумя полиэтиленовыми пакетиками. Один дает мне и один бросает Аври, который ловит с трудом.

— В каждом двадцать, — говорит Корман мне, открывая входную дверь. — Горошек можешь забрать с собой.

На следующее утро в кафе Шикма спрашивает, что случилось у меня с рожей. Я говорю, что мелкая авария, ходил в гости к женатому другу и поскользнулся на игрушке его сына в гостиной.

— А я уж представила себе, что тебя побили из-за девушки, — смеется Шикма и подает мне эспрессо. — Такое тоже бывает.

Я пытаюсь улыбнуться в ответ:

— Ты побудь со мной подольше и увидишь, что меня бьют и из-за девушек, и из-за друзей, и из-за котов. Всегда меня бьют, я сам никогда не бью.

— Ты как мой брат, — смеется она. — Из тех, кто пытается разнять и сам отхватывает.

Я чувствую, как полиэтиленовый пакетик с два­дцатью граммами шуршит у меня в кармане пальто. Но, вместо того чтобы прислушаться к нему, я спрашиваю Шикму, удалось ли ей уже посмотреть фильм про космонавтку, у которой взорвался корабль, и она застряла в космосе с Джорджем Клуни. Она говорит, что нет, и спрашивает, как это связано с нашим предыдущим разговором.

— Не связано, — соглашаюсь я. — Но фильм вроде офигенный. Трехмерка с очками и всякое такое. Хочешь пойти со мной?

Секунда тишины, и я знаю, что после нее последует “да” или “нет”, а тем временем у меня в сознании снова всплывает прежняя картина: Шикма плачет, мы в суде, держимся за руки. Я пытаюсь перещелкнуться с нее на другую картину, где мы целуемся на драном диване у меня в гостиной, пытаюсь и не могу. Уж слишком крепко та, первая картина засела у меня в голове.

Тодд

Мой друг Тодд просит, чтобы я написал для него рассказ, который поможет ему затаскивать девушек в постель.

— Ты уже писал рассказы, от которых девушки плачут, — говорит он, — и рассказы, от которых они смеются. Ну и напиши теперь такой, от которого они будут ложиться со мной в постель.

Я пытаюсь объяснить ему, что это так не работает. Да, несколько девушек плакали от моих рассказов, а несколько парней...

— Оставь парней, — прерывает меня Тодд, — парни меня не заводят, я тебе сразу говорю, чтобы ты не написал рассказ, который укладывает ко мне в постель каждого, кто его прочтет. Только девушек. Я тебе сразу говорю, чтобы избежать неловкостей.

Тогда я снова объясняю очень терпеливо, что это так не работает. Рассказ — это не волшебное заклятье и не гипнотическая формула. Это всего лишь способ поделиться с людьми тем, что ты чувствуешь, чем-то интимным, иногда даже постыдным, что...

— Отлично, — снова перебивает меня Тодд, — ну так поделись с читателями чем-то интимным и даже постыдным, чтобы читательницы легли со мной в постель.

Ничего он не слышит, этот Тодд, ничего и нико­гда. По крайней мере, в моем исполнении. Мы познакомились на каком-то литературном мероприятии, которое он устраивал в Денвере. Заговорив о мероприятии и о книгах, которые любит, он начал заикаться от волнения. Он полон страстей, наш Тодд, страстей и энергии. Но по нему видно, что он толком не знает, куда их направить. В тот вечер нам не удалось как следует поговорить, но я понял, что он человек порядочный и довольно умный. Что на него можно положиться. Тодд — один из тех людей, рядом с которыми не страшно оказаться в горящем здании или на тонущем корабле. Ты знаешь, что такой не запрыгнет в спасательную шлюпку, бросив тебя позади. Только вот прямо сейчас мы не в горящем здании и не на тонущем корабле. Мы пьем органический капучино на соевом молоке в каком-то пафосном веганском баре в Уильямс­берге, и это меня немного огорчает. Вот если бы что-нибудь вокруг горело или тонуло, я мог бы напомнить себе, за что люблю Тодда, но когда он зацикливается и начинает давить на меня, чтобы я написал ему рассказ, его довольно тяжело выносить.

— Назови рассказ “Мачо Тодд”, — говорит он мне, — или даже просто “Тодд”. По чесноку, лучше просто “Тодд”. Так девушки, которые будут читать, не сразу поймут, куда все идет, и уже в конце, под самый финал, — бум! Они и знать не будут, чего это их так вштырило. Они вдруг начнут смотреть на меня совершенно иначе. Они вдруг почувствуют, что у них пульс молнии выдает. Они сглотнут слюну и спросят: “Скажи, Тодд, ты случайно не рядом тут живешь?” или “Ну ладно тебе, чё ты на меня так смотришь?” — но с такой интонацией, которая говорит: “Пожалуйста, пожалуйста, продолжай на меня так смотреть”. И я буду на них смотреть, и тут это произойдет как будто само по себе, как будто без всякой связи с рассказом, который ты написал. Такое, такое я хочу, чтобы ты написал мне, понимаешь?

А я ему говорю: чувак, я тебя уже год не видел, расскажи мне, что у тебя как, что нового? Спроси у меня, как мои дела. Как ребеночек.

— Ничего у меня никак, — говорит он мне нетерпеливо. — И нечего мне спрашивать тебя про ребеночка, я уже все про него знаю. Несколько дней назад я слышал твое интервью по радио. Ты болтал про ребеночка все это сраное интервью — как он говорит такое и как он делает сякое. Те­бя интервьюер спрашивает про творчество, про жизнь в Израиле, про иранскую угрозу, а ты, как челюсти ротвейлера, впился в цитатки из своего сына, как будто он какой-то буддийский мудрец.

— Но он и правда мудрый, — защищаюсь я, — у не­го особый взгляд на жизнь, иной, чем у нас, взрос­лых.

— Отлично, — цедит Тодд. — Очень хорошо. Так что скажешь, ты пишешь мне рассказ или нет?

И вот я сижу за пластиковым столом, притворяющимся деревянным, в средней руки отеле, притворяющемся люксовым, который израильское консульство сняло мне на два дня, и пытаюсь написать рассказ для Тодда. Пытаюсь отыскать в своей жизни какое-то переживание, благодаря которому девушки рассмотрят возможность лечь с Тоддом в постель. И не то чтобы я понимал, почему Тодду трудно найти девушку. Он приятный, довольно обаятельный парень, из тех, кто сбегает от красивых забеременевших официанток, которые работают в дайнере маленького городка. Может быть, в этом и проблема: он не вызывает доверия. У женщин, я имею в виду. С романтической точки зрения. Потому что, я же говорю, когда речь о горящем доме или тонущем корабле, на него можно целиком положиться. Может быть, именно это я и должен написать — рассказ, от которого девушки решат, что на Тодда можно положиться. Что можно опереться на него. Или, наоборот, рассказ, который прояснит каждой, кто будет читать, что надежность и партнер, на которого можно положиться, — не такие уж важные фишки. Что надо следовать за своим сердцем и не париться про будущее. Следовать за своим сердцем и обнаружить, что ты беременна, когда Тодд уже давно в другом городе. Организовывает поэтические чтения на Марсе под эгидой NASA. А через пять лет, когда он в прямом эфире посвятит все мероприятие тебе и Сильвии Плат, ты сможешь ткнуть пальцем в эк­ран и сказать: “Видишь, Тодд-джуниор?[4] Видишь этого человека в скафандре? Это твой папа”. Может быть, я должен написать рассказ об этом. О девушке, которая знакома с таким вот Тоддом, и он обаятельный, и он за вечную свободную любовь и за все остальные глупости, в которые мужчины, желающие трахнуть весь мир, верят до глубины души. И он с энтузиазмом объясняет ей про эволюцию и про то, что женщины моногамны, потому что хотят самца, который будет защищать их потомство, а мужчины полигамны, потому что хотят оплодотворить как можно больше женщин. И что с этим ничего нельзя поделать, таков закон природы. И этот закон сильнее, чем любой консервативный претендент на брак или статья в “Космополитен” “Как не дать сбежать твоему мужу”. Нужно жить здесь и сейчас, говорит мужчина в рас­сказе, и спит с ней, и потом разбивает ей сердце. И в то же самое время он не ведет себя как кусок дерьма, о котором можно забыть, и все. Он ведет себя как Тодд. В том смысле, что, пока он разрушает ей жизнь, он по-прежнему добр, мил и эмоционален, и это утомительно, но способно растопить сердце. И поэтому забыть его — и все — еще тяжелее. Но в конце, когда ей это удается, она понимает, что оно того стоило. И в этом загвоздка, в “оно того стоило”. Потому что со всем остальным я вполне коннекчусь, как мобильный телефон с доступным вайфаем, но с “оно того стоило” у меня все непросто. Поскольку — ну что может девушка из рассказа получить в результате этого лобового столкновения с Тоддоми, этого “наехал и скрылся”, кроме еще одной прискорбной царапины на бампере своей души?

— “Когда она проснулась в постели, его уже не было, — вслух читает Тодд с листа, — но его запах еще остался. Запах слез мальчика, который закатывает скандал в лавочке, где ему отказываются купить игрушку. Запах пота бандита, который слышит, как из мегафона раздается низкий хриплый голос, требующий, чтобы бандит вышел наружу с поднятыми руками. Запах школьницы, явившейся на отбор в группу чирлидерок”. — Внезапно он прерывается и разочарованно смотрит на меня. — Чё это за дерьмо? — спрашивает он. — Мой пот не пахнет. Фак, я вообще не потею. Я купил специальный дезодорант, он действует двадцать четыре часа. И эта школьница, и бандит, и мальчик... Это отстой, чувак! Если девушка это прочтет, нет шансов, что она пойдет со мной в постель.

— Ты прочти до конца, — настаиваю я. — Это хороший рассказ. Я, когда закончил его писать, про­сто плакал.

— Молодец, — говорит Тодд, — реально. Знаешь, когда я в последний раз плакал? Когда упал со своего горного велосипеда, разбил голову и мне должны были наложить двадцать швов. И больно, и страховки не было. Так что, пока меня шили, я не мог даже орать и жалеть себя, как все нормальные люди, потому что мне надо было думать, откуда я деньги возьму. Это был последний раз, когда я плакал. И что ты тоже плакал — меня это очень трогает, честное слово, только это не помогает, это вообще не разруливает мою ситуацию с девушками.

— Я всего лишь пытаюсь объяснить тебе, что это хороший рассказ, — говорю я. — И я рад, что его написал.

— Никто не просил тебя написать хороший рассказ, — начинает сердиться Тодд. — Я просил написать рассказ, который мне поможет. Который поможет твоему другу справиться с реальной проблемой. Если бы я просил тебя сдать кровь, чтобы спасти мою жизнь, а вместо этого ты написал бы хороший рассказ и поплакал, пока читал его на моих похоронах...

— Ты не умер, — перебиваю я, — ты даже не умираешь.

— Я — да, — орет Тодд, — я —да! Я правда умираю! Я один! Я один, и для меня это просто пипец!!! Как ты не понимаешь! У меня нет болтливого ребеночка, и я не могу пересказывать своей красивой жене мудрые фразочки, которые он выдает в детском саду. У меня нет! Этот рассказ — я всю ночь не спал, я просто лежал в постели и думал: вот сейчас, вот сейчас мой друг из Израиля бросит мне спасательный круг и я больше не буду один. А пока я цеплялся за эту обнадеживающую мысль, ты сидел себе и писал хороший рассказ.

Повисает короткая пауза, и после нее я говорю Тодду, что мне очень жаль. Короткие паузы жилы из меня вытягивают. Тодд кивает и говорит, что ничего страшного, и добавляет, что он тоже не­множко переборщил, и что все это по его вине, и что он вообще не должен был обращаться ко мне с такой идиотской просьбой, но он просто в отчаянии.

— Я на секунду забыл, какой у тебя тяжелый стиль, понимаешь. С образами, и идеями, и всякой хренью. У меня в голове все было гораздо проще, по кайфу. Не великое произведение. Что-нибудь такое легонькое, типа начинается со слов “Мой друг Тодд просит, чтобы я написал для него рассказ, который поможет ему затаскивать девушек в постель” и заканчивается каким-нибудь прикольным постмодернистским фокусом. А у те­бя, знаешь, не хватает панчлайна. Не просто не хватает панчлайна, а не хватает секси такого панч­лайна, загадочного.

— Я могу и так написать, — говорю я после короткого молчания. — Реально, я могу написать и так.

Концентрат машины

Посреди моей большой пустой гостиной, между потертым кожаным диваном и древней стереосистемой, которая проигрывает поцарапанные блюзовые пластинки, стоит мятый металлический брикет. Красный с белой полосой. Когда свет солн­ца падает на него под правильным углом, он может ослепить своим блеском. Это не стол, хотя я часто что-нибудь на него кладу. Не было еще человека, который, войдя в мой дом, не спросил бы, что это такое. И каждый раз я даю новый ответ. В зависимости от настроения, а еще в зависимости от того, кто спрашивает.

Иногда я говорю: “Мне это от папы досталось”. Иногда: “Это тяжелое воспоминание”. Иногда: “Это кабриолет «мустанг шестьдесят восемь»”. Или: “Это красное сияющее возмездие”. А иногда даже: “Это якорь, который удерживает весь дом на месте. Без него все давно бы улетело в небеса”. Иногда я просто отвечаю: “Это произведение искусства”. Мужчины всегда пытаются поднять брикет — и все­гда безрезультатно. Женщины всегда осторожно прикасаются к нему тыльной стороной ладони, как будто меряют температуру у больного ребенка. А ес­ли женщина прикасается к брикету прямо ладонью, поглаживает и говорит, например: “Оно прохладное” или “Оно хорошее”, для меня это знак, что с этой женщиной стоит попытаться переспать.

Мне нравится, что люди интересуются этим куском уродливого металла. Во-первых, мне делается спокойнее от того, что в нашем непредсказуемом мире есть хоть что-нибудь предсказуемое. А во-вторых, это избавляет меня от множества других вопросов: “Кем ты работаешь?”, или “Откуда у тебя этот шрам?”, или “Сколько тебе лет?” Я работаю в кафетерии школы имени президента Линкольна, шрам у меня остался после дорожной аварии, и мне сорок шесть. Все это не секрет, и однако я предпочитаю, чтобы меня спрашивали про этот уродливый брикет, потому что оттуда я могу вырулить на любую тему, на какую захочу. От Роберта Кеннеди, которого убили в том году, когда произвели этот “мустанг”, и до сраного пластического искусства — не говоря уже обо всем, что посередке. О том, как папа брал нас с братом покататься, когда приходил повидать нас в детдоме. Как потребовалось восемь человек, чтобы взвалить эту штуку на крышу моей собственной машины, и оси пикапа чуть не разъехались от нагрузки. Вдобавок это еще и повод поговорить о маме, которая умерла, когда я был малышом, потому что мой папа сел пьяным за руль другой, более серой и менее крутой машины, и как после аварии он перебрался за руль “мустанга” благо­даря выплатам по страховке. Все зависит от того, куда я хочу вырулить. Беседа — она как тоннель, который терпеливо роешь чайной ложкой в полу тюремной камеры. У него одна цель — вывести тебя оттуда, где ты находишься. Когда роешь тоннель, всегда есть цель на другой стороне. Эмпатия, которая приведет к перепихону. Мужская интимность, которая отлично смешается с бутылкой виски. Поблажка от квартирного хозяина, пришедшего взять с тебя месячную плату. У каждого тоннеля есть направление, но чайная ложечка, по крайней мере в моем случае, всегда одна и та же — красно-белый кабриолет “мустанг-68”, сплющенный до размеров мини-бара и стоящий у меня посреди гостиной.

Дженет работает со мной в кафетерии. Она все­гда сидит на кассе, потому что хозяин ей доверяет. Но и там она достаточно близка к еде, и от ее волос всегда пахнет супом минестроне. Она мать-одиночка, одна растит двух близнецов. Хорошая мать. Именно такой я люблю представлять себе маму, которая была у меня. Когда я вижу Дженет с детьми, я иногда воображаю, что было бы, если бы в той аварии сорокалетней с чем-то давности погиб мой папа, а мама осталась в живых. Что бы вы­шло из нас с братом? Вырулили бы мы в какое-нибудь другое место или я все равно оказался бы на кухне кафетерия, а он — в особо охраняемом крыле тюрьмы в Нью-Джерси? Одно гарантировано: у меня бы не было этого сдавленного “мустанга” посреди гостиной.

Дженет, возможно, первая девушка, которая остается ночевать у меня дома и не спрашивает про красный брикет. После секса я делаю нам ко­фе со льдом и, пока мы пьем, пытаюсь ввернуть сдавленный “мустанг” в разговор. Сначала ставлю на брикет стакан кофе с кубиками льда и жду, что Дженет спросит о “мустанге”, а когда стакан не помогает, пытаюсь подобраться к “мустангу” через какую-нибудь историю. Я слегка колеблюсь с выбором. Рассказать Дженет историю про то, что сначала брикет вонял и я уже заподозрил, что в него вдавили труп кота, или про то, что однажды воры вломились в дом, не нашли ничего, попытались поднять брикет и от чрезмерных усилий один из них заработал позвоночную грыжу.

В результате я выбираю историю про папу — менее веселую, более личную. Как я искал его по всему Огайо и как, лишь узнав, что он умер, услышал от его последней подруги про “мустанг” и про то, что его только что увезли на свалку. Как я опоздал туда на пять минут, и из-за этого единственное, что мне осталось от папы, — не крутая классическая машина, а кусок мятого металла посреди гос­тиной.

— Ты его любил? — спрашивает Дженет.

Она окунает палец в кофе со льдом и облизывает. И как-то так это делает, что мне отвратительно — непонятно почему. Я торопливо соображаю, как уклониться от ответа. У меня не слишком много чувств к папе, а те, что есть, положительными не назовешь, так что обнажать их сейчас, когда мы лежим голые и пьем кофе со льдом, — по-моему, не очень здоровая и не очень возбуждающая идея. Вместо ответа я предлагаю ей в следующий раз, в субботу, прийти ко мне ночевать вместе с близнецами.

— Ты уверен? — спрашивает она.

Она живет с мамой и легко может оставить их дома и прийти одна. Конечно, говорю я. Будет классно. Она не подает виду, но я чувствую, что она рада, и, вместо того чтобы говорить обо всем дерьме, которого мы с братом наелись от папы, прежде чем он сделал всем одолжение и свалил из нашей жизни, мы с Дженет трахаемся в гос­тиной: она опирается на сжатый “мустанг”, а я располагаюсь позади нее.


Близнецов Дженет зовут Дэвид и Джонатан; имена им дал их папа — ему показалось, что это смешно[5]. Дженет не в восторге от прикола. Ей кажется, что это как-то слегка по-гейски, но она сдалась без спора. После того как она девять месяцев таскалась с ни­ми в животе, она решила, что правильнее будет согласиться, дать ему почувствовать, что они и его дети тоже. Не то чтобы это помогло — она уже пять лет о нем не слышала.

Сейчас близнецам семь, они лапочки. Как только они появляются у меня, сразу начинают исследовать двор и обнаруживают кривое дерево. Лезут на него и сваливаются, лезут — и сваливаются. Получают синяки и шишки — и не плачут. Я люб­лю детей, которые не плачут. Я сам такой. Потом мы немножко играем во фрисби во дворе, а Дженет говорит, что жарко и лучше пойти внутрь и попить чего-нибудь. Я готовлю нам лимонад и ставлю стаканы на “мустанг”. Близнецы говорят спасибо, прежде чем попробовать, — видно, что они хорошо воспитаны. Дэвид спрашивает про “мустанг”, и я говорю, что это концентрат автомобиля и что я храню его у себя в гостиной на всякий случай — вдруг мой пикап сломается.

— И что ты тогда сделаешь? — спрашивает Дэвид, и его огромные глаза распахиваются.

— Тогда я смешаю эту концентрированную машину с достаточным количеством воды и буду перемешивать сколько потребуется, пока концентрат не станет машиной, а потом поеду на этой машине на работу.

— И она не будет мокрой? — допрашивает ме­ня Джонатан, который слушает наш разговор, наморщив лоб.

— Немножко будет, — говорю я. — Но все равно же лучше мокрая машина, чем идти пешком.

На ночь я рассказываю им историю. Дженет забыла взять с собой их книжки, так что я выдумываю историю на ходу. Это история про двух близнецов, которые по отдельности совершенно обыкновенные, но стоит им притронуться друг к другу, как у них появляются суперспособности. Оба в восторге — дети всегда в восторге от суперспособностей. Когда они засыпают, мы с Дженет курим нечто, которое ей продал Росс, школьный уборщик. Хорошая штука. Нас обоих уносит. Всю ночь мы трахаемся и смеемся, смеемся и трахаемся.


Мы просыпаемся только к полудню — вернее, просыпается Дженет. Я просыпаюсь от ее воплей. Спускаюсь и вижу, что вся гостиная залита водой. Около “мустанга” стоят Дэвид и Джонатан со шлангом, протянутым со двора. Дженет кричит, чтоб они перекрыли воду, и Дэвид немедленно выбегает во двор. Джонатан видит меня на лестнице и говорит:

— Смотри, оно поломалось, мы вылили уже целую тонну воды и пытались перемешать, но оно не работает.

Красный ковер в гостиной унесло потоком, и старые пластинки тоже. Стереосистема пускает пузыри под водой, как тонущее животное. Это про­сто вещи, говорю я себе. Просто вещи, которые не так уж мне и нужны.

— В магазине тебя обманули, — говорит Джонатан и продолжает размахивать шлангом. — Тебе продали брак.


Дженет не должна была давать ему пощечину. И я тоже не молодец. Не надо было вмешиваться, это ее дети. И не надо было так реагировать. Она хорошая мама. Ее просто взвинтила эта дикая ситуация. И меня тоже. Но если она понимает, отчего безо всякого дурного намерения у нее вырвалась эта пощечина, может быть, она поймет, почему я ее толкнул. Последнее, чего я хотел, — это сделать ей больно, я просто пытался отодвинуть ее от близнецов, пока она не успокоится. Если бы не вода на полу, Дженет бы не поскользнулась.

Я оставил ей уже пять сообщений, но она не перезванивает. Я знаю, что она жива и здорова, потому что так мне сказала ее мама. Немножко крови и несколько швов. Еще ей сделали прививку от столбняка, потому что “мустанг” ржавый. Когда она забрала близнецов и ушла, я волновался, по­этому поехал к ней домой, и ее мама вышла и сказала, что Дженет больше никогда не хочет меня видеть, а затем прокашлялась, как заядлая курильщица, и добавила, что “никогда” — это не всегда так уж долго и что, если я дам Дженет достаточно времени и личного пространства, это наверняка пройдет.

Завтра приеду на работу и привезу Дженет маленький подарок. Заколку или носки. Она любит всякие странные носки — в крупную красную крапинку или с висячими собачьими ушами. Если она не захочет разговаривать, оставлю подарок около кассы и пойду на кухню. Рано или поздно она меня простит. Тогда я отвезу ее домой и расскажу ей всю историю про машину и моего папу. Про все, что он делал со мной и с моим братом. Как он нас ненавидел. И как Дон, когда сел в тюрьму, просил меня найти папу и сказать папе в лицо (и от его имени тоже), каким дерьмом наш папа был. Я расскажу ей про ту ночь на свалке. Про то, какое удовольствие я получил, видя, как машина, которую папа обожал, сжимается в ничто. Я расскажу ей, и, может быть, тогда она поймет. Расскажу почти все. Кроме того, что, когда я привез папину машину на свалку в Кливленде, его теплый труп еще лежал в багажнике. А когда Дженет простит меня, она снова приведет детей и мы с ними втащим шланг в гостиную, закроем двери, подсунем под них тряпки и откроем ржавый кран во дворе до самого упора. И не закроем до тех пор, по­ка большая пустая комната не превратится в море.

Ночью

Ночью, когда все уже спят, мама лежит в постели без сна, с закрытыми глазами. Когда-то в детстве она хотела быть ученым, мечтала изобрести лекарство от рака, или от простуды, или от печали. У нее были хорошие оценки и чистенькие тетрадки, и, кроме исцеления рода человеческого, она мечтала полететь в космос и увидеть действующий вулкан. Не сказать, будто в ее жизни что-то пошло не так. Она вышла замуж за человека, которого любила, работала в области, которая ее интересовала, у них родился милый ребенок — и все-таки ей трудно заснуть. Может быть, потому что этот самый ее любимый встал пописать час назад и не вернулся.

Ночью, когда все уже спят, папа босиком выходит на балкон выкурить сигарету и подсчитать долги. Он пашет как вол, пытается экономить, но каким-то образом все стоит чуть больше, чем у не­го есть. Человек без шеи, который сидит в кафе, уже одолжил папе денег. Скоро придется начать их возвращать, и у папы нет ни малейшего понятия, как именно. Покончив с сигаретой, он запускает окурок с балкона, будто ракету, и глядит, как тот шлепается на тротуар. Нехорошо мусорить на улице — так он каждый раз говорит сыну, когда малыш бросает обертку от мороженого или от конфеты, — но сейчас уже поздно, папа очень устал. И, кроме мысли о деньгах, у него в голове ничего нет.

Ночью, когда все уже спят, мальчику снятся утомительные сны про обрывок газеты, который прилип к его кроссовке и не хочет отлипать. Мама однажды объяснила мальчику, что сны — это способ, которым мозг пытается нам что-то сообщить, но мозг мальчика говорит невнятно, и, несмотря на то что этот бесячий сон возвращается каждую ночь вместе с запахом сигаретного дыма и застоявшейся воды, мальчику ничего не удается в нем понять. Он крутится в постели, в глубине души зная, что в какой-то момент мама или папа зайдут и укроют его, а пока надеется, что в ту секунду, когда ему удастся отлепить газету от кроссовки — если ему удастся, — наконец-то придет другой сон.

Ночью, когда все уже спят, золотая рыбка выбирается из аквариума и надевает папины клетчатые тапочки. Затем она усаживается на диван в гостиной и переключает телевизионные каналы. Больше всего она любит смотреть мультики и фильмы о природе и еще иногда Си-эн-эн, если есть тер­акты или катастрофы. Все это она смотрит без звука, чтобы никого не разбудить. Примерно в четыре она возвращается в аквариум. Влажные тапочки она бросает посреди гостиной. Ей все равно, что завтра утром мама сделает по этому поводу замечание папе. Она рыбка, и, кроме аквариума и телевизора, у нее в голове ничего нет.

Окна

Человек в коричневом костюме объяс­нил ему, что ничего не помнить — это нормально и врачи говорят, что просто нужно набраться терпения. Человек добавил, что врачи сказали так им обоим и что не помнить ничего и об этом — тоже совершенно нормально. Бывает после подобных аварий. Он попытался улыбнуться и спросил этого человека, не сказали ли врачи, случаем, как его зовут. Человек покачал головой и ответил, что, когда его нашли на обочине шоссе, при нем не было документов, но пока что он может называться Мики.

— Хорошо, — сказал он, — нет проблем. Пока что будем называть меня Мики.

Человек в костюме указал на пустые стены однокомнатной квартиры без окон.

— Не самая красивая квартира в городе, — сказал он, как бы извиняясь, — но для того, чтобы прийти в себя, самое оно. Каждый раз, когда что-нибудь припомните, — он указал на ноутбук посреди письменного стола, — записывайте вон ту­да, чтобы не забыть. — И наставительно добавил: — Память — она как океан. Вы увидите, потихоньку все всплывет.

— Спасибо, я очень ценю. — Мики протянул ему руку на прощание. — И, кстати, вы не сказали, как вас зовут. Или сказали, но я забыл.

Оба коротко рассмеялись, мужчина тут же пожал протянутую руку и сказал:

— Неважно, как меня зовут, мы точно больше не встретимся. Но если у вас возникнет проблема или вам что-нибудь понадобится — телефон на столе, просто наберите ноль, и кто-нибудь обязательно ответит, как в гостинице. Наша служба поддержки работает круглосуточно.

Затем человек взглянул на часы и сказал, что должен идти, сегодня его ждут на разных квартирах еще три пациента, а Мики, которому внезапно очень захотелось, чтобы этот человек не уходил и не оставлял его одного, сказал:

— Ужасно тоскливо, когда нет окон, — а человек хлопнул себя по лбу и сказал:

— Ой, как же я забыл.

— Это явно моя фраза, — сказал Мики, а человек в костюме ответил своим коронным смешком, подошел к компьютеру и нажал пару кнопок.

И тут же в двух стенах появились большие светлые окна, а в третьей возникла полуоткрытая дверь, через которую виднелась просторная, со вкусом обставленная кухня, где был столик, накрытый на двоих.

— Вы не первый, кто жалуется на жилье, — признался человек в костюме. — Поэтому наша компания позаботилась о том, чтобы разработать это новейшее приложение, создающее ощущение открытого пространства. Вон в то окно, — он показал на окно, появившееся над письменным столом, — видно двор и старый дуб, а из другого окна можно смотреть на шоссе. Оно очень тихое. По не­му едва ездят. А дверь дает чувство, что у дома есть продолжение. Это всего лишь иллюзия, разумеется, но двери и окна синхронизированы, и за ними всегда одна и та же погода и угол освещения. Довольно гениально, если подумать.

— Потрясающе, — согласился Мики, — очень реалистично. Как, вы говорите, называется ваша компания?

— Я не говорил, — ответил человек в коричневом костюме и подмигнул. — Да это и неважно. Не забудьте: если что-то не так, да и вообще если у вас плохое настроение, просто поднимаете трубку и набираете ноль.

Проснувшись среди ночи, Мики попытается вспо­мнить, когда человек в коричневом костюме ушел, — и не сможет. Врачи, объяснил этот человек, сказали, что из-за повреждений после удара Мики может и дальше страдать от потери памяти и что если это не сопровождается тошнотой или нарушениями зрения, ему не о чем беспокоиться. Мики выглянет из окна и увидит, как полная луна освещает старый дуб. Он сможет поклясться, что из ветвей послышался совиный крик. На шоссе за другим окном он увидит далекие огни уезжающей фуры. Он закроет глаза и попытается снова заснуть. Среди прочего человек в костюме сказал ему, что стоит спать побольше, потому что воспоминания часто возвращаются в снах. Заснув опять, Мики действительно увидит сны, но не обнаружит в них никаких ответов, только себя и человека в коричневом костюме, карабкающихся на дуб. Во сне они будут выглядеть как дети, что-то их рассмешит, и человек в коричневом костюме, во сне одетый в джинсовый комбинезон, будет все время смеяться незнакомым смехом. Свободным таким, какого Мики никогда не слышал или как минимум не помнил.

— Смотри, — скажет этот человек Мики, свисая с ветки на одной руке и почесывая голову другой, — я обезьяна, я настоящая обезьяна.


Прошел месяц, по крайней мере по ощущениям, и почти ничего не изменилось. Мики так и не вспомнил никаких событий прошлого и продолжал забывать то, что случилось несколько минут назад. Ни один врач не пришел его осмотреть, но человек в коричневом костюме сказал, что в точечных медицинских проверках необходимости нет, потому что Мики все время под наблюдением и, если что-то будет не так, система немедленно отреагирует. Под дубом, который Мики видел из окна, время от времени останавливался белый пикап, а в нем сидели загорелый седой мужчина и стройная девушка с голубыми глазами, которая казалась моложе седого лет на двадцать. Они тискались в машине, а однажды даже вышли наружу, уселись под деревом и попили пива. В кухне за это время тоже ничего не изменилось. Там было большое окно, дававшее много света, но оно располагалось под таким углом, что из комнаты Мики сквозь него ничего не было видно. Мики устраивался перед ноутбуком, некоторое время разглядывал стены и ждал какого-нибудь воспоминания или мысли, которая возникнет из ниоткуда, — словно птица, садящаяся на дерево, словно седой и стройненькая, словно...

Сначала Мики подумал, что ему померещилось, — какое-то быстрое движение, бестелесная тень, мелькнувшая в проеме приоткрытой двери и исчезнувшая. Мики обнаружил, что прячется за кроватью, как ребенок, который боится ночного монстра. Теперь он ничего не видел, но слышал стук закрывающегося шкафа и как кто-то (или что-то) щелкает выключателем. Через несколько секунд нечто снова появилось за полуоткрытой дверью, на этот раз медленно. Женщина. На ней была черная короткая юбка и белая рубашка, и она держала в руках кофейную кружку с изображением солнца, вокруг которого было написано цветными буквами “Rise and Shine!”[6]. Мики все еще прятался за кроватью. Он вспомнил, что говорил человек в коричневом костюме, и понял, что, даже если встанет и начнет махать руками, женщина в кухне, видимо, его не заметит. Что эта женщина, собственно, не вполне существует. Что это просто проекция на стену, только для того, чтобы ему не было одиноко в маленькой комнате без окон. Сейчас женщина в кухне набирала кому-то сообщение на мобильном, и, пока она набирала, пальцы ее ног нервно постукивали по белому мраморному полу. У нее были красивые ноги. Мики попытался вспомнить женщину с более красивыми ногами, но, кроме той, которая в кухне, и стройной девушки в белом пикапе, не смог вспомнить вообще ни одной женщины. Та, что в кухне, отправила сообщение, допила кофе и исчезла из поля зрения. Мики подождал еще секунду и вроде бы услышал стук закрывающейся входной двери, хо­тя не был уверен. Он поспешил к письменному столу, схватил телефон, снова сжался в клубок за кроватью и набрал ноль. Усталый мужской голос ответил ему:

— Служба поддержки, чем могу помочь?

— На кухне, — зашептал Мики. — То есть проекция на стене кухни.

— В приложении?

— Да, — прошептал Мики, — в приложении. Там кто-то есть. Кто-то там живет.

В трубке он услышал, как усталый человек что-то печатает.

— Кто-то? — спросил усталый человек. — Вы уверены? Это должна быть девушка, Наташа, высокая, черные вьющиеся волосы.

— Да-да, — сказал Мики, — это она, просто раньше там никого не было, и это как-то неожиданно.

— Наш прокол, — извинился усталый человек. — Мы должны были сообщить заранее. Мы все время обновляем и улучшаем приложение, и в последнее время нам поступило немало жалоб от пользователей, что проецируемые комнаты всегда пустые и это вызывает у них чувство одиночества, так что теперь мы пытаемся добавлять чуть-чуть человеческого присутствия. Служба должна была сообщить вам об изменениях, не понимаю, почему они этого не сделали. Я внесу это в ваш профиль, кто-то получит по голове, я вам обещаю.

— Не надо, — сказал Мики, — реально, не надо. Не надо никому получать по голове, все в порядке. И вообще, может быть, мне сказали, а я забыл. Я же тут, потому что у меня проблемы с памятью.

— Не вопрос, — сказал усталый человек. — Так или иначе, от имени службы поддержки прошу прощения. Так или иначе, это должно улучшать пользовательский опыт, а не пугать пользователей. Нам важно отметить, что в данный момент это бесплатный сервис, но в будущем компания оставляет за собой право потребовать дополнительную плату за человеческое присут­ствие.

— Плату? — спросил Мики.

— Пока что никто не говорит, что мы будем брать плату, — сказал усталый человек, как будто защищаясь. — Но в будущем мы оставляем за собой такое право. Вы же понимаете, это приносит нам дополнительные расходы и...

— Конечно, — прервал его Мики, — это совершенно понятно. Смоделировать пустую комнату стоит всего ничего, но живого человека...

— Вы все понимаете, — приободрился усталый. — Это сложная история, особенно в таком приложении, где для каждой системы подбирается особый человеческий образ. Так или иначе, если вы почувствуете, что вам это мешает, не стес­няйтесь позвонить нам в любой момент. Она как возникла из ниоткуда, так может и исчезнуть.


С появления Наташи время для Мики потекло быстрее. Ну, или медленнее. Зависело от момента. По утрам он просыпался чуть раньше ее и ждал, ко­гда она выпьет свой кофе, а иногда съест тост или хлопья и напишет кому-нибудь сообщение или поговорит по телефону — видимо, с сестрой. Потом Наташа уходила на работу, и время начинало лениться. Тогда Мики пытался что-нибудь вспо­мнить, а иногда даже немножко рисовал — точнее, заполнял каракулями тетрадь в линеечку, которую нашел в одном из ящиков. Иногда что-нибудь происходило. Однажды на шоссе даже была авария: мотоциклист поскользнулся, и за ним при­ехала “скорая”. Седой и стройная тоже приезжали время от времени, тискались в машине под деревом и снова уезжали, но в основном Мики просто сидел и ждал, когда вернется Наташа. По вечерам она легко ужинала дома, всегда чем-нибудь простым — кажется, она не очень любила готовить. Ужинала она обычно после душа, босая и одетая только в майку и трусы. Мики смотрел на нее и пытался вспомнить — может, и он когда-то был знаком с кем-нибудь таким. Не с Наташей, с какой-то другой женщиной, у которой волосы были прямее, а ноги не такие красивые, — с женщиной, которую он любил или которая любила его. С женщиной, которая целовала его в губы или опускалась на колени и брала в рот его член, как будто это самое естественное поведение на свете...

Его разбудил телефон. Полусонный Мики снял трубку. Звонила служба поддержки — на этот раз женский голос, скучающий.

— Все в порядке? — спросил голос.

— Да, — сказал Мики, — все прекрасно. Вы про­сто меня разбудили.

— Прошу прощения, — сказал голос. — Вы под наблюдением, и ваш пульс внезапно участился, так что...

— Мне снился сон, — сказал Мики.

— Плохой сон? — спросил голос, на мгновение потеплев. — Кошмар?

— Нет, — пробормотал Мики, — наоборот.

— Можно спросить, о чем был сон? — спросил голос.

— Простите, — сказал Мики, — это слишком личное. — И повесил трубку.

Наутро, все еще в постели, он подумал, что, может быть, совершил ошибку, что, может быть, ему нельзя так вешать трубку. Вдруг они забеспокоятся за него, там, в службе поддержки, и отменят Наташу, — может быть, даже вообще отключат его от приложения? Может быть, стоит набрать ноль и извиниться, снова сказать, что все в порядке, он просит прощения за то, что повесил трубку, просто звонок разбудил его посреди ночи, и... Приоткрытая дверь в Наташину кухню со скрипом распахнулась. За дверью стояла Наташа в купальном халате и с совершенно мокрыми волосами. Она вошла в комнату Мики с кофейной кружкой в руке.

— Мне показалось, что я тебя слышу, — сказала она и влажно поцеловала Мики в шею. — Вот, я тебе кофе сделала.

Мики что-то промычал; он не знал, что сказать. Отпил кофе. Без молока, полторы ложечки сахара. Точно как он любит. Наташа сунула руку под одеяло и коснулась кончика его члена. Рука Мики задрожала, и он облился горячим кофе. Наташа сбегала на кухню и вернулась с пакетом льда.

— Прости, — сказала она и приложила пакет к тыльной стороне его руки.

— Не за что, — улыбнулся Мики. — Было приятно.

— Ожог-то? — улыбнулась в ответ Наташа. — Потому что если да, я могу привязать тебя к кровати, когда вернусь с работы, надеть свой кожаный костюм и... Прости, прости, я шучу.

Она еще раз влажно поцеловала его, на этот раз в губы, и проверила, как там обожженная рука. Потом глянула на свой мобильник и сказала, что должна бежать.

— Я заканчиваю в шесть, — сказала она. — Ты будешь здесь?

Стоило входной двери захлопнуться, как Мики выскочил из постели и попытался выйти в кухню. Проема не было, только стена, куда проецировалась кухонная дверь, которая теперь была распахнута, а не как все предыдущие недели. Пульсирующий ожог на руке Мики и кружка с желтым солн­цем никуда не делись. Два пылающих доказательства, что все, вроде бы случившееся несколько минут назад, действительно случилось. Он набрал ноль, и ему ответил знакомый голос. Усталый человек — сегодня утром он звучал посвежее.

— Мики, — сказал ему усталый, будто старому другу. — Все в порядке? У меня тут написано, что ночью у тебя была тахикардия.

— Все прекрасно, — сказал Мики, — только... Эта Наташа, ты знаешь, из кухни в приложении. Утром она просто... Я понимаю, что это звучит несколько... экстремально, но она прямо вошла в комнату, физически, и говорила со мной.

— Поверить не могу, — сказал усталый, по-настоящему разозлившись. — Только не говори, что тебе и в этот раз не сообщили. Тебе никто не позвонил? Вчера вечером — сказать, что запустили новую фичу?

— Кто-то звонил, — сказал Мики, — но я спал. Может, она и пыталась мне сказать, а я просто был нулевой.

— Ясно, — сказал усталый. — Ты предпочитаешь не жаловаться. Я это уважаю, хотя такие отзывы очень помогают нам улучшить систему. Так или иначе, тебя вчера должны были уведомить о новом апгрейде, который позволяет “соседям” осуще­ствлять реальные интеракции с пользователями, в основном вербальные, но иногда и физические.

— Физические? — переспросил Мики.

— Да, — продолжил усталый. — И это тоже. Пока что совершенно бесплатно. Это идет от пользователей. Многие говорили, что присутствие “соседей” разбудило в них острую потребность в человеческих интеракциях. Но очень важно помнить, что это всего лишь расширение существующего сервиса и, если тебе некомфортно, можно без проблем это отменить, “сосед” снова будет жить только в своих комнатах и...

— Нет-нет, реально, не надо, — сказал Мики. — По крайней мере, на данный момент.

— Отлично, — сказал усталый человек. — Я рад, что ты доволен. Мы запустили это в последние дни и пока что получаем просто замечательные фидбеки. Кстати, если захочешь, есть возможность заблокировать секс. Ну, знаешь, если ты чувствуешь, что это неуместно, или что все движется слишком быстро, или что...

— Спасибо, — сказал Мики, стараясь звучать корректно, — пока что у меня нет с этим никаких проблем, но если будут, хорошо, что такая опция есть.


По ночам ему снилась Наташа, а когда он просыпался, она лежала себе рядом в постели, спала с открытым ртом, как маленькая девочка. Мики не знал, снится ли ей что-нибудь. Ее появление в его комнате, в его жизни, было, конечно, совершенно ошеломительным — в самом лучшем смыс­ле слова, разумеется. Он по-прежнему ничего не помнил, но теперь это мешало ему гораздо меньше. Кому нужно прошлое, когда такое мягкое и теп­лое настоящее свернулось в постели рядом с тобой? По утрам, когда Наташа отправлялась на работу, он делал карандашом зарисовки огромного дуба и моря, хотя моря из своей комнаты не видел. Но в основном он пытался набросать Наташу. Со временем у него стало получаться все лучше, и когда ему казалось, что вышло особенно удачно, он показывал ей, и каким-то образом ей удавалось похвалить его и в то же время выглядеть равнодушной. Это был хороший период. Вопросы о том, что она, кто она, почему она может передвигаться между спроецированными пространствами, в то время как он вечно сидит один в комнате, никогда не мучили его. Было только тепло. Только объятия. И шутки. Только переполняющее его чувство, что он в мире не один. Потом начались ссоры. Наташа говорила, что он лишен амбиций, что из них двоих работает одна она, что они никуда не ходят. Он в основном молчал. Потом она начала возвращаться с работы позже, и, когда это превратилось в привычку, Мики набрал ноль и поговорил с какой-то девушкой, страдающей насморком. Та рассказала ему, что они в службе поддержки получают смешанные реакции на последний апдейт. Есть пользователи, которые уживаются с “соседями”, а есть те, кто прямо нет. Ми­ки хотел расспросить ее о случаях, когда “соседи” не уживаются с пользователями. Что-то такое он чувствовал в Наташе. Но вместо этого он спросил, существует ли возможность на данном этапе его восстановления позволить ему выходить из комнаты. Девушка с насморком поинтересовалась, зачем и есть ли какие-то проблемы с комнатой. Он сказал, что проблем нет, но он убежден, что, если сможет понемногу выходить, это очень поможет его отношениям с “соседкой”. Девушка с насморком сказала, что передаст его просьбу, но ее тон был очень неубедительным. В ту ночь Наташа не вернулась домой. Она пришла только на следующий вечер, залезла в постель прямо в одежде, и они обнялись. Ее рубашка пахла потом и сигаретами.

— Мы не уживаемся, — сказала она ему. — Я думаю, нам нужен перерыв.

После этого они потрахались как ни в чем не бывало, и она поцеловала его, вылизала ему все тело, и это было приятно, но ощущалось как прощание.

Когда он проснулся, ее не было. Стена, куда проецировалось окно с огромным дубом, снова стала стеной, и второе окно тоже исчезло, и дверь в кухню. Четыре стены, никакой двери.


Человек в коричневом костюме поблагодарил Наташу за кофе.

— Прошу прощения за назойливые вопросы, — сказал он. — Я знаю, что речь здесь идет не об обычном пользовательском опыте, а о гораздо более чувствительной истории, но ваш отчет поможет нам улучшить сервис для миллионов других пользователей.

— Никаких проблем, — сказала Наташа с кислой улыбкой. — Спрашивайте обо всем.

Человек в костюме расспросил Наташу почти обо всем. Насколько тот факт, что “сосед” ограничен одной комнатой, ей мешал, и как ей имя Мики, и не предпочла ли бы она задним числом выбрать для него имя самостоятельно. “Сосед” не знал, что он ненастоящий, — повлияло ли это на ее чув­ства? И было ли отсутствие у него памяти и отношений с другими людьми решающей причиной того, что она прекратила пользоваться сервисом? Когда он спросил, возникло ли между ней и Мики то, что можно определить как “интимность”, Наташа внезапно обнаружила, что у нее текут слезы.

— Он был совсем как настоящий человек, — сказала она. — Не только в том, как реагировало его тело. Настоящим душой. И теперь, когда я отключилась от сервиса, я просто не представляю себе, что вы с ним сделаете. Я надеюсь, вы его не убьете. Если я буду знать, что ответственна за такое, я не смогу с собой жить.

Пытаясь успокоить Наташу, человек в костюме потной ладонью накрыл ее запястье, а потом сходил к раковине и принес стакан воды. Наташа выпила весь стакан одним длинным глотком и попыталась глубоко дышать.

— Тебе не о чем волноваться, — улыбнулся ей человек в костюме. — Нельзя убить то, что изначально не существовало. Разве что выключить, а в случае с “соседями”, честное слово, мы даже этого не делаем. Но давай отложим этот вопрос на секунду, — сказал он, взглянув на часы, — и вернемся к базовым фичам приложения. Проекция окон наружу и двери в комнату. Относительно их у тебя тоже были какие-нибудь замечания?


Обычно к темноте постепенно привыкаешь, но у Мики было почти наоборот. С каждой секундой комната как будто становилась еще темнее. Он шел на ощупь, натыкаясь на редкие предметы мебели, ощупывая каждый сантиметр голых стен, пока не вернулся в исходную точку. Четыре стены, никакой двери. Правая рука хлопала по деревянной столешнице, пока не нашла телефон. Мики прижал трубку к уху и набрал ноль. Кроме продолжительных, тягучих гудков, он не услышал ничего.

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Мне неоднократно рекомендовали Вашу квест-комнату, и я хотел бы посетить ее вместе с матерью в ближайший четверг, в утренние или дневные часы. Я также хотел бы убедиться, что квест-комната доступна для человека в инвалидной коляске, как об этом говорится на Вашем сайте.

С благодарностью,

Михаэль Варшавский

Кому: Михаэлю Варшавскому

От кого: Сафи Морэ

Тема: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Дорогой господин Варшавский!

Спасибо за мейл. Мы были рады узнать, что нашу квест-комнату рекомендовали Вам прежние посетители. Мы очень любим нашу квест-комнату и искренне счастливы встречать все новых и новых людей, разделяющих нашу искреннюю любовь. Квест-комната доступна для инвалидов, и, поскольку она имеет некоторое отношение к астрономии и физике, ее даже посетил — в период своего недолгого пребывания в стране — известный астрофизик Стивен Хокинг (прилагаю фотографию его визита). К сожалению, в ближайший четверг квест-комната будет закрыта в связи с Днем Катастрофы, но мы будем рады видеть вас с матерью в любой другой день.

С уважением,

Сафи Морэ,

директор квест-комнаты “Поломка на краю галактики”

Завтра касса

День рождения ребенка мы справляем днем позже. Всегда днем позже или за день до, никогда в сам день рождения. Всегда одно и то же дерьмо. Почему? Потому что господин судья решил, что в день рождения ребенок должен быть с мамой. Даже если она лживая сука и трахается с любым идиотом, который улыбнулся ей на работе. А па­па — это не так уж важно.

Мы с Лидором вместе отправляемся в торговый центр. Не за подарком, подарок я уже привез ему из-за границы, дрон с пультом. Восемьдесят девять долларов в дьюти-фри. Восемьдесят девять долларов, а они даже батарейки в коробку не вложили. Так что в торговый центр мы, собственно, идем за батарейками, но Лидору я говорю, что мы просто идем кайфовать, радоваться жизни. А что я ему скажу? Что папа купил подарок и не проверил, есть ли в нем батарейки? Что папы не только не было рядом в день рождения и он не поднимал Лидора на деньрожденном стульчике, так он еще и принес подарок, который не работает? Не бывать такому. Сука. Вчера я ей говорю: дай мне прийти на десять минут. Поцеловать ребенка, сфоткать на телефон, как он задувает свечки, и смыться. Она сразу заводится с угрозами и запретительными приказами. Разговаривает со мной по телефону, а сама пишет эсэмэску своему бойфренду-интерну — мне пипец слышно, как она эту эсэмэску набирает, — и заявляет, что, если я хотя бы зайду к ней на лестничную площадку, она вызывает полицию.


Лидор хочет сначала запускать дрон, а уже потом в торговый центр, но в пульте нет батареек. А мне не в кайф ему это говорить, так что я сообщаю, что в торговом центре мы пойдем в большой “Мир сладостей” на третьем этаже, с гелевыми шарами в виде Губки Боба и с гномихой, которая стоит перед дверью и вопит: “Заходите, заходите, сладкое для мальчика!” — и что там я куплю ему еще один подарок, любой, какой он захочет.

Лидор отвечает, что торговый центр — это классно, но сначала дрон. Я выдумываю, что торговый центр рано закрывается. К счастью, Лидор еще в том возрасте, когда всему верят.


Три часа пополудни, и торговый центр набит битком. Из-за дня рождения пришлось на полдня взять отгул, но, если судить по толпе, я единственный, кто в этой стране работает. А Лидор, лапочка такая, все время смеется, не ноет, даже когда мы час ждем в очереди, чтобы войти. На эскалаторе он хочет подниматься по тем ступенькам, которые спускаются, просто для прикола, и я, конечно, делаю, как он. Для нас обоих это хорошее упражнение. Надо быстро бежать, чтобы тебя не утянуло назад, надо все время стараться, чтобы не плюхнуться на задницу. Точно как в жизни. Какая-то мерзкая спускающаяся старуха пытается с нами погавкаться. Спрашивает, почему мы не поднимаемся, как нормальные люди. Реально, еще три минуты — и ты в могиле, а тебя беспокоит, почему маленький мальчик хочет порадоваться жизни, ко­гда тебя ждет только боль в спине и смерть? Я ей даже не отвечаю.


В “Мире сладостей” на третьем этаже нет никакой гномихи. Только один парень, Тевиль, у которого все лицо в прыщах. Я говорю Лидору:

— Выбирай все, что хочешь. Все, что хочешь, слышишь? Но только что-нибудь одно. И, что бы это ни было, даже очень дорогое, папа платит. Обе­щаю. Что Лидор хочет?

Ребенок в восторге, носится по магазину, как наркоман по аптеке, хватает с полок что попало, принюхивается. Пользуясь этим, я покупаю четыре батарейки ААА. Прыщавый не щелкает по кассе, хоть я и машу у него перед носом банк­нотой.

— Чего ждем, чувак? — спрашиваю я.

— Чтобы мальчик закончил выбирать, — говорит мне прыщавый и вытягивает изо рта нитку жвачки. — Я посчитаю все вместе.

И, не успеваю я хоть что-нибудь сказать, начинает тапать по своему телефону.

— Посчитай отдельно, чувак, — настаиваю я и сую батарейки в пакет с дроном. — Пока ребенок не вернулся, это сюрприз.

Прыщавый щелкает по кассе, и кассовый ящик со звоном открывается. У прыщавого нет полтинника на сдачу, и он наваливает мне кучу монеток. Тут появляется Лидор.

— Папа, что ты купил?

— Ничего, — говорю я, — жвачку.

— Где? — спрашивает Лидор.

— Я ее проглотил, — вру я.

— Нельзя проглатывать, — говорит Лидор. — Она может прилипнуть внутри живота, — и прыщавый начинает идиотски смеяться.

— Ты хочешь подарок или нет? — меняю те­му я. — Ну выбирай уже что-нибудь.

— Я хочу кассу, — говорит Лидор и показывает на кассовый аппарат. — Хочу кассу, мы с Яниром и Лири будем играть, как будто у нас “Мир сладостей”.

— Касса не продается, — говорю я. — Выбирай что-нибудь другое.

— Хочу кассу, — настаивает Лидор. — Папа, ты обещал.

— Я сказал — только то, что продается...

— Врун! — кричит Лидор и со всей дури бьет меня по ноге. — Даже мама говорит, что ты много болтаешь и никогда не делаешь!

Нога теперь болит, а когда мне больно, я всегда злюсь, но мне удается сдержаться, потому что сегодня особенный день. Сегодня день рождения моего сына, которого я люблю больше всего на свете. То есть день после дня рождения. Сука.

— Сколько ты хочешь за кассу? — спрашиваю я прыщавого как ни в чем не бывало.

— Она не продается. — Он криво улыбается. — Сам же понимаешь. Ладно ребенок, но ты!

Он произносит слово “ребенок” так, будто Лидор какой-нибудь умственно отсталый. Я понимаю, что сейчас он меня обдурил, что теперь я должен выбрать сторону — я или с Лидором, или с ним.

— Тысяча шекелей, — говорю я и протягиваю ему руку. — По рукам, и я спускаюсь к банкомату и возвращаюсь с деньгами.

— Она не моя, — колеблется прыщавый, — я тут просто работаю.

— Тогда чья? — спрашиваю я. — Гномихи?

— Да, — кивает он. — Тирцы.

— Ну так позвони ей, — говорю я. — Дай мне с ней поговорить. За тысячу шекелей она купит новую кассу, получше.

Лидор смотрит на меня, как на короля. Нет большего кайфа, чем когда твой ребенок так на тебя смотрит. Это лучше, чем отпуск в Таиланде. Лучше, чем отсос. Лучше, чем двинуть тому, кто реально нарвался.

— Ну позвони ей, — говорю я и легонько его толкаю — не потому что разозлился, а ради ребенка.

Прыщавый набирает номер и отходит подальше. Говорит почти шепотом. Куда бы он ни пошел, я следую за ним, а Лидор за нами. По-моему, он счастлив. Уже когда я пришел его забирать, он был доволен, а сейчас он просто на небесах.

— Она говорит, что нельзя, — сообщает мне прыщавый и пожимает плечами, как будто получил Божественный завет.

— Дай мне ее. — Я машу рукой.

— Она говорит, что никак, — настаивает прыщавый.

Я силой отбираю у него телефон. Лидора это смешит. Папа смешит Лидора.

— Тирца, — говорю я, — привет, это Габи. Твой верный клиент. По голосу ты меня не узнаёшь, а в лицо узнаешь сразу. Слушай, мне тут нужна твоя помощь. Тысяча шекелей. Ты и кассу новую купишь, и я у тебя в долгу.

— А на чем конкретно мой сотрудник про­бьет эту тысячу? — тянет Тирца в трубке. Там говорят еще какие-то люди, и я с трудом ее слышу.

— Пусть не пробивает, — говорю я. — Я что, налоговая? Тысяча шекелей прямо в карман. Ну, что скажешь?

— Дай мне его, — говорит Тирца нетерпе­ливо.

— Кого, — спрашиваю я, — парня?

— Да-да, — сердится Тирца. — Продавца.

Я отдаю телефон прыщавому. Тот говорит с ней пару секунд и отключается.

— Она говорит, нет, — сообщает он. — Прошу прощения.

Лидор берет меня за руку.

— Кассу, — говорит он своим самым милым голосом. — Ты обещал.

— Две тысячи, — говорю я продавцу. — Позвони ей и скажи, что я даю две тысячи. Тысячу прямо сейчас и еще тысячу принесу завтра.

— Но... — начинает продавец.

— Банкомат не выдает мне больше тысячи разом, — прерываю я его. — Вторую тысячу я принесу завтра утром. Я оставлю тебе паспорт в залог.

— Но она сказала больше не звонить, — возражает продавец. — Она на поминках своего отца. Просила не мешать.

— Ой. — Я успокаивающе кладу руку парню на плечо. — Какое горе. Но поразмысли хорошенько. Не дури. Две тысячи — это куча денег. Если она потом узнает, что я предлагал, а ты отказался, она те­бя в гроб загонит. Послушай старшего. Не нужны тебе неприятности из-за такой мелочи.

Я нажимаю на кассовый ящик снизу, и — оп! — он открывается. Я этому трюку научился в “Бургер-ранче”, когда работал там после армии.

— Вынимай деньги, — говорю я, но он не двигается.

Тогда я собираю банкноты сам и сую ему в передний карман джинсов.

— Это не дело, — говорит он.

— Дело, дело, — подмигиваю ему я. — Поверь мне, это суперсделка. Подожди меня здесь, и через пять минут я вернусь с тысячей, чтобы этим банк­нотам у тебя в кармане не было скучно.

Не успевает он ответить, я беру Лидора за руку и спускаюсь к банкомату. Иногда банкомат меня кидает, но сегодня выдает тысячу, не споря, синими банкнотами по двести шекелей. Когда возвращаюсь в магазин, около прыщавого стоит наду­тый усатый толстяк, они разговаривают. Толстяка я знаю, он хозяин соседней лавки с замороженным йогуртом. Мы с Лидором входим, и прыщавый показывает на меня. Я подмигиваю ему и кладу тысячу на прилавок:

— Бери.

Прыщавый не двигается.

— Ну давай уже, упрямая ты скотина!

Я беру тысячу с прилавка и пытаюсь сунуть ему в карман.

— Оставь его в покое, — вмешивается толстяк. — Он еще пацан.

— Не могу, — настаиваю я. — Я обещал сыну, у него день рождения.

— С днем рождения, — говорит жирный и, не глядя, водит ладонью по волосам Лидора. — Хочешь мороженого, зайчик? Дарю: большая порция со сливками, и шоколадным сиропом, и мармеладными змеями сверху. — И все время, по­ка он говорит, его маленькие глазки впиваются в меня.

— Хочу кассу. — Лидор отодвигается от него и прижимается ко мне. — Папа обещал.

— Что ты будешь делать с кассой? — спрашивает жирный, но ответа не дожидается. — Это же фигня, у нас у самих они только потому, что налоговая требует. Они ни зачем не нужны, они невкусные, они не классные, они только шумят. Давай лучше папа отведет тебя в “Баг” на втором этаже и купит “плейстейшн”? За тысячу шекелей можно купить самый лучший, с “Кинектом” и все такое.

Я не вмешиваюсь, мне-то как раз подходит. Меньше бардака и сейчас, и потом, с Сильви, когда я приведу Лидора домой. Потому что стоит Сильви увидеть кассу, она немедленно сделает из этого черт-те что.

— Так что скажешь? — старается жирный. — “Плейстейшн” — это круче всего. Погони, взрывы, все, что хочешь.

— Касса, — говорит Лидор и крепко-крепко обнимает мою ногу.

— Вот же ангел. — Я протягиваю жирному купюры. — Давай, помоги мне обрадовать его в день рождения.

— Это не мой магазин, — говорит жирный. — Я здесь даже не работаю, я просто пытаюсь помочь.

— Но ты не помогаешь, — перебиваю я и наклоняюсь так близко, что почти тычусь носом ему в рожу. — Ты только мешаешь.

Толстый пожимает плечами и говорит прыщавому:

— Мне надо вернуться в магазин. Если он начнет махать руками, звони в полицию.

И уходит. Герой, а? Я кладу тысячу на прилавок, отключаю кассу от электричества, принимаюсь сворачивать провод, и Лидор, когда это видит, хлопает в ладоши.

— Я звоню в полицию, — говорит прыщавый и начинает набирать номер.

— Зачем, — говорю я и забираю у него телефон. — День рождения сегодня, все довольны, не надо портить.

Прыщавый смотрит на свой телефон у меня в руках, потом на меня, а потом выбегает из магазина. Лишь бы день не закончился плохо.

Я кладу телефон прыщавого на прилавок и поднимаю кассу обеими руками.

— Теперь мы быстро отсюда уходим, — говорю я Лидору веселым таким голосом, будто у нас игра. — Вернемся домой и покажем маме, какой у тебя подарок.

— Нет. — Лидор топает ногами. — Сначала запустим дрон, а потом домой, ты обещал.

— Да, — объясняю я как можно нежнее, — но касса тяжелая. Папа не может и таскать ее, и запускать дрон. Сейчас касса, а завтра сразу после школы пойдем запускать дрон в парке.

Лидор думает секундочку.

— Тогда сейчас дрон, — говорит он, — сейчас дрон, а завтра касса.

Очень вовремя. Как раз когда прыщавый бегом возвращается в магазин с охранником.

— Это что ты тут творишь? — говорит охранник. Он такой низенький, волосатый и больше похож на пинчера, чем на охранника.

— Ничего, — подмигиваю я и ставлю кассу на место. — Просто смешу ребенка, у него сегодня день рождения.

— С днем рождения, лапочка, — совершенно равнодушно бросает охранник Лидору. — До ста двадцати, но сейчас вам с папой пора отсюда уходить.

— Да, — говорит Лидор, — нам пора запускать дрон.


В парке мы играем с дроном. В инструкции написано, что он может подниматься на сорок метров, но после примерно двадцати он теряет сигнал от пульта, пропеллер перестает вращаться и дрон падает. Лидор приходит в восторг.

— Кто любит Лидора больше всего на свете? — спрашиваю я.

И Лидор отвечает:

— Папа!

— А как папа любит Лидора? — спрашиваю я; дрон вертится вокруг Лидора, и тот кричит:

— Всем сердцем!

— До неба, — кричу я, — до луны и до звезд!

У меня в кармане вибрирует мобильник, но я его игнорирую. Это, конечно, Сильви. Дрон над нами становится все меньше и меньше, еще секунда — и он потеряет сигнал и упадет, и тогда мы оба бросимся бежать по траве, чтобы его поймать, и если у Лидора получится, снова зазвучит его невероятный смех. В этом вонючем мире нет ничего прекраснее, чем смех ребенка.

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Вниманию Сафи Морэ.

Тот факт, что ближайший четверг выпадает на День памяти погибших в Катастрофе, мне известен, и, если мне будет позволено сказать, именно по причине поис­ка достойного занятия на этот печальный и ужасный день я изначально и обратился к Вам. Таким образом, лично я не вижу никакого повода или предлога для закрытия Вашей квест-комнаты в обозначенные сроки. В конце концов, Ваша квест-комната посвящена небесным телам, а они, насколько мне известно, не сходили со своих орбит даже в ту пору, когда шесть миллионов евреев были отправлены на смерть.

С уважением,

Михаэль Варшавский

Кому: Михаэлю Варшавскому

От кого: Сафи Морэ

Тема: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Дорогой господин Варшавский.

День памяти жертв Катастрофы предназначен для того, чтобы мы могли обратиться мыслями к ужасному и травматичному событию, подобного которому не знал мир в целом и наш народ как таковой. И я лично буду чувствовать себя некомфортно, игнорируя это событие и открывая нашу квест-комнату, как в обычные дни. На мой личный взгляд, в эту важную и печальную дату нам всем лучше хотя бы на сутки посвятить свое время изучению этого чудовищного периода и углублению наших знаний о нем и отложить другие занятия, сколь бы захватывающими они ни были, на менее нагруженный смыслами день.

С уважением,

Сафи Морэ

GooDeed

Одна богатая женщина обняла бедного человека. Абсолютно спонтанно, вообще не запланированно. Он подошел попросить немножко денег на кофе. В районе, где она жила, не было попрошаек, и он застал ее совершенно врасплох. Да и попрошайка не был типичным попрошайкой. Он был белый, хорошо говорил на английском, и хотя у него и была тележка из супермаркета и было ясно, что он живет на улице, выглядел он чистым и побритым. Богатая женщина поискала в кошельке монетки, но там были только сотенные. Если бы она нашла десятку или даже двадцатку, она бы отдала ему не моргнув глазом, но ей показалось, что сот­ня — это слегка чересчур, да и ему, наверное, будет неловко ее принять.

В отношениях попрошайки и прохожего есть понятные правила игры. Разговаривать друг с другом вежливо, не смотреть в глаза, не спрашивать “Как тебя зовут?” и не давать больше двадцати долларов. Двадцать — это предел нормальной щедрости, а больше — это уже попытка привлечь к себе внимание, впечатлить, заставить бедного человека сказать: “Мадам, вы потрясающая женщина” — или остаться неблагодарным. Ей не хотелось оказаться в таком положении, и она сказала человеку с тележкой из супермаркета:

— Подождите здесь секундочку, хорошо? Я только заскочу в лавку и разменяю.

— Он вам не разменяет, — сказал бедный человек. — Он никому не разменивает, и воду из крана попить не дает, и туалетом воспользоваться.

— О, — сказала женщина. — Может, мне все равно попробовать?

— Оставьте, — сказал бедный человек. — Это неважно, дадите мне в другой раз. Как, вы говорите, вас зовут?

Богатая женщина не говорила бедному человеку, как ее зовут, но теперь чувствовала, что у нее нет выбора.

— Вы хорошая женщина, Нора, — сказал ей бедный человек. — И конечно, я не первый, кто вам это говорит: у вас доброе сердце.

— Вы первый, кто мне это говорит, — сказала Нора. — Я много помогаю старшему брату, особенно финансово, и родителям, то есть папе. Маме уже невозможно помочь, она умерла. Мне никто никогда не говорил, что у меня доброе сердце, и даже спасибо не говорил.

— Херово, — процедил бедный человек. — Это вымораживает, чувствуешь себя невидимым рабом, которого замечают, только когда он не дает того, чего от него ждут.

Богатая женщина кивнула. Она хотела сказать бедному человеку, что когда-то очень их любила, свою семью, и сейчас тоже хотела бы любить, но у нее больше нет сил. И еще рассказать ему, что, когда она познакомилась с будущим мужем, он сказал ей: “Без детей”, потому что это был его второй брак и у него уже была непростая четырнадцатилетняя девочка. И теперь у богатой женщины действительно нет детей, и это даже ничего, у них и так неплохая жизнь, насыщенная, но богатую женщину убивает, что она даже ни разу не сказала мужу, что она-то как раз хотела бы.

Бедный человек почувствовал, как она взволнована, и сказал ей:

— Пойдемте посидим где-нибудь, здесь есть скамейка в уголке, рядом кафе с едой навынос, я угощаю.

Но она не хотела, она не хотела кофе, не хотела никуда идти, только домой, потому что знала, что только дома сможет закрыть за собой дверь и расплакаться. Но и задеть бедного человека она не хотела — не хотела, чтоб он подумал, будто она смотрит на него свысока. И из всех этих ее желаний и нежеланий в конце концов получилось объятие, неожиданное и теплое объятие, в котором была отдача, но было и выстраивание границ, как будто она говорила: “Я с тобой, но в то же время вот она я где”. Это было хорошее чувство, очень хорошее. А после объятия она дала ему семьсот долларов, не задумываясь о том, как это может восприниматься и нарушает ли это правила. Они оба и так уже нарушили правила, когда она сказала, как ее зовут. А человек сказал ей:

— Это слишком, — а она ответила ему:

— Это в самый раз, — а когда он взял деньги, она еще раз обняла его и ушла.

Сперва она планировала сесть в такси, чтобы как можно скорее попасть домой, но теперь попадать домой как можно скорее было ни к чему. Оставалось только наслаждаться этим особым днем, а кроме того, у нее в кошельке не осталось денег, так что она прошла весь путь пешком, и каждый шаг, который она делала в своих красных туфлях “Джимми Чу”, ощущался так, будто она ступала по облакам.

Позже она рассказала подружкам. Об этом ощущении, когда делаешь то, что хочешь, позволяешь себе почувствовать себя хорошо, даешь семьсот долларов и кто-то говорит тебе: “Спасибо, Нора, это будет незабываемый день, а может быть, и год”. Когда в последний раз им говорили такое? И по­дружки немедленно поняли ее и очень захотели испытать что-нибудь подобное. Не просто пожерт­вовать деньги на очередном утомительном банкете, куда их вечно таскают мужья и где в конце вечера получаешь памятный золотой значок и коллективную благодарность от мэра или от стареющей кинозвезды, которая согласилась поддержать доброе дело. Они хотели получить благодарность, взгляд и, может, даже объятие, если в этот момент оно будет уместно, от человека, которого они вытащили из канавы, а если и не вытащили, то значительно улучшили его жизнь. Они хотели увидеть, как этот человек, может быть, плачет или, может быть, благодарит Христа, что тот послал их ему, как будто они святые, а не просто очень богатые женщины.

Нора усадила двух подруг в свой серебристый “мини-купер”. Не идеальный автомобиль для троих, и Сьюзан кое-как втиснулась назад, поджав длинные ноги. Они сделали несколько кругов по южной части города, где жили более обычные люди и было меньше охраны, потому что Нора решила, что там легче найти попрошаек, — и одного они действительно нашли. Нищий с собакой и без ноги. Сьюзан и Карен поспорили, кто даст ему деньги, — фальшивый такой спор, в котором каждая пытается уступить другой, — и в конце концов Карен вышла и приблизилась к одноногому. У одноногого были картонная табличка, на которой черным маркером было написано, что он отслуживший солдат, и пластиковый одноразовый стакан с логотипом “Пепси”. Карен положила в стакан тысячу двести долларов. Нищий медленно, но осознал эту сумму. Может, не в точности, но осознал, что там есть сотенные и что Карен положила их больше одной. Он ничего не сказал, только посмотрел Карен в глаза и долгую секунду не отводил взгляда, а потом благодарно кивнул. Вечером, когда все уже заснули, Карен лежала с закрытыми глазами, пытаясь воскресить в памяти этот кивок, и чувствовала, что все ее тело дрожит. Впервые за много-много времени кто-то смотрел на нее так.

На следующий день они нашли нищего для Сьюзан, но с ним ничего не получилось. То есть он взял деньги и даже сказал спасибо и беззубо улыбнулся, но Нора сразу почувствовала, что он наркоман, который все проторчит, и между ним и Сьюзан не пробежала никакая искра. Однако нет, это ни в коем случае не было плохим опытом.

Потом они попробовали еще несколько раз. Нора и Карен больше не чувствовали ничего похожего на первые разы, но все равно им делалось хорошо, и людям, которые получали от них деньги, делалось хорошо. Ну, лучше, чем раньше. И вскоре Карен придумала приложение. Вводишь название района, и программа обрабатывает все данные о местных бездомных или просто попрошайках. И приложение сообщает тебе в любой момент, где найти ближайшего нищего.

Это было гениально. Это взлетело. Люди прямо ломанулись. Газета “Сан-Франциско кроникл” взяла у подруг интервью, а Марк Цукерберг да­же хотел купить их компанию. Они отказались продавать, но согласились отдать ему приложение даром при условии, что он пообещает: если оно будет приносить прибыль, он пожерт­вует ее на благотворительность, а не заберет себе. Когда они это произнесли, он, кажется, обиделся.

— Вы думаете, я вписываюсь в эту историю ради денег? — сказал он. — Денег у меня достаточно. Я вписываюсь, чтобы сделать доброе дело. А когда я говорю “сделать доброе дело”, я не имею в виду купить туалеты для суданцев или индусов на другом краю земли. Я имею в виду помочь людям, которые живут прямо рядом с нами, но остаются невидимыми.

Он сказал это так красиво, что у Норы перехватило дыхание. У этого человека были возможности. Недаром он оказался там, где оказался. Она ответила, что ей нужна минута, поговорить с Карен наедине, но не успела открыть рот, как Карен схватила ее за локоть и сказала:

— Мы должны ему отдать.

Прежде чем Цукерберг забрал приложение, оно называлось “Одно доброе дело в день”, но он немедленно переименовал его в GooDeed[7] — короче и гораздо лучше запоминается. За три месяца все стало круто. Не так круто, как WhatsApp, но круто.

Человека, которого Нора обняла на улице, она встретила спустя шесть лет на выходе из торгового центра. Не прошло и месяца, как она и ее муж подписали соглашение о разводе, но когда этот человек спросил, все ли у нее в порядке, она сказала, что да. Что-то в ней хотело сказать ему, что они с Уолтером расстались и впервые в жизни она понимает, каково быть одной. Но вместо этого она рассказала этому человеку о приложении, и он чуть в обморок не упал. Он знал о приложении, конечно, — все знали о приложении, — но не связывал его с собой. С той встречей, с той беседой, с объятием. И, прежде чем они расстались, Нора достала кошелек и предложила ему денег.

— Я больше не попрошайка, — улыбнулся он, — и во многом благодаря вам. После той встречи я взял себя в руки, перестал пить и теперь веду кружки в общественном центре. Моя тетя умерла несколько лет назад, оставила мне наследство, и на эти деньги я купил квартиру неподалеку. О, — он помахал у нее перед глазами рукой с поблескивающим золотым кольцом на пальце, — я даже женился, и вы не поверите — я папа близнецов.

Нора так и стояла перед ним с купюрами в руке.

— Мне уже не нужно, — сказал он ей, почти извиняясь. — Тогда да, а теперь я в порядке, честное слово.

— Возьмите, — взмолилась она со слезами. — Пожалуйста, возьмите, ради меня.

У нее в руке было несколько сотен долларов, она не знала сколько, она даже не посчитала. И только когда она начала захлебываться слезами, он принял деньги у нее из рук.

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Вниманию Сафи Морэ.

По Вашей ивритизированной фамилии трудно догадаться о Ваших корнях. (Прежде чем стать Морэ, вы были Лерером? Или, может быть, Муаламом?) У меня, с другой стороны, положение куда яснее и проще. Моя фамилия Варшавский, потому что изначально моя семья из Варшавы, и моя мама прикована к инвалидному креслу, потому что ее искалечили нацисты. Дни Катастрофы даются ей особенно тяжело. Они наполняют ее мозг воспоминаниями, которые любой человек был бы рад позабыть.

Поскольку моя мать — любительница загадок и астрономии, я думал приехать в Вашу квест-комнату в надежде, что разгадывание загадок несколько отвлечет ее и облегчит ее боль. Но, если я правильно понял, в Вашей картине мира День Катастрофы — это день приятного отдыха для Вас и Ваших партнеров, а также день, когда выжившей в Катастрофе женщине не дано найти спасения от боли и воспоминаний. Таким образом, наша роль как евреев в этот день заключается в том, чтобы вовремя вложить некошерный перст в кровоточащую рану моей матери, нанесенную Катастрофой, и слегка провернуть, чтобы ее крик боли слился со звуками сирены.

Желаю Вам осмысленного Дня Катастрофы.

Михаэль Варшавский

Кому: Михаэлю Варшавскому

От кого: Сафи Морэ

Тема: RE: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Дорогой господин Варшавский, я прошу прощения, если то, как я выразился, задело Вашу мать или Вас.

Я хотел бы подчеркнуть и прояснить факты. В соответствии с подзаконными городскими актами, все развлекательные заведения обязаны закрываться в национальные дни траура, включая День Катастрофы и День Памяти. Закрытие квест-комнаты в этот период является не только результатом моего личного решения или решения моих партнеров, но и нашего стремления подчиняться закону.

Я преисполнен надежды, что Ваша мать найдет для себя немного утешения в этот печальный день. Мы будем рады видеть ее в нашей квест-комнате до начала Дня Катастрофы или после его окончания.

С уважением,

Сафи Морэ

Чизкейк с посыпкой

На мой пятидесятый день рождения ма­ма ведет меня обедать в дайнер к Толстому Чарли. Я хочу заказать го­ру панкейков с кленовым сиропом и взбитыми сливками, а мама, как всегда, требует, чтобы я заказал что-нибудь более здоровое.

— Это мой день рождения, — настаиваю я. — Пятидесятый, дай мне заказать панкейки хотя бы раз.

— Но я уже испекла тебе чизкейк, — ноет мама. — Чизкейк с посыпкой, как ты любишь.

— Если ты дашь мне съесть панкейки, я чизкейк даже не попробую, — обещаю я.

Мама секунду думает и нехотя говорит:

— Я разрешаю тебе и панкейки, и чизкейк, но только в этот раз, только в день рождения.

Толстый Чарли приносит мне гору панкейков, увенчанную горящим бенгальским огнем. Он поет “С днем рожденья!” надтреснутым голосом и ждет, что мама к нему присоединится, но мама бросает сердитый взгляд на гору панкейков, так что я пою дуэтом с Чарли вместо нее.

— Сколько тебе лет? — спрашивает Чарли.

— Пятьдесят, — говорю я.

— Пятьдесят, и ты все еще отмечаешь с мамой? — Он восхищенно присвистывает и продолжает: — Я вам завидую, госпожа Пайков. Моя дочь вполовину моложе его и уже давно не хочет отмечать день рождения с нами. Мы для нее слишком старые.

— Чем занимается ваша дочь? — спрашивает мама, не отводя взгляда от кучи панкейков в моей тарелке.

— Точно не знаю, — признается Чарли. — Что-то в айти.

— Мой сын толстый и безработный, — говорит мама полушепотом. — Так что не спешите завидовать.

— Он не толстый, — бормочет Чарли и пытается улыбнуться.

В сравнении с Чарли я не толстый.

— И я не безработный, — добавляю я с полным ртом панкейков.

— Дорогой, — говорит мама, — раскладывать мои лекарства в таблетнице за два доллара в день — это не называется “работать”.

— С днем рождения, — говорит мне Чарли. — Приятного аппетита и с днем рождения.

И пятится от нашего стола маленькими шажками, как отступают от бешеного пса. Когда мама уходит в туалет, Чарли подходит снова.

— Знай, — говорит он мне, — что ты доброе дело делаешь. Тем, что живешь с мамой, и все такое. С тех пор как мой папа умер, мама жила одна. Ты бы ее видел. Сгорела быстрее, чем бенгальский огонь на твоих панкейках. Твоя мама может ныть до послезавтра, но из-за тебя она жива. Это доброе дело, прям из Торы. Уважай отца своего и мать свою. Как панкейки?

— Отличные, — говорю я. — Жалко, что я не могу приходить сюда чаще.

— Окажешься рядом — всегда забегай, — говорит Чарли и подмигивает. — Я буду рад дать те­бе еще. Бесплатно.

Я не знаю, что сказать, поэтому улыбаюсь и киваю.

— Я серьезно, — говорит Чарли. — Я прямо имею это в виду. Мне в радость. Моя дочь уже много лет не прикасается к моим панкейкам. Она все время на диете.

— Я приду, — говорю я. — Обещаю.

— Отлично, — говорит Чарли, — отлично. А я обещаю не говорить ни слова твоей маме. Честное скаутское.


По дороге домой мы заходим в супермаркет, и ма­ма говорит, что, поскольку у меня день рождения, я могу выбрать себе что-нибудь одно в подарок. Я хо­чу энергетик со вкусом жвачки, но мама говорит, что на сегодня я уже съел достаточно сладкого и пусть я выберу что-нибудь другое. Я прошу, чтобы она купила мне лотерейный билет. Она говорит, что она против азартных игр, потому что они приучают людей быть пассивными. Вместо того чтобы реально менять свою судьбу, люди сидят на своих жирных жопах и ждут, когда судьба сама их спасет.

— Ты знаешь, каков шанс выиграть в лотерею? — спрашивает она. — Один на миллион, да­же меньше. Подумай как следует. Шанс, что мы погибнем в автокатастрофе по дороге домой, гораздо выше, чем шанс, что ты выиграешь. — А после недолгого молчания добавляет: — Но если ты настаиваешь, я куплю.

Я настаиваю, и она покупает. Я складываю лотерейный билет дважды, в длину и в ширину, и засовываю его в маленький передний карман джинсов. Мой папа погиб в автокатастрофе по дороге домой, давно, еще когда я был в животе у мамы. Так что, может быть, у меня все-таки есть шанс.

Вечером я хочу посмотреть баскетбол. В этом году Warriors реально молодцы. Этот Карри[8] просто звезда на трехочковых, я в жизни ничего подобного не видел. Он бросает мяч в корзину вообще не глядя, и мячи падают внутрь один за другим. Мама не согласна. Она говорит, что прочитала в телепрограмме, что по National Geographic покажут спешиал о самых бедных регионах мира.

— Ты не можешь мне уступить? — прошу я. — Все-таки мой день рождения.

Но мама настаивает, что мой день рождения начался вчера и закончился, когда село солнце, и что сейчас уже обыкновенный день.

Пока мама смотрит передачу, я на кухне привожу в порядок ее таблетницу. Она принимает больше тридцати таблеток в день, десять утром и два­дцать с лишним вечером. Таблетки от давления, и таблетки для сердца, и от холестерола, и для щитовидки. Так много таблеток, что ими одними можно наесться. Честно говоря, вряд ли в мире сущест­вует болезнь, которой у мамы нет. Кроме СПИДа, может быть. И волчанки. Разложив таблетки, я сажусь к маме на диван и смотрю передачу. Там показывают горбатого мальчика, который вырос в самом бедном районе Калькутты. На ночь, перед тем как он идет спать, родители связывают его, чтобы он спал свернувшись. Так, объясняет ведущий, горб станет еще заметнее, и, когда мальчик вырастет, это поможет ему возбуждать жалость и добиваться значительного преимущества в тяжелой конкуренции с другими попрошайками города. Я нечасто плачу, но эта история про мальчика действительно печальная.

— Хочешь, я переключу на баскетбол? — мягко спрашивает мама и гладит меня по голове.

— Нет. — Я вытираю лицо рукавом и улыбаюсь ей. — Это интересная передача.

Передача действительно интересная.

— Извини, что я плохо с тобой разговаривала в дайнере, — прибавляет она. — Ты хороший мальчик.

— Все окей, — говорю я и целую ее в щеку. — Я вообще не обиделся.

Утром я везу маму к офтальмологу. Он показывает ей таблицу с буквами и просит ее прочесть их вслух. Буквы, которые мама узнаёт, она выкрикивает, а те, которые не узнаёт, она все равно упорно пытается угадать, словно, если угадает, это все равно считается. Врач добавляет ей еще одну таблетку, раз в день, от глаукомы. После врача мы сразу идем в аптеку за новой таблеткой, а когда возвращаемся домой, я, чтобы не забыть, сразу кладу ее в коробочку, в отделение с вечерними таблетками. Потом я переодеваюсь в спортивную форму и иду с мячом на детскую площадку.

Несколько лет назад у меня там была история с одной татуированной рыжей мамой, которую напрягало, что я играю с ее сыном. Как увидела меня с ним на площадке, сразу реально громко заявила, чтоб я не смел его касаться. Я ей объяснил, что по правилам баскетбола можно дотрагиваться до противника, когда ты его опекаешь. И что ей нечего волноваться, я знаю, что я больше и сильнее ее милого сына, и поэтому, когда я его опекаю, я делаю это очень осторожно. Но она, вместо того чтобы послушать, только сильнее рассердилась.

— Даже не смей называть моего сына милым, извращенец! — заорала она и бросила одноразовый стаканчик с кофе прямо мне в лицо.

К счастью, кофе был еле теплым, так что у меня только пятно на толстовке осталось. После этого случая я несколько месяцев туда не ходил, но потом начался плей-офф, а когда видишь хорошие игры, сразу очень хочется играть самому. Я не рвался вернуться на площадку, боялся, что татуированная рыжуха снова там будет и начнет орать. Так что я попросил маму купить мне кольцо и повесить во дворе. А мама, которой я впервые рассказал, что случилось, притихла, как с ней все­гда бывает, когда она очень сердится, велела мне надеть спортивные штаны и взять мяч, и мы вы­шли из дома. По дороге на площадку она сказала мне дрожащим голосом, что все родители детей, которые там со мной играют, должны сказать мне спасибо. Потому что, кроме меня, в мире мало взрослых, сохранивших достаточно мягкости и теп­ла, чтобы играть с детьми и их учить.

— Дорогой, — сказала она мне надломленным голосом, — если на площадке ты снова увидишь эту татуированную тупую обезьяну, скажи мне, хорошо?

И я кивнул, но в душе помолился, чтобы рыжей там не было, потому что я знал, что, хоть мама уже и очень старенькая, она с легкостью может дать своей тростью рыжей по голове. Когда мы пришли на площадку, мама уселась на скамейку и оценивающим взглядом обвела других родителей, точно охранник, пытающийся вычислить террориста. Вначале я занял пустую половину площадки и просто набивал и бросал в кольцо сам, но очень быстро дети с другой половины позвали меня к ним, потому что у них не хватало игрока, и в конце игры, когда я забросил решающий мяч, я посмотрел на маму, которая сидела на скамейке и притворялась, будто читает что-то в телефоне, и понял, что она все видела и что она мною гордится.


На площадке совсем нет детей, и я просто бросаю мяч в кольцо, но спустя четверть ча­са мне на­доедает. Дайнер Толстого Чарли от силы в пяти минутах пешком оттуда, и, когда я прихожу, там почти никого нет, а Чарли взаправду рад меня видеть.

— Эй, звезда, — говорит он мне. — Играл в баскетбол?

Я говорю, что на площадке никого не было.

— Еще рано, — говорит он и подмигивает. — Но когда ты покончишь с горой панкейков, которые я тебе приготовлю, туда точно кто-нибудь придет.

Панкейки у Чарли по-настоящему классные. Доев, я говорю спасибо и снова спрашиваю, уверен ли он, что мне нормально есть у него и не ­платить.

— Когда захочешь, звезда, — говорит он. — Мне в радость.

— Но ты же маме не скажешь, правда? — спрашиваю я, прежде чем уйти.

— Не волнуйся. — Чарли смеется и похлопывает себя по животу: — Твой секрет спрятан у меня глубоко-глубоко в пузе.

В субботу вечером разыгрывается большая лотерея. Мама напоминает мне об этом, как только принимает свои таблетки.

— Нервничаешь? — спрашивает она.

Я пожимаю плечами. Она снова напоминает мне, что шанс выиграть у меня меньше, чем один к миллиону, и спрашивает, что я буду делать, если все-таки выиграю. Я говорю, что точно отправлю часть денег горбатому мальчику, которого мы видели по телевизору. Она смеется и говорит, что тот фильм сняли много лет назад и очень может быть, что этот горбатый мальчик, который теперь уже горбатый мужчина, с тех пор наклянчил так много денег, что ему не нужны ничьи подачки, или вообще умер от одной из тех болезней, которые всегда подхватывают эти люди, потому что не мо­ют руки после того, как какают.

— Забудь про детей с National Geographic, — говорит она и гладит меня по голове ровно как я люблю. — Чего бы ты хотел для себя?

Я снова пожимаю плечами, потому что правда не знаю.

— Если выиграешь, наверняка поселишься в большом собственном доме, и сделаешь себе абонемент в ВИП-секцию Warriors, и наймешь какую-нибудь дурацкую филиппинку, которая будет раскладывать мои таблетки, — говорит мама и улыбается не очень весело.

Мне-то как раз нравится раскладывать мамины таблетки, меня это успокаивает.

— Я не люблю ходить на игры, — говорю я. — Помнишь, когда мы были у дяди Ларри в Окленде, он повел меня на игру? Мы почти час ждали в очереди, и организаторы кричали на всех, кто входил.

— Ну так не абонемент, — говорит мама. — А тогда что ты купишь?

— Может быть, телевизор в комнату, — говорю я. — Только очень большой, не такой, как у нас сейчас.

— Милый мой, — говорит мама, — первый приз — это шестьдесят три миллиона долларов. Если ты выиграешь, придется тебе придумать еще что-нибудь, кроме телевизора с большим экраном.

Я первый раз в жизни смотрю розыгрыш лотереи. Там такая прозрачная машина, набитая шариками для пинг-понга, и на каждом шарике число. Машиной управляет блондинка, и она все время зло и напряженно улыбается. Мама говорит, что у блондинки грудь ненастоящая и сразу видно, что она делала уколы ботокса, потому что у нее не двигается лоб. Потом мама говорит, что ей надо в туалет. В прошлом году у нее начались серьезные проблемы с мочевым пузырем, и из-за этого она ходит в туалет каждые полчаса.

— Удачи, сын, — говорит она. — Если, пока я писаю, ты увидишь, что выиграл, ори, и я прибегу со спущенными трусами. — Она смеется и целует меня, прежде чем встать с дивана. — Но про­сто так не кричи, слышишь? Ты помнишь, что док­тор сказал про мое сердце.

Блондинка с сердитой улыбкой нажимает кнопочку и запускает машину. Я смотрю на ее лоб. Мама права, там действительно ничего не двигается. На первом шарике, выпадающем из машины, написано “46”. Это номер нашего дома. На втором — “30”. Это сколько лет было маме, когда папа умер, а я родился. На третьем — “33”. Это число таблеток, которые мама принимала каждый день, пока ей не выписали таблетку от глаукомы. Странно, что все числа, которые выбирает машина блондинки с неподвижным лбом, связаны с мо­ей и маминой жизнью и что эти числа написаны у меня на лотерейном билете. Три последних номера я даже не проверяю. Я только думаю о том, что может заставить женщину вколоть себе препарат, который парализует лоб, и как будет грустно, если нам с мамой придется жить в разных домах.

Когда мама возвращается на диван, я уже смотрю баскетбол. Но мама требует переключиться на Fox News, потому что как раз настало время вечерних новостей. В новостях говорят о террористе-самоубийце из Пакистана и о том, что он убил шестьдесят семь человек. Они не говорят, в каком городе был теракт, и я только надеюсь, что не в Калькутте. Мама объясняет, что Калькутта — это вообще в Индии, а Пакистан — другая страна, еще менее приятная.

— Чего только люди не делают друг с другом, — говорит она и медленно уходит в кухню.

Теракты по телевизору всегда вызывают у нее голод. Мама спрашивает, хочу ли я, чтобы она приготовила нам яичницу, а я говорю, что хочу есть, но только не яичницу.

— Хочешь последний кусочек деньрожденного чизкейка? — кричит она из кухни.

— А мне можно, — спрашиваю я, — хотя уже и ночь?

Обычно мама очень строгая насчет сладкого.

— Сегодня особенный день, — говорит она. — Сегодня день, когда ты не выиграл в лотерею. Тебе положен утешительный приз.

— Почему ты так уверена, что я не выиграл? — спрашиваю я.

— Потому что я не слышала, как ты кричишь, — смеется она.

— Даже если бы я заорал, ты бы не услышала. Ты почти глухая, — говорю я и улыбаюсь ей в ответ.

— Почти старая и почти глухая, — кивает ма­ма и ставит на стол последний кусочек чизкейка. — Но скажи правду, дорогой. Ты знаешь еще хоть одного человека в мире, который печет такой вкус­ный чизкейк с посыпкой, как твоя мама?

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: RE: RE: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Уважаемый господин Морэ.

В Вашем последнем мейле Вы сделали выбор в пользу субординации и избежания формирования личного мнения. Это действие крайне весомо для всякого, кто просит внимательно отнестись к памяти о Катастрофе и извлечь из нее уроки. Не скажу, чтобы я был удивлен, обнаружив, что помощь старой больной еврейке менее важна для Вас, нежели подчинение муниципальным подзаконным актам городских властей Ришон-ле-Циона. Мне остается лишь предполагать, какой будет Ваша позиция, если последующие подзаконные акты потребуют от Вас, например, передать мою мать и меня в руки этих самых властей. Позволю себе заметить, что в ходе нашей электронной переписки Вы не показались мне человеком, который станет прятать преследуемое меньшинство у себя на чердаке.

Премного благодарен,

Михаэль Варшавский

Кому: Михаэль Варшавский

От кого: Сафи Морэ

Тема: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Дорогой Михаэль.

Последнее Ваше письмо глубоко задело меня. Сравнение меня с нацистскими коллаборантами показалось мне неуместным. Что же до вопроса, который Вы задали в одном из предыдущих писем: мои бабушка и дед сменили фамилию с Муаллам на Морэ, когда приехали в Страну из Ирака. Они покинули свою родину, потому что мой дед, пламенный сионист, пережил преследования и пытки. Так что, хотя мои корни не уходят в ашкеназские страны, моя семья тоже была жертвой преследований и испытала страдания. Из сочувствия к душевному состоянию Вашей матери (и несмотря на жестокий и ранящий стиль, в котором Вы предпочли выражаться) я решил по собственному намерению и не советуясь с партнерами открыть для Вашей матери и для Вас квест-комнату утром Дня Катастрофы в надежде, что разгадывание сложных загадок и разглядывание небесных тел помогут Вашей матери избежать, пусть и на короткое время, тяжелых воспоминаний, которые наверняка ее преследуют.

Надеюсь увидеть Вас вскоре,

Сафи Морэ


P. S. Прилагаю фото моего деда на броневике, снятое после освобождения Бейт-Джобрин.

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Спасибо, Сафи.

Мы с мамой очень ценим Вашу гибкость и рады, что у нас появится возможность посетить Вашу квест-комнату, загадки которой Вы не устаете нахваливать. Не вступая в мелочный спор относительно истинности моих утверждений, замечу, что сам факт того, что Вы испытали боль, оправдывает извинения. Пожалуйста, примите мои извинения, а вместе с ними мое возмущение тем, что преследования Вашего деда в Ираке и страдания моей матери сравниваются так неуместно. Насколько я знаю, в Ираке не устраивали геноцид и евреев не отправляли в печи и газовые камеры. (Я сомневаюсь, что у иракского народа в тот период были достаточно передовые технологии для постройки газовых камер.) Я могу вообразить, что Ваш идеалистичный дед пережил немало тяжелых моментов у себя на родине, но любое сравнение между ними и ужасами Катастрофы свидетельствует о бесчувствии и грубости. Я рад, что в ближайший четверг мы будем заниматься астрономией, а не историей нашего народа, и таким образом сумеем избежать дополнительных трений между нами.

Ваш

Михаэль Варшавский


P. S. Спасибо за фотографию. Ваш дедушка дей­ствительно выглядит отважным человеком, солью земли, и я рад, что он сумел исполнить свою мечту. К сожалению, мои дед и бабушка были отправлены в Аушвиц, и им не так повезло. Поскольку у меня не имеется их фотографий, я прикладываю изображение массового убийцы (которого так и не поймали и не судили), ответственного за их смерть.

Мой кролик со стороны отца

Папа

Стелле, Элле и мне было почти по десять в тот день, когда папа преобразился. Мама не любит, когда мы говорим “преобразился”, и требует, чтобы мы говорили “ушел”. Но не то чтобы мы вернулись из школы в пустую квартиру. Он ведь ждал нас в своем кресле. Его кролячество, сияющее всей своей белизной. И когда мы наклонились почесать его за ушком, как папа любит больше всего, он даже не попытался убежать, а только радостно пошевелил носиком. Мама сразу сказала, что мы не сможем держать его в доме, потому что он всюду какает, а когда Стелла попыталась мягко намекнуть ей, что кролик — это, в сущности, папа, мама рассердилась и сказала ей прекратить. Потому что маме и так тяжело. И тут же заплакала.

Мы с Эллой подали маме жасминовый чай с фисташковыми печеньками, потому что жасмин успокаивает, фисташковые печеньки улучшают настроение, а в тот день нам казалось, что мама очень нервничает и настроение у нее очень плохое. Поблагодарив Эллу и меня и отхлебнув чаю, она поцеловала нас троих по очереди и рассказала, что ночью, когда мы спали, они с папой ругались шепотом, чтобы нас не разбудить, и под конец ссоры папа сложил несколько вещей в свою белую теннисную сумку и ушел из дома. Мама сказала, что сейчас начнется тяжелый период, что всем нам придется быть сильными и помогать друг другу. И когда она договорила, повисла тяжелая и нехорошая тишина. В конце концов папа носом дал мне знак, чтобы я подошла и обняла его, и, когда я так и сделала, мама снова запла­кала. Элла, испугавшись ее слез, шепнула мне:

— Но почему она плачет? Главное, что папа вернулся! — И погладила маму по щеке.

Но мама все плакала, и ее плач стал прерывистее и еще сердитее. Элла попыталась сменить тему и предложила, чтобы мы вчетвером занялись сегодня чем-нибудь приятным. Например, испекли морковный пирог. Но мама только сильнее разозлилась и сказала:

— Этот кролик выметается отсюда сегодня же. Слышите?

И пошла отдохнуть в постель.

Когда мама проснулась после дневного сна, мы подали ей в постель стакан собственноручно приготовленного лимонада, бутерброд с маслом и вареньем и таблетку от мигрени, потому что, когда она просыпается, у нее всегда болит голова. Но сначала мы закрыли папу в нашей комнате, потому что Стелла сказала, что мама сходит с ума, ко­гда он строит морды, слушая наши разговоры, и что нам будет гораздо легче убедить ее оставить его у нас, если мы запрем его в комнате. Еще она объяснила Элле, что, когда мы говорим о нем с мамой, нельзя называть его “папа”, потому что мама до сих пор сердится на него из-за ссоры, и что, по­ка она не простит папу окончательно, надо притворяться, что папа — это просто кролик.

Мама съела бутерброд, проглотила таблетку, выпила лимонад, а потом поцеловала нас троих в лоб и сказала, что она нас любит, и что теперь мы вчетвером остались одни на белом свете, и что мы ее единственное утешение. Элла сказала ей, что мы не одни, у нас еще есть кролик, и что мы ее утешение, а кролик наше утешение, и что хотя он ничего не умеет, даже кипятить воду для чая или открывать банку с вареньем, он трется о наши но­ги и позволяет нам гладить его нежную шерстку когда нам только вздумается. Мама сказала, что мы добрые и ласковые девочки и что это два свойства характера, которые очень помогут нам в жизни, но кролик отсюда выметается. После этого она обулась, взяла ключи от машины с полочки у двери и сказала, что едет в город и привезет человека из зоомагазина, и когда он поймает папу, он продаст его в своем магазине какой-нибудь семье с большим домом и двориком, и эта семья сможет лучше позаботиться о папе, чем мы.

— Никакая семья не сможет лучше позаботиться о папе, чем мы, — расплакалась Элла, которая всегда боялась странного человека из зоомагазина. — Без нас он будет грустить, а мы будем грустить без него.

Но мама покивала, не слушая Эллу, и сказала, что, пока она не вернется, мы можем смотреть телевизор.

Как только мама вышла, мы с Эллой сказали Стелле, что надо срочно прятать папу там, где ма­ма и человек из зоомагазина ни за что его не найдут. Но Стелла твердила, что у нас никогда в жизни не получится, потому что мама умеет очень хорошо искать и знает, как все находить. Даже ве­щи, которые потерялись давным-давно.

— Но он наш папа, — заплакала Элла. — Мы не позволим его у нас отнять.

— Я знаю, — сказала Стелла. — Я думаю, нам придется сбежать вместе с ним.

Мы вывели во двор тройной велосипед, который сделал для нас папа к девятому дню рождения, посадили папу в корзину для рюкзаков, которую он закрепил на руле, и двинулись к полям. Было жарко, а мы забыли взять с собой воду, но Стелла сказала, что нам ни за что нельзя возвращаться. Из нас четверых папа выглядел самым измученным, но и самым довольным. Он всегда любил поездки больше всех. Элла умоляла нас вернуться и напоить его и говорила, что иначе он точно потеряет сознание или засохнет. Но мы со Стеллой твердили, что надо бежать дальше. Элла обиделась и сказала, что, пока мы не развернемся и не поедем обратно, она не будет помогать нам крутить педали, и дело почти дошло до ссоры, но внезапно посреди кукурузного поля Стелла увидела кран. Мне удалось его открыть, хотя он и заржавел, и папа встал на задние ноги и как следует из него попил. Папа весь промок, но ему, кажется, было вообще все равно. Потом Стелла дала ему кукурузный початок, самую любимую папину еду, и папа за какие-то секунды его слопал. И вот тогда Элла заплакала и сказала, что, может, мама права, этот кролик забрался к нам в дом просто так и он совсем не папа. Когда Элла это сказала, папа бросил кукурузный початок и подошел к ней. Элла сидела в грязи и плакала, а папа положил на нее две милые лапки и облизал ее, и сначала Элла немножко испугалась, а потом стала смеяться, потому что он щекотал ее языком, а когда Элла засмеялась, мы со Стеллой тоже засмеялись. Только папа умеет нас так рассмешить, заявила Стелла. И хотя Элла ничего не сказала, а ее лицо все еще было мокрым от слез, по тому, как она погладила папину шерстку, мне было понятно: она знает, что Стелла права.

И тут я увидела, что за спиной Стеллы, прямо возле тропы, шевелятся кукурузные листья. Сначала я подумала, что это ветер, но ветра в тот день не было, а листья шевелились, потому что к нам кто-то шел. Я не видела его лица, но по движениям угадала, что он гораздо выше нас, ростом с маму или, может быть, даже с человека из зоомагазина. Человека из зоомагазина я невзлюбила с того первого раза, когда мама нас к нему отвела. Клетки в зоомагазине всегда были грязные, и, кроме одной сверкающей фиолетовой рыбки, я никогда не видела там довольного животного. Я хотела сказать Стелле и Элле, чтобы они замолчали, кто-то идет, но от страха онемела. Я знала, что, если они просто взглянут на меня, они поймут, что мы в опасности. Но они были слишком заняты — они гладили папу.

Когда загадочный ходок появился среди кукурузы, Стелла тут же схватила папу и прижала к груди. Мы с Эллой встали перед ней, а папа задергал носом и нервно заморгал, и было понятно, что он тоже боится. К нам вышел худой и высокий мальчик с огромными зубами и прыщавым лицом, и он тоже держал в руках кролика, но кролик этого мальчика был толстенький, коричневый, весь в белых пятнышках. Мальчик с огромными зубами стоял и смотрел на нас, ничего не говоря. Папа стал извиваться у Стеллы на руках, и нам показалось, что он откуда-то знаком с толстеньким кроликом и хочет побеседовать с ним или как минимум его понюхать, но Стелла крепко держала папу и не отпускала.

— Ты чё пялишься? — сказала она мальчику с огромными зубами своим самым страшным голосом.

— Не знаю, — сказал мальчик. — Просто никогда не видел трех одинаковых девочек.

— А ты чё тут вообще делаешь? — спросила я, но куда тише и любезнее, чем Стелла.

— Ничё, — сказал мальчик с огромными зубами и пожал плечами. — Мы шли от дедушки, и стало жарко, и мы вспомнили, что здесь есть кран.

— Вспомнили? — спросила Стелла.

— Ну да, — сказал мальчик с огромными зубами, улыбнувшись, и погладил по голове толстого кролика, который сидел у него на руках. — Мой папа тоже кролик.


Робби

Утром в свой день рождения Робби встал с кровати и обнаружил в гостиной около подарков, обер­нутых цветной бумагой, кролика, в которого пре­вратился его папа. Робби мигом узнал папу по хромоте. Но мама Робби, совсем как наша мама, ему не поверила.

Папа Робби был армейским офицером. Он обезвреживал бомбы. Робби всегда считал, что это бесячая и неблагодарная работа, потому что если ты работаешь как следует, то ничего не происходит, а если делаешь ошибку, то все не только говорят, что ты ужасно сделал свою работу, тебя еще и разрывает на мелкие кусочки. Совсем не то что быть, например, кондитером, у которого, если получается, всем достается вкусный торт, а если нет, то ничего не происходит. Но папа Робби любил свою работу. Несколько лет назад ему не удалось нейтрализовать минометный снаряд, который какой-то мальчик нашел на клубничной грядке, и, когда снаряд взорвался, папа Робби получил осколок в ногу и с тех пор хромает. Папины командиры хотели перевести его на другую долж­ность, но он настоял на том, чтобы остаться. Не то чтобы мне нужно было бегать за бомбами, объяснил он маме и Робби, которые тоже хотели, чтобы он сменил работу, а когда мама Робби сказала, что новая должность тоже может быть интерес­ной, папа Робби улыбнулся и ответил: “Разбирать бомбу — это как разгадывать загадку. А ты знаешь, что больше всего на свете я люблю разгадывать загадки”.

Утром в последний день рождения Робби не было ни торта, ни поздравлений, ничего. Только толстый хромой кролик, который появился из ниоткуда. Весь день мама Робби сидела у телефона, разговаривала с людьми и плакала, и в тот же вечер папа Робби был объявлен пропавшим без вести. Робби предложил маме сказать им, что вообще-то папа превратился в кролика, но мама да­ла ему пощечину и сразу же попросила прощения и обняла. После пощечины Робби пообещал ей больше никогда не говорить, что кролик — это па­па, а в обмен мама разрешила ему растить кролика в гостиной.

— Наша мама никогда бы на такое не согласилась, — сказала Стелла. — Она очень упрямая.

Мы сидели на кухне у Робби дома. Его мама еще была на работе, а папа играл с нашим папой на коврике у плиты. Они обнюхивались и радостно скакали вокруг друг друга, и Стелла сказала, что по тому, как они радуются, ясно, что они знакомы уже долгие годы. Снаружи стало темнеть, и Элла сказала, что, если мы хотим вернуться домой, по­ра выходить, пока снаружи хоть чуточку светло, потому что фонарь на нашем тройном велосипеде поломался.

— Мы не можем вернуться, — объяснила я Элле. — Если мама увидит, что папа с нами, она сразу отдаст его продавцу из зоомагазина, и тогда папе придется жить в маленькой клетке, а потом с семьей, которую он, может быть, совсем не полюбит, и...

— Да, — сказала Стелла. — Ты знаешь, что есть люди, которые покупают кроликов в зоомагазинах, а потом едят их с пюре?

— Не верь ей, — сказала я Элле, которая тотчас заплакала. — Она просто выдумывает.

— Нет, не выдумываю, — возразила Стелла. — Так действительно бывает.

— Я не хочу, чтобы папу съели с пюре, — хныкала Элла.

— Можете оставить его здесь, а когда захотите, приезжайте его навестить, — сказал Робби. — У нас большой дом, и мой папа явно с ним ладит.


Мама

По дороге домой Элла снова плакала и еле крутила педали.

— Я хочу, чтобы папа жил с нами, а не дома у какого-то мальчика!

— Это не просто дом какого-то мальчика, — пыталась утешить ее я. — Это дом, в котором у не­го есть друг-кролик и добрый мальчик, который о нем заботится.

— Да, — рыдала Элла, — у него будет добрый мальчик, а мы?

— Мы будем навещать его каждый день и приносить ему листья салата и кинзу, и он будет скакать вокруг нас и лизать нам ноги, как ты любишь, — сказала Стелла. — Но для этого мы долж­ны быть умными и перестать говорить маме, что он папа. Обещаете?

Дома нас ждала встревоженная мама. Я была уверена, что она будет на нас кричать, но она только немножко поплакала и сказала, как она рада, что мы вернулись и что мы в порядке, и обняла нас всех трех так сильно, что было больно. В гостиной в папином кресле сидел странный человек из зоомагазина. Мама сказала, что, когда она пришла домой и не увидела нас, она сразу испугалась и что Алекс был очень мил, и успокоил ее, и помог ей, и даже приготовил ей яичницу в хлебе. Мы все три попросили прощения, а Стелла соврала, что познакомилась в летнем лагере с каким-то мальчиком, который очень хотел животное, и мы втроем ездили к нему, чтобы отдать ему кролика.

— Элла должна была написать записку, — сказала Стелла, и Элла кивнула и сказала:

— Я забыла.

Мы знали, что лучше всего обвинить Эллу, потому что мама всегда ее прощает.

— Это неважно, — сказала мама, — важно, что вы вернулись. На секунду я подумала, что вы тоже меня бросили и что я осталась совсем одна на белом свете.

И хотя мне очень хотелось сказать, чтобы она перестала так говорить, потому что папа нас не бросал, я промолчала. А Элла подошла к маме, обняла ее и сказала:

— Мы никогда тебя не оставим, мама. — А когда мама обняла ее в ответ, добавила: — Если захочешь, завтра после школы можем все вместе пойти к этому мальчику и поиграть с кроликом.

Кому: Сафи Морэ

От кого: Михаэль Варшавский

Тема: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: RE: Квест-комната “Поломка на краю галактики”


Дорогой Сафи,

я хотел бы снова поблагодарить Вас за то, что сего­дня утром Вы специально для моей матери открыли квест-комнату “Поломка на краю галактики”. В целом загадки доставляли удовольствие, хоть и были слишком легкими (“Введите количество планет в нашей Солнечной системе” — ой, реально?), но последняя, в комнате, которая (если я правильно понял) должна была напоминать летающую тарелку, была раздражающей и фрустрирующей. Квест-комната не может притворяться, будто основывается на астрономических данных, и в то же время относиться к существованию инопланетян как к реальному факту. Неудивительно, что моя мать не смогла разгадать загадку, что вызвало у нее глубокую печаль и серьезную досаду. Кроме того, я рекомендую Вам отладить в комнате систему климат-кон­троля. Это же путешествие в космос, а не за полярный круг.

С благодарностью,

Михаэль (Варшавский)

Ледяная ящерица

В роту “Четырнадцать плюс” я вступил только ради Саммер. Она всегда была за меня. Подруга, старшая сестра, защитница, мама. Нам обоим было понятно, что, если на фронте со мной случится плохое, все, чего мне удалось достигнуть и что удалось накопить за время службы, отойдет ей. Но сегодня утром, возвращаясь из госпиталя на базу, я переписал свое завещание. Так что, если завтра я наступлю на мину в киевских закоулках или окажусь у снайпера на мушке в самом сердце Хомса, все достанется сержанту Бейкеру. Я знаю, Саммер не поймет. Я же ради нее призвался, ради нас. А этот Бейкер настоящий козел, такое мне устраивал во время КМБ, ему бы в глаз дать. Может, даже в тюрягу посадить. Но после той ночи на вышке в Балтийском море я не могу больше делать вид, что ничего типа такого. Новое завещание — единственный способ, который я нашел, чтобы сказать этой скотине: я ценю то, что он для меня сделал. Прям вижу, как он сидит в кресле-каталке с моторчиком дома у своих родителей в Кливленде, смотрит порно на компьютере и вдруг ему приходит мейл.


Отставной сержант Бейкер, у нас для тебя две новости, плохая и хорошая. Собственно, плохая — не такая уж и плохая. Всего лишь какой-то жалкий рядовой, который служил под твоим командованием (помнишь то время, когда ты еще мог пользоваться ногами, чтобы дать поджопник тому, кто тебя взбесил?), вернул свою душу на небесный склад. А вот хорошие новости — приготовься, дружок, потому что они действительно хорошие: с сегодняшнего дня у тебя в коллекции есть двадцать девять редких экшен-фигурок и восемьдесят четыре яйца удачи. Двадцать девять редких экшен-фигурок! Включая бронированную ледяную ящерицу из эксклюзивной серии “Морпехи”. Только тот, кто был в Бангкоке в день Революции тишины, мог ее заполучить. Таких всего шесть во всей факинг вселенной. И теперь одна из шести попадает в твою коллекцию.


Я прям вижу, как он движется лунной походкой спиной вперед на своем электрическом кресле. Кричит как ненормальный. Я знаю солдат, которые отслужили десятку в самых опасных жопах мира и были бы счастливы обменять всю свою пафосную коллекцию на эту сраную ящерицу. С тех пор как я ее раздобыл, я отвоевал с ней рука об руку сто сорок два одиночных боя. Сто сорок два боя! И во всех победил. Клянусь вам, если бы Бейкер знал, что я переписал завещание, он бы той же ночью заполз ко мне в спальник и перерезал мне горло. Я прям слышу радостные вопли этого мудака. Он заслужил. Мужик ради меня раздробил себе позвоночник. Он мог поколебаться секунду, как сделал бы любой другой солдат. Поколебаться секунду, а потом сделать торжественный прощальный выстрел на моих похоронах. Но нет.

Через несколько минут после того, как я отправляю в штаб свое новое завещание, у меня на экране высвечивается мейл от Саммер. Я тут же напрягаюсь. Конечно, она узнала. С ней знаком кто-то из отряда юридического сопровождения. Ее данные тоже там записаны, все деньги и пенсия в случае моей смерти на ее имя. Может, когда завещание меняется, отдел сопровождения сообщает всем потенциальным наследникам? Я остолбенело пялюсь на экран, как безоружный боец, ожидающий подмоги. В последний год я пережил несколько страшных моментов. Когда наш джип горел в Лиме, как падающая звезда. Когда на снайперском пляже в Пхукете Тимми Улитка получил пулю в метре от меня и забрызгал мне мозгом весь бронежилет. Когда в той деревне под Анкарой повстанцы заминировали упаковки со сладостями и Джемма потеряла руку. Но это ничто по сравнению с тем, как мне страшно сейчас, когда я открываю мейл от Саммер. Потому что, если она узнала про завещание, мне незачем возвращаться в Сан-Диего. В мире нет места, куда мне стоит возвращаться. Зря я отправил им новое завещание. Я мог исправить все от руки, отдать товарищу по взводу и попросить, чтобы передал это в штаб, только если со мной что-то случится. Но я, идиот такой, взял и загрузил завещание на сервер, рискуя, что про него узнает весь мир.

Я открываю мейл от Саммер так, как переворачивают труп террориста, на котором может быть пояс со взрывчаткой. Медленно и осторожно. Ладонь вспотела, и тачскрин телефона не отзывается, но я протираю его кусачим больничным одеялом, и мне наконец удается открыть мейл. Саммер пишет, что от меня уже несколько дней не было вестей и она волнуется. Что ж, я начинаю писать ей о ранении. О том, как мой сержант спас мне жизнь и как я чувствую, что ему обязан и должен отдать что-нибудь взамен. И как, хотя он уже и взрослый, двадцатилетний, он помешан на файтамонах даже больше, чем мы. Но посреди мейла я останавливаюсь, стираю все и вместо этого пишу другой мейл, короткий. “Все в порядке, я был не­много занят”. Я добавляю три эмодзи красных сердечек и еще один с пальцем, прижатым к губам, как будто это секрет. И дописываю: “Когда вернусь, все расскажу”. Она в жизни не поймет. Ее там не было.

“Четырнадцатую плюс” создали ровно через год после того, как Трампа избрали на третий срок. Америка зализывала раны от войны с Мексикой. Реально, мы не думали, что будет так трудно. На фронте наши дроны месили их с воздуха, но против терактов в торговых центрах особо не попрешь. Вся страна превратилась в поле боя. Джихадисты и эти вонючие русские собрались против нас в единый кулак и начали так отсыпать мексиканцам оружие, как будто последние дни настали. Государство объявило военное положение. Сначала была мобилизация, а потом, ко­гда дела пошли по-настоящему плохо, объявили о создании “Четырнадцатой плюс”. По идее, чтобы пойти туда добровольцем, нужно было разрешение от родителей. Но после большой рождественской атаки на Сан-Диего мы с Саммер остались одни. То есть у нас был какой-то опекун, которого назначило государство, но решали мы сами. Сначала Саммер и слушать не хотела, но рекламы по телевизору шли одна за другой, и в конце концов она сломалась. Солдаты в “Четырнадцатой плюс” получали настоящие солдатские зарплаты, в пять раз больше, чем платили Саммер в “Макдоналдсе”. Но не это было решающим. На приемно-распределительную базу меня в итоге привели лимитированные серии, которые показывали в рек­ламе. Лимитированные серии файтамонов, ключевых фигур с мега-экс-пи, которые релизились только в боевых зонах. Американская армия выпускала их лишь на сорок восемь часов, и, чтобы заполучить такую фигурку, нужно быть там, на месте. То есть или ты морпех, или российский вэдэвэшник, или еще кто-нибудь, кто воюет там против нас. Я сказал Саммер: “Я подпишу контракт всего на год. Каждый месяц буду слать домой деньги, а ко­гда вернусь, у нас будет самая сильная коллекция в городе и, может быть, даже в факинг стране”. И я был прав. Как же я был прав. Шесть сверх-карт. Шесть редких сверх-карт с трех континентов. Шесть. До армии я видел сверх-карты только в роликах на ютубе, а сейчас, если проживу еще десять недель, вернусь с ними домой к Саммер, как король.

Но если я погибну, все достается Бейкеру. Он заслужил, сука такая.


Когда возвращаюсь в свою роту, ребята встречают меня тепло. Щеночек обнимает меня и плачет. В паспорте у него написано “Робби Рамирес”, но все зовут его Щеночек. Еще у него в паспорте написано, что ему четырнадцать с половиной, но убейте меня, если ему не двенадцать с чем-то. Этот малыш едва до груди мне достает, и в душевой видно, что у него на теле ни одного волоса. Даже на яйцах или под мышками. Гладкий, как младенец. Щеночек был с нами в ту ночь, когда Бейкер прыгнул между мной и чеченцами. Потом мы с Щеночком тащили то, что осталось от Бейкера, обратно на борт. Врачи забрали и меня, но в полевом госпитале выяснилось, что дела обстоят гораздо лучше, чем на первый взгляд. Несколько осколков в животе, вот и все.

— Рад видеть, что ты на ногах, зверюга, — говорит мне Щеночек, пытаясь скрыть слезы.

После еды мы с ним устраиваем небольшой бой файтамонов, и это сто сорок третья победа для моей ледяной ящерицы.

— О сержанте что-нибудь слышно? — спрашивает он меня, пока мы замораживаем себе мозги красным фруктовым льдом из кафетерия. — Штаб нам сообщил, как дела у тебя, но о Бейкере ни слова.

Я рассказываю ему обо всем, что произошло в госпитале. О том, как врачи с трудом смогли его спасти, и о том, что он никогда не сможет ходить. Для Щеночка это слишком, и он достает мобильник и показывает мне свою коллекцию.

— Вот это видишь? — Он тычет в мобильник пальцем. — Этого я нашел на вышке в ту ночь, ко­гда вам с Бейкером влетело. Он не сверх, но у него есть суперская атака. В следующем бою я его кидаю на твою сраную ящерицу, и он расплющивает ее в стейк.

По громкой связи орут, чтобы мы надевали бронежилеты и с оружием строились на плацу. По дороге я пытаюсь выяснить у нашего нового сержанта, куда нас везут на этот раз, но он молчит, как труп. В этом гребаном мире у нас столько врагов, что могут отправить куда угодно.

Тринадцатью часами позже мы атакуем базу “Аль-Каиды” на Синае. Мы уничтожаем там Джамиля “Девять душ” Аль-Шариру, легендарного второго человека в “Аль-Каиде”, и успех операции записывается на мое имя. Потом, во время разбора полетов, новый сержант разливается обо мне, словно какая-то сучка, рассказывает, как я вернулся после ранения прямо к славе и как я оказался в метре от “Девяти душ” с заевшим оружием, но не потерял присутствия духа и размозжил ему голову прикладом. Он отдает мне честь при всей роте и заявляет, что позаботится о том, чтобы я получил медаль Конгресса. Рота стоит навытяжку, но, как только сержант уходит, все бросаются к сопливому Сэмми. Из всех бойцов в отряде именно ему удалось найти огненного верблюда, легендарного персонажа, самого сильного в истории игры. С его атакой вспышками и знаменитой защитой горбом верблюд Сэмми может изжарить мою ледяную ящерицу за секунду. Мы выливаем на Сэмми ведра ледяной воды с песком, как всегда делают в “Четырнадцатой плюс”, когда солдату достается редкий персонаж, и Сэмми, весь в грязи, прочувствованно нас благодарит. Если бы полгода назад, когда он еще писал читательские дневники по “То­му Сойеру” и “Гекльберри Финну” в сраной школе в Таскалусе, ему сказали, что однажды у него в коллекции будет огненный верблюд, он бы умер со смеху.

Ночью, в палатке, в спальном мешке, я получаю в инстаграме[9] картинку от Саммер. На картинке огромные цифры “10”, выложенные конфетками “M&M’s” у нее на животе. Каждую неделю она посылает мне цифры — сколько недель осталось служить, — выложенные тем, что я люблю. Экшен-фигурками “Звездных войн”, мармеладными мишками, пакетиками с кетчупом. До подъема всего четыре часа, а я, вместо того чтобы спать, думаю о ней и о Бейкере. Всего десять недель — и один из них станет очень счастливым человеком. Максимум десять недель, может быть, даже меньше.

Кому: Директор отдела исследований мыслящих существ

От кого: Агент САФИ

Тема: Квест-комната — удаление свидетельств внеземного присутствия


Вниманию директора отдела исследований мыс­лящих существ.

После пяти месяцев наблюдения и генетического сканирования посетителей “квест-комнаты” было принято решение разорвать контакты с данным видом. Последняя встреча с представителем планеты, проходящим под именем Варшавский, склонила чашу весов к такому исходу окончательно. Агрессия и надменность, которые были зафиксированы в ходе предыдущих наблюдений, были проявлены данным индивидом с пугающей силой, и, как я отметил в прилагающемся отчете, в случае, если подобная манера поведения распространена и среди других представителей вида, прямой контакт с ними может привести нашу планету к катастрофе. Уничтожены все свидетельства внеземного присутствия в координатах 66:22:14 (локальное название Ришон-Ле-Цион), и я отправляюсь в путь на родную планету.

С пожеланием надежной джантации[10],

агент САФИ, Солнечная система

Лестница

Божье прозрение

Посреди смены Рафаил пригласил его побеседовать.

— Ну как дела, Цви, все в порядке?

— Да, более-менее.

— Рад слышать, потому что, если честно, я уже слегка беспокоюсь.

— Почему? Я сделал что-то не так?

— Ни в коем случае. Просто в последнее время...

— Вчера утром я не сгребал облака вместе со всеми, но мне разрешили!

— Я знаю, я знаю! По поводу работы никаких претензий нет.

— Тогда по какому поводу? Кто с тобой говорил — Мация?

— Никто со мной не говорил. Со мной не нужно говорить, достаточно посмотреть...

— На что посмотреть? Рафаил, если тебе есть что сказать, просто скажи!

— Как твой идиш, Цви? Фарпиштер пуним — знаешь такое? Это лицо, которое человек делает, когда мочится. Напряженное такое, недовольное.

— Так проблема в моем выражении лица?

— Не в выражении, Цви, а в том, что за ним. Все мы здесь, как бы это сказать... счастливы. А поскольку нам хорошо... Ты согласен, Цви, что нам хорошо?

— Ну...

— И поскольку существует альтернатива... Как ни крути, все, кто сюда попадает, чувствуют, что им повезло. Не просто повезло — что на них снизошло благословение — вот правильное слово. Прямо благословение. Это благословение — быть здесь, с нами, а не там, со всеми этими тварями, в... ну ты знаешь где.

— Я знаю, — сказал Цви. — Ты слышал, чтобы я когда-нибудь жаловался?

— Нет, — сказал Рафаил и глубоко вздохнул. — Никогда. Но я никогда не слышал, чтобы ты смеялся. С тех пор как ты к нам попал, я даже улыбки у тебя не видел.

— Ладно... — Тут Цви очень постарался улыбнуться. — Ты хочешь, чтобы я больше улыбался?

Рафаил посерьезнел:

— Нет, я не хочу, чтобы ты улыбался. Я хочу, чтобы ты радовался. Все время, от всего сердца. Видит Бог, у тебя реально есть чему радоваться.

— Бог умер, — прервал его Цви.

— Я знаю, — сказал Рафаил и прикусил ниж­нюю губу. — Но мы все еще здесь, и рай продолжает работать, как прежде. И ты, как человек, который когда-то трудился в... Чем ты, собственно, занимался?

— Я был офицером по работе с родственниками погибших.

— Это в армии?

— Да.

— Что-то бюрократическое?

— Нет. Моей задачей было сообщать семь­ям, что кто-нибудь погиб. Ну, знаешь, муж, сын, брат...

— Ужасно. Я даже не знал, что есть такая долж­ность.

— Откуда тебе знать? Ты в армии служил?

— Все верно, Цви. Так вот, как человек, который приходил к семьям и сообщал, что их близкие погибли, а потом стоял в очереди в банк, и платил ипотеку, и боялся, что тоже умрет... Я полагаю, ты боялся смерти?

— Боялся, еще как боялся.

— Ну вот. Теперь, после всего этого, ты здесь. Ангел. Без долгов. Без очередей. Без страхов. Ты должен быть преисполнен благодарности.

— Я преисполнен благодарности.

— Ты должен чувствовать облегчение.

— Я чувствую облегчение. Не в данный момент, конечно, но в принципе.

— Ты должен радоваться.

— Я пытаюсь, Рафаил. Я честно пытаюсь.

— И что, когда ты просыпаешься, ты не чувствуешь себя счастливым?

Цви кашлянул.

— Чувствую, чувствую. Только это такое хлипкое счастье. Как резинка от трусов, которые слишком часто стирали.

— Я должен сказать тебе, Цви, что я здесь уже очень давно и никогда не сталкивался с таким выражением — “хлипкое счастье”. В моем понимании счастье не может быть хлипким.

— Оно может, поверь мне. Хлипким, и вы­цветшим, и приглушенным. Знаешь это чувство, когда ты чего-то очень-очень хочешь — не просто хочешь, а так хочешь, что все твое тело дрожит и ты знаешь, что твои шансы получить это очень-очень-очень малы? И ты стоишь себе в одних трусах в гостиной, весь потный, и воображаешь тот момент, когда твои губы и губы девушки, которую ты всегда хотел, встречаются? Или момент, когда твой ребенок говорит тебе: “Ты самый лучший па­па на свете”? Или когда вся улица забита, автомобили друг к другу лепятся, и только у тебя под балконом, прямо у подъезда, есть место для стоянки? Знаешь это чувство, Рафаил?

— Нет.

— Так вот, я его знал, и я по нему скучаю.

— Мы здесь никого не держим силой, Цви. Ес­ли тебе плохо, тебя можно с легкостью перевести...

— Я не хочу переводиться в ад, Рафаил, ты сам знаешь.

— Насколько мне известно, других опций нет. И если ты действительно хочешь здесь остаться, на­до принять тот факт, что ангел должен быть счастливым. Ангел должен быть в ладах с собой. “Блаженным” — вот слово, которое я ищу. Блаженным. Потому что, хоть это нигде и не записано, это входит в должностную инструкцию. Прости, не должностную — сущностную: ангел — это не долж­ность, это скорее сущность, и...

— По поводу этой истории со сгребанием облаков.

— А с этим что?

— Есть ангелы, которые заняты чем-нибудь другим?

— Нет. Но если тебе неинтересно сгребать облака, мы можем...

— Я спрашиваю, потому что Гавриил однажды рассказал, что, прежде чем праматерь Сара забеременела, он спускался к ней, и не только он — он и еще двое. И я вот думаю: может, вместо того чтобы сгребать облака, я займусь чем-нибудь другим, чем-нибудь в этом роде? Ну, знаешь, буду посещать людей, передавать им сообщения? Я же говорю, я был офицером по работе с родственниками погибших. У меня много опыта общения в крайних ситуациях. И я уверен, что, если время от времени я смогу встречаться с людьми, это мне очень поможет. Не только мне — всей системе. Не хочу хвастаться, но я правда хорошо с этим справляюсь.

— Мы больше такого не делаем.

— Но Гавриил говорил, что не только Сара...

— Это правда. Но с тех пор, как Господь оставил нас, мы прекратили такие дела. Решение спуститься и установить связь с людьми всегда начиналось с Божьего прозрения. Такая встреча может ведь и навредить. И ни у кого из нас — ни у меня, ни у Гавриила, ни у Ариэля — нет ви´дения, которое требуется, чтобы принять подобное решения.

— У вас нет ви´дения?! Вы же ангелы.

— Ангелы — служители. Наша роль заключалась в том, чтобы прислуживать Господу, а не принимать решения.

— Но вы все...

— Чисты, а не гениальны. Но и не глупы, правда? Позволь мне спросить, почему тебе это так важно? Ты скучаешь по миру живых?

— Не по миру, — грустно улыбнулся Цви. — По людям.

— И этого, — Рафаил улыбнулся так же, — я, должен сказать, никогда прежде не слышал. Кстати, знаешь, очень может быть, что они уже не... Что они, ну, знаешь, уничтожены. У...

— Но я только недавно сюда прибыл.

— Ты знаешь, как давно ты сюда прибыл?

— Нет.

— И я нет. Время здесь идет совершенно иначе. Ангелы не стареют. И облака тоже. Я рад слышать, что время для тебя течет быстро. Это знак того, что тебе тут хорошо. Но поди знай, сколько это в человеческих годах. Сто? Тысяча? Миллион? Сколько бы ни было, наверняка достаточно долго, чтобы настолько хрупкий и уязвимый вид уничтожил сам себя.

— Ты говоришь так, будто что-то знаешь.

— Я говорю так, будто ничего не знаю и это осознаю. С тех пор как Бог умер, люди больше не наша забота.

— Ладно. Я правильно понял, что мой выбор — сгребать облака или отправиться в ад? — спросил Цви.

— Ты правильно понял.

— Тогда пойду сгребать облака.


Пот

Ангелы не терпят неудач. Почти невозможно потерпеть неудачу, когда ты — чистая душа, лишенная порывов или потребностей. Но Цви поневоле чувствовал, что он именно таков — ангел-не­удачник. Плавает в море спокойствия и тоскует по волнам и водоворотам. Что-то с ним не так. И этим не поделиться ни с одной другой душой. Тут у него личная проблема. И если он не найдет способа с ней справиться, дело кончится адом.

Ад полон душами, которые жили так, словно нет никакого “завтра”. И только умерев, обнаружили, что должны расплатиться за свои грехи. Цви не хотел быть первым, кто попадет туда белым как снег просто потому, что не сумел радоваться своей доле даже в раю. Он знал, что должен найти способ перестать тосковать.

Ангелам не снятся сны. Вместо того чтобы спать, они в лучшем случае пялятся в простран­ство. И первым делом Цви должен был научиться правильно пялиться в пространство. Упрощать этот процесс и ни в коем случае не давать себе впасть в это поганое состояние, когда он сравнивает прежнюю земную жизнь с благодатным нынешним бытием. А еще нужно больше улыбаться. Не фальшиво. Ангелы неспособны фальшивить. Просто надо обнаружить внутри себя улыбку.

После его беседы с Рафаилом прошло много времени. Цви не знал, сколько именно (в плане часов), но немало. И пусть желание вернуться в земной мир не вполне покинуло его, оно перестало постоянно в нем биться. Цви знал, что никогда не станет идеальным ангелом, но верил, что, если продолжит работать над собой, сможет превратиться в нормального ангела — в ангела, который никого особо не бесит и не беспокоит. Несмотря на всю свою ангельскую скромность, он понимал, что перемены уже заметны. Недаром из десятков ангелов Рафаил назначил ответственным за садовый инвентарь именно его. Видимо, это был способ показать Цви, что Рафаил видит: Цви на правильном пути.

Ответственному за садовый инвентарь полагалось являться в сарай раньше других ангелов, укладывать грабли на сияющую тачку и отвозить к куче облаков, которую планировалось сгребать в этот день. В сарае были и другие инструменты: молотки, пассатижи и даже один блестящий топор. Но все пользовались только граблями. Больше всего Цви любил тот момент, когда работа заканчивалась, — а вернее, тот момент, который наступал после него. Все прочие ангелы погружались в глубины расслабленного и возвышенного покоя, какого Цви никогда не дано было испытать. А он, вместо того чтобы погружаться в знакомую черную печаль, бросал все силы на сбор садовых инструментов и возвращение их в сарай. И это помогало, это действовало, как настоящее лекарство. Едва Цви обнаруживал в своем сознании хотя бы проблеск мыслей о своей прежней жизни или тень тоски по ней, он немедленно спешил в сарай и начинал раскладывать и упорядочивать инструменты.

В одну из таких беспокойных ночей Цви обнаружил лестницу. Это была неуловимая лестница. Парадокс со ступеньками. Достаточно короткая, чтобы поместиться в их маленький сарай, и достаточно длинная, чтобы... Честно? Невозможно было описать ее длину в земных терминах. Но если бы Цви заставили, ему пришлось бы признаться, что лестница бесконечная. Он спросил про лестницу у Рафаила, и с ангелическим терпением и в мельчайших подробностях тот начал рассказывать ему историю о сне Иакова, как будто Цви никогда не читал Библию. Когда Рафаил увидел, что история вызывает у Цви большой отклик, он познакомил Цви с ангелом, боровшимся с Иаковом в ту самую ночь, и даже попросил его рассказать Цви историю о лестнице из первых уст. И ангел рассказал. Он сказал Цви, что это был первый и последний раз, когда он, этот ангел, спустился в физический мир, и что самым неприятным для него было то, как люди пахли. Иаков, сказал Цви ангел, был физически очень слабым. По крайней мере, в сравнении с ангелом. Но ангел должен был скрывать это и делать вид, что он безуспешно пытается побороть Иакова. Иаков, со своей стороны, бился и бился, и пот лил с него рекой, и запах этого пота был так силен, что чуть не довел ангела до обморока. Но ангел стойко исполнил свою миссию, а на исходе ночи, вернувшись на небо, первым делом попросил у Бога (который был еще жив) больше не привлекать его к делам, в которых участвуют земные существа. Когда ангел закончил свой рассказ, он как-то непонятно помахал руками в воздухе, как будто говоря, что никакой морали у рассказа не будет. И Рафаил, сидевший и слушавший рассказ вместе с Цви, рассмеялся.

— Это правда, — сказал он Цви. — Мне тоже всегда больше всего мешал запах.


Запах свежей стирки

В ту ночь Цви свернулся на облаке и впервые с тех пор, как попал в рай, увидел сон. Когда Цви только оказался здесь, Рафаил объяснил ему, что, когда ангел пялится в пространство, это иногда может превратиться в сон. И что в таком сне никогда нет историй, или образов, или времени — есть только цвет. Но сон Цви в ту ночь был совсем другим. Он сгребал облака, когда внезапно его грабли наткнулись на что-то твердое. Цви порылся в облаке руками и обнаружил металлическую коробку. На коробке были нарисованы печеньки, вроде тех, которые его секретарша подавала ему с кофе. Но когда Цви открыл коробку, в ней обнаружился маленький человек, человечек. И этот человек, ни­чего не говоря, с яростью набросился на Цви. Он был таким маленьким и слабым, что Цви не мог понять, откуда тот набрался наглости и мужества, чтобы броситься на него. Сначала Цви пытался деликатно защищаться и просто отодвинуть маленького человечка, держа его двумя пальцами за рубашку. Но человечек не сдавался. Он наносил удары, кусался, плевался и ругался. И Цви во сне понял, что маленький человек не остановится, по­ка не уничтожит его. И что это бой не на жизнь, а на смерть. Цви попробовал раздавить человечка пальцами, смять его, разорвать на кусочки. Все безуспешно. Цви не знал, из чего сделан волосатый крошечный человек, но этот материал был тверже алмаза. А когда Цви проснулся, он обнаружил у себя на лбу каплю росы. Попробовал ее на вкус кончиком языка, и оказалось, что она соленая.

Цви встал. Не медля ни минуты, он отправился в ангар, взял лестницу и стал спускать ее с края облака. У лестницы было бесконечное число ступенек, и с каждой ступенькой вниз Цви пытался представить себе, что его там ждет: запах пота, запах свежей стирки, запах гниющего пня. Может быть, сладкий и горелый запах пирога, который передержали в духовке. Запах хоть чего-нибудь.

Яд Вашем

Между экспозицией, посвященной ев­ропейскому еврейству до прихода нацизма, и той, которая посвящена Ночи разбитых витрин, была стек­лянная перегородка. У перегородки был простой символический смысл: Европа до этой знаковой погромной ночи и Европа после нее могли показаться наивному зрителю одной и той же Ев­ропой, но в реальности это были две разные вселенные.

Юджин, быстро обогнавший на несколько шагов тяжело дышащую женщину-гида, не заметил перегородки. Удар был неожиданным и болезненным. Ручейки крови потекли из ноздрей. Рейчел прошептала, что это выглядит так себе и что стоит вернуться в гостиницу. Но он засунул себе в ноздри по кусочку свернутой салфетки и сказал, что все ничего и он хочет продолжать.

— Если мы не приложим лед, распухнет, — снова попыталась Рейчел. — Пойдем, ты не обязан... — Но осеклась посреди фразы, набрала воздуха и сказала: — Это твой нос. Хочешь продолжать — давай продолжать.

Юджин и Рейчел догнали группу около уголка, посвященного расовым законам. Слушая гида с ее густым южноафриканским акцентом, Юджин пытался про себя закончить фразу, которую начала Рейчел: “Ты не обязан устраивать из всего драму, Юджин. Это так утомляет” или “Ты не обязан делать это ради меня, я люблю тебя и так”, а может, просто “Ты не обязан обкладывать нос льдом, но это реально может помочь”. Что из этого она имела в виду?

Много мыслей промелькнуло в голове у Юд­жина, когда он решил сделать Рейчел сюрприз и взять два билета в Израиль. Он думал: море. Он думал: пустыня. Он думал: Рейчел снова улыбается. Он думал: занимаемся любовью в гостинице, а в огромном окне солнце медленно садится за иерусалимские стены. И во всем этом океане размышлений не было даже осколка мысли о кровотечении из носа или о Рейчел, которая начинает фразы и не заканчивает, что всегда сводит его с ума. Будь он сейчас в любой другой точке вселенной, он бы, безусловно, пожалел себя. Но только не здесь. Гид с южноафриканским акцентом показала им фотографии евреев, раздевающихся на снегу под дулами автоматов. Температура воздуха там, сказала гид, была минус пятнадцать градусов. Через секунду после того, как были сделаны эти фотографии, их всех — женщин, стариков и детей — заставили забраться в яму и застрелили насмерть.

Закончив фразу, гид рассеянно, не говоря ни слова, уставилась на Юджина. Он не понял, почему она посмотрела именно на него. Сперва поду­мал, это потому, что он единственный нееврей во всей группе. Но, не успев довести эту мысль до конца, понял, что она совершенно дикая.

— У вас кровь на футболке, — как-то безразлично сказала гид.

Юджин осмотрел пятнышко на голубой футболке, а потом снова взглянул на фотографию па­ры голых стариков. Женщина на фотографии правой рукой прикрывала пах в попытке защитить остатки своего достоинства, а мужчина прятал ее левую ладонь в своей большой ладони. Как бы они с Рейчел вели себя, если бы однажды их вы­гнали из теплой квартиры на Верхнем Вест-Сайде, довели до ближайшего парка, велели снять оде­жду и загнали в яму? Закончили бы и они свою жизнь, держась за руки?

— Кровь, сэр! — прервала гид ход его мыслей. — Она еще капает.

Юджин запихнул свернутую салфетку глубже в ноздрю и попытался улыбнуться.

Это началось около огромной фотографии шести обритых наголо женщин. В той части экспозиции, которая посвящена Освенциму. Честно говоря, это началось четырьмя неделями раньше, ко­гда Юджин пригрозил подать в суд на гинеколога Рейчел. Они вместе сидели в кабинете старого врача, и посреди полуугрожающего монолога, который произносил Юджин, Рейчел сказала:

— Юджин, ты кричишь.

Ее взгляд был далеким и равнодушным. Прежде он не знал у нее такого взгляда. Видимо, он и впрямь говорил громко, потому что секретарша из приемной вошла в кабинет, не стучась, и спросила врача, все ли в порядке. Это началось тогда, а возле фотографии обритых женщин все стало еще хуже. Гид рассказала, что женщины в Освенциме, обнаружившие у себя беременность, вынуждены были делать аборт, прежде чем беременность станет заметной, потому что беременность в концлагере означала верную смерть. Посреди объяснения Рейчел повернулась спиной к гиду и отошла от группы. Гид увидела, что Рейчел уходит, и посмотрела на Юджина, а тот выпалил почти инстинктивно:

— Извините, но мы только что потеряли ребенка...

Он ляпнул это, как ему показалось, достаточно громко, чтобы услышала гид, и достаточно тихо, чтобы не услышала Рейчел. Та уходила прочь от группы, но даже на расстоянии Юджин почувствовал, как ее передернуло, когда он заговорил.

Самым напряженным моментом экскурсии был “Детский мемориал”. Темное пространство, в потолке горели бесчисленные огоньки, безуспешно пытаясь победить всеохватную тьму. Из глубины звучали имена детей, которых унесла Катастрофа. Гид рассказала, что в тот период погибло так много детей, что их имена читали больше года. Группа потянулась из зала, но Рейчел осталась. Юджин замер рядом и слушал имена, которые голос, лишенный всякого выражения, произносил одно за другим. Юджин погладил спину Рейчел через пальто. Рейчел не пошевелилась. Он сказал ей:

— Извини, я не хотел говорить это вот так, при всех. Это очень интимное, это очень наше.

— Юджин, — сказала Рейчел, не отводя глаз от мерцающих огоньков в вышине, — мы не потеряли ребенка. Я сделала аборт. Это не одно и то же.

— Это было ужасной ошибкой, — сказал Юджин. — Ты была в плохом душевном состоянии, а я, вместо того чтобы попытаться помочь, зарылся в работу. Я оставил тебя одну.

Рейчел посмотрела на него. Глаза у нее были как у человека, который плачет, но в них не бы­ло слез.

— Мое душевное состояние было в полном порядке, — сказала она. — Я сделала аборт, потому что не хотела ребенка от тебя.

Чтица на фоне произнесла: “Шошанна Кауфман”. Много лет назад, когда Юджин учился в начальных классах, он был знаком с грустной девочкой по имени Шошанна Кауфман. Он знал, что это не та же самая девочка, но образ той девочки — мертвой, распростертой на снегу — все же сверк­нул у него перед глазами.

— Ты говоришь сейчас то, чего на самом деле не имеешь в виду, — сказал он Рейчел. — Ты так говоришь, потому что сердишься. Ты так говоришь, потому что тебе тяжело. Потому что ты страдаешь от депрессии. В наших отношениях сейчас ужасный период, это правда. Я несу за это значительную долю ответственности, но...

— Я не страдаю от депрессии, Юджин, — пре­рвала его Рейчел. — Я просто не рада быть с тобой.

Юджин замолчал. Они прослушали еще несколько имен погибших детей, и тогда Рейчел сказала, что идет наружу покурить. Здесь было очень темно — трудно разглядеть, есть ли кто вокруг. И, кроме очкастой японки, запрокинувшей голову и смотревшей в потолок, Юджин не видел никого. Впервые он узнал, что Рейчел была беременна, ко­гда она рассказала ему, что сделала аборт. Он разгневался. Он разгневался из-за того, что она не оставила ему ни единого шанса хотя бы на мгновение вместе представить себе их младенца. Что она не оставила ему ни единого шанса положить голову на ее мягкий живот и попытаться услышать то, что внутри нее. Гнев был так силен — Юджин помнит, — что испугал его. Он боялся, что сделает Рейчел что-нибудь плохое. Она сказала ему, что тогда впервые увидела, как он плачет. Если бы она осталась в “Детском мемориале” еще на несколько минут, она бы увидела, как он плачет, второй раз. Он почувствовал чью-то теплую руку у се­бя на шее и, подняв голову, увидел, что пожилая японка теперь стоит рядом. Несмотря на темноту и толстые стекла очков, он разглядел, что она тоже плачет.

— Это ужасно, — сказала она Юджину с густым иностранным акцентом. — Это просто ужас­но, что люди способны так поступать друг с другом.

День рождения круглый год

Жил да был один богач. Кое-кто скажет, что он был слишком богат. Много лет назад он что-то изобрел — или у кого-то украл изобретение. Это было так давно, что он и сам не помнил. Но изобретение он продал огромному конгломерату за очень большие деньги. А потом вложил их все в землю и воду. На приобретенной земле он построил кучу крошечных бетонных кубиков, которые продал людям, мечтавшим о стенах и крыше, а воду собрал в бутылки и продал людям, которых мучила жажда. Распродав это все по взвинченным ценам, он отправился в свой огромный и очень красивый дом и стал думать, что делать с заработанными деньгами. Он мог, конечно, подумать и о том, что делать со своей жизнью, — не менее интересный вопрос, — но люди с избытком денег обычно слишком заняты и не находят времени на такие размышления.

Богач сидел в своем гигантском доме и пытался думать о вещах, которые мог бы приобрести за умеренную цену, а потом продать задорого. И о других вещах, которые бы просто его порадовали. Он был одинок и нуждался в радостях. Он был одинок не потому, что был неприятным человеком, — он был очень милым и очень ценным человеком, и многие люди искали его дружбы. Но из-за своей чувствительности и подозрительности он полагал, что люди ищут с ним дружбы из-за его денег. И поэтому предпочел от всех отдалиться.

Честно говоря, он был прав: все люди, кроме одного, искали с ним дружбы и из-за денег тоже. Поскольку денег у них было недостаточно — или им казалось, что недостаточно, — и в то же время они считали, что у богача их слишком много. Все люди в его окружении, кроме одного, не сомневались, что, если богач даст им чуть-чуть денег, он не почувствует убыли, зато их жизнь полностью изменится. Все люди, кроме одного. И, как назло, именно этот единственный человек, который со­всем не интересовался деньгами богача и тем будущим, которое на эти деньги можно купить, покончил с собой.

Богач лежал на белом мраморном полу в гостиной своего дома и жалел себя. Был ясный весенний день, и мраморный пол холодил его тело. Что не мешало ему жалеть себя. Он думал: “Должно же быть в мире то, чего я хочу, то, что сделает меня счастливым. То, чего другой человек добивался бы всю свою жизнь, а я могу просто купить”. Но ничего подходящего ему в голову не приходило.

Так он пролежал на прохладном полу целых четыре дня, пока не зазвонил его мобильник. Звонила мама богача, которая хотела поздравить его с днем рождения. Она была уже очень старенькой, и ячеек памяти у нее в мозгу оставалось так ма­ло, что она могла хранить в них только имена членов семьи и несколько важных дат. Богач был рад услышать ее голос. Не успели они договорить, позвонили в дверь, а в дверях образовался курьер в мотоциклетном шлеме, который сунул богачу в руки букет душистых цветов и открытку. Человек, пославший ему цветы, был очень неприятным. Но цветы были приятными, и они еще сильнее обрадовали богача. И вся эта радость пробудила в нем предпринимательские мысли. Если день рождения приносит так много радости, почему надо обходиться всего одним днем рождения в год?

Богач решил разместить в газете огромное объявление, в котором предлагал купить у людей их дни рождения. Собственно, не сами дни рождения, которые, честно говоря, купить нельзя, но их атрибуты: подарки, поздравления, вечеринки и т. д. Отклик на объявление был потрясающим. Вероятно, это объяснялось экономическим упадком текущего момента или тем, что люди придавали своим дням рождения не слишком большое значение. Как бы то ни было, не прошло и недели, как богач обнаружил, что его календарь почти заполнен и каждый день его ждет новый день рождения.

Продавцы дней рождения были по большей части порядочными людьми. Кроме одного старика (который пытался зажать пару влажных поцелуев и полученный от внука уродливый рисунок, изображающий цветочное поле), все остальные продавцы соблюдали условия договора и передали богачу доходы от своих дней рождения. Ему да­же не пришлось прибегать к угрозам и судебным искам.

В результате богач каждый день получал кучу сердечных телефонных звонков: ему желали счастья, а незнакомые дети и старушки пели ему по телефону “С днем рожденья тебя!”. Его мейл тоже был забит поздравлениями, а красиво завернутые подарки без конца прибывали к нему домой. В календаре все еще оставалось несколько пропусков — особенно в феврале, — но его команда показала ему кучу презентаций и таблиц в “Экселе”, которые доказывали, что это вопрос времени и что окна тоже скоро заполнятся.

Богач был счастлив. В одной газете вышло эс­се какого-то блаженного чудика, выступавшего против покупки дней рождения и называвшего ее аморальной. Но даже это не испортило богачу его прекрасного настроения. В тот день он отмечал день рождения восемнадцатилетней девушки, и ее подруги просто завалили его сердечными поздравлениями, от которых он почувствовал, что неведомое и прекрасное будущее все еще впереди.

То был замечательный период, который закончился первого марта. В этот день родился некий угрюмый вдовец, и права на его день рождения принадлежали богачу. Но, проснувшись утром, он обнаружил, что не получил ни единой открытки и ни одного сердечного телефонного звонка, и ощутил себя несколько обманутым. Будучи человеком предприимчивым, он решил не сдаваться и самому организовать радостные встречи, которые заполнят его день. Богач снова поглядел в календарь, обнаружил, что это дата, когда покончил с собой единственный человек, который не хотел от него абсолютно ничего, и решил поехать на кладбище. Добравшись до могилы покойного друга, он увидел там множество других людей, приехавших на поминки. Они плакали и клали красные цветы на могилу. Они обнимались и глубоко тосковали по человеку, чья смерть пробила дыру в их жизни.

“Может быть, что-то в этом есть”, — подумал богач. Мертвые уже не способны получать удовольствие от всей этой изливаемой на них любви, но я-то способен! Может, я сумею купить у людей их поминальные дни? Точнее, не у самих людей, а у их наследников. И тогда можно будет поставить на могилу кровать, закрытую темным шпионским стеклом, лечь в нее и слушать, как люди тоскуют обо мне и плачут.

Идея была интересная, но богач не успел ее реализовать. Он умер на следующее утро. И, как многие его праздники в последнее время, смерть его, честно говоря, тоже была предназначена другому человеку. Труп богача обнаружили среди упакованных подарков, которые он получил на день рождения, приобретенный у одного неудавшегося революционера. Позже выяснилось, что среди подарков пряталось взрывное устройство, присланное жестоким диктаторским режимом.

На похороны богача пришли тысячи. Все присутствующие жаждали его денег. Но, безо всякой связи с деньгами, они еще и очень его любили. Долгими часами они произносили речи, пели грустные песни и клали ему на могилу маленькие камешки. И это было так трогательно, что даже молодой китайский миллиардер, который купил права на похороны у наследника богача и наслаждался всем этим из стеклянной кабины под могилой, проливал слезы.

Аллергии

Вообще-то завести собаку предложил я. Мы как раз возвращались от гинеколога. Ракефет плакала, и таксист (кстати, довольно милый) высадил нас на углу улицы Арлозоров, потому что Ибн Гвироль была перекрыта из-за демонстрации. Мы пошли домой пешком. Влажно, улица забита, и люди вокруг кричали в мегафоны. На островке безопасности торчало огромное чучело с мордой министра финансов, и люди сваливали под ним пачки банкнот. И как раз когда мы проходили мимо, кто-то поджег эти банкноты, и чучело загорелось.

— Я не хочу усыновлять, — сказала Ракефет. — Собственный ребенок в семье — это уже тяжело. Чужого я не хочу.

Вокруг нас вопили люди, но она смотрела только на меня. Ждала моей реакции. Я не знал, что сказать. Не то чтобы у меня было мнение. А если бы и было, сейчас не стоило его озвучивать. Но я видел, что Ракефет по-настоящему завелась.

— Может, пойдем завтра купим собаку? — сказал я в конце концов. В основном чтобы сказать хоть что-нибудь.

Костер с чучелом пылал ясным пламенем, а над нами кружил вертолет полиции или телевидения.

— Не купим! — крикнула Ракефет сквозь вертолетный шум. — Возьмем! Полно брошенных собак, которым нужен дом.

И так появился Эрез.

Эреза мы взяли в приюте организации по защите прав животных. Он уже не был щенком, но все еще рос. Дежурная сказала, что над ним измывались и никто не хочет его брать. Я тут же попытался выяснить почему — он ведь был красивой собакой, выглядел вполне породистым, — но Ракефет это не интересовало. Когда мы приблизились, чтобы его погладить, он съежился, будто мы хотели сделать ему больно, и всю дорогу домой дрожал и странно подвывал. Но очень быстро Эрез к нам привык. Он действительно нас любил, и, когда кому-нибудь из нас нужно было уйти, он по-настоящему плакал. А если мы выходили из до­ма вместе, он лаял как ненормальный и царапал дверь. Когда это случилось в первый раз, мы решили, что подождем внизу, пока он не прекратит. Но он не прекратил. Так что после нескольких таких попыток мы просто перестали оставлять его одного. Ракефет все равно работала в основном из дома, и это было несложно.

Насколько Эрез любил нас, настолько он ненавидел всех остальных. Особенно детей. После то­го как он укусил дочь соседки с первого этажа, мы стали выводить его только с поводком и в наморд­нике. Но соседка была твердо намерена раздуть это дело. Она писала письма в муниципалитет и позвонила хозяину нашей квартиры, который вообще не знал, что мы взяли собаку. Не про­шло и недели, как мы получили письмо от адвоката с требованием немедленно выехать.

Было нелегко найти жилье в нашем районе, особенно такое, куда нас согласились бы впустить с Эрезом. Так что мы переехали чуть южнее. Сняли что-то на Йона А-Нави. Большую, но очень темную квартиру. Эрезу это, кстати, подходило. Он терпеть не мог свет, а еще теперь ему было где бегать. Получалось смешно: мы с Ракефет сидели на диване и разговаривали или смотрели телевизор, а он часами наворачивал круги вокруг нас и не уставал.

— Если бы он был ребенком, мы бы уже давно давали ему “Риталин”, — однажды сказал я, смеясь.

Но Ракефет ответила мне совершенно серьезно, что, даже если бы он был ребенком, мы бы не стали давать ему “Риталин”, потому что это лекарство изобрели для ленивых родителей, у которых нет сил справляться с энергией собственных детей, а не для самих детей.

Тем временем у Эреза началась странная аллергия, какая-то красноватая сыпь по всему телу, реально пугающая. Ветеринар объяснил нам, что у Эреза, видимо, аллергия на собачий корм, и посоветовал вместо фабричного корма давать ему свежее мясо. А когда я спросил, может ли так быть, что сыпь связана с ракетными атаками на Тель-Авив, — потому что Эрез, которого совсем не волновали взрывы, очень нервничал из-за сирен — ветеринар заупрямился и сказал, что никакой связи тут нет. И снова посоветовал давать собаке свежее мясо. Но только говядину, потому что от курицы Эрезу будет плохо.

Эрез полюбил говядину из мясной лавки, и сыпь исчезла. А еще он стал агрессивнее вести себя с людьми, которые приходили к нам домой. И после того, как он напал на курьера из супермаркета, мы приняли решение больше не приглашать гостей. С курьером нам очень повезло. Эрез всерьез его укусил и реально порвал ему мышцу в ноге, но курьер, поскольку был незаконным мигрантом из Эритреи, не захотел ехать в больницу. И когда Ракефет почистила и перевязала ему рану, а я дал тысячу шекелей купюрами по двести и попросил прощения, курьер выдавил улыбку, сказал на английском, что все в порядке, и похромал прочь.

Через три месяца сыпь вернулась. Ветеринар сказал, что, видимо, организм привык и нужно снова менять питание. Мы дали Эрезу свинину, но он не смог ее переварить. Ветеринар посоветовал верблюжатину и поделился телефоном одного бедуина, который ею торгует. Бедуин был подозрительный: у него не было лицензии от Минздрава, и он каждый раз назначал мне встречу на новом перекрестке в южной части города и настаивал, чтобы я платил наличкой. Эрезу очень нравился запах нового мяса, и, когда я варил верблюжатину, он стоял на кухне перед кастрюлей и непрерывно лаял. Его лай был совсем как человеческий голос. Как будто мама уговаривает сына слезть с дерева. Мы с Ракефет ржали как ненормальные.

Однажды, когда я вышел с Эрезом во двор, он напал на русского старика со второго этажа. Эрез был в наморднике, так что укусить старика ему не удалось. Зато удалось напрыгнуть и повалить его на спину. Старик сильно ударился головой, и его увезли в больницу. Когда приехала “скорая”, он был без сознания, и Ракефет сказала парамедику, что старик споткнулся. Но от этой истории мы оба впали в депрессию, потому что боялись, что, ко­гда старик придет в себя, нам снова придется выезжать из квартиры. Собственно, в депрессию впал я — Ракефет скорее боялась, что у нас заберут Эреза. Я пытался сказать ей, что, может, так оно и должно быть. Потому что Эрез — добрая душа, но ничего не поделаешь: он опасен для окружа­ющих. И ко­гда я это сказал, Ракефет заплакала, вся словно окаменела и не давала до себя дотронуться. Потом сказала, что, по ее мнению, я говорю это все потому, что мне будет проще, если избавиться от собаки. Все дело в этих трудностях с кормом, в том, что к нам домой нельзя приглашать людей, и в том, что нельзя уйти и оставить его одного. И ей от этого очень больно — она хотела верить, что я крепче и не такой эгоистичный.

Несколько недель после этого разговора она отказывалась заниматься со мной сексом и обращалась ко мне, только когда не было выбора. Я пытался объяснить, что дело не в эгоизме. Что я с радостью жил бы со всеми этими трудностями, если бы считал, что из ситуации есть выход. Но Эрез просто слишком сильный и слишком испуганный пес, и неважно, сколько мы будем за ним присматривать, — он продолжит нападать на людей, а на­до подумать и о них тоже. Ракефет поинтересовалась, стал ли бы я просить усыпить нашего ребенка, если бы он был агрессивным. А когда я сказал, что Эрез не ребенок, а собака, и что надо принять ситуацию такой, как она есть, это только привело к новому взрыву. Потом, когда Ракефет плакала в спальне, Эрез подошел и завыл с ней в унисон. Это было нестерпимо, и я просто извинился. Что не очень-то помогло.

Через месяц появился сын этого русского старика и начал задавать вопросы. Его отец умер в больнице. Не от падения — от какой-то инфекции, которую он там подхватил. Русский подробно расспрашивал, что произошло, потому что он подал иск против ведомства национального страхования. Он сказал, что на теле его папы были обнаружены глубокие царапины, оставленные животным. Но в записях “скорой” со слов свидетелей значилось, что его папа просто споткнулся. И он хочет знать, не случилось ли еще чего, о чем мы не рассказали. Мы не впустили его в квартиру, но, когда мы разговаривали на лестничной площадке, Эрез залаял, и этот мужчина стал задавать вопросы о собаке и попросил на нее посмотреть. Мы не разрешили ему войти в квартиру и сказали, что это новая собака, появилась у нас только неделю назад, гораздо позже, чем упал его папа. Но он настаивал на том, чтобы все-таки посмотреть на собаку. А мы настаивали на том, чтобы не впускать его в квартиру. И он пригрозил вернуться с полицией. В тот же вечер мы собрали вещи и на несколько дней переехали к родителям Ракефет в мошав. Я немного побегал по риелторам и нашел нам квартиру на Флорентине. Она была маленькой и шумной, но у хозяев не было проблем с собакой. Тем временем мы с Ракефет снова начали трахаться. Она все еще была со мной холодновата, но весь этот бардак с сыном русского соседа помог нам опять сблизиться. И тут у Эреза вернулась сыпь.

С нашим старым ветеринаром мы поговорить не могли, поскольку выяснилось, что он был майором запаса и погиб в какой-то операции возмездия в Сирии. А Ракефет не соглашалась пойти к новому ветеринару, поскольку боялась, что тот захочет усыпить Эреза. Так что вместо верблюжатины мы попытались давать ему рыбу. Но он даже прикоснуться к ней не желал. И после того, как он ничего не ел два дня, Ракефет сказала, что надо найти другое мясо или он просто умрет. Мы наполнили пластиковую миску молоком, и Ракефет насыпала в нее толченые таблетки снотворного, которые ее мама дала ей давным-давно, когда мы летали на медовый месяц в Нью-Йорк. Мы поставили миску в саду и вернулись на балкон наблюдать. Несколько котов приблизились к миске и понюхали молоко, но, кроме одного кота, коричневого и худого, ни один к миске не притронулся. Ракефет сказала, что я должен спуститься и понаблюдать за коричневым котом, чтобы он никуда не пропал. Но он никуда не пропал. Он лег около миски с молоком и не двигался. Я спустился. Ко­гда я подошел к коту, он посмотрел на меня самыми человеческими глазами на свете, и взгляд у него был печальным, но смиренным. Как будто он уже в точности понимал, что произойдет, и принимал это, поскольку давно сообразил, что мир — говно. Когда он окончательно заснул, я взял его на руки, но не пошел с ним наверх к Ракефет и Эрезу. Я чувствовал, как кот дышит у меня на руках, и просто не мог. Я сел на ступеньки и заплакал. Через несколько минут я почувствовал руку у себя на плече. Ракефет — я даже не слышал, как она пришла.

— Оставь, — сказала она. — Оставь его и поднимайся домой. Найдем что-нибудь другое.

Мы попытались давать Эрезу голубятину. На бульваре Вашингтон в метре от нашего дома вечно толпились толстые голуби, которых постоянно кормили местные старики. Мы поискали в интернете способы охоты на голубей. Нашлось много, но все были реально сложными. В конце концов я купил в солдатском магазине на старой авто­бусной станции крутую рогатку, которая стреляет металлическими шариками. Мне потребовалось время, чтобы научиться с ней обращаться, но за неделю я стал настоящим снайпером.

Когда Эрез съел одного голубя и все прошло прекрасно, мы с Ракефет уговорили две бутылки вина и радостно так потрахались, как давно не трахались. Нам было хорошо вместе, очень хорошо. Мы чувствовали, что честно заслужили это “хорошо”. Ракефет сказала, что легче всего охотиться на голубей в совсем ранние утренние часы, когда на улице нет людей, — так мы избежим лишних вопросов. С тех пор два раза в неделю я ставлю будильник на полпятого. Выхожу, когда вся улица еще спит. Разбрасываю крошки и прячусь в кустах. Я подсел на эти утренние часы. На нежную прохладу: проснуться проснешься, но не замерзнешь. Я лежу в кустах, надев наушники, и слушаю музыку с телефона. Это мое личное время. Я совершенно один. Только я, мои мысли, много музыки и время от времени — какой-нибудь голубь у меня на мушке. Сначала я подбивал двух-трех за прогулку, но теперь подбиваю больше. Очень классно возвращаться домой с добычей к своей женщине, точно какой-нибудь первобытный человек. Ракефет нашла потрясающий рецепт в интернете, что-то французское, и с тех пор готовит нам голубей в вине и фарширует их самым вкусным рисом в мире. А Эрез в восторге от того, что мы едим одну и ту же еду. Иногда шутки ради я сижу вместе с ним на полу в кухне, когда Ракефет готовит нам голубятину.

— Вставай уже! — всегда смеется она. — Вставай, чтобы я случайно не подумала, будто вышла замуж за собаку.

Но я не отвечаю — я сижу на полу, и продолжаю выть, и прекращаю, только когда взволнованный Эрез приближается ко мне и лижет мне лицо, преисполненный любви.

Грибок

Худой человек упал на пол в кафе. Он даже представить себе не мог, что боль в животе бывает такой сильной. Приступы неудержимых судорог сотрясали его тело. “Вот что люди чувствуют, когда вот-вот умрут, — подумал он. — Но не может быть, что это конец. Я слишком молод. И слишком стыдно умереть вот так: в шортах и кроксах на полу кафе, которое когда-то было крутым, но уже много лет просто пытается как-то выжить”. Он открыл рот, чтобы позвать на помощь, но в легких не хватило воздуха. Этот рассказ не о нем.

Официантку, которая подошла к худому человеку, звали Галя. Она никогда не думала, что будет официанткой. Она всегда мечтала работать с маленькими детьми. Но работа с детьми не приносит денег. А работа официанткой приносит. Не бог весть сколько, но достаточно, чтобы платить за квартиру. И еще немножко. В этом году Галя начала учиться на кафедре специальной педагогики в Бейт-Барель и в дни учебы работала в вечернюю смену. По вечерам в кафе не заходила ни одна собака, и Галя зарабатывала меньше половины того, что выходило по утрам, но учеба была ей важна.

— Ты в порядке? — спросила она человека на полу. Она знала, что он не в порядке, но все равно спросила. Этот рассказ и не о ней тоже.

— Я умираю, — сказал ей этот человек. — Я умираю. Вызовите “скорую”!

— Не имеет смысла, — небрежно заметил кто-то смуглый и волосатый, сидевший у барной стойки и читавший The Marker[11]. — Пока приедут, пройдет час. Из-за забастовки они сегодня работают в субботнем режиме. — Сказав это, он встал и взвалил худого себе на спину. — Я отвезу его в приемный покой, — сказал он. — Моя машина тут со­всем рядом.

Он сделал это, потому что был хорошим человеком и хотел, чтобы официантка это заметила. Он только что развелся, и флегматичность официантки чем-то завораживала его. Он был старше ее как минимум на десять лет, но все равно мог представить себе, что они будут вместе. Этот рассказ и не о нем тоже.

Все дороги до больницы “Ихилов” были забиты пробками. Худой, лежавший на заднем сиденье автомобиля, еле слышно стонал и обслюнявил волосатому обивку новой спортивной “альфа-ромео”. Когда волосатый развелся, друзья сказали ему, что он обязан сменить свой семейный “мицубиси” на что-нибудь другое, на машину неженатого человека. Девушки многое узнают о тебе по машине, которую ты водишь. “Мицубиси” говорит: побитый жизнью разведенный мужик ищет клафтэ[12], которая унаследует место предыдущей сучки. “Альфа-ромео”, напротив, говорит скорее: “Класс­ный мужик, молод душой, ищет приключений”. В конце концов, даже этот худой, который сейчас извивался на заднем сиденье, был приключением. “Я сейчас вроде «скорой», — думал волосатый. — У меня нет мигалки, но я могу сигналить другим машинам, чтобы дали мне дорогу. Я могу проезжать на красный, как в кино”. И когда он подумал об этом и выжал газ почти в пол, ему в бок въехал белый грузовик марки “рено”. Водитель “рено” был религиозным евреем. Водитель “рено” не был пристегнут. Столкновение убило его на месте. Этот рассказ и не о нем тоже.

Кто был виноват в столкновении? Волосатый, который гнал машину и проигнорировал знак остановки? Водитель грузовика, который не пристегнулся и тоже превысил допустимую скорость? В этой аварии виноват только один человек. Зачем я выдумал всех этих людей? Зачем я убил человека в кипе, который не сделал мне ничего дурного? Зачем я причинил боль худому человеку, которого вообще не существует? Зачем разрушил семейную ячейку смуглого волосатого мужчины? Тот факт, что ты кого-то выдумал, абсолютно не снимает с те­бя ответственности за него. И, в отличие от реальной жизни, где можно пожать плечами и указать пальцем на небо, здесь у тебя нет оправданий: ты и есть небо. Если твой герой терпит неудачу, то только потому, что ты заставил его потерпеть не­удачу. Если с ним происходит дурное, то только потому, что ты пожелал ему дурного. Ты пожелал ему искупаться в крови.

Моя жена входит в комнату и спрашивает:

— Ты пишешь?

Она хочет что-то спросить. Что-то другое. Я ви­жу по ее лицу. Но в то же время она не хочет мне мешать. Не хочет, но уже мешает. Я говорю ей, что да, но это неважно. Говорю, что рассказ у меня не вытанцовывается. Что это вообще не рассказ. Это зуд. Грибок под ногтем. Она кивает, словно понимает, о чем я говорю. Она не понимает. Это не значит, что она меня не любит. Можно любить, не понимая.

“Бамба”

Первую девушку, с которой я целовался в губы, звали Веред, как цветок[13]. Это был долгий поцелуй, и, если бы что-нибудь зависело от меня, он бы длился вечность. Или хотя бы до тех пор, пока мы не состаримся, не завянем и не умрем. Но Веред пре­рвала его гораздо раньше. Мы немного помолчали, и я сказал ей:

— Спасибо.

И она ответила мне:

— Ты долбанутый на всю голову, ты в курсе? — И после недолгого молчания добавила: — Это “спасибо” — такой отстой! Типа, мы сейчас поцеловались, оба. Не то чтобы я твоя тетка, которая принесла тебе подарок на праздник.

Я сказал ей:

— Не сердись. Это всего лишь “спасибо”.

А она сказала мне:

— Замолчи, ладно?

И я замолчал.

Я не хотел ее сердить. Первую девушку, которая со мной поцеловалась. Я хотел делать ей только приятное, я просто не знал как. После этого она со мной больше не разговаривала. Лишь глянула на меня коротко, а потом расстегнула мой ремень и начала у меня сосать. Вот так запросто, ни с того ни с сего, посреди коридора в квартире ее родителей, которых, к счастью, не было дома. Я продолжал молчать. Я уже понял, что не знаю, как себя вести в такие моменты, и старался делать как можно меньше. После отсоса мы потрахались на покрытом полиэтиленом диване в гостиной. Когда я кончил, мы подождали несколько минут и снова потрахались. Она не кончила и во второй раз. Сказала, что это нормально. Что она никогда не кончает, но ей все равно приятно. Потом сказала, что хочет пить, и я пошел на кухню и принес нам по стакану воды.

— Это твой первый раз, а? — сказала она и погладила мое лицо.

Я кивнул.

— Это, кстати, классно, — сказала она мне. — “Спасибо” было совершенно... Типа, еще секунда — и я бы тебя отсюда вышвырнула. Но то, что это первый раз... Это, кстати, классно.

— Моя мама всегда говорит, что “спасибо” — единственное слово в иврите, которое никогда не может повредить, — сказал я.

— Пусть твоя мама у тебя и сосет, — сказала Веред и улыбнулась.

И я подумал: “Ну и день: первый поцелуй, первый отсос, первый раз потрахался — все в один вечер, и все несколько чудом”. Я был солдатом. Мне было девятнадцать лет. Поздновато для первого поцелуя. Может быть, даже для первого от­соса. Но я чувствовал себя счастливчиком. Потому что, даже если мне пришлось подождать, это все-таки случилось. Да еще и с такой милой девушкой. У которой цветочное имя.

Веред сказала, что у нее есть бойфренд. Она не сказала об этом прежде, чем мы поцеловались, потому что “поцелуй — это фигня, даже если у тебя есть бойфренд”. И, да, не сказала, когда отсасывала у меня, но это потому, что у нее во рту был мой член. А когда наконец сказала, добавила, мол, на­деется, что я не обижаюсь, ничего такого, а то ей кажется, что я немножко хрупкий и странный. Я ответил, что удивлен, но совершенно не обижен. Наоборот, тот факт, что у нее есть бойфренд и мы все равно потрахались, — это даже как-то лестно. Она засмеялась и сказала:

— “Лестно” — это очень громкое слово. У меня есть бойфренд, но он дерьмо. А ты... Уже когда мы поцеловались, я почувствовала, что ты девственник. И ничего не поделаешь, в девственнике есть нечто классное.

Она рассказала, что, когда была девчонкой, родители отправляли ее в летний лагерь, и там после ужина вожатые подбрасывали в воздух огромные пакеты “Бамбы”[14] и все пытались их поймать.

— Понимаешь, — сказала она, поглаживая пять волосков, которые успели вырасти у меня на груди, — всем хватало “Бамбы”, и мы это знали, но ничто не сравнится с этим ощущением — вскрыть пакет и начать есть из него первым.

— То есть теперь я вскрыт, — сказал я, слегка задыхаясь, — и больше ничего не стою?

— Не преувеличивай, — сказала Веред. — Но, скажем так, теперь ты стоишь немножко меньше.

Я спросил, когда вернутся ее родители, и она сказала, что у нас есть как минимум еще полтора часа. Я спросил, не против ли она потрахаться еще раз, и она дала мне пощечину. Не очень сильную, но болезненную. И сказала:

— Не говори “не против”, говори “хочешь”, дебил.

И через секунду добавила:

— Ты как верблюд, да? Ты думаешь, что выйдешь отсюда, а снаружи тебя будет ждать пустыня и бог знает когда ты в следующий раз доберешься до воды.

Потом она поймала рукой мой член и сказала:

— Не волнуйся, там не пустыня. В этом мире все трахаются и будут трахаться: уроды, дебилы, глупцы, все. Даже ты.

После того как мы потрахались снова, она проводила меня до двери и, открывая ее, сказала:

— Если ты случайно встретишь меня у фалафельной, или в кино, или в торговом центре с мо­им бойфрендом, не прикидывайся, что ты меня не знаешь, ладно? Ненавижу, когда так поступают. Просто скажи типа привет-привет, как будто мы знакомы, например, по скаутам, о’кей?

Я спросил, можем ли мы встретиться еще раз. Она погладила меня по лицу и ответила, чтобы я не обижался, но это просто не дело из-за Асси и всего такого. Из чего я заключил, что ее бойфренда зовут Асси. Я не собирался плакать, но расплакался. А она сказала:

— Ты просто невозможный, слышишь ты? Таких странных я в жизни не видел.

Я сказал ей, что плачу от радости, но она не поверила.

— Там, снаружи, не пустыня, — сказала она мне. — Ты увидишь. Еще натрахаешься вдоволь.

С тех пор я никогда ее не встречал. Ни в кино, ни у фалафельной, ни в торговом центре. Но если она случайно читает этот рассказ, я хотел бы снова сказать ей спасибо.

Tabula rasa[15]

Эуду


Грустная корова

А снился один и тот же сон. Этот сон снился ему почти каждую ночь, но по утрам, когда Гудман или одна из воспитательниц будили А и спрашивали, помнит ли он, что ему снилось, он всегда спешил ответить “нет”. Сон был не то чтобы страшным или постыдным — просто глупый сон, в котором А стоит на зеленом холме перед мольбертом и пишет акварелью открывающийся ему пасторальный вид. От этого вида у А во сне захватывало дух. А поскольку А попал в заведение еще младенцем, зеленый холм, скорее всего, был вымышленным — или реальным, явленным ему в презентации на уроке. И только одно мешало А получать от сна совершенное удовольствие — некая гигантская корова с человеческими глазами, которая вечно паслась рядом с А и его мольбертом. Было в этой корове нечто пугающее и отталкивающее: тянущаяся изо рта слюна, грустный взгляд, уставленный на А, и черные пятна на спине, которые походили не столько на пятна, сколько на карту мира. И каждый раз, когда А снился этот сон, в А просыпались одни и те же чувства: умиротворение, которое превращалось в маету, а затем в гнев, а затем в сострадание. В этом сне он никогда не делал ничего плохого, ни разу. Но всегда хотел. Он по­мнил, как искал во сне камень или другое оружие. Он помнил свое желание убить. И все-таки в конце концов он миловал ее. Он никогда не успевал во сне завершить рисунок. Всегда просыпался слишком рано, задыхаясь и потея. А потом не мог заснуть снова.

Своим сном А ни с кем не делился. Он хотел, чтобы хоть что-нибудь в целом мире принадлежало только ему. Окруженный этими пытливыми воспитателями, этими камерами, установленными в заведении, воспитанник почти ничего не мог сохранить исключительно для себя. И луг с удручающей коровой, которая разглядывала его, был максимально похож на секрет. Еще одна причина — не менее важная, собственно говоря, — по которой он ни с кем не делился своим сном, заключалась в том, что А по-настоящему не любил Гудмана. И тот факт, что ему удалось скрыть от Гудмана этот странный сон, был в представлении А маленькой и заслуженной местью.


Гудман

Почему из всех людей на свете А ненавидел именно человека, который помог ему в жизни больше всех? Почему А желал зла человеку, который взял его под свою защиту, после того как родители бросили А, и посвятил свою жизнь А и детям с похожей судьбой? Ответ прост и понятен: ничто в мире так не бесит, как зависимость от другого человека, и тем более зависимость от человека, который поминутно, старательно напоминает тебе, что ты в его власти. Таков был Гудман. Язвительный, властный, высокомерный. И каждая его фраза, каждый поступок ясно, однозначно сообщали: ваша судьба в моих руках и без меня все вы давно бы умерли.

Воспитанники в заведении принадлежали к разным расам, говорили на разных языках и мало общались между собой. Но в основе их биографий лежало одно: всех их в роддоме бросили родители, когда выяснилось, что они больны. У их генетического заболевания было длинное латинское название, но все называли его просто “старость”. Потому что от него младенцы старели в десять раз быстрее, чем обычные люди. От него они вдобавок развивались и учились гораздо быстрее обычных людей. И в результате уже к двум годам А знал историю в объеме десяти классов школы, заучил наизусть многие классические музыкальные произведения и писал картины на таком уровне, что, по утверждению Гудмана, мог бы выставляться в музеях и галереях внешнего мира. Но, как при всякой болезни, плюсы бледнели перед минусами. Воспитанники заведения знали, что мало кто из них доживет до десяти лет. Что они умрут даже раньше от старческих заболеваний: рак, инсульт, проблемы с давлением. Что их биологические часы будут упорно тикать с безумной скоростью, пока их изнуренное сердце не перестанет биться. Годами все воспитанники снова и снова слушали одни и те же печальные истории про свое младенчество. Истории, которые воспитатели пересказывали равнодушным тоном, каким читали сказки на ночь. Что матери воспитанников узнали о беде, как только те выбрались из материнской утробы. Что еще при их рождении матери предчувствовали дурной конец своих младенцев, только что появившихся в мире, который несся им навстречу. И поэтому предпочли покинуть своих детей. Какой родитель захочет привязываться к младенцу, явившемуся на свет со сроком годности, как у бутылки молока?

За праздничным столом, стоило ему немного выпить, Гудман любил рассказывать детям, как еще молодым акушером он впервые столкнулся с матерью, оставившей ребенка, больного старостью. Как он усыновил этого ребенка и за три года сумел научить его всему, для чего другому ребенку понадобилось бы лет двадцать. Гудман любил взволнованно описывать, как этот ребенок развивался у него на глазах в бешеном темпе, напоминая фильмы о природе, в которых показывают, как растение пробивается из земли, покрывается цветами и вянет — и все это меньше чем за минуту. И вместе с ребенком, рассказывал Гудман, развивался его план помочь всем брошенным детям, которые остались наедине с огромными трудностями, вызванными их болезнью. Заведение, основанное Гудманом в Швейцарии, было открыто ра­ди всех таких детей, больных и нежеланных. И для каждого строилась отдельная программа обучения, нацеленная на то, чтобы они как можно быстрее выходили в мир и жили в нем самостоятельно всю свою чудовищно короткую жизнь. И всякий раз, излагая эту историю, Гудман подходил к концу с глазами на мокром месте, а воспитанники вставали, и аплодировали ему, и кричали в восхищении. И А тоже вставал и аплодировал, но из горла его не вырывалось ни звука.


Надя

Чтобы выйти в мир, требовалось пройти экзамен на “жизненные навыки” у Гудмана. Экзамен, проходивший каждый месяц, соответствовал персональному учебному плану каждого воспитанника. И тот, кто сдавал экзамен на высший балл, переходил на этап личного собеседования.

На этапе собеседования, если верить слухам, Гудман задавал особо сложные вопросы. Атаковал, обижал тебя, иногда даже бил. Но, если собеседование удавалось пережить, ты выходил из ворот заведения, экипированный паспортом, рекомендательным письмом, рассказывающим о твоих способностях, тысячей швейцарских франков и железнодорожным билетом до одного из ближайших городов.

Больше всего на свете А хотел покинуть заведение. Больше, чем поцеловать женщину. Больше, чем услышать, как ангелы играют небесный концерт. Больше, чем нарисовать идеальную акварель. Больше всего на свете А хотел пройти экзамен на жизненные навыки и последующее собе­седование и прожить оставшуюся ему недолгую жизнь на зеленом холме под синими небесами среди людей, а не только среди воспитанников и воспитателей.

Ежемесячный экзамен на жизненные навыки А провалил девятнадцать раз. За это время он успел увидеть, как многие воспитанники — зачастую более юные, чем он, и менее умные, менее настойчивые — покидают ворота заведения и уходят навсегда. Но он пообещал Н, что следующий, апрельский экзамен он сдаст. Н была младше его на четыре месяца. Она тоже училась рисовать, и поэтому А имел возможность встречаться с ней почти каждый день. Из четырех официальных языков Швейцарии в заведении изучались немецкий, французский и итальянский. Поскольку первым языком А был немецкий, а первым языком Н был французский, они могли общаться только кое-как. Но это не мешало А каждый день приносить Н маленькие подарки: бумажную чайку-оригами, которую он сложил и раскрасил для нее; настоящий цветок, который он выкрал из вазы в столовой; рисунок с похожим на Н крылатым существом, парящим над гигантским забором из колючей проволоки.

Н упорно называла А именем, которое она для него придумала, — Альбер. Он, в свою очередь, называл ее Надей — именем ловкой и печальной румынской гимнастки[16], которую однажды видел в старом ролике на уроке физкультуры. По правилам заведения воспитанникам давали имя и фамилию вместе с документами только в тот день, когда они выходили за ворота. А до тех пор было строго-настрого запрещены и имена, и прозвища, кроме буквы, назначенной в день их поступления в заведение. А знал, что, когда они с Н покинут заведение, оба получат совершенно другие имена и весь мир будет звать их теми именами, которые они получат. Но для него она навсегда останется Надей.


Тайный благодетель

Заведение существовало на пожертвования. И у каж­дого воспитанника был свой личный и тайный благодетель. Личный благодетель диктовал букву, которой назывался воспитанник, его будущее имя, его программу обучения и город на железнодорожном билете, который воспитанник получит в день выхода из заведения. Поскольку А говорил на немецком, а Надя на французском, они сделали вывод, что железнодорожные билеты, которые им дадут, отправят их в разные швейцарские города. И вместе разработали план: первый, кто прибудет на железнодорожную станцию, выцарапает на самой северной скамейке название города, куда он едет. А когда приедет в город, каждый день ровно в семь утра будет стоять как штык у главного входа местного центрального железнодорожного вокзала и не пропустит ни дня, пока им не удастся воссоединиться. Но до этого им обоим нужно было сдать экзамен. Надин тайный благодетель хотел, чтоб она стала врачом, это было совершенно понятно из ее личной учебной программы. На про­шлом экзамене она завалила анатомию, но в этот раз обещала А, что придет подготовленной. Будущее, которого желал для А его тайный благодетель, было менее понятным. Одновременно с занятиями по искусству в персональном учебном плане А особое внимание уделялось социальным навыкам и владению языком. Среди прочего, А учился писать глубокие статьи и говорить перед публикой. Хотел ли благодетель А, чтобы тот стал ведущим художником в своей области? Возможно. Так или иначе, он, видимо, попросил, чтобы А отрастил густую, лохматую бороду, подходящую для богемного художника. Так что, в отличие от других воспитанников, А так и не выдали средства для бритья. А когда он однажды поднял этот вопрос в беседе с Гудманом, тот покончил с делом одним лаконичным предложением, суть которого сводилась к тому, что А должен сосредоточиться на ближайшем экзамене, вместо того чтобы “размышлять о глупостях”. А, в свою очередь, верил, что его благодетель хотел, чтобы он отрастил бороду, потому что у самого благодетеля была борода. Однажды сквозь застекленное окно напротив спортзала он заметил, как Гудман беседует со стариком с длинной белой бородой. А как раз сделал круг по спортзалу и ясно увидел, что Гудман показывает на него пальцем, а старик сосредоточенно следит за ним и кивает. Что подтолкнуло пожилого человека вложить собственные деньги в образование брошенного ребенка? Сердечная доброта? Щед­рость? Желание замолить ужасные прошлые грехи? И почему он решил поддерживать именно генетически больного ребенка, а не, например, гениального ребенка, который мог бы с его помощью развить свои исключительные таланты и помочь всему человечеству шагнуть вперед? А задавался вопросом о том, насколько сам был бы готов сделать подобное для больного ребенка, если бы сам был здоров и располагал средствами. Бог весть. Возможно, где-то есть параллельная вселенная, в которой А стоит рядом с Гудманом, а тот показывает пальцем на другого воспитанника (может быть, даже на Надю) и, понизив голос, описывает ее развитие, ее наклонности, ее шансы сдать эк­замен, выйти и прожить остаток жизни в диком и незащищенном мире, окружающем их со всех сторон.


Экзамен

На письменный экзамен отводилось четыре часа. Предыдущий экзамен А дописывал до последней минуты, а два экзамена даже вынужден был сдать, не успев ответить на все вопросы. Но в этот раз он успел закончить за двадцать пять минут до срока и положил ручку на стол. Воспитательница спросила, хочет ли он сдать работу прямо сейчас, но А сказал, что нет. Слишком многое было на кону. А еще раз внимательно перечитал ответы. Исправил ошибки пунктуации и заново написал слова там, где ему показалось, что вышло недостаточно разборчиво. Когда время истекло, он знал, что сдал идеальную работу. И действительно, из семи воспитанников, экзаменовавшихся в апреле, только они с Надей перешли на этап интервью.

А встретил ее, как раз когда она выходила из кабинета Гудмана. Она ничего не могла ему рассказать, потому что рядом была ее личная вос­питательница. Но сияющее Надино лицо сказало ему все. Теперь А оставалось только пережить интервью с Гудманом, и они оба выйдут на волю. Интересно, кто из них первым окажется на железнодорожной станции? Кто из них нацарапает на скамейке название города из билета? А вдруг на станции не будет скамейки? А внезапно запаниковал. Его мечта не исчерпывалась уходом из заведения. Он мечтал уйти из заведения и жить с Надей. А что, если из-за крошечного сбоя в плане они разминутся? Ведь неизвестно, какие у них будут новые имена. И если они не смогут оставить название своего города в заранее условленном месте, может случиться так, что они никогда не встретятся.

— О чем ты думаешь? — спросил Гудман.

— О своей жизни. О будущем, которое ждет ме­ня снаружи, — прошептал А и тут же добавил, подлизываясь: — Обо всем, чем я обязан этому заведению. И особенно о вас, кто привел меня к этому моменту.

— Ты так говоришь, будто уже закончил здесь все свои дела и машешь мне белым платочком из окна вагона, — сказал Гудман, и его лицо искривила уродливая улыбка. — Для воспитанника, который девятнадцать раз завалил экзамен, это несколько... самонадеянно, не находишь?

— В этот раз я сдал экзамен на отлично, — пробормотал А. — Я в этом уверен.

Ты в этом уверен, но я, к сожалению, уверен несколько меньше.

— В этот раз все ответы были правильными, — настаивал А.

— Ц-ц-ц... — процедил Гудман, — В этом у меня сомнений нет. Но экзамен оценивается не только по правильности ответов на листе. За фактическими ответами скрываются намерение и характер. А над тем и другим, я подозреваю, тебе предстоит еще немало поработать.

А, пораженный, встал перед ним. Он судорожно искал всепобеждающий довод. Такой, который заставит Гудмана изменить свое мнение. Но с губ его слетела лишь одна фраза:

— Я вас ненавижу.

— Это нормально, — кивнул Гудман, немедленно нажал кнопку интеркома и попросил вы­звать личную воспитательницу А, чтобы пришла и проводила его обратно в жилое помещение. — Это хорошо, что ты меня ненавидишь. Это часть твоего развития. Я не для того занимаюсь тем, чем занимаюсь, чтобы получать в ответ любовь.

— Я ненавижу вас, — повторил А и почувствовал, как в нем поднимается волна ярости. — Может быть, вы думаете, что вы хороший человек. Но это вы самонадеянный и плохой. Каждую ночь перед сном, стоит мне закрыть глаза, я представляю, как проснусь утром и обнаружу, что вы умерли.

— Это совершенно нормально, — ответил Гудман. — Все мои наказания, вся твоя ненависть, все это — часть процесса, который должен подготовить тебя к по-настоящему важной цели. Симпатия ко мне или благодарность тебя к ней не приблизят.


Побег

Понадобилось четверо охранников, чтобы отцепить А от Гудмана. В ходе короткой и жестокой драки он заработал огромную шишку на лбу и перелом двух пальцев на левой руке, но этим дело не ограничилось. Еще он заработал бейдж одного из охранников, который ему удалось сорвать с рубашки последнего во время драки и тайком ото всех сунуть в карман.

Ночью А притворился спящим, а в час пополуночи выбрался из кровати и на цыпочках двинулся к выходу из жилых помещений воспитанников. Он знал, что с украденной карточкой доберется до дверей этого крыла. К западу было гостевое крыло, куда воспитанникам запрещалось входить, а за ним — главные ворота заведения. А никогда не проходил сквозь эти ворота, но верил, что карточка охранника их откроет. И даже если нет, он перелезет через ворота, или выроет под ними ход, или пройдет их насквозь — он сделает все, что должен, только бы выбраться отсюда.

А продвигался по коридору в гостевое крыло. Там селились благодетели во время своих регулярных визитов — им же надо знать, как идут дела у их воспитанников. А всегда воображал это крыло каким-то шикарным отелем с огромной обеденной залой и висячими люстрами, но в реальности все оказалось совершенно иначе. Главный коридор здесь был как в офисном здании, а все двери, мимо которых А проходил, вели в залы, похожие на декорации к театральным постановкам. Один зал — как армейский бункер. Второй — как учебный класс в начальной школе. В третьем был роскошный бассейн, и в центре плавал голый труп. А, освещавший себе путь старым фонариком, найденным в зале-бункере, направил луч на труп. Ее лицо было липким месивом из мяса и крови, но А немедленно его узнал. Он прыгнул в воду и обнял голый труп Нади. Он почувствовал, что разрушен, уничтожен, прикончен. Этот побег должен был вывести его наружу, к лучшей жизни. А теперь, в одну секунду, его желание погасло. Без На­ди он уже ничего не хотел.

Он услышал, как кто-то спускает воду в невидимом туалете, и поднял голову. Из мужской раздевалки вышел лысый и тощий мужчина в купальнике. Лысый заметил А и тут же заорал на французском, и мгновенно появились четверо охранников. Лысый сказал им что-то надломленным голосом и показал на А и на труп. Охранники бросились в воду и попытались разлучить А и Надю, но А отказывался разлучаться. Его последним воспоминанием о бассейне был пьянящий запах хлорки и крови. А потом — темнота.


Гнев и добродетели

А очнулся и обнаружил, что привязан к стулу. Оказался он в первом зале, который видел в гостевом крыле, — пыльном армейском бункере, где он взял фонарик. Рядом стоял Гудман.

— Кто-то убил Н, — сказал А Гудману, задыхаясь.

— Я знаю, — кивнул Гудман.

— Я думаю, это был такой лысый, низкий, — простонал А.

— Это нормально, — ответил Гудман. — Она ему принадлежала.

— Это не нормально! — взвыл А. — Она убита! Надо вызывать полицию.

— Чтобы быть убитым, для начала надо быть человеком, — назидательно заметил Гудман, — а Н человеком не была.

— ЧТО?! Да как вы смеете?! — завопил А. — Н была потрясающим человеком, прекрасной женщиной.

— Н была клоном, — прервал его Гудман. — Она была клоном Натали Лоруа, жены заказчика, Филиппа, лысого невысокого человека, которого ты видел.

А хотел было что-нибудь сказать и открыл рот, но воздух не желал входить в легкие. Зал закружился, и не будь А привязан к стулу, он бы наверняка упал.

— Тебе не о чем беспокоиться, — сказал Гудман и успокаивающе положил руку ему на плечо. — Настоящая Натали Лоруа жива и с нетерпением ждет своего мужа Филиппа, который скоро вернется из короткой поездки в Швейцарию. И теперь, когда Филипп слил всю свою ненависть на клон жены, Натали получит гораздо более любящего и спокойного мужа. Предполагаю, что Филипп, который прибудет домой, станет гораздо вы­ше ценить все добродетели Натали. А ведь мы с тобой знаем, что таковых немало.

— Она была человеком, — не отступал А.

— Она казалась человеком, — поправил его Гудман. — Как и ты.

— Я — человек! — рявкнул А. — Я родился больным старостью, меня бросила мать...

Но насмешливый взгляд Гудмана не дал ему договорить.

— Я тоже клон? — спросил А с глазами, полными слез. — Меня тоже заказал близкий человек, который меня ненавидит?

— Ты... — Гудман усмехнулся. — С тобой все несколько сложнее.

— Сложнее? — пробормотал А, и Гудман вынул из кармана зеркальце и поднес к лицу А.

В зеркальце А увидел, что его лохматая борода полностью сбрита и от нее остались только коротенькие усы прямо под носом. И что волосы у него зализаны набок, уродливо и странно. Только теперь, глядя в зеркало, А заметил, что на нем коричневая военная форма.

— Тебя, дорогой, зовут Адольф, — сказал Гудман. — И твой хозяин вот-вот войдет.


Tabula rasa

Старик с белой бородой впился в А изучающим взглядом.

— Вы можете подойти, мистер Кляйн, — сказал Гудман. — Он связан, он вам не навредит.

— Должен признаться, он и впрямь похож на того, — прошептал старик дрожащим голосом.

— Он не похож на того, — поправил Гудман. — Он и есть он. Стопроцентный Адольф Гитлер. Не только телом, но и тем, что внутри. Понимаете? Те же знания, тот же склад характера, те же способности. Я хочу показать вам кое-что.

Гудман вытащил из кожаного портфеля маленький ноутбук и поставил его перед стариком. А не видел экран, но слышал свой голос из динамика. Он слышал, как кричит на Гудмана и желает ему смерти.

— Видели? — сказал Гудман с гордостью. — Следили за движениями рук? А теперь смотрите сюда...

И А услышал, как его собственный голос произносит такое, чего он никогда в жизни не говорил. Толкает речь о сильной Германии, которая ни перед кем не преклоняет колен.

Гудман остановил ролик.

— Видите? — сказал он старику. — В точности он. Мы взяли его сознание за tabula rasa и выгравировали все. С той минуты, когда он сделал первый вдох, мы готовили его к этому дню. — Гудман вынул из портфеля револьвер и нож и положил перед стариком. — Я не знал, что вы предпочтете, — сказал он и пожал плечами. — Я, с вашего позволения, подожду за дверью.


Окончательное решение

Старик направил дуло револьвера А в лоб.

— Всю свою жизнь я ждал этого момента, — сказал старик. — Еще в гетто, когда потерял родителей и брата, я поклялся выжить и свести счеты с тем, кто убил всю мою семью.

— Стреляйте! — поторопил его А. — Это уже неважно. Так или иначе, жить мне теперь незачем.

— Так не должно быть, — разъярился старик. — Ты сейчас должен плакать, ты должен умолять сохранить тебе жизнь.

А закрыл глаза и прошептал:

— Я — Альбер.

Рука старика задрожала.

— Ты — Гитлер, — простонал он. — Ты — лукавый сатана, который и теперь, в последние минуты, мутит воду.

— Я — Альбер, — прошептал себе А с закрытыми глазами.

Он вообразил, как они с Надей стоят на той самой вершине зеленого холма перед одинаковыми мольбертами и рисуют кроваво-красный закат. Металлический щелчок спускового крючка прозвучал далеко-далеко... Оторвавшись от мольберта, Надя посмотрела на А.

— Видишь? — сказала она, просияв своей широченной улыбкой. — Я же говорила, что в конце концов мы будем вместе.

Домой

Это началось вскоре после того, как Гилелю исполнилось два. Йохай пытался расстаться в садике с маленьким Гилелем, а Гилель вопил:

— Домой! Домой! — бросался всем телом на холодную плитку и продолжал вопить: — Домой! Домой!

Воспитательница сказала Йохаю не обращать внимания, просто встать и уйти. И Йохай, который с детства был из тех, кто делает все, что велит воспитательница, просто брал свою сумку и смывался.

Эти вопли начались в садике, но продолжились в домах у друзей, бабушек и дедушек. Там не было воспитательницы, и Йохай немедленно сдавался. Подхватывал маленького Гилеля на руки, спускался к машине и ехал с ним домой. Иногда какая-нибудь из бабушек жаловалась, что они не успели даже поесть приготовленных ею котлеток из порея или повидаться с каким-нибудь дядей, который уже едет сюда из мошава и будет на месте буквально через несколько минут. Но Йохай не слушал ее ни секунды, только цедил через плечо, несясь вниз по лестнице:

— Если будем упираться, станет только хуже.

И исчезал. В глубине души он знал, что, как в садике, повопив минуту-другую, Гилель успокоится. Но что-то в этих воплях отлично совпадало с желаниями самого Йохая. Не то чтобы их дом был так уж чудесен — две с половиной комнаты на старом севере, из тех, про которые в объявлениях о продаже пишут внизу: “Требуется ремонт”. Это не мешало хозяину квартиры требовать за нее тысячу восемьсот долларов в месяц — и их получать. Может быть, дело в расположении, и впрямь удачном: в центре, но тихо. Кроме тех ночей, ко­гда начинала вопить соседка из здания напротив.

Окно спальни вопящей соседки было в точности напротив их спальни, и, когда она вопила, спать было невозможно.

— Порви меня, — кричала она, — порви меня! Трахни меня аж до самой мамочки!

— Кто такое говорит?! — шепотом возмущалась Одая. — Она звучит, как арс[17], которого избивают, а не как женщина, которая занимается любовью.

— Может, она не занимается любовью, — пытался защитить ее Йохай. — Может, кто-то просто трахает ее аж до самой мамочки?

Ее крики и правда не походили на крики любви. Скорее на дикие вопли боли и наслаждения, будившие два здания, хотя никто из соседей с ней об этом не говорил. Как будто эти вопли были вроде погрома, от которого вся улица ужасалась и ти­хо запиралась по квартирам, пока кошмар не минует. Йохай очень хотел поговорить об этом с кем-нибудь, но стеснялся. Кажется, все стеснялись. Стыд Йохая был понятен: он стыдился того, что у них с Одаей не было причин так кричать. Так что каждый раз соседкины вопли, собственно говоря, резко оттеняли их куда менее творческую сексуальную жизнь. И не то чтобы он не пытался научиться чему-нибудь у этой соседки. Он и правда хотел бы трахать свою Одаю “аж до самой мамочки”. Но отчего-то у них все было куда слабее и организованнее.

— Только животные так совокупляются, — сказала однажды Одая о соседке.

И через несколько дней, когда они с Йохаем трахались, Йохай стал воображать, что он медведь, или тигр, или собака, но сумел только быстро дышать и укусить Одаю за плечо, что очень ее рассердило.

Гилель тоже просыпался от воплей соседки. Йохай знал, потому что видел, как Гилель стоит в люльке и слушает. Но, хотя вопли будили Гилеля, он никогда из-за них не плакал. Только стоял и завороженно внимал. А когда совокупление заканчивалось, немедленно укладывался, бормоча себе под нос нечто невнятное, и снова засыпал.

Это случилось в дождливый зимний день, ко­гда они вернулись из садика. Йохай открыл дверь, и Гилель проскочил мимо него, вбежал в гостиную и огляделся. Посмотрел на коробку, битком набитую наполовину сломанными пластиковыми электронными игрушками. Посмотрел на бездушные картины, которые подарил брат Одаи, художник, и пришлось повесить их в гостиной. Посмотрел на усталый, рваный кухонный коврик, который выглядел как единственный, кто выжил в Катастрофе ковриков. А затем бросился всем своим крошечным тельцем на холодные плитки пола и закричал:

— Домой! Домой!

Сперва Йохай еще пытался спорить. Объяснять, что они уже дома и все в порядке. Но это не сработало — и потому что Гилель не слушал, и потому что сам Йохай был не вполне уверен в том, что говорил. Их грустная квартира была не совсем домом. Да и сказать, что все в порядке, значило в некотором смысле преувеличить позитивность ситуации. И поэтому очень быстро вышло так, что Йохай подхватил ребенка на руки, отнес к машине, пристегнул к детскому креслу и тронулся с места.

— Домой! Домой! — кричал Гилель, и Йохай попытался улыбнуться ему в зеркале заднего вида. А потом сказал:

— Папа ищет! Папа ищет!

Они доехали до самой Герцлии-Питуах, но не нашли ничего хотя бы отдаленно напоминающего дом. И пустились в обратный путь, только когда Гилель устал от крика и заснул. По возвращении произошло маленькое чудо: Йохай увидел место для стоянки прямо под домом. И как раз в тот момент, когда он осторожно вытаскивал Гилеля из детского креслица и укладывал себе на плечо, он заметил соседку из здания напротив и того, кто трахает ее “до самой мамочки”, — они стояли на тротуаре и смотрели на него. Оба держали полные пластиковые пакеты из супермаркета.

— Сладкий какой! — прошептала соседка и поставила пакеты на тротуар.

Она потянулась погладить Гилеля, но остановилась.

— Все о’кей, — сказал Йохай и улыбнулся ей. — Можно потрогать, он не проснется. Он крепко спит.

Соседка погладила вьющиеся волосы Гилеля, пробормотавшего что-то во сне. Йохай впервые увидел ее вблизи, а не дрожащей тенью на балконе. Она была невысокой, с ужасной кожей и все время улыбалась.

— Это ваш самый маленький? — спросил тот, который трахал ее “до самой мамочки”, почти со­всем лысый и с виду старше ее лет на двадцать.

— Единственный, — сказал Йохай извиня­ющимся тоном.

Тот, который трахал соседку “до самой мамочки”, рассказал, что у него четверо от одной там, которая с ним больше не разговаривает, и что старший уже в армии.

— Нет ничего лучше детей, — сказал он и провел рукой по остаткам волос.

Соседка и отец четверых ушли, а Йохай остался стоять, держа Гилеля на руках и глядя снаружи на свет в окне гостиной своего дома. Он знал, что Одая уже вернулась с учебы и наверняка очень беспокоится. Только теперь он сообразил, что, взяв с собой в машину вопящего Гилеля, забыл прихватить мобильник. Одая наверняка им звонила. Она будет сердиться, но очень быстро простит его, и расплачется, и расскажет, как она боялась — вдруг что-нибудь случилось. Он и впрямь плохо поступил, забрав вот так Гилеля и не предупредив. Если бы произошло наоборот, он бы то­же очень перепугался. Йохай слегка подбросил не­множко сползшего Гилеля, уложил его чуть повыше на плече и сделал несколько шагов к подъезду. Снаружи стоял приятный запах, как после дождя, а Гилель был теплым, как грелка. Йохай втянул прохладный воздух и позволил себе еще одно долгое мгновение на темной улице, прежде чем войти в подъезд.

“Ананасный краш”

Первый затяг делает мир цветным. Прибереги его на вечер — и после него тебя захватит любая фигня, вспыхнувшая на экране телевизора. Сделай его в полдень, прежде чем сесть на велосипед, — и почувствуй, как мир вокруг превращается в приключение. Затянись утром, как только проснешься, еще до кофе, — и это даст тебе сил выползти из кровати или заснуть еще на несколько часов.

Первый затяг дня — это как друг детства, как первая любовь, как реклама жизни. Не как сама жизнь, которую, если б мог, я бы давно вернул в магазин. А в этой рекламе нет никакого напряга: все красивое, все движется, все вкусное и все включено. После первого затяга будут еще затяги, которые смягчат окружающую реальность, сделают день выносимым. Но это уже не то.

Я всегда делаю свой первый затяг на закате. От школы, где я работаю, до моря меньше километра. Я заканчиваю в пять, когда нервная мама Равива из второго “А” приходит — всегда последней — забрать своего сопливого ребенка. У меня остается время поделать дела, выпить кофейку на Бен-Йегуде или на Ярконе, а потом выкатиться на набережную. Там я с волнением жду, когда солнце поцелует море. Как ребенок ждет, что его поцелуют на ночь. Как прыщавый юноша на школьной вечеринке ждет своего первого поцелуя взасос. Как морщинистый старик ждет влажного поцелуя в щеку от внучки. И в ту секунду, когда солнце начинает отражаться в воде, я вытаскиваю самокрутку из пачки “Ноблесс” и поджигаю.

Я курю в тишине. Каждый раз я заново пытаюсь побыть здесь и сейчас, почувствовать ветер в лицо, хоть немного насладиться палитрой неба и моря, опаляемых алым солнцем. Пытаюсь — а получается не очень. Потому что уже после первого “пфффффф” в голову просачиваются разные мысли. О том, что было ошибкой назвать Роми из первого “А” “пиписькой”: маленькая стукачка расскажет об этом своей поганой матери, а та направится прямиком к директрисе. И о том, что высокая учительница с каре из второго “Б” неж­нее со мной, чем другие учительницы, — все время спрашивает, как мои дела, и улыбается. И о том, что, может быть, к ней выйдет подкатить. И о моем брате-буржуе, который все время накручивает ма­му не помогать мне с квартирными деньгами, как будто это его дело. Я всегда пытаюсь выбросить эти мысли из головы, не тратить на них лучший момент дня, и иногда мне удается. Но даже когда нет — если уж думать плохо о своем брате, желательно это делать обдолбанным.

Жизнь — она как низкий уродливый столик, который прошлые жильцы оставили в гостиной. В основном ты его замечаешь, помнишь, что он здесь, ведешь себя осторожно. Но иногда можешь забыть, и тогда его угол впивается тебе в бедро или в колено, и это больно. Почти всегда остается след. Когда куришь, от столика это не избавляет. От него ничего не избавит, кроме смерти. Но хороший затяг может обпилить углы, немножко их скруглить. И тогда, если они и впиваются в тебя, боль куда слабее.

Докурив, я сажусь на велосипед и делаю кружок по центру. Смотрю на людей и, если вижу кого-нибудь по-настоящему интересного (а обычно это девушка), еду за ней и придумываю о ней ис­торию. Та, на кого кричала девушка, за которой я ехал, — это ее младшая сестра, все время строит глазки ее мужу за пятничным ужином. Купленная этой девушкой коробка мороженого в киоске — это для ее ленивого и избалованного сына, а заход в аптеку — это за противозачаточными, чтоб у нее не родился еще один такой лентяй. Потом, если погода нормальная, я занимаю скамеечку на бульваре Бен-Гурион, курю сигарету и сижу, пока еще держится эйфория или ее остатки. Когда она окончательно выдыхается, я запрыгиваю на велосипед и возвращаюсь в квартиру к телевизору, к “Джей-дейт”, к “Атрафу”[18], к компьютерным играм и трансовым трекам.

Уже четыре года почти без пропусков мне удается выдуть первый косяк ровно на закате. Бы­ло несколько выдающихся косяков, которые убедили меня закурить их раньше, — но всего несколько. Таким результатом залипающий аддикт, безусловно, может гордиться. Более тысячи косяков на пляже Фришман во время заката. Больше тысячи косяков без помех. Вплоть до ее “про­стите”.

— Простите.

Такое нежное и мягкое, что я, еще не обернувшись, решил, что она наверняка уродлива. Потому что красивым не надо себя смягчать. Ради них и так все на всё согласны. Она была старше меня, лет сорока. Белая блузка и черная юбка. Собранные в хвост темные волосы. Умные глаза. Сия­ющая кожа, немного морщин. Особенно под глазами. Да и они делали ее только сексуальнее.

Я хотел спросить, могу ли я чем-нибудь помочь, но как раз затягивался, и из меня вырвалось только:

— Что?

Как-то агрессивно. Я думаю, что агрессивно, потому что она попятилась и сказала:

— Простите, ничего.

Я прокашлялся и сказал:

— Нет-нет, все в порядке. Говорите. Что вы хотели спросить?

Она смущенно улыбнулась и сказала полушепотом:

— Я хотела спросить: это трава?

Она не выглядела как человек, который останавливает людей на улице, чтобы задать такой вопрос. И уж точно не походила на полицейскую. Так что я кивнул.

— Можно мне тоже? — спросила она и протянула мне два пальца. Рука у нее дрожала.

Я дал ей самокрутку. Она попыталась затянуться и сказать “спасибо” одновременно. Получился только кашель. Мы оба улыбнулись. Она плюнула на “спасибо”, затянулась еще раз и задержала дыхание. Как ныряльщица. Я много лет не видел, чтобы так курили — так по-детски. Она хотела вернуть мне самокрутку, но я показал ей — мол, курите. После нескольких “пффф” она снова протянула ее мне, и в этот раз я взял. Так мы покурили вместе. Когда докурили, солнце уже зашло.

— Вау! — сказала она. — Я столько лет не курила, что успела забыть, каково это.

Я хотел ответить что-нибудь умное, но только и смог сказать, что стафф хороший. Она кивнула и сказала:

— Спасибо.

Я ответил:

— Не за что.

И она ушла.

И все, на этом все должно было закончиться. Но я же говорю: я, как впаду в настроение, следую за людьми, особенно за женщинами, и за ней я то­же пошел. Она добралась пешком до Бен-Йегуды и купила там сок “Манго-айленд”, о котором в рекламе говорится, что у него вкус синайских пляжей (это всегда вызывает у меня неприятные ас­социации, будто на вкус он как говно бедуинских верблюдов). На Бен-Йегуды она села в такси. Я поехал за такси на велосипеде и увидел, как оно остановилось, а потом она вошла в холл одной из высоток Акирова[19] и поздоровалась с тамошним охранником. Сорок лет, белая выглаженная блузка, Акиров. Не из тех людей, с кем ожидаешь разделить косяк у моря.

По дороге домой я сказал себе, что надо бы­ло попробовать ее склеить. Попросить телефон. Мой загребущий мозг жрал меня за то, что я не воспользовался ситуацией, не выжал из нее что-нибудь. Но против мозга выступало сердце, которое говорило мне четко и ясно, что дело не в этом. Она попросила затянуться — вот чего она хотела. И да, можно было к ней пристать, но тот факт, что, когда девушка улыбается мне на улице, я могу иногда просто улыбнуться в ответ, не приставая, говорит обо мне неплохо. И о ней, может, тоже, раз ей удалось добиться этого от меня.


На следующий день после того, как я покурил с Акировой, работу в школе я заканчиваю рано: мама Равива приходит забрать его уже в четверть пятого, потому что у них очередь к какому-то профессору. За полминуты, пока она одевает своего истекающего соплями сына в толстовку и навешивает на него рюкзак, она успевает сказать “профессор” пять раз. И, кстати, ни разу не говорит, профессор чего. Может, насморка.

Я сажусь на велосипед и приезжаю к морю раньше обычного. Шлепаюсь на скамейку и тяну время до заката, разглядывая прохожих. Движение слабенькое. Всякие туристы в тишотках или спортивных костюмах приходят в экстаз от того, что февраль не ледяной. Всякие израильтяне треплются по мобильнику или куда-то спешат, даже не замечая, что рядом море. Когда первый луч солнца проводит черту по волнам, я еще не поджигаю. Хоть меня и бешено тянет, я жду еще минуты три-четыре, не знаю даже почему.

Потом я курю и смотрю на море. Пытаюсь впитать этот момент, эту красоту. И, как всегда, не получается. Мысли мечутся в голове туда-сюда. Я воображаю Равива у профессора. Может, у него что-нибудь смертельное, у бедного мальчика. Все дети в школе над ним издеваются — и я тоже. Зову его “насморк”, передразниваю то, как он утирает нос рукавом. Я обещаю себе прекратить, и мои мысли вновь возвращаются к ней, к Акировой. Я вроде как надеялся, что она придет и сегодня. Вообще-то достаточно странно, что совершенно незнакомая женщина просит тебя покурить вместе, вот так, посреди набережной. Каковы шансы, что это произойдет два дня подряд? Я докуриваю и сижу, пока солнце полностью не тонет в море. Нехорошо называть ее Акировой — ну и что, что она там живет, это стигматизация. Это как называть араба арабом или русскую русской. Хотя, если вдуматься, я именно так и делаю. Теперь мне холодно: днем было жарко, и я не принес худи.

Я уже встаю и делаю шаг к велосипеду, но тут вижу, как она приближается. “Она меня еще не увидела”, — думаю я. Поворачиваюсь к ней спиной и шарю по карманам. Обычно я заранее сворачиваю только одну самокрутку, однако сегодня у ме­ня два, потому что вторую я пообещал Юрию, русскому из охранной компании, который дежурит на воротах школы. Но он не вышел на смену, так что папиросина лежит у меня в пачке. Я вытаскиваю ее и поджигаю — обычненько так, как будто не укурен первым косяком уже в дупло. Стоя к ней спиной, делаю две быстрые затяжки и тогда поворачиваюсь. Она уже совсем близко — может, в два­дцати шагах от меня, — но не врубается, что я здесь, с кем-то говорит по мобильнику. Это неприятный разговор, сразу ясно. У меня было достаточно таких разговоров, я умею их опознавать. Она заканчивает разговор ровно в тот момент, ко­гда проходит мимо меня. Кажется, она плачет. Я иду за ней. Быстро, но не бегом. Не хочу выдать, что напрягаюсь. Догоняю ее и говорю:

— Простите... — но с американским таким акцентом, как у старых американских евреев, которые всегда говорят “простите”, а когда останавливаешься выяснить, в чем дело, продолжают на английском.

Она поднимает на меня взгляд. Она не узнает меня.

— У вас выпало, — говорю я и протягиваю ей самокрутку.

Теперь у нее все складывается. Она улыбается и берет косяк. Сейчас, когда она передо мной и я вижу ее глаза, мне совершенно ясно, что она плакала.

— Вау, — говорит мне она, — вы реально вовремя. Как ангел.

— Почему “как”? — говорю ей я. — Я и есть ангел. Господь поставил меня на повороте набережной.

— Ангел курева, — улыбается она и выдувает изо рта маленькое облачко дыма.

— Я ангел, который исполняет желания, — говорю я. — За пять минут до вас здесь проходила девочка, которая хотела мороженое, а перед ней — какой-то слепой, который хотел видеть. Что же мне делать, если в вашем случае я попал на серьезного укурка?

Мне удается ее рассмешить. То есть нам с травой удается ее рассмешить. Она радуется, Акирова, и я радуюсь вместе с ней. Какой-то миг я чувствую, что приношу пользу человечеству.

Когда мы докуриваем, она говорит спасибо и спрашивает, в какую сторону я иду. И я замечаю, что, пока мы курили, я шел рядом с ней и удалялся от велосипеда. На секунду мне хочется соврать, но я решаю признаться. Я говорю, что мой велосипед привязан там, где мы встретились, и что каким-то образом, пока мы разговаривали и курили, я не обращал внимания, куда иду.

— Вы каждый день здесь? — спрашивает она.

Я киваю:

— А вы?

— У меня нет выбора. — Она пожимает плечами и машет рукой куда-то на юг, где Бейт-Гибор: — Я тут работаю.

Я говорю ей, что прихожу на набережную сразу после работы, выдуть первый косяк на закате.

— Одна девушка как-то сказала мне, что вид заходящего солнца раскрывает сердце, а мое серд­це закрыто уже очень давно. Каждый день прихожу, пытаюсь его открыть.

— Но сегодня вы опоздали, — говорит Акирова и бросает взгляд на часы в своем мобильнике.

— Сегодня опоздал, — киваю я.

— Повезло мне, иначе бы мы не встретились. А если я приду сюда завтра на закате, вы согласитесь снова меня угостить? — спрашивает она.

Я останавливаюсь на секунду и внимательно смотрю на нее. Может, тут что-то есть. Может, она пытается меня склеить. Но я вижу, что нет. Это про косяк, и все. Даже когда я ее сегодня остановил, она узнала меня только по косяку.

— Конечно, — говорю я ей, — договорились. Честно? Круче курить с кем-нибудь симпатичным, чем одному.


Уже пять дней мы с Акировой курим на закате. Пять дней, а я не знаю о ней практически ничего. Я знаю, что она вегетарианка, но иногда ест суши. Что она хорошо говорит и на английском, и на французском, потому что какая-то доставучая французская туристка напала на нас, а Акирова свободно объяснила ей, как добраться до порта. Еще я знаю, что она замужем, хоть у нее и нет кольца. Потому что она сказала мне в одну из наших первых встреч, что муж не разрешает ей дуть: это незаконно и гробит краткосрочную память.

— А вы ему что? — спросил я. Может, удастся вытащить из нее какую-нибудь гадость про мужа.

— У меня нет проблем с тем, что это незаконно, — пожала плечами она, — и с тем, что это гробит краткосрочную память. Сказать правду? Не то чтобы мои недавние воспоминания так хороши, что их стоит хранить.

Ну что ж, почти жалоба. В любом случае, нетрудно было понять: что-то на нее давит. То, о чем она не говорит, даже когда обдолбана. А для ме­ня это признак сильного человека. Сильного и не привыкшего ныть. Как и то, что случилось с этим фашистом, с этим вчерашним полицейским.

Честно говоря, впервые вышло так, что ко мне подошел полицейский, когда я курил. А этот был еще и пипец какой страшный: низенький, но мускулистый такой, шея толщиной в электрический столб, сам в клетчатой рубашке с обрезанными рукавами, облепившей грудь. Он сунул мне в морду полицейское удостоверение и нагло так спросил, нельзя ли поинтересоваться, что это такое я курю. Акирова не моргнув глазом вынула косяк у ме­ня изо рта, затянулась и, выдыхая дым прямо ему в глаза, сказала:

— “Мальборо лайт”, — а потом бросила пятку через ограду набережной на песок внизу, вынула из кармана “Мальборо лайт”, зажгла себе сигарету и протянула пачку полицейскому: — Хочешь?

— Ты чё себе думаешь?! — заорал полицейский и оттолкнул ее руку. — Что я дебил?

— Я предпочитаю не отвечать, — сладко улыбнулась она, — потому что я соблюдаю закон, а оскорбление сотрудника правоохранительных органов — это нарушение закона.

— Паспорт! — заорал полицейский. — А ну дай сюда паспорт немедленно!

Акирова вытащила из кошелька копию водительских прав и подала полицейскому вместе с визитной карточкой.

— Сохрани, — сказала она. — Я адвокат, а ты, судя по морде, рано или поздно наваляешь какому-нибудь гастарбайтеру, и тебе понадобится юридическая консультация.

— Знаю вашу фирму, — сказал полицейский и уронил визитку на тротуар. — Вы готовы защищать самый поганый мусор, если у него достаточно денег.

— Все верно, — сказала Акирова и кивнула на валяющуюся карточку: — Но время от времени мы готовы защищать мусор даже бесплатно.

Полицейский не ответил. Он подошел к ограде и глянул вниз, на песок пополам с грязью. По его лицу было видно, что он размышляет, стоит ли спуститься и поискать наш окурок среди десятков сигаретных бычков, валяющихся на берегу.

— Не сдавайся, — посоветовала ему Акирова. — Если хорошенько постараешься, найдешь максимум за час. А потом, если отнесешь в лабораторию, там, возможно, сумеют выделить мои отпечатки пальцев. И тогда ты сможешь прийти к своему начальнику и сказать, что хочешь открыть дело по поводу найденного бычка. Может, это и не то же самое, что раскрыть двойное убийство, но, послушай...

Полицейский бросил ей:

— Сучка!

И Акирова немедленно продолжила:

— С другой стороны, полицейский, обзывающий юристку, — это уже немного более серьезный кейс. — И подмигнула мне.

— Давай вали отсюда, — отрезал он.

Я уже сделал шаг к велосипеду, но Акирова придержала меня за руку, и я остановился.

— Это ты вали, Попай[20], — сказала она ему, — пока я не решила записать твои данные и пойти в соответствующий отдел.

Полицейский смотрел на нас грозно, и инстинкт велел мне смываться, но рука Акировой держала меня крепко и велела стоять на месте. Ее ладонь была влажной, и поэтому я догадался, что Акирова напряжена. Только поэтому. Полицейский процедил что-то сквозь зубы и убрался. Когда он отошел подальше, Акирова наклонилась и подняла карточку.

— Дебил! — пробормотала она. — Из-за него добро извели зря.

А потом опытным движением оторвала от карточки полосу для фильтра.

— У тебя хватит еще на один? — спросила она, и я почти сказал: “Нет, но я живу рядом, можно заскочить ко мне”. Однако что-то не дало мне со­врать, и мы скрутили еще один косяк на скамейке посреди набережной. Треть ее визитки стала фильтром, а еще две трети, на которых было написано “Айрис Кайзман, адвокат”, остались у меня в кармане.

Вечер пятницы я провожу у мамы. Хаги, мой старший брат, тоже приходит со своей дочкой Наами. Стоит им войти в квартиру, чувствуется, что они наполовину поссорились. С моим братом поссориться несложно. Он из тех, кто всегда уверен, будто все знает. Он такой, сколько я себя по­мню. И бешеные бабки, которые он заработал в хайтеке, только усугубили ситуацию. Даже пипец, который случился с ним, когда два года назад Синди, мама Наами, умерла от рака, его не смягчил. Наами уже семнадцать. Красивая, высокая такая, как ее светлой памяти мама. И пусть у нее стоят брекеты, она ни капли не похожа на маленькую девочку. За едой она с восторгом рассказывает нам о какой-то карликовой медузе, которая живет вечно. Эта медуза взрослеет, спаривается, а потом снова становится крошкой — и так без конца.

— Она никогда не умрет, — рассказывает Наами и от сочетания восторга и железок на зубах немножко оплевывает Хаги и меня. — Вы только подумайте! Если мы сумеем достаточно глубоко изучить ее генетическую структуру, может, и мы будем жить вечно!

— Честно говоря, — улыбаюсь ей я, — для ме­ня даже шестьдесят-семьдесят лет многовато.

Мой брат заявляет, что Наами через год хочет полететь в Стэнфорд получать там степень по биологии, а моя мама тут же говорит ей:

— Прекрасно, у тебя все получится.

— Что прекрасно?! — возмущается Хаги. — Я сказал ей, что сначала армия, как у всех. А когда уйдет на дембель, я оплачу ей любую учебу, какую она захочет.

— Нифига, — упрямится Наами. — Мне там нечего ловить.

— Что значит “мне там нечего ловить”? — заводится Хаги. — Это армейская служба, это не отделение “Зары”. Туда никто не идет по выбору или потому, что ему это подходит. Ты думаешь, мне есть чего ловить в налоговой? Но я все равно плачу налоги каждый месяц. Нет?

Хаги бросает взгляд на меня. Он надеется, что я вмешаюсь и его поддержу. Не потому что он всегда был таким уж хорошим братом, которому я чем-то обязан. Он не был. А просто потому, что он прав.

— Ничего страшного, если ты не пойдешь в армию, — говорю я Наами. — Мир выиграет больше, если ты будешь изучать медуз, чем если ты будешь готовить кофе какому-нибудь похотливому майору.

— Ну конечно, слушайся своего дядю, — пре­зрительно цедит Хаги. — Он многого достиг в жизни.

После ужина Хаги с Наами уходят, а мама приносит мне еще кусок пирога и спрашивает, все ли у меня хорошо и встречаюсь ли я с кем-нибудь. И я говорю ей, что все хорошо, в школе мною вполне довольны и я сейчас встречаюсь с адвокаткой. Я почти никогда не вру маме. Она — единственный человек, который должен принимать ме­ня таким, какой я есть, поэтому врать незачем. Но эта ложь не ради нее — она ради меня. Ради тех нескольких минут, когда я представляю себе, что у меня есть другая, полноценная жизнь. Жизнь, в которой я нежусь ночью в постели не с какой-нибудь “разведенной женщиной в поиске необязательных встреч”, которую я откопал на сайте знакомств. В дверях мама снова говорит мне:

— Ты же знаешь, Хаги ничего плохого не имеет в виду.

А потом обнимает меня и сует мне в карман джинсов несколько купюр. Каждый раз, когда Хаги разевает на меня рот, она дает мне тысячу. Мне уже начинает казаться, что я этим зарабатываю.

Выйдя от мамы, я сажусь в такси до магазинчика у моего дома и покупаю там бутылку дешевого виски, про который эфиоп с выбеленными волосами, работающий на кассе, клянется, что его привозят из Шотландии, хотя этикетка написана по-русски. Дома я уговариваю полбутылки. Потом приходит загорелая сорокашестилетняя женщина из “Джей-дейт”. Прежде чем мы трахаемся, она говорит, что ей важно быть честной и сказать, что у нее рак и что он, может быть, смертельный. Потом она переводит дух и говорит:

— Все. Выговорилась. Если тебе это мешает, мы ничего не обязаны делать.

— Какое “мешает”? — говорю я.

Кончая, она вопит так громко, что сосед со второго этажа спускается и стучит нам в дверь. Потом мы вместе курим сигарету и она уезжает на такси домой.


По нормасу, воскресенье — самый ненавистный мне день. Не всегда, а только с тех пор, как я начал работать. Перед школой были пять лет, когда я ничего не делал, и тогда я ненавидел все дни одинаково. Честно говоря, я и различать-то их особо не умел: вставал в полдень, смотрел на часы и спрашивал себя, осталась ли у меня еще заначка или деньги и помню ли я, куда сунул мобильник и ключи. Вопрос “какой сегодня день” почти не возникал, и, кроме пятницы, когда я ходил к ма­ме, все дни были как одно липкое месиво: поспать, встать, поесть, посрать, телевизор. Из­редка секс. Работа все упорядочила. Разделила дни. Внезапно появился понедельник с кружком игры на дар­буке и красивой училкой, у которой в языке пирсинг, и среда с тефтельками в сладком томатном соусе, который дети ненавидели, но который все­гда напоминал мне, какую еду готовила бабушка Геула. И четверг с футболом во дворе, ко­гда де­ти смотрели на меня, как будто я Роналду, а не просто усталый взрослый, у которого чуть больше мозгов, чем у семилеток. И было вонючее вос­кресенье с полунацистской линейкой Маора, владельца школы, который всегда находил злое слово для каждого воспитателя, а потом исчезал из нашей жизни еще на неделю. И это после спокойной субботы всегда меня высаживало. Только на этот раз, впервые с тех пор, как я начал работать, я прям ждал воскресенья: заката, набережной, косяка с Акировой. И не из-за похоти, не потому что я предвкушал, как что-нибудь ей наболтаю и она зайдет ко мне. Я просто пипец соскучился. Соскучился по женщине, которую совершенно не знал. И это было трогательно и в то же время убийственно, потому что моя тоска была доказательством того, насколько пуста моя жизнь. Но в воскресенье Акирова не пришла. Я ждал ее до темноты. Даже сильно после наступления темноты. И в понедельник не пришла. И во вторник. Куря косяк в одиночестве, я напоминал себе, что она просто женщина, которая пошмалила со мной несколько раз на набережной. Она не моя невеста, я не жерт­вовал ей почку. Не помогало.


В среду, когда дети добивают остывающие тефтельки, до меня доходит, что Равива нет. Я никогда их не пересчитываю, хоть Маор и говорит, что мы должны делать это каждый час. Но если кого-то нет, я обычно замечаю, и когда я спрашиваю Юрия, он говорит, что видел, как несколько детей ушли за спортзал. Им запрещено выходить из класса без разрешения, и, пока я добираюсь до зала, я уже думаю о том, как накажу Равива, и успеваю пожалеть его и отменить наказание. За спорт­залом, в яме с песком для прыжков в длину, я ви­жу плачущего Равива, а неподалеку Лиама, самого мерзкого мальчика в моей группе, лежащего ничком в песке. И какого-то крепкого рыжего мальчика, которого я знаю только в лицо. Рыжий мальчик сидит на Лиаме и мутузит его по спине. По-детски так мутузит — много гнева и мало техники. Даже не зная, что там у них произошло, я всем сердцем с рыжим. Достаточно минуту послушать, как Лиам разговаривает со своим отцом, когда тот приходит его забрать, чтобы захотеть отмутузить Лиама. Лиам не разговаривает — он командует. И даже это он делает самым поганым образом: в каждой второй фразе грозится, что пожалуется маме, учительнице, директрисе. Рыжий продолжает его бить, а я знаю, что первым делом сейчас обязан броситься их разнимать. То, что они смылись из класса, — это мой факап, а вдобавок еще и драка — все это точно насоздает мне проблем, особенно если учесть, что мама Лиама в родительском комитете. Но когда я вижу, как рыжий мочит Лиама, некий голос говорит мне подождать чуть-чуть, пока с очередным ударом до Лиама не допрет. Эта неделя не была удачной. Совсем не была. Я только и делал, что постыдно ждал Акирову. И не попытался привести домой ни единой девушки. Так что эти удары — без сомнения, лучший момент моей никчемной недели, и еще несколько секунд наслаждения ничего ни для кого не изменят. Пока я об этом думаю, рыжий поднимается и, как раз когда я прихожу к выводу, что вся ис­тория закончилась сама собой, делает шаг назад и пинает Лиама в голову. Я бросаюсь к рыжему, и тут до меня доходит, что Равив меня заметил. Он видел меня все это время. Видел, как я смотрел и ничего не делал. Последние шаги я пробегаю со всех ног — и от напряжения, и чтобы запутать Равива. Пусть он думает, что, возможно, ошибся. Что не может быть, чтобы я и смотрел со стороны, не вмешиваясь, и вот так побежал. Подбежав, я отталкиваю рыжего — легонько, но достаточно сильно, чтобы он отодвинулся от Лиама, — и кричу ему:

— Ты что делаешь? Ты с ума сошел?!

А потом наклоняюсь к Лиаму и между тем краем глаза смотрю, как Равив продолжает глядеть на меня. У Лиама идет кровь из верхней губы, и он, кажется, потерял сознание. Рыжий стоит столбом возле него и воет. Говорит, что Лиам сжульничал в “Треш-монстриков”, а когда он, рыжий, попросил у Лиама карты обратно, Лиам сказал ему, что у него глаза цвета какашек и что его папа — безработный. От того, как рыжий это произносит, я понимаю, что он даже не знает, что значит “безработный”. Я пытаюсь заговорить с Лиамом и осторожно его трясу, но он не реагирует, и это меня реально высаживает. Я говорю испуганному рыжему, чтоб не двигался, и бегу к фонтанчику за водой, смочить Лиаму лицо, а когда возвращаюсь, еще издали слышу, как Лиам орет:

— В школе тебе конец, говнюк! Моя мама об этом позаботится.

Лиам так и сидит на земле и держится за лицо, а рыжий стоит рядом, дрожит и по-настоящему ревет. Внезапно возникает Юрий. Я оставил детей одних в классе, и кто-то из них нашел в моей по­ясной сумке зажигалку и поджег в коридоре плакат с фотографией Бен-Гуриона. Юрий рассказывает, как тушил плакат, — выходит так, будто он спас младенца из горящего дома. Я смачиваю Лиаму лицо водой. Он теперь выглядит неплохо — крови из губы уже поменьше. Рыжий все плачет, но это меня не интересует. Меня интересует только этот сопливый Равив, который не сводит с меня взгляда, даже когда мы возвращаемся в класс. Я звоню папе Лиама, который работает оценщиком недвижимости и большую часть времени проводит дома, и через пять минут он появляется. Лиам орет на него, что он шел слишком медленно и что он, Лиам, пожалуется маме, а потом рассказывает про рыжего. Врет напропалую, говорит, что рыжий ударил его по голове камнем, но я не вмешиваюсь. Пока он не открывает рот насчет меня, я лучше помолчу. Потом появляется мама близняшек со сросшимися бровями. У нее аргентинский акцент. Она сделала своих дочек через ЭКО, и, судя по их внешности, они от семени питекантропа. В конце концов мы с Равивом остаемся одни. Я даю ему поиграть в моем айфоне, хотя обычно никогда ничего подобного не разрешаю. И пока он уничтожает целые народы в игрушке, которую я скачал несколько дней назад, я пытаюсь поговорить с ним о том, что случилось.

— Нехорошо, что вы с Лиамом сбежали из класса без разрешения, — говорю я ему — мягко, как хорошая мама, чтобы он не подумал, будто я настроен против него, но в то же время понял, что у меня на него кое-что есть. — Я не скажу твоей маме, — говорю ему я. — Но я хочу, чтобы ты мне пообещал больше так не делать.

А он, не поднимая головы от игрушки, говорит:

— Я тебя видел.

— В смысле что ты видел? — спрашиваю я, как будто вообще не понимаю, о чем он.

— Я тебя видел, — повторяет он. — Когда Гаври бил Лиама, ты улыбался.

— Ничего подобного, — говорю я. — Я не улыбался, я бежал. Я бежал со всех ног, чтобы их разнять.

Но Равив уже не со мной, он в игре. Стреляет лазером по всему, что движется. Когда приходит его мама, я не пилю ее, как обычно, за то, что пришла после пяти. Я только говорю ей:

— Какой у вас прекрасный мальчик. Лапочка! — прямо рядом с ним, чтобы он слышал.


За те пять минут, что я иду до набережной, у меня уже два неотвеченных звонка и текстовое сообщение от Маора. В сообщении ничего не написано. Сукин сын слишком ленив, ничего писать не стал, но послал мне пустое сообщение, чтобы я увидел и перезвонил. Я размышляю, покурить сначала и потом позвонить ему или наоборот. Довод “за” — косяк смягчит беседу, обернет весь неприятный разговор в пупырчатую пленку и защитный пластик. Довод “против” — с Маором надо быть начеку, отвечать быстро и, может быть, изобрести ложь-другую прямо на ходу. Я выбираю вторую опцию и звоню всухую. Маор орет по теле­фону. Говорит, что мама Лиама позвонила и поклялась накрутить других родителей и позаботиться о том, чтоб они послали его школу к чертовой матери. За последний год она собрала на него немало грязи и пообещала вытащить на свет всё. Включая обеды, которые иногда подаются замороженными. Маор говорит, что, если ей это удастся, ему будет нанесен урон в двести тысяч шекелей, и все из-за меня. Ее ребенок завтра не придет, у него сотрясение мозга, и Маор хочет, чтобы утром, до работы, я заехал к ней с подарком — угощением или маленькой игрушкой — и отлизал у мамы, чтоб она отцепилась от него. Разговор с Маором — та еще пытка. Он все повторяет по десять раз, и я жалею, что не покурил заранее. Прежде чем дать отбой, он снова мне угрожает. Говорит, что, если по моей вине ему со следующего года отзовут лицензию на школу, он подаст на меня в суд. А я говорю, чтоб он успокоился. Что завтра я приду и подлижусь к маме как следует. Когда разговор заканчивается, уже нет никакого заката. Я сижу совершенно трезвый и пялюсь в сумрак. Когда солн­це заходит, вокруг не остается ничего, кроме уродливых туристов и мерзкой музыки из пляжных ресторанов. А завтра придется поставить будильник и ра­но встать, чтобы успеть купить подарок ребенку, которого я ненавижу больше всего на свете. Эта неделя началась очень плохо и делается только хуже.

— Я думала, ты уходишь после заката, — слышу я ее и даже чувствую (или мне чудится) ее дыхание на моей шее.

— Закат, восход... Я жду тебя с воскресенья! — улыбаюсь я и тут же на себя злюсь, что вместо чего-нибудь позитивного умудрился одной фразой выставить себя и прилипалой, и тряпкой.

— Прости, — говорит Акирова и садится рядом. — У меня всю неделю был страшный бардак на работе. Не только на работе — в жизни.

Я хочу спросить, что случилось, но допираю, что она не захочет об этом говорить, а ее уклончивость привнесет еще несколько нежелательных грамм напряга в эту встречу. Так что я не докапываюсь, а достаю самокрутку. После одного “пфф” я передаю ей, и она присасывается, как наркоманка.

— Я уже пять дней думаю об этом, — улыбается она и возвращает самокрутку мне.

Я не беру.

— Кури, — говорю я, — накуривайся ву­смерть.

Она секунду колеблется, а потом продолжает курить.

— Тяжелая неделя? — спрашиваю я.

Она кивает и хлюпает носом. То ли насморк, то ли она пытается не плакать, я не понимаю.

— У меня тоже неделька была та еще, — говорю ей я. — Нам вредно так долго не встречаться. Карму дырявит.

— Слушай, — улыбается она, — я хочу попросить тебя об одолжении. — С этими словами она роется в сумке, а я гадаю, что такого она может у меня попросить. — Я хочу тебя нанять, — говорит она и достает из сумки кошелек.

— В каком качестве? — улыбаюсь я. — Личного охранника, бебиситтера для ребенка, авиашефа?

— У меня нет ребенка, — вздыхает она. — Еда меня не очень интересует, и я довольно хорошо сама себя охраняю. Я хочу нанять тебя, чтобы ты продолжал делать ровно то, что делаешь. Чтобы ты приходил на набережную каждый закат, а если я немножко опаздываю, ждал меня. Недолго, максимум час. А потом вместе со мной курил.

Говоря все это, она отсчитывает банкноты, вытащенные из кошелька.

— Вот. — Она протягивает мне ворох сотен. — Здесь две тысячи. Две тысячи на три недели. Что скажешь?

— Что я скажу?.. — повторяю я за ней, чтобы выиграть время. — Я скажу, что прихожу сюда каж­дый закат так или иначе. Что курить с тобой гораз­до круче, чем курить одному. Что ужасно мило, если ты хочешь платить мне за то, что я провожу с тобой какую-то там четверть часа на набережной в те дни, когда у тебя есть время, но получать деньги за разговор с другом...

— Но в том-то и дело, — говорит она. — Мы не друзья, а через три недели я свалю отсюда, и ты ме­ня больше не увидишь. Эти три недели будут самыми тяжелыми в моей жизни. Ежедневный косяк с тобой поможет мне сделать их чуть-чуть полегче.

Она так и не опустила руку с купюрами.

— Если хочешь, — говорю я, — могу покупать для тебя траву по двести-триста шекелей. Ты столько куришь, что этого тебе хватит на месяц.

— Но я не хочу, чтобы ты мне ее покупал, — говорит она. — Я хочу, чтобы ты со мной курил. И я не хочу держать у себя траву. Я поклялась му­жу, что траву больше не покупаю.

— Ты обещала ему, что больше не куришь, — поправляю ее я.

— Я знаю. — Она внезапно начинает плакать. — Но с тобой — это другое. Даже если он узнает, выйдет как будто я встретила тебя на улице и ты как раз курил, так что я тоже закурила. Это не то же самое, что покупать.

Я беру деньги. Я не хочу, чтоб она плакала.

— Ладно, босс, — подмигиваю я ей. — Сделка состоялась. Но две тысячи включают в се­бя только наркотики. Секс и рок-н-ролл — это сверх.

Теперь она смеется, и смех перемешивается со слезами. Не знаю, что с ней происходит, но все это смахивает на кино. Между нами ничего нет, но все равно я очень хочу ей помочь.

— У меня только одно условие, — добавляю я, запихивая деньги в поясную сумку. — Скажи мне, почему через три недели ты сваливаешь. Ты так это говоришь, как будто не очень рада свалить. И в качестве... твоего подчиненного я имею право знать.

— Я скажу, — говорит она и вытирает лицо рукой. — Обещаю. Но не сегодня.


Будильник у меня в телефоне звонит в одиннадцать. Я чищу зубы, бреюсь и заготавливаю косяк на вечер. Все это с бешеной скоростью. Я еще должен успеть купить чего-нибудь для Лиама и за­ехать к нему, а уложиться надо в полтора часа. К счастью, он живет в двух шагах от школы. Его мама открывает мне дверь, в розовом спортивном костюме и с кислой мордой.

— Я хотел бы узнать, как дела у Лиама, — говорю я, стараясь сделать вид, будто мне не все равно.

— Жалко, что вы не хотели узнать, как у него дела, вчера, прежде чем его жестоко избили, — говорит она низким голосом, как из канализации. — Я по-прежнему не понимаю, как ребенок может отсутствовать в классе почти час и никто не обращает на это внимания.

Подмывает ответить, что следить за детьми, которые уважают других, гораздо легче, чем за детьми, которые постоянно лгут и убегают. Но я по­мню вчерашнюю беседу с Маором и вместо этого объясняю покаянным тоном, что ровно в тот же день другой ребенок принес в класс зажигалку и пытался поджечь плакат в коридоре, и из-за то­го, что я занимался этой экстренной ситуацией, я не сразу обнаружил, что Лиам исчез.

— Я только хотел бы, чтобы вы знали, госпожа Рознер, — говорю я ей, — что я не спал из-за этого всю ночь. Это ужасная ошибка, и я хочу извиниться перед вами.

— Вы должны извиняться не передо мной, — говорит она чуть менее яростно. — Не меня же избили до потери сознания, и не я до сих пор страдаю от боли во всем теле. Вы должны извиняться перед Лиамом.

Она ведет меня к маленькому говнюку, который сидит в постели в спальне своих родителей и смотрит по телевизору японские мультики с роботами, которые играют в футбол против инопланетян. Если не считать легкого отека верхней гу­бы, он, по-моему, совершенно здоров.

— Лиам, — наставительно говорит его мама, — тебя пришли проведать.

— Не сейчас, — говорит Лиам, не отрывая глаз от экрана, — я посреди мультика.

— Он принес тебе подарок, — пытается соблазнить его мама. — Космическое “лего”!

— Ненавижу “лего”! — говорит Лиам.

— Эй, Лиам! — вмешиваюсь я. — Я пришел узнать, как ты себя чувствуешь.

— Я посреди мультика, — говорит он, не отрывая глаз от экрана. — Это “лего” можно вернуть в магазин?

Уже в дверях мама Лиама говорит мне спасибо за визит и добавляет, что завтра придет на встречу с директрисой и с Маором и что не собирается проглатывать это все молча.

— У Лиама трое старших братьев, — говорит она с большим пафосом, — и я как мать никогда не сталкивалась с таким чудовищным случаем: на семилетнего мальчика нападают с камнями и палками — и никто не вмешивается.

Я врубаюсь, что спорить с ней сейчас — последнее дело, и поспешно соглашаюсь. Говорю ей, что, будь я родителем, я бы поступал точно так же.

— У вас замечательный мальчик, госпожа Рознер, — говорю я ей перед уходом. — И, слава богу, он выбрался из этой истории целым и невредимым. Только это и важно.

Прямо с лестничной площадки я отправляю эсэмэску Маору — мол, зашел, мама все еще сердится, но до завтрашней встречи, на мой взгляд, должна успокоиться. Маор не отвечает, и это доб­рый знак: когда Маор шлет эсэмэски или звонит, это всегда плохо.

День на продленке проходит неплохо, но напряженно. Каждый родитель, забирая ребенка, что-нибудь да говорит: что он волнуется, что так нельзя. Никто не винит меня, больше говорят про нашу продленку в целом и про школу вообще. Мама двойняшек сообщает, что в Портленде при таком количестве детей нанимают как минимум двух воспитателей, а папа Нойи, который служит офицером в морской пехоте и за дочерью всегда приходит в мундире, говорит, что все начинается с семейного воспитания. Я со всеми соглашаюсь и пытаюсь выглядеть подавленным. Мне понятно, что завтра на встрече с Маором будет много крика и угроз. Но, насколько я знаю нашу школу, ничего серьезного не произойдет. Рыжего отстранят от занятий на несколько дней, а если его родители слабаки или фраеры, его, может быть, даже вышвырнут. Но я, скорее всего, выживу — если Равив не заговорит.

Мы с Равивом, как обычно, остаемся последними. Я рассказываю ему, что поставил обновление игры, которую он любит, и спрашиваю, хочет ли он поиграть. Он улыбается и тянется за моим айфоном. Прежде чем отдать его Равиву, я говорю, что мне нравится, когда он играет, но это должен быть секрет, потому что, если он расскажет другим детям, они тоже начнут просить, а я не могу давать айфон всем. Равив задумывается на секунду и кивает. Я даю ему айфон, и он приступает. Во время игры я спрашиваю его, хорошо ли он хранит секреты. Он не отвечает. То ли из-за вопроса, то ли погружен в игру, не знаю. Через несколько секунд айфон весело пиликает. Видимо, Равиву удалось перейти на следующий уровень.

— Молодец, — говорю я, — ты реально круто справляешься.

— Почему ты улыбался, когда били Лиама? — спрашивает он, не поднимая головы.

Теперь моя очередь помолчать. Инстинкт требует что-нибудь соврать. Инстинкт всегда требует что-нибудь соврать, но, как и с Акировой, я его игнорирую.

— Я улыбался, потому что я его не люблю, — говорю я в конце концов. — Он часто делает плохое, и я считал, что он давно заслужил наказание, но он всегда выходил чистеньким. И когда я увидел, как Гаври его бьет... Ну, некрасиво так говорить, но я обрадовался.

Равив поднимает голову от игры и таращится на меня. Игра продолжается, и я слышу, как он проигрывает, но, похоже, его это больше не интересует.

— Какое плохое? — спрашивает Равив. — За какое плохое он заслужил наказание?

— За многое, — отвечаю я. — Но в основном меня раздражало, что он цеплялся к слабым.

Не спуская с меня глаз, Равив утирает нос тыльной стороной ладони и говорит:

— Но не только он цеплялся к слабым. — Он не договаривает, но мы оба знаем, что он имеет в виду меня.

— Верно, — говорю я. — И это отвратительно.

— Тогда почему ты тоже так делаешь? — спрашивает он.

Он абсолютно не сердится. Ему просто любопытно.

— Не знаю, — пожимаю плечами я. — Может, потому, что большую часть времени я сам чувствую себя слабым, а когда цепляюсь к кому-нибудь, я чувствую себя сильнее.

Равив кивает. Мне кажется, он понимает меня.


На набережной холодно и дует дикий ветер. Небо совершенно черное, и, похоже, вот-вот начнется гроза. Я кутаюсь в пальто и жду Акирову. Это мой первый день в качестве ее наемного работника. Она опаздывает, но не сильно. На ней вязаная шерстяная шапка. Обычно я не люблю девушек в шапках, они всегда выглядят как Минутки из “Минутки с Дудли[21]” — как будто они слишком стараются или вообще лесбиянки. Но на ней шапка сидит хорошо, подчеркивает ее зеленые глаза. Ветер слишком силен, косяка не разжечь, и я предлагаю ей забежать в какой-нибудь подъезд. Пока мы курим в подъезде заброшенного здания на Ярконе, начинается дождь, и я думаю о своем велосипеде, который мокнет там сейчас на набережной.

— Какой говенный день, — говорю я, и она кивает, как будто у нее тоже что-то мокнет где-то там снаружи.

Я рассказываю ей о том, что сегодня произо­шло. Всю историю с Лиамом и его мамой. Она спрашивает, люблю ли я свою работу. Я молчу. Мне никогда не задавали этот вопрос.

— Я не знаю, уместно ли слово “люблю”, — отвечаю я в конце концов, — но я, безусловно, предпочитаю ее работе со взрослыми. У ребенка можно откусить кусочек бутерброда. Или пощекотать. Со взрослыми все сложнее.

Она достает из сумки завернутый в бумагу бутерброд.

— Хочешь? — спрашивает она. — Я приготовила утром. Он с тунцом.

Я говорю, что не голоден, и спрашиваю, можно ли вместо этого ее пощекотать. Она улыбается.

— Ты думаешь, что тебя уволят? — спрашивает она и немедленно откусывает от бутерброда.

— Не знаю, — говорю я. — После завтрашнего разговора у Маора я буду знать больше.

— Мне трудно с детьми, — говорит она. — Не то чтобы я их не любила, я просто не знаю, как себя с ними вести. С того дня, как мы познакомились, Одед не переставая говорил о детях, а я про­сто пыталась тянуть время.

Я спрашиваю, зовут ли ее мужа Одед, и замечаю, что до сих пор она всегда говорила про не­го “мой муж” и это первый раз, когда она назвала его по имени.

— Потому что теперь я не совсем уверена, что он такой уж мне и муж.

— Что это значит? — спрашиваю я.

— Все сложно, — говорит она и прибавляет: — Как думаешь, дождь надолго?

Я напоминаю ей, что она обещала рассказать мне, почему вот-вот исчезнет. Она кивает и говорит, что сдержит обещание, но не сегодня.

— Я надеюсь, завтра все пройдет нормально и тебя не уволят, — говорит она мне и, прежде чем шагнуть под дождь, целует меня в щеку и желает приятных выходных.

Я остаюсь в одиночестве еще на несколько минут. Стою в подъезде, думаю о Равиве, о завтрашней встрече, о ее муже Одеде, который теперь не такой уж ей и муж, и о ее поцелуе, дружеском таком поцелуе с запахом тунца.

Снаружи льет все сильнее, и, когда мне надоедает ждать, я выхожу под дождь.


Назавтра я просыпаюсь аж в четыре — в дни, ко­гда я не работаю, я не ставлю будильник. Я бе­ру телефон и вижу сообщение от мамы, которая пишет, что сегодня вечером мы будем ужинать вдвоем, потому что мой брат уехал на выходные с какой-то девушкой, с которой познакомился на работе. В конце сообщения она добавляет три восклицательных знака, словно ей шестнадцать лет. Она только и мечтает о том дне, когда мой брат снова женится. Каким-то образом ей удалось убедить себя, что все нападки и вся горечь, которые Хаги выблевывает на нас, — это все от одиночества, а едва он найдет того, кто будет готов его терпеть, он превратится в принца. Под ее эсэмэской есть еще одна, пустая, от Маора. Я звоню, но его мобильник выключен, и я оставляю сообщение.

Мама приготовила еще более сногсшибательный ужин, чем обычно: четыре перемены блюд и слоеный пирог по рецепту из интернета на десерт. Она рада за Хаги, и эта радость передается мне. Я выпиваю много вина, и мы говорим про папу, весело так говорим о том, как по нему скучаем. Мама добавляет, что всегда надеялась дожить до внуков. И что, хотя она уже бабушка, ее мечта — увидеть моего ребенка. Когда она спрашивает, как дела у моей подружки-адвокатки, я отвечаю, что у нее все прекрасно и что Айрис, кстати, любит детей, но, в точности как я, побаивается, что не будет знать, как себя с ними вести.

— Я не тороплюсь, — улыбается мама. — Я уже так давно жду, что подожду еще чуть-чуть.

Всю субботу идет дождь. Я под одеялом. Курю без остановки дерьмовую траву, которую Аври продал мне месяц назад, и смотрю ужастики. На исходе субботы звонит Маор. Говорит, что встреча про­шла плохо.

— Ты сказал Рознерше, что какой-то ребенок принес из дома зажигалку и устроил бардак и что из-за этого ты не обратил внимания, как Лиам исчез? — пилит он меня. — Она заговорила об этом на встрече, и директриса пошла к Юрию выяс­нять. Ребенок сказал, что зажигалка вообще была твоя, и из разговора с Юрием директриса поняла, что пожар затушил он. Короче, получилось, что ты врешь.

Он замолкает на секунду и ждет, что я выскажусь в свою защиту. Я тоже молчу. Мне нечего сказать, и сил у меня тоже нет.

— Рознерша и директриса обе завелись, а кроме того, выяснилось, что дедушка Гаври — того рыжего, который бил Лиама, — важная шишка в министерстве образования, так что Гаври нельзя вышвырнуть вон. А Рознерша явилась на встречу злая как собака и жаждала крови. Короче, я сказал им, что ты вылетаешь, поэтому завтра не приходи. В начале марта позвони мне, и я оставлю те­бе в секретариате чек на сумму, которую я тебе должен за февраль. И, чувак, в следующий раз, ко­гда будешь врать, ври с умом. Пока-пока.

Маор бросает трубку, и меня это полностью устраивает. Я все равно не смог бы сказать ничего умного по поводу окончания моей работы. Не то чтобы это увольнение с почетом, когда надо произнести речь, а в конце дарят часы. Завтра, говорю я себе, пойду искать другую работу. Может, барменом: ночное время мне подходит больше, а бесплатный алкоголь ничем не хуже тефтелек в томатном соусе. Обидно, когда тебя увольняют, это не вопрос. Ничего приятного, когда говорят, что ты недостаточно хорош. Но на этой работе в продленке за две восемьсот в месяц я бы так или иначе долго не продержался. Интересно, кто-нибудь из детей будет по мне скучать, когда я не приду в воскресенье?


В три часа ночи Аври присылает мне эсэмэску: “Не спишь?” — как будто я его давалка. По телефону он рассказывает, что его бойфренд сегодня вечером прилетел из Амстердама и привез кой-чего хорошего.

— Свежая-свежая, — взволнованно говорит он мне, — он ее только-только высрал. Подбросить те­бе?

В четыре он уже у меня, и я отдаю то, что осталось от двух тысяч Акировой, за восемь грамм. Аври говорит мне, что это называется “Ананас­ный краш”, потому что эта штука такая забористая, что, если выкуришь достаточно, можешь влюбиться хоть в ананас. После его возбужденного монолога мы выкуриваем косяк, и я ни во что не влюбляюсь, но улетаю мыслями далеко-далеко. Я думаю о Равиве, о поганце Лиаме, о маме Лиама в розовом спортивном костюме, которая наверняка не родила его, а просто высрала, совсем как бойфренд Аври высрал для нас “Ананасный краш”. А потом еще немного думаю о Равиве, но в основном об Акировой и об Одеде, ее муже, который теперь не такой уж ей и муж, и о том, что сейчас она чуть ли не единственный луч света в моей жизни, но и она пообещала исчезнуть. Эта штука такая забористая, что я даже не замечаю, как Аври уходит, и в какой-то момент, уже после того, как мусоровоз заканчивает свое дело на нашей улице, я засыпаю.

Встаю как раз вовремя, чтобы принять душ, скрутить косяк и поехать на набережную. Дождь и ветер прекратились, и сегодня наконец-то будет настоящий закат. Когда я добираюсь до скамейки, Акирова уже там — она сегодня рано закончила работу. Первым делом она спрашивает о Маоре и о встрече в пятницу, и я говорю ей, что меня уволили и что, может быть, так даже лучше.

— Теперь ты моя единственная работодательница, — говорю я и вытаскиваю косяк из пачки “Ноблесс”. — И поэтому я решил относиться к нашему бизнесу гораздо серьезнее. Посмотри, какой закат я тебе устроил!

Закат действительно прекрасен, и Акирова молчит. Видимо, ищет слова утешения и не находит. Я говорю ей, что не только закат сегодня премиальный, но и стафф. И рассказываю ей про Аври и про “Ананасный краш”, но опускаю подробности насчет высирания.

— Честно говоря, я курю уже двадцать лет, но настолько классного еще не курил. После нескольких затяжек просто улетаешь.

Даже когда солнце уже зашло, мы остаемся сидеть на скамейке, и я напоминаю Акировой, что она обещала рассказать, почему сваливает. Она смотрит на меня своими умными зелеными глазами. Она совершенно обдолбана, но все равно пытается в меня вглядеться. Улыбается эдак печально и говорит, что тоже увольняется и тоже не по-хорошему. Компания, в которой она работает, представляет несколько мафиозных семейств. И одному из них не только оказывает юридические услуги, но и помогает отмывать деньги. Речь о десятках миллионов, замешано много важных людей. Конкретно Акирова — нет, она узнала случайно и как дура пошла в полицию. Когда туда явилась, не понимала весь размах. Думала, что перевод, который она обнаружила, — одноразовая история. Что причастен только один партнер. Но когда выяснилось, что это серьезно, у нее уже не было выбора. Теперь она государственный свидетель. Приходит каждый день в офис, как будто все нормально. Слушает и собирает все больше материала. И очень скоро, когда все рванет, ее здесь уже не будет, ее включат в программу защиты свидетелей, создадут ей новую личность за границей, и даже она сама не знает где.

— Вчера Одед сказал, что со мной не поедет, — говорит она, пытаясь изображать невозмутимость. — Он очень привязан к своей семье, и исчезнуть — это не для него.

— Я поеду с тобой, — говорю я и внезапно бе­ру ее за руку. — Я поеду с тобой куда угодно, я люб­лю сюрпризы.

— Ничего себе стафф, — смеется она.

— Тоже правда, — говорю ей я. — Но совершенно без связи, я буду рад поехать. Ты теперь моя единственная работодательница. Когда ты уедешь, это закончится. А новое место, новое начало — это мне в самый раз. Ты представь, вдруг нас отправят на тропический остров? Каждое утро я буду забираться на дерево и вскрывать для тебя кокос.

— Да ты прям завелся. — Она все смеется. — Жалко, что мы не можем поменяться местами.

— Я не хочу меняться местами, — говорю я, и у меня в горле стоят слезы, — я хочу с тобой.

И она прикусывает губу и кивает. Но не в смыс­ле “я знаю”, а в смысле “я тоже хочу с тобой”. И наступает такая длинная секунда, которую мир освободил для нашего поцелуя. Но я чересчур взвинчен, я не могу просто поцеловаться. Мой обдолбанный мозг слишком занят, воображая нас вместе, под другими именами в другой реальности.

Секунда заканчивается раньше, чем я предполагал. Акирова встает и смущенно улыбается. И говорит, что сегодня пришла попрощаться, потому что таймлайн изменился: ее заберут из дома в десять, а до этого ей надо попрощаться с мужем и с сестрой, которая пока еще ничего не знает. Я то­же встаю. Я все еще размышляю, как это я упустил момент, а она тем временем обнимает ме­ня — обыкновенно так, по-американски, — и говорит, что я особенный человек, как говорили почти все девушки, которые не соглашались со мной переспать.

— Не рассказывай никому, хорошо? — говорит она, пытаясь остановить такси. — Даже когда уже рванет. Обещаешь? Это может только подвести меня, да и тебя.

И я тороплюсь кивнуть, а через минуту ее уже нет.

Когда я еду домой на велосипеде, я все еще сильно обдолбан, и в голове у меня светофоры, фонари и сигналы автомобилей на шоссе перемешиваются в одну огромную дискотеку. Весь город какой-то счастливый, слишком счастливый. Ме­ня пробивает на хавчик, и я останавливаюсь на Нордау около йеменской забегаловки и съедаю полпорции в пите. Завтра Акирова начнет новую жизнь далеко-далеко, без мужа и под другим именем. Похоже на начало — или, может, конец — сказки. Я верю, что ей будет хорошо, где бы она ни была. Даже и без меня. Срывать ей с дерева кокосы будет кто-нибудь другой или она сама. Куда бы ее ни послали, я надеюсь, там будет тепло: каждый раз, когда я передавал ей косяк и наши руки соприкасались, пальцы у нее были холодные.

Эволюция расставания

Сначала мы были клеткой. Потом амебой. Потом рыбой. А потом, после долгого и очень выматывающего периода, превратились в ящерицу. В тот период — мы это помним — земля была мягкой и прогибалась под нашими ногами, так что мы забрались на дерево. Там, на самом верху, среди веток, мы чувствовали себя в безопасности. Потом однажды мы снова спустились на землю и стали ходить выпрямившись и говорить. И с той минуты, когда мы заговорили, мы просто не могли остановиться. Потом мы много смотрели телевизор, и это был прекрасный период. Мы смеялись — обычно не там, где надо. Люди смотрели на нас и спрашивали: “Что смешного?” Мы даже не пытались от­вечать, настолько нам было все равно. Мы поклялись себе, что найдем работу, которую будем любить, а когда нам это не удалось, мы удовлетворились работой, которую не слишком ненавидели, и почувствовали, что нам повезло. А потом — что мы несчастны. А потом — снова что нам повезло. И вдруг наши родители оказались при смерти. А потом они умерли. За секунду до того, как их не стало, мы крепко-крепко вцепились в их руку и сказали, что прощаем им все. Прямо все-все. И наш голос дрожал. Потому что мы не были уверены, что говорим правду. И боялись, что они это чув­ствовали. Не прошло и года после этого, как у нас родился ребенок. И он тоже залез на дерево и там, на самом верху, среди веток, чувствовал себя в безопасности. И он тоже спустился оттуда и пошел в университет. И тогда мы остались одни и начало становиться холодно. Пусть не так холодно, как тогда, давным-давно, когда мы прятались в норах и смотрели, как снаружи замерзают и умирают динозавры, но все равно холодно. Мы пошли на курсы актерского мастерства, потому что наши друзья сказали, что от этого нам станет хорошо. И нам да­ли упражнение на импровизацию. И в одном упражнении мы друг друга отравили. А в сле­дующем упражнении мы друг друга предали. А в треть­ем упражнении преподаватель, говоривший на английском с густым и непонятным акцентом, сказал:

— Теперь поменяйтесь па´рами.

И вдруг, в одну секунду, нас уже не было, был только я. Новая женщина, ставшая моей партнершей, сказала:

— Давай сделаем упражнение, как будто ты младенец, и я тебя рожу, и буду кормить тебя грудью, и защищать от всего плохого.

А я сказал:

— Конечно, почему бы и нет.

И как раз когда она закончила рожать меня, и кормить меня грудью, и защищать от всего плохого, наше время кончилось и преподаватель со странным акцентом спросил, возвратило ли нам это упражнение воспоминания о прошлом. И я сказал, что нет, потому что не хотел признаваться, что оно возвратило мне воспоминания о том, что бы­ло миллионы лет назад, еще до того даже, как начали разделяться материки. Потом дома из-за какого-то пустяка у нас случилась самая большая ссора с тех пор, как мы возникли. И мы кричали, и плакали, и ломали всякие вещи. И если бы вы спросили нас вчера, мы сказали бы, что эти вещи вообще не могут сломаться. Потом мы взяли свою одежду и сложили ее в чемоданы. А что не поместилось в чемоданы, то мы засунули в пластиковые пакеты из супермаркета и потащили это все с собой, как бездомные, в квартиру нашего друга, очень богатого, который расстелил нам выцветшую простыню на своем пафосном диване в гостиной. И этот друг сказал нам, что, может, сейчас нам кажется, будто наступил конец света, но до завтра весь гнев и вся обида растают, и ситуация покажется совсем другой. Мы сказали ему:

— Нет! Что-то сломалось. Что-то разлетелось на куски. Мы никогда не сможем это починить или залечить.

И наш друг закурил длинную тонкую сигарету и сказал:

— О’кей, предположим. Но, вне всякой связи, скажи, почему ты все время говоришь о себе во множественном числе?

И, вместо того чтобы ему ответить, я огляделся и увидел, что я совершенно, вообще совсем один.

Примечания

[1] Сахне — арабское название израильского национального парка “Ган ха-Шлоша”, известного своими теплыми озерами. — Здесь и далее примеч. перев.

[2] “Найс гай” — синтетический наркотик.

[3] Израильтяне нередко используют этот эвфемизм для обозначения арабов.

[4] Младший (искаж. англ.).

[5] Имеются в виду царь Давид и старший сын царя Саула Йонафан, библейский образец идеальной мужской дружбы.

[6] “Воспрянь и воссияй!” (англ.).

[7] Слово, сложенное из двух английских слов: good — “хороший, добрый” — и deed — “поступок, дело”; целиком оно, очевидно, должно было означать “Доброе дело”. При этом английское слово goo означает “слизь, жижа”, поэтому название приложения может, конечно, читаться двояко.

[8] Имеются в виду сан-францисская баскетбольная команда Golden State Warriors и ее разыгрывающий защитник Стефен Карри (р. 1988).

[9] Инстаграм — проект Meta Platforms Inc., деятельность которой в России запрещена.

[10] Джантация — телепортация силой мысли, явление, фигуриру­ющее в научно-фантастическом романе Альфреда Бестера “Тигр! Тигр!” (также “Моя цель — звезды”, The Stars My Destination, or Tiger! Tiger!, 1956), перев. В. Баканова.

[11] The Marker — израильское деловое издание.

[12] Стерва, сука (идиш).

[13] Веред — роза (ивр.).

[14] “Бамба” — популярное в Израиле (особенно у маленьких детей) лакомство вроде кукурузных палочек.

[15] Здесь: чистый лист (лат.).

[16] Имеется в виду румынская гимнастка Надя (Надия Елена) Комэнеч (Надя Команечи, р. 1961) — пятикратная олимпийская чемпионка, дважды чемпионка мира и девятикратная чемпионка Европы.

[17] Арс — оскорбительный термин, употребляемый в отношении некоторых мужчин восточного происхождения, производный от арабского слова, означающего “сутенер”.

[18] “Джей-дейт” — онлайновый дейтинговый сервис для евреев, “Атраф” — израильское дейтинговое приложение.

[19] Башни “Акиров” — небоскребы с очень престижным и дорогим жильем в центре Тель-Авива.

[20] Моряк Попай — персонаж комиксов и мультфильмов, созданный американским комиксистом Элзи Крайслером Сигаром; обладает большой физической силой, которая многократно растет, ко­гда он ест шпинат.

[21] “Минутки с Дудли” (1976—1981) — израильская детская телепередача.

Литературно-художественное идание


Этгар Керет

Поломка на краю галактики

рассказы


תקלה בקצה הגלקסיה

Copyright © 2018, אתגר קרת

Книга издана при содействии The Wylie Agency (UK) LTD.


SBN 978-5-86471-980-0


Перевод Линор Горалик*

Редактор Анастасия Грызунова

Корректоры Ольга Андрюхина

Художник Андрей Бондаренко

Компьютерная верстка Евгений Данилов

Главный редактор Игорь Алюков

Директор издательства Алла Штейнман


© Линор Горалик*, перевод, 2024

© Андрей Бондаренко, макет, дизайн обложки, 2024

© «Фантом Пресс», издание, 2025


* Внесена Минюстом России в реестр иностранных агентов