Очень холодные люди (fb2)

файл на 4 - Очень холодные люди [litres] (пер. Марина Сизова) 1206K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сара Мангузо

Сара Мангузо
Очень холодные люди


Loft. Женский голос


Sarah Manguso Very cold people

© 2022 by Sarah Manguso


Перевод с английского Марины Сизовой



© Сизова М., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

1

Уэйтсфилд – не место для таких, как мои родители, но, несмотря ни на что, они все равно сюда переехали. Когда в дверь впервые постучали, мама ожидала увидеть приветственную запеканку. Мы покрасили дом в цвет вечернего тумана, рассказывала она мне, а женщина из дома напротив зашла спросить, почему мы выкрасили его в фиолетовый, как итальянцы. Есть люди, которые носят свою инаковость честно, но мои родители – обманщики, незаконные уэйтсфилдовцы, белые с помесью, которую обнаружили, только когда краска высохла. К моменту, когда я родилась, дом выгорел до цвета грязного снега.

Самые старые дома в Уэйтсфилде были старше города, и, чтобы подчеркнуть возраст, на них вешали мемориальные таблички. Поколения семей рождались и умирали в этих домах, но на шести городских кладбищах лежали в основном дети. За столетия надгробия сильно разъело, они изрядно ушли под землю и стали походить на кривые посеревшие зубы с вырезанными на них овечками и ангелочками.

По пути в школу я проходила мимо трехсотлетнего деревянного дома, который восхищал маму исторически верным желтым цветом и витражными окнами. Внутри наверняка были все знаки старины: большой перепачканный золой камин, складные внутренние ставни – видимые доказательства причастности к первым, лучшим людям.

Про западный Массачусетс мама обычно говорила «там, на западе», и я мало знала о том, что лежит дальше соседних улиц. Три четверти города оставались неизведанными, и это рождало ощущение масштаба. Я и сейчас не знаю, как добраться до Лодж, школы для богатых. Она просто существует где-то там, на тех двадцати пяти квадратных километрах, которые явно предназначены не для меня.

Я часто просила маму заехать в ту часть города, где на каждом доме табличка. Там как на съемочной площадке. На фоне дома одной моей знакомой снимали рекламу магазина зимней одежды. Съемки пришлись на весну, поэтому их газон и подоконники засыпали липким искусственным снегом.

Мама любила вырезать объявления о свадьбах из «Курьера», единственной городской газеты. Фамилия жениха была, допустим, Кэбот, невесты – Эмерсон, они сидели на ступеньках перед библиотекой или музеем. Они не были нашими знакомыми, но маме нравилось, как они смотрятся на холодильнике.

Еще она любила изучать старую адресную книгу: она обращалась с потрепанными страницами так, как иные – с драгоценным фотоальбомом, только в ней не было фотографий – одни лишь списки фамилий и адресов. Каждую неделю она сверяла по ней выставленные на продажу дома из «Курьера». Иногда брала меня с собой посмотреть на эти большие старые особняки. Людей я никогда не видела, только дома – в георгианском стиле с огороженными балкончиками и мансардным окошечком, похожим на открывающийся третий глаз.

Особняки мне нравились, особенно на Понд-роуд, которая, по словам мамы, была самой дорогой улицей в городе. Понд-роуд – это тупик, и было непросто уговорить маму проехать до конца дороги и развернуться, но потом я напоминала ей, что мы там ни души за все время не видели: ни пешком, ни за рулем – и тогда она поддавалась. На Понд-роуд дома были не старые. Просто огромные и вычурные, со скульптурами и иномарками. Некоторые – навечно недостроенные, скрытые под синим брезентом.

Я понимала разницу между самыми старыми домами и просто самыми дорогими. Мне нравились старые, и в школе я трепетала перед девочками и мальчиками с именами вроде Верити и Корнелий. Я знала, что никогда не буду относиться к деньгам, как они – люди из старых, статных, насквозь продуваемых домов. Я и не пыталась проникнуть в их мир. И поклонялась издалека.

* * *

Дома старая краска на подоконнике пахла сладковато – по-другому, чем настенная. В поисках сквозняка я ощупала всю оконную раму, но ничего не нашла. Холод был повсюду. После ежемесячных выплат по ипотеке у родителей почти ничего не оставалось, и приходилось быть бережливыми.

Так, например, воду в ванной можно было набирать только на ладонь и никак не выше. Я прижимала кончики пальцев ко дну ванны, не зная, где заканчивается ладонь и начинается запястье.

Однажды летом я увидела на площадке перед домом соседей зеленый садовый шланг. Из него текла вода. Я пыталась сосчитать, сколько уже вылилось без толку. Что будем делать? – спрашивала я у соседских детей. Они не отвечали. В кровь выбрасывало адреналин. В слякотную землю утекала вода.

В гардеробной под лестницей, где пахло дымом и кишечными газами, висел старый ирландский кардиган с вывязанными узорами и обтянутыми кожей пуговицами. Имя ему было греющий свитер – как будто другие свитера носят для красоты – и, если нужно было согреться, всегда можно было надеть его.

Мама отапливала дом ровно настолько, что мне приходилось носить греющий свитер поверх обычного, и отрезала ровно столько пленки, чтобы покрыть диаметр тарелки.

Я сидела на деревянном полу спиной к батарее. Со временем появлялись синяки, а если жар нарастал – красные вертикальные полосы. Между батареей и стеной, наклонившись, стоял пластиковый экран. Предполагалось, что он отражает тепло в комнату.

Осень приносила вороний хлопочущий грай, запах сладковатой лиственной гнили и костров. А еще новые вельветовые штаны, холодный воздух, обложки на учебники из коричневых бумажных пакетов. Записи на первых страницах тетрадей: «Седьмое сентября», «Восьмое сентября», «Девятое сентября» – всегда с оглядкой: так ли пишу.

За домом у нас росли два сахарных клена, и мама любила их больше остальных, потому что осенью они из зеленых превращались в красные – свою полную противоположность. Один клен заболел, и мама наняла человека, чтобы его спилить. Она рассказывала, что не хотела наблюдать за его работой. Но когда он закончил и подошел за оплатой, она взглянула на двор и поняла, что он спилил оба клена. Мертвы навсегда. Мама скорбела по этим красным деревьям до конца жизни.

По дороге из школы я собирала листья: багряные с золотыми пятнами, алые с зеленым краем, темно-пурпурные. Я подбирала всё: камушки, спичечные коробки, оброненные кем-то безделушки. А в декабре я никогда не проходила мимо опавших веточек хвои: крепила их на дверь в комнату и украшала – маленький рождественский венок только для меня.

Однажды, вынимая вещи из карманов моей куртки, мама нашла два полупустых спичечных коробка и накричала на меня. А что, если бы я устроила пожар. Но я бы не стала тратить на это спичку. Я просто нашла то, что другие выбросили, и подобрала.

* * *

Зимним утром свет растекался по пейзажу водянистым бульоном.

Отец ездил на подержанном серебристом спорткаре со сломанными поворотниками. Даже зимой, чтобы показать, куда поворачивает, он высовывал руку в окно, словно на велосипеде.

Он заводил машину и прогревал мотор, а я залезала на переднее сиденье и оборачивалась перекрутившимся ремнем безопасности. Отец скреб лобовое и боковые стекла заостренным куском прозрачного пластика. Мне нравился этот звук – словно великан подпиливает ногти. Соскобленные льдинки походили на пух: было слишком холодно, и они не таяли.

Когда отец садился в машину, он закрывал вентиляцию и включал подогрев, чтобы разморозить лобовое стекло. Всю ночь машина втягивала в себя холод, и холод внутри был сильнее, чем снаружи.

У школы я прощалась с отцом и вылезала из машины, а он, вместо того чтобы проехать дальше по круговому проезду, заводил свой маленький родстер вниз по холму на школьный двор. Мальчишки помладше улюлюкали и аплодировали. Я смотрела, как отец резко дает задний ход, в три приема разворачивает машину и с ревом уносится обратно: вверх по холму, на выезд, дальше по улице.

Когда выпадало много снега, приходилось преодолевать тянущиеся снежные хребты между дорогой и тротуаром. Иногда ходили след в след, так что тропа замерзала сугробом с дырами выше колена.

Однажды зимой мама, сдавая назад на въезде, въехала в сугроб и застряла. Я позвонила подруге и сказала, что приехать не получится. А она спросила, медленно и аккуратно: «Почему твоя мама не попросит соседей толкнуть машину?»

Но родители никогда не разговаривали с соседями; все равно, как если бы ни души на километры вокруг. Слишком сложно было объяснять, почему мне не прервать это молчание, так что я сказала подруге, что никого из соседей нет дома.

В те дни, когда обещали снегопад, мы с самого утра настраивали приемник в часах на бостонскую радиостанцию. Если снегопад начинался вовремя и с нужной силой, техника не успевала его убрать.

Государственные и частные школы называли в алфавитном порядке по округам. Абингтон. Андовер. Актон. Когда диктор доходил до буквы «М», я прислушивалась, иногда даже прикрыв глаза – был только один шанс услышать. Где-то там скребут снег металлической лопатой. Уэйтли. Уэйтсфилд. Уэстборо. И диктор продолжал так, будто Уэйтсфилд ничего для него не значит. Франклин. Фреймингем. Фритаун. Добрался до Эверетта – значит, заканчивает.

В холодные дни снег оседал пылью. В теплые – снежинки склеивались и падали хлопьями. Иногда школу отменяли из-за снега, а он таял к полудню.

Мы все знали, что десять миллиметров дождя равны ста миллиметрам снега, но это все примерно, ведь снег ложится на разные поверхности.

Я помню металлический запах в воздухе перед снегопадом. Бледную голубизну снега ясным утром. Как он падает тихо, будто выдох. Как присыпает самые холодные дни – когда не растаять – и скрипит под ботинками. Как, белый и мокрый, скрипит на зубах и плавится прозрачным в тепле рта.

Букеты ледяных осадков неповторимы. Снежинка – это не просто замороженная вода: она несет в себе кусочек неба. И голубоватые градины на вкус совсем не как белые, потому что вбирают в себя воздух с разной высоты.

Мы ели сосульки не потому что вкусно, а потому что сосулька – это та простейшая вещь, которую нельзя купить. Мы ели их назло всем, кто говорил, что это дурно и грязно. Все мы за жизнь съедаем немало грязи.

2

Выходи замуж за того, кто полюбит тебя больше, чем ты его, говорила моя прабабушка моей бабушке, и та послушалась.

А когда эта дама, моя прабабушка, состарилась, дети отправили ее в ортодоксальный еврейский дом престарелых для женщин. Однажды к ней заглянул старший сын и сказал, что должен кое-что рассказать. А она ответила: «С Эйбом что-то?» Как знала. Ее возлюбленный супруг умер. И каким-то образом она это поняла.

Такая у нас в семье была история великой любви.

Мои предки переехали в Америку самое раннее в конце девятнадцатого века, меньше чем за сто лет до моего рождения. Разве можно назвать это историей. История – это Кэботы и Лоуэллы, пилигримы и индейцы.

Покинув свою историческую родину, мамины прабабушка с прадедушкой открыли ателье в Бостоне – там на фасаде золотыми буквами была выведена их фамилия. У них родилось одиннадцать детей, и младший, мой прадед, разорил семейное дело дотла. Его сыновья росли в бедности, а вот их кузены – нет. Мама говорила, что у моего прадеда было много приятельниц – на них и ушли деньги.

Мама с одобрением отзывалась о тех двоюродных, тетях и дядях, которых я никогда не видела. Особенно о своем дяде Роджере. Большой человек. И богатый.

Жену дяди Роджера, свою тетю Роуз, мама терпеть не могла. За что? Ей сделали операцию на желудке, и, когда мы с бабушкой зашли к ней в палату, она сказала людям рядом: «А это мои бедные родственники».

Мама всегда об этом помнила. Да, она жила не в роскоши, как тетя Роуз или дядя Роджер, но и не так уж бедно, чтобы ее называли бедной. Я прилежно запоминала все имена и положение каждого на шкале аристократичности.

Каждый раз, когда семья собиралась вместе, мама потом говорила, что тетя Роуз была с ней груба. Что дядя Роджер – самодовольный итальянец из новообращенных. Мой отец тоже итальянец, но не еврей. Он собирался принять иудаизм, но для этого им с мамой нужно было вместе ходить на занятия в храм, и, когда он лучше нее написал тест, мама сказала, что не хочет больше.

По маминой линии у всех были длинные черные жесткие волосы и европейские носы. Я завидовала их родовому сходству. Папину маму я видела только пару раз, но никого больше с его стороны не знала, потому что, по словам мамы, они не любят евреев.

Когда я спросила у мамы, почему она так не любит свекровь, она отвела взгляд и сказала: «Она пригласила нас в гости, а потом пришел священник». Из истории еврейского народа мама знала только, что христиане евреев ненавидят, и не могла простить обиду, нанесенную его приходом.

«Шалом» значит «мир», и нам это нравится. Мы все говорим «шалом», когда здороваемся и прощаемся. В воскресной школе у всех было второе – еврейское – имя, а я не знала, есть оно у меня или нет, так что просто отвечала, что мое – Рут; это мое обычное имя, но, поскольку оно еврейское, казалось, что я знаю, о чем говорю. Всех моих кукол тоже звали Рут. Назовешь по-другому – мама задразнит. Однажды я спросила у своей куклы, как ее зовут по-настоящему, и она ответила: «Леона».

Тетя Роуз рассказывала мне, что ее сестра – мамина мама – и на руки брать своих детей не хотела, и тогда ее отправили в специальный дом, чтобы поправилась, а потом она вернулась – и была другой. Еще тетя Роуз рассказала, что, когда ее муж Роджер в детстве заболел скарлатиной, его отправили в изолятор и родители не могли его навещать.

Как-то мы у раковины вытирали посуду после Рош а-Шана [1], и другие тоже были в комнате: убирали бокалы и приборы, воровали кусочки торта с тарелки. Тетя Роуз отвлекалась от меня на посуду, набитый тортом рот мужа, на то, как мама открыла кран (надо сильнее). А я думала обо всех тех вопросах, которые хочу задать тете Роуз. Что случилось с моей бабушкой? С Роджером? С мамой? И что случится со мной?

* * *

Один раз отец вручил маме дюжину роз и сказал: «На день рождения самому бескорыстному человеку в моей жизни». Звучало как издевка, но с ним часто так получалось, и знал об этом каждый, кто нам звонил и попадал на автоответчик. Когда он включался, щелкала кассета и раздавался голос отца: «Вы дозвонились по номеру два три пять три один пять пять! Мы не можем ответить на ваш звонок! Пожалуйста, оставьте сообщение!» По записи казалось, что он в ярости. Наверное, так и было. Терпеть не мог технику. Его бесило, что с ней он чувствует себя тупым.

Отец носил фальшивые ролексы, которые останавливались каждые четыре часа. Купи себе что получше, пилила его мама, а он, презрительно сжимая переносицу, отвечал: «Лучше, чем ролекс?»

Кредиторы звонили с утра до ночи. Я должна была брать трубку и говорить, что дома одна.

Заполняя анкеты, мама писала, что по профессии домохозяйка, но по нескольку часов в неделю проводила, разглядывая в столовой журналы для фотографов. С восковым карандашом в руке она переворачивала глянцевые страницы и время от времени обводила что-то или записывала номер. Когда грифель стачивался, она тянула за ниточку на карандаше и по кругу к наконечнику разворачивала длинную спираль кремовой бумаги – когда бумага сходила полностью, у нее оставались бумажная спиралька и славный толстый восковой грифель.

Отец работал бухгалтером и брал старый компьютер начальника, чтобы писать отчеты. Он никак не мог разобраться с клавишей «таб» и просто ставил пробелы в надежде, что на печати получится как на мониторе, но не получалось. Снова и снова он вставлял и удалял пробелы. Отчеты выглядели кошмарно. Я пыталась показать ему, как нарисовать таблицу, но злиться ему было проще.

Просто перетащи иконку с диском в корзину, не выдерживала я, но он не верил: думал, что тогда диск растворится в дисководе. «Давай уже!» – кричал он.

«Шмара ты передковая! – Отец в гневе бывал изобретателен. – Мать твою поперек жопы!» Мама отличалась постоянством. «Веником убейся!» — кричала она. «Но у нас нет веника», – хныкала я иногда. Много лет назад, когда я впервые так сказала, они засмеялись.

На мою маму отец никогда не орал, гордо говорила мама. Только на нас. Маме было два, когда родилась ее сестренка.

* * *

Когда мы хотели записать передачу, мама рассчитывала ее длительность по телепрограмме в газете – сорок восемь минут, двадцать две минуты – и настраивала видеомагнитофон точно на это время. Она не понимала, что с учетом рекламы передача будет длиться полчаса или час. Конец мы никогда не видели. Просто покорно признавали власть машины над собой.

Телевизор мы с родителями смотрели в крошечной каморке. Отец время от времени вытирал слезу, но мама смотрела в упор, как будто экран – просто бессмысленно искрящийся прямоугольник. Могла даже спросить, не хотим ли мы есть, громко шмыгнуть или вздохнуть, будто мы с отцом не сидим рядом, прислушиваясь к передаче. Отец запросто переносился в викторианский Лондон или открытый космос, но мама всегда оставалась в 1985 году обычной женщиной на диване. Она была главным героем всего.

Места на крошечном диване более-менее хватало для нас троих, но сидеть было непросто: отец без конца тыкал локтем в бок, мама покачивала ногой, чмокала губами, то и дело двигала руками и зажимала ладони между бедер.

Если маме надоедало делить с нами диван, она садилась на деревянное кресло слева. Не помню, всегда ли оно там стояло или нет. В моих воспоминаниях оно всегда в дверном проеме.

Она садилась в кресло, а потом сползала чуть ниже: так, чтобы промежность упиралась в край сиденья. Бралась за подлокотники и ерзала о край так, будто у нее что-то чешется. Я ждала, затаив дыхание. Встать и выйти значило бы признать, что что-то происходит – прямо передо мной, – но если остаться и ничего не замечать, то можно представить, что этого и нет вовсе, что ничего не произошло и не произойдет. И я оставалась на месте.

А потом в игру вступал отец. Он бросал на маму взгляд, полный ненависти, и, кажется, ему было неважно, что я все вижу.

Между тем я брала в школьной библиотеке все книги, у которых в названии есть «смерть». Мама насмехалась над моими «мертвыми книжками», но я все равно продолжала их читать.

* * *

Мама всегда покупала себе вещи размера L или XL и говорила, что носит их только из-за длины, и я верила.

Она возила меня в «Калвертс» покупать одежду для школы по уценке. Трикотажные водолазки из полиэстера стоили двадцать девять центов, и мне взяли семь. Одна была белая, как краска. Другая в полоску из красных сердечек. Еще была кислотно-розовая. Как-то на уроке рисования одна девочка предложила по кругу рассказать, что нам не нравится в других за столом. Начинала не она. Но когда очередь дошла до нее, сказала: «Терпеть не могу, когда Рути надевает ту белую блузку с тем фиолетовым свитером».

Как-то раз по дороге из «Калвертса» мама на съезде резко вырулила прямо в поток машин. То ли подъезжающий водитель ускорился, то ли она забыла посмотреть в зеркало перед поворотом. Тот водитель, мужчина, опустил стекло и раздраженно сказал: «Научись смотреть, куда едешь». Но мама ответила всего лишь: «Хорошо», – а я вся вспотела. Хотелось, чтобы его машина вспыхнула, чтобы он горел, а я смотрела. Много лет спустя я поняла, какое инстинктивное знание заставило маму склониться под его осуждающим гневом.

Как-то в субботу мы заехали пообедать в пивную, где часто бывали: родители любили барное меню. Мы с мамой сидели бок о бок на обитой винилом скамейке, и мама расправила подол юбки по обе стороны от себя, чтобы не помять. Когда ткань колыхалась, то задевала мою непокрытую голень. Одну ногу – отекшие, они еле влезали в туфли – мама поставила вплотную к моей, как кошка, свернувшаяся под боком у другой. Прикосновения эти обжигали.

Пришлось отодвинуться и встать, чтобы унять тревогу в голове, и пока я стояла дрожа, мама смотрела на меня со злорадством. «Теперь все на тебя смотрят», – сказала она. Я оглянулась – все смотрели.

Когда родители вернулись с вечера встречи выпускников, я спросила, пришли ли все остальные. Я знала историю каждого. Хотела услышать про бриолинщика, который гулял с дешевыми девчонками с начесанными волосами. Про мальчика, который пригласил маму на выпускной.

– Он подошел ко мне и поздоровался, а я просто опустила взгляд на стол и ничего не сказала. – Почему? – Ну, не могла же я заговорить с ним прямо там, у всех на глазах!

В ее голове все пришли на вечер встречи, только чтобы увидеть ее.

* * *

Ярмарка, кино, школьный спектакль – неважно что. Мама всегда задавала только один вопрос. Много людей было?

Ее не волновало, кто заметит ее страх. Или она не думала, что выдает его. Или не думала, что боится.

Мама поступила в колледж на западе, у границы с Нью-Йорком, и вернулась домой через две недели, потому что забыла все свои блузки и потому что это было слишком далеко на карте – так она объясняла. Я не понимала, что это значит, но говорила она с такой категоричностью, что и мысли не возникало спросить. Она была спокойна. Голос звучал мягко, словно никакого объяснения и не нужно: все и так понятно.

Я представляла, что ее с мамой, папой, сестрой и домом связывала туго натянутая нить, и она была не в силах оставаться вдалеке. Я никогда не задумывалась о других студентках колледжа, которые наверняка были так же далеко от дома. Мама никогда их не упоминала. Она уехала далеко-далеко, почти в другой штат – такая у нее была легенда.

3

Местная библиотека – белая вагонка, зеленые ставни – когда-то была школой в одну комнату. Мальчики и девочки выстраивались в ряд у зеленых дверей еще за тридцать лет до того, как город стал городом.

Я чиркала серыми камушками о кирпичи вдоль дорожки. Они пахли как порох. Между кирпичами разбухал ярко-зеленый мох.

У библиотеки был маленький садик, огороженный кустами форзиции. Лазейку в изгороди найти было несложно, и я пролезала с газона в сад и обратно, пока мама сидела на скамейке и читала любовный роман с серебристым заглавием на обложке. Я выкапывала червей и бегала за шмелями, а однажды, опершись рукой о землю, продавила мягкий влажный холмик – когда вынула руку, она отчетливо воняла дерьмом. Кто-то отпустил собаку гулять по саду. Мама отвела меня в маленькую уборную в библиотеке, стерла какашку квадратиками туалетной бумаги, вымыла мне руку и вытерла бумажным полотенцем. Потом поднесла ладонь к носу, принюхалась и скривила лицо.

По воскресеньям мы с отцом ездили на свалку.

Я поднималась к сараю, где люди оставляли старые книги, брала сколько хотела и относила в машину, которую отец нагружал видавшей виды мебелью.

После мы ездили по всему городу, заезжая на гаражные распродажи, объявления о которых видели в «Курьере». У меня всегда было сколько угодно времени, чтобы все рассмотреть. Каждое воскресенье мне давали два доллара на карманные расходы, и иногда я покупала на них пластинку или маленькую керамическую фигурку животного. В лучшую часть города мы никогда не заезжали, потому что богатые не устраивают гаражные распродажи – они просто выбрасывают вещи на свалку.

Однажды, увидев список вещей на продажу, мама повезла меня покупать чемодан для лагеря.

В том районе было меньше американских флагов, деревья зеленее, дома больше. Не помню, как выглядел дом изнутри, но помню торжественность, с которой женщина открывала этот чемодан и которая шла в разрез с ободранной бумажной отделкой в местах, где ее дочь отодрала наклейки. Картонный лоток-органайзер весь изогнулся. Лицо у женщины было ровное и спокойное. На голове повязка, безупречно уложенные волосы загибаются под подбородком. Мама отдала ей тридцать долларов. Пока мы садились в машину, мама бранилась, что это розничная цена, и за те же деньги могли бы и новый купить.

В будни по вечерам мы ездили в магазины «Экстра». Там был бесплатный кофе для отца и огромный склад, набитый бракованными и неликвидными товарами: книгами, одеждой, обувью, коврами, стульями – всем, что только можно представить. На входе продавали фрукты. Каждый раз нас ждало что-нибудь удивительное: целая вешалка расшитых блестками платьев или двухметровый бассейн с воздушными шарами. Однажды на свой день рождения я подобрала по шарику для каждой приглашенной девочки. Мама надула их все и держала за ниточки: каждая гостья должна была выбрать по ниточке, а кто вытянет шарик-сердце, получит приз.

Иногда, когда у нас были дела поблизости, мы с мамой заходили в магазин здоровой еды. Полку с переспелыми фруктами по скидке мы называли отделом «вторички». «Иди возьми содовую, я буду во вторичке!» — кричала мне мама, забыв, что мы не одни. «Это не вторичка!» — возмущался здоровенный управляющий.

Мама никогда не стеснялась покупать эти мягкие потемневшие персики, а когда для физкультуры нужна была вторая пара школьной обуви, мы купили бежевые кеды – цвет никому не нравился и сбил цену до двух долларов. Ни она, ни я не понимали, в чем смысл «спортивной» обуви. Я разрисовала кеды звездочками и месяцами и заменила шнурки черными ленточками; а когда одноклассники вежливо говорили, что им нравится, как я их украсила, предлагала так же «усовершенствовать» их кроссовки. У них у всех была настоящая обувь для бега и одинаковые дорогие ветровки разных расцветок.

В классе у нас было любимое развлечение всех детей – игрушка «Лайт-Брайт». Мы устанавливали листы черной бумаги на металлический экран с дырочками, включали свет и продавливали сквозь бумагу прозрачные пластиковые гвоздики. Получалось просто сказочно: звезды, радуги, светящийся виноград.

Я попросила у родителей купить мне «Лайт-Брайт» – как тот, с которым играла в школе, – и они купили. Из всех моих игрушек только эта подключалась к сети, только ее купили новенькой и в родной коробке со всеми частями. Никто с ней раньше не играл!

Этот «Лайт-Брайт» никак не уживался с другими вещами в комнате и в доме, и я не помню, чтобы хоть раз с ним играла. Он был мой, но я не чувствовала, что достойна. Моя очередь с ним играть еще не наступила – он был совсем новый. Так я думала не только об игрушках и велосипедах, но и о земле у нас под ногами. Некогда эта земля принадлежала самым богатым поселенцам, которые – когда она стала не нужна – передали ее в дар нашему городу. И теперь эта земля была нашей. Нам не нужно было платить за нее – и именно это придавало ей ценность.

* * *

Мы разводили сухое молоко и никогда не выбрасывали еду.

Почти все продукты мама покупала на заправке за углом, неподалеку от фундаменталистской церкви [2]. Там в магазинчике продавали картофельный и капустный салат в баночках. Салат-латук и бананы. Консервы, специи, хлопья для завтрака в коробках и пакетах. Проходы были узкие, а стеллажи невысокие, и мне только немного не хватало роста смотреть поверх них.

На обед я съедала пачку крекеров, а на ужин были сыр и коробка миндального печенья. Иногда я покупала приправы для тако, несколько лепешек и фарш и вкушала блаженство, посыпанное тертым сыром и нашинкованным зеленым салатом.

Мама пила диетическую колу и «Таб» и сдирала розово-коричневым маникюром этикетки из тонкой пленки со стеклянных бутылок. Готовила запеканку из куриной тушенки и банки консервированного грибного супа. Жарила котлеты для бургеров до темно-коричневого цвета без всяких приправ. Запекала в микроволновке картошку целиком. По средам я возвращалась домой до обеда, и она подогревала для меня суп с макаронами в виде букв и поджаривала в мини-духовке английскую булочку с двойной порцией кетчупа и двумя квадратиками горячего расплавленного сыра.

В холодильнике всегда стоял коричневый пластиковый кувшин с холодным порошковым чаем, розовый кувшин с розовым порошковым лимонадом и прозрачный кувшин с апельсиновым соком из замороженного концентрата. По утрам мы пили только его.

Мама пекла брауни, кексы и печенья. В оранжевой кастрюле с толстым дном она готовила соусы: карамельный и шоколадный. Я такая толстая, говорила она. С завтрашнего дня на диету, говорила она, слизывая шоколад с пальцев. С завтрашнего дня на диету, говорила она и ждала аплодисментов.

Мне нравилось покупать конфеты в магазине напротив кладбища конгрегационалистов и идти с ними туда, где трехсотлетние младенцы лежат бок о бок со своими пожилыми родителями. Я жевала коричную конфету и думала о мертвых.

Мне казалось, что я девочка из 1650 года, в любую взятую минуту. Вечера для друзей, их доброта, льющийся свет по пути из школы. Сосновые иголки. Я жила тогда будто и не совсем здесь, не придавая большого значения этой жизни. Там, среди надгробий, было спокойно. И спокойно было на нашей улице, где у стариков были те же лица, что когда-то принадлежали мертвым, два века назад построившим эти дома. Смотрите, вон они на портретах у лестницы. Их можно разглядеть ночью, если смотреть с дороги сквозь прозрачный тюль.

* * *

Мама вешала на стены старинные гравюры с портретами Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна, как будто мы жили в написанном школьницей сообщении о Соединенных Штатах Америки. Какие-то из них были уродливыми и поврежденными, но это не имело значения. Родители не гнались ни за лоском, ни даже за красотой; им просто нравилось подбирать вещи, которые глупые люди выбрасывали.

Наших фотографий мы нигде не вывешивали, даже на холодильнике. Дома у моих друзей на стенах и холодильнике висели фотографии семьи, и я все думала, почему у нас их нет, и в то же время понимала, что Джордж Вашингтон важнее любого из моих родственников.

Среди книг на свалке мама нашла каталог элитных часов. Обложка помялась, но она прогладила ее утюгом, как разглаживала долларовые купюры. На кофейном столе рядом с круглой стеклянной вазой журнал казался деталью из богатого дома. Мама положила его чуть наискосок, словно кто-то только что бросил его на стол, не дочитав, и всегда поправляла угол, проходя мимо.

В шкафах у нас стояли глянцевые книги в переплете – бестселлеры десятилетней давности и старше. Для родителей главное было, чтобы их отдавали бесплатно и с нетронутыми суперобложками, словно книгу только купили в магазине. Книги эти никто не читал, даже я. Еще там было несколько популярных изданий классики, которые остались у родителей с колледжа, и бестселлеры из пятидесятых с потрескавшимися корешками, которые кто-то когда-то да читал.

Мамины любовные романы из библиотеки меня не интересовали. Мне нравились истории про сирот и побеги – особенно те, в которых объясняли, как именно сооружать убежище в стволе огромного дерева, пещере или скале. К последним страницам книги я могла не прикасаться днями, лишь бы отсрочить конец. Каждый раз родители замечали, что мои ламинированные закладки с кисточками торчат из книги за миллиметр до обложки. И смеялись надо мной.

В их книжечке про коллекционные предметы было написано, что поддельную литографию легко распознать с помощью лупы. Если видно точки, значит, репринт, а не настоящая, объясняли в книге. В комиссионном магазине в соседнем городе отец снял очки, наклонился к картине, прищурился и чуть раздвинул губы. Никаких точек! Он заплатил пятьдесят долларов за крупноформатную гравюру.

Эта картина была репринтом. Я видела точки. И понимала, что отец настолько хочет верить в ее подлинность, что никакие точки ему не важны. Он их никогда не увидит.

Я тоже этим заразилась. Когда всем в школе покупали часы от «Свотч», я собрала сколько нужно этикеток с банок замороженного концентрата, который покупала мама, и отправила их «Тропикане», чтобы получить часы. Такие оранжевые часики с белыми стрелками и белым пластиковым ремешком. На каждую дольку апельсина на циферблате приходилось по пять минут. Часы были дрянь, и я это знала, зато бесплатные, да и ни у кого больше в школе таких не было.

* * *

Мама размазывала оранжевый тональный крем по лицу, а по краям оставалась линия, будто маска. Доставала из косметички кисточку, подставляла под струйку воды и рисовала на веках серые линии – прямо над ресницами. Потом подносила к глазам кисточку туши и моргала. Снимала колпачок с красно-коричневой помады и красила верхнюю губу, а затем нижнюю.

У меня тоже был небольшой набор косметики: пурпурная помада размером с пробник, рыжеватый тональник и фиолетовые тени в футляре с зеркальцем и кистью-спонжиком. Был еще лак для ногтей: розовый, темно-бордовый и прозрачный с серебристыми блестками. Все эти вещи и пустой фиолетовый флакон от духов, которые подарила мне бабушка, я хранила на пластиковом подносе, отделанном под перламутр.

На дне маминого шкафа лежала коробка с украшениями и еще одна – со старой косметикой. Когда мне было три и я танцевала балет на отчетном концерте, мама достала эту коробку и накрасила меня ярко-розовой помадой, румянами и голубыми тенями. Старая помада на вкус была кислой.

Не помню, как танцевала, но помню, что на сцене было довольно темно, несмотря на обеденное время, и помню, как стояла за кулисами с девочкой в желтой пачке. Она схватилась за желтые бретельки, сдернула их вниз и вдруг оказалась совершенно голой. Она посмотрела на меня. На лице – чистый ужас.

Не помню ни одного па, которые мы учили, но помню, что каждое занятие мы начинали на белых крестиках, нарисованных на полу, потом вприпрыжку бегали по комнате, а когда пианист переставал играть, бежали каждая к своему крестику. У остальных всегда получалось отличить свои белые крестики от чужих. Не знаю, как они это делали.

* * *

Наша соседка из дома через ограду родила. Один раз мы с мамой присматривали за крохотным мальчишкой, пока его мама ушла к доктору. Никогда прежде я не видела младенца так близко.

Мы сидели в маленькой детской, малыш лежал на спине в люльке на белой мягкой пеленке. Иногда он рыгал, и тонкая белая слюнка вытекала у него изо рта и стекала по щеке на белую ткань. Мама убирала пеленку, вытирала ему рот и кидала пеленку в корзину, заменив на свежую.

Она садилась обратно, и мы смотрели на ребенка: что он сделает? Тут же он снова рыгал, снова белая слюнка текла на белую ткань. Мама убирала пеленку с крошечным мокрым пятнышком, кидала в корзину, стелила новую под маленькое подтекающее существо.

Спустя три или четыре раза я посмотрела на горку пеленок в корзине: едва запачканных, почти нетронутых. Мы сидели, смотрели и ждали, пока он снова рыгнет. Он смотрел на нас. Смотрел своими большими глазами. Молчал. Молча рыгал и терпел, пока мама, подняв его за ноги, вытаскивает из-под него стеганую пеленку и стелет новую.

Мама смотрела пристально и сидела подобравшись, готовая действовать, если ребенок снова срыгнет. Было видно, что она гордится тем, как быстро замечает течь, как, едва дотронувшись до мальчика, заменяет пеленку. Словно дать ему лежать на запачканной пеленке – высшая форма халатности. Словно дотронуться до него значило потерять в эффективности.

Он смотрит, как мы смотрим на него. Большие глаза. Молчим все втроем.

Три пары наблюдающих глаз. Гора стеганых пеленок. Слабый запах кислого молока.

«А у моего рождения какая история?» – спросила у мамы.

Я знала только, что меня из нее вырезали. Что схватки начались, но быстро прекратились, и ничего не оставалось делать.

Врач сказал: «Какая же красавица», когда вытащил меня, а мама подумала, что это он о ней.

Иногда, рассказывая эту историю, мама, словно ножом, проводила ладонью поперек живота. Шрама я никогда не видела.

Какая я была младенцем? Мама сказала, что, пока мне не исполнился месяц, с ними жила пожилая дама, которая ухаживала за мной все время.

В детском саду воспитатели думали, что я глухая, потому что не отвечала, когда ко мне обращались. Родители всегда смеялись, вспоминая, как спросили меня после разговора с воспитателями: «Ты умеешь говорить?» И я ответила: «Да». Такая смешная.

Мама рассказывала, что, когда мне было два, они с отцом уехали на неделю в Мэн и наняли женщину за мной присмотреть, и что, когда они приехали, я сказала им: «Вы вернулись!» В кошмарах родители бросали меня раз за разом. В кошмарах я кричала: «Мамочка! Папочка!»

В самых ранних моих воспоминаниях я лежу одна в кроватке. Ни в одном из них меня не держат на руках. Но я помню, как мама гладит меня по голове, и я прикрываю глаза от неземного блаженства. Делала ли она так еще? Я все время просила погладить меня снова, и каждый раз она говорила нет. Чье нежеланное прикосновение вспоминалось ей?

4

«Ты знаешь какие-нибудь ругательства?» — спросила у меня мама. Был вечер, и я чистила зубы в ванной, выложенной черно-синей плиткой. В коридоре было темно, и за окном тоже. Мама улыбалась, как старшая сестра. Как будто недостаточно просто послушать, как они с отцом орут друг на друга, чтобы выучить их все. «Знаешь, как пишется «блядь»?» — спросила она, щурясь от удовольствия. «Б – Л – Я – Т – Ь», – сказала я, вспомнив надпись где-то на стене. «А вот и нет, правильно Б – Л – Я – Д – Ь, – сказала мама. – Знаешь, что это означает?» — спросила она меня лукаво. Я не ответила.

В садике нам нужно было нарисовать две вещи, за которые мы благодарны, и я выбрала маму и воздушные шарики.

Мама любила играть в карты и обожала выигрывать. Если она не разбивала всех наголову, а просто опережала на несколько очков, то жаловалась, что руку ей раздали ужасную и что ей всегда достаются самые плохие карты. Когда была не ее очередь, она шипела: «Быстрее!»

Когда я предложила поиграть в скрэббл вместо карт, она сказала: «Да я просто опять проиграю». Мама и правда вот-вот бы опять проиграла, но она смела отцовские фишки на стол и закричала: «Арахис на пол не кроши!» Никаких крошек на полу не было.

Она пошла на кухню, затолкала в рот кусок пирога и стояла у окна, пока не проглотила.

За день до того, как сесть на очередную диету, мама достала из холодильника тазик картофельного салата и закинула его в себя, словно лопатой. Она и другие продукты съедала. Она ела все из холодильника – и быстро, словно иначе отнимут, или словно боялась, что остановится, если задумается хоть ненадолго. Всю жизнь она жаловалась на запоры.

После года диет мама перестала покупать замороженную еду для худеющих и пихать в себя листья салата «Айсберг», приправленные лишь ароматной солью из пакетика. Ее прежний вес, естественно, вернулся.

Я была ну слишком худой, часто говорила она о том волнующем опыте, когда год ела меньше, чем хотела, и говорила так, словно раскрывала некую жуткую тайну. По факту она всего лишь была чуть менее жирной.

Она носила велюровые штаны с кофтами и называла это костюмом. Под тканью просматривалась линия белья. Она выбирала самые маленькие размеры, в которые могла втиснуться.

Она говорила: «Мне улыбаются все старики. А раньше улыбались молоденькие».

* * *

Когда я научилась читать и писать, то начала сочинять мюзикл. Я представляла печальную принцессу и бездонное небо, которое отражает ее одиночество. Когда фея спрашивала принцессу, чего она хочет, девушка начинала петь о том, что хочет выйти замуж. Мюзикл я назвала «Принцесса Севастьяна» и спрятала тетрадь под кроватью.

«Она просто хочет замуж», – сказала мама, когда нашла тетрадку, – словно разочарованная, что там не было ничего больше, словно я написала это для нее, словно обращалась к ней и дала тетрадку лично в руки.

* * *

Я часто дремала на папиной стороне кровати, вдыхая запах дыхания, которым пропиталась его пожелтевшая поролоновая подушка. По вечерам я залезала на кровать между родителями и садилась спиной к изголовью, которое называла спинкой. Если я приходила почитать книжку рядом с мамой, отец часто ругался, В кровати нужно спать! Мама никогда ничего не говорила.

По ночам я просыпалась от стука, с которым изголовье долбилось об стену, и кричала родителям, чтобы перестали. Я думала, что это их большие тела шлепаются друг о друга в жаркую летнюю ночь, пока они пытаются устроиться поудобнее перед телевизором. Меня бесило, что они такие неуклюжие.

А в то лето мы жили в солнечной комнате многоквартирного дома на Кейп-Коде. Родители спали на одной двуспальной кровати, я – на другой, в полуметре от них.

Мама лежала под одеялом с широко раскинутыми ногами. Она носила дешевые атласные сорочки, которые едва скрывали ее грузное тело. Ей нравилось задирать сорочку высоко на бедра, выставляя на показ синие и красные вены. Я умоляла ее прикрыться. Она говорила: «Какая же ты монашка!»

Однажды утром я проснулась под шепот родителей. Было жарко, и мы лежали без одеял. Отец лежал на спине, а мама сидела рядом, прислонясь спиной к изголовью.

Отец лежал неподвижно, но в пижаме у живота что-то шевелилось, словно какой-то зверек пытался выбраться. У него в штанах, подрагивая, вставал и опадал пенис. Тогда мама перекинула ноги поперек кровати и, чтобы спрятать этот непослушный пенис, легла спиной пониже живота отца.

* * *

В жару мы ездили к маминым родителям в апартаменты с бассейном. Дедушка всегда ждал там на кресле и читал. Время от времени он поднимался – медленно, как слон, хотя был не очень похож на слона: костлявый и сутулый. Медленно на своих кривых пальцах он спускался по ступенькам бассейна и погружался в воду. Потом возвращался в кресло и снова брался за книгу. Наверняка он смотрел, как я плаваю, но я не обращала внимания.

Иногда мы с мамой поднимались к ним в квартиру. Там всегда стояла стеклянная банка с мармеладными драже, и мне разрешали брать сколько захочу.

Бабушка обычно была в квартире: ходила медленно, словно в полусне, из комнаты в комнату, шаркая тапочками по скрипучему паркету. В руке всегда была горстка драже, и она бездумно бросала их в рот – все сразу. Я представляла, как смешиваются во рту абрикосовый, мятный и кофейный вкусы, и морщилась.

Если бабушка спускалась к бассейну, то и там ходила так же медленно и нетвердо, садилась на шезлонг и втирала в руки и ноги ярко-оранжевый крем из металлического тюбика. Пах он как тесто для кекса.

Как-то раз дома я бегала по заднему двору, а мама прыскала в меня водой из шланга. Я так смеялась, что боялась лопнуть. Потом я много раз просила маму снова опрыскать меня из шланга, но она говорила нет. Не сердито, не раздраженно – это «нет» было мечтательное: словно на ней лежало заклятие, и оно не позволяло предаваться столь опасным радостям. Я думала, что, может, есть что-то неправильное в таком громогласном счастье и что она пытается защитить меня.

* * *

Однажды вечером мы все пошли в кино. Мама купила коробку конфет и стакан попкорна, но ничего из напитков. Она открыла конфеты и бросила целлофановую обертку на пол. Я подняла ее. Мама посмотрела на меня так, будто я сделала какую-то глупость.

Она поставила стакан попкорна на пол к себе между ног и откинулась на сиденье, зажав ладони с растопыренными пальцами между рыхлыми бедрами. Руки все время дергались – то одна, то другая. Она прикрыла глаза и водила языком по зубам. Ее колено мягко соприкасалось с моим.

Когда фильм закончился, она пнула пустой стакан под соседнее кресло.

На обратном пути я узнала, что мы уехали из дома только потому, что мама решила не идти к соседям на рождественский вечер. Она подумала, что они заметят отсутствие машины.

О фильме я ничего не помню.

Иногда на перемене я прыгала с девочками через скакалку. Когда наступала моя очередь прыгать, они весело взмахивали ею у меня над головой. В этот момент я думала только о скакалке в руках у девочек – о наших куртках и наших резиновых сапогах с солеными разводами от ледяных тротуаров. Помню тот день, когда я шла домой по хрустящей дороге из серого льда и наступила на замерзшую лужу у забившейся ливневки – нога до середины икры провалилась в студеную талую кашу.

Как-то раз тропинка через ручей вся обледенела. Я упала на спину и не могла встать, выползла на дорогу и прямо по ней дошла до магазина, бросила монетку в телефон-автомат и позвонила маме. Или, может, у меня не было монетки и я позвонила за счет вызываемого абонента, точно не помню. Она накричала на меня и сказала, что ее никогда в жизни домой на машине не увозили. Но она выросла в большом городе, и тротуары там чистили. До дома я ползла, затаив дыхание.

Скоро был мой день рождения. Мама купила мне сатиновое платье-комбинацию с красными и розовыми сердечками, и на праздник я надела его под юбку. Еще мне подарили новую фланелевую сорочку. Она искрилась под одеялом холодным фейерверком.

В тот год за пару дней до моего дня рождения случилась легендарная метель. Выезжать на машине все еще было запрещено, и отец пошел в магазин пешком, купил торт и приволок его домой на санках. Друзей приводили пешком их благодарные, заваленные снегом и делами родители. Мама помогла нам сделать короны из картона, и мы все радостно ходили в них.

На фотографии с того дня я стою рядом с горой снега, которую собрала снегоуборочная машина, – и она вдвое выше меня.

* * *

Минус семнадцать, сказала девочка на перемене так, будто с научной точки зрения это было нечто совершенно невероятное, уму непостижимое. Минус семнадцать. Только вот такая температура бывала часто. Никого этим было не удивить. За игрой наши шерстяные варежки промокали насквозь. Минус семнадцать. Наконец кто-то ей ответил – тихо, словно черный медведь, не совсем проснувшийся от спячки. Вообще-то минус восемнадцать.

Надев поверх формы девочки-скаута теплую куртку, я подходила к дверям, украшенным рождественскими венками, и просила расписаться и пожертвовать два доллара за коробку мятного или песочного печенья. Печенье я развозила ближе к весне, но и тогда снега было еще достаточно, чтобы приходилось надевать пакет поверх носков. Даже это не спасало от холода, и покрасневшая обмерзшая кожа горела огнем до конца дня.

Через несколько домов шариковая ручка стала писать темно-синим пунктиром с кляксами. Когда стержень с чернилами замерз намертво, кто-то дал мне карандаш, и я пошла дальше.

После Хеллоуина школа заливала спортивную площадку, и получался каток. Как-то раз я упала на нем и выбила зуб.

На дальнем конце школьного двора сгребали гору снега высотой с двухэтажный дом. Мы обустраивали на ней горки и лестницы, выкапывали пещеры и норы для хранения, украшали палками, сосульками, снежками – они таяли и снова замерзали. Ладони становились розовыми, мокрыми, красными. Чтобы попасть на нашу сторону снежной горы, мы придумали пароль: С и Г – снег и гипс, говоришь его и делаешь особый жест.

Когда пруд замерзал, гуси выстраивались в ряд, как дети, и по очереди прокатывались по местечку, которое растопили до скользкости своими жирными попами.

В один день после снегопада я лежала плашмя на засыпанном садовом столе и смотрела на черные ветки высоко надо мной и на сине-белое небо за ними. Было так тихо. Снег приглушил гудение домов и улиц. «Ты что делаешь!» — закричала мама из окна кухни. Я выбралась из ямы в форме Рут – моей холодной, чистой, надземной могилы.

Снег с реагентами оставляет белые разводы на брусчатке, и даже если вы поливаете их горячей водой и скребете щеткой, как мама каждую весну, эти призраки зимы никогда не исчезают.

5

На Бэннон-роуд стояли два двухэтажных дома, в каждом по десять квартир. Детская площадка на конце улицы вмещала только качели и помятую металлическую горку. Когда выходило солнце, смотреть на нее было больно.

Это был неблагополучный район, и у детей там чаще всего был только один из родителей и много братьев и сестер, или они жили с бабушкой и дедушкой, или с мамой, тетей и ее маленьким ребенком. Все дети с Бэннон-роуд учились в спецклассах, но на школьном дворе никогда не поймешь, кто откуда, пока не услышишь, как они говорят. Дети с Бэннон-роуд говорили с бостонским акцентом – акцентом бедных. Моя мама тоже говорила с акцентом, но это была подделка под аристократов с их надменными протяжными «а».

Моя подруга Эмбер жила там же, где и я, – на противоположном Бэннон-роуд конце города. Здесь росли голубые сосны и дикие яблони – яблоки никто не подбирал, и они укатывались за квартал от родного дерева.

Семья Эмбер переехала в Массачусетс из Северной Каролины. Вся ее одежда и обувь были ношеные, и в столовой она ела по талонам на бесплатное питание, как дети с Бэннон-роуд. Она жила на единственной грунтовой дороге в городе, и выстеленной бетонными плитами парковки перед домом едва хватало на две машины.

Отец Эмбер был механиком, но не в том смысле, в котором чьи-то другие отцы были юристами и банкирами. Другие отцы были тем, кем они были, только на работе: в офисах в центре города – у нас в пригороде их видели только отцами. Ее отец оставался механиком даже дома: в комбинезоне и с инструментами.

Когда Эмбер в первый раз пришла ко мне домой, я заметила обволакивающее ее облако харизмы, которому не мешали ни плохие зубы, ни изношенная одежда.

«Ммм, вот что я люблю!» — сказала Эмебер, пока мы сидели у нас на кухне после школы: она жевала и говорила о мальчиках. Я бросила в нее виноградинку. Попала прямо в глаз. Эмбер побежала в ванную умываться.

Мама сидела с нами. Она смотрела на меня недовольно – не потому что я случайно сделала Эмбер больно, а потому что не помешалась на мальчиках, как она. Мама тоже хотела поговорить о мальчиках.

Когда Эмбер пора было уходить, я проводила ее до двери и вниз по крыльцу. Она залезла на свой слишком большой оранжевый велосипед и заметила, что я плачу. Я изо всех сил пыталась перестать, но не могла. В голове не было ничего, слезы катились сами собой. Она уезжала, а я плакала. Удивление, стыд – разом, словно пощечина. До тех пор я не знала, что мне одиноко.

Когда я показала маме напечатанное на полоске розовой бумаги приглашение на день рождения Эмбер, мама сказала одобрительно: «Ты бы так не смогла». Ей нравилось, что Эмбер отказывается стыдиться своей нищеты, что она способна на то, до чего додумаются только бедные дети. Мама словно восхищалась Эмбер – но и стремилась быть лучше. Возможно, маме нравилась ее компания, потому что рядом с ней мы казались не такими уж и бедными.

Как-то после школы Эмбер принесла пакет со старой косметикой сестры: кремовые румяна, синие и зеленые тени, тушь. Все было в маленьких колбочках, даже влажные розовые аппликаторы от губной помады.

Я видела, как мама моргает, поднеся щеточку туши к глазу, так что тоже поднесла ее ближе, моргнула и почувствовала, как ресницы ударяются об нее. Я умела краситься тушью! Чтобы набить руку, я моргала снова и снова, и реснички склеивались. Потом водила большой мягкой кистью по кружку румян и рисовала розовые круги на щеках. Кисть на ощупь была чудесна, как кончик кошачьего хвоста. Я махала ею туда-сюда.

Когда к нам поднялась мама и сказала, что Эмбер пора домой, мы сгребли все обратно в пакет – с ним Эмбер и ушла как ни в чем не бывало. Она вышла за дверь, попрощалась, и тут же мама сказала, что нам нужно по делам. Я хотела умыться, но на это не было времени. Не было времени – она мое лицо видела? Но она не сказала ни слова. Может, в ее глазах я выглядела так всегда. Может, только мне были видны розовые и красные пятна?

Мы припарковались перед небольшим магазином, прямо за синим почтовым ящиком. Остаться в машине мама не разрешила и велела идти за покупками с ней. Я даже не стала смотреть, как девушка-кассир вбивает цены своими быстрыми пальцами. Я отвернулась, встала к ней спиной и пыталась повернуться лицом в ту сторону, где его никто бы не увидел. Хотелось закрыться. Все думала: это наказание такое?

* * *

Чаще всего это Эмбер приходила ко мне, потому что дома были только мы с мамой. Я бывала у нее редко, но это всегда становилось событием. Как-то мы с соседскими детьми пошли к ним за соусом. Каждому выдали по ложке и миске томатного соуса. В комнате было темно и шумно, в доме кипела жизнь.

У Эмбер была племянница нашего возраста, и мы играли втроем. Сестры Эмбер были старше нас. Они сидели на бетонных ступеньках и толстыми палками мешали повыдерганную траву в пластиковых контейнерах с зеленеющей водой. Пытались сделать настолько зеленую воду, насколько возможно. Как по мне – детский сад, но по лицам было видно, что для них это работа, а не игра. Они больше не считали себя детьми.

По дороге из школы мы с Эмбер подгоняли друг друга щипками. «Ну, вперед!» — хихикала я. – «Дорогу высшему обществу!» Я сказала это не подумав. Просто хотела, чтобы она пошла впереди и было удобнее щипать.

«Я не из высшего общества, – сказала она, глядя мне прямо в глаза. Спокойная и уверенная в том, что хочет сказать. – Я из низшего общества, и знаешь что? Я этим горжусь».

Уверенность переполняла ее.

На долю секунды – короткую, как вспышка, – мне стало за нее стыдно. Потом мне стало стыдно за себя: что живу в этом городе, что притворяюсь «своей».

Примерно на полпути из школы между домами и баптистской церковью было болото размером с три дома. Там, посреди полевых цветов и рогоза, пятеро мужчин в рабочей одежде и резиновых сапогах рыли яму. Эмбер спросила у них, что они роют. «Бассейн», – сказал один, широко улыбаясь.

Мне никогда не запрещали говорить с людьми, роющими ямы на болотах, так что я рассказала маме и о них, и о яме. Мне было жаль этих мужчин, которые, видимо, и правда думали, что хорошо пошутили, или правда поверили, что их наняли копать бассейн. В любом случае, пожалеть их хотелось – и не только потому, что пришлось прохлюпать день в вонючем болоте.

Мама отругала меня за то, что я с ними говорила. Но страха у нее в голосе было больше, чем злости.

* * *

В дождливые школьные дни мама как всегда не вылезала из кровати, и чужие мамы подбирали меня по пути в школу. Я сидела на заднем сиденье, мокрая и виноватая, и рюкзак выталкивал меня вперед.

В кругу на матах сидело шестнадцать детей. Мы играли в «Покажи и расскажи», и в конце учительница сказала: «Сегодня в игре участвовало пятнадцать детей». Ребята вокруг начали шептаться, и кто-то из них выкрикнул: «А Рути! Она никогда не рассказывает о себе». Тогда наша большая и розовощекая учительница проговорила медленно и довольно: «Рут расскажет о себе, когда будет готова». Она гадко улыбалась, словно ожидала, что после этого я наверняка заговорю, но я ничего от нее не скрывала – и ни от кого не скрывала. Мне просто было не о чем рассказывать, не было ничего стоящего. И я жалела эту учительницу, которая думала, что я такая же, как другие дети.

С того года у нас в кабинете больше не было уборной. Приходилось выходить в коридор, в котором всегда было слишком темно, поворачивать налево и идти к женскому туалету, за дверью которого было еще темнее, пока не включишь свет. Я больше боялась темноты, чем того, что меня кто-то увидит, и поэтому всегда заходила в первую кабинку, ближнюю к двери. Дверцы у этой кабинки почему-то не было, так что меня было видно всем, кто входил в туалет. Если дверь открывалась, пока я была там, я вцеплялась в одежду и пыталась прикрыть бедра, но потом оказывалось, что это просто другая девочка, и я робко отпускала брюки и писала дальше. Я никогда не запоминала, кто меня видел, и воображала, что дверь в туалет – это машина, стирающая память.

Ближе к зиме в туалет вошла какая-то девчонка и, заметив меня, раздраженно сказала: «Всегда ты в этой сидишь!» Я удивилась, что она меня знает. Я думала, что невидима.

* * *

Офицер Хилл приходил к нам в школу каждую осень и уговаривал зарегистрировать велосипеды в участке. Всего двадцать пять центов за блестящий синий стикер, и ваш велосипед никто не украдет. Увидит вор стикер и даже пытаться не станет.

Было в офицере Хилле что-то нестройное: нечто манящее вытекало из него, словно подводка по щекам. Он был животным, источающим запах. Добычей. Словно что бы с ним ни случилось, произошло по его желанию. У него был высокий сиплый голос и пистолет на поясном ремне. Пистолет и ремень были черными, а брюки – синими. Ремень висел до странного низко.

Мы сидели на полированном полу спортзала, а он шагал перед нами. Говорил, что ему невыносима мысль о том, как легко будет кому-то обидеть нас, отстрелить, будто больных зверьков. Это будет так легко, говорил он. Он говорил слишком громко. Говорил, что его работа – защищать нас. Казалось, что он дразнится, что шагает не перед нами, а на нас. Он изгибал спину так, что впереди всегда ступали его бедра – и пистолет.

Когда офицер Хилл пришел к нам в спортзал на следующий год, он спросил, помним ли мы, сколько стоит зарегистрировать велосипед в участке, и я подняла руку. «Батончик стоит тридцать пять центов, а регистрация велика – двадцать пять», – повторила я по памяти и ждала, что похвалят.

Он посмотрел на меня и ничего не сказал. Сощурил глаза. Я чувствовала, что не нравлюсь ему. Тогда я поняла: если мы все запомним текст, ему незачем будет приходить в школу снова.

В обычные дни офицер Хилл приходил в школу как инспектор по делам несовершеннолетних и проводил большую часть времени с детьми с Бэннон-роуд. Они были беднее всех в городе, и считалось, что у них больше всего проблем – или такие проблемы, которые может решить только полиция. Я не понимала, какие проблемы может решить полиция, если это не регистрация велосипеда или штраф за парковку. Я знала немало детей, у которых были проблемы, – и не все они не жили на Бэннон-роуд.

Офицер Хилл сказал, что я правильно ответила, и потом долго убеждал, что нельзя садиться в машину к незнакомцам. Что садиться в машину можно только к родителям, хорошо знакомым взрослым и представителям закона. Только вот где катаются все эти представители закона, которые хотят нам помочь?

Эмбер рассказывала мне, что как-то раз, пройдя большую часть пути от школы, она устала и попросила почтальона подвезти ее на этом его нелепом праворульном грузовике без дверей. Мы так и не смогли определиться, считается почтальон незнакомцем или нет, но Эмбер сказала, что полоски у него на грузовике были красные, белые и синие, и, значит, он хороший человек. Родители Эмбер не обращали внимания, когда она приходила домой поздно, или когда старший брат щекотал ее до тех пор, пока она не уронит полотенце.

* * *

Вскоре после этой лекции от офицера Хилла прошел слух, что он отшлепал какого-то мальчишку по голым ягодицам и поцеловал его в губы – но поцелуй вроде получился случайно. В том году я каждый день мечтала, как в драке с каким-нибудь мальчишкой-одноклассником упаду с ним на пол, закачусь под стол и случайно поцелую.

Потом стало известно, что обвинял его мальчик с Бэннон-роуд, и все говорили, что такого просто не могло быть. Если бы офицер Хилл шлепал и целовал детей, кто-нибудь бы его остановил.

Где-то через неделю офицера Хилла застрелили. Эту историю рассказывали разные дети и по многу раз, и вскоре уже все всё знали. Офицера Хилла застрелили, он умер. Прозвенел звонок. Мы разошлись по классам.

Потом мы услышали, что офицер Хилл связался с другими полицейскими по радио, а другой рукой выстрелил себе в голову. Прямо на газоне перед домом.

Мама сказала, что очень грустно, что ему пришлось застрелиться.

Но это его чванство… я знала, что он нас презирает. Презирал.

* * *

После похорон офицера Хилла провели второе расследование, результаты которого опубликовали в «Курьере». Тот мальчик с Бэннон-роуд соврал. Его вовсе не целовали в губы и не шлепали по голым ягодицам. Офицер Хилл отшлепал его, не снимая штанов, а потом поцеловал в лоб, чтобы утешить.

В статье цитировали священника. Если Хилл и был в чем-то виноват, так это в чрезмерном великодушии. В иное время его бы восхваляли за то, что он попытался заменить этому негоднику отца.

Как-то на перемене девочка с Бэннон-роуд заехала мне ногой по щеке, а потом сказала учительнице: «Рути ударила меня вот сюда», – и показала на свою щеку.

Так что ребенок с Бэннон-роуд вполне мог выдумать такую историю. Вполне мог быть низким и подлым врунишкой.

6

Би последней из класса научилась прыгать через скакалку, писать и переворачивать стул на парту. У нее были длинные светлые волосы и розовые веснушки.

У мамы Би была широкая щель между передними зубами и лицо бассет-хаунда. Она отправила Би в школу на год младше обычного с безупречными косичками на голове.

Куда бы нам ни нужно было посмотреть, взгляд Би всегда был направлен чуть в сторону, а рот – чуть приоткрыт. Учительница показывала нам, как нарисовать пятиконечную звезду, а Би украдкой облизывала бумажную обертку воскового мелка, пока она вся не размокла. Это был школьный мелок, граненый.

Мы с Би шли в школу по обсаженной деревьями улочке, вдоль которой по обеим сторонам жили на привязи злые собаки. Как-то раз одна мелкая сбежала, и пена свисала бородой с ее цепи.

Однажды утром Би нашла картонный ярлычок от чайного пакетика «Рэд Роуз» – этот чай с тонной сахара я пила дома по вечерам, если живот болел. «Смотри, роза!» — сказала она так, будто это был настоящий цветок. «Это мусор. Дай сюда», – ответила я. Я вдруг разозлилась.

Она посмотрела на меня недоумевающе, и я сменила тон: «Какая прелесть. Можно посмотреть?»

Тогда она отдала ярлычок мне. Я разорвала его напополам, а потом еще раз, Би хныкала. «Это мусор! Грязный мусор!» Удивительно, как я разозлилась. В тот момент я терпеть ее не могла, и сама не знала почему.

* * *

Один раз после обеда, когда некоторые уже вернулись в класс, какие-то вредные девчонки спрятали рюкзак Би в старом ящике для бумаг у дальней стены. Почему именно Би? Этот вопрос вертелся у меня в голове до конца дня.

На последнем занятии Би заявила, что не может найти рюкзак. Я опустила взгляд на парту. Сердце стучало. Учительница раздраженно вздохнула. «Кто-нибудь из вас знает, где он?» — спросила она. Смешок рвался из горла, как отрыжка. Я скрыла его, широко распахнув глаза и пожав плечами. Наверняка именно так я и поступила бы, если бы не знала, где рюкзак Би. Пожала плечами, подняла брови. Убедительно получилось? Подняла брови еще выше. Нужно, чтобы учительница увидела их от самой доски. Нужно, чтобы она увидела, как мало мне известно о том, что случилось с рюкзаком.

Учительница назвала мое имя. Так громко, что я навсегда запомню. Я смотрела на нее, она – на меня. Она понимала, что я не настолько смелая, чтобы признаться. «Мы с Би выйдем из класса, а когда вернемся, рюкзак должен висеть на крючке», – сказала она. Они вышли. На лице Би читалась скука.

Одна из девочек поднялась и рванула к шкафу, чтобы достать рюкзак. Отворила дверцу гардероба, повесила рюкзак и побежала обратно на место. Пошепталась со своими вредными и хитрыми подружками, но слов было не слышно. Несколько секунд мы сидели в ожидании. Я тяжело дышала. Потом учительница открыла дверь. Рюкзак висел на крючке так, словно всегда там был. Она медленно моргнула, затворила дверцу гардероба и больше ни слова об этом не сказала.

* * *

На заднем дворе у Би был облицованный плиткой бассейн, и она рассказывала, что ей разрешают спать в бассейне на надувном кресле. Я знала, что она врет, но не понимала, зачем ей врать о чем-то настолько очевидном. И не думаю, что она соврала мне, когда сказала, что до сих пор ходит в душ с папой. До сих пор? Я никогда не видела папу голым. Да и маму.

Когда я приходила к Би, мы уходили к ней в комнату и закрывали дверь. Тренировались заваливать друг друга. Она говорила: «Дорогая, я дома!» Закрывала невидимую дверь, словно бы входную, и валила меня. Я ничего особо не чувствовала, даже когда мы сидели рядом на полу, читали вслух и скребли друг дружке по шву джинсов.

Как-то отец Би зашел к ней в комнату, и Би выбежала, а я осталась сидеть. Он посмотрел на меня, улыбнулся и спросил: «Развлекаетесь?»

В третьем классе Би подарила мне красный зонтик в белый горошек. Я обожала раскрывать его, как большой цветок, и танцевала с ним на заднем дворе, даже когда дождя не было. Я очень любила этот зонтик и миленький ланчбокс с цветочками, который подарила другая подружка. Такие полезные подарки.

Многие другие вещи, которые девочки приносили мне на день рождения – канцелярские наборы, карандаши, стикеры, – мы с мамой аккуратно откладывали, чтобы подарить на день рождения другим.

Эмбер не была девочкой-скаутом, как я, а вот Би – да. По вторникам мы ходили в школу в форме, с лентами, усеянными значками.

В каталоге вещей для девочек-скаутов старшие скауты выглядели как мамы и носили зеленую форму из полиэстера с шарфиками. На некоторых картинках младшие скауты стояли в коротеньких трикотажных ночнушках и руки держали прямо напротив лобка. Я вглядывалась, пытаясь рассмотреть линию трусиков, но девочки под ночнушками были голые. Затаив дыхание, я читала слово «аксессуары», как чарующее «асексуары».

* * *

Почти у всех девочек были папки на трех кольцах с липкими картонными страницами. Это были альбомы для фотографий, но мы любовно раскладывали на липких страницах любимые наклейки прямо с вощеной подложкой и затем разглаживали поверх прозрачную пленку. И после школы я звала к себе девочек в основном для того, чтобы заполучить новые наклейки.

Даже самые скучные девчонки собирали наклейки, и, если девчонка скучная, это еще не значит, что ее наклейки тоже будут скучными, так что, когда я узнала, что у Би есть коллекция, я сказала: «Не знала, что у тебя есть альбом. Не хочешь зайти в гости?» Она хотела. На следующий день в школе она передала мне записку с благодарностью.

В следующем году все девочки дарили друг другу колечки из серебряной проволоки. А после – заколки с именами из крошечных белых наклеечек.

Би их никто не подарил: в магазине не было ни «Би», ни «Беатрис». Тогда мама купила пару заколок, эмалевые краски и те самые наклейки и сделала для Би фиолетовые заколки с белыми сердечками вокруг букв.

Она тренировалась рисовать сердечки на куске желтой ненужной бумаги. Макнула кисточку в синюю краску и вывела ряд идеальных сердечек. Выглядело так, будто их машина напечатала. У меня сердце щемило от восторга.

Нельзя было позволить пробным сердечкам оказаться в мусоре, так что я забрала эту бумажку и положила к себе в обувную коробку для важных вещей.

На следующий год все дарили значки дружбы – английские булавки с нанизанными на них бусинками – и цепляли на кроссовки.

У каждой была коллекция бусин и наклеек в форме сердечек, а еще карандаши и ручки с запахом клубники. Все тогда пахло клубникой: наклейки, блеск для губ, волосы.

Как-то после обеда мы с Би делали значки дружбы – десятки разных комбинаций. У нее была коробка, обшитая изнутри черным бархатом, и, когда ее родители устроили гаражную распродажу, она продала значки по двадцать пять центов.

Еще было лето, когда девочки покупали друг дружке мешочки с конфетти из пластика или фольги. Блестящие кружочки всевозможных цветов, пластиковые сердечки, переливающиеся розовым, еще более крошечные звездочки, и прямоугольнички, и квадратики, бриллианты – золотые, серебряные, красные, черные. У меня была богатая коллекция. Мы вкладывали их в поздравительные открытки: конфетти выпадали, и на мгновение получалась вечеринка-сюрприз. Кусочки были довольно крупными, поэтому мы подбирали их и складывали обратно в конверт.

Когда мода на конфетти прошла, я ссыпала свою коллекцию в банку из-под варенья. Можно было доставать по одной пинцетом или чуть влажным пальцем – для сверкающих рождественских открыток. Я отдала банку маме – она умела ценить ненужные вещи.

Потом в один день я увидела, что она сидит за столом, склонившись с пинцетом над блестящей горкой. Перед ней в ряд стояли шесть или семь баночек от лекарств, и в каждую она бросала свой вид конфетти: звездочки в одну, сердечки в другую. Отец сказал что-то о том, какое это ужасно бестолковое занятие, сколько времени уйдет в никуда, чтобы закончить. Но, естественно, мама закончила. А после вернулась в кровать, как настоящий сфинкс, и снова принялась раскладывать пасьянсы.

Как-то вечером я зашла в столовую, мама стояла там у окна. Было темно. «Не включай свет!» — воскликнула она. Я встала рядом и тоже стала смотреть. Ничего. «Вон там!» — указала мама. Через два дома от нас, у дома Болдуинов, стояла машина. Внутри два темных силуэта. Они сидели на заднем сиденье лицом друг к другу. Лица приблизились, соприкоснулись. Отодвинулись. Снова слились, отделились. Мама тряслась от смеха.

* * *

На перемене я шагнула на подпорную стенку, отделявшую внутренний двор школы от площадки. Внизу стена была кирпичная, мы играли у нее в вышибалы. Сверху бетонная, сантиметров пятнадцать в ширину, а над бетоном забор из рабицы – я держалась за него, пока шла. Чем дальше, тем выше поднималась стена, и дальний конец был на высоте второго этажа.

Но я не дошла до конца стены: на полпути сбежались мальчишки и, хихикая, стали заглядывать мне под юбку. Ажурную оторочку увидели. Может, и белье. Обратно к нижнему концу стены я шагала так быстро, как могла. Ткань поднималась на ветру, словно хотела, чтобы мальчики и дальше смотрели. Я не могла ее остановить.

В тот день по пути домой я остановилась у Уикс-роуд – двухполосной дороги с желтой разделительной линией посередине. У дежурной, помогавшей школьникам переходить дорогу, был начес, и руки-ноги двигались быстро, как у шарнирной куклы. Переходя дорогу в той юбке, я подняла подбородок и задрала нос к небу. Я читала про это в книжке. Сказочные герои шли на заслуженное наказание, высоко подняв подбородок, гордо и церемонно. Мне хотелось быть как гордая, несносная девочка, наступившая на хлеб. Хотелось крикнуть миру: попробуй сломай меня! И дать понять, что я еще не сломлена.

* * *

Однажды мы с Би шли из школы, и какая-то женщина с черным фотоаппаратом вышла на тротуар. Она сказала, что учится в колледже и готовит проект о дружбе, а потом попросила нас сфотографировать. Би тут же согласилась и взяла меня за руку. Женщина щелкнула фотоаппаратом, я стряхнула мягкую ладонь Би и несколько дней спустя в разговоре с мамой обмолвилась о женщине, которая сфотографировала нас у горчичного дома на Уикс-роуд. Мама вспыхнула и, повизгивая, закричала, что нельзя просто так давать людям себя фотографировать. Теперь этот случай с фотографией я вспоминаю так, будто я – та женщина и смотрю на нас с Би сквозь объектив. Улыбается только Би.

Мама отругала меня совсем как в тот раз, когда я рассказала ей про мужчин, роющих болото, и тогда я поняла, что разговаривать опасно со всеми, что из всех взрослых в городе только мама может защитить меня от того, что прячется там – за пределами школы, магазина, заправки и за краем леса, подбиравшегося к нашему заднему двору.

* * *

В то время, когда сошедший снег еще не успевал высыпаться обратно, мы играли в квадрат. Би всегда стояла в первом квадрате, Эмбер – во втором, я – в третьем, и, если кто-то хотел с нами, вставал в четвертый или ждал в очереди.

Правила такие: не бить два раза подряд, не обманывать, не бить в сторону, в угол, в деревья. Мяч частенько оказывался близко к земле, и мы поднимали его быстрым крученым ударом. У кого мяч упадет, выбывает, и тогда оставшиеся игроки перемещаются по большому квадрату против часовой стрелки.

Мы, девочки из четвертого класса, играли в полную силу. Пятый класс тоже играл в квадрат, но они не улюлюкали и передавали мяч мягко из квадрата в квадрат. Они играли будто намеренно плавно, словно танцевали. Юбки медленно шелестели о колени, покачиваясь. Не сказать чтобы они выглядели совсем иначе, чем мы. Просто так, словно знали, что за ними наблюдают.

* * *

Когда меня пригласили на ужин к Би, мама сказала, что я должна подарить что-то ее маме. Они с отцом обвели взглядом темную коморку, где мы сидели. Старые книжки с книжных развалов, ваза с благотворительной распродажи. Купить подарок для них было немыслимо: подарок – это то, что ты отдаешь, когда самому больше не нужно. Я принесла маме Би книжку об истории Уэйтсфилда. Выглядела почти новой.

Мама Би называла драники «треньками», и, стоило мне попить воды из стакана, тут же вытягивала руку через стол и переставляла его со словами Стакан должен стоять справа от тарелки. Я нарочно снова поднимала стакан, снова отпивала глоток и ставила его слева. Ни мама, ни папа Би не получили высшего образования, и отец ее работал на стройке. Вообще ничего о нем не помню.

Мама Би подышала над ароматической свечкой в центре стола и тихо, смакуя удовольствие от того, что нашла тот самый идеальный разговор, сказала: «Интересно, что это за запах?» Я непринужденно ответила: «Это гвоздика», потому что помнила эту специю по маминой полочке для пряностей – одну из немногих. Мама Би снова принюхалась и взглянула на меня недовольно. Как ни странно, я угадала.

У Би было две главные отличительные черты: она хотела стать ведущей новостей и ненавидела обои у себя в комнате. От их коричнево-голубого спирального узора разило концом семидесятых. Би каждому встречному говорила, что ненавидит эти обои. Когда я предложила достать банку краски и закрасить их, она была в ужасе, но не потому, что боялась неприятностей. Она боялась потерять один из двух единственных интересных фактов о себе.

В четвертом классе всем девочкам показали фильм про старомодные прокладки: длинные, белые, они с обоих концов крепились под рубашкой к поясу на талии. В фильме объясняли, что пояс меняли: один носишь, другой в стирке. Зачем стирать пояс? Как понять, что пора поменять прокладку? Как носить с собой прокладку на смену? Этого в фильме не объясняли, но пояса запомнились всем. После фильма учительница объяснила нам, что пояса больше никто не использует и что нынешние прокладки приклеиваются к белью, как мягкая клейкая лента.

У большинства из нас было слабое представление о месячных. Значит, кровь бьет струей, а ты и не знаешь, когда это случится? Би с ужасом ждала этого первого цунами, которое снесет все на своем пути. Сказала, что будет носить прокладку каждый день – на всякий случай. Мама носила какие-то «ежедневки» – на вид как мягкие наклейки, повторяющие форму белья, – думаю, их было бы достаточно, но Би не хотела рисковать. Она собиралась носить самый настоящий подгузник каждый день – может, уже с завтрашнего дня – чтобы наверняка.

Би любила все планировать, но не потому, что у нее были стоящие идеи, а потому, что ей нравилось рассказывать. Сначала Барби и Кен встретятся на пляже, потом пойдут домой, потом поужинают на веранде, потом отнесут посуду на кухню, потом переоденутся в пижаму, а потом займутся сексом.

Так вот зачем нужны Кены! Мысль пленила меня моментально. Я должна была увидеть, как выглядит секс, срежиссированный Би, и сил не было ждать, когда они закончат со всеми этими подготовительными делами, которыми занимаются порядочные люди, так что я предложила пропустить часть со свиданием на пляже. Потом предложила пропустить мытье посуды, а затем и переодевание в пижаму – тогда Би посмотрела на меня лукаво и голосом понимающей тетушки проворковала: «Кому-то не терпится?»

Мне стало так стыдно от этого разоблачения, что я тут же предложила пропустить и секс, так что в тот день куклы в блаженстве не слились. Позже я думала об этом. Взгромоздился бы Кен на Барби или они соприкасались бы только промежностями, балансируя, как акробаты?

* * *

Когда родители Би построили оранжерею и поставили внутри джакузи, Би сказала, что хочет устроить вечеринку на день рождения новенькой – Чарли. День рождения Чарли был через два дня после моего. «Думаешь, мне приятно?» — сказала я. Для меня это было так, будто Би толкнула меня в лес и сбежала, а меня оставила. Она забыла про мой день рождения. После она рассказала мне, что вообще-то не собиралась устраивать вечеринку.

Потом, несколько недель спустя, она пригласила меня к себе. Сюрприз! Вечеринка: для меня и Чарли. Би с девочками сделали нам открытки и купили рюкзаки. Мне – красный, а Чарли – синий.

Мы наплескались в джакузи и поднялись в комнату Би переодеться, стараясь удержать полотенца, которыми обмотались. С Би полотенце соскользнуло, и все увидели ее вульву – складочку пельмешка.

Потом мы смотрели фильм на кассете из проката – тогда так делали. Фильм был пошловат: две девчонки поспорили, кто из них успеет потерять девственность до конца лета. Одна была богатая, у второй, как у нас, ни гроша. Мы были маленькие, без четких телесных границ, и мы заплетали друг дружке косички и знали, как пахнет голова каждой.

Фильм скоро начал надоедать, и где-то слева начали щекотаться. Девочки хихикали и извивались. Я продолжала заплетать Чарли и фильм смотрела краем глаза. Фоновый шум казался чем-то нормальным.

«В живот бить нельзя!» – кричал отец Би. Я повернулась в его сторону. Девочки катались по полу и баловались, толкаясь, но что произошло, я не поняла – если что-то вообще произошло. Специально никто из нас другую не ударил бы, и первой мыслью было не обращать внимания на его гнев. Он был далеко-далеко, отделенный пространством и временем. Никто не реагировал на его лай. Я не выпускала волосы Чарли из пальцев.

Мы уже подросли, но отец Би все еще разрешал ей садиться к нему на колени в спорткаре и притворяться, что это она его ведет. Он рулил одними большими пальцами – хотел показать нам, что может.

Когда в новом рюкзаке протерлась дыра, мама отвела меня в галантерейный отдел старого швейного магазинчика – я выбрала заплатку в виде желтой уточки и пришила ее.

7

Той весной я каталась на своем зеленом велосипеде, начиная от дома Браунов напротив, где начинался тротуар. Переезжала через дорогу, поворачивала направо и ехала мимо домов вверх по холму, пока тротуар не заканчивался. Потом кое-как разворачивала велосипед и ехала обратно вниз и домой. Я знала, что детям положено кататься на велике, что это весело, и старательно исполняла роль ребенка, которому весело.

Пристегивала металлические ролики к обуви и каталась до конца тротуара вверх по холму и обратно домой. Раз в несколько лет Брауны меняли покрытие на въезде и звали меня покататься. Въезд был гладкий, и колеса скользили бесшумно, без обычного дребезжания и стука зубов.

Когда мы попали в центр сильнейшей бури, отец вышел на улицу. Потом он вернулся в подвал к нам с мамой и сказал, что миссис Браун тоже выходила оценить ущерб и пошутила, что лучше бы им быстро вернуться внутрь, не то улетят.

Мама потом годами, презрительно выпучив глаза, рассказывала всем, что миссис Браун вышла на улицу в ураган, потому что хотела улететь. Она думала, что миссис Браун чокнутая.

У соседей в конце улицы вокруг дома был забор из сетки. Ни у кого больше не было такого забора. Уезжая в отпуск, они платили мне, чтобы я забирала почту и следила за домом. У меня был ключ от калитки в заборе. Основной обязанностью было проверять, целы ли окна. Я отворяла калитку, обходила вокруг дома, запирала калитку. Как-то раз я увидела разбитое окно на втором этаже. Позвонила им и сказала. Больше ничего об этом не слышала.

Слева от нас жила пожилая пара. Муж работал трудовиком в старших классах: преподавал машиночерчение, столярное и слесарное дело. Его жена почти весь день стирала. У них не было сушилки, и она развешивала белье на заднем дворе, на хлипкой штуке, похожей на телеантенну.

Каждый день она стирала постельное белье и развешивала на этой вертушке. Мама говорила, что это мерзко, но не объясняла почему.

Сквозь сетку, закрывающую крыльцо, было видно два больших кабельных барабана, поставленных плашмя, как столы в огромном кукольном домике. Иногда супруги сидели за ними напротив друг друга, отпивая из кружек.

Как-то весной старушка учила меня полоть сорняки в боковом дворике между нашими домами: обхватить ближе к земле и медленно тянуть. У меня стебель все время обламывался, но она не сердилась. Как будто выполоть сорняки – это не главное. Как будто главное – что мы сидим вместе на траве. Было хорошо.

* * *

Я тогда была дома одна, и Эмбер постучала в дверь и предложила побегать под поливалками у ее дома. Я сбегала наверх, нашла свой фиолетовый купальник, бросила его в велосипедную корзинку и поехала к Эмбер. На краю улицы педали перестали крутиться. Как будто увязли в чем-то. «Стой!» — крикнула я.

На ступицу заднего колеса намотался купальник.

До дома Эмбер оставалось полквартала. Вдалеке показался ее отец. Он шел медленнее, чем мой. Невысокий, волосы седые, цвета олова.

Сказал не переживать. Аккуратно перевернул велосипед, поставил его колесами вверх на руль и сиденье. Никогда не видела, чтобы кто-то так делал. Достал из своего пояса с инструментами ключ, снял цепь, вытащил купальник и отдал мне, а когда я стала его благодарить, то вдруг стала задыхаться. Я не понимала, что вот-вот заплачу.

«Ты сделал доброе дело, папа», – радостно сказала Эмбер.

А механик ответил: «Для того Господь и послал нас на землю – чтобы помогать друг другу».

Столько доброты было в нем, что я еле дышала.

Потом мы пошли внутрь. «Может, мои родители и не узнают, что произошло!» — сказала я, мылом для рук отстирывая в их маленькой ванной свой купальник. Эмбер осторожно заметила, что масло, скорее всего, не отстирается. Она думала, я плачу из-за этого.

* * *

Уилл, мальчик, который мне нравился, помогал мальчишке из спецкласса поставить бросок и так кинуть мяч, чтобы он по дуге залетел в корзину. Показывал снова и снова. Он улыбался, и кожа вокруг глаз собиралась в морщинки, как у старика. Как и мы, он учился в четвертом классе, но по влиятельности мог бы сравняться с учителями.

В толпе по пути в столовую мы с ним однажды оказались рядом – смеялись и пели песенку из рекламы местного фастфуда. Перешла Рубикон. Была с ним у всех на виду. Я написала анонимную записку и спросила, нравлюсь ли ему. И спрятала ее дома, в крышечке от дезодоранта.

Он нравился нам всем: моим друзьям, мне, всем классным девчонкам из нашей части города – и однажды кто-то сказал, что Уиллу нравлюсь я. «Ну не мечта ли», – язвительно вставила какая-то девочка. Я не знала, что делать. Теперь я больше не могла смотреть на Уилла – и не смотрела, даже в коридоре, когда мы оказывались в такой же толпе, а он смотрел на меня и, кажется, хотел заговорить. Я смотрела прямо перед собой. Не могла признать, как сильно мне этого хочется. Сначала нужно было разобраться со всем наедине, а уже потом на людях – но я так и не разобралась. У меня не было толком ни характера, ни преданности кому бы то ни было. Я смеялась над всеми при любом удобном случае – прямо как родители дома, когда говорили обо мне, когда говорили о близких друзьях.

* * *

Когда мы с Би, Эмбер и Чарли основали свой клуб, я прописала его философию, правила и шифр, чтобы писать друг дружке записки, а на выборах президента клуба победила Чарли. Мы тренировались отхаркиваться на школьные окна, затянутые сеткой из проволоки, делать сальто назад на детской площадке и перепрыгивать через огромную шину от грузовика, наполовину утопленную в земле.

Чарли часто приносила в школу конфетки. Я вытягивала руку, словно просящий, а она переворачивала коробку и ссыпала их мне в руки. Я поверить не могла, что она мне столько отдаст. Просто отдаст, хотя могла бы и сама съесть. Я складывала конфеты аккуратной кучкой внутри парты, левее желобка для карандашей. Учебники у меня лежали двумя ровными стопками. Между правой стопкой и стенкой, ловко поставленная на бок, хранилась линейка. Между учебниками лежали транспортир и металлический компас.

Я таскала по конфетке через каждые несколько секунд. Малиновый вкус, кисловато-сладкий.

Заменяющая учительница тогда сказала: «Вот ты, щелкающая конфеты!» Девочка в первом ряду повернулась к девочке позади себя, но это была не она. Девочка во втором ряду повернулась к девочке позади себя, а та повернулась ко мне. Все произошло так ритмично, что я сразу поняла, что делать. Я повернулась к девочке за собой. Она смотрела прямо, как корова.

* * *

Когда я в первый раз пришла к Чарли домой, мне открыла экономка. Я поздоровалась, а она просто опустила на меня глаза и дала понять, чтобы шла за ней в зал. Мама Чарли вела себя так, будто экономка – привидение.

За ужином с семьей Чарли ее мама представила меня и сказала, что мой отец работает врачом. Я тут же поправила ее, а она посмотрела на меня с легкой улыбкой, будто это я так мило пошутила.

После десерта, когда старшие остались на чай, мы с Чарли повели ее самую младшую сестренку укладываться. Вдруг девочка сказала: «Рути нельзя было перечить маме на людях». Я не знала такого правила. Наверняка я и другие нарушила. Меня затошнило, и мама Чарли в моем воображении выросла до чудовищных размеров.

Я восхищалась Чарли, но понимала, что никогда не буду знать ее так же хорошо, как Эмбер или Би. Не знаю, восхищалась ли я ею, потому что мы не знали друг друга по-настоящему, или само восхищение встало между нами ширмой: чтобы отгородить меня от нее, чтобы я всегда могла видеть только свою, особую версию Чарли и восхищаться ею.

* * *

Как-то летом прислали оптовый каталог с серьгами. Я сидела на кровати и разглядывала синие страницы с яркими картинками. Серьги-кольца с радужными полосками, большие и маленькие. Гвоздики в форме сердечек всех цветов. С полосками, как у зебры. Я отмечала странички с самыми понравившимися, загибала и разгибала уголки, задавалась задачей выбрать двенадцать лучших, шесть лучших, три лучших. Каталог лежал у меня в прикроватной тумбочке. Серьги я так и не заказала, ни одни – ведь это неслыханное дело: платить за то, чем можно любоваться на картинке.

Мама спросила однажды, какого цвета у меня глаза. Кассир в банке сказала что-то про зеленые глаза у кошки, и мама тут же ответила, что у нее глаза тоже зеленые. Кошачьи – зеленые, ее – зеленые, а какого цвета мои? Если и у меня зеленые, пусть кассир поздравит мою маму – она угадала. Она и подумать не могла, что нормальному человеку покажется диким такой вопрос матери единственному ребенку.

Но я чувствовала, что так она пытается понять, каково это – совсем не привязываться ко мне. Она причиняла мне боль – и часто, – чтобы понять, каково это, чтобы показать, как она меня любит. Важно соблюдать осторожность. Если кто-нибудь узнает, что она меня любит, быть беде.

Какое-то время нужно потерпеть, у всех на виду, единственной без кроссовок на физкультуру, но только потому, что моя мама любит меня куда сильнее, чем все остальные мамы. Это опасно, и поэтому ей приходится любить меня тайно и скрывать свою любовь от всех – особенно от меня.

8

Тетя Роуз и дядя Роджер – мамины дядя и тетя – без всякого повода пригласили нас на ужин в шикарный ресторан в Бостоне. Для нас с родителями это было событием из ряда вон, а для них, видимо, нет, и они пригласили еще пару друзей. Голова кружилась от мысли, что и это тоже часть моей жизни.

Ресторан попал в топ лучших мест в Бостоне как лучший ресторан французской кухни в городе. Я прочитала об этом в журнале «Бостон», который родители иногда приносили со свалки.

Въезжали мы в город медленно, как будто плыли на барже. Много машин и старые узкие улицы. Солнце опускалось, небо темнело, и над нами нависали дома: высокие, бесконечные, непроницаемые. Но я не чувствовала себя загнанной среди них – я чувствовала себя защищенной.

Мы вошли в вестибюль, а оттуда – в основной зал с длинными кремовыми шторами, кремовыми скатертями и тарелками с золотой каймой. Мы сидели за большим круглым столом. Мама накручивала волосы на палец, и серебряные браслеты лязгали у нее на запястьях. Роуз, Роджер и их друзья уже были там. Друзья – супружеская пара, моложе моих родителей. На женщине тонкий свитер цвета сливочного масла. У нее были светлые волосы, длинные и прямые, и угловатое лицо, формой напоминающее позвонок. Одежда на ней была простая, но изящно скроенная, а украшения – так мало заметны, что их словно и не было вовсе. Тонкое золотое колечко, маленькая золотая брошь. Она – американка из высшего класса, ее муж – европеец с кожей оливкового цвета и темными волосами и одет так же незаметно богато.

На столе не было воды – только коктейли и вино, и мне ужасно хотелось пить. Я не знала, что делать, и шепотом спросила у мамы. Мама тоже не знала. Я стала дальше есть хлеб с маслом. Наконец подошел официант, чтобы принять заказ. Каким-то образом я смогла попросить у него стакан воды.

Воду он принес почти сразу. В стакане плавал ломтик лайма. Я отпила большой глоток, и оказалось, что это газированная минералка, горькая и соленая – хуже, чем вообще без воды. Я проглотила шипучую жидкость и поставила стакан со слезами на глазах. Шепнула маме, что это минералка, а не настоящая вода – она выглядела напуганной.

Роуз заметила, что я вот-вот заплачу, и от этого не разреветься стало еще сложнее, но потом вода вдруг появилась, я выпила стакан залпом, и почти тут же мне понадобилось в дамскую комнату. Я встала, тут же подошел официант и сказал мне, куда идти.

Дверь уборной была высокой и тяжелой, а сама уборная была рассчитана на одного. Просто чтобы дойти до унитаза, нужно было сделать несколько шагов, и я решила не запирать дверь, потому что занимать весь туалет в ресторане, где мне и так не место – это слишком. Я не заслужила этого. Если кому-то срочно понадобится внутрь, пусть заходят. Я села на унитаз и стала писать, и тут дверь распахнулась, внутрь забежал невысокий официант и начал расстегивать свои черные брюки. «Извините», – пискнула я с сиденья. Ответа не было. Извините». Музыка внутри была слишком громкой. «Извините!» Кажется, он ужасно испугался.

После я вернулась к столу и села, словно ничего не произошло.

После ужина решили прогуляться до дома Роуз и Роджера – они жили совсем недалеко. Начало моросить, и мужчины в форме стояли у ресторана с огромными зонтиками и помогали гостям выходить из машин.

Было поздно. Освещенные фонарями, мы шли сквозь темноту. Мои ботинки старомодно стучали о мостовую.

Свежеобставленная гостиная Роуз и Роджера была кремового цвета, как ресторан. Все мы выразили восхищение. Супружеская пара оставалась ночевать. Мы попрощались. Затем Роуз открыла входную дверь – а за ней был ливень.

Роуз достала из шкафа плащи. Водонепроницаемые, они стоили дорого, но Роуз и слышать ничего не хотела. У меня вызывало благоговение уже то, что у Роуз есть целых три плаща – а тут она собирается одолжить их людям, с которыми почти не видится. В то же время я думала, что, может, раз Роуз так легкомысленно раздает свои вещи, получится оставить один себе. Мама сказала: «Это же Берберри!» — так, словно Роуз предлагала ей королевскую корону. Но Роуз сказала, что все в порядке, что мы можем вернуть их завтра, когда дождь закончится. Я посмотрела на маму. Я знала, что два дня подряд ездить в Бостон – дело невозможное. Мама стала придумывать отговорки, и тогда Роуз, которая прекрасно все поняла, сказала, что они сами заедут утром в Уэйтсфилд и заберут.

Внутри плащ был мягким, и было видно, что его подшивал портной. Он принадлежал внучке Роуз. Всю дорогу до дома я, обернувшись им, представляла, что мы богаты.

* * *

На следующий день была суббота. Я встала, спустилась завтракать, а на столе стояла дюжина кукурузных маффинов. «Их не трогай!» — сказала мама. Они для Роуз и Роджера, когда заедут за плащами.

Я позавтракала тостом с медом и ушла к себе читать. В полдень прозвенел звонок. Раздались незнакомые голоса. Это были Роджер и Роуз с теми самыми друзьями. Они вошли, вежливо улыбаясь, и мы все вместе сели в гостиной. Оба наших дивана были обшиты синим вельветом, а у мореного журнального столика были дешевые латунные крепления. Теперь я смотрела на них другими глазами.

Мама вскоре появилась с подносом маффинов на блюдцах. Каждый взял по одному. Европеец нахваливал их так настойчиво, что маме оставалось только беспомощно улыбаться. Как школьница, которая только что выиграла конкурс по правописанию. «Их придумали еще в колониальный период», – говорила она медленно, как будто мужчина мог ее не понять. Он не понял. «Пилигримы, – сказала она. – В тысяча шестьсот двадцатом».

Он все нахваливал маффины. Почему бы и нет, пусть чувствует себя так, будто выиграла в соревновании. Она дала ему записку с рецептом. Вся светилась.

Мама годами вспоминала об этом триумфе. «Он же из Европы, – говорила она всем подряд, широко раскрывая рот на гласных. – Он, наверно, и не слышал никогда о кукурузном хлебе».

Она не сомневалась в искренности его похвалы. Не заметила, что он увидел в ней человека, который вцепится во всякую похвалу и утащит ее в утробу своего недолюбленного, трепетного сердечка.

* * *

Летом мы с мамой уезжали к ее родителям в апартаменты, где все было из кирпичей и бетона, кроме – ни с того ни с сего – мощеной парковки. Мы записывались как «гости».

На краю голубого бассейна рядом со мной сидела девочка-спасатель на несколько лет старше меня, и каждый раз я, подогнув пальцы ног за бортики, вздрагивала и не ныряла, а прыгала. Дело было не в технике. Дело было в страхе, и она не знала, как научить меня не бояться.

Я боялась пойти дальше, боялась оказаться в условиях, выдержать которые у меня не хватит ни характера, ни умений, ни склада. На корточках у бассейна я смотрела в яркую голубую глубину. Нечто невыносимое лежало там на дне.

Девочка-подросток раз за разом ставила меня в правильную позу. Она не понимала, почему не работает. Снова и снова, всегда неправильно, не зная, как нырнуть глубже страха, я попадала в рабство ее целеустремленности. Ее слишком хорошо воспитали, сделали из нее идеального человека, тратящего накопленные силы на детишек, которых не научили принимать любовь.

Мама поверх купальника носила махровое полотенце на липучке. Я же носила огромные футболки длиной ниже бедра. Под ними был купальник, но казалось, что его нет. Как-то мама, бурля от злости, сказала мне, что дедушка велел, чтобы я перестала так ходить.

* * *

Осенью я должна была пойти в среднюю школу, и в конце лета мама сказала, что мне купят новую обувь на сменку – слипоны, – потому что я уже достаточно взрослая.

В обувном магазине, пока мама осматривалась, я стояла на месте, и продавец спросил у меня: «Тебе двенадцать?» А я ответила: «Одиннадцать». Он зашел мне за спину и проворчал: «Высокая для одиннадцати», как будто подловил меня на вранье.

В магазине было много других женщин, некоторые из них пришли с дочерями. Мама не слышала, что сказал мне продавец, но знаю, что, если бы услышала, ответила бы что-нибудь такое, чтобы он понял, как мы обе благодарны ему за внимание и какие мы в самом деле безжизненные куклы, пока мужчина не вдохнет в нас жизнь.

9

Потом наступил шестой класс, и мы все пошли в среднюю школу. Чарли отвозили на машине, а мы с Эмбер и Би стали ездить на автобусе.

Часть учебного года с нами в школу ходила племянница Эмбер. Знакомясь с Би, она уточнила: «Мне все еще тринадцать. Знаю, выгляжу старше». – И по интонации было понятно: она слышала эти слова так много раз и от стольких мужчин, что они стали такой же неотъемлемой ее частью, как имя. Помню, когда она это сказала, на земле лежало много каштанов.

Эмбер приходилось ездить в школу даже больной. Зимой, когда сугробы росли, таяли и снова росли, Эмбер смотрела на меня преданными, внимательными глазами. Когда она отхаркивала сгусток ярко-зеленой слизи, я видела его у нее за зубами. Она ждала, пока я закончу говорить, чтобы отвернуться и сплюнуть в снег. Плевок пробивал ажурную ледяную корочку, как пушечное ядро.

По утрам Эмбер и ее племянница курили ментоловые сигареты. Уроки в средней школе начинались раньше, чем в начальной, и нам приходилось садиться на автобус в семь двадцать, когда еще было темно. Племянница не доверяла никому, кроме Эмбер, и они стояли в стороне, в паре метров от нас. Девочка оскалилась: «Не смотри на меня так». А я ответила: «Я буду смотреть на тебя так, как захочу». Сказала это папиным голосом. Би предложила дойти до остановки, которая была ближе к началу маршрута, и мы пошли. Автобус шел целую вечность. Этот автобус единственный сначала выезжал за город, а потом вез нас до школы. Уставали все.

* * *

Коридоры в школе были широкие, темно-серые, обветшалые, но до блеска натертые. Пол изгибался навстречу стенам, подобно аркам акведука. Все блестело, кишело движущимися телами, было темно. Громкие голоса отзывались эхом и наслаивались друг на друга.

А потом одно тело врезалось в другое, врезалось прямо в меня, так что зубы вонзились в губу, и я зажала рот рукой.

Потом я поплыла по коридору, кровь – следом. Подошел учитель латинского, полурослик с глазами-блюдцами. Все хорошо?

Он носил толстые очки и облегающую одежду, которая обтягивала его коренастое тело, а жил с пожилой мамой в бывшем каретнике за школой.

Я хотела записаться на латинский, но не могла. В школе нужно быть как все. Никто не должен был узнать, что для меня важно. Это как ехать куда-нибудь за городом. Когда проехал по одной трассе шестьдесят километров, не получится соврать, где был и куда едешь.

В столовой Би сидела за столом с девочками и мальчиками. Все по парочкам, и как будто без конца обменивались партнерами. Я знала, кто с кем встречается, хотя ни с кем из них ни разу не говорила. Наблюдала в коридоре, слушала.

Я сидела за столом с девочками из моей начальной школы, пока однажды они не отсели за другой, стоило мне присоединиться. «Здесь места не хватит», – сказали они, когда я пересела следом. Это повторялось изо дня в день, пока я не сдалась и не села за пустой стол. Вскоре показалась Чарли с подносом. Она села напротив меня.

Был в столовой один стол, за которым были рады любой. Там сидели девочки из коррекционных классов и те, над которыми издевались, – их особенность обычно была очевидна: прыщи, родимые пятна, спинной корсет, недоразвитые или слишком развитые тела. Я смотрела на них, как сидят кротко за одним столом, и ненавидела за то, что смирились. Они тихо переговаривались и, кажется, были благодарны за то, что есть друг у друга. К ним я никогда не садилась.

В том году Чарли сделала на уроке труда сундук из глины. Она покрыла его глазурью трех разных цветов. Когда закончила, забралась на крышу школы и сбросила на землю – разбился вдребезги.

От остановки после школы я шла домой пешком. Когда заворачивала на нашу улицу, видела маму, стоящую у окна. Иногда она корчила рожу, выпячивая губы. Я носила брекеты, и она хотела, чтобы я знала: зря стараюсь, все равно все видят, что губы не смыкаются. Чтобы знала, что уродина. Она готовила меня к жизни в этом мире.

* * *

Утром я выплевывала кукурузные хлопья в бумажную салфетку, комкала ее и клала в карман, чтобы выбросить в школе. Помню, что боялась выбрасывать еду дома, но еще помню, как по будням поднималась к маме попрощаться – то есть ела я с виноватым видом, скорее всего, одна. Мама хрипела в ответ, не поднимаясь с кровати. За ночь дыхание и кишечные газы родителей накапливались в комнате, и утром там воняло.

Я не могла заставить себя проглотить еду, по утрам было хуже всего. Когда мы обедали или ужинали с родителями, особенно в их любимых пивных, я еще могла съесть кусочек, забрав ломтик жареного картофеля у них с тарелок. Со своей я есть не могла – словно давилась. Стоило маме заметить, что я ем, она сгребала часть еды со своей тарелки в мою – и все тут же становилось несъедобным.

Наверное, мальчик, который обижал меня в школе, выбрал меня, потому что знал, что я не смогу дать сдачи. На уроке французского Райан О’Райли мог, перебивая учителя, крикнуть: «Ты протухшая лапша на тарелке у бомжа!» — и учитель французского даже не обращал на это внимания. Я тоже притворялась, что не обращаю внимания, но Райан знал, что стыд разъедает меня, разъедает кожу, что я становлюсь все уязвимее.

Не помню, что еще он говорил, но помню, что это повторялось каждый урок по несколько минут, и никто не помогал мне. Никто не велел ему заткнуться. Этой тупой злой собаке с раскрытой пастью. Я в то время была на грани срыва, да еще и истощенная, потому что есть не получалось. Это все от нервов, говорила мама. Она имела в виду, что с этим не нужно к врачу, что это не настоящая болезнь, а просто что-то, что нужно перетерпеть, не пытаться ничего исправить и не пытаться исправить меня.

Я думала, что умру тогда, но не умерла. Можно научиться глотать жестокость. Есть свое удовольствие в том, чтобы не сопротивляться. Показать Райану, как много может впитать человек – я посвятила себя этому.

Пока я стояла в очереди, чтобы спросить что-то учителя, почувствовала запах скисшего молока. Странно, подумала я, а потом поняла, что мокрый комок в салфетке промочил мне джинсы сквозь карман.

Опаздывая на естествознание, я столкнулась с Райаном на лестнице к лабораториям: он бежал вверх, я – вниз, и, кроме нас, там никого не было. Я ожидала самого жестокого и мерзкого и приготовилась проглотить это, но он даже не посмотрел на меня, и я так разочаровалась. Хотелось надавить на него, заставить причинить мне боль, не растрачивать впустую весь этот адреналин. Но потом я увидела, как он сутулится, убегая в кабинет истории, и поняла, что ему стыдно. Возможно, он даже испугался того, что я могла сделать.

* * *

Если помыть волосы перед школой и долго прождать автобус, на влажных локонах образуется тонкий слой инея. В автобусе лед тает, и вода испаряется. Облако выдоха влажное и тяжелое, и запотевшие окна иногда замерзают.

Я мыла голову в раковине на кухне примерно раз в неделю, но четкого расписания у меня не было: никто никогда не говорил мне, как часто нужно мыть голову. Я знала, что некоторые девочки в школе моются в душе каждое утро, но мама почти никогда не мыла голову и не ходила в душ, а принимала ванну.

Мама дважды в год водила меня к парикмахеру, и я попыталась спросить у нее, жирные ли у меня волосы. Я знала, что жирные. Перед парикмахерской нужно было не мыть голову лишнюю пару дней, потому что мытье входит в стоимость, и было бы глупо тратить шампунь. Парикмахер ответила ласково: «Маслянистые».

Когда я мыла голову, волосы все равно выглядели грязными, и родители не упускали шанса сказать, что волосы ничуть не чище и что у меня никогда не получается помыть голову так, чтобы они выглядели как после мытья в парикмахерской.

«Ты, наверно, одна такая, у кого волосы после мытья выглядят только грязнее», – глумился отец, а мама смотрела на него одобрительно.

Как-то раз мы с мамой были в соседнем городе, в районе, где она выросла. Мы шли по тротуару, обходя лед, и разговаривали об одежде, которую я только что примеряла в магазине. «Линда! – крикнул кто-то. – Линда!» — раздалось ближе. Мы обернулись и увидели невысокого, хорошо сложенного мужчину с редеющими темными волосами и приятным, хоть и землистого цвета, лицом. Он выглядел так, будто отчаянно спешил куда-то и опоздал. Мама сказала: «Это ты, Антон!» Этот мужчина стриг ее, когда она была маленькой. Салон остался на том же самом месте. Они не виделись тридцать лет.

* * *

Чуть левее макушки можно было нащупать жесткий курчавый волос – он был толще и чернее, чем остальные. Я выдергивала его и рассматривала. Иногда он вырывался с корнем – крохотной капсулой серой кожи. Я стягивала его ногтями с волоса и давила. Иногда на вырванном волоске был сгусток вязкого черного пигмента. Его можно было припечатать к листу белой бумаги – иногда даже размазать в линию. Темнота изнутри.

Я защипывала брови пальцами и выдергивала по семь-восемь волосинок за раз. Мне нравилось считать их. Такие тонкие, бледные.

Приятнее всего было выдергивать ресницы. Они быстро отрастали и часто вырывались с дрожащим сгустком пигмента. На этот липкий кончик я приклеивала реснички к книге – какую бы ни читала в это время. К одной странице «Маленьких женщин» я приклеила пять ресничек с черными кончиками. Это было особенное событие: я не разрешала себе вырывать больше пяти ресниц в день, потому что тогда оставались проплешины, и люди начинали задавать вопросы.

Глубоко внутри я чувствовала ни на что не похожий зуд. Успокоить его могла только боль от выдернутого волоска.

Когда кто-то спрашивал про ресницы, я говорила, что они выпадают, когда я тру глаза.

Было похоже на правду. Кабинеты шестых классов находились в подвале. В том году у всех девочек ногти стали слоиться, как слюда. Мы сковыривали их у себя и друг у друга. Как приятно скользить своим ногтем между слоями другого.

* * *

За несколько лет до этого я упала с велосипеда, мама забыла поменять мне повязку, в рану попала инфекция, и пришлось две недели глотать пенициллин каждые шесть часов. Порошок в розовых капсулах был ядовито-зеленого цвета.

После курса антибиотиков по внутренней стороне бедер пошла сыпь. Она проходила и снова начиналась. Крошечные бугорки созревали, нарывали, как мозоли, и чесались. Мама велела присыпать их кукурузным крахмалом. Как-то летом во дворе отец увидел сыпь у меня на бедре и спросил: «А это что?»

Мой педиатр жил и принимал пациентов в узком двухэтажном викторианском доме и всегда спрашивал, часто ли у меня болит голова или живот – и я всегда говорила нет, потому что хотела казаться идеальной.

А потом как-то в примерочной магазина уцененных товаров мама заметила у меня крупную шишку на боку пониже талии. Как будто выросла в тот самый момент, в тесной кабинке, когда мама взглянула на нее и тихо на выдохе выругалась. Я эту шишку раньше не видела.

Мы с мамой поссорились из-за нее. Мама сказала, что нужно удалить, что это уродливо. Размером она была с крупную жемчужину. Сначала операция, потом костыли. Меня увезли в больницу. Ночь перед операцией я провела там, а утром медсестра дала мне какое-то коричневое жидкое мыло и сказала помыть бугорок и кожу вокруг. Бугорок. Прозвучало почти мило. Я легла в кровать, потом проснулась, и шишки-бугорка больше не было, а бок был замотан в белую липкую пленку, от которой кожу отделяли слои бинтов.

Возможно, шишку нужно было удалить, чтобы проанализировать и наверняка убедиться, что она не злокачественная, но мне этого никто не объяснил.

Когда я пошла в школу на костылях, мама велела говорить остальным, что я повредила ногу. Ко мне подошла Коллин Дули – видно было, что группа любопытных выбрала ее подойти и спросить. Я сказала: «Ногу повредила». Овечье лицо Коллин все стояло передо мной в ожидании, что я скажу что-нибудь еще, но говорить было нечего. Кажется, она немного разочаровалась, или испугалась, или ей было жаль. Она попятилась, потом развернулась. Это произошло в подвальном коридоре, рядом с классом, где в старых банках из-под майонеза плавали коровьи глаза. Чувствовался запах формальдегида, просочившегося из-под крышек. Сладкий. Иногда он попадал на ладони.

Пока я ходила на костылях, носить рюкзак до маминой машины я не могла, и Коллин поручили носить его за меня. Она всегда боялась, что опоздает на автобус. Мама никогда не подвозила ее до дома. Или подвозила? Помню только, что Коллин помогала мне и что, когда я перестала ходить с костылями, подарила ей розовый пластиковый шарм для ожерелья, которые мы тогда все носили.

Мы с Коллин сидели рядом, у самой доски. Как-то раз я так разозлилась на нее, что захотела ударить, подумала об этом, а потом ударила. Я ждала, что она ударит в ответ – она ударила, и конфликт был исчерпан.

Пока бок не зажил, мама укрывала меня свежим белым одеялом – прямо до подбородка, – разглаживала его, подворачивала краешек с кружевной оторочкой и приглаживала такую же оторочку на наволочке. Потом она делала шаг назад и смотрела на меня, на аккуратную постель. Говорила тихо, с придыханием: «Ты как невеста».

* * *

Вскоре после этого начались приступы мигрени в школе. Начиналось все с мерцающего пятна света. Оно закрывало слово на доске, потом два – и наконец разрасталось на половину видимого мира. После того как максимум был достигнут, пятно начинало уменьшаться с той же скоростью, с которой боль расползалась по другой стороне головы. Границы ее были подвижные, нечеткие, как у воды. Когда боль достигала максимума, меня рвало. После становилось лучше, только спать хотелось.

На уроке английского каждому раздали по размноженному на ротаторе [3] листку с заданиями и словарю – надо было за два урока на скорость найти все ответы. Некоторые я знала и так, без словаря, но меня все равно могли обогнать, и это злило.

На второй день этой олимпиады у меня началась мигрень. Пока боль достигла пика, прошло несколько минут – потом меня вырвало прямо за партой. Удерживая рвоту во рту, я непринужденно подошла к листку на двери, записала свое имя и время выхода и попросилась в туалет. Открыла дверь, закрыла, прошла через коридор к фонтанчику, раскрыла над ним рот и смотрела, как рвота утекает сквозь пять лепестков-дырочек слива.


Прополоскала рот, сплюнула несколько раз, вернулась в кабинет, снова записалась на листке, закончила и взяла первое место.

* * *

Как-то я проснулась утром в выходной, а дома никого не было. На кухонном столе лежала записка. Уехали к врачу. Я достала из шкафчика со снеками пачку чипсов и какое-то время стояла и ела их, а потом вернулась наверх и переоделась. Нечасто дом оказывался в моем распоряжении.

Я зашла в комнату родителей, выдвинула венский стул и села за мамин стол, хлипенький столик для шитья с одним ящиком – одно из немногих мест в доме, которое не было чистым, пустым и безликим, как из мебельного салона. Под пресс-папье нашла старое письмо от маминого парня и прочитала, хотя и так уже знала наизусть. Прекрасной Линде с гор, где мысли о тебе приходят так легко… Потом прочитала все остальное, что она там хранила. Была, например, вырезка из газеты: «Нет более печальных в мире слов, ни сказанных, ни брошенных когда-то, чем скорбного “ах если бы тогда”». Открыла ящичек, поразглядывала скрепки и пластиковый футляр с рулоном почтовых марок внутри. Задвинула ящик и расставила все по местам.

Когда на следующий день мама вернулась из больницы, она сказала, что ей провели острый кюретаж [4]. Чтобы все вычистить, объясняла она. Я не поняла, о чем она говорит.

* * *

Мама ковырялась с ногтями каждый вечер, и, если ей не нравилась получившаяся форма, втыкала ножнички в прикроватный столик. Она и красила ногти на кровати. Выйдя кисточкой за границу ногтя, размазывала оставшийся на ней лак по столешнице. Весь столик был в розовых и коричневых пятнышках, а весь ковер – в волосах. Если провести по нему пальцами, можно скатать комок размером с апельсин. У нее были жидкие волосы и полная уверенность в том, что от мытья они выпадают сильнее. Кожу у нее на голове разглядеть можно было за несколько метров. И почувствовать запах тоже.

В том году все девочки начали брить ноги. Мои родители пользовались одноразовыми голубыми бритвами, и щеки у отца были вечно красные от раздражения. Он пользовался бритвой, пока та не превращалась в тупую пластмасску. У мамы подмышки были все в красных бугорках.

Когда у меня бритва переставала брить гладко, я просила новую. «Ты что такое ими бреешь?» — кричал отец.

«Думаешь, нам бесплатно вещи достаются?» — говорил он в полной уверенности, что я бессмысленно трачу бесценные бритвы и что лучше бы куст у меня на лобке обрел длину и аромат, подобно маминому вонючему скальпу.

* * *

Каждый день я играла на пианино: полстраницы заметок от учителя с последнего урока и краткий список упражнений.

Когда сложные отрывки давались нелегко, я рычала, орала и била по клавишам. В такие моменты мама кричала мне из спальни: «А ну заткнулась!»

Как-то она крикнула со второго этажа: «Так играть – только позориться, бестолочь!» Отец был с ней рядом.

У меня все лицо было мокрым от слез. Из носа текло. Едва различала клавиши. Ненавидя себя, ненавидя свои слезы, я вытерла нос рукой, на которой осталась полоса ярко-красной крови.

10

Обеденный стол у дяди Роджера и тети Роуз был такой длинный, что дальний его конец превращался чуть ли не в точку. Тарелки для еды лежали поверх декоративных тарелок с рисунками. В начале седера [5] мы по очереди прочитали по отрывку из истории Исхода. Старенький дядя вышел из-за стола и спрятал «афикомен» – кусочек мацы. Кроме меня, за столом из детей была только старшая двоюродная сестра. После ужина мы вдвоем отправились искать его.

Зал в доме – подумать только, зал! Как будто я из влиятельной семьи! Зал в доме был высотой в два этажа, и на одной из стен висело старинное и тяжелое зеркало в массивной деревянной раме. Сестра прошла к дивану, обшитому персиковым бархатом, заглянула под мягкую круглую подушечку и достала «афикомен». «Можем сказать, что ты нашла», – поспешно сказала она, а я не ответила и пошла за ней в столовую. Не доходя до порога, она сунула лепешку мне в руку. Мы сели. Рути нашла его! Я молчала. Если шевельнуть хоть бровью, слезы прольются.

После десерта все перешли в зал. Сестра сразу села за фортепиано и сыграла простенькую джазовую композицию по нотам, которые уже стояли на подставке. Что-то спела. Она играла как музыкант на приеме: тихо, создавая фон для разговора. Свободно, небрежно, не то чтобы очень хорошо, как мне показалось. Потом настала моя очередь. Я села на табурет и ушла в себя, чтобы видеть и слышать только пальцы на клавишах, только ногу на педали. Кто-то еще говорил, но на них шикнули – я слышала. Закончив, я встала, отошла от фортепиано и поймала пристальный взгляд тети Роуз. Она повернулась к старику, который стоял рядом, и сказала: «Эйбу она бы понравилась». Тот кивнул. «Эйбу ты бы понравилась», – сказала мне тетя Роуз. Она имела в виду своего отца.

Зеркало тяготело над залом. Рядом с ним фортепиано казалось игрушкой – как и арфа, на которой никто не играл. Я дотронулась до струн и чуть подергала их. Тетя Роуз сказала, что не знает никого, кто умел бы играть на арфе. Если бы я жила там, играла бы на ней каждый день.

* * *

Субботним утром, решив передохнуть от чтения в кровати, я зашла в уборную и заметила на белье коричневатое пятно. Пошла в мамину комнату – она читала у себя в кровати – и сказала: «У меня начались месячные».

Она дала мне синюю коробку прокладок, а потом мы обе оделись на выход. Отметить событие она повела меня в полинезийский ресторан – там было темно, стены исписаны изображениями танцовщиц хула, а в меню – картинки фруктовых коктейлей. Она и свою маму позвала. Мы ели сапгам, свиные стрипсы и жареный рис. Я сидела на ватной прокладке, капала на нее кровью и все не могла понять, какое дело моей бабушке до этого очень личного и мерзкого события. Она сидела напротив и ела рагу по-китайски с чуть заметной, гордой улыбкой.

Мы вышли из ресторана обратно на свет. Я сощурилась. Мама наклонилась и подняла что-то. Монетку нашла! Для нее все монетки были на счастье, даже если решкой вверх, даже если лежали в мокрой канаве. Она думала, что единственная их замечала.

Каким-то образом все знали, что у Эмбер уже начались месячные, и поэтому я рассказала ей про свои, но по секрету. Мама, видимо, слышала, как я говорю с ней по телефону, и подумала, что это Би, и, когда вскоре Би пришла в гости, мама зашла в комнату, размахивая гигантской коробкой прокладок. У меня все тело бурлило от энергии, которой некуда было деться. Сгорая от стыда, я убежала из комнаты наверх, и там Би меня догнала.

Она была ласкова, как щенок или подушка. Чуть покраснев, она уверила меня, что сохранит мою тайну.

Мама клеила на зеркало в ванной записки с замечаниями. Споласкивай раковину, когда сплевываешь. Оставляй шторку в ванне. Складывай прокладку втрое и выбрасывай в ведро; не заворачивай в «Клинекс» – а я так делала по инструкции из фильма, который смотрела с девочками в пятом классе. Вслух мы об этом никогда не говорили.

У Би месячные начались в школе. Ей нужна была прокладка, а у нее не было. Я всегда носила несколько с собой в рюкзаке, затолкав их в косметичку на молнии. Встретиться договорились у шкафчиков после классного часа – там, стоя лицом к стене из металлических дверец, мы исполнили магический трюк: я достала из косметички две белые прокладки размером с котят и передала их Би, а она положила их к себе в рюкзак, и никто не заметил.

На заднем сиденье в машине мамы Би я размышляла, почему бы не изобрести модель плиссированных джинсов, которые сидели бы так, будто у тебя месячные и прокладка в белье. «Это не совсем про то. Вообще, таких вещей не существует», – осторожно заметила та.

Мои первые обильные месячные случились в лагере, и я понятия не имела, что крови должно быть так много. Я думала, это просто пятнышко, но нет, это было нечто осязаемое, объемное, растекающееся, а пользоваться тампоном я не могла, потому что не знала, куда его вставить: все тыкалась и тыкалась, подружки подбадривали меня за дверью деревянной кабинки, но у меня не получилось, так что на плаванье я не пошла, а если пропускаешь занятия плаваньем, на лодку не пускают – ходить на лодке нас учил мужчина, и приходилось выдумывать болезни, чтобы все объяснить. «Имбирный чай надо пить!» — говорил он, потрясенный тем, что я в моем возрасте этого не знаю. Надо поправляться! Давай-давай, как мы без тебя!

* * *

Каждый раз после контрольной Коллин Дули спрашивала, сколько у меня баллов, и я отвечала. А потом она говорила всегда одно и то же: «Ого, это же отлично!» И называла свою оценку, которая почти всегда была выше.

Когда Коллин выиграла конкурс сочинений, школа устроила линейку в актовом зале. Пока мы нестройной шеренгой заходили внутрь и занимали места, она сидела на табурете посреди сцены. Я знала, что из-за шороха меня будет не слышно, а потому уперлась взглядом в Коллин и подняла вверх большой палец – сидела я за десять-двадцать рядов от сцены. Я махала рукой вверх-вниз, но она не видела меня, а Райан О’Райли увидел. «Молодец!» — дразнился он плаксивым голосом, повторяя за мной. Молодец! Я в конкурсе не участвовала.

Хороший человек выбрал бы уже, друг он Коллин или не друг, а я была и тем, и другим – и никем. Ненавидела себя за то, что не могу ее поздравить, за то, что не знаю, стоит мне с ней общаться или нет, нравится она мне или нет, и почему меня к ней влечет, раз у нее ни чувства юмора, ни изящных манер – но я точно знала, что заслуживаю страданий, и была рада напоминанию от Райана.

* * *

Меня не заставляли идти в школу, если тошнит или понос, не заставляли ходить на соревнования по легкой атлетике, если не убедить маму, что я правда хочу пойти. «Ты точно этого хочешь?» — спрашивала она, и я знала, что ответить. Не заставляли ходить на выступления школьного оркестра. Да и на пианино тоже – я просто приходила на концерт неподготовленная и делала много ошибок. А прежде чем подойти к пианино, сидела в зале и считала капельки ледяного пота, скользящие вниз от подмышек.

После концерта толпа зрителей вытекала в коридор, где на двух складных столах стоял тазик красного пунша, башенки одноразовых стаканчиков и тарелки с печеньем.

Пунш мамы разливали по очереди. Как-то вечером разливала моя, и, вместо того чтобы налить в стакан в своей руке, а потом передать его жаждущему ребенку, она стала большим половником наливать пунш прямо в стакан, который мальчик держал своей трясущейся ручкой.

Тем вечером пунш окрасил красным не одну манжету. Мама смеялась, и только. Это было так смешно! Там, за столом, она поблескивала и тряслась, как трещотка.

* * *

В том году мне дали роль в школьном спектакле.

Дети, которые играли во всех спектаклях и мюзиклах, тоже участвовали, и я восхищалась их уверенностью, которую можно было собрать и сжать в монолог на полминуты, и которая во всякое время окружала их невидимой завесой. Если встать близко, можно почувствовать эту защитную ауру.

Зрительный зал походил на внутренности забитого животного: весь выкрашен в темно-красный и обит бордовым бархатом. После генеральной репетиции исполнитель главной роли произнес воодушевляющую речь в кругу актеров. «Да, пьеса в этом году не самая сильная, – сказал он так, будто мы все об этом говорили, – но мы сделаем все, что в наших силах, и устроим отличное представление». Прежде я не задумывалась о том, что уже давно школа не ставила пьесу хуже этой, но тогда поняла.

В моей первой сцене я стою одна и молча одеваюсь, чтобы пойти на танцы. Застегиваю пуговицы на рубашке и смотрю перед собой в одну точку, как будто в зеркало. На фоне звучит внутренний монолог – его мы записали заранее.

Вторая моя сцена – в толпе на танцах. Одна девочка спрашивает у всех, который час, потому что боится не успеть домой вовремя. Я помню ее голос. Когда она пела, то широко раскрывала рот, и язык у нее расслабленно лежал, упираясь в нижнюю губу.

Я играла робкую и непопулярную девочку. В сцене на танцах на мне была джинсовая юбка и мешковатый белый свитер с вплетенной серебристой нитью. До генеральной репетиции я никогда ни с кем не танцевала медленный танец, но что делать, знала: положила руки мальчику на плечи и позволила ему положить свои мне на талию. Стояли мы как можно дальше друг от друга и в этом положении делали шаг левой, потом правой, туда-сюда. Песня казалась смутно знакомой, но ни назвать ее, ни подпеть я бы не смогла.

Мне провалиться хотелось от стыда за то, что мой первый медленный танец был на этом тупом спектакле, что и мальчику этому я вовсе не нравилась, что он был противный, да еще кто-то подкрался со спины и положил его руку мне прямо на пятую точку. На секунду ладонь осталась там, потом он убрал ее.

Во вступлении к спектаклю прожектор по очереди освещал каждого из двадцати с чем-то персонажей, и каждый из нас произносил реплику. Моя была такая: «У всех есть друзья, а у меня нет».

Прошла пара недель. Я шла из одного кабинета в другой, и девочка у меня за спиной крикнула: «У всех есть друзья, а у меня нет! И это правда!»

* * *

Все мы знали про спиритические доски и как играть в «легкий, как перышко», но всем этим хорошо заниматься, если вас больше двух, а той ночью дома у Эмбер были только мы вдвоем.

Я достала свечу, зажгла ее и стала держать низко над тарелкой. Капала воском, чтобы получилась омега. Потом выложила вокруг узора свои камни: гладкий розовый кварц, аметист и гематит. У гематита сверху была трещина.

Я была влюблена в брата Эмбер, но причина была не в нем – причина была в желании, которое разжигало меня изнутри и фиксировалось на любом мальчике вблизи тела. Монро был старше сестры на несколько лет – достаточно, чтобы привезти из Северной Каролины акцент, который останется с ним навсегда, и улыбку до ушей.

Монро никогда не стоял прямо – всегда склонившись на пять-десять градусов вбок, как якорь длинного висячего моста. Из-за этого он казался выше. Монро был достаточно взрослым, чтобы помнить юг, а блестящие золотистые волосы словно хранили его тепло.

Наступит день, и я принесу его жиденький волосок домой и вклею к себе в дневник. Но тогда я просто надеялась, что он появится, увидит мою восковую омегу и впечатлится.

Его комната была выше, на последнем этаже, и он в самом деле появился на запах дыма.

«Ну-ка потуши!» — сказал он, стоя в дверях. Потом подошел, посмотрел, что у меня на тарелке: блестящие камушки и омега, чуть подпорченная каплями со свечи, поставленной рядом.

«Знаешь, что это? – спросил он, указав на плавящуюся омегу, он не впечатлился, а ругал нас, как расшалившихся детей. – Это… конец!» Что ж, Монро был просто человеком. Он не ценил того, как близок к нам, как могуществен мир сверхъестественного. Моя любовь к нему несколько охладела.

В выходные, когда я не уходила к Эмбер, было так скучно, что я сидела на крыльце, выдувая мыльные пузыри из пластиковой соломинки. Научилась так ее располагать, что могла выдуть сотню крошечных пузырьков или один огромный. С помощью жевательной резинки получалось надуть пузырь с пузырем внутри. Еще могла сплести браслет из вышивальных нитей, завязав на них сотни узелков.

* * *

В седьмом классе у нашего учителя естествознания на столе стояла мензурка с ртутью. Когда он в первый раз сунул туда руку, мы были потрясены – только это не было частью урока, это было манией. Он макал в ртуть свое обручальное кольцо, пока оно не стало цвета стали. Выливал ртуть на пол и собирал потом листом плотной желтой бумаги. Когда он лил ее на стол из пипетки, она отскакивала и разлеталась на крошечные шарики, словно размножалась.

В том году школа купила в учебных целях видеокамеру. На испанском и французском мы разыгрывали диалоги, а потом смотрели их в записи. Как-то раз Мистер Естествознание одолжил камеру и поставил ее у своего стола перед всем классом. Он попросил кого-нибудь выйти и показать, как зажечь горелку Бунзена [6].

Я терпеть не могла, когда на меня смотрят, а когда снимают – это еще хуже, чем когда смотрят, так что не уверена, как я оказалась у его стола напротив всего класса, глядя в объектив, над которым горел немигающий огонек. Класс затих и стал слушать, что я скажу. Я взяла коробок спичек и сказала: «Как зажечь горелку». Одно действие за другим, шаг за шагом.

Я знала, как зажечь спичку, но не знала, как пустить газ, в каком порядке нужно зажигать спичку, поворачивать рукоятку, подносить спичку к горелке, зажигать пламя, регулировать подачу газа и воздуха. Мистер Естествознание нам никогда не показывал. Он рассмеялся, а потом засмеялись и остальные. Я могла бы просто вернуться на свое место, но не стала. Я понимала, что согласилась сыграть роль, но еще не знала, что нет необходимости следовать сценарию. Мой стыд падал с потолка снежными хлопьями.

Нам разрешали плавить стеклянные трубочки в синем пламени горелки, а потом сгибать или спаивать их. Иногда мистер Естествознание подходил к чьему-нибудь месту и выдувал пузырь на расплавленном кончике трубки. Из такой можно было сделать стеклянную восьмую ноту: один пузырек и изгиб. Мистер Естествознание всегда говорил нам не трогать горячее стекло, но мы все равно иногда забывали и обжигались.

* * *

Мне нравится навещать ту измученную девочку, которая когда-то была мной. Я беру малышку на ручки и держу, пока не успокоится. Глажу по волосикам. Теперь она в средних классах, и в школу ее иногда отвозит отец. Он выезжает рано, поэтому в школу она заходит, когда там еще сорок минут никого не будет, кроме уборщика, который толкает перед собой широкую плоскую швабру из красных и серых тряпок. Она сидит на холодной плитке спиной к шкафчику. Иногда в кабинете домоводства, иногда в кабинете иностранного – в их классной комнате. Серая плитка, коричневые шкафчики с тяжелыми подвесными замками, пробковая доска для объявлений. Потолок далеко-далеко. Она сидит в темноте и ждет.

Я сажусь рядом и жду, пока встанет солнце, начнут подъезжать автобусы, включится свет, откроются шкафчики, голоса эхом отзовутся в коридоре, где она сидит уже полчаса. Карманы у нее забиты бумажными салфетками, размокшими от прожеванной и выплюнутой еды, которую она не может проглотить от грусти и страха. Она разрешает мне остаться там, в темноте блестящего серого коридора. Разрешает подождать с ней, пока не настанет время встать и идти в кабинет.

Уборщик водит шваброй по потертому бетону и всегда осторожно огибает ее ноги, хотя, возможно, он и не видит ее, возможно, ее там даже нет. Нет никого, кто бы смотрел на нее, так что она просто ждет, пока зажжется свет, ждет, чтобы начать представление. Как только люди начинают ходить по коридорам с тяжелыми от книг холщовыми сумками, она притворяется, что только приехала, что присела всего на пару минут – и больше ей не стыдно.

Тогда жизнь казалась мне нереальной, и участвовала я в ней только наполовину. А сама я казалась себе размытой, словно кому-то приснившейся.

11

Жил-был дом. Он был белый спереди и краснокирпичный с других сторон. У него был балкон, и три крыльца, и ель на заднем дворе. Адрес его был Эмерсон-роуд, 17.

В 1907 году, сразу после медового месяца, в него въехали Уинифред Кэбот-Фиш и ее муж. Уинифред единственная в семье Кэбот жила в новом доме, построенном специально для нее, на деньги ее возлюбленного мужа-нувориша.

Я представляла, что ко времени, когда Уинифред достаточно подросла, чтобы выйти замуж, деньги у Кэботов почти кончились. Не в ее планах было удаляться в какой-нибудь загородный дом, так что она вышла замуж за мистера Фиша и построила новый дом в городе. Все это произошло в двадцатом веке, но вполне могло случиться и в семнадцатом.

Мистер Фиш, как и весь город, знал, что нужен только для того, чтобы платить за дом и хранить благородный титул своей жены. Может, он даже любил ее, пусть сам был красив, а у нее – широкие бедра и невыразительное лицо суровой женщины, которой имя заменяет красоту. Возможно, лицо у нее к тому времени и зарумянилось: она проводила много времени на улице. Краситься женщина вроде Уинифред никогда бы не стала.

Сыновья родились, выросли и разъехались, потом умер муж, а Уинифред все жила в этом доме, пока и сама в конце концов не умерла. Месяцами дом стоял пустым, и последние вздохи Уинифред вылетали в сквозящие окна. Потом, в середине седьмого класса, нас с родителями пригласили внутрь.

Волосы женщины-риелтора висели у лица ушами спаниеля, и плоть ее раздувала тоненькое платьишко. Она быстро двигалась, наклонялась ниже, чем нужно было, и хохотала театрально, словно лаяла.

Она стояла слишком близко к отцу и сверкала ему своими потемневшими от вина зубами.

Мама сказала, что поняла, почему мне не нравится этот риелтор. «Она не нравится Рути, потому что хочет забрать наш старый дом», – сказала она, глупо улыбаясь. Мне было тринадцать.

Отец обнял маму, а она завизжала, как ребенок, сморщила лицо и попыталась вырваться.

Я ушла спать, и слышала, как родители разговаривают внизу – они так никогда и не поняли, как звук расходится по дому. Отец сказал: «Я не стану связываться ни с кем, кроме своей жены». Мне в любом случае было все равно. Риелтор думала, что мама тупая, а мама думала, что я тупая. Мне кажется, она вообще думала, что выдумала меня.

Дом продавали дешево: возможно, потому что Уинифред в нем умерла, и семье хотелось скорее от него избавиться. Родители продали наш старый дом в три раза дороже того, что осталось выплатить по ипотеке, и вдруг мы больше не были нищими должниками.

И не только это: наш новый дом располагался в одном из лучших районов города и принадлежал однажды знатной даме. Она построила этот дом, жила в нем восемьдесят лет, вырастила двух сыновей и умерла в гостиной – настолько полно я ее представила, что она ожила. Не как в доме с привидениями, но Уинифред все равно была там, с нами.

* * *

Снаружи из-за маленьких окон на втором этаже казалось, что дом щурится. Я ненавидела этот дом с его поросячьими глазками и низким лбом. Он и близко не был похож на длинные белые лица тех, кто жил в этом месте сотни лет назад. Он был похож на нас.

От тротуара лужайку перед домом отделяла каменная стенка высотой меньше полуметра. Мама рявкала на детей, которые по ней ходили. Говорила, что волнуется, что они упадут и ушибутся, но на самом деле просто охраняла территорию – как животное.

Пока грузчики перетаскивали наши вещи, я ходила по пустым комнатам в поисках следов Уинифред. В каждой комнате на стенах висели небольшие оловянные светильники. На крыльце с потолка свисал старый корабельный фонарь.

На третьем этаже была спальня со светло-зеленым ковром, уборная и дверца на чердак на щеколде. На чердаке под потолком болталась цепочка – я дернула за нее, и зажглась голая лампочка.

Чердак был большой, почти пустой, под скатной крышей. По полу были разбросаны брендированные коробки и пакеты с названиями дорогих магазинов. Я ощупала голые брусья, нашла свернутые фотонегативы размером с открытки и рассмотрела на свет. Там были женщина и мужчина рядом с высоким деревом. Одежда выглядела старинной. На одном из снимков они стоят, крепко обнявшись. Может, это Уинифред с мужем, может, ее родители, может, вообще кто угодно.

Третий этаж казался тайным, дополнительным пространством, а чердак – самой тайной его частью. Но в стене чердака была еще дверца, совсем маленькая, которая вела в низкий-низкий технический лаз. Я пригнулась и заползла внутрь, оставив дверь открытой для света.

В длину лаз доходил до середины дома. Наружная стена была обита розовой теплоизоляцией, на полу валялись старые деревянные щепочки. Лежал толстый слой пыли. На середине лаза я нашла небольшую стопку одежды: брюки, мужское белье и рубашка. Все в красно-коричневых пятнах.

На ощупь одежда была как зеленая губка для цветов, которая рассыпается под пальцами. Я отнесла вещи вниз и показала маме. Кровь, сказала она. Пару секунд разглядывала их в немом изумлении. А потом выкинула.

Уже через пару лет она начала сомневаться, что это было, а потом и вовсе стала все отрицать: отрицать, что сказала «кровь», что вообще видела вещи. Наверняка я просто выдумала. В конце концов, для нее я тогда была просто ребенком.

Я напечатала фотографии Уинифред в школьной фотолаборатории. На них были два бледных человека с темными волосами. Платье женщины разделено надвое рядом обтянутых тканью пуговиц. Оба молоды и опрятно одеты. На одной из фотографий они целуются на фоне древесного ствола.

Когда мы въехали, в доме наверняка еще оставались ее волосы, частички ее тела, рассеянные по воздуху, скрытые. Стоило быть более внимательной, лучше все осмотреть, заглянуть под ковер по углам комнаты, поводить пальцами внутри ламп, запустить их в землю на заднем дворе.

Мы с Уинифред ходили по одному полу, включали и выключали одни лампы. Зимой ей было холодно. Летом – жарко, и она спала на застекленной веранде и смотрела на старую ель во дворе.

В моих воспоминаниях задний двор нового дома всегда в послеполуденной тени, всегда в начале осени. И город я вспоминаю только так.

* * *

Нас учили, что город Уэйтсфилд появился в начале семнадцатого века с первыми английскими переселенцами. Так называемые индейцы, проживавшие на этой земле, были частью окружающей среды, вроде клюквы или кукурузы. В середине семнадцатого века дети переселенцев купили землю у местного вождя за пять серебряных фунтов, и так был основан колониальный город.

В следующем столетии город раскололся на два, а потом, в девятнадцатом веке, спустя сто лет после революции, одна из этих половинок снова разделилась. Наибольшая часть западной четвертинки принадлежала Эмерсонам, которые занимались благотворительностью и построили ратушу, библиотеку и две школы, а также многие гектары парков. Они назвали город Уэйтсфилд – как свое поместье в Англии.

Когда мы переехали на Эмерсон-роуд, мы и дальше говорили «Эмерсон», как все остальные, кроме семей основателей города – те говорили «Эммасон», с бостонским акцентом. Родители наняли мальчика, чтобы покрасил внешние стены, и он был из Эммасонов – его фамилию мы произносили так же, как он сам, но и дальше не называли так ни улицу, ни школу – это значило бы слишком много о себе возомнить.

Эммасоновский мальчишка вернулся на каникулы из школы-интерната. Ходили слухи, что это из-за оценок, но оценки ничего не значили. С его влиятельностью можно было просто представиться и получить что угодно.

Мы звали его «эммасоновский мальчишка». Имени его я не помню. Комбинезон и красную бандану он носил так, словно это костюм. В конце лета, когда он уехал в школу, мама наняла нормального маляра перекрасить стены.

По соседству с нами жили Лоуэллы. Это древнее семейство обитало там уже давно и было вторым по значимости, как и говорится в старом стишке:

А вот наш славный Бостон Здесь много трески и бобов И Лоуэллов старше лишь Кэботы А старше Кэботов – Бог.

Как послушные дети, мы заговаривали с Лоуэллами только тогда, когда они первые к нам обращались. Слишком важные люди, чтобы их отвлекать. Меня никогда не пригласили бы к ним в дом, но я представляла, что на стенах там висят старые портреты их предков из колонии Массачусетского залива.

У Лоуэллов была толстая рыжая кошка, которая приходила греться на солнышке к нам на крыльцо, которое мама называла оранжереей. Я гладила ее по мягкому животику. Кошка принадлежала дочке Лоуэллов и на ночь уходила к ним в дом. Мама до глубины души ее ненавидела. Она казалась ей надменной.

По соседству с Фишами Лоуэллы вырастили девочку и мальчика. Это были вежливые дети. Как и остальные девочки и мальчики из частной школы, они ходили на уроки бальных танцев, могли похвастаться маленькими носами и прямыми зубами; бедра у девочек становились шире, вне зависимости от того, ездили они и дальше на лошади или нет, а лица покрывались загаром и морщинками от прогулок на лодках в летнем лагере на острове Виньярд или – если особенно хорошо себя вели – Нантакет.

К десяти годам лоуэлловский мальчик научился выносить груз виноватого превосходства. В школе неприемлемо производить впечатление, будто что-то дается нелегко. Много усилий приемлемо прилагать только на соревнованиях по кроссу или когда однажды спасаешь тонущего в пруду маленького мальчика.

* * *

Слабые люди, получив власть, больше жизни мечтают отдать ее первому, кто заберет. Плохой игрок сам бросит мяч другой команде, лишь бы не думать больше о том, что с ним делать, лишь бы избавиться от ужасающей необходимости действовать решительно.

Я представляла, что муж Уинифред был красив, что было в нем нечто темное, чего не было в мальчиках из частных школ. Он думает, что приближенность к Уинифред сделает его более влиятельным. Но чтобы стать членом этих семей, этого древнего союза, недостаточно просто жениться.

Мать Уинифред открывает светский календарь, эту синюю книгу, и говорит: «Кого бы мне пригласить сегодня на обед», – а напротив сидит ее сватья и ничего не замечает.

Уинифред не стала бы переживать, что кто-то увидит ее без укладки. Красота создана для низших классов, это им она нужна. Ее волосы и так высыхают прямыми сами по себе. Положение, доставшееся ей от ее коренастых предков, незыблемо, и Уинифред это знает. И пальцы, доставшиеся ей от них, короткие и толстые. Она знает, что нельзя изменить.

* * *

Когда Уинифред спросила миссис Лоуэлл, не сможет ли их сын покрасить двери в доме Фишей, миссис Лоуэлл сказала, что он придет. И он пришел в субботу утром.

Уинифред посмотрела на мальчика Лоуэллов. Возможно, от его макушки еще исходило тепло. Ему тогда было семнадцать. Уинифред не предложила ему перекусить – он и не согласился бы. Он пришел работать: красить двери в доме Фишей для женщины из Кэботов. Тишина в доме словно окутала их в ожидании того, что вот-вот начнется, – словно сам дом ждал этого.

«Вот, можешь надеть это», – сказала она мальчику, протягивая одежду. Он ушел переодеться в маленькую уборную на первом этаже. Свои вещи оставил аккуратно сложенными на бачке унитаза.

Что делала Уинифред, пока мальчик Лоуэллов красил двери? Занялась чем-то по дому, зная, что он позовет ее, когда закончит? Нашла уголок на веранде, где ее не видно, и смотрела, как он работает? Поднялась ли она в пустую комнату на третий этаж и ждала?

Лицо у лоуэлловского мальчика было спокойным. На солнце его волосы казались почти белыми. Когда он закончил, то зашел обратно в дом.

12

Мне нравится думать, что Уинифред гуляла по тропинке вдоль ручья в любую погоду и что ей, в свою очередь, нравилось думать о мальчике Лоуэллов, который жил по соседству и был на двадцать лет старше, чем ее малыши. Он приехал на лето из колледжа, подстригал газон, вспотел, и в подмышках у него были круглые пятна пота. Пятна казались чистыми, словно от прозрачной родниковой воды.

Уинифред предавалась мечтам, пришивая заплатку к брюкам, из которых скоро вырастут, а потом спарывала крошечные стежки старым маминым вспарывателем, чтобы сохранить заплатку, на случай если она еще пригодится мальчику. Она ему так и не пригодилась, но Уинифред хранила ее, а когда умерла и другие стали разбирать ее вещи, то нашли маленькую мягкую заплатку и снисходительно улыбнулись ее материнской любви, и выбросили, вовсе не подозревая, что, пока Уинифред пришивала ее к порванному колену на брючках, давно рассыпавшихся в труху, сердце ее стучало от мыслей о том, как она будет ласково, совсем как своих маленьких сынишек, раздевать соседского мальчика. Как попробует на вкус его нежность, слегка солоноватую, слегка горькую, почти без волос, почти без запаха, и выступит крепкий сладкий пряный пот, и он чуть изогнет спину и провалится в сон.

Наверняка Уинифред мечтала о лоуэлловском мальчике весь день, пока ее дети были в школе. Наверняка хотела рассказать, собиралась исповедаться ему. Наверняка он был тем, кого она выбрала, – из всех Лоуэллов, Эмерсонов и Тэйерсов в округе. Его белые ресницы, подтянутые руки, загоревшие от хождения под парусом.

Когда Би пришла в гости, я показала ей фотографии, которые распечатала, и поделилась своей теорией об Уинифред и мальчике Лоуэллов. Би, кажется, ничего не поняла. Потом она спросила своим скрипучим голосом: «Почему ты так думаешь, если никогда их не видела?» Очевидно, ей стоило освежить свои познания в греческой мифологии. Я попыталась объяснить, что история женщины из Кэботов и мальчика из Лоуэллов точь-в-точь повторяет историю Эндимиона и Селены. Но Би не видела разницы между Кэботами и Лоуэллами и даже разницы между Эмбер и Чарли – а у меня не хватило духа объяснить.

* * *

Когда сыновья Уинифред выросли и разъехались, они с мистером Фишем отправились в круиз.

Уинифред вернулась, а мистер Фиш – нет, и миссис Лоуэлл вопросов не задавала. Ее соседка была Кэбот, и Лоуэлл не имела на это права. Потускнели со временем в оранжерее металлические соединения между стеклами, и выгорели флаги у главной дорожки. Все прочее осталось неизменным.

Некролог о мистере Фише напечатали в «Курьере». Внезапно скончался по пути в Норвегию. Похоронили его в Бостоне, на кладбище Грэнери, бок о бок с двенадцатью поколениями Кэботов – то еще достижение для Фиша.

Мне хотелось узнать, как он умер, что сделала Уинифред, когда добралась до Норвегии, как рассказала сыновьям, которым к тому времени было уже за тридцать, но заметка была сухая, темная, урезанная. Отслужили частную литургию. Богослужение совершил преподобный Таунсенд Брукс. У покойного остались двое сыновей и жена Уинифред (Кэбот), проживающая по адресу Эмерсон-роуд, 17.

Все соболезновали Уинифред. Вопросов не задавал никто. Считали, что Уинифред расскажет о произошедшем кому-то более близкому. Что однажды история выйдет на поверхность – но этого так и не случилось.

Я представляла, как после этого Уинифред проводит все больше времени дома за вышивкой. Они с друзьями продают друг другу декоративные подушки, чтобы собрать деньги для библиотеки и садоводческого товарищества. Стежки у нее получаются плотные, словно нарисованные.

Мама тоже кое-что нашла в нашем новом доме, в углу подвала, прямо рядом с масляной лампой – запертый шкафчик. Мы сняли дверцу с петель. Внутри были одни бутылки. Мама любила говорить, что муж у Уинифред был пьющий – но мама думала, что все аристократы пьют. Мистер Фиш упал с палубы корабля пьяный в стельку.

А может, сосуд лопнул – это бы объяснило, откуда кровь. Возможно, Уинифред привезла домой запачканную кровью одежду как напоминание о скоротечности жизни. Она была неприступной вдовой. Какое доказательство вечной любви – любви, которую даже смерть не смогла прервать.

Я пыталась представить Уинифред с разбитой бутылкой в руке. Пыталась представить, как она толкает мистера Фиша с палубы. Как стреляет в него из маленького пистолета. И только перебрав все самое жестокое, что она могла с ним сотворить, я представляла, как он прыгает с палубы в холодную воду. И думала, что понимаю, почему Уинифред, вернувшись домой, оставалась одна до конца жизни.

О мистере Фише я не говорила никому: хотела, чтобы эта история была только моей. Я не пыталась представить ни точное время, ни место на корабле, где все произошло. Не думала, были ли рядом другие, кто мешал, пособничал, кто смотрел. Я хотела, чтобы подробности оставались туманными, чтобы никто не мог их опровергнуть и забрать у меня – вынуть, словно фотографию из альбома, оставив на выгоревшей странице один только силуэт.

Я думала о ней, такой одинокой в этом доме с этими обоями, уколами вины, стопкой одежды в узеньком лазе наверху – все это для нее одной.

Ни одежда, ни фотографии, которые я нашла на чердаке, не указывали на убийство, но мне хотелось верить, что Уинифред убила его, потому что однажды мне самой хотелось обладать такой силой. Я едва говорила, но сила росла внутри меня. Я запасалась ею молча.

Но нет, на одежде была краска, а не кровь. Уинифред спрятала вещи в лазе и приходила за ними, когда у служанки был выходной. Она лежала на шезлонге на чистом, прибранном чердаке, положив на лицо грязную одежду. Казалось, будто мальчик Лоуэллов снова рядом. Сколько раз прикоснулись они друг к другу за всю жизнь, думала я. Какой бы он сейчас ее вспомнил?

Даже когда вещи впитали влажный запах массачусетского чердака, Уинифред помнила исходивший от них аромат пота. Памяти было достаточно.

* * *

Чарли посмотрела на фотографию целующихся людей. Я рассказала ей, что, возможно, у Уинифред был роман с мальчишкой Лоуэллов. Она ответила: «Это не мальчишка. Почему ты так думаешь?» – «Потому что… Кэботы и Лоуэллы, – начала я. – «Знаешь, не все Лоуэллы аристократы, – сказала она. – Некоторые – просто болотные янки. – Что? – Люди с известными фамилиями, но без денег, – сказала она, – как Лоджи, которые живут у ручья». Я никогда не видела разницы между ними и Анной Лодж из особняка на другом конце города, а Чарли видела.

В тот вечер я думала о старых Лоуэллах по соседству. Они тоже болотные янки? За свою жизнь я видела только одно болото – там, на другом конце города, где мы с Эмбер смотрели, как мужчины роют яму. В голову не приходило никакой связи между тем болотом и старенькими соседями.

Может, когда-то Фиши пришли на рождественскую вечеринку к Лоуэллам. Может, мальчик Лоуэллов запросто пожимал руки всем гостям, но как только перед ним встала Уинифред – последняя в очереди, – застыл, безвольно замерев. Этикет велел пожать протянутую руку – и этикет же запрещал прикасаться к объекту своих безрассудных желаний. Порывы столкнулись у него в голове. Он стоял недвижно в коридоре, залитом желтым светом. Не глядя на него, Уинифред пожелала ему доброй ночи и ушла.

Она знала, что лучший способ сберечь пламя – подкармливать его по чуть-чуть. Нет ничего лучше старого, медленного огня. Старого огня в старом доме.

Что случилось с мистером Фишем, меня не волновало. Но волновало то, что случилось с Уинифред в этом доме, где верхний этаж похож на тюрьму с маленькими тюремными окошечками. Двери его – темно-красные, как кровь, что пульсировала у нее между бедер, когда поверх кустов магнолии смотрела она на дом Лоуэллов. И плотно сжимала ноги, чтобы укрыть ее.

Может, Уинифред и хотела прикоснуться к мальчику Лоуэллов, но она прожила долгую жизнь. Люди, прожившие долгую жизнь, не действуют опрометчиво. Они берегут тлеющий уголек и до конца дней своих остаются чуточку слишком холодными. Может, вещи бросили в лаз перед вечеринкой, может, гость собирался остаться в комнате под крышей, а может, мальчик Лоуэллов никогда их и не носил. Возможно, Уинифред и не заглядывала никогда в этот лаз. Как моя мама. Возможно, там бывали только строители – в 1907 году – и я.

Уинифред умерла в этом доме – как бывает с женщинами ее статуса – в столовой, под присмотром сыновей и сиделок. Но перед этим что-то произошло, что-то, о чем никто больше не знал, и ей нравилось думать об этом в столовой, в кровати, под присмотром – и все же одной; нравилось, что не нужно говорить и даже обращать внимание на других, а в конце концов – даже вставать из-за стола, что можно просто лежать на кровати в столовой – в комнате, повидавшей столько стейков, напитков и бисквитных пирожных. Она видела, как подают каждое из них, из них складывались минуты и часы ее жизни. В этом неподвижном наслаждении, когда боль, скрытая за завесой морфина, становится недосягаемой, она и провела остаток своей жизни.

Уинифред умерла в возрасте ста двух лет. Дому было всего восемьдесят, но он продолжал стареть.

13

Рано утром перед школой я сидела за книгой и ждала, когда придет время выходить. Как-то раз зазвонил телефон, я взяла трубку. «Мне так одиноко, – сказала бабушка с папиной стороны, давным-давно овдовевшая. – Можешь приехать ко мне?» Я сказала ей, что мне нужно в школу. «А, в школу…» — сказала она и умолкла, вспоминая, сколько мне лет. Наверное, я могла бы вызвать такси.

Она тогда уже страдала от деменции. Сидела у себя дома на своих безупречно сохранившихся диванах, расшитых золотой нитью, и смотрела на разноцветные бочковидные лампочки, висевшие на пластиковых цепочках. Дверцы холодильника были забиты лаком для ногтей.

Мы к ней больше не ездили. Никто так и не объяснил почему, но, мне кажется, хотели уберечь себя от ужаса распада. А может, поскольку от памяти ее оставались лишь угольки, мама решила, что наши приезды она все равно не запомнит, и раз нам это никак не зачтется, то не стоит и приезжать.

Когда бабушку перевезли в дом престарелых, родители ни разу не свозили меня навестить ее, но каждый выходной притаскивали вычищать квартиру. На это хватило бы и одного дня, но они решили сделать все сами, вещь за вещью, словно это игра, словно где-то в ящике с потайным дном лежит бесценное сокровище – и они внимательно разглядывали каждую безделушку, каждый стакан с заправки. Ни одна из коробок с фотографиями не была подписана, так что их все выкинули.

Я горько жаловалась, что хочу пропустить день – или хотя бы вечер – и провести время у Би, но родители закипали уже оттого, что я прошу об этом. Их ярость происходила от неудобств, которые доставила им бабушка своей болезнью – а может, от того, что она провела их и не оставила ничего ценного ни на чердаке, ни в шкатулке с украшениями.

В конце концов она умерла – в день, когда у меня был домашний матч по волейболу. Я шла домой перекусить и собиралась потом вернуться в школу на тренировку перед игрой. Отец был дома и уже надел костюм – и то, и другое события крайне редкие. Я так и поняла, что бабушка умерла, но родители ничего не сказали, пока я не вернулась с игры. Когда они закончили, я ответила: Я знаю.

Родители принесли домой ее огромную зеленую бутылку шампуня «Прелл» – сам он был еще зеленее бутылки. Шампунь стоял на уголке ванны. Бабушка разводила его водой. Вечная штука.

* * *

Когда мне было шестнадцать, я дала сольный фортепианный концерт в актовом зале своей музыкальной школы. На мне было длинное черно-коричневое вязаное платье. Взяли в дешевом магазине по скидке.

Другие в музыкальной школе делали для своих концертов красивые приглашения: стопки кремовых карточек с именами и (иногда) рисуночком фортепиано. Выглядело так изысканно, так по-взрослому.

Я попросила у мамы какие-нибудь такие же, но вместо этого она купила в магазине открыток пачку приглашений в форме фортепиано на детский день рождения. На клавишах были напечатаны буквы, складывающиеся в «Уже скоро день фурора!».

Мне не пришло в голову, что можно и самой сделать эти приглашения. Нет, я проглотила стыд и уложила его внутрь себя – ко всему прошлому накопленному стыду. Таково было мое право от рождения.

Я думала, что мама делает так специально, чтобы устыдить меня, чтобы умножить боль. Никогда не приходило на ум, что у нас к тому времени уже должны были быть деньги – но мы еще не знали, как не быть бедными.

Я прилежно начищала ботинки. Фоном моей жизни было белое свирепое ненастье. Считалось, что в сентябре плавают только люди с характером – а я плавала. К тому времени Эмбер стала отставать и ходить на дополнительные занятия: мы обедали в разное время и едва виделись. Из двух других подруг: Чарли и Би – только одна пережила старшую школу.

После развода мама Чарли вышла замуж за мужчину постарше. Их новый дом – большой, в викторианском стиле, с верандой и мемориальной табличкой – был в паре кварталов от моего. Комната Чарли располагалась на самом верхнем этаже, и там на подоконнике было сиденье, куда она положила свою вышитую подушку.

Чарли ходила на вечеринки со всеми красивыми парнями, которые мне нравились. Она сшила себе плащ с вытачками, отороченный корсажной лентой. Шагала медленно и с печальной грацией. Так и сказала мне, без обиняков: «Я одеваюсь не для себя, а для парней». Я тогда едва знала, как одеться для себя, и все мысли об одежде и моде вытесняла в слепое пятно – там их и хранила.

Чарли нанималась присматривать за детьми и просила потом отцов отвезти ее не домой, а на вечеринку. После того как однажды проснулась в незнакомом месте в крови, оплатила себе психиатра. И меня уговаривала ходить с ней на вечеринки. Уже тогда она знала больше, чем когда-либо буду знать я. Знала, что у ее матери роман на стороне, как она говорила. Отчим еще не знал.

Иногда Чарли перекидывала волосы через край ванны, а ее мама мыла их. Она никогда не вытирала их мокрыми, потому что боялась, что сломаются. Волосы спадали вниз по спине: густые, что кобылий хвост, тяжелые и прямые. Когда становились грязноватыми, Чарли могла забрать их в пучок, и они держались на одной шпильке.

Я всегда делала домашнее задание, а Чарли только изредка. Когда ее попросили встать у доски и пересказать то, что она не читала, кто-то прошептал: «Она вообще не знает, о чем говорит». А Чарли невозмутимо ответила: «Пр-р-роницательно».

В нашем альбоме из средней школы она выглядит неподвластной времени. У нее высокий лоб и светлые волосы. Бровей почти нет, нет ресниц. В моем экземпляре она закрасила себе ноздри черной ручкой. Написала: «Ты в итоге поправила учебник Коллин по французскому? Что ж, надеюсь, скоро увидимся».

Это была отсылка к тому, как в седьмом классе Коллин унизила меня, пригласив на день рождения всех наших девочек, кроме меня, и я подумала, что расквитаюсь с ней, если закрашу белым все номера страниц в ее учебнике по французскому.

Помню, как рассказывала об этом Чарли. Она так терпеливо слушала. Меня никогда не волновало, что ей может быть скучно.

Она много пила, но я узнала об этом, только когда она призналась, что мать нашла спрятанные в ящике шкафа бутылку из-под шампуня, заполненную водкой, и бутылочку из-под ополаскивателя, заполненную самбукой. Одна из бутылок протекла.

* * *

Домой из школы я все еще иногда ходила с Би. Мы готовили макароны для ее братишки, когда ее мама допоздна работала в больнице.

Как-то в читальном зале Би передала мне записку. За день до этого она ходила домой к мальчику. Кое-кто вчера взял в рот, а оттуда не желтое, а молочный коктейль!

Мама, видимо, порылась у меня в сумке, и тем вечером она на меня наорала. Это что вообще такое? Я понятия не имела. Ни испуга не было, ни волнения – я просто не понимала, что мне доверили тайну. Идеальный исповедник.

Потом присоединился отец. Я смотрела на них, будто в театре: двое сердитых кричат на третьего.

Мама, когда кричала, широко раскрывала рот. Наверняка каждый день у меня в сумке рылась.

В следующий раз, когда ко мне после школы пришла Би, мама спросила у нее, как она помогает по дому, и Би сказала, что моет уборную на первом этаже. Это была маленькая комната, отделенная от кухни маятниковыми дверями, которые не запирались. «И как ты ее моешь?» — спросила мама. «Чищу раковину, протираю пол… – начала Би. Потом изменившимся голосом, улыбаясь странно, словно шутит, но не уверена, над кем, договорила: «Ну и на этом кончаю».

Би рассказывала, что как-то, оставшись одна дома, налила себе бокал вина и выпила его. А потом бросила бокал в камин. Я все думала, откуда у нее такие мысли. Она рассказала, что подмела осколки, сложила в бумажный пакет и выбросила. Би все говорила, а я думала, откуда у нее вообще такие мысли – и не заметила, что она проверяет, пойму ли я. Она говорила, что проглотила, давясь, столько ухаживаний от отца, что должна была исторгнуть их, выплеснуть на немом, неживом предмете, который никогда не проболтается.

В девятом классе Би пришла в школу с перебинтованной рукой. Я разбила термометр и попыталась выпить ртуть, сказала она мне, но все пролила, так что просто порезала руку стеклом. Я не знала, что ответить. Ничего не ответила. Казалось, будто это шутка. Казалось, будто только мистер Естествознание мог такое сотворить и под наши визги катать на языке дрожащий шарик ртути.

Би показывала свою опухшую, забинтованную руку – утешительный приз за разлитый бесценный яд. Слезы блестели на широко распахнутых глазах. Я не знала, что сказать. Я была так обескуражена, как если бы она пришла с экзотической зверушкой на поводке и сказала: «Теперь мне нужно водить его с собой». Жаль, что ничего не сказала.

К старшим классам Би начала говорить с бостонским акцентом и делать начес. Мы тепло здоровались в коридоре, но больше наши пути никак не пересекались.

За пару месяцев до выпуска я увидела ее в коридоре с огромным животом, пупок торчал, как крышечка бутылки.

Сначала я заметила живот, а потом мы встретились глазами. Она смотрела на меня и взглядом напоминала о том, как несколько лет назад я не смогла понять ее страданий. Давала понять, что сделала все возможное, чтобы удержать меня в своей жизни. А еще в ее взгляде была надежда на то, что отец больше не захочет к ней приближаться. Надеюсь, она оказалась права.

14

На день рождения дяди Роджера мама начала собираться в десять утра – за много часов до выхода. Она встала в белье перед дверью ванной, на которой висело зеркало-арка в полный рост, и смотрела в отражение. Мерзость, сказала она.

«А ты какие тряпки наденешь?» — спросила она у отца. Он подошел к шкафу и достал из него светлые брюки. Мама их называла «стиральными брюками» – в отличие от шерстяных, их не нужно было отдавать в чистку. Достал из ящика рубашку, надел ее.

Мама сказала, что лучше ему надеть костюм.

Отец разделся до белой футболки и мятых белых семейников. Надел синий костюм. – «Мерзость! – сказала мама. Можешь ты прямо встать или нет? Ты слишком жирный для этих брюк».

Я не собиралась одеваться, пока не наступит без пяти четыре; а когда оделась, мама оглядела меня. Тебе для этой юбки нужен пояс, не сидит. У меня не было пояса.

Тут я поняла, что меня сейчас вырвет.

«Я не могу пойти», – сказала я и села. Голос звучал так же удивленно и растерянно, как я себя чувствовала. Спасти меня от тошноты могло только обещание, что мы не поедем к Роджеру и Роуз. Логическая цепочка казалась безумной, но сама мысль появилась в голове полностью оформленная, словно пророчество. И я поверила ей.

Не сказав ни слова, мама поднялась наверх, а когда вернулась, протянула мне руку ладонью вверх. Там была маленькая белая таблетка. Я взяла ее, положила себе в рот и запила водой из стакана, который мне дали. Потом отец отвез нас к дяде Роджеру и тете Роуз.

* * *

Дверь нам открыл кто-то незнакомый – он же проводил нас в большую комнату. Официант в черном пиджаке предложил напитки. Другой принес блюдо с закусками. К тому времени магия белой таблеточки подействовала, и я почувствовала себя дружелюбной и всем родной. Присоединилась к беседе каких-то взрослых сильно старше себя и даже не боялась, что они поймут, что мне вообще нечего сказать ни им, ни кому-либо еще. Они говорили, а я краем глаза смотрела на их сереющие зубы и обвисшую кожу. Улыбалась, как будто не думала о волосах у них в ушах.

Мама сидела в углу с сестрой. Как им удалось найти два стула в углу? Притащили откуда-то. У обеих на коленях тарелки, на которых до смешного много еды. Они опустошили целый поднос с кишами, а теперь ели их прямо так, руками. Они не разговаривали и смотрели только на еду – больше ни на что.

Меня потянул за одежду маленький мальчик. На нем был свитер – кажется, из кашемира.

Он хотел, чтобы я пошла за ним в другой конец комнаты. Лег на пол и заполз под фортепиано. Я за ним. Я была такой хорошей гостьей – даже детей терпела. Итак, мы вдвоем сидели под фортепиано. Я – неудобно согнув ноги, чтобы не светить бельем в промежности. Видно было, что мама смотрит на меня из угла.

Потом кто-то постучал по стеклянному фужеру. Долго ждали, пока все затихнут одновременно. Потом кто-то сказал, что дяде Роджеру девяносто, и мы все захлопали и заулыбались. Я улыбалась как полагается: словно думала только об одном за раз, чувствовала только одно. Я была счастлива. Потом я позволила глазам пустить слезу. Подняла бокал и отпила.

Когда мы приехали домой, мама осторожно сказала мне: «Твой отец думает, что сегодня ты выглядела хорошо».

* * *

В то время сказать, что все внимание к девочкам пропитано сексом, значило бы показать себя неадекватным параноиком крайних взглядов. Даже сейчас в это сложно поверить. Поэтому, когда учитель физкультуры при свете ламп и на виду у сорока человек детей и учителей, занимавшихся там, в спортзале, своими делами, положил ладонь мне на задницу и подвигал ею, словно в попытке исследовать изгибы и наскоро запомнить форму, – я подумала, как же это старомодно и почти нежно, вот так приставать. Я знала, что это неправильно, но первой мыслью было, что, может быть, это нормально – а потом это показалось мне милым. Я знала, что в каком-то смысле нравлюсь ему.

Когда я выпускалась из средней школы, он написал мне в альбоме: «Ты напоминаешь гусеницу, которая превращается в бабочку».

В свой первый год в старшей школе я пробовалась на место в волейбольной команде, у которой он был тренером. Всю неделю предсезона у меня были месячные. Я отрабатывала движения и капала кровью на ватную прокладку в шортах. Так и чувствовала густой запах крови.

Когда тренер сказал, что мы должны концентрироваться на том, что видим боковым зрением, я сказала, что у меня нет бокового зрения. Я поверить не могла, что мои глаза могут быть настолько умными.

Он попросил меня задержаться после тренировки, и когда мы остались вдвоем в спортзале, сказал мне встать перед сеткой и смотреть вперед. Потом бросил мяч мимо меня, справа. Видела ли я его? Видела.

Я чувствовала: есть тот, кто заботится обо мне. Но больше он ни разу ко мне не прикоснулся.

15

Я понятия не имела, как ухаживать за ребенком, но я училась в старшей школе, и этого было достаточно для семьи с конца улицы. Иногда я присматривала за двумя их мальчиками. Одному было два, другому четыре.

У отца были светлые, почти белые брови. Говорил он редко. До дома идти было недалеко, но он все равно подвозил меня, а прежде чем завести мотор, молча доставал пачку банкнот и протягивал мне, сидящей на пассажирском сиденье. Я говорила спасибо и старалась, чтобы звучало благодарно, но без подлизывания. Он всегда переплачивал.

Когда мальчики ломились в уборную, где я пыталась испражняться, сидя на нелепом черном унитазе, удержать дверь не получалось. Мальчики, хихикая, врывались внутрь.

Я не знала, что родители маленьких детей часто не запирают дверь в уборную. Маленьким мальчикам важно знать, где мама. Мне об этом не говорили, и поэтому, закончив свои дела, я шлепала их. Было до злости стыдно.

Их мама нанимала меня, я уходила в уборную, мальчики врывались внутрь, и я их шлепала. Мне так и не пришло в голову рассказать об этом их матери.

Как-то ночью – было уже поздно – младший, хныкая, вышел ко мне из спальни. Из носа у него шла кровь. Такое уже было, и я знала, что делать. Защепила пальцами прямо под костью и держала, лепеча успокаивающие слова, может, что-то напевала. Он подавился собственной кровью.

Я думала о том, как мало времени прошло между двумя событиями: сначала порка. Потом утешение. Я была в замешательстве. Я из тех, кто шлепает, или из тех, кто утешает?

Не получалось описать себя, не получалось выбрать. Если я не как их мать, значит ли это, что я как моя мать?

* * *

Музыку я слушала через наушники. Нельзя было, чтобы мама узнала, что мне нравится, потому что она поглумилась бы надо мной из-за этого, а потом отняла бы. Но с наушниками я была свободна. Пусть даже я не могла купить новые кассеты, пусть приходилось выпрашивать ненужные и просить друзей записать что-то поверх старой записи – под музыку с этих кассет я оказывалась вне своего дома, вне своей жизни.

Даже слушая поздней ночью по телевизору рекламу комплекта из двух альбомов рок-музыки, пока по экрану пробегали названия песен, я получала частичку жизненной силы. Любопытно: тогда я и не знала, что страдаю – так глубоко я срослась с ролью спасаемой.

Я изобрела систему сокращений для записи отрывков песен, которые слышала по радио, в магазине, в конце фильма. Помню, как сидела в машине на парковке – мы с родителями только что вышли из кинотеатра. Отец не торопился появляться – может, был в туалете, – а мы с мамой сидели и ждали. В машине было темно и холодно, и я напевала мелодию, которая играла на титрах. Я попросила у мамы ее синюю ручку и блокнотик на пружине, в который она все записывала. «Не дам! – крикнула она. – И замолчи уже!» Сумка лежала у нее на коленях. Ей это ничего не стоило.

Помню, что в то время я просто ждала всего и всех. Я понимала, что никто не ответит, почему она так себя ведет, даже если спрошу – и я просто сидела и ждала того дня, когда мне больше не придется ездить с ней в одной машине.

* * *

В одиннадцатом классе я сидела во втором ряду, за партой, на которую редко падал глаз учителя геометрии – по совместительству футбольного тренера. Он носил седые усы с проплешинами и футболки поло, которые заправлял в брюки, оборачивая ими свой животик. Сам учитель существование животика как будто не признавал, и, если спросить у него, а есть ли тот вообще, то посмотрел бы прямо в глаза и сказал, что нет – и ты поверил бы.

Присутствие девочек в классе он тоже не признавал, так что я проводила время, рисуя каракули на желто-коричневой парте. Сверху в парте было углубление для карандаша. В остальном поверхность была гладкой, никто еще ничего не выцарапал. Я что-то написала на ней карандашом – не помню, что именно было первым. Привет. Мне скучно. Математика скучная.

Несколько дней спустя на той же парте под моим посланием обнаружилось другое – написанное чужой рукой. Привет! Мне тоже скучно. Ты как? Ты правда существуешь? Существует ли вселенная? Мы никогда не узнаем.

Мне тут же захотелось влюбиться в этого бестелесного, текстотворящего человека. У нас была общая тайна. Между уроками и во время окон я заглядывала в кабинет математики. Если никого не было, бежала читать и отвечать. Однажды, когда села за парту, взволнованно читая очередное послание – Кажется, ты мне нравишься! – мистер Геометрия бросил передо мной стопку мокрых коричневых бумажных полотенец. Пришлось стереть моего парня начисто.

* * *

Я заглядывала в кабинет несколько дней подряд, пока не узнала, кто мне пишет. Это был Вулф, из выпускного класса. Он играл на гитаре в группе, его имя знали все. Я смотрела, как он читает написанное на парте. Какие-то симпатичные девчонки склонились над партой и тоже читали – они улыбались и смеялись, глядя на него.

Когда они вышли из кабинета, я, проходя мимо, обвела взглядом его лицо, его светлые волосы. Потом встала перед партой и прочитала. Подняла взгляд убедиться, что и он, и девочки все еще стоят у двери. Они смотрели на меня. Лицо Вулфа ничего не выражало. Девочки смотрели зло. Потом я снова опустила глаза и написала: «Я смотрю на тебя».

Подлетел мистер Геометрия и отчитал меня, но сердце так билось из-за Вулфа, что я могла бы повалить учителя на землю и бить прямо в живот, прямо в усы.

Как-то раз я увидела, как Вулф бренчит на гитаре в коридоре, и подошла к нему, потому что так было суждено.

Научишь меня играть на гитаре? Я стояла там и ждала, что он согласится. Он улыбнулся и посмотрел на меня. Он не убегал. А я разговаривала с Вулфом. Невозможное стало возможным.

Дома я спросила у отца, можно ли мне купить гитару, и он посмотрел на меня так, будто должно бы уже хватать ума не просить того, чего не бывает на гаражных распродажах – и я поняла. Гитары у меня не будет, ни тогда, ни потом, но я смогу сохранить свою воображаемую любовь с Вулфом незапятнанной и идеальной – там, на парте.

* * *

На землях, принадлежащих Эмерсонам, раскинулось обсаженное деревьями озеро. Один из пляжей был общественным. Мы с Би ездили на велосипедах к озеру и сидели на берегу.

Со стороны города эмерсоновский сад с подстриженными деревьями походил на пологий холм со странными кустиками тут и там. Мы обходили озеро против часовой стрелки, перелезая через два забора и пробираясь по острым и скользким камням сквозь сосновый лес. Сад был высажен на крутом, почти вертикальном склоне: у основания деревья росли перпендикулярно земле, а потом, на высоте примерно в полметра, выгибались точно вверх. Хотя земля была мягкая и трава подстрижена идеально, ходить между остриженных, изуродованных деревьев и не падать было непросто. Иногда нас прогоняли, а иногда мы гуляли там сколько хотели.

Мы оставили одежду на мостках, голышом прыгнули в озеро и качались там двумя болтливыми поплавками на серой воде. Полотенец у нас не было. Мы еще сидели в воде, и тут на мостки пришли девочки из школы, словно мы договорились встретиться. У одной из них было полотенце, и мы вытирались им втроем. Невежливо так поступать, но я все равно вытерла промежность: спереди и сзади. Боже, как это приятно – стереть с себя озерную воду. Я думала, что смогу одеться как-то так, что никто не увидит, но намокшие трусы, конечно же, скрутились на ногах, и я стояла голышом и все пыталась их на себя натянуть. Про тела других девочек не помню вообще ничего.

В другой раз, когда мы с Би ходили плавать, она оставила свой купальник у меня дома. Он был раздельный. Мама взяла его и осмотрела лиф, проверяя, есть ли внутри поролон. «Есть тут поролон!» — закричала мама в ярости, потому что я раздельный купальник ни за какие деньги бы не надела. Мама злилась, что я не хочу выглядеть сексуальнее, чтобы люди смотрели на меня и убеждались, что я уже взрослая.

Мы принесли одежду в химчистку, и кассир сказал мне влажно, прямо при маме: «Мне нравится твое тело. Тонкое, подтянутое – все как я люблю». Когда мы вернулись в машину, мама посмотрела на меня, протянула: «М-м-м» и улыбнулась.

* * *

В конце года я заметила, что Эмбер раздает приглашения на вечеринку, напечатанные на бледно-зеленой бумаге. Я услышала, что она говорит другим девочкам. Ее брат Монро выпускается из училища. Сердце подскочило к горлу. Дышать стало тяжело. С Эмбер мы больше особо не дружили, но я сразу поняла, что на эту вечеринку я пойду и что Монро, переживающий непростой период нестабильности, находящийся в подвешенном состоянии – уже не студент, еще не взрослый – станет моим. Я не забыла о Вулфе, но грядущая близость с Монро вызывала гораздо больше предвкушения.

К Эмбер с девочками я подошла, но последние два шага дались ценой невероятного усилия, словно магнитное поле отталкивало меня от них обратно в мою тихую жизнь. «Ты устраиваешь вечеринку?» — спросила я у Эмбер. Она посмотрела на меня непонимающе, но не без участия. С тех пор как я переехала на Эмерсон-роуд, мы больше не встречались на автобусной остановке, и общих занятий у нас давно не было. Я получала хорошие оценки – копила их, словно крохобор, с мыслями, что когда-нибудь они вытащат меня из Уэйтсфилда, и знала, что у Эмбер такого сокровища нет, но есть кое-что, чего нет у меня, – способность к доброте. Она улыбнулась и протянула мне зеленый листочек. Вечеринка была намечена на субботу в баптистской церкви.

* * *

Я попивала пиво из банки. Пузырьки в пиве мельче, чем в газировке. На вкус как кислый воздух.

Музыка была громкой, а свет приглушенным. Все выпускники стояли, прислонившись к бетонным стенам, словно зал рухнет, если они все вдруг выпрямят свои широкие спины. Эмбер взяла меня за руку, и мы подошли к Монро.

«Ты же знаешь, что мы с Монро только сводные?» — спросила она, а потом широко улыбнулась ему – так, как всем улыбался он. Эмбер повисла у него на шее, словно на школьной дискотеке, но он обнимал ее своими сильными руками, как отец – драгоценную дочь. Потом Эмбер обернулась на меня и улыбнулась. А потом повернулась обратно к нему, их раскрытые рты приблизились друг к другу и соединились.

Тогда я прошла на кухню, налила себе в бумажный стаканчик пунша и выпила залпом, налила еще и вернулась обратно в зал.

Огляделась. Узнала только Коллин Дули. Подошла к ней. Я никогда прежде не была в церкви и никогда не видела, чтобы кто-то в моем возрасте целовался с братом.

Казалось, будто Коллин ждала меня – так сразу она заговорила. Даже не поздоровалась. Первым делом она сказала, что тут же свалит, если кого-то вырвет. Тут же. Она не выносила рвоту. Я знала, что, если много выпить, может стошнить – отец иногда приходил домой пьяный, а потом блевал так громко, словно кричал – но на вечеринке все были тихие: отпивали, болтали, стояли. Никто не шатался, не кричал и не падал.

Потом мы услышали звук – словно воду с большой высоты вылили на пол. Коллин подскочила и побежала за угол. Я побежала за ней так, будто от этого зависела моя жизнь.

Мы нашли пустую комнату, сели на корточки и дрожали. Одна за другой заходили другие девочки из школы. Последняя возмущалась. Вечно вы разбегаетесь, а мне ползай и оттирай все! Словно каждая вечеринка проходила через эти этапы: разговоры, рвота, уборка.

Она держала в руках несколько курток. Как она узнала, которая моя? Я пришла в маминой – длинной коричневой войлочной куртке. «Насчет этой…» — сказала она. На нее попала рвота. Девочка все счистила. Я взяла куртку и осмотрела. Рвоты не видно. Пахло кисло, желчью. Ни пятнышка.

Отец забрал меня в одиннадцать, и всю дорогу до дома я жевала мягкую мятную жвачку.

На следующий вечер (или, может, через день) мама спросила: «На вечеринке пили?» – «Наверное». – «А ты пила?» Прежде чем я смогла что-то ответить, она сказала: «Он понял по запаху изо рта».

16

В старших классах Чарли записалась в команду по теннису и почти сразу стала спать с тренером. Мама Чарли часто болтала со мной по телефону, если мой звонок приходился на время воображаемой тренировки – секса с тренером в машине у ручья. Ее мама разговаривала со мной так, будто я правда существую. Я чувствовала себя избранной.

Как-то раз трубку взяла мама Чарли, и я сказала: «Привет, Пруденс, это Рут». Тогда я услышала голос Пруденс словно с некоторого расстояния – будто она отодвинула трубку от лица, но не прикрыла ладонью, как часто делали в те времена, чтобы не слышно было.

Она сказала: «Это Рут, и я правда не хочу с ней сейчас разговаривать».

Потом я услышала голос Чарли – она поздоровалась со мной, словно ничего необычного не произошло. Я сказала: «Твоя мама только что сказала: “Это Рут, и я правда не хочу с ней сейчас разговаривать”». Чарли ответила: «Нет, она просто сказала: “Чарли, тебя Рут к телефону”». Я пыталась ее переубедить.

Чарли презирала тренера по теннису за то, что он любит ее. Она сказала мне, что перестала с ним спать задолго до того, как в самом деле перестала – если вообще переставала.

Свои широкие бедра она называла «женские ноги». Подвозила меня до школы на собственном зеленом «Вольво». Суеверий у нее было много: она не смотрела на электронные часы, когда те показывали тринадцать; не проходила мимо определенных ресторанов; несколько лет носила только белое белье, потом – несколько лет только черное.

Она привязывалась как трехлетний ребенок, привязывалась без мыслей, привязывалась как запуганный до смерти. Больше всего она любила тех, кто убеждал ее в ее полном превосходстве.

Она обожала говорить о том, кем станет в будущем. Я тоже пыталась угадать, чтобы сделать ей приятно. Под ее наводящими вопросами предсказания начинали склоняться в сторону шаблонных, и она ахала от позора: неужели кто-то согласен остаться непримечательным. Больше всего на свете она боялась выйти замуж и завести детей.

У отчима Чарли было так много денег, что жить она могла так, будто деньги не существуют. От ее «хочу» до «получила» проходило совсем немного – секунды, уходившие на то, чтобы запустить пальчик в кошелек и вытянуть из него купюру.

Как-то перед вечеринкой она сказала, что я могла бы надеть ее белую блузку и черные лосины. Подмышки у блузки выглядели гадко, а на лосинах была белая корочка.

Чарли умоляла меня сходить с ней на вечеринку, чтобы соблазнить там капитана теннисной команды. Она достаточно выпила, чтобы быть пьяной или притворяться. Она сказала: «Поцелуй меня».

Я испугалась и поцеловала ее в щеку. Закрыла глаза и вдохнула.

«Нет, хочу в губы», – сказала она. Сердце растворилось, и я ее поцеловала.

* * *

Тогда нам говорили, что офицер Хилл – странный человек. Тонко чувствующий. Мы думали, что странный – тренер по теннису, странный – тренер по волейболу, странный отец у Би; брат Эмбер странноват, и особенно странно, что однажды ночью в девятом классе Чарли подобрал какой-то коп. Она тогда бежала через школьное поле и кричала. Голая. Просто кричала.

У каждой из девочек Уэйтсфилда была своя ноша. Представьте, что собрали двадцать таких в одной комнате и они – сутки напролет – думают друг о друге. Думают о том, что с ними случится. Пусть немножко, но они предвидят будущее. Они встречают его благородно и ждут терпеливо.

Все девочки в городе думали, что особенные, что единственные, одни такие необычные, маленькие, невезучие. Некоторые умирали от этого невезения, этой своей смертельной уникальности. Некоторые беременели, рожали малышей и переставали быть девочками. И тогда эти мамы подхватывали историю, которую им рассказали, отряхивали от пыли и рассказывали своим сыновьям и дочерям так, словно от этого зависела их жизнь. Так случилось только однажды. С тобой такого не произойдет.

Как-то в одиннадцатом классе Коллин Дули подошла ко мне сонная в коридоре школы и сказала, что Эмбер с мамой переехали обратно в Северную Каролину. «Там она, наверное, и родит», – сказала она. Как родит? Я не удивилась – я растерялась, потому что родить Эмбер просто не могла. Эмбер не встречалась с мальчиками. Коллин вдруг засияла от превосходства, ведь она знала. И как она всегда обо всем узнавала первая?

«Они с Монро были всего лишь сводными», – сказала она и уставилась на меня так, будто хотела запомнить все, что я скажу и сделаю, узнав, что Монро и Эмбер станут родителями малыша, станут совсем взрослыми и вдалеке от Уэйтсфилда, где ничего подобного никогда бы не произошло.

* * *

Тогда Чарли уходила гулять и напивалась по нескольку раз на неделе, и, когда бы я ни увидела ее на следующее утро, она смотрела на меня пристыженно. «Чарли, ты, что ли, снова?» – «Ага, кажется, снова», – отвечала она.

Чарли сказала мне, что ей нравится удерживать тренера по теннису внутри себя настолько долго, насколько получится, чтобы и после чувствовать его. Потом сказала, что он в запое сломал ей несколько ребер. Потом говорила, что соврала про ребра. Потом: что думала, что соврала, но, как только рассказала, поняла, что это правда.

Не знаю, спала ли она в самом деле с тренером по теннису – и вообще с кем-нибудь.

Отчим Чарли в один день исчез с секретаршей и по-быстрому лишил детей наследства; когда все закончилось, дети взяли мамину – хорошую – фамилию.

Ближе к концу года Чарли спросила у меня: «Как думаешь, что сделают, если я не приду завтра в школу?» А я сказала, что если собирается прогулять, то оно того не стоит и лучше уж досидеть последние дни, оставшиеся до конца года. Мерзкий Райан О’Райли с нами в одном классе больше не учился – его перевели в коррекционный. В конце урока Чарли подняла руку и сказала: «Madame? Je suis désolée, mais je ne peux pas assister à la classe demain» [7].

Мадам сделала отметку в журнале, и это был последний раз, когда я видела Чарли.

Обед в школу я приносила с собой и ела одна в каком-нибудь из кабинетов английского. Иногда не одна: бывало, что в ту же комнату забредали другие бедолаги и садились по углам. Как-то я зашла в кабинет учителя, курировавшего школьную газету. Коллин Дули уже была там с обедом под мышкой. Она стояла перед учительским столом, а он сидел на нем боком, как на дамском седле, – беззаботный красавец. Коллин как всегда говорила своим бесцветным и грузящим журналистским голосом. На одном выдохе сказала, что Чарли покончила с собой, а на следующем, приподняв кусок хлеба: «Бе, сэндвич сегодня просто отстой».

Учитель заметил, что новость меня оплела и задушила. Я не могла поверить, что это правда, но знала, что Коллин Дули слишком глупа, чтобы такое выдумать. Учитель вывел ее. Потом сказал, что я никогда не забуду Чарли и что мне стоит написать письмо ее родителям и рассказать, что она была моей подругой и что я никогда ее не забуду. Потом разрешил мне оставаться в пустой комнате столько, сколько захочу.

Учителем он был ленивым, но зато сберег энергию, чтобы откликнуться на произошедшее. Он никогда не казался настоящим учителем – возможно, потому что не смотрел на нас как на тупых слушателей. Казалось, что он и не учит нас, не подыскивает дурацкие обучающие стишочки, которые проговаривали нараспев остальные. Голосом они все были вылитая Коллин. Просто хотели, чтобы их приняли за учителей. Коллин была туповата, но ее ума хватило, чтобы понять, что ведущая новостей, пропевающая свои новостные напевы в молчаливую бездушную линзу, – идеальная профессия для кого-то вроде нее.

Я написала родителям Чарли письмо, но они не ответили. Время шло. О похоронах я не слышала.

В «Курьере» на верхней половине передовицы всегда размещали какую-нибудь простую человеческую историю. Фото белки в фонтане, детей, играющих у пожарной машины или держащих рожки с мороженым. Переверни пару страниц, и последуют заметки о свадьбах, рождении и смерти. В рубрике с происшествиями никогда ничего не менялось: кто-то к кому-то влез и что-то поломал, проверка документов у автомобилистов, вызовы на дом. Некролог Чарли так и не появился.

«Если узнаешь, как она это сделала, расскажи мне», – сказал грустный мальчик, глядя на меня пристально. «Расскажу», – в оцепенении ответила я, но так и не узнала – да и узнав, не сказала бы ему.

Я не спрашивала и не знала наверняка, но хорошо понимала, что она жила в ожидании случившегося, словно прийти оно должно было извне. Наверное, так и было. Она умерла от своей руки, но так же смело, как солдат перед расстрельной бригадой. Не отворачиваясь. Что бы там ни было, она смотрела в ту сторону уже очень давно.

17

«Что же мне надеть?» — выла мама. Несколько нарядов примерила. Ее двоюродные приезжали из Нью-Йорка на похороны тети Роуз. Я их никогда не видела. До дрожи будоражила мысль встретиться наконец на равных.

На службе я сидела, чуть склонив голову вниз, и оглядывалась одними глазами. Мы сидели под навесом на складных пластиковых стульях. Я гадала: кто есть кто? Службу вела моя двоюродная сестра Двора. Я ее никогда прежде не видела. Голос Дворы излучал уверенность и спокойствие.

Спросив, не хочет ли кто-нибудь сказать пару слов, Двора тепло посмотрела на меня – в горле встал ком, и пришлось молча мотать головой. А потом я расплакалась. Терпеть не могла плакать при родителях. Казалось, что слезы – это для животных, сильные люди не плачут. Я знала, что слабая. Я с трудом управлялась с машиной в городе, с трудом поворачивала на круговой развязке, всегда терялась: у меня сейчас право проезда или нет. С вечной мыслью, что другие водители подрежут меня или врежутся, я дрожала в маминой машине, вздрагивала на перекрестках, плакала и потела.

* * *

После похорон был обед для оставшихся братьев и сестер тети Роуз, их детей и внуков. Всех друг другу представляли. Овдовевший дядя Роджер тоже там был – как и его двое детей. Бобби, сын, жил в Нью-Йорке, а дочь Дебби – в Чикаго. Бобби был космополитом; его дочь Бретт ходила в начальную школу, а его жена была высокой и элегантной. Дебби была плохо одета, ее дочери Дворе было за двадцать.

Глаза у дяди Роджера были маленькие и черные, а крашенные в черный цвет волосы казались налакированными. Брови у него были черные и тонкие, с острыми уголками. Выглядел он важным, довольным и жестоким. Я сидела между Дворой и мамой, Двора – между своей мамой и мной.

За хлебом с маслом мы с Дворой обменивались вежливыми вопросами. Узнав чуть-чуть друг о друге, замолчали, поели оливок и выпили воды со льдом. После непродолжительной паузы Двора склонила голову ко мне и сказала, что дядя Роджер насиловал Дебби – ее мать – четырнадцать лет, начиная с двухлетнего возраста.

На другом краю стола дядя Роджер щекотал Бретт, засовывая палец ей в ушко, словно любовник. Накручивал волосы на палец, целовал в шею, шептал что-то на ушко. Бретт сияла. Восемь или девять лет, голова вся в резиночках.

Я сидела не шевелясь. Во рту пересохло, и я не была уверена, смогу ли проглотить пережеванный кусок хлеба. Двора сказала: «Теперь ты знаешь кое-что об этой семье».

Я посмотрела на Бобби: он улыбался в никуда, совершенно не обращая внимания на отца. Дядя Роджер и Бретт сидели рядом, соприкасаясь головами.

Мама девочки встала и вышла из-за стола. Бобби объяснил, что ей нужно проверять тетради. Придется пойти в машину и проверять – так их много. Он улыбался так широко, что его сощуренные маленькие глазки почти закрылись.

В моей тарелке еды было по горло. Я аккуратно резала все, придерживая вилкой, пробовала на вкус, жевала.

Мама девочки вскоре вернулась и села. Потом снова встала и ушла уже надолго. Я поверить не могла, что дядя Роджер делает такое с собственной внучкой.

Приехав домой, я переоделась в обычную одежду и села почитать на диван. Стоило только открыть книгу, как зазвонил телефон – я подняла трубку на втором гудке и сказала алло. Это Вера Голдберг. Мамина тетя Вера, вдова дяди Ирвинга.

Мамин дядя (брат ее отца) стал первым умершим в моей жизни. Он жил с женой Верой, и у них в квартире была комната для его моделей поездов. Вера коллекционировала кукол и выставляла их на полках в гостиной. На одной из полок стояли черно-белые фотографии в рамках – на них в ряд сидели дети в сшитой дома старомодной одежде (тетя Вера и дядя Ирвинг выросли вместе в Бостоне). Они несколько десятков лет жили в одном доме, прежде чем пожениться. Слабостью дяди Ирвинга была вишневая газировка, слабостью тети Веры – сигареты. Она говорила низким голосом киноактрисы.

Тетю Веру я не видела с тех пор, как дядя Ирвинг только скончался от диабета, и мы с мамой в первый и последний раз пришли выразить соболезнования. Вера сидела на кресле, расположенном под прямым углом к нам, и смотрела перед собой, а мама рассказывала ей обо всем, что мы делали на неделе. От Веры волнами расходилась боль, которую мама решила не замечать. Время от времени Вера говорила что-нибудь об Ирвинге, но мама на это не реагировала. Вера так разозлилась, что будто съежилась. Мы с мамой сидели в этих покоях скорби, укрытые от нее своей собственной, иной реальностью.

По телефону голос Веры звучал одновременно резко и хрипло, словно она только что кричала или плакала. Говорила она быстро, словно репетировала: «Я соболезную вашей утрате, но хочу, чтобы вы знали, что вы очень, очень холодные люди!»

Я сказала «Я знаю», но она уже повесила трубку.

Роджер прожил еще несколько лет после смерти Роуз. В некрологе в «Курьере» его превозносили как феноменального человека с экстравагантным характером и пламенной страстью помогать юным драматургам. Экстравагантный характер. Пламенная страсть. Юные драматурги. Тренер по теннису. Офицер Хилл. Монро. И отец Би, который стал теперь дедушкой.

Годы спустя, когда я ехала в метро из кинотеатра в Бостоне, всю дорогу от станции «Парк-стрит» в центре до пригорода, где я припарковала папину машину, я чувствовала, как о мой пуховик сзади что-то трется. В узком вагоне людей было битком, и все мы цеплялись за поручни и сиденья, покачиваясь в такт поезду. Стоящая через несколько человек женщина поймала мой взгляд и уставилась на меня так пристально, что наверняка хотела что-то этим сказать – но что? Она подкатывает ко мне? Меня кто-то грабит? Нет, сумка висит спереди, и я хорошо ее застегнула. Мама предупреждала, что воры носят с собой ножницы, чтобы срезать кожаные лямки прямо с плеч, но это безумие. А женщина все смотрела.

На транспортном узле многие вышли, но мне ехать было еще пять остановок. Та женщина осторожно пробиралась через вагон, перемещая руку с поручня на спинку сиденья, снова на поручень – пока не встала прямо передо мной. Он мастурбировал! громко прошептала она. То трение, которое я почувствовала и тут же выбросила из головы, потому что жутко было подумать – был мужчина, мастурбирующий о мое тело, огражденное анораком. Я его не видела, но представление уловила. Он напомнил мне отца Би.

* * *

Я окончила школу и продолжила подрабатывать няней на вечер и в книжном магазине – копила деньги на некое неведомое будущее.

На выпускной мама подарила мне свои сережки с бриллиантом, которые были ей больше не нужны, а потом, увидев их у меня на пластиковой подставке для косметики, забрала обратно и сказала, что я плохо за ними ухаживаю – а я поняла, что они никогда моими и не были: просто играли роль подарка, который мама должна была подарить, и, выполнив условия договора, она втихую его расторгла. Мама часто говорила, что, когда умрет, все украшения достанутся мне. Я сказала ей, что люблю разглядывать ее кольцо с опалом. Она ответила, что носить опал – плохая примета, если это не твой камень по знаку зодиака. Как-то я снова попросила посмотреть на него, а мама сказала, что продала.

Я научилась вязать по книге из библиотеки, связала тонкими спицами шарф с бахромой из толстой розовой и оранжевой пряжи – и отдала его маме. Мама взяла у меня на время спицы и остатки пряжи и связала себе такой же: наполовину розовый, наполовину оранжевый, с бахромой. Петли у нее получались ровнее, чем у меня. Носила она свой шарф, а мой вернула обратно.

Мама сердилась на меня все чаще и говорила, что теперь, раз я окончила школу, должна платить за аренду. Ее отец брал с нее аренду, пока она не вышла замуж и не съехалась с моим отцом, сказала она. Впрочем, точного количества она не назвала, и я чувствовала, что она хочет не денег – она хочет, чтобы я чувствовала себя ее должницей.

Как-то после обеда мы с ней складывали постиранные полотенца. От них пахло искусственными цветами.

«Только когда у меня начались месячные, – тихо сказала она, – отец перестал меня шлепать».

Она посмотрела на меня. В ту секунду она не казалась жестоким деспотом. Она выглядела устало и печально, словно хотела позаботиться обо мне, но знала, что не может, что никто не убережет ребенка от боли, что никто ни о ком не позаботится. Случившееся с ней было слишком чудовищно, чтобы рассказывать – и она так и не рассказала.

Тогда я поняла, что именно мама пыталась сделать все это время. Она годами выносила бремя моей ненависти как невинно приговоренная, молча отбывая свой срок и зная, что однажды станет свободной – но не сейчас. Если бы я надела раздельный купальник с поролоном, ни один мужчина ко мне бы не прикоснулся: я стала бы взрослой, и они не смогли бы меня обидеть. Я уехала бы далеко-далеко и жила в безопасности. Пережила бы ее отца. Пережила своего отца. А в конечном итоге пережила бы и ее.

Радио на кухне передавало тихие шумы и мужской старческий голос. Мама, полная энергии, ходила туда-сюда и протирала кухонный фасад губкой для мытья посуды. Она этой губкой иногда протирала пол, если на него что-то капало. Столешницы. Стол. Измывалась над губкой, пока та не серела.

Я знала мамины истории наизусть и любила просить у нее рассказать, что помнит: вдруг добавятся новые детали. В начальной школе как-то поднос с печеньем упал на пол, и никто не признавался, так что маме с еще одной девочкой пришлось остаться после уроков. В средней школе с ними училась толстуха, которую все звали Бочкой. В старших классах одна девочка танцевала в ночном клубе. «Сиськи у нее были размером с эту комнату», – говорила мама.

Теперь мне хотелось, чтобы она рассказала новую историю. Первые слова я произнесла, глядя на нее, но к концу предложения не смогла не отвести взгляд. Никогда раньше об этом не спрашивала.

«Что он с тобой сделал?»

Ее лицо обвисло, как у девочки, которая еще не понимает, как выглядит. Как у кого-то, кто обедает один в пустом доме и не замечает, как испортились его манеры. «Что?» — сказала она. Как будто не поняла, о чем я спрашиваю.

«Что он сделал?» — повторила я. Мне важно было получить эту информацию, чтобы построить для нее хранилище и держать в безопасности, чтобы она не примешивалась к другим мыслям, чтобы не отравляла их. Нужно было держать ее отдельно: близко, но под защитой.

Она молчала. Радио, движения маминых рук над столешницей и раковиной. Потом она посмотрела на меня, и я поняла, что меня накажут за то, что вернула это в реальность.

Я стояла в дверном проеме, секунда – и она уже выходит из комнаты. Я пошла за ней в гостиную, где от пылесоса на ковре из синтетики остались идеально ровные линии. Обычно мне не разрешали по ним ходить.

Она подошла к кофейному столику, встала на колени перед ним и смахнула невидимые пылинки. Подвинула миски с шишками. Потом поднялась, опираясь на свои большие руки с густо накрашенными розово-коричневыми ногтями. «Я твоя мать!» — сказала она. Больше она ничего не сказала, и я наконец поняла, почему она не считала себя сломленным человеком. Поняла, что произошедшее с ней было вовсе не редкостью, а нормой – чем-то настолько обычным, что и историей назвать нельзя. Это и не было никакой историей.

Уэйтсфилдские девочки по всему городу ложатся спать в своих маленьких комнатках, ждут и дышат. Подушки впитывают пот с их скальпа. Девочки засыпают, сердца их замедляются. Девочки идут в школу. У них чешется нос. Они чешут его, и под ногтями остаются чешуйки мертвой кожи. Каждая из них хранит секрет. Каждая чувствует себя особенной, потому что ей говорят, что она особенная. Одна на миллион.

Если когда-нибудь они расскажут, что произошло, им всем ответят одно и то же: такого никогда не повторится. И даже когда повторяется, каждый раз повторяется, им снова и снова скажут, что не повторится. Только раз в жизни, снова и снова.

18

Мне пришло в голову, что, кроме беременности и смерти, есть третий путь, по которому девочка может вырваться из Уэйтсфилда. Можно сойти с ума – а значит, согласиться на то, что до конца жизни каждый в городе будет вспоминать тебя как печальный пример.

Я годами желала умереть, или чтобы мама умерла, или чтобы мы обе умерли. Теперь я наконец была готова сказать это вслух.

Они с отцом отвезли меня в больницу, где я спокойно ответила на все вопросы из анкеты. Когда медсестра из приемного отделения спросила, думаю ли я, что что-то изменится к лучшему, я сказала «нет», потому что знала, что не изменится. За этот ответ она наградила меня холодным бургером и направлением в психиатрическое отделение. Я попрощалась с родителями, села в кресло-каталку и доехала до девятого этажа. Там на посту отдала рюкзак на проверку медсестре. Меня отвели в комнату, полную спящих женщин – я забралась на свободную койку и заснула. Утром кто-то пришел нас будить, и я встала. Остальные не проснулись.

* * *

Волосы у доктора Спектр были черные, как гуталин, а кожа в свете грязных потолочных ламп казалась желтой. Она обвинила меня в том, что я пытаюсь обманом заставить ее выдать мне таблетки, но я не хотела никаких таблеток. Я просто хотела перестать чувствовать.

Доктор Спектр была по меньшей мере на двадцать лет старше меня. Я смотрела, не моргая, в ее глазные впадины.

Доктор Спектр приехала в Уэйтсфилд не просто так. Она решила заняться психиатрией в маленькой провинциальной больнице. Извивалась на стуле. Больше десяти лет провела, зарабатывая степени, чтобы оказаться наконец в заведении для бессильных и обрести над ними власть.

Ты слабая. Нужно проявлять характер, говорила она. Сначала я подумала, что она не так меня поняла: я пришла в больницу, потому что исчерпала все силы, потому что нельзя жить, как я жила, нельзя этого требовать. Но другого лекарства она предложить не могла. Она думала, что мне нужно больше жесткости, что у меня дефицит этого витамина. К своему удивлению, я расплакалась. Даже не пыталась скрыть это или вытереть лицо. «Соберись!» — сказала она. Может, с кем-то это работало.

До тех пор я думала, что больница (игровая площадка для садистов) – это место, где больные люди выздоравливают.

Вместо пластиковых мусорных пакетов в отделении были бумажные. Пластиковые пакеты попадали под категорию «колюще-режущие предметы», даже если не кололи и не резали. Хозяйственное мыло давали в порошке. Цепь с велотренажера не снять – нет инструментов. На каждом окне по две пломбы. На штанге для занавески в душе пусто.

Моим любимым товарищем по лечению был Карл – шизофреник и единственный хронически больной в отделении. На халдоле [8] больше двадцати лет. Иногда он стоял в комнате отдыха в оцепенении, подняв над головой стул, но тут же аккуратно опускал его, стоило кому-то сказать об этом.

Рядом с постом медсестер была книга учета уходящих. Все алкоголики каждый день записывались туда и уходили проверить свои ослабевшие сердца на ЭКГ – те же, кто получал электросудорожную терапию, выписывались утром, а вечером их снова регистрировали, когда, бессознательных, вносили обратно на носилках.

Карлу единственному ни по какой причине не разрешали покидать отделение. На девятнадцатый день без прогулок он вписал в книгу: ПАЦИЕНТ – Карл; НАЗНАЧЕНИЕ – Аруба; ВРЕМЯ УХОДА – 2001. Потом были неприятности.

* * *

Я не пропустила ни одной групповой сессии с доктором Спектр и получила за это отпуск на выходные.

Один из врачей разблокировал кодовый замок на двери в отделение и проводил меня в лифт, а потом в лобби и дальше, за двери больницы – на парковку. Люди вокруг стояли, присосавшись к сигаретам, сгорбившись от холода.

Приехал отец на машине, я села, и мы молча уехали домой.

Дома я не принимала усыплявшие меня нейролептики и не ела ничего полтора дня, началась дрожь, и тогда – поскольку я казалась себе ненастоящей – я сказала то, что можно было сказать в какой-нибудь другой семье: «Мне нужна ваша поддержка». Мама посмотрела на меня и ответила: «Вызови рвоту».

Отец отвез меня обратно на второе утро. Я рыдала и тряслась. Я не хотела возвращаться.

Помню, как отталкивала всех, кто подходил достаточно близко, чтобы разглядеть морщины на лицах, и кто-то сказал «вяжите», и тогда они обернули мне запястья чем-то мягким и прикрепили к металлической раме кровати, вкололи что-то в сгиб локтя, и у меня зачесался нос, и уши изнутри, и подбородок прямо под губой, и я скоблила его верхними зубами, а руки поднять могла лишь на пару сантиметров – и так они меня и оставили.

* * *

Комната, в которой я проснулась, была больше и тише. Я лежала ногами к двери, но сама дверь была чуть левее. Далеко она или близко, я не понимала – то же со стенами. Комната казалась огромной. Она словно расширялась, пульсировала, дышала, становилась все больше и больше, как девочка, приготовившаяся закричать.

Каждые полчаса заходил надзиратель – подходя к приоткрытой двери в мою палату, он тихо повторял «Обход… обход… обход…», чтобы не напугать. Он заходил проверить, на месте ли я и жива ли. Мне нравилось лежать в ожидании следующего обхода. Он всегда наступал.

* * *

Много лет назад, в начальных классах, школьный психолог посадил нас в круг и велел назвать цвет, который лучше всего описывает наши чувства. Не помню, что сказала, но помню, что сам психолог говорил последним: он на секунду прикрыл свои довольные маленькие глазки и сказал, что его цвет настроения – ции-АН, это такой сине-зеленый.

Каждый год психолог возвращался и снова сажал нас в круг. Мы по очереди называли цвета, а я его терпеть не могла и сказала, что мой – мерзкий оранжевый. Он опять говорил последним и, конечно, сказал, что сегодня цвет его настроения – ции-АН, это такой сине-зеленый.

Я подняла руку и обвинила его в жульничестве, но он был совсем как офицер Хилл и ничем не отличался от того приглашенного лектора, который специально завершил свой рассказ неверной цитатой из популярного фильма – словно мы не заметим. Эти мужчины думали, что мы тупые. Они и представить не могли, что нам еще говорить, если не поучать. На нас – неподвижные мишени – направляли они свою убежденность, и, даже если мы знали, что они ошиблись, они и представить не могли, что не правы. Правда так и оставалась скрытой от многих из них. В этом заключалась наша тайная и бесполезная власть.

Когда медсестры, соцработники и студенты-медики заходили проверить пациентов, они всегда говорили обход, так что, услышав настоящий стук в дверь, я поняла, что это не кто-то из персонала. Я сказала: Войдите.

Дверь открылась – за ней стоял громадный мужчина, одетый как ребенок или ретро-дедушка. Он жил с матерью, но хотел переехать в дом инвалидов, и мать отправила его сюда на подготовку. Лет ему было не меньше пятидесяти, но у него была цель. А сейчас и задача.

«Я обхожу все палаты», – сказал он мягко, словно от громкого звука камни обвалятся. Стоял в проеме, пошаркивал ногами, и я поняла, что этот мужчина, съезжающий от матери, – настоящий герой. Теперь, когда можно было заняться чем угодно, он выбрал стать человеком, который заботится о других. Вдруг он предстал передо мной солдатом – там, в дверном проеме, с белыми запястьями, торчащими из рукавов поношенной рубашки. Он выглядел так, как я чувствовала себя в тот день, когда после нескольких недель, которые провела, карандашом изливая свою безответную страсть парте в кабинете геометрии, – заговорила с Вулфом.

«Ты ничего не боишься, нужно ли что-то», – спросил он. Естественно, я не боялась – я не сошла с ума. И, в отличие от него, не прожила пятьдесят лет в одном доме с матерью. Я даже двадцати пяти с ней не прожила и, хотя плана у меня не было, была почти уверена, что выберусь до пятидесяти. Но на случай, если не получится, я приложила все силы к тому, чтобы оценить его по достоинству. Спасибо тебе, храбрый воин. Спасибо, что спас меня из тьмы.

* * *

Я прождала как могла долго, рассчитывая, сколько пройдет времени, пока меня развяжут. И наконец кто-то вошел – двое: мужчина и женщина, – но они не развязали меня, а сдернули штаны, сунули под зад чашу и так же быстро вышли из комнаты. Края чаши больно впивались. Основание прижималось к ягодицам. Я писала яростью, горячей и прозрачной, словно джин, и постанывала от облегчения. Закрыла глаза – мне было все равно, куда льется ядовитая моча, разъедающая поле маков ночных кошмаров – и тут в приоткрытую дверь кто-то проскользнул. Мое внимание было сосредоточено на чувстве облегчения, но я видела, что вошел доктор.

Он был низкий, с круглым лицом. Губы его с карикатурным удивлением сложились в букву «О» – словно он зашел совершенно случайно.

Доктор Икс стоял и смотрел. Он смотрел на меня, но меня это не волновало, потому что мое тело больше не было моим. Пусть смотрит, как оно занимается своими делами, лежа в кровати. В мыслях я перенеслась на годы и годы вперед и фантазировала о настоящей жизни.

Он стоял поодаль, а когда подошел, на лице отражалось то же облегчение, что и у меня, сидящей на своем кроватном унитазе. Он ничего не говорил, и мне казалось, что он вошел под воздействием некоторой силы, управлять которой был не властен. Он выглядел беспомощным и в каком-то смысле таким и был.

Он дернул себя пару раз: сначала пробуя, исследуя, потом бешено, быстро – и что-то брызнуло мне на бедра. Что-то теплое. Часть стекла в чашу. Запястья все еще были привязаны к кровати.

Почти тут же в палату зашла медсестра и увидела, как он стоит над девочкой, привязанной к кровати. Медсестра забрала чашу – кровать подо мной осталась мокрой, – сделала очередной укол в сгиб локтя, и мои глаза больше ничего не видели.

* * *

Утром в день выписки меня разбудили двое врачей. Который час, я не знала. Сходила в туалет, помыла руки и умылась струйкой холодной воды. Без мыла. Они разрешили мне сесть на край кровати и самой поесть гнутой металлической ложкой из пластиковой миски. Я была голодная. Попросила еще еды, но они забрали у меня миску и ложку. К моему удивлению, принесли другую миску – там был нарезанный банан. Я съела все, даже коричневые части.

Потом вышла из палаты в комнату отдыха на утреннюю групповую сессию. Когда пришла моя очередь говорить, сказала, что у меня на день три цели: одеться, уехать домой и никогда не возвращаться.

Принимая душ, я смотрела на ряды старых шампуней и гелей, которые оставили здесь другие выписавшиеся. Когда закончила, аккуратно вытерла свои бутылочки и принесла их в палату. Потом оделась. Когда меня вызвали к стойке регистрации, отец уже стоял там. Привет, Рути, сказал он. Выглядел старым.

Медсестра с головой ушла в стенной шкаф фирмы «Шарпс» позади стойки: с двумя замками и стеклянными дверцами. Она выудила оттуда мой плеер с кассетами, фен, тюбик гидрокортизоновой мази, щипчики, бритву, кусачки для ногтей и баночки с витаминами. Все те вещи, которые они посчитали слишком опасными, чтобы доверить мне.

Потом подписала бумажки и вышла, унося с собой тайну – тайну минотавра, доктора Икс, который останется в лабиринте, безымянный и безликий.

* * *

Я выждала пару месяцев, потом пошла в банк и выписала чек на имя матери. В строке «Комментарий» подписала: «Эмерсон-роуд, дом 17». Денег, которые я скопила, работая в книжном и присматривая за детьми, хватило бы на три месяца аренды на пару с Коллин Дули – а она переехала на запад, за границу штата – в Нью-Йорк. Не знаю, сколько еще мы были должны за дом Уинифред, но это не имело значения. Я заплатила сколько могла. Условия выполнила.

По пути из банка прошла сквозь кладбище конгрегационалистов. «Терпение» – гласило одно из моих любимых надгробий. Больше ничего. Могила младенца. Вот же нетерпеливая! Вырвалась отсюда чуть ли не раньше всех.

Хотела бы я сказать, что переехала и никогда больше не возвращалась, но я возвращалась на праздники – да и билет на автобус туда-обратно стоил восемьдесят четыре доллара, потому что никуда я далеко не уехала. Придорожные сугробы там были выше, потому что улицы лучше чистили, и темнее цветом, потому что машин было больше. До Уэйтсфилда на автобусе было четыре часа – достаточно времени, чтобы перестроиться и стать другим человеком.

Я все еще ходила с родителями в их любимое кафе, хозяин которого так описывал меня маме, словно пытался продать.

Отец ни разу меня не тронул – может, этим отличием от собственного детства мама и была довольна. Ее отец ранил ее – и дядя Роджер, возможно, тоже. Мама так и не рассказала. Не она виновата, что ее превратили в чудовище, но мне все равно нужно было уехать. Иначе я и дальше бы ее ненавидела и стала бы ничем не лучше любого в этой обледенелой дыре.

Я не чувствовала никакой зияющей раны, не чувствовала, будто кусочек пазла выпал – не подходила ни одна из метафор с групповой терапии у доктора Спектр. Это и чувством назвать нельзя было. Я просто все время ждала.

Десятки лет спустя я уже воспитываю собственного ребенка – который вырос, зная, что такое обычная любовь и чья жизнь вовсе не примечательна – и безо всяких усилий, совершенно неожиданно, даже и не заметив толком, что произошло, – поняла, что больше не жду.

Благодарности

Я хотела бы выразить глубочайшую благодарность Пи Джей Марку, прошедшему сквозь огонь и воду; Парисе Эбрахими, блестящему и неутомимому редактору; и моему милому сыну Сэму Чэпмэну за то, что не давал мне затеряться в мире фантазий. Также я хотела бы поблагодарить моих первых читателей: Йена Бонапарта, Меган Клири, Эми Фасселман, Шейлу Хети, Филипа Гвин Джонса, Элизабет МакКракен, Мейли Мелоу, Итана Носовски, Джулию Оррингер, Эда Парка, Зэди Смит и Антуана Уилсона. Благодарю Дилана Бойда, Эмили Херцог, Джесс Джонас и Теда Малкерина за помощь с исследованием. И, безусловно, выражаю пламенную благодарность предсказательнице Диане Крамер.

Об авторе

Сара Мангузо – автор семи книг, в числе которых «Три сотни мыслей», «Продолжительность», «Стражи» и «Два рода упадка». Работы Мангузо были отмечены стипендией Гуггенхайма и премией Рима. Писательница выросла в Массачусетсе, а теперь живет в Лос-Анджелесе. «Очень холодные люди» – ее первый роман.

sarahmanguso.com

Примечания

1

  Еврейский Новый год, который празднуют два дня подряд в новолуние осеннего месяца тишрей (тишри) по еврейскому календарю (приходится на сентябрь или октябрь). – Прим. ред.

(обратно)

2

  Фундаменталистская церковь Иисуса Христа святых последних дней – одна из наиболее многочисленных конфессий мормонизма, которая практикует многоженство. – Прим. ред.

(обратно)

3

  В полиграфии – машина трафаретной печати для оперативного размножения книг малыми и средними тиражами. – Прим. ред.

(обратно)

4

  Острый кюретаж – одна из хирургических технологий проведения аборта. – Прим. ред.

(обратно)

5

  Седер – ритуальная семейная трапеза в праздник Песах (еврейская Пасха). – Прим. ред.

(обратно)

6

  Разновидность газовой горелки, используемой в качестве лабораторного оборудования. – Прим. ред.

(обратно)

7

  Мадам? Прошу прощения, я не могу завтра прийти на занятие (фр.).

(обратно)

8

  Антипсихотический препарат. – Прим. ред.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • Благодарности
  • Об авторе