[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Автопортрет на фоне русского пианино (fb2)

Вольф Вондрачек
Автопортрет на фоне русского пианино
© Шукшина Е., перевод на русский язык, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
Знает ли случай, чего хочет?
I
Рукопожатие с покойником?
Кафе. Все столы заняты. Все анекдоты рассказаны. Все газеты прочитаны. И зарубежные, и наши. Официанты танцуют. Воздух как горящая сигара. За моим столом русский, в молодые годы – пианист, забытая знаменитость. Он смирился. Москва, Лондон, Вена. Все расстояния заключены в стихотворную строку, все пространства сплавлены в загадку. Я пытался добиться преображения, сохраняя ясное сознание, но у меня ничего не получилось. В конце концов гостиничный номер помнишь лучше, чем концерты. Слишком крепкое рукопожатие. Красивые женщины – они стучат и, поскольку ошиблись, извиняются. Чемодан со сломанным замком. Эйфелева башня в тумане, два дня ничего не видно. И конечно, все понимали с самого начала: искусство ничего не может поделать с тем, что оно ничего не может.
Непостижимо, насколько бесполезным способен стать человек вроде меня, в итоге помещающийся в провале памяти, без обуви, без мечты. Его правая рука, некогда могучая лапа, поигрывает сигаретой. Курить врачи ему не разрешают. Сердце. Ему так и написали. Вы умрете. Именно этого я и хочу, отвечает он. И никакой музыки, ни одной ноты. Вот церковные колокола – да, как они звонили в деревнях моей родины, родины моих бабок и дедов, теток и дядьев. И летние каникулы, я их помню, длинные короткие недели. Пещеры, куда я и сунуться-то боялся. Куры, истекающие кровью в твоих руках. Ожидание грозы. Сбор веток для костра – запретного, разумеется; мужчина, проехавший мимо верхом, но не помешавший, – его полностью захватила песня, что он пел. Не нужно быть хорошим мальчиком и рано идти спать, разрешалось слушать истории взрослых. А когда ты засыпал со вкусом сладких лесных ягод во рту, кто-нибудь относил тебя в постель. Жизнь, полная счастья! Стоять босиком в тине. С деревьев прыгать в мягкое. Опять лезть наверх. И опять, опять – без конца! И, испытывая стыд, поглядывать на женщин, молодых, сильных женщин, работавших в поле. Сколько мне было, когда появились уже не мальчишеские мысли? Ах да, поманили другие – дерзкие румяные девушки; они прятались! Я подбирал все, что находил, бросал и лениво шел дальше. Овечьи стада. Следы автомобильных колес на песке. Бродячие гадалки, молодые и старые, но так как будущее – бизнес неважный, они вдобавок приторговывали бусами и чудодейственными корешками. Первые белые и черные клавиши аккордеона. Голубые платочки, цвет любви. Приди, я думаю о тебе. А потом немцы. Денег они не брали, зато мыло и спички… Наступило умирание, и никто не мог этого объяснить. Живые пока старики перестали говорить. Кто уходил спать, потом не вставал. Пели, если еще пели, лишь мысленно, тайком. Перед образами давно не горели лампадки. Знак любви – греть друг другу руки. Из Ленинграда больше никто не уезжал и никто в него не приезжал. Город находился в плену у голода. Самой безопасной стала Сибирь, во как.
Я слушаю человека, с кем только что познакомился. Его выговор на чужом языке странен, похож на звучащий карточный домик, хрупкий; он тщательно старается его оберегать, в том числе своим дыханием. Такое создается впечатление от поднимающихся в горку фраз. Есть и другая причина, почему так трудно понять, чтó он говорит: в голове у него все рассеивается и теряется. Он слышит трескающийся в каналах лед, выстрелы в медведей, фальшивые ноты, которые он, пребывая в необъяснимо скверном расположении духа, позволил себе в Париже. Целая наука не торопить его, думаю я.
После того как в стакан упал не замеченный им пепел с сигареты, он допивает воду, промокает рот салфеткой и смотрит на меня, как будто я дал умный ответ на его незаданный вопрос.
Буду рад, говорит он. И дождь, наверно, пойдет, я всегда его любил. Долгий, наверно, дождь. И идти он, наверно, будет в темноту, в звезды. В Бога я не верю. Я верю по-другому, как верили раньше.
II
Мы не вправе жить?
Я договорился о встрече с русским стариком. Он предложил итальянский ресторан неподалеку от его дома.
Через стекло он выглядел как нищий. Усталый. Курил. Хотя кофе ему нельзя, заказал бодрящую чашечку. Нарушение запретов всегда стимулировало его жизненные силы. Мое сердце любит мои глупости. Не все, но эту любит, и парочку других; надеюсь, оно мне прощает. И по-прежнему бесперебойно отбивает такт. Иногда, правда, грозит остановиться. Хуже всего, рассказал он, было в Париже, когда между репетициями перед концертом он пошел на кладбище Монпарнас к могиле румынской пианистки Клары Хаскил. Она лежала там, а он стоял рядом и чувствовал себя ненужным. Она знала больше, чем я. А я не знал, чтó она знает. Знал лишь, что знать это важно, а я не знал. Тайна, еще одна, когда говоришь о музыке. Слышишь что-то и не можешь объяснить – интересно. Сколько мы слышали музыки в нашей жизни, хорошей, прекрасной, великолепно исполненной! И все же! У него заболело сердце. С его преклонением перед ней не могло сравниться ничье из тех, кто когда-либо сидел за концертным фортепиано, но он держал его при себе. Увы, он ни разу не слышал ее игру на концертной сцене и, разумеется, не мог быть знаком с ней лично; но последнее даже не вызывало у него сожаления, так как он не нашел бы слов, выражающих его восхищение, а протянуть ей руку казалось дерзостью. Но из-за времени и исчисляемых в километрах расстояний они оставались друг для друга недосягаемы. Когда Хаскил умерла – в Бельгии, хотя похоронили ее в Париже, – ему было пятнадцать, и он только приехал в Москву учиться. Кажется, она поскользнулась на лестнице и так и не оправилась после падения. Это произошло по невнимательности, чего она никогда не позволяла себе за пианино. Что тут скажешь? Мы не вправе жить?
В то время она много значила – исключительно для него, больше ни для кого из студентов. Когда он открыл для себя граммофонные записи Хаскил и заинтересовался ее жизнью – образованием, карьерой, программами, – изменилось все. С тех пор почти казалось, будто он любил ее, любил скромность, с какой она выходила к публике, величие этой скромности. Мог испытывать боль от того, какой малой решила она быть, как ей удалось, не предав музыки, избежать простоты. Музыка не комната, которую можно обклеить новыми обоями. Говорила ли она по-русски? Говорила ли вообще? Наверное, перед каждым выступлением у нее мерзли руки, становились слишком холодными, чтобы играть Моцарта, но тот их ей потом отогревал. Тогда ее жизнь населяли врачи, его – пока нет.
Да, вот еще, никогда не забуду, сказал Суворин и опять перенесся мыслями в Париж, в молодые годы своей жизни. Стоя у ее могилы, я заметил кошку; не обращая на меня ни малейшего внимания, даже ни разу не посмотрев в мою сторону, она растянулась на могильной плите, причем головой закрыла дату смерти, как будто хотела обмануть мир, нет, скорее обвинить его в беззаконии, отменить смерть Клары Хаскил. Все остальное – имя, дату, место рождения – было видно. Странно, не находите?
Суворин теперь не давал концерты и не посещал их. Пианино до сих пор стоит в углу его сознания, он складывает туда фотографии. Как молоды они все когда-то были. Вечно одной ногой над пропастью, что еще долго после смерти Сталина могло означать ссылку, лагерь, да и конец всего. Чтобы стать мертвым, по крайней мере умирающим, много времени не требуется. Умираешь долго. Чего унывать, лучше за это выпить.
Торопящийся мимо официант остановился принять заказ.
Я больше не пью.
Официант заспешил дальше.
К сожалению, сказал он, сняв крошку табака с уголка рта. Нельзя. Ничего не поделаешь. Я пил с тех пор, как мне стало можно пить алкоголь. Тут не думаешь, просто пьешь. Я не совсем подхожу под описание патриота, не в политическом смысле, но почему же не признаться, что мы к своим прегрешениям относимся снисходительнее прочих. В каждом интервью на вопрос об алкоголе в России я давал один и тот же ответ: Old Russian tradition[1]! Что переводили как: «Мы русские, мы пьем». Журналистам всегда было мало. Русские пьют, потому что они несчастны? Несчастные коммунисты? Алкоголь помогает забыть о голоде? Может, на Запад едут, чтобы не стать горькими пьяницами? Чего они только не придумывали!
Нет, в самом деле! Я не справочная служба. Но благодаря приобретенной с годами ловкости парочку фраз на эту тему я, конечно же, сочинил. Например: Не верь тому, кто не пьет! Тех, кто пил тайком, мы жалели. Они обычно долго и не жили. Мы пьем иначе, чем аристократы. Довольствуемся стаканами. Нужно подойти к костру вплотную, чтобы тебя охватил огонь, понимаете? Такая защита от твоей огромной страны.
Когда я играл на пианино, все шло отлично, но что делать с руками в свободное время? А где же мой стакан? Я и сегодня чувствую себя голым.
Он посмотрел поверх моей головы, куда-то на стену. Благодать долгой жизни? Не знаю. Лишь больше нереализуемых желаний?
Но я хотел рассказать вам одну историю. Москва. Зал Чайковского. Архитектурный десерт. Разрезанный торт. Правда, акустика неплохая. Можно стать героем. Там витают духи. Никогда у меня не бывало рук холодней. Однако перед премьерой Второй симфонии моего друга Альфреда Шнитке мне стало жарко. Я пылал до кончиков пальцев. Две мои студентки не достали билеты на этот закрытый концерт, билеты вообще не продавались. По соображениям безопасности. И девочки кое-что придумали. Они были будто одержимые, так стремились попасть в зал. Поверьте, я не преувеличиваю. Не одни композиторы живут по наитию. И они заявились днем, выдав себя за уборщиц, их пустили. Под лестницей они забрались в ящик для инструмента, где провели последующие четыре часа, почти до самого начала концерта.
Кажется, он впервые обратил внимание на то, что я его слушаю. А ради чего вы полезете в ящик? И, не дожидаясь ответа, который я все равно не смог бы ему дать, он вернулся к рассказу.
Когда год назад погибла моя жена – всего-навсего абсолютно бессмысленное, однако смертельное столкновение с городским автобусом, – я позвонил одной из этих студенток. Она сегодня музыковед. Должен же я был исполнить завещание, желание моей жены быть похороненной в русской земле. Только она имела в виду не транспортировку своего трупа в Москву, а нечто поэтическое. Ее не покидала ностальгия. Ностальгия по родной земле. Такая она у меня. И я попросил бывшую ученицу прислать мне русской земли. Почтовые расходы, разумеется, оплачивает получатель. Вес в конце концов не маленький.
III
Помнишь?
Вена полна русскими, молодыми и старыми, живыми и мертвыми, бедными и богатыми. Каждый телефонный звонок означает, что опять кто-то прибыл или убыл – навсегда. Строго по очереди, такова жизнь. Для каждого, для каждой у меня есть последний привет – лопата русской земли, лопатка, ложечка. Запасов хоть отбавляй, полный чемодан.
Суворин хихикает. Последняя легенькая ложечка – для меня.
Он с явным удовольствием смотрит вслед проходящей мимо молодой женщине. Видите, говорит он, вот какими они были, наши девушки, правда красивее, много красивее, куда как красивее. У каждого из нас была одна или две – самые красивые. Мы не входили в число тех, кого ожидают государственные похороны, но мы жили. Девушки нас любили. Самая красивая из всех любила косоглазого.
Его смешки дребезжат от удовольствия.
Дабы испытать наших муз, мы на них женились – на одной, потом на следующей. Разумеется, могло не повезти. Отвергнутых предложений руки и сердца насчитывалось больше, чем симфоний. Слез – больше, чем нот. Кое у кого до сих пор гудит голова. Некоторые вроде меня копили на обручальное кольцо, только чтобы после категорического отказа невестиного отца заложить его в ломбард. Я знал человека, мучившегося с любовным письмом, слухи дошли и до женщины, которой оно предназначалось, и вроде как она со смехом рассказала о нем своему мужу. Другой влюбился в пятнадцатилетнюю поэтессу, отчего мгновенно состарился. Годы спустя я увидел его в Париже, он пришел на один из моих концертов, а потом заглянул в артистическую. Но странно, наше первое объятие после столь долгой разлуки походило на прощание. Его лицо напоминало щепотку табака, голос на октаву ниже, под глазами мешки, но он был в ударе. Пришел в сопровождении женщины, пышно разодетой немки под два метра в высоту и ширину. Она богата, сообщил он мне, с чем я его и поздравил. Мы говорили по-русски, она нас не понимала. Очень богата! Он познакомился с ней на Французской Ривьере, где она выдавала себя за прибалтийскую баронессу. Он же, ничуть не погрешив против истины, представился русским композитором, что произвело на нее впечатление. Рассказал парочку правдивых и выдуманных историй и, когда она призналась ему в своей любви к скрипке, обещал написать концерт для скрипки и посвятить его ей. Она чуть не заплакала от умиления. Он – уже, правда, не вполне трезвый – дал понять, что имеет связи в Нью-Йорке и в кругах некоторых поселившихся там скрипачей мирового уровня, он назвал их друзьями. Бессмертие? Она разделала омара. И тут же собралась в Ленинград. Пожелала осыпать его подарками – осыпала. Первая совместная ночь в гранд-отеле Монако была неизбежна – кто бы сомневался? Мне выпал шанс, прошептал он мне в ухо. Верить ему, он изрядно потрудился во славу предрассудка: русские в постели способны-де на все. Представив, будто он нежится на итальянской вилле, арендованной для него преданной благодетельницей, мой друг распахнул окна – и здорово простыл. Турецкий, выражаясь музыкально, барабан ухаживал за ним, пока он позволял, а потом он попросил нотную бумагу и карандаши. Но в голову ничего не приходило. Обещанный концерт для большого оркестра и скрипки застрял на мощной барабанной дроби, которой он хотел начать опус. Наконец на разных островах он сподобился написать короткую первую часть (allegro) сонаты для скрипки и фортепиано, в общем не шибко много и не самую, по его собственному признанию, прекрасную музыку. Он никак не мог понять, какой должна быть вторая медленная часть – adagio или andante, и решил взять продолжительную творческую паузу, прерванную почечной коликой. Едва оправившись, он передал возлюбленной первые наброски, накорябанные на меню, помещенные ею в рамку.
Огроменная представительница германского племени приняла спектакль моего друга с простодушием идиотки, поставившей себе целью избавиться от своих денег; управившись с жемчужными ожерельями и шляпками, она занялась коллекционированием в числе прочего серег и полюбила массаж живота, который просила делать ей еще в постели, откуда не выбиралась до полудня; живот этот, по его словам, на ощупь был отвратителен, как «подгнивший мед».
Существует ли объяснение тому, зачем человек так издевается над собой? А если нет, то как себя обезопасить?
Мне не стоило бы так говорить, извинился он, поскольку ничтожен тут я. Разве она виновата, что я больше не гожусь в композиторы? Когда она спрашивает, нахожу ли я ее привлекательной, мне приходится концентрироваться, чтобы не покраснеть. И – невероятно – у нее есть чувство юмора, особенно в подпитии. Если я для тебя слишком толстая или слишком старая, возьми меня за полцены! – говорит она. Хоть с этим все в порядке.
Само собой разумеется, чему надлежит быть, определяла она. Обучала его манерам, одевала – скорее в соответствии с собственным вкусом, учила оставлять щедрые чаевые, бриться по два раза в день и не плевать за столом в носовой платок. Какие сомнения, после трудных лет он наконец-то сошел на нужной остановке. Загурский, или, как его рекомендовала визитная карточка, – Леонид Андреевич Загурский, вел жизнь бонвивана, правда испытывая растущую скуку и проблемы со стремительно убывающим здоровьем. От воодушевления, позволявшего ему на первых порах полагать, будто он постановщик и исполнитель главной роли в комедии, будто именно он подает ключевые реплики и в зависимости от настроения велит опускать или поднимать занавес, скоро не осталось и следа. А за кулисами ждала драма.
Все чаще он спрашивал себя: зачем я это делаю?
У него не хватало духу сказать ей правду, всю правду о полном отсутствии композиторских идей, а также о своей любви к щам и ромашковому отвару. Когда он размышлял о безысходности ситуации, жалкости собственного существования, о той личной и профессиональной брехне, которую с утра до вечера нес из тщеславия, но больше от отчаяния, на лбу у него выступал холодный пот. Заключения врачей, к которым он ходил (и которых оплачивала она), были единодушны. Они мне все написали. Гибель моя, мой добрый друг, судя по всему, неминуема.
Я не мог не рассмеяться. Да чего только они мне не писали.
Я наговорил обоим комплиментов, не хотел ранить Загурского. Но мне стало его жалко. Беспомощный русский. Очередной экземпляр, непременно желающий ошеломить мир своей мощью. Но мне, старому другу, он не мог втереть очки. Солнце не придало ему сил, а высушило. Он делал все, дабы приблизить свой конец, и, кажется, не без успеха. Шатаясь от слабости, он крепко, как будто падая, схватился за меня, а я после концерта был еще потным и во фраке.
Я прекрасно его понимал. Необходимость испытывать симпатию к людям, вызывающим отвращение, требует сил. Обслуживание женщины – тоже. Как и ежевечерние роскошные пиры с шампанским. А после полуночи, когда ей в шампанское соскальзывала ягодка клубники, он задавался вопросом: как же до сих пор удается стоять на двух ногах?
Загурский рвал на себе густые волосы – до сих пор черные как вороново крыло. О боги моей юности! О Куйбышев, город моего детства! О счастье, покинувшее меня! Нет времени работать. Нет времени даже отдохнуть, просто посидеть, ни о чем не думая.
Это в прошлом, дорогой мой, сказал я.
Все в прошлом, ответил он, жизнь, смех, удовольствие, которое дают женщины. Все ушло, все. Он назвал имена, имена друзей. Что с ними?
Умирают.
И для тебя, Загурский, найдется лопатка, подумал я. Мы больше не увидимся, не на земле.
Помнишь? Мы все занимались музыкой, записывали ноты, играли – в одиночку, вместе, вперемешку, вперемежку, приватно, публично. Ссорились. Стояла весна. Часто шел дождь, здесь такое редкость. Слишком редко идет дождь, понимаешь. Я жить не могу без дождя. Задыхаюсь. Загурский взял лежавшие на пианино ноты, провел по ним рукой и, как я заметил, отвернулся, чтобы я не увидел его попытки сдержать слезы. Работая, мы заслуживали радость бесконечных ночей. А сегодня?
Лично я, был мой ответ, после вечерних новостей ложусь спать.
Суворин машет официанту и просит стакан воды. Вынимает из кармана одну, две, три, четыре, пять – пять маленьких разноцветных таблеток (маленькая семья), – кладет их на ладонь и долго смотрит.
Да будь они хоть трижды пестрые, им меня не спасти.
IV
Кто тогда трудился, руки?
Вы спрашиваете меня, могу ли я еще играть на пианино. Не могу, надо признаться, не получается, много лет как не получается, и не только на пианино. Жизнь – непростая штука. Руки скучают, сердце свистит, уже не говорю о боли в ногах. Идя на кухню сварить кофе, забываю, что намеревался пойти на кухню сварить кофе. Однако уже стою на кухне, где давно не очень хорошо пахнет. В моем возрасте все пахнет плохо. Постель. Мне стыдно в ней спать, но по ночам я чувствую страшную усталость. Что же делать, кроме как ложиться в эту постель? Своеобразная радость, мелкая – выбраться из одежды, пахнущей утомительными днями, целыми неделями. Даже если я прожил день в неплохом настроении, брюки пахнут отчаянием, рубашка пахнет как носки в прихожей, откуда запах распространяется в остальные комнаты, на кухню, разумеется, тоже. Пока я тут, открывать окна бесполезно. Если светит солнце, тепло вдавливает запах через окна обратно в квартиру. Если идет дождь, появляется надежда на свежесть. Или я все придумываю. Дождь, говорят у нас в деревнях, очищает мир. Когда темнело небо и ветер приносил дождь, даже старики наливали себе по рюмочке. Мы затихали, поскольку так повелось. Все слушали – я, другие ребята. Никто не осмеливался произнести ни слова. Священная тишина, которую я находил потом лишь в музыке, поз-же, намного позже, когда полюбил ее. Я не утверждаю, будто начал ее понимать. По-моему, я до сих пор не имею представления о том, что есть музыка. Сижу за пианино, играю, люблю то, что играю, но ничего не понимаю. После полуночи, изрядно выпив, я иногда играл как человек, имеющий право вообразить, будто он понимает, чем занимается. Лучшее мое время. Я пил с удовольствием. Мы все пили с удовольствием. Все музыканты пили. Чтобы протрезветь, приходилось дальше пить. Важны были именно те странные часы. Часы перед рассветом, когда я оставался наедине со своими руками на клавиатуре и музыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.
Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.
V
Сколько длится антракт?
Я долго ничего не слышал о Суворине. То ли он не подходил теперь к телефону, то ли лежал больной в постели или больнице, а может, отдыхал на каких-нибудь нижнеавстрийских водах – вокруг Вены их немало. Другие, кого я спрашивал о нем, тоже беспокоились, хотя, как мне показалось, не сильно. Он крепкий, сказал официант из «Гондолы». Может быть. По крайней мере, производит такое впечатление – невысокий, приземистый, но сильный человек, ребенку лучше всего описать его так: представь себе доброго старичка, русского, с унаследованными от дедов азиатскими чертами, продукт поколениями смешивавшихся между собой племен, дитя русских степей, выросшее далеко за Уралом, на яке он скорее отдыхает, чем скачет. Представим себе вдобавок ярко-красный закат, а высоко в небе – пару черных птиц. Ничто не указывает в этом человеке на способность быть пригодным к чему-то за пианино. У него болят кости. По-моему, он все делает медленно, чтобы избежать боли, боли, которую не до конца снимают принимаемые им лекарства. Чашку подносит ко рту осторожно, будто точно не знает, где у него губы. Нездоровая бледность. Глаза слезятся, не выносят света. Не всегда понятно, о чем он говорит. Семидесяти прожитым годам непросто раствориться между фразами.
Сквозь него прошли ужасы истории. Его проблемой было выжить, а не стать счастливым. Поэтому, задавая ему вопрос, не ждите ответа. Слишком многое перепуталось. В лучшем случае он поделится обрывками истории, хранящейся у него в голове без начала и без конца. Тем не менее Суворин, кажется, отнюдь не собирается заканчивать разговор. Собеседнику приходится ступать на канат, где он раскачивается, вовсе не испытывая страха смерти.
Передайте, пожалуйста, господину наш сердечный привет, сказал официант, выходя на улицу покурить, и пожелания выздоровления.
Не волнуйтесь. Как вы совершенно справедливо заметили, он крепкий!
И любит женщин.
Правда?
Если позволите, я обратил внимание. Однажды он отозвал меня в сторонку и показал на вошедшую женщину; он ее приметил, она ему понравилась. В восторг его привели ее глаза. Она похожа на одну актрису, сказал он мне, Симону Синьоре. Вот как, сказал я. Имя мне ничего не говорило. Я не слишком в этом разбираюсь. После работы сильно устаю, ничего делать не хочется, идти в кино, например. Но женщина, которую он показал, была моя.
Я сделал комплимент его вкусу.
Вы давно его знаете?
Нет, не очень. Совершенно случайно познакомился с ним в одном кафе, а потом встретил в маленькой компании. Все русские, и все музыканты.
Он тоже музыкант?
Я вспомнил свою соседку фрау Силе, однажды заметившую мне: в Вене-де создается впечатление, будто на свете существует всего два рода русских – миллионеры и музыканты.
Он не просто музыкант, он больше, нечто вроде легенды.
Думаю, официант не понял, что я хотел сказать, а именно: господин, как он его называл, выпал из времени. Люди вроде него встречаются лишь в романах. Грустные такие. Зачем живущему на чаевые официанту ломать над этим голову?
Он кивнул на картину, висевшую на стене между зеркалами, – пейзаж, беспомощный, но щедрый на синюю краску для неба и моря и с пальмой столь огромной, что она могла бы накрыть густой тенью весь город. Вон, видите? Маленькую кляксу справа? Она особенно понравилась господину; он решил, будто открыл нечто. При помощи кляксы, пусть лишь намеком, он не отрицал, художник, несомненно, изобразил церковь, и, конечно, я доставил ему удовольствие, порадовавшись открытию. Официант пальцем указал на пятно, показавшееся Суворину церковью с маковками на барабанах. А потом объяснил: это русская православная церковь в Сан-Ремо, где жили столько русских, кстати, и Мария Александровна, «наша императрица», как говорила его жена, и в Вене тоже. Клякса с маленькой церквушкой ему понравилась. И русским всегда нравилось на том море, сказал он. А пальмы – подарок царя жене, излечившейся там от болезни. Государь сам повелел высадить их, целую аллею. Что я думаю о картине? – поинтересовался он. Понятия не имею. Так бывает. Ему нравится, мне нет! Заходя, он всегда первым делом смотрит на эту картину. Тормозя весь процесс, останавливается и смотрит. А вдруг он и приходит к нам только из-за картины, откуда я знаю. Много мы не говорим. Иногда он заказывает меланж, но в основном воду.
Обслюнив самокрутку, официант захватил ее губами. С зажигалкой в одной руке, а другой взявшись за дверную ручку, он извинился и вышел на улицу.
Продолжая разглядывать картину, я думал о Суворине, о том, что может твориться в его голове, когда он на нее смотрит. А если, застыв здесь с апатичным, отсутствующим видом, он ищет что-то еще? Того и гляди, скоро покажет официанту новое свое открытие. Видите? Женское лицо?
Когда вернулся официант, я так и стоял. Знаете, сказал официант, задержавшись на мгновение, если бы мог, я подарил бы эту картину вашему другу. Я часто думал. Просто сними ее со стены и подари; доставь господину радость. Да, кивнул он. Когда-нибудь, если хозяйка будет в хорошем настроении, поговорю с ней.
Суворин, вспомнил я, уверял меня, причем лишь повторяя версию жены, Сан-Ремо, дескать, на самом деле остров, место, превращающее людей в цветы, цветы – в рыб, а рыб – в соль. Очень древний остров. Древнее одни сказки.
Заговорит ли он с ней, прятавшейся, как ему, видимо, думалось, на этой картине? Или будет ждать, пока заговорит она?
Ах, Суворин!
Ах, Сан-Ремо. Ах, Ленинград, сегодня опять Санкт-Петербург. Ах, Москва. Ельцин пил горькую. Цены на продукты растут. Цены на квартиры. В квартирах либо слишком жарко, либо слишком холодно. Я думал уехать из Советского Союза. Жизнь стала трудной. Жены, в том числе и моя, от холода вязали свитера, носки и шарфы. Но все-таки мы имели Рихтера и Гилельса. Альфреда, Альфреда Шнитке. Ахматову.
Говорят, Гульд приезжал в Москву ради одного концерта. Кто такой Гульд? Сначала зал был полупустой. А после антракта будто чудо произошло, не осталось ни одного свободного места. Пришлось открыть двери, столько вдруг набежало народу. А почему? Во время антракта все кинулись к телефонам сообщить тем, кто не пошел, чтó они пропускают – сенсацию. Но сколько длится антракт? Пятнадцать минут? Их хватило, чтобы во втором отделении зал набился битком. Русские! Единственный в своем роде народ. Поляки – сумасшедшие католики, русские – сумасшедшие блаженные, когда речь заходит о выступлении музыкального гения. Они выкладывают за билет месячную зарплату или влезают в долги. Молодой парень из Канады того стоил, возможность – вот она, перед тобой, единственная, да он еще странным образом и выглядит как гений. Так звезды сошлись. Кто бы во мне увидел гения, даже если бы я имел подобный дар? Не говорю «благословение», поскольку гений, чему мы имеем множество примеров, – это лихорадка, проклятие, рок. Все они, в общем, несчастные люди. В хорошие дни я, к полному своему удовлетворению, был пианистом, в плохие – играл на пианино. И, оставляя себе свободу, никогда не отличался совершенством. С коллегами, стремящимися к совершенству, бывали сложности, а нередко даже горячие ссоры, почти насмерть, когда мы еще учились. Я искал как раз противоположность совершенству. Да и что такое совершенство? Играя, я становился юношей, взбегающим по лестнице через четыре, пять ступенек. Каждая игра давала дополнительный шанс. Воспоминание о первой любви, звучание ее голоса – не знаю, почему Суворин оборвал мысль и перескочил на другую тему, по другому случаю в разговоре со мной названную им «радостью исполнения». Знаете, какими качествами нужно обладать, чтобы быть хорошим аккомпаниатором? Мне всегда нравилось при помощи пианино сопровождать голос. Ничто я так не любил. Аккомпанируя голосу, играешь на другом инструменте.
Я вижу, как он сходит с яка, отряхивает с рук землю, пьет взятый с собой чай, а потом нашаривает кисет.
Что же требуется? Требуется в пропеваемом стихотворении слушать согласные, не надо проигрывать гласные. Вот в чем секрет. Рихтер это умел, у него я и подсмотрел. Я сам часто аккомпанировал его Нине, с которой он в Москве жил в большой квартире по соседству, маленькой, изящной Нине Дорлиак, сопрано.
Второе его упоминание Рихтера. И сразу добавка в виде анекдота, за правдивость которого, уверил Суворин, он ручается. Все знали, Рихтер играет медленно, иногда чересчур медленно, и во всем, касающемся медленности игры, его было не сдвинуть. Он стал прямо-таки притчей во языцех из-за своих темпов. Когда такой авторитет, такой даже с физической точки зрения крепкий мужчина с мощными лапищами играет настолько медленно, тут не отмахнуться, тут не одно лишь дело вкуса. Его игра несла не просто музыкальные переживания, к ним присоединялись и драматические. Он производил впечатление человека, мучимого безнадежным невежеством. Так играют в поисках покуда неоткрытого. Рихтер напоминал археолога, догадывающегося о находке под тем местом, где стоит, и начинающего копать нежнейшим инструментом – кисточкой, ложечкой. Киркой все погубишь. Бравура все губит. Рихтера абсолютно не интересовал успех, восхищение его пианистическими способностями. Успех состоял в том, чтобы напасть на след находки, ощутить надежду на открытие. Пожалуй, больше всего ему понравилось бы, если бы на афишах его имя вообще не указывалось рядом с именем композитора.
Короче, иногда он перебирал, особенно играя Шуберта. Как и в тот вечер, о котором мне рассказал друг, тоже тесно друживший с Рихтером. По договоренности после концерта друг пошел в артистическую – нелегкий путь. Когда люди вроде Святослава Рихтера после концерта бывают довольны своей игрой? Ну, поинтересовался Рихтер, согласен?
Именно этого вопроса и боялся друг. По правде сказать, исполнение его совершенно не убедило, медленность показалась пафосной, отчасти даже парализующей. Маэстро довел ее до последнего предела и еще дальше. В том, можно сказать, была его вера, поскольку ничего более святого, чем медленность, для Рихтера не существовало, тут он мог пойти на все. Такая позиция заслуживает восхищения, но в тот вечер породила опасливое беспокойство в нем самом.
Значит, не согласен? – спросил меня Рихтер.
Я не хотел его обидеть – именно сейчас, сразу после концерта, потребовавшего всех сил. Нужные слова, рассказывал мой друг, оказалось очень трудно найти, он смущенно стоял перед Рихтером, извивался, запинался, тянул с ответом. У меня выступил пот. Такое бывает, тебе ведь тоже известно, когда врать не хочется, но из понятной осторожности вываливать всю правду боязно.
И какова была реакция Рихтера, конечно же, почувствовавшего мою неудовлетворенность? Он и сам имел подавленный вид. Рихтера отличала ранимость, хотя на первый взгляд незаметная.
Знаю, сказал он, прости! Разумеется, ты прав, Шуберта надо играть медленнее.
Он сказал это как человек, совершивший грех.
VI
Что же я сделал?
Его звали патер Пианино, намекая на размноженного в картинках и статуэтках падре Пио, глубоко почитаемого итальянцами, особенно на бедном юге.
Разумеется, они не похожи. При всем желании в Суворине невозможно найти ничего святого или хоть доброго. Но во время публичных выступлений он имел обыкновение после заключительного аккорда закрывать глаза и, сложив руки на груди, на мгновение замирать, а потом опускать их на колени.
Что это значило? Да и должно ли было что-то значить? Никто не знал. Кто-нибудь его спрашивал? Я бы спросил, если бы опять услышал по телефону. Он уже почти к нему не подходил. Много спал. И остальные, у кого я осведомлялся, давненько не слыхали и не видали его.
Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.
Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.
Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.
И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:
А что жест, о чем он?
Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.
Суворин провел руками по белой, до сих пор густой шевелюре и потряс головой. Жест выражал именно это, понимаете? Держа руки у губ, я молил не раздражать меня, не вынуждать к поклонам, улыбкам, да еще к бисам – а куда деваться? Боже мой, думал я, да что же такое? Неужели мне необходимо их выслушивать? А если не повезет, поди, и цветы всучат. Как же смешно стоять там с цветами. Они ничего не понимали, даже не знали, насколько неправы. Рано уйдя со сцены, Гульд поступил правильно. Ему ведь исполнилось всего тридцать два! Но он во как наелся и бросил на ринг полотенце. Славный парень и с чувством юмора. Надо признать, он действительно обладал чувством юмора. А я… трус… злился, кланялся и шел пить.
Похоже, «трус», как отрекомендовал себя Суворин, его развеселил. Он улыбкой призвал меня согласиться. Может, та дама, пришло ему в голову, не столь глупа, как я решил. Если она жива, надо извиниться. Вот, извиняюсь. Он поднял стакан. Публика обращается с музыкантами как с пленными, сказал он потом, ей нужна добыча, но это же наглость. Надувательство, сплошное надувательство. Что мне было делать, как не опускать руки? Каждый раз с глубочайшим разочарованием, в бешенстве из-за своей беспомощности. Я постоянно молился о жертве. Но стать ею самому? Нет.
Суворин взял мой бокал с красным вином и подставил под свет. Мне стало жалко его. Как я завидовал поэтам, сказал он, поставив бокал на место, до сих пор завидую. Всем, кто пишет книги. Не знаю, как сказать… Тут столько тепла, достоинства, глубокой правды. А ведь ребята изрядно рисковали. Каждое стихотворение – шаг в направлении лагеря. Вспомните хотя бы молодого Бродского, к тому же еврея! Суворин долил себе воды и вдруг заговорил по-русски, скорее для себя, чем для меня. Я ничего не понял, но то были, видимо, стихи, произнесенные по памяти стихотворные строки. Он не декламировал, однако звучало довольно торжественно. Передо мной сидел русский старик без родины, которому врачи запретили практически все удовольствия, прописали гимнастику, рекомендовали – в его представлении еще большее нахальство – ходить в бассейн, и он предался воспоминаниям о Ленинграде своей юности, нетленном, созданном поэтами, о строках тающей в темных красках поэзии, опасно красивой и потому – так, как он читал, – тоже ставшей музыкой.
К нашему столу, ко мне, к своим мыслям он вернулся далеко не сразу. Понимаете, чтение стихотворения, повести, романа – событие, не имеющее общественного значения. Человек сидит один, наедине с собой и книгой, читает. Иногда прерывается – согласны? – откладывает раскрытую книгу, чтобы поразмыслить над фразой, отдельным местом, особой формулировкой, приоткрывшей ему красоту языка. Все на свете может связать все на свете со всем на свете. Он думает о ребенке, женщине, друге, думает об одном дне жизни – своей, другой, того, кто умер, в тюрьме или далеко в ссылке. Вспоминает предвечерний свет, облако в небе, например, в форме женской груди или ягодиц, прогулку, лошадей на пастбище под холодным дождем. У него много времени. В стихотворениях есть над чем подумать.
VII
Город на воде?
Я направлялся в свой винный магазин, когда заметил Суворина, вышедшего из супермаркета и двинувшегося ко мне. Он был в прекрасном расположении духа. Я ведь должен дорассказать вам свою историю. У вас есть время?
С тех пор как я поселился в Вене, не могу припомнить ни одного дня, когда бы спешил. Встреча на улице с вечно прятавшимся Сувориным стала для меня счастливой случайностью.
Он взял курс в располагавшуюся неподалеку «Гондолу» – куда же еще? – и, когда мы уселись, заказал у официанта молоко, большой стакан теплого молока. Только без пены! – крикнул он вслед.
Было рано, поэтому я попросил эспрессо, закурил сигарету и откинулся на спинку стула. После нашей последней встречи Суворин заметно отдохнул. Или он подкрепился и до обеда держался в форме благодаря силам, восстановленным во время сна.
Как выяснилось, он купил себе плавки. А к ним – недорого, со скидкой – двенадцать плиток шоколада. Вы знали, что сегодня плавки можно купить в супермаркете?
Недавно в «Чибо», где торгуют кофе, я купил пылесос!
Он порылся в одном из пластиковых пакетов и вытащил плавки. По-моему, вполне симпатичные. В цветах итальянского флага. Вот, посмотрите!
Без пены, сказал официант, поставив перед Сувориным стакан молока. И эспрессо для господина.
Итальянского? Почему именно итальянского? – спросил я.
В Италии есть город, о котором всю жизнь мечтала моя жена, она никогда его не видела, но всегда хотела туда поехать.
Я предположил Неаполь.
Рядом с плюющимся огнем вулканом? Нет! Исключено!
Венеция?
Город на воде? Она испугалась бы морской болезни.
Но ведь Ленинград тоже на воде.
Верно, город на островах, их больше сотни.
Я этого не знал. Больше сотни?
Ничего страшного, что вы не знаете. Вы еще кое-чего не знаете. Или знаете, неважно. В Ленинграде, если вам угодно будет их сосчитать, мостов больше, чем в Венеции.
Я признал поражение. Значит, она не могла бы жить и в Ленинграде.
Не могла бы. Никак не могла. Видите ли, мой дорогой, не все нами любимое переносимо. Шутка, кажется, понравилась ему самому. Давайте дальше, сказал он, что остается?
Я мог бы назвать Рим, но решил, что это скучно, и сдался.
Сан-Ремо! Он сиял. Сан-Ремо, когда там цветут цветы. Она где-то прочитала и влюбилась в мысль туда поехать. Из Вены вполне возможно. Он посмотрел на меня. Вы, конечно, знаете город? Для вас, живущих на Западе, поездки не составляли проблемы.
Подобное признание да и вопрос повергли меня в смущение. Как сказать, ответил я, не очень. Когда я там оказался, город показался мне неинтересным настолько, что даже не захотелось переночевать.
Суворин сложил плавки – точно так же вы сложили бы географическую карту – и сунул их обратно в пакет. А если они все-таки помогут ему когда-нибудь выбраться в бассейн, как рекомендуют врачи, подумал я.
Кстати, спросил он, о чем мы тут говорили в последний раз?
Я помнил каждую его фразу. О невоспитанной публике, которая мучает вас аплодисментами. И как вы завидуете тем, кто пишет книги.
Верно, сказал Суворин. Я наелся по горло. Не знал, что мне делать, на что решиться, что из меня должно получиться. Почти невыносимо. После каждого концерта я гулял по два часа, пытаясь успокоиться.
Мне это было прекрасно известно. Часто думалось: уснуть во время ходьбы, и я спасен!
А потом подступала жажда, и требовалась компания. Ну вы понимаете, шнапс и табак!
Что может быть лучше, чем стряхнуть с себя все заботы? И никаких женщин за столом, никого, кто попрекал бы пьянством и твердил: мы-де себя отравим. Суворин вздохнул. Ну и отравили бы.
Я не вполне понял ни его, ни его вздохов, ни смеха. Что тут смех, что грех? Или Суворин постиг искусство – жизненно важное для таких как он, – от каждого собеседника утаивать то, что способно заманить его в ловушку?
Конечно, некоторые забеспокоились, принялись волноваться за меня – или вышучивать. Один предложил распространять в зале объявление: «Аплодисменты категорически запрещаются! Никакое выражение чувств публики не разрешается!» Или объявить об этом самому, в чем, как известно, упражнялся Шёнберг в довоенной Вене. Неплохая мысль, но кому нужна пронафталиненная ветошь из сундука? Потом приехала Шварцберг – она тоже в конце концов осела в Вене, – скрипачка, которая решительно ничего не имела против аплодисментов, напротив, они доставляли ей удовольствие, она ныряла в них с головой. Аплодисменты, считала она, расслабляют мускулатуру. И действительно попадала в яблочко. «С твоим талантом, Юрка, я предлагаю тебе однажды напугать публику до смерти. Ты ведь, как всем нам известно, прирожденный шутник. Смотри, отыгрываешь концерт, а потом, прежде чем поблагодарить за аплодисменты, хватаешься за сердце и падаешь с табурета на пол – только не поранься. Кто-нибудь слышал выстрел? Или инфаркт? Представь, как быстро в зале наступит тишина. Риск, правда, в том, что пойдут слухи, появятся заголовки, и, если тебе не повезет, ты станешь знаменитостью! А знаменитостей у нас под аплодисменты провожают на кладбище, ты понимаешь».
Суворину понравилось. Его уносят за кулисы. Врач приобретает известность. Опасаются худшего. А такое вообще бывало?
Но задумка имела один недостаток. Нельзя шутить со смертью. Ему не позволяла совесть, а еще больше память о матери. Как, высмеяв смерть, он сможет подойти к ее могиле? На какие лишения она шла, чтобы он мог жить в своих мечтах, играть на пианино, учиться у московского учителя, играя все лучше и лучше, а в один прекрасный день выйти на сцену? Когда она представляла себе жизнь сына, жизнь уже без нее, и говорила с ним об этом, лицо ее всегда было серьезно. В итоге, однако, выходил лишь один совет, а именно: молиться и ничего не решать. Она считала, что права. Свой совет мать давала не одному ему, единственному ребенку, к удивлению всей семьи и родственников, ставшему музыкантом, он предназначался каждому, нуждавшемуся на земле в защите и понимании. В последние годы, постепенно лишаясь рассудка, мать все твердила ему одно и то же, от чего он отмахивался как от причитаний повредившейся головой женщины.
Она легко умерла. Последнюю свечу, стоявшую у смертного одра, зажгла сама.
Некоторые коллеги советовали мне обратиться к невропатологу. С их точки зрения, всякий, купивший билет на концерт, оплатил, так сказать, право выделиться. Они не понимали моего возбуждения. Вмешалась даже моя дочурка, знавшая одного гипнотизера. Она из тех, кто до сих пор в это верит. Спиритизм! Чудотворные иконы! Знаете, старинные русские болезни – святые, странствующие монахи, фокусы. И водка, разумеется. Слава богу, у меня была прекрасная, разумная жена. Никогда не унывала. Каждому, кто ей говорил, что она должна повлиять на меня, направить на путь истинный, жена с улыбкой отвечала: «Он уже не изменится, никогда. Он такой, какой есть, – enfant terrible![2]» По-русски: On svolotsch! Можно перевести и как, пардон: «Он сволочь!»
И Суворин рассмеялся, как, вероятно, смеялась его жена.
Так мы и жили. Счастливо. Упокой ее Господь!
Суворин умолк, как всякий раз при напоминании о потере, переживаемой им после смерти жены. Он выпил стакан молока, вытер губы и почесал щетину. Как она была бесстрашна, ловка, остра на язык. Она смирилась с тем, что я обращал на себя внимание своим отношением к официальной советской организации музыкального дела, и не больше моего удивилась, когда в один прекрасный день у нас под дверью нарисовался функционер из государственного реперткома, которому ввиду моего поведения поручили воззвать к моей совести – разумеется, без грубостей. Отвергающий людей, аплодирующих исполнителю, отвергает людей вообще. Искусство, товарищ Суворин, принадлежит народу. Разве он не любит свой народ? Как концертирующий музыкант, он должен служить народу, всем сердцем служить любви к своему народу – разве ему неясно? Что, если не народность, проникающая в самое сердце, не солидарность с простыми людьми, с рабочими массами, является наивысшей задачей творческого человека? Разве он не хочет крепить силы человека оптимизмом, подлинностью, правдой, а выражаясь музыкально, мелодичностью? Не хочет всеми силами защитить человека от ложных, пагубных, разлагающих народный дух, иными словами антисоветских, ревизионистских, контрреволюционных идей?
Нет, он не поперхнулся, у него от зубов отскакивало, звучало елейно, пахло, впрочем, тоже. Произнося свою речь, он все время поглаживал галстук. Я ждал, мы ждали, моя жена и я, терпеливо, очень терпеливо ждали финала. Тот отвечал требованиям композиции – мощные короткие аккорды. Функционер говорил о великой дружбе, но и о великой ошибке, о великодушии власти, ее снисходительности к иным грехам, однако заходить слишком далеко отщепенцам, как он выразился, небезопасно.
Довольный собой, он сидел за нашим столом, закинув ногу на ногу. Поскольку курил, попросил пепельницу и, тут же закашлявшись, что-нибудь попить. Он держал себя так, будто нам предстояло заключить сделку: за подчеркнутую мнимую вежливость, какой он думал произвести на нас впечатление, я должен был заплатить благоразумием и покаянием, на официозном русском – «исправить политические ошибки». Не сразу, не здесь и сейчас, о, отнюдь.
Я уже видел себя не за решеткой, нет, но в очень скором времени зажатым в обычные для пианистов клещи на службе коллективу, народу. Я стал бы не первым и уж точно не последним, кто получил бы такое сравнительно мягкое наказание – поработать тапером.
Я не ошибся. Они велят мне каяться. Но первый приказ представлял из себя лишь простой, безобидный на вид вопрос: вы ведь любите кино?
Были ли то банальности, которые он оттарабанил наизусть, или полная до краев стопка водки, выпитая мною тайком на кухне, пока жена принимала у него пальто и провожала в гостиную, но я испытал настоящий зуд его наказать. Человек проделал путь, чтобы напугать другого человека, в данном случае меня. Кроме того, я знал, что в лице жены имею союзника и не вправе ее разочаровать.
Вы, сударь, говорите старческим голосом. Как из могилы. Старческий голос, старческие мысли, кричаще старческие привычки, вдобавок скверные. Ведь мы ровесники? Вы знаете, чем я занимаюсь, а я о вас не знаю ничего. Вы, как вижу, носите обручальное кольцо. Хоть что-то. Правда, кольцо не расскажет, счастлив ли ваш брак. Вы держитесь вежливо, но вы действительно вежливы? У ваших родителей есть еще дети? Вы больше похожи на мать или на отца? А ваши братья, сестры, если они у вас есть, они похожи на вас? Старательные, целеустремленные, никогда не привлекают к себе внимания возражениями, да? Словом, я ничего о вас не знаю, меньше, чем ничего. К какого рода успеху вы стремитесь? Распрямить горбатого? А зачем вам, собственно, галстук? Причем столь броский, многозначительно красный? Сколько у вас на сегодня в списке людей вроде меня? Сколько поэтов, профессоров, композиторов? К чему все усилия? Зачем повторять историю и истории стольких преступлений?
Когда вы отсюда выйдете, говорил я, на улице вас вполне можно будет принять за безобидного прохожего. Но вы куда как не безобидны. Однако что вы такое, и прежде всего, кто вы такой, когда звоните в двери чужих домов? Вас ничего тогда не смущает? Что из вас сделала жизнь? Я уложил его на лопатки, я чувствовал. Он был в моей власти. Теперь только не останавливаться, не реагировать на легкий женин пинок ногой под столом. Надо двигаться дальше. Больше вопросов, давай, все подряд. Какие сны вам снились в детстве? Когда вы еще ходили в коротких штанишках и шерстяных носках даже летом?
Во время своего монолога я смотрел ему прямо в глаза. Мы с вами, вы и я, могли бы быть друзьями, которые хотят полюбить девушек. Клясться в верности, как могут лишь юноша и девушка. Не прошло бы и года, мы бы напились. Стали бы свободны, молоды и легкомысленны. И, не зная того, счастливы, что выяснилось бы позже. Разве не в этом дело и сегодня? Ладно, чтобы все получилось, перейдем к работе. Я говорил бесстрастно, мягко, спокойно, как течет река в солнечном свете, приглашая любоваться собой, но не запрыгивать. Значит, быть оптимистом – профессия, а я не знал. Однако не новее и выискивать других – трудных, безграмотных, сомневающихся, ошибающихся, – находить, приходить, срамить. Что в подобных случаях говорит ваша совесть? Вы никогда не задумывались? Вам не страшно?
Я наклонился. Если бы я говорил шепотом, он бы все равно меня понял. Когда вы смотрите на меня, вот как сейчас, у вас перед глазами ваша корысть, не я. По-моему, от такого уже не избавиться. Что вы видите, когда смотрите на свою жену? Да бросьте, никаких слабостей? И на них времени не хватает? Они были даже у Бетховена.
Жаль, что в такой ситуации я не имел возможности подкрепиться второй стопкой. Но сил завершить наказание хватило и без нее. Интересно, сколько минут требуется людям вроде вас, чтобы из человека, который совсем недавно, свернувшись эмбрионом в материнском чреве, лежал под одеялом и спал, может, видел сны, неважно какие, а проснувшись, чувствовал рядом тепло женского тела, превратиться в того, кто почти не дает себе времени спокойно позавтракать, сказать жене ласковое слово, признаться в любви, кто торопится спасти мир, по крайней мере наиболее ценную его часть, и, как настоящий товарищ, приступить к работе по поручению своего ведомства? Холодного душа достаточно? Бритья? Кто вы, собственно: функционер, идеолог или маленький злобный…
Еще один пинок мне в ногу! Теперь болезненный. Он заставил меня замолчать.
Я еще слышал, как жена, выслушав все мои якобы грехи, потом плоды моего красноречия, потом его молчание, мое молчание, сказала: «Я куплю мужу саксофон, он сможет на нем музицировать, причем исключительно для себя».
И Суворин опять рассмеялся, и смеялся, смеялся. Исполненный огромной, глубокой тоски человек, который смеется.
Нигде чиновники не обладают такой удушающей властью, как у нас, сказал Суворин. Они прислали носильщиков и вынесли из квартиры казенное пианино «Красный Октябрь», на время предоставленное мне консерваторией. Да ладно, товарищи, забирайте. Что за комедия? Вы думаете, они вывели меня из строя? Неделей позже мне втащили «Эстонию», советскую копию «Стейнвея», выпускавшуюся в промышленных масштабах. Я приобрел ее у знакомого, хотя в общем-то целился на его «Бехштейн». И «Эстония» неплохо мне послужила, действительно лучше, чем я думал. Но какой же неуклюжий инструмент, по праву его прозвали танком! Это неубиваемое пианино стояло в каждом Доме культуры, в самых отдаленных городах Советского Союза, но как на нем воспроизвести улетучивающиеся звуки Дебюсси или танцующую печаль Шуберта? Не слишком обнадеживающе. За границей я бы ни в жизнь не вышел с ним на сцену. Ни следа тонкости в звуках. Поначалу я мучился с тяжелым туше, но что оставалось делать? Приходилось экспериментировать, привыкать, приигрываться. Но и тогда не хватало важнейшего. Не было, и все тут. Копии бывают и хорошими, однако нельзя скопировать называемое нами душой инструмента. Просто невозможно, тем более если речь идет о «танке».
Суворин выпрямился. А потом, внимание! Вы слушаете? Вместе со смехом к нему вернулось хорошее настроение. Однажды вечером мы с женой сидели в пивной, чем особо не увлекались, но, как разведал один мой ученик, там разливали хорошее чешское пиво, лучшее, по его утверждению, пиво на свете. И мы пошли. Он оказался прав, пиво действительно было отменное, хотя, в принципе, я его не пью. И в целом нам понравилось. Простые, симпатичные люди, все так естественно, вежливо, и, несмотря на разговоры за каждым столиком, зал окутывал приятный, мягкий покой. О чем мы могли говорить, как не о моем смущении перед публикой? Ее невоспитанности я с каменным лицом в очередной раз вкусил пару дней назад (мы играли Чайковского, его трио, опус 50), но на самом деле мне хотелось кричать, а еще больше – разнести все вокруг. Разумеется, мы говорили обо всем, что нас беспокоило, – о будущем, о жизни, жизни наших детей, о том, какие возможности остаются с учетом нынешних, насквозь волюнтаристских, культурно-политических решений и резолюций, как вдруг сидевший за соседним столиком человек с пивом, отнюдь не навязчиво, вмешался в разговор. Он произнес фразу, которой было суждено изменить мою жизнь. «Играйте то, что никому не понравится, – сказал он, – и не будет вам аплодисментов».
Суворин ударил себя ладонью по лбу. Как он сказал? Играть то, что никому не понравится? Другой публике? Публике, не разодетой в пух и прах, вообще не склонной к любого рода непомерной торжественности? Случайно встретив такого практичного до мозга костей человека, не размусоливающего всякие сомнения, я, признаться, растерялся.
Прежде чем заговорить снова, Суворин долго молчал.
Мои трудности усугубляло еще одно, очень личное. Понимаете, я уже некоторое время замечал за собой склонность к мелочности, злобный взгляд, мрачность, и мне это не нравилось, решительно не нравилось. Я встал в позу обиженного. Мне было себя жалко. Я… как сказать… разочаровался в себе, совсем разочаровался. Старый негодный башмак!
Суворин смотрел на меня не отрываясь. Играйте то, что никому не понравится! Разве фраза не означала: «Иди и ищи людей, страдающих, как и ты»? Господи ты боже мой! Разве об этом не стоило подумать? По-моему, я обнял жену за плечи и поцеловал. Дать бой, но не вести войну! К черту всех, кто держится так, будто владеет музыкой, а к тому же поставлен хранителем морали и нравов.
В его глазах плясали бесенята.
В игре появилась новая карта. Я больше не буду киснуть в вонючей стоячей воде, я поплыву к открытому морю. Бетховена, Брамса, Шумана я в любое время мог играть для себя, жены, друзей, а с коллегами – камерную музыку, что я и делал; в конце концов, ничего лучше не придумали. Но мой интерес к публичной карьере, на виду у зрителей, всякий раз демонстрирующих свою необучаемость, растаял как апрельский снег!
И, приняв решение, он встретил свою весну.
Я вам кое-что скажу. Мысленно я уже собирал чемоданы.
Чемоданы?
В Сан-Ремо!
Ну конечно, куда же еще!
Странно, всего десять минут назад мне и в голову такое не могло прийти. Суворин, играющий на пианино в баре гостиницы, разумеется, старинного гранд-отеля… К тому же исполнилось бы заветное желание его жены.
Я мог бы неплохо играть в баре. Как вы считаете?
А почему ничего не вышло?
А потому что при виде чемодана на нее накатывает ностальгия.
Ах, его смех, когда он смеялся. Становилось хорошо не только ему, но, как выяснилось, и мне, а Суворин не упускал ни единой возможности. Вместе с тем он сохранял образ человека в унынии – воистину произведение искусства.
Кроме того, хоть и отрицая это, она была ревнива. Где-то вычитала, что в Сан-Ремо цветут не одни цветы, но и молодые женщины, постарше, естественно, тоже, состоятельные, весьма состоятельные дамы, с собачками и без. На свете не существовало ни одной женщины, в ком она не увидела бы опасности. Но упрекать меня, тем более устраивать сцены – нет. Она никогда не кричала. Не плакала. Когда у нее возникали подозрения, просто становилась непривычно молчаливой. А ведь как любила дурачиться, мурлыкать про себя песни, как лишь дети, дивилась снежинкам – и это, заметьте, в зимнем Ленинграде. Но из-за ревности утрачивала всякий интерес, в том числе к себе. Могла стать такой тихой – и такой красивой, так двигалась.
Во время другого нашего разговора он однажды назвал ее женщиной, которая не умрет.
Во мне росло ощущение неловкости. Я чувствовал, как болезненны для Суворина воспоминания о жене. Наверное, он предпочел бы сейчас оказаться в другой компании, не со мной, а в кругу старых добрых друзей, и погрузиться в свои мысли. Я видел, что он с радостью продолжил бы рассказывать о ней – подробности, теперь, когда он остался один, ставшие бесценными.
Тогда, сказал он, среди моих однокашников по Московской консерватории не было ни одного, кто бы за ней не ухаживал. Долгое время все напоминало открытые соревнования за ее благосклонность, правда, я меньше всего допускал, что она влюбится именно в меня. Я при встрече с ней робел. Она при встрече со мной отводила взгляд. Жалко, если она достанется кому-то одному из нас, – тут, собираясь и уже приняв на грудь, мы соглашались все. Слишком дорогой подарок для одного! А спустя месяцы – столь долгого времени, как те недели, я не припомню в своей жизни – мы случайно встретились, и она не хотела идти домой, никогда, сказала она, никогда больше не идти домой одной. И поцеловала меня. Как это понимать? Почему меня? Почему я? Что она во мне нашла? Кто я такой? Может, тот, кого я не знал? Или она думала помочь мне его отыскать? Позже, делая ей предложение, я исходил из худшего.
«Гондола» меж тем наполнилась обедающими. Когда один из официантов проходил мимо нашего стола с подносом – нечто с макаронами, – Суворин на секунду отвлекся. Еда вкусно пахла, он вдохнул запах. Момент подумать о жизни, ставшей прошлым, ушел.
Она мне не доверяла, моя лошадка, и имела на то основания. Зачем лгать? Но неужели это так ужасно? Нет! Конечно, мы в ту пору надувались индюками и соревновались в идиотском хвастовстве, как же иначе? Он, по его словам, не испытывал ни малейших угрызений совести. Мы, сказал он, были порядочными людьми.
Суворин вздохнул как человек, тогда не только упаковавший чемодан, но и взаправду сошедший с поезда в Сан-Ремо, осуществивший свою мечту, множество зим и весен играя на пианино в гостиничных барах, зарабатывавший там деньги, и хорошие деньги, против воли привыкший к шампанскому, избаловавший жену, наслаждавшийся жизнью и с грустью вспоминавший какую-нибудь миловидную горничную.
Они остались в Ленинграде.
Когда он впадал в депрессию, жена рассказывала ему о Сан-Ремо, о цветущих розах и – у нее хватало чувства юмора – о цветущих женщинах.
Я начал все сначала, играл чаще для молодежи, современников, играл самое актуальное, самое сложное, самое нежелательное, запрещенное. Рваные, обескураживающие звуки, подчеркнутые кластерными аккордами, тритонами, микротонами, аритмией, перкуссионными атаками. Пожива для моего «танка». Не мелодия, а музыка конца, музыка растянутых секунд. Играй то, приказал я себе, что вызовет сопротивление. Кто будет хлопать до боли в ладонях? Мое решение, а следом и других, разумеется, являлось актом неповиновения, попыткой, как мы шутили, состряпать полноценный обед из хрена и томатной пасты. Музыкальное образование я получил в Советском Союзе, то есть меня выучило государство, и я же встал на пути у его официальной культурной политики. Чтобы вы знали, путь от государственного художника до врага государства в то время лежал недалеко. Хватало одной подписи, одного звонка, повестки. На концертах сидели соглядатаи. Приходилось быть готовым ко всему, днем и ночью. Но бояться? Нет! Пожалуй, я боялся за детей, но их я предоставил своей умной и мужественной жене. Если что, она лучше объяснит им происходящее. Я же будто заново родился. Опять жил. Опять дышал и жил. Слышал свист, не аплодисменты. Хлопали дверьми. Чего мне, к сожалению, не довелось увидеть, так это потасовки в зале, настоящей драки, да парочки обмороков. Жалко! Но принимать оскорбления вместо цветов, в общем, тоже неплохо.
Суворин сиял. Спасение в последнюю секунду!
Однажды он увидел в зрительном зале человека из пивной. Одет тот был по-прежнему: плохо сидевший костюм, неглаженая штопаная рубашка, где не хватало пуговиц. Он сидел и слушал музыку, к которой, как я предположил бы, не мог быть привычен. Мой поклон после концерта предназначался прежде всего ему. Он выдержал! Тут уже мне захотелось захлопать в ладоши. Будь я крестьянином, подумалось мне, я бы надавал ему деревенской птицы, масла, свежего молока, поскольку для меня кое-что изменилось, и не только в музыкальном, но и… как сказать… в человеческом плане. Отношение ко мне сделало меня мирным, мягким. В подобном состоянии я согласился бы на любые условия, чтобы сыграть Баха. Интересно, правда? Разумеется, я его играл. Не могу представить себе ни одного пианиста, завязавшего с Бахом. Он – гигиена нашей профессии, то есть неотменим. Как чистить зубы. Гимнастика для ушей.
Суворин затрясся от смеха, вспомнив замечание, слышанное им как-то от коллеги, не разделявшего его восхищения Бахом так же, как и та известная своей бойкостью на язык французская писательница, кому приписывают бонмо: Бах, дескать, всего-навсего «вдохновенная швейная машинка».
Мы оба рассмеялись.
Бах, сказал Суворин, лучший союзник человека в его борьбе с отчаянием, с представлением о том, как неизмеримо велико человеческое одиночество в бесконечной Вселенной.
Я не думал, что чем старше становлюсь, тем важнее будет для меня Бах. Однако играл я его, когда появлялась возможность, только в провинциальных домах культуры. Скажем так, пустился с ним в странствие по селам. Но ведь Бах – композитор, с чьей музыкой связывают сосредоточенность, тишину, благоговение. Мне думается, бешеные овации тут сами накладывают на себя запрет. Слушатели разделяли мою точку зрения. Аплодисменты были приличны – душевны, вежливы, шли изнутри. Мы составляли одну общину – я и те, кто слушал музыку. Суворин вдруг задумался, принялся крутить головой в разные стороны, будто прислушиваясь к тогдашним звукам. Как прекрасен может быть немецкий язык, если, конечно, не орать. Лаушен![3] Какое слово! В нем все: полностью заполняющее человека внимание, интимность, когда остаешься наедине с тем, что слушаешь. Так слушают птиц, дыхание спящего ребенка. Но я-то жил в столице, и там, на поле боя, если угодно, сосредоточился на другой трудности – на самом-самом современном, и публике, с которой я уже давно не хотел иметь ничего общего, это долго не нравилось. Ведь и при коммунизме была своя буржуазия, была и есть, ленивая, самодовольная, как раньше в Париже или Санкт-Петербурге. Однако без нее, надо признать, не случались бы и скандалы, эти потрясающие взрывы в искусстве, очистительные грозы. Я присутствовал на одном из наших концертов, когда разверзлись хляби небесные. Певица, отличное сопрано, во время пения держала в руках не ноты, а кофемолку и крутила ее, крутила. Почтенной публике бросилась в голову кровь. Что началось! Ряды постепенно опустели, а после газетных публикаций об инциденте очень быстро заполнились молодежью, студентами, диссидентами, одиночками, поэтами и писателями, людьми, объевшимися тишиной в своей стране и вдобавок имевшими мужество выйти из блиндажа.
Суворин улыбнулся до сих пор воодушевлявшему его восторгу. Во всяком случае, наши катакомбные, как мы их называли, концерты имели большой успех. Моя жизнь вдруг снова стала яркой и интерес-ной.
Пальцы он грел о стакан с молоком, пока то оставалось теплым, а потом они вдруг запорхали, будто мелкие пташки, что, как я и ожидал, навело его на мысли из нашей первой беседы. Разумеется, я не смог отвыкнуть от того жеста, не знаю почему, сказал он. Ну, вы понимаете, когда я в конце складывал руки, отчего позже получил идиотское прозвище, но теперь он приобрел совершенно другой, новый смысл. Жест благодарности. Я играл без малейших уступок, для любознательных, и испытывал благодарность. А еще облегчение, да какое! Когда заканчивалась музыка, я опускал руки на колени от чистого облегчения.
И он повторил свой жест, показал мне.
Но разве слушатели не награждали вас за исполнение аплодисментами? – вставил я. Ведь не все сидели тихо.
Он раздраженно посмотрел на меня. Конечно нет. Я даже кланялся, чего терпеть не мог, если честно, давал лишь намек, спускался и уходил. Никто и никогда не мог бы уговорить меня на бисы. Но тут! Огромная разница. Меня ничего не раздражало. Аплодисменты были честными, не дань условности, они имели силу, я бы сказал, соразмерную моим прикосновениям к клавишам, силу, которую я использовал, чтобы не сорваться во время исполнения такой трудной музыки. Поверьте, буквально голова могла закружиться от того, какие наблюдения молодые люди делали о музыке. Мне в этой связи вспоминается кукушка из одного рассказа Чехова: она кукует, как будто считает чьи-то годы, но все время сбивается и начинает снова. Однако поклон перед уходом со сцены, заметил Суворин, имел и свои преимущества. Он информировал о состоянии моего позвоночника, особенно межпозвоночных дисков, время от времени доставлявших мне неприятности. Если во время поклона болела спина, на следующий день звали массажиста, и он в очередной раз вставлял диск. И еще: когда вы стоите, опустив голову и открыв глаза, ваш испытующий взгляд неминуемо направлен на ботинки. Не пора ли избавиться от них, или других, хоть они и удобные?
Вы тех наших лет не знаете, сказал Суворин, но люди хлопали не только потому, что получили удовольствие. Это была также демонстрация, оппозиция, протест, сопротивление! Отчего, надо признаться, удовольствие лишь усиливалось. Аплодирующие требовали свободы искусства. Или, лучше сказать, свободы вообще! Даже находясь в концертном зале, вы сражались на баррикадах. Жуткая путаница.
VIII
Вы со мной?
Когда меня спрашивают – а меня в моей жизни спрашивали очень часто, – связаны ли музыка и алкоголь, я рекомендую Бетховена. Слушайте не пьяных, как многие считают, русских, а Бетховена. Долго слушайте. Бетховен начинает с финала и никак не может остановиться.
Конечно, никто не понимает. Не страшно. Не страшно сказать нечто верное. Ведь все верное довольно загадочно.
Стоял необычный для октября теплый солнечный день, воскресенье, улицы были почти пусты. Один Суворин.
Первую половину дня он искал прописанные ему для ежедневного приема полдюжины лекарств, которые куда-то засунул. Какая мука, просто стыдно не ориентироваться в собственных четырех стенах. К тому же, как скромно он теперь ни жил, у него имелось не четыре стены, а пятью четыре, вдобавок длинный коридор, где стояли коробки с книгами. Он уже почти ничего не мог найти.
Даже слов не могу подобрать, чтобы описать вам несчастье, грозящее меня заду-шить.
Он наверняка преувеличивал, по нему было видно. Бедствие он перелицевал в комедию с собой в главной роли. Его это забавляло.
Мимоходом я заметил, как аккуратно у него подстрижены ногти.
Мое положение ужасно. Ничего не могу найти – очки, ключи, даже нераспечатанные письма. Хуже всего, конечно, рецепты. Когда я их все-таки нахожу, они настолько изгвазданы масляными или кофейными пятнами, что почти не читаются, а стало быть, бесполезны.
Даже если, по моему предположению, он и привирал, вопрос, как он проводит свои дни, отпадал. Несомненно, бродит по лабиринту – лабиринту своей квартиры, города, своих странствий по жизни, которая многих других довела бы если не до самоубийства, то до капитуляции.
А еще он блуждал по сновидениям, причем не щадившим его, я уверен. За ним гнались годы – плохие торопились, хорошие не очень. Когда он, намокая от своих испарений, засыпал, ему открывалась вся униженность его жалкого существования, выхваченная прожектором на глазах у кучи людей размером с оркестр. Все говорят по-русски, таращатся на него, срывают со стен его афиши. Со сцены Суворина уводила Шварцберг, одетая в форму сестры милосердия. Находясь в прекрасном расположении духа, она разогревала для него овощной суп, как будто это самая обычная вещь в артистической. Внезапно помолодев на десять лет, Шварцберг вынула из футляра скрипку и, уже тогда в царственных телесах, устроилась на животе у врача, что тот почел за честь. Потом она исчезла. Врач тоже. Когда я умирал, в артистической никого не было. С таким ощущением я и проснулся.
Вы со мной? Ведь найдется хоть одна открытая аптека.
С другой стороны, продолжил он, в подобных случаях я нахожу то, чего вовсе не искал, – сборничек стихотворений, книжку про Бартока, какие-нибудь ноты, учебник итальянского языка. В Сан-Ремо мне все-таки хотелось иметь возможность по меньшей мере рот открыть. Но из этого, как известно, ничего не вышло. Ни одно ни другое. Сан-Ремо остался прекрасно звучащим названием, а книга с уроками и таблицами… Ее вид, если честно, не предполагает, что она долго находилась в употреблении. Я пару раз ее открыл, полистал, сказал amore[4], как другие говорят «аминь», опять захлопнул и отложил в сторону. На большее не сподобился. Знаете, когда я что-нибудь ищу, бывает, нахожу деньги, которые думал, что потерял, купюры в книжках или карманах.
Знаю, сказал я. Со мной тоже бывает.
Только вот деньги я опять куда-нибудь засовываю, и они опять теряются. Достаточно кучки грязного белья для прачечной, и та или иная банкнота снова исчезает еще куда-то.
Неплохая идея для комедии.
А вы верите в такую штуку, как магнетизм? – спросил он меня. – Он правда есть?
Охотно веря во все отклоняющееся от логики нашего мышления, укрывающееся от чудовищного насилия разума, я кивнул. Да, есть. Вещи ищут меня, мне давно уже так кажется. Ждут. У них есть душа.
Ну да, и много другого, сказал он и умолк. Душу, сказал он, в руки не возьмешь. Разве звук, извлекаемый мною из пианино, предмет? Что значит мелодия?
Мне пришла в голову другая мысль. Теперь мне захотелось расспросить его.
А у вас так не бывает? Состояние большого внутреннего покоя, когда прошлое и будущее меняются местами. Прошлое расстилается передо мной пока еще не изведанным ландшафтом, а будущее с каждым шагом остается позади.
Тогда, если раньше не заснуть, все кончится отчаянием, ответил он.
Двери аптек для него оказались закрыты, но одна стояла открытой, дверь, в которую я сам прошел час назад и, чтобы не помешать молившейся перед алтарем женщине, присел на заднюю скамейку, дверь в маленькую церковь Святого Иосифа в Маргаретен, где, как указано на табличке справа от входа, отпевали Франца Шуберта.
Однако Суворин был настроен как угодно, только не благоговейно. Он забыл, во что нужно верить. Стоял на перекрестке, оглядываясь по сторонам, и не мог решиться ни на шаг, ни туда ни сюда. Русский старик в Вене, трезвый пьяница, как он однажды себя назвал, трезвый пианист перед не очень отдаленным концом земной жизни. Но сейчас он, видимо, об этом не думал. Суворин, живой, пусть и не вполне попадая в такт жизни, чувствовал, как в тело, в кости, до самых ступней, проникает тепло. Когда он еще пил, тоже так бывало.
Никаких волнений, настаивает мой врач, сказал Суворин, и никакого алкоголя, ни капли, что меня, поскольку я вынужден регулярно выслушивать подобные рекомендации, не на шутку разволновало, и понадобилось покурить, хотя курить мне, разумеется, тоже нельзя. Он повернулся ко мне. У вас, случайно, не найдется сигареты?
Я протянул ему пачку. И сам закурил.
Не самое приятное зрелище, когда человек курит, испытывая угрызения совести, и докуривает сигарету до самого фильтра. К тому же он ее не выбросил, а выплюнул.
И как? Пьете?
После заката и только в компании – которая, на мой вкус, должна состоять из двух-трех человек, не больше, – изредка заходящих друзей.
И бывает, не знающих меры?
От крепких напитков я давно отвык. Они, слава тебе господи, позади. Красное вино, пару бокалов. Разница в возрасте между нами невелика.
Пару бокалов, повторил он, держа руку в тени бутылки. Это то, что я вижу, закрывая глаза. Смотрю на восток. Вижу лица своих друзей. Вижу, как ночи становятся светлее. Вижу человека не в своем уме, не отрицаю.
Вся Шёнбруннер-штрассе была неподвижна, не шевельнулась ни одна занавеска, оттуда не показалось ни одного лица.
Он все никак не мог решить, идти ли дальше, со мной или без меня, либо вернуться домой и еще раз перевернуть квартиру вверх дном в поисках лекарств.
Вам знакомо огорчение, когда на развилке нельзя пойти сразу в обоих направлениях? Я не философ. Ничего в этом не понимаю. Так и с пьянством. Каждый раз принимаешь неправильное решение.
IX
Откуда нам знать, кто сидит напротив?
Что есть совершенство?
Столяр это понимает. Доски льнут друг к другу.
Понимает футболист, забивший неберущийся пенальти.
Биатлонист попадает в яблочко, причем все пять раз.
У грабителя банка совершенный план, и тем не менее ничего не получается. Любой архитектор споет вам похожую песню. План совершенен, строители халтурят.
Для танцора совершенен лишь прыжок, возносящий его над сценой на такую высоту, что никто из публики не верит, – сам он, кстати, тоже, вернувшись в гримерную по окончании спектакля. Он даже приземлился легко, раскинул руки, а потом закрыл глаза. Перед тем как поклониться, положил руку на сердце. Это в самом деле станцевал он? Он станцевал, будто видит сон? Человек не осмеливается на счастье.
Попутчик, с которым я разговорился в вагоне-ресторане скоростного поезда, как выяснилось, профессор математики, был убежден: нет ничего более совершенного, чем вода, когда она движется. Что сопровождавшей его жене показалось недостаточно поэтичным, недостаточно романтичным. Она видела горный ручей. Под ярко-голубым небом, усмехнулся математик и, притянув ее к себе, поцеловал.
Эта шляпа вам идет совершенно, слышал я слова продавщицы, сказанные покупательнице.
Мы с Сувориным говорили по телефону. Он опять решил снять трубку.
Помните? Вы как-то описывали юношу, бегущего по лестнице через две, три, четыре ступеньки.
Я ничего не сказал о том, шел ли юноша в свою комнату или спускался на улицу, торопился или у него всего лишь поднялось настроение, был ли он несколько шаловлив, несколько легкомыслен. Если ему не повезло, он сломал ногу. А девушка, с кем он назначил свидание, злится на него всю жизнь, потому что он не явился.
Значит, осторожность?
Лучше так: она ждет его в комнате, и как бы он ни летел, все равно будет медленно. Тогда она всеми своими силами утешит оступившегося, поскольку в любовном восторге он забыл об осторожности. Вот это и есть любовь, подумает она, но лишь когда отвезет его в больницу и увидит на больничной койке с ногой в гипсе. Все ради нее. По дороге домой ей придут в голову разные мысли о любви, по меньшей мере о чувствах. Много мусора. Она не доверяет чувствам, над которыми можно смеяться. Что-то чувствуя, она ищет глубины, но вместе с тем боится ее, связывая все глубокое с тьмой. С другой стороны, надеется на то, что просто не все знает. Конечно же, там, внизу, во тьме глубоких чувств, откроется дверь, ведущая во внутренний дворик, похожий на те, что художники Возрождения изображали райскими садами, где тихо, светло, радостно. Когда она подходит к двери в свою квартиру, у нее сильно кружится голова. Она опять ничего не знает – в который раз.
Так произошло и с Сувориным. Благодаря лишь паре очень медленно произнесенных фраз у него растут дети, юноша превращается в мужчину, девушка в женщину, оба в нечто, демонстрирующее обычные изъяны истории любви.
Удачи! – кричит он им вслед. И чтобы нога срослась как следует!
Старик опять потирает руки, не отвечая на мой вопрос, думаю я. И, как всегда, меня это наполовину забавляет, наполовину раздражает.
Он протягивает мне руки и спрашивает, что я вижу.
Сильные руки, не дрожат, необязательно руки виртуоза.
Ну?
Что же мне сказать?
Ногти на левой руке растут у меня быстрее, чем на правой. Странно, правда? Заметив это, я стал обращать внимание и на большие пальцы ног.
И что?
Ничего.
Такими шутками Суворин развлекал скорее себя, чем других. Он не особенно церемонился. А вы знали, что Боулз, еще когда занимался музыкой, сочинил опус для труб, виолончели и двух птичьих голосов? И записал его на двери туалета в какой-то гостинице, по-моему, в Танжере, где тогда ошивался. К его чести надо сказать, увидев, как уборщица все начисто стирает, он не предпринял ничего.
Но по крайней мере успел сфотографировать?
Разумеется, нет!
Было видно, что он недоумевает, как это человек, которого он считает неглупым, мог задать подобный вопрос.
Суворин играл. Он игрок. Когда начал, ему мечталось иметь столько же времени, сколько у него сейчас. Достаточно времени, теперь оно служило временем для историй. Ему задавали много вопросов – в разговорах, на допросах. Лучше всего было не торопиться с ответом, как, входя в дом, иногда предпочтительнее воспользоваться задней дверью. В фактах ориентироваться сложнее, чем в намеках. На назойливость рекомендуется соглашаться. В этом смысле старость имеет свои преимущества. Мы лишь наполовину обитаем в настоящем, а будущим должны заниматься те, у кого оно есть, наши дети.
Суворин играет с ответами, как дети с пластилином. Откуда нам знать, кто сидит напротив?
Стало быть, нет никакого смысла говорить с визави прямо. Как вы думаете, что такое совершенство для концертирующего музыканта? Оно важно? Возможно? Насколько ценно? Совершенство делает все как надо или разрушает лучшее, ценнейшее?
Девушка ничем не отличается от меня. Она ничего не знает. И я ничего не знаю. Никто из нас ничего не знает. Никто не знает ничего. Что такое совершенство? Тот, кто это знает, не знает ничего. А ведь вопрос решающий, решающий, возможно, все, что имеет отношение к занятиям музыкой. Серьезный вопрос. Вопрос есть, а ответа нет. Чувство юмора тут не поможет. Нужно на что-то решиться. Когда я преподавал в Харьковской консерватории, мне приходилось решать каждый день. Там учились способные молодые люди, которых я мог либо взять к себе в группу, либо отвергнуть. Как выбрать? Все-таки имелось несколько ориентиров. Тот, кто начинал греметь, имел немного шансов. Как и те, кто слишком явно хотел произвести на меня впечатление. Я не царь. Я не державствую, я поддерживаю. Чувствую, когда человек себя переоценивает. Укротителя львов, если он себя переоценит, разорвут в лоскуты. Канатоходцу не стоит там, наверху, строить из себя Нарцисса. Хороший кузнец разговаривает с железом. Как прекрасно сказал поэт: но когда о себе возвестит ангел, будь один, чтобы принять его.
Так и я принимал молодых людей. Лист? Только не Лист. Шопен? Тоже нет. И, пожалуйста, не Брамса. Зато каждому пришедшему на экзамен я вручал симпатичную, довольно незначительную, на вид совершенно безобидную небольшую пьеску, ее легко сыграть с листа – Купельвизер-вальс Шуберта, всего-навсего листок из альбома. Опус, насколько мне известно, даже не пронумерован. По счастью, он играется максимум полторы минуты. Кое-кто, возможно, сочтет это несправедливостью. С моей же точки зрения, надежный способ. Кроме того, нельзя не принимать во внимание полторы минуты, когда за дверью толпа. Больше-то времени, по-моему, никому и не нужно, дабы показать, что умеешь делать правильно или неправильно, а мне больше не нужно, чтобы понять музыкальный ум студента. Выходит, мы подобрались к вашему вопросу о совершенстве. Однако не тешьте себя надеждой получить дельный ответ от меня или кого-либо другого. Как он может звучать?
Я уже и не рассчитывал. Суворин разогрелся, разговорился. Ладно, хватит, я просто вспомнил короткий вальс. Хотеть играть Шуберта в совершенстве – смертельный грех. В этом нет никакого смысла, решительно никакого. Напротив, его следует играть, как сказать, неловко, чуть навеселе, точнее спьяну, беспомощно, неуклюже, почти ни в чем не разбираясь, понимая или хотя бы угадывая эпоху, когда, весело танцуя, еще стыдились и краснели. Шуберт часто молчит. Все происходит внутри. Я видел людей, которые становились молчаливее, выпивая, а Шуберт умолкал, сочиняя музыку. Человек не знал, кто он такой, по меньшей мере не знал, что он великий гений. Я ничего не хочу слышать о бессмертии. Его надо иметь в сердце и в запястье.
Я слышал, как тяжело он дышит.
Еще одно, и на сегодня хватит. Часто, просыпаясь, утром или ближе к вечеру, тогда особенно, у меня возникает чувство, будто я мертв, – сильное, даже не неприятное чувство. Вот как надо играть Шуберта.
Его слова звучали у меня в ушах, когда я зашел в гостиницу «Империал» и, устроившись поудобнее с разложенными там зарубежными и отечественными газетами, заказал меланж. Всего через несколько минут в «Нью-Йорк таймс» я наткнулся на любопытное сообщение, статью: некий театральный режиссер ставит «Трамвай “Желание”» Теннесси Уильямса и ищет исполнителя главной роли, Стэнли Ковальски. И что я там прочитал? Соискатели у него не проигрывали сцену, не читали текст, ничего, что обычно велит делать режиссер, прежде чем назначить на роль. Он приглашал артистов по очереди и просил их произнести всего одно слово, ну хорошо, два: «Эй, Стелла!»
Разумеется, все, как вы и я, помнят фильм, ставший знаменитым благодаря главному исполнителю Марлону Брандо в роли Стэнли, и как он зовет свою девушку, как часто, нетерпеливо, с каждым вздохом все отчаяннее.
Одним окликом получить работу – вот она, полная правда о жизни огромного множества безработных артистов, перебивающихся официантами, курьерами, а кто с куражом – и боксерами, и ждущих шанса, единственного шанса, который изменит все, а потому каждый кандидат, разумеется, мысленно готовился к показу. И тут на тебе!
Как разогреться, если разрешено всего раз открыть рот? Как войти в напряжение, позволяющее развить личность, если это нежелательно?
Режиссер не производил впечатление человека, с кем можно поговорить, и это остро почувствовал один из соискателей, убежденный в своей способности выполнить то, чего от него ждут. Он даже привел подругу, тоже актрису, подыграть. Как и большинство, он в подробностях освоил актерское искусство Брандо, тренировал мышцы, поднимал гири, отжимался. Прорезал дырки в нестираной футболке, надеясь, что такой костюм даст ему защиту и уверенность. Он собирался выложиться полностью, сегодняшний день должен был стать его днем. И вдруг все выпарилось до минимума, до нуля. «Вы лучше идите», – посоветовала ассистентка режиссера его спутнице. Вежливо, но кто бы не услышал тут повеление убираться подобру-поздорову? Все в молодом человеке восстало против проституции, по-видимому составной части профессии. Может, ему тоже лучше все бросить и продолжить таскать ящики и мыть стаканы? В итоге возглас его прозвучал соответствующе – слабо, уныло.
Другой, полагая, что процедура затянется, прихватил с собой сэндвич. И, впившись в него зубами, больше от нервозности, чем из расчета, прокричал нужные слова с набитым ртом. Во как, сказал он газетчику, а я уже думал, опять все запорол.
Стелла! Эй, Стелла!
Суворин разозлится, если я ему это расскажу. Его полторы минуты тем самым явно биты.
X
Куда же ему теперь деваться?
В 2012 году Суворин остался один. Дети – дочь и сын – выросли и жили отдельно. Ему трудно сказать, насколько они близки. Кажется, на расстоянии, или мысленно, все они получают друг от друга больше, чем во время их наездов. То, что они есть, ничего не меняет. Ничто не может его утешить после смерти любимой жены, долгих два года. На него давят дни, каждый час, когда все валится из рук. Собственная жизнь ему теперь не принадлежит. Жизнь других неинтересна. Он пытается сбросить груз, хочет защититься, не приковывая себя к людям, которые желают только хорошего.
Хочет превратиться в того, кому не надо жить. Думает об этом. Безрезультатно.
Впадает в депрессию. За что бы ни брался, не доводит до конца. Не в состоянии контролировать свои действия. Хочет сохранить союз, каких не бывает, – с мертвой. Насколько мертвые мертвы? Ее оставшиеся в квартире вещи перестали дышать.
На что может рассчитывать человек, чья жизнь рухнула, на какую особенность, какое качество своего характера? Что пока не способно отнять у него даже собственную смерть? Смертельно раненный, решив молча вынести все до конца, он сидит в темноте за задернутыми занавесками и ставит на некрасивое, неблагозвучное, но весомое слово – последовательность! В буйные московские годы они с друзьями думали вести героическую борьбу под лозунгом: мыслить радикально, действовать последовательно при любых обстоятельствах, как борются, опасаясь небесной кары. Они едва ли простили бы себе нравственную неопрятность, да и их жены тоже.
В Карловых Варах, вспомнил он, они с женой искали каменного Бетховена и нашли – в небольшом парке. Долго перед ним стояли. Все существо Бетховена гнало его вперед, и, казалось, ничто не могло остановить – ни ошибка, ни погода, ни Гёте, с кем он вроде здесь встречался. В развевающемся пальто Бетховен упорно шел навстречу штормам, поразительно. Да, уж лучше, как он, чем жить в Нью-Йорке, сказала жена.
Суворин бьет кулаками по роялю, потом по клавишам, напоминая человека, который, не владея собой, начинает ссору, если не драку, с самим собой. Жесткая, безумная, рваная музыка кажется ему знакомой, хотя сымпровизирована. Она бьется о стены мира. Музыка может взорваться, только если еще не написана.
Ему не шибко нравится то, что получается из подобной разрядки, но в нем заполняется пустота, а комнаты обволакивает нечто необходимое. И пока хватит.
Умножается ли любовь смертью? Оперы это утверждают. Мечтатели тоже. Они давно освоились и запросто обнимают смерть и ее темных ангелов. До тех пор, пока позволяет здоровье, она остается теорией. Последний стон не выкашливают, он замирает.
Такие игры теней а-ля Романтизм ему не по вкусу. Он не мог заставить себя романтично играть даже романтическую фортепианную музыку. И не испытывал ни малейшего желания в этом разбираться. Написанное на бумаге в стихотворении – прекрасный подарок, признаваемое им колдовство. Но когда вопрос стоит о том, что связывает людей, важна надежность. Суворин трезво смотрел на вещи.
Все в прошлом. Проект совместного старения не осуществился.
И едва с практическими делами – с приобретением могилы, хождением по инстанциям, посольствам и консульствам, подачей заявления там, ожиданием тут – было покончено, едва после долгожданного получения всех бумаг, заверенных подписями и печатями, на полном законном основании прошли похороны, Суворин, не перекрестившись, вошел в церковь, русскую православную церковь, где раньше почти не бывал.
От слабости он совсем стих.
По боковому нефу к нему приблизился священник, настоящий, хоть в руках он нес ящик с инструментом. Он был явно занят полезной работой, каким-то образом связанной с мироустройством.
Они посмотрели друг на друга.
Я маленький человек, нуждающийся в помощи, сказал Суворин. Он правда так сказал. Так сказалось. Вежливая краткость ему понравилась. Да, маленький человек! Найденный тут брат, новый друг.
После переезда в Вену, чтобы улучшить свой немецкий и намереваясь достичь этого с помощью написанных на немецком языке романов, он ходил по букинистическим лавкам, искал подходящее для его целей чтение и однажды выбрал книгу под названием «Маленький человек, что же дальше?», роман автора по имени Ганс Фаллада, который не задорого и купил. Суворин произнес фразу будто под протокольную запись.
Он не дрожал, не плакал. Лишь заметил, как руки, обе, утратили чувствительность. Возникло ощущение, будто они не смогут больше двигаться, как раньше.
Никто не вправе слишком приближаться к человеческому страданию, сказал священник, и именно об этом думал Суворин. Состраданием, советами, как сейчас себе помочь, он наелся по горло. Приглашения в загородные дома отклонял. Он искал выхода, а не общества. Что ему там делать? Что может его исцелить? Ковырять в носу, пока остальные за него молятся? Нарвать для супруги хозяина букет луговых цветов, чтобы не показаться тем, кем она его считает, – неотесанным, вечно невыспавшимся пессимистом? Лучше уж перекопать лопатой землю, всю Землю – от одного конца до другого!
Куда же ему теперь деваться?
Священник видел в нем незнакомца, тоже русского, представителя другого племени, во множестве составлявших огромную империю, пока Россия была таковой.
Они говорили друг с другом на родном языке.
Маленький человек не напоминал сейчас музыканта, который еще недавно, опуская руки на колени, заполнял европейские концертные залы – Вигмор-холл в Лондоне, парижский Плейель, да только ли их. У него испортились зубы. Походка стала неуклюжей. Но он хотел жить, иначе не появился бы здесь.
Думал ли маленький человек о самоубийстве? На эту тему интервью не раздают. Но однажды, за годы до трагической смерти жены, он сказал такие слова: самоубийство? Нет. Оно стало бы убийством меня родившей.
Однако в тот момент он думал о чем-то совсем другом, о такой полезной штуке, как ящик с инструментом. Ведь, наверное, в церкви можно найти работу и для мирян. Он придумал это по пути сюда. Каждый день приходить в четко фиксированное время. Делать то, что велено. Никаких амбиций. Ни по какому поводу себя не жалеть. Вставать, мыться, одеваться. Идти пешком. Запирать за собой квартиру, для возвращения в которую требуются силы. Где взять силы?
Священник жил в доме силы. И по счастью, люди, искавшие в его церкви прибежища, напоминали о том, что придавало сил и ему самому. Не завсегдатаи на все случаи жизни, не паства, не множество знакомых лиц, а люди вроде этого человека, сказавшего лишь, он-де русский, потерял жену, а дети разъехались. И что теперь?
Маленький человек сумел объясниться со священником, поступил на службу к Николаю Угоднику, купил будильник и целых два года каждый день ходил ко времени на работу за исключением воскресных и праздничных дней. Его сберегли вера, что он не имеет права заболеть, и регулярная, организованная строго по графику работа. Свои обязанности он воспринимал всерьез. Они приближали его не к Богу, но к далекому тогда еще дню, когда он уволился, поскольку исцелился. А чистить иконы и разливать масло по лампадкам легко найдется другой раздавленный горем человек.
Когда Суворин заканчивал работу, церковь иногда наполняло пение, высокие и низкие голоса репетировавшего хора. Но обычно стояла тишина, как после концертов в домах культуры, где он играл своим соотечественникам. Никто не аплодировал.
XI
Вы меня слушаете?
Я ошибался только в самом начале нашего знакомства, считая, будто Суворина интересуют ответы на его вопросы вроде: а вы? расскажите! что у вас общего с музы-кой?
Все, касающееся мира и людей, он считал второстепенным; возможно, причиной тому служили возраст, состояние здоровья, притворная и всамделишная прострация. Не составлял исключения и я, с кем он, как мне думается, встречался охотно. Я ему нравился, он радовался, завидев меня, но слишком ослаб, чтобы еще испытывать любопытство. Будущее его было слишком непродолжительным, а моя жизнь – слишком молодой, чтобы иметь шанс компенсировать ущерб, нанесенный его жизни коммунизмом и алкоголем. Я слишком медленно умираю, сообщил он мне. У меня есть то, что я хотел, и я пережил то, что могло бы меня убить.
Он явно говорил правду. Какая ему теперь разница, что будет?
Пока официанты здоровались с посетителями, обслуживали их, исчезали на кухне и возвращались, груженные тарелками, Суворин сидел безучастно, устремив взгляд на нечто неизвестное.
Я молчал.
А вы? Расскажите! Что у вас общего с музыкой?
Ну уж нет, на такое я больше не куплюсь. Я просто ждал, пока он отдохнет и опять вернется к тому, что намеревался сказать, прочитать какое-нибудь пушкинское стихотворение, сделать замечание о семейной жизни или вреде здорового питания.
Что, простите?
Я не ослышался.
Хлеб, вода и никаких газет, сказал он и рассмеялся. И одна запрещенная сигарета в день.
Прошел миг, очень длинный, прежде чем он добавил: и принять то, что мы думаем.
Суворин навалился обеими руками на стол, потом распрямился и пошевелил пальцами, будто проверяя их на подвижность – привычка, которая, по-моему, уже не напоминала ему о черных и белых клавишах концертного рояля, но движение осталось, движение, подвластное только пианистам (и, разумеется, фокусникам, прежде чем они собирались поразить публику летающими картами).
Поразился и я. Что же творится у него в мозгах, какая каша, какая, если угодно, поэзия? Ведь безо всякой связи с говоренным раньше Суворин после паузы сказал: видеть свет над морем, а сверху тех, кто нас оставил.
По-моему, я понял не все, что он говорил тогда или в другой раз. Кое-что звучало так, словно нам больше не суждено увидеться. Это было предчувствие.
Его продолжали занимать теряющиеся, потерянные мысли. Может, он думал о том, что мы становимся похожи на тех, с кем боремся? В принципе, так оно и есть. Или мы всегда, с самого начала, заклятые враги самим себе?
Мы не входим в свою жизнь, продолжил он с неподвижным лицом, мы всю жизнь ходим за ней по пятам. А потом у тебя отнимают и самое ценное – печаль.
Полная каша, ей-богу.
Проходивший мимо официант положил ему руку на плечо. Они хорошо к нему относились, все. Любили. Держались на отдалении, пока он их не требовал. Когда один поставил ему на стол цветочек в соразмерно маленькой вазочке, Суворин скроил недовольную мину, и официант, извинившись, поскорее ее унес.
А у вас? – спросил он меня. – Что нового? Расскажите.
Может, правда написать ему письмо, подумал я, написать Суворину письмо, как пишут дети. Это могло бы быть ему интересно.
А может, и нет! Что он сейчас получает, кроме счетов? Надо полагать, почтовый ящик, вынимать откуда корреспонденцию стоит ему почти непосильного труда, заполнен ими, забит, как мусорные контейнеры во дворе. Наверняка он заглядывает туда лишь от случая к случаю (когда в руке оказывается ключ!). Кстати, коли уж зашла речь о счетах, были и другие, например счет с Богом, не входящим в число его фаворитов. Жалкая человеческая возня – одно, а такой немыслимый трюк, как попытка сравняться с Ним (что не всегда ему удавалось), – совсем другое. Щедрый на благословения, Тот, к Кому обращают мольбы, все устроил. Именно в ту секунду Он направил лучи Своего солнца в лицо водителю автобуса, как раз заворачивавшему за угол и не успевшему прикрыться рукой, внезапно залил светом его глаза, а кроме того, позаботился, чтобы к нему постучал пассажир, и тот на мгновение не просто отвлекся, но и полностью ослеп. Жена Суворина ощутила это на себе – она погибла. А всего-то хотела забежать на минутку в кафе на той стороне улицы – купить вторую ромовую бабу с изюмом, их всегда завозили по четвергам.
Придется себя подштопать, как говорит одна венка, соседка по дому, ведь нужно жить дальше. Только, мне кажется, он должен уделять своему внешнему виду чуточку больше внимания, согласны? У него к бороде пристала молочная пенка, бог весть когда. Хочется поправить ему воротник. Я помню русских, после войны, они были совсем другие. Трудно придется бедняге. Но неужели же мне и тут переживать?
По крайней мере, все произошло быстро, сказал полицейский, сняв фуражку, прижав ее рукой к ребрам и встав по стойке смирно. Он мог бы и не проговаривать известие, которое ему поручили передать. Все военное серьезно, этому его научил отец, испытал на своей шкуре, а он, его сын, не забыл. Не забыл, что ничего не будет, как прежде, – бомб, марширующих по развалинам солдат, целых армий, снега, укрывающего мир и боль.
Мои соболезнования, сказал полицейский. Сразу, как нам станут известны подробности происшествия…
Не надо, спасибо. И вот дверь уже закрыта, заперта, оба засова, верхний и нижний, задвинуты. Невозможно было не услышать, что человеку требуется уверенность в возможности остаться одному.
Суворин выключил радио (где как раз шла не самая интеллектуальная, но развлекательная викторина, выпуски которой он по возможности не пропускал), задернул занавески и вдруг увидел на ткани движущиеся точки, желтые, по краям чуть переходящие в зелень, много, настоящий дождь из мерцающих, кружащихся маленьких блесток, танцевавший и на обоях, по всей стене над деревом шкафа. В любое другое время можно бы порадоваться этой игре, сейчас же ему едва хватило сил удержаться на ногах. Тыльной стороной ладоней он надавил на глаза, подождал результат, но такой, как он хотел, не наступил, не сразу. Когда искрящиеся переливы наконец улеглись, цветные пятнышки размазались, расплылись и растворились, когда он снова обрел способность видеть, как обычно, Суворин раздернул занавески и открыл окно. Внизу полицейский, не смотря по сторонам, пересекал улицу.
Спасибо, пробормотал Суворин и, проходя мимо своего концертного рояля, закрыл крышку. Большое спасибо.
Он шел проверить, сколько у него осталось земли – просто убедиться. Не много.
Несчастный случай при пересечении улицы, согласно статистике, – обычная история. Мы каждый день читаем о таком в газетах или не читаем – нас оно не касается.
Я знаю одну улицу, ведущую автобус в аэропорт мимо кладбища. Из окна, если как раз не разыскиваю билет на самолет, я всегда вижу участников похорон с цветами в руках, пришедших проститься с отцом, матерью, супругом, супругой, сыном, близким другом. Я берегусь мучений и не распахиваю зрелищу сердце. Я знаю свое сердце, знаю, с каким трудом ему все дается, как легко его одолеть. Если у ворот мы не стоим в пробке, помогает глубоко подышать, по крайней мере пока я сам не окажусь среди скорбящих (и не увижу проезжающий автобус) или, хоть и тяжело, не стану тем, по ком скорбят. Стоп! Почему же «тяжело»? Это необходимо? Разве нельзя проститься иначе, легче? Спросим по-другому: можно ли говорить о печали умной и поглупее? Можно и спросить себя, что ты иногда не так делал в жизни, если ближние после твоего ухода плачут каменными слезами? Прощай, сытая жизнь! Да здравствует веселье последних дней! Закопайте уж в землю заодно и вечность. А когда закопаете, сядьте в автобус и не забудьте билет на самолет.
Близкое вытесняет главное, жизнь – смерть, я еще не принадлежу земле и буду принадлежать лишь после мягкой, хочу наде-яться, посадки в пункте назначения.
Какой смысл протестовать против Бога, как и против веры в Него? Лучше придерживаться той внушающей одно отчаяние точки зрения, что и смерть – всего-навсего необъяснимо окончательная глупость судьбы.
Верил ли Суворин когда-нибудь в Бога, а если да, то в какого, какой религии? С бородой или без? Не знаю, никогда не спрашивал. Может, от недостатка любопытства я лишился оригинального ответа, если вспомнить интервью, данное им как-то одной французской газете. Нет, Господи, да нет же, совсем не так! Я изобрел синее молоко, вроде бы сказал он журналисту, предположившему в нем атеиста, «чисто музыкального, разумеется».
Как это, когда одиноко? Одиноко – это насколько одиноко? Скучно? Или ты полностью задавлен борьбой с одиночеством? Одиночество можно увидеть? Оно болезнь? А если да, то исцелимая или нет? Поинтересоваться жизнью одинокого человека значит совершить насилие? Можно спросить у него о снах, которые он видит, или мечтал бы видеть, или видеть которые боится?
Заставит ли его ответить письмо, состоящее исключительно из вопросов? Письмо, какие пишут дети.
Почему Бог невидим? Я тоже хочу быть невидимым, поскольку тогда смогу позволить себе все, смогу делать что душе угодно или не делать, а просто смотреть. Но одно-временно я бы боялся. Бог тоже боится? Родители не хотят, чтобы я такое говорил. Сестра, когда я завожусь, называет меня идиотом. Какая чушь, говорит она, быть невидимкой, зачем? Конечно, до нее не доходит, до нее-то, кто все делает для того, чтобы быть видимой, чтобы ее заметили, хуже того – чтобы нельзя было не заметить. Хочешь быть невидимкой, говорит она, ради бога, поздравляю, я наконец от тебя избавлюсь.
Ее доканывают зубные скобки, а приходится их носить. Она мучается, и это не только ее личное дело, потому что я тоже мучаюсь, вся семья мучается. Она говорит исключительно о своих скобках, ужас, и не слушает, когда я хочу ей помочь. Несколько раз я благоразумно предлагал – а я, если захочу, могу быть благоразумным, – просто заткнуться, и их не будет видно. Просто заткнись, говорю я. Так мы с ней живем.
Вы меня слушаете? Еще читаете? Напишите мне, пожалуйста.
Я знал, ничего он не напишет. Как-то раз, совершенно по другому поводу, он заметил: письма? Нет, писем я не пишу, исключительно чтобы не терзаться, их ожидая. Я даже записал его слова в блокнот – для дальнейшего использования.
Вы меня не знаете, и я Вас не знаю, что, по-моему, справедливо. Ни один из нас не пользуется своими преимуществами, для меня такая предпосылка важна. Не утверждаю, будто мы равны, боже упаси. Иначе существовала бы возможность, что Вы мне напишете, а это абсолютно исключено, во-первых, поскольку Вы меня не знаете, а во-вторых, поскольку Вы, полагаю, имеете в своем арсенале все ответы на все мои вопросы. Я даже уверен. Я Вам верю. Писать такие письма другим – моим друзьям, например, или учителю – совершенно бессмысленно. Они привели бы исключительно к недоразумениям, не к ответам, не к разговору, а самым прекрасным, если позволено помечтать, был бы разговор с Вами.
О чем Вы мечтаете? По-моему, я уже спрашивал. Повторяюсь, простите, именно потому что не хочу Вам наскучить. Я знаю, каково это, когда скучно. Моя семья тут изрядно потрудилась.
Итак? Лучше я напишу свой адрес печатными буквами – в надежде (которой у меня нет). Видите, я тоже живу в Вене. Письмо (уверяю Вас, я очень его жду) будет идти из той части города, где живете Вы, в ту часть города, где живу я, не дольше двух недель.
Я тут назадавал Вам множество вопросов, а самые важные забыл. Забывчивость почти вошла у меня в привычку, по крайней мере так утверждает моя мать, и она, мол, сведет ее с ума, я, однако, не верю. Мать слишком хорошая. Любит меня. У них с отцом абонемент в оперу. И она ходит с удовольствием, хотя я думаю иначе. По-моему, мать посещает оперу, лишь поскольку днем может пойти в парикмахерскую, что она и делает весьма охотно, почти празднично. Потом у нее не только вид как из парикмахерской, но и запах. Понятно, собираясь в театр, она не собирается быть невидимой. Вообще-то, кроме меня, все пахнут как из парикмахерской, надо бы запретить. Это ничего не дает. И никак не связано ни с одной известной мне оперой.
Если Вам захочется прерваться, чтобы почесать в голове, или подумать, или еще что-нибудь в таком роде, пожалуйста, не спрашивайте меня, даже мысленно, а с чем же связаны оперы. Самый сейчас трудный вопрос. Если бы мне задал его мой учитель, я, желая его позлить, сказал бы: с музыкой. Ловко, согласитесь? И по-моему, даже правда. Можно от многого отказаться, можно отказаться даже от публики, но не от музыки, в опере – невозможно. Она работает как магнит, я хорошо знаю, поскольку магнит у меня имеется. Я с ним играю, но толком не могу объяснить. Способен ли магнит вернуть на место капли воды? Нет. Было бы здорово, если бы он мог поднять воду в воздух, а ручей, вроде протекающего у нас за домом, перенаправить, как бы потянув за веревочку. Мне пришло это в голову, лишь поскольку музыка, по-моему, непременно должна быть связана и с водой. Звуки как волны, они возникают и сникают. С музыкой можно уплыть далеко, дать себя унести. Я записал для себя: наблюдать воду, чтобы понимать музыку! Дунай, Черное море, Средиземное, большое море до самой Америки. Осматривать воду в поисках берега, конца, конца света. У меня предчувствие, что придется поднять задницу со стула! Изображение моря в атласе или короткая прогулка ничего не дадут. Хочется поехать. Я подобного еще не видел. Почел бы за честь, если бы Вы мне помогли.
Глаза на мокром месте – Вам наверняка известна поговорка. Прекрасно до слез, как говорит моя мать, когда на сцене поют арию и я чувствую мамину руку на своей, поскольку она, возможно, забыла, что я всего-навсего ее сын. Но за словами не следуют дела – жаль, конечно. Я ни разу не видел, чтобы она плакала или хоть боролась с подступившими слезами. Я-то плакал, даже больше, чем нужно. Ничего не могу с собой поделать. Если пытаюсь затолкать слезы обратно, то буквально задыхаюсь. Не получается, никак. А вот у матери получается. Кто знает, о чем она думает в такие моменты. Думает она, полагаю я и вряд ли ошибаюсь, не о Дунае, не об океане, а о том, какие неприятные последствия слезы оставят на лице. Пудра, тушь для ресниц! Если она заплачет, все размажется! В любом случае, из воды она выходит сухой, а по дороге домой даже отпускает шпильку: я, мол, рыдал за двоих. Отдать должное, за словом в карман не полезет. И часа не прошло, как на сцене все умерли, а она опять веселится. Не знаю, что тут думать. Я расстраиваюсь, о чем и сказал ей однажды в трамвае, который вез нас домой после спектакля, ну то есть намекнул. Но ведь это всего лишь придуманные истории, ответила она, надеюсь, ты не принимаешь их слишком близко к сердцу. И обняла меня, нежно. Да, разумеется, говорю я, не дай бог она разволнуется. Если честно, не хочется быть человеком, оставшимся в памяти родителей как проблемный ребенок. Они и без того много говорят обо мне, беспокоятся, даже если я ничего не делаю, просто таращусь на стену. Я могу таращиться по полдня, мне не скучно. Я не шевелюсь, ни о чем не думаю, не бодрствую и не сплю. Как в опере, когда все мое существо наполнено музыкой. Потом с большим трудом прихожу в себя. Точнее, дело обстоит ровно наоборот, я как могу стараюсь, чтобы вообще не надо было приходить в себя. Родителям жутко видеть меня в подобном состоянии. Странное поведение, называет его отец, угрожающий мне последствиями, если я не перестану безобразничать. Они наблюдают за каждым моим шагом. Что-то подозревают?
Ничего я не жду с таким нетерпением, как невообразимого счастья преображения. Поэтому в опере еле могу дождаться, когда откроется занавес, поскольку тогда начинает казаться, чуть-чуть, по крайней мере, что ты невидим.
Мать берет меня, потому что отец вечно не может, то у него одно, то другое. А сестра, Вы понимаете, с ее зубными скобками, боится. Спасибо им обоим.
Я люблю оперу. Вы тоже? Если Вас разочаровал Бог и Вы не хотите затрагивать эту тему, можно поговорить об опере. Никто из моих домашних не испытывал ни малейшего желания говорить со мной об опере, даже на каникулах. Полная фигня. На свете восемьдесят шесть тысяч опер, я смотрел в энциклопедическом словаре. Вы знали? Округленно, разумеется, но все-таки. Так что, думаю, нам хватит.
Я делаю успехи. Скоро, через два-три месяца, накоплю достаточно, чтобы купить путеводитель по опере, самый лучший, с нотными примерами, кратким содержанием и фотографиями. Уже предвкушаю. Вы должны понимать, на какие жертвы я иду, ведь отец за каждую хорошую оценку расщедривается на чаевые. Чего доброго, еще стану отличником, самому не верится, ведь почти по всем предметам я твердо иду ниже середнячков. Но я забью, обещаю.
Сейчас я раскрою Вам одну тайну. Мое решение непоколебимо. Я хочу – только, пожалуйста, не смейтесь – стать оперным певцом. Серьезно, это решено.
Вы, кстати, знаете, мать Хемингуэя была оперной певицей!
А теперь, пока не забыл, последний, самый последний вопрос, но он решает все. Вы вообще любите детей? Они у Вас есть? Если да, то не исключено, что, хоть Вы их и любите, но они Вам не нравятся, Вы их терпеть не можете, особенно тех, кто сам себя терпеть не может. Честно говоря, у меня именно так. Я не люблю детей и себя не люблю, довольно часто, в принципе почти всегда. Поэтому искренний ответ, если Вам будет угодно поведать мне правду, встретит полное мое понимание.
Видите, никак не могу остановиться, прошу прощения. Даже у Бога не хватило бы терпения все это выслушивать. Действительно трудно, если уж начал сначала.
Наш славный мечтатель писал и писал, страницу за страницей, у него болела рука. Если бы он в самом деле намеревался свое послание отправить – подписав и наклеив необходимые марки, – пришлось бы нести на почту толстенную бандероль. Однако, мне представляется, если бы он, поглощенный борьбой с Богом и миром, с родительским домом и школой, со всей безысходностью, не забыл довериться пусть и одному человеку, не говоря уже о том, чтобы внятно объясниться, ему было бы не до того. Поскольку никого не имелось, адресата он себе придумал. Или мне говорить про оперу с кроликом сестры? – пишет он. А почему бы и нет? Вот куплю путеводитель, буду ему читать, напевать арии. Я сделаю из него оперного певца – мир такого еще не видел – из кролика, которого сестра благоразумно назвала Морковкой. Вот увидите!
Не желая заканчивать письмо, он парил над целой жизнью подобно облаку, грозовой туче – так ему казалось, даже когда он в очередной раз запирался в туалете.
Он закусил удила, планировал побег, браковал свой план, стал говорить тихо, едва слышно, запрещал себе обнажать чувства, совсем перестал плакать.
Он писал дальше, и с каждой страницей интонация становилась все более подавленной, отчаянной, лишь изредка прерываясь вставками, где он представал настоящим мужчиной, человеком, уверенным в том, что у него достаточно сил не дать себя победить. Встречаются даже фрагменты, где он подсмеивается над собой. Упорно старается отгонять саможаление. Если когда-нибудь, спустя долгое время после его кончины, всплывет доверенное им бумаге, он хочет признания. С сухим челом, довольно элегантно закопанный в лесу, беззащитный, он предоставлен сам себе.
Мы читаем, что походы с матерью в оперу прекратились, что отец, решительно не желавший развивать у себя вкус к опере, считавший арии и смерти на сцене, длиннющие изъявления чувств певцами весом в тонну, а также редко вразумительные в операх поступки труднопереносимыми (он всегда называл оперу «конфитюром»), сформировал свою позицию в сфере, как он объяснил, воспитания, чтобы сын одумался, чтобы выбить у него из головы эту мрачность, это трудно постижимое для дипломированного инженера отстранение от всего, составляющего повседневную жизнь. Тесный ему костюм, расчесанные на пробор волосы, золотые часы на руке – отец имел до смешного жалкий вид. Я желаю ему, записал сын, подчеркнув свои слова и пометив их ровно тремя восклицательными знаками, трех страшно скучных часов. Пусть пострадает, пусть постареет в своем кресле на годы.
Потом он опять пишет о воде, видит, как идет по краю обрыва, в голове наброски мыслей, он пытается перенести их на бумагу. Смотрит на огромный океан, карандаш для него слишком маленький, но мальчик не сдается, и это имеет следствием запыхавшиеся, беспомощные фразы о том, что понимает под бесконечностью дитя человеческое его возраста. У него чувство, будто он в силах их обозреть, проникнуть в них – в расстилающиеся под ним, перед ним, пылающие во тьме, вздымаемые дыханием утопленников, темнеющие на горизонте массы воды. Он долго стоит так, все время, пока длятся сумерки и вокруг него становится черным-черно и еще чернее. В отдалении мигают сигнальные фонари рыболовецких судов, он принимает их за плавающие звезды. Чуть дальше у него на глазах заканчивается настоящее, а с ним и любое разумное объяснение.
Его желание склониться перед всем темным, непроницаемым, жутким, вообще перед властью необъяснимого, разумеется, не имеет никакого смысла, но скоро становится неодолимым, и он, широко раскрыв глаза, сдается. Если сцене чего и не хватает, то свидетеля. То, что там светится – о том существуют рассказы, предания, – может оказаться золотом, груженным на опустившиеся ко дну океана, погибшие в шторма, затопленные во время морских сражений, сгоревшие под обстрелом вражеских орудий корабли. Золотом, завороженным темными духами, отполированным матросами, которых злые волшебники вернули из гниения в жизнь. Золотом, чей отраженный свет поднимается снизу.
Ребенок всерьез воспринимает то, что видит, это чувствуется. Ему теперь не хочется дерзить. Связь с семьей явно прервана. Забыто, каким он хотел стать. Сейчас ему полностью можно верить.
Думаю, Вы уже давно догадались: я полюбил нашего мальчика, у него есть драйв. Мне нравится, как он снимает с руки часы и бросает их о скалу. Вы мне больше не нужны, вы, числа, стрелки, часы, минуты и секунды. У него все на лице. Вот как выглядит удовлетворенность. Почему же он не сообразил раньше? И тем не менее, малыш, будь внимательнее, остерегайся чувства, будто ты легок – может, даже легче воздуха. Избегай безумия, вроде того, что умеешь летать. Оно не дает жизни.
Оперного певца я ему прощу, всякое бывает.
А еще чего-то плохого сказать о нем не могу. Он любит мать, отца считает идиотом, у детей есть на такое нечто вроде шестого чувства.
Бросив часы о скалу, он, по нашему с ним мнению, вдруг все сделал правильно.
Но сейчас он торопится уйти от опасности, большими шагами отступает от скалы, разворачивается и удаляется, словно у него встреча в других временных координатах, удаляется с легкостью, придающей ему сил, словно он собирается идти, идти, пока не сделается невидимым.
Хочу предложить Вам, дорогой Суворин, еще одно воспоминание, воспоминание о своем давнем, ах каком давнем студенческом времени, в особенности об одном из моих профессоров, философе, человеке незаурядном. Я записался к нему на семинар, чье название помню до сих пор, почему и могу воспроизвести дословно, – «Жуткое желание мысли в необработанном состоянии».
Почему я об этом вспомнил? Ну, вероятно, похоже обстояли дела у моего столь братски близкого малыша, когда он замер на краю обрыва, в шаге от падения.
У малыша, кого Вы, Суворин, прекрасно знаете, я уверен.
Держу в руке записку, которую искал и, перед тем как закончить письмо Вам, как раз нашел на столе. Там две строчки из песни, кажется, ирландской. Поскольку мне известно, как хорошо Вы знаете язык, обойдусь без перевода.
XII
Кто же в это поверит?
Все время находишь то, чего не искал, правда ведь? Он ищет газету, разумеется, не сегодняшнюю, и находит конверт, не надписанный. Заглядывает в него. Открытки с видами, целая стопка. Отлично. Он любит открытки, в любом возрасте они казались ему красивыми, а иногда и очень красивыми. Они не для того, чтобы отправлять, а для того, чтобы смотреть.
Приобретение в новых незнакомых городах открыток с видами стало одной из его привычек, от которой он так и не избавился. Когда кто-то уезжал, он умолял привезти открытки с видами – ему было пять. Все родственники знали, какую радость можно доставить маленькому Юрочке открыткой, и это вызывало цепную реакцию. Бабушка и дедушка не считались, поскольку их уже ничто не могло сдвинуть с места, но ведь есть тетушки, дядюшки, а те, в свою очередь, рассказывали своим друзьям и подругам.
Возникла коллекция, она разрасталась.
Сегодня ему трудно сказать, куда она делась. Когда умер Сталин, она была. Ему как раз исполнилось восемь. Перебравшись из Ленинграда в Москву, он оставил ее у матери, в хороших, надежных руках. Когда та умерла, его не хватило на спасение коллекции открыток. Только в собственных поездках – в советские республики, а затем и за границу – он дал себе волю. Каждую свободную минуту использовал для приобретения красивых открыток с видами. Вернувшись в свою тогда еще маленькую квартирку, он вспомнил. А где же собранное им в детстве, в юности? Открытки потерялись. Раздумья не помогли. Даже дома, где он вырос, не осталось.
А теперь вот он, Бетховен. Каменный Бетховен из Карловых Вар. Одна, две, три, двенадцать открыток. Одинаковые, слегка подкрашенные. Гроза, Бетховен идет напролом. Присмотревшись внимательнее, пони-маешь, что он не просто выстаивает в грозу, но и сильнее ее. Правда, немного странно. Летом, когда ни дуновения ветерка, он все равно идет на грозу. Возникает ощущение вечности. Камень, из которого выбито его тело, думается Суворину, может и раскрошиться, Бетховен все равно выживет.
Суворин, опять став ребенком, раскладывает все двенадцать открыток на кухонном столе. Предварительно он начисто вытер покрывающую стол клеенку. Нет ничего хуже жирных пятен на открытках. Руки он тоже помыл.
Для чего-то же он купил столько открыток? – думает Суворин, но это забылось. Он хочет найти какое-нибудь применение своему улову, иначе что же ему делать с сегодняшним днем? Ищет подходящую ручку, находит одни неподходящие – пустую шариковую, две непригодные к употреблению перьевые, пересохшие фломастеры, поломанные карандаши. Долго ничего не может найти, наконец на кухне в ящике со столовыми приборами видит карандаш, розовый, и тут же его пробует.
Можно приступить к работе. На каждой открытке он напишет адрес и какой-нибудь текст. Есть люди, за каждым пустяком видящие скрытый от них намек. А есть такие, кто преследует даже своим молчанием.
Однако стоило усесться поудобнее за кухонным столом, как его одолели сомнения. Кому отправлять открытки? Их точно так зовут? И они по-прежнему живут по адресам, записанным в одной из его телефонных книжек? Уверенности не было. К тому же поиски могут занять много времени. И то сказать, хватит ли у него знакомых, которые не выводят его из себя, писать которым станет радостью для него самого? А адресаты, как они отреагируют? Не растеряются ли, получив отправленную им открытку, ведь он никогда не баловал их почтовыми отправлениями? А вдруг он преследует некую цель, готовит к какой-то просьбе, хочет попросить в долг или что-то задумал, чего доброго неожиданное возвращение упакованного бетховенскими сонатами пианиста? У них разыграется любопытство, они решат навести справки да вдобавок, не дай бог, позвонить, кроме тех, разумеется, кто уже давно взял в привычку сомневаться в его рассудке.
Устав, Суворин для начала ретируется в защищенную зону спальни.
В одном из парков Карловых Вар на двенадцати открытках, а теперь и у него в голове Бетховен идет на грозу. Это не просто картинка, это состояние – в камне и в человеческий рост.
Под Веной, в подворье Нусдорф, стоит второй Бетховен, и – надо бы проверить – почти такой же. Полагаю, есть и еще, настолько памятник выразителен. Статуя, на сей раз не конная. Не победитель в сражениях, хотя, в общем, это была главная профессия Бетховена. В Нусдорфе и там, в Карловых Варах, стоит памятник самоутверждения! Один против всех! А рядом в трактире подворья сидят венцы, уплетая смалец со шкварками и запивая его вином – имеют полное право. Случается, кто-нибудь щиплет цитру.
Перед тем как выключить свет, одного Бетховена Суворин резервирует, скажем так, за собой, прикрепив магнитом к холодильнику. На усмотрение остаются одиннадцать.
В нем, он чувствует, накопилось усталости больше человеческого веса. Вопрос о том, кому послать открытки, он решит, когда выспится и сможет думать. Сейчас он слишком возбужден. Вообще, какая дикая мысль! Да и что можно написать на картонке, рассчитанной лишь на краткое приветствие? Суворин никогда не писал открытки – ни адреса, ни текста, никогда не наклеивал почтовые марки, не бросал в почтовый ящик. Экспонаты коллекции он хранил для себя. Радовался. Другие коллекционируют другое – монеты, жуков, бабочек. Поэтому семья не тревожилась. На него смотрели благожелательно, говорили: мальчик, наверно, захочет стать художником или архитектором, первооткрывателем.
Ночью стало холодно, вдобавок подул пронзительный ветер. Не редкость для осени. Требовать от окон, чтобы они закрывались плотно, – непомерная наглость, особенно в Вене.
Ложась в постель, он не стал снимать халат и шерстяные носки – не в первый раз.
На следующее утро открытки, как карты пасьянса, лежат на столе, ждут его.
Завтрак Суворина состоит из двух ложек меда. Потом, освеженный утренним плаванием, он нарезает к обеду немного овощей, которые в нужное время поставит тушить. Ужин не требует долгих приготовлений, он довольствуется шоколадом, одной-двумя плитками.
Бетховен не любил гулять, хотя был довольно крепок и мог пройти большое расстояние. Из Вены в Баден он нанимает экипаж, но по деревням ходит пешком, прямо-таки строевым шагом, выпускает пар. Иному, кто завидит его на улочках Гумпольдскирхена, Татендорфа, становится не по себе. Бетховена задерживают как «подозрительного субъекта», так рассказывают. Два жандарма арестовывают некоего человека, приводят в участок. Тот даже не думает предъявлять документы. Я, дескать, Бетховен. Кто же в это поверит? В участке решают, что имеют дело с малахольным, выдающим себя за Бетховена. Да, он пил, Бетховен и не отрицает. Места в небольшом участке мало, есть еще одно помещение, совсем маленькое, прекрасно известное жизнерадостным выпивохам как камера вытрезвления. Туда и запирают буяна, никак не желающего утихомириваться. Думают, кого бы позвать для подкрепления. Подкрепление является – скорее случайно – в образе крестьянина. Его, как он хвастается, выставила из дома жена.
Если задержанный, по его утверждению, действительно знаменитый композитор, во всей округе имеется лишь один годный авторитет. Крестьянина отсылают, пообещав после выполненного поручения как можно скорее о нем позаботиться. И жена тем временем успокоится.
Далеко за полночь органист расположенного поблизости монастыря Святого Креста, которого вытащили из постели и привели в участок, узнает Бетховена, подтверждает его личность, и тревога отменяется.
Суворин берет розовый карандаш, одну открытку и, улыбаясь, уверенной рукой пишет: Бетховен (см. н/об) идет в историю. Он хочет убить Ивана Грозного, убийцу музыки.
Эту, пожалуйста, мне, говорю я. Почтовые расходы оплачивает получатель.
Он принимается за вторую открытку – дочери-политологу, занимающей чиновничью должность в Брюсселе: если можно этого избежать, не выходи замуж за американца.
Дочь не в состоянии понять связь между Бетховеном и отцовской просьбой.
XIII
Поскольку Суворин, как многие русские, суеверен, тринадцатая глава по большей части выпадает, позволяя на минутку задуматься, сделать моментальный снимок – только нас двоих. Суворин – что поражает всех, кто думает, будто знает его, – сидит за планшетом. Я тоже озадачен. Наводит на мысль о тринадцати, о несчастье. Он человек-ухо. Если ничего не слышит, то ничего и не видит. Когда Суворин еще давал концерты, из всех, кто его слушал, он являлся самым главным слушателем. Ушам своим он не мог втереть очки. Те вежливостью не отличались. Какими бы восторженными ни были назавтра отзывы о его выступлениях, уши служили неподкупными свидетелями. Если он вчера или сегодня, в Милане или в Будапеште, играл неважно, они ему все рассказывали.
Внутренние голоса не заставить замолчать, просто зажав уши. Могло быть и хуже. Иногда ему кажется, что все его тело, каждая пора – ухо. Тогда может получиться. Невозможно каждый вечер превосходить себя, но когда такое случалось, вечер превращался в праздник.
У меня два уха, любил говорить Суворин, но они всегда придерживаются одного мнения.
Потом, когда он почти перестал выходить из дома и даже не открывал окна, пришел черед его «волынки». Долгие годы указатель стоит, лучше сказать, упокоился, на 92.0 МГц – канале классической музыки. Включена она практически всегда. Играет, правда, тихо. И тут – здрасьте.
Он желает дорогой подруге удачи и выключает ее.
Хотя ничто в нем не свидетельствует о приятной мечтательности и расслабленности, Суворину, по-видимому, нравятся его изыскания. Ему интересна, как он говорит, «астронавтика», нечто неслыханное для таких, как он. У него ощущение, будто он подлетает к Луне или уже прилунился. Нереальное зрелище. Высокоразвитая техника. Виртуальная Вселенная. От возбуждения у него в самом деле холодеют руки.
Какой вид! Новичок борется с настоящим мастером. Посмотрим, говорит он через месяц и велит себе набраться мужества. Когда-нибудь, сударь, не вы пригласите меня на прогулку, а я вас.
Планшет ему подарила дочь, надеявшаяся таким образом поддерживать отношения с отцом. Она могла бы писать ему мейлы, а он отвечать. Давно прерванный, по сути никогда не бывший между ними, диалог мог бы худо-бедно возобновиться.
Но это не очень интересовало Суворина. Он вообще не писал мейлов, а значит, не отвечал дочери, что обратило благое дело в его противоположность и доставляло ей лишь беспокойство. Что с ним, почему он не отвечает? Разве можно исключить второй инсульт после первого? Прежде чем, делая карьеру, уехать за границу, она предложила купить ему мобильный телефон. Он категорически отказался.
Она старалась. Она стала дочерью, какой всегда хотела быть. Так мы сможем говорить. И должны говорить.
Мы должны только то, что хотим, бормотал отец. А я не хочу.
Мой тоже, сказала ей подруга, мой отец тоже не хочет. Подари ему планшет, но заранее не спрашивай. И я подарила.
С тех пор музыкант Суворин до глубокой ночи сидит за столом. Он напуган, но под сильным впечатлением. Приблизив глаза к экрану, бредет по лабиринту чисел и знаков, для чего, как и при игре на пианино, нужны одни пальцы, точнее указательные пальцы. Какой тут варится алфавит, какие строятся и рушатся библиотеки! На него бросаются светящиеся картинки, приглашения к другим картинкам, книгам, атласам, архивам визуальных прецедентов.
Они ошарашивают, джунгли, где постоянно что-то растет. Однако кое-чего не хватает! И Суворину не требуется много времени, чтобы понять, чего именно. Совершенного мгновения! Одного-единственного совершенного мгновения! Редкого, неповторимого, самого ценного для любого музыканта. Разве это не причина сложить руки на груди?
Его нет в интернете, его нет на экране.
Сколько же можно хотеть знать, успокаивает он себя, несмотря на то, что всегда сомневался в силе знания, тем более в силе знающего.
Человек, потерянный на просторах Сети. Человек, разговаривающий с машиной, как ребенок с водой, куда опустил удочку.
XIV
Другого рода прошлое?
Однако когда зазвонил телефон и на другом конце провода раздался голос, в котором, поскольку он был очень тих, а речь почти неразборчива, узнавался голос Суворина, я ошалел. Он никогда мне не звонил. И я не помнил, чтобы давал ему номер своего телефона. Но от того, что последовало, я ошалел еще больше. Он, мол, хотел бы представить мне свою новую подругу.
Простите?
Она очень маленькая, пояснил он.
Как это понимать? Очень удобная?
Да, удобная, даже очень, и очень элегантная. Но ее нелегко разгадать, понять, как она устроена.
Как устроены женщины? Он ведь не думает, будто я смогу ему тут помочь? Но, разумеется, на встречу я согласился. Когда?
Как всегда, на том же месте?
Хорошо. Когда?
В воскресенье, в два часа?
У меня оставалась почти неделя привыкнуть к мысли, что я увижу – равносильно чуду – новоиспеченного влюбленного, причем в возрасте, который полагалось бы использовать благоразумнее, чем подвергать себя непредсказуемым рискам только-только вспыхнувшей любви. Разве не он постоянно повторял слова врачей, настоятельно не рекомендовавших ему любого рода возбуждение? Как же справляется болящий влюбленный? Чувствует ли, потому что влюблен, блаженство возбуждения, на первых порах ни одним организмом не воспринимаемое непосредственной угрозой здоровью? Ведь мозг, как нам известно, в состоянии подобного аффекта сначала отключается, отстраняется от службы и не в состоянии выполнять свои функции. Или он пришел к выводу о собственной влюбленности именно по причине возбуждения? Насколько изменившимся я увижу Суворина в воскресенье? Наденет ли он в качестве украшения модный шейный платок? Или шляпой (вместо обычной кепки) подаст сигнал, дескать, и для него еще не все потеряно?
Радушно принять позднюю, последнюю юность он и не помышлял. Не считал такую ностальгию ни возможной, ни, по-видимому, желательной. Яркий, ясный зимний свет в самом конце жизни заливает влюбленного. И тем не менее его греет все. Лучше вообще держаться подальше от авторитета грамотеев. Если то, что, очевидно, произошло, смешно, почему бы не посмеяться вместе? Разве на небесах не смеются? На каждой ступени ведущей туда лестницы?
Признаться, поздние страсти мне претят. Вторая весна, как называют такое состояние, не делает стариков молодыми. В большинстве своем они производят даже более жалкое впечатление, чем раньше. И все же, подумал я, когда история разойдется, аплодисментов ему не будет.
Не собираюсь делать вид, будто всю неделю больше ни о чем не думал. Я посмотрел постановку «Богемы», открывшую природу людей искусства. Это, оказывается, кучка обдолбанных лузеров. Рудольф все время кашлял, а Мими читала газету. При виде падающих на пол листов бумаги я погрузился в мысли, от которых не придет в отчаяние лишь очень сильный духом человек. Я написал письма в Палермо, Дрезден и Ансбах. В продаже наконец появились гранаты, и я сразу сделал запас. После долгого перерыва поел мяса, чудесную нежную говядину, импортируемую из Латинской Америки. Перед девушкой, помогавшей мне снять пальто и упрятавшей его в гардероб, лежала раскрытая книга под названием «Любовь не любит проигрывать». Читая – а я не прочь почитать по вечерам, проводимым в одиночестве, – я снова думал о Суворине. Да и как не думать, видя следующие строки: «Если человек идет не в ногу со своими, возможно, он слышит другой барабан. Пусть идет к музыке, которую слышит, хотя бы медленной и далекой».
Кстати, о чтении. С Сувориным можно было обмениваться. Он знал своих русских. Любил их больше, чем своих композиторов.
Любил глубокие карманы, они полезны, в них можно положить томик с рассказами или стихами, чтобы всегда был под рукой.
А тут вдруг полюбил что-то маленькое, удобное и сложное? Не знаю почему, но, слыша такое описание, я невольно думаю о молодых азиатках, которых в Вене полно. Кто не теряется на улицах красных фонарей, учится музыке. Разве невозможно, чтобы старый одинокий мужчина, разительно отличающийся от обычного старого одинокого мужчины, полюбил свою ученицу? Или она его? Почему нет? Ничего нельзя исключать. Мне кажется вероятнее, что она в него влюбилась. Повод найдется. Большой талант, с инструментальной точки зрения все на месте, крепкая нервная система, приятно посмотреть, по сути, еще ребенок, а в ее глазах именно это придает истории сложности. Да, под таким углом, пожалуй, звучит правдоподобно. Раз она ненароком подслушала, что игре ее, мол, не хватает зрелости, если не глубины. С тех пор и дня не проходит, чтобы она об этом не думала. Она страдает. У меня нет глубины. Теперь она сама понимает. Глубины не хватает. Глубина, как и музыка, расцвечена красками, которых она не слышит. Не слышит тишины, жуткой, волнующей людей тишины глубин. Готовая на любые жертвы, готовая даже отказаться от разумного питания, она вообще перестает говорить, пока производимое ею молчание не начинает пугать ее самое. Она пугает и приехавших издалека родителей. Больше всего их удивляет черное постельное белье, черное, как лак рояля. Ее объяснений, что чернота связана с глубиной ночного отдыха, они не понимают, не верят. Мать можно успокоить Моцартом, отца – объятиями.
Никогда она не занималась дольше, старательнее, чем в своих поисках глубины. А кто в этом разбирается, как не русский? Что, как не любовь, способно помочь обоим бурить в глубину? И лучше всего любовь немыслимая, безоглядная, подвергающая душу неведомым опасностям, превышающая все силы, раздирающая на части. Ей становится ясно – нужна катастрофа. У нее серьезные намерения, ей нужен учитель, настоящий, и настоящая драма. Как завоевать глубину, не имея мужества решиться на падение?
И вот выстраивается незамысловатая история, она становится интересной, именно поскольку не намерена предлагать ничего пошлого, ничего грязного. Достаточно ли она хороша, чиста, интересна для такого, как Суворин? Ох, не знаю. Все же сомневаюсь, что он способен на роман подобного калибра. Может, он просто перепутал: женщину с книгой, любовь со стихотворением, шляпу на голове с глубиной? Как я предположил уже в самом начале нашего знакомства, с ним лучше быть готовым ко всему.
В «Гондолу» я пришел вовремя, как мы договорились, и, усевшись, стал смотреть в большие окна на улицу. Через пару минут увидел Суворина и принялся наблюдать, как трудно бывает перейти на другую сторону. Я сообразил не сразу: он один. Он действительно пришел один.
Видимо, Суворин кое-что заметил. В чем дело? У вас вид, как будто что-то случилось.
О нет, конечно, все в порядке, в полном порядке. Даже больше, чем в порядке, больше, чем если бы я оказался прав и он явился бы с юным созданием, которое миндалевидными глазами молилось бы на свою добычу, на своего искупителя. Моя история, если ныряльщица в глубину все же не всплывет, оказалась макулатурой, химерой. Надо сказать, я ничуть не устыдился. Хоть сейчас могу вам выложить другие истории, которые вы у меня не отберете, истории не менее фанатичного накала, но не буду. Я лишь радовался, что старик сидит за столом рядом со мной.
Хорошо выглядите, говорю я, посвежели, похорошели.
Вранье, но не страшно. Тем не менее спасибо. Не будь лжи, не стало б и правды. Пословица. Знаете?
У лжи короткие ноги, отвечаю я, как учил.
Кривые, поправляет он меня, и кривой нос. У меня был учитель, достопочтенный профессор, я его особенно уважал. А потом он исчез, понимаете. Забрали. Он не хотел принимать правду. Меня защищает музыка, говорил он. Не защитила, однако. Об этом все время забывают. Вообще что солнце еще восходит над землей.
Его глаза обшаривают стол – в поисках чего? Меню? Тогда он впервые взял бы его в руки. Или он полагает, что утраченное памятью можно вернуть из мира сигаретой?
Таким я его видел, только когда он рассказывал о жене, – печальным, задумчивым.
Я ищу, объясняет он, подтверждая свои слова кивком. Что именно? Я чувствую, как стал свидетелем особого момента. Он ищет лицо? Могилу на кладбище? Другого рода прошлое?
Я больше не суюсь к нему с вопросами.
Еще некоторое время Суворин продолжает искать, что он там искал, потом кивает и кладет руки на лежащее перед ним меню. Поднимает взгляд. Музыку делают люди, но они музыке безразличны. Я был слишком молод, чтобы ему возражать. Возражать запрещалось, даже в случае смертельной опасности.
Еще никогда я так не радовался официанту.
Господин что-то желает? – спрашивает он.
Суворин заказывает воду из-под крана.
Еще капучино для господина, говорю я, и мне тоже, и воды из-под крана. Спасибо.
Суворин ошарашен, смотрит на меня и улыбается. Откуда вы знали, что мне хочется капучино? Вы умеете читать мысли?
Я отнекиваюсь. Подобный дар я не принял бы. Не хватало взвалить на себя еще и это. Еще больше информации. Еще больше контроля. О чем же ты, мой дорогой, сейчас думаешь? Надо быть идиотом, чтобы такого захотеть. И вот мы опять говорим о лжи.
Опасные люди, считает Суворин, те, кому неплохо платили за их преступления. Трудновато с ним сегодня, думаю я. Какие преступления?
Читать мысли других людей.
Наверняка было бы веселее, если бы за столом сидел еще кто-нибудь, к примеру вышеупомянутая азиатка, которую распирало бы от счастья. Разве он о ней не предупредил?
Неделю назад вы мне позвонили и объявили о сюрпризе, помните?
Помню.
Новая подруга.
Помню. Он кивает. Прекрасно помню. И что?
Рука его исчезает в одном из глубоких карманов, и он достает что-то похожее на видео-камеру. Да это и есть видеокамера! Совсем новая, говорит он с заметной гордостью и, сделав глубокий вдох, добавляет: функельнагельной[6] – непривычное для него трудное слово, и он, судя по всему, рад произнести его без ошибок.
Тут я должен кое-что добавить. Его одержимость энциклопедиями и словарями! И не теми, что помещаются в дамской сумочке, а большими, тяжелыми талмудами, желательно в красивом переплете. Их можно найти у букинистов, правда все реже. Они, так сказать, исчисляются метрами, попадаются и редкие итальянские (для подготовки к грядущим, хочется надеяться, событиям), но прежде всего немецкие. Он читал их, как другие читают увлекательные романы. А не читал только спьяну или когда ему – тоже не вполне в трезвом состоянии – приходилось в режиме цейтнота забуриваться в ожидавшую его раскрытую партитуру. Занятия немецким языком в целом и отдельными словами в частности прогоняли нежелательные мысли. Маркером он помечал слова – заковыристые, сначала требующие труда, терпения, усиленной тренировки. Слова вроде того «функельнагельной». Или «харнаделькурве». Или «блауберкухен»[7], для изготовления которого особого умения не надо, но в конечном счете все же надо. Его жена таким умением обладала, он вообще от нее не отходил, когда она возилась с мукой и яйцами. Был влюблен в то, с какой силой двигались ее руки, как погружались в тесто. Она чувствовала себя при этом очень свободно, порой тихонько напевала и, словно танцуя, водила бедрами. Стеснялась, когда чувствовала, что за ней наблюдают, и выговаривала ему: займись лучше своим Бартоком или буквами! Он не мог с ней остаться, не на кухне, где она ждала, пока разогреется духовка, а вовсе не мужа. А «блауберкухен», или как его там, навсегда остался для нее tschernitschnyj pirog.
Ему нравились новые слова и собственные связанные с ними придумки, нравились «кнальхарт» и «кнальфоль», их он представлял себе поссорившимися близнецами, нравились с сильным шипением поднимающие голову словечки вроде «фукстойфельсвильд» или странно серебристые сокровища вроде «муксмойсхенштиль»[8], Суворин так и хотел их произносить – просто не мог иначе: тихо, почти нежно, будто опасаясь напугать какого-нибудь мелкого грызуна. Его воскресные слова! Он записывал их в отдельный блокнот. И составил целые списки, чтобы, когда он читал вслух, к ним привыкали язык, губы. Он повторял, репетировал, как в детстве разрабатывал на пианино аппликатуру или играл фуги.
Так он учился. Немецкий язык – крепкий орешек!
У него дрожат руки, и я боюсь, как бы новая вещица не выскользнула и не упала на пол. В его руках опасности подвергаются все чашки, стаканы, очки, которые он надевает, снимает, снова надевает, поправляет, перед тем как опять снять. А теперь вот камера, ее он рассматривает с видимым удовольствием. Моя новая подруга, говорит он. Из Японии!
Ну хоть не все мои предположения мимо. Как, кстати, и высказанные им характеристики. Камера в самом деле маленькая, удобная и, вероятно, сложная. Видеокамера – дорогая, цифровая, Canon, новейшая модель.
Несмотря на то что вместо возлюбленной мне представили видеокамеру, вопрос остается: о чем, приобретая камеру, ради всего святого, думал такой человек, как он? Для чего эта не самая дешевая покупка? Он тоже хочет в глубину?
Что вы собираетесь с ней делать?
Это вы с ней кое-что сделаете, прямо тут. Я покажу как.
И показывает в мельчайших подробностях. Он наверняка дотошно изучил все страницы инструкции, вызубрил практически наизусть и уже использовал. Игрушка, устройство которой я бы доверил человеку вроде него в последнюю очередь. Я поражен и думаю: не лучше было бы все-таки инвестировать деньги в новые зубы? Или смотаться на недельку в Сан-Ремо.
Мне не хочется отравлять Суворину радость, и я не ставлю его в известность о том, что в фотоаппаратах, мобильных телефонах, видеокамерах и тому подобном я полный ноль. Любой ребенок в них разбирается, я – нет, за это ставлю себе жирный плюс. Я отказываюсь. Даже по телефону не люблю говорить. Я человек почтовых голубей, воспоминаний без вспомогательных средств, разговоров с глазу на глаз, чтобы смотреть в эти самые глаза.
Освобождая место для передачи мне камеры, Суворин отодвигает стакан, тот опрокидывается и падает на пол.
Торопливо подходит официант.
Ничего страшного, господин.
Я извиняюсь и заказываю еще.
Тем временем у входа появляется молодой человек, худощавый, почти тощий, но красивый; обведя взглядом помещение, он направился к нашему столу. Заметно бледный, прямо-таки белый. (Берите пример с русских, позже в разговоре посоветует ему Суворин, ешьте все нездоровое, и много: пирожные, шоколад, главное – сахар!) Больше всего бросаются в глаза его волосы – подарок судьбы, а не волосы, мешанина из мощных локонов, упругих, как косы, с такими не справится никакая расческа, да и парикмахеры тоже, торчащая во все стороны, крайне оригинальная роскошь волос, и вовсе не дань моде. Судя по ее виду, она ничего не желает означать. Не заявляет ни о какой ни к чему принадлежности. Это вам не уцелевший хиппи. Скорее всего, из любви к своим волосам человек просто перестал с ними бороться.
Суворин получает слишком большое удовольствие, объясняя мне функции и принципы работы своей покупки, чтобы заметить молодого человека, который вежливо ждет, пока его увидят.
Я – тоже вежливо – выручаю.
Сейчас, минутку.
Смотреть сюда, в видоискатель. Тут кнопка. На нее надо нажать. Она сама наведет резкость на ваш объект.
И что я должен снимать?
Ну, для начала картину на стене. Цветы и свет. А потом то, что сейчас произойдет. Скоро придет человек, попросивший меня об одолжении, актер. Если я верно понял его по телефону, он репетирует в Бургтеатре что-то русское. Полагаю, они собираются ставить Чехова. В общем, не помешает. Чехов лечит нас всех. Он правда был врачом. Врач и художник. Сегодня нечасто встречается.
Актер стоит, слушает вежливо, по-прежнему не вмешивается.
А чего он хочет? – спрашиваю я.
Послушать русского, когда тот говорит по-русски! Похоже, Суворин не считает это забавным, не считает слишком полезным для актерского искусства или еще чего-нибудь. Вы вообще ходите в театр? – интересуется он.
Я качаю головой.
Что такое театр? – спрашиваю я вас. Нет, не спрашиваю, поскольку сам могу сказать. Это когда австрийцы играют русских. Вот что такое театр!
Я так и не разобрался. Совершенно непонятно, его смех срезает путь через рот или через нос. Он почти задыхается.
Хуже только, когда немец играет русского, говорит он.
Питая длительную неприязнь к театру, формулируемую мной безо всяких вежливых оглядок на любителей данного вида искусства, я даже не собираюсь подключать воображение. Я страдаю острой непереносимостью театра и никогда не испытывал желания что-то против этого предпринять. Самый настоящий цирк вокруг театра, особенно здесь, в Вене, газеты полны театром, и театры полны! Да и пусть бы! О, та дама, у кого я однажды снимал квартиру. Как же она раздражала меня своими мечтаниями о некоторых венских театральных актерах, любимцах целых слоев населения. Я бежал куда глаза глядят. Обычно, когда меня упрекают в недостатке образования, я реагирую спокойно, даже воспринимаю как комплимент. Ну таков уж я, может, немного само-влюбленный, да хоть и высокомерный, ради бога. Никогда не славился дипломатическими формулировками. Нет, увы, я не прочел пока ни одной страницы Гамсуна, Достоевского тоже. А зачем мне мучить себя пьесами Стриндберга? Несчастный брак, акт первый, антракт, бокал шампусика, встречи со знакомыми, преувеличенно восторженные приветствия, объятия, болтовня. Когда звенит звонок, все сразу – договориться о встрече, попрощаться, допить, быстро на горшок, опять занять свое место, несчастный брак, акты второй и третий. Естественно, аплодисменты, да какие, люди просто в экстазе, настоящие овации (слышишь ли ты их, Суворин?). Занавес.
Прекрасный вечер!
Что? И это прекрасный вечер? Ну нет, спасибо.
Ах да, вы не спросили меня про Пруста, читал ли я…
Не могу остановиться. Хотите цитату? Чью? Пруста, разумеется, давайте уж останемся в теме. «…Между тем как настоящая книга – дитя не болтовни и яркого света, но тишины и сумерек»[9].
Утешение: по крайней мере, когда все в театре, аллеи пусты.
Врать не стану, я получаю удовольствие от подозрений в моей безнадежности. Честно говоря, в известных кругах мне иногда важно как раз это. Мне нравится вызывать раздражение тем, будто я оскорбил Запад. В общем, пожаловаться не могу. Кто-то должен быть дураком. Моей последней попытке выдержать вечер в театре пятьдесят лет, а то и больше, – школьный спектакль, куда я пошел только потому, что в нем участвовал.
Такая музыка заставляет меня искать близость к себе самому.
Молодой человек, который сейчас придет, играет в Бургтеатре русского. Лучше бы я его пристрелил.
Милый треугольник, думаю я. Актер в роли невидимки, выслушивающий вынесенный ему смертный приговор. Он уже здесь, но его еще ждут. Я его вижу, но молчу. Мило поддерживаю беседу. И с какой целью он договорился с вами о встрече?
Он хочет, чтобы я ему помог!
Помог?
Спросим у него.
А сам он ничего не сказал?
Сказал, что он в трудном положении. Что ищет свою душу, поскольку та в драматическом театре отвечает головой за любое чувство. Или как-то еще сложнее. Прежде чем режиссер все погубит своими находками, он ищет игру в языке. Ищет вторую кожу, предохранившую бы его от рутины, мелодику, ритм, духовную связь с изображаемым им человеком. В общем, как говорят все актеры. Я тут ничего не понимаю. Но оказаться в трудном положении – это я понимаю. Через пять минут начинается концерт, я, надев фрачную рубашку, стою в артистической и понимаю, что запонки оставил в гостинице.
Актер продолжает вежливо, уважительно молчать. Или он считает человека, которого слушает, актером? Не так уж далеко от истины. По крайней мере, Суворин умеет расставлять паузы.
Совсем не глупо, размышляет Суворин. Вжиться в роль при помощи звучания языка. Точно не повредит. Почему я должен быть менее благожелателен к человеку, попросившему меня об одолжении, чем официант ко мне? Но ведь Бургтеатр будет играть пьесу не в оригинале, а в немецком переводе. Правда, может, она и останется похожей на себя. Главное – не сворачивать, искать русскую душу. Ну не могу относиться к театру всерьез, и все тут. Вам знакомо?
Знакомо-то знакомо, но одновременно и странно. А она существует?
Вы меня спрашиваете? Русского?
Суворин поднимает голову, оборачивается на официанта попросить еще стакан воды и замечает молчаливого гостя.
Я вас не заметил. Спасибо, что подождали.
Вот, говорит он, указывая на последний свободный стул за нашим столиком. За столом с двумя немцами, шутит он, ничего так!
Суворин протягивает мне камеру. Вы снимаете. Меня, только меня. Теперь вы знаете, как работает моя подруга. Не забудьте, потом картину. А вы, спрашивает он у актера, что вы хотите, чтобы я сейчас сказал?
Что вам угодно.
Что мне угодно? Для начала мне угодна сигарета. Вообще-то нужно сосредоточиться.
Я достаю пачку и протягиваю ему.
Время, используемое Сувориным для того, чтобы взять сигарету; удобно, не с первой попытки, поместить ее между пальцами; чтобы зажглась моя зажигалка, никак не желающая зажигаться, поскольку в ней опять кончился бензин; чтобы привлечь внимание официанта, подающего пиццу в другом конце зала; попросить у него спички; дождаться, пока он придет, чиркнет одну и протянет ее господину, который, наклонившись, опять чуть было не смахнул стакан на пол, – это время, эти минуты, я уверен, необходимы ему для того, чтобы свыкнуться с присутствием актера. Что вы играете, кроме как русского? Как называется пьеса?
Она называется «Закат», Исаак Бабель.
Ага, «Закат». Пьеса в восьми сценах. Знаю. Неплохая пьеса. Неплохой писатель Бабель, честное слово. И все-таки его ликвидировали. Убили. Взяли и убили. Суворин умолкает, а затем спрашивает: и кого вы играете?
Фомина, подрядчика.
Фомина, надо же. И Суворин принимается декламировать по-русски.
«И петь будем, и гулять будем, а придется помирать – помирать будем». М-да.
Еще что-то желаете? – спрашивает официант, проходя мимо нашего столика.
Кофе, к сожалению, остыл, но я вовсе не жалуюсь, пытается объяснить Суворин и отказывается от предложения принести еще один, свежий. Но я бы заказал, говорит он, указывая на витрину, вон то пирожное.
Ромовую бабу, господин?
Да, ромовую бабу, пожалуйста.
Одну ромовую бабу, с удовольствием. Господин желает к ней взбитые сливки?
Суворин, не слыша вопроса, обращается ко мне:
Вы заметили? Венские официанты скорее выпевают слова, которые произносят с утра до вечера. А как они повторяют за посетителями!
Да, знакомо. Как и то, что будет, когда официант подаст ромовую бабу. Суворин долго, очень внимательно будет ее рассматривать и, оставшись доволен, разломает ложечкой на мелкие части, затем, кусочек за кусочком, будто кормит больную птицу, начнет опускать в чашку и, добавив сахара, перемешает. Вот вам и суп, а к нему ребенок, поедающий его ложкой.
Так делал один из моих дядьев, говорит Суворин, у него не осталось зубов. И он лишился имени: дядя Супчик! Или просто Супчик. Что такое с Супчиком, он изменился в лице. Супчик еще спит? Что Супчик опять натворил? Вообще-то ничего особенного, только вот после его смерти кое-что нашли, и моя тетя, то есть его жена, буквально за ночь поседела. А ведь гордилась тем, что в ее годы не имела ни единого седого волоса. Редкие, не соблюдавшие договоренность волоски она выдергивала. А тут, прочитав дневник, состоящий всего из нескольких страниц, превратилась в седую старуху.
Суворину, как и мне, нравится вежливость молодого человека. Того, по моим наблюдениям, это смущает. Если вы желаете играть русского, первый урок – забудьте про вежливость. Русские вежливостью не отличаются.
Я начинаю готовиться.
Видя Суворина, тут же представляешь себе, как человек, вытянув ноги и мечтательно задумавшись, отдыхает перед хижиной на скамеечке и, покуривая, наблюдает за темными, тяжелыми облаками, стеной гонимыми ветром на горизонте. На соседнюю деревню, далеко-далеко, обрушится гроза. Лает собака, далеко-далеко. Москва, о которой мечтают три сестры, ближе.
XV
Единым прекрасным существом?
Суворин в тот день казался задумчивым, и это могло иметь столько причин, что не хотелось угадывать ни одной. Погода как причина исключалась, поскольку небо было голубое, воздух сухой, температура приятная. Прошел снег и – о венское чудо! – остался, лежал такой же легкий, каким упал, на улицах, на дорожках. Возникало ощущение, будто его можно сдуть. Он покрыл ветки деревьев. Даже солнце, казалось, радуется.
Женщина несла из магазина скворечник.
Ребенок вовсю сучил ногами в коляске, чтобы обернуться вслед другому (того тащил на санках молодой отец), а потом задумался, подождать или уже можно приступать к воплям.
Оба наших официанта, тоже в задумчивости, скрестив руки, смотрели в окна. Во всяком случае на обедавших посетителей они не обращали внимания.
Суворин вытаращился перед собой.
У него не выходили из головы загадочные, буйные, путаные и, наверное, да наверняка, думал он, совершенно пустые мысли.
Утром, удивленно сказал Суворин через какое-то время, он проснулся на полу возле своей кровати.
И решил, что это ужасно.
Я мог бы, разумеется, сказать: да ладно, с кем не бывает. Уж конечно, не я первый выпал из кровати. И в конце концов ничего страшного тут нет, но все-таки необычно, тем более в моем случае. Я точно помню, как лег в постель, потом уснул, а потом – факт, как ни крути, – проснулся возле кровати и ничего не заметил, данное обстоятельство ничуть не потревожило мой сон. Я даже не замерз. А место обретения моей персоны в принципе предполагало иное.
В молодости, сказал Суворин после паузы, со мной подобного не случалось. Придя в себя на полу после попойки в пивной или на квартире друга, я был абсолютно уверен, что именно там и заснул. А если добирался-таки до дома и постели, то в ней и просыпался.
Суворин пребывал в растерянности. Кто же выпадает из кровати, да еще трезвым, да еще и не проснувшись при этом? Судя по всему, я даже не ударился. Никаких повреждений – ни синяков, ни малейшей царапины.
Он пошевелил пальцами, подвигал руками, плечами, поводил во все стороны головой. Как раз сегодня меня даже спина не беспокоит. Приятно. Правда, странно. Но с другой стороны, что же я за существо? У здорового человека после такой ночки по меньшей мере голова заболит. А я после непродолжительного марш-броска из кровати на пол не только не проснулся, но, по-видимому, мне без каких-либо помех продолжили сниться сны, представляете. Я играл на пианино, и играл, надо сказать, неплохо. Однако почему-то пахло куриным супом. Ешь, ешь и никак не можешь наесться. Становится жарко, но наесться никак не можешь. Распахиваешь окна, простужаешься и падаешь в кровать, где, впрочем, и без того уже лежишь. Никакого смысла. После падения на пол я просто продолжил играть, правда, неохотно, поскольку запретил своим снам иметь хоть какое-то отношение к музыке. Видно, ничего не поделаешь.
Я все время молчал. Согласился с ролью свидетеля разговора с самим собой, который Суворин вел частично на русском, частично на немецком, и опять подумал, что надо бы, как я намеревался не раз, сделать над собой усилие и когда-нибудь все-таки выучить русский. Можно спросить Анну, Ольгу, Нору. Да почему бы и не Суворина? Мешала мне исключительно лень. Пока я не удосужился даже приобрести словарь. Непостижимо.
У окна остался один официант, с тихой детской радостью смотревший на снег, опять падавший густыми хлопьями. Хлопья – это белые ангелы, будет он рассказывать своей маленькой дочери, вернувшись с работы домой. Я их видел.
Я бы с бóльшим удовольствием сыграл на бильярде, чем на пианино. Или в шахматы. Прыгал бы с конями во все стороны. Конь всегда нравился мне больше остальных фигур. Как я любил играть наездника!
Он задумался. Хорошо бы проведать Шиффа, виолончелиста, он живет совсем недалеко, и его бог знает почему все считают неприятным человеком. Вовсе он не неприятный, совсем даже не неприятный. Болтают сами не знают что. Как, наверно, и про всех остальных, в том числе про меня. И про музыкантов, которых никто не в состоянии заставить говорить только про музыку. Они, видите ли, должны говорить только про музыку. А нам как раз нравится не хотеть нравиться каждому. Или, как он говорит: оставайся простым человеком и наживешь неприятности!
У Шиффа просторная квартира, расположенная на двух этажах, соединенных лестницей, и поэтому достаточно места, чтобы позволить себе бильярдный стол – доставленный из США «Брансуик». Не просто роскошный предмет интерьера. Здесь играют. «Качают шары», как называет бильярд Шифф – ребенок, выношенный в чреве математики, музыки и поэзии. Он все время придумывает что-то про свой великолепный стол, то ли философствует, откуда я знаю, сочиняет истории, жонглирует выдумками для этих историй. Веселится тогда вовсю, становится азартным, хотя лучше сказать дурашливым. Когда я последний раз был у него, он спросил меня (и себя): кто же отец этого трехсоткилограммового монстра. Дворянин? Столяр? Итальянский торговец тканями? Какой мужчина не желал бы в таком поучаствовать и стать избранным счастьем, тайными мечтами любовником, отданным на волю любовного желания сразу трех женщин, представших перед ним единым прекрасным существом? Однако тому, кто хочет увидеть Шиффа в хорошем настроении, не следует принимать все всерьез, устраивать из игры соревнование, сиять, хвастаться. Следует убрать свое тщеславие подальше, короче, дать увлечь себя ритуалу, а не биться ради победы.
Когда я заходил к нему, сказал Суворин, мы иногда говорили о том, что же интересного в желании выиграть, неважно где. Долгие, практически безрезультатные разговоры. Однако в собственных четырех стенах разок, по крайней мере, можно наконец покончить с муками нашей профессии: конкуренцией, соревнованием, борьбой. У одного сегодня удачный день, у другого нет. Бильярдный стол стоит не на сцене. Но попробуйте выбросить это из головы.
Хуже всего, по мнению Шиффа, победители, устраивающие из игры турнир, из концерта – сражение, губящие всю игру за дирижерским пультом, машущие кием как дирижерской палочкой. У них так мало чувства, так мало тонкости. Они все время занимаются одним и тем же. Играют, чтобы сыграть звезду. И не закрывают рта! Дирижеры – не закрывают рта! Они знают все и не знают ничего. Я вас не слышу, заявил мне как-то один. Вы слишком громко играете, ответил я. И он через мою голову сказал обо мне первой скрипке: и такое говорит столь могучий мужчина. Что я сделал? Стал играть еще тише, изо всех сил играть еще тише. Я знал возможности своего инструмента, его звучания даже при малейшем касании смычка. И заметьте, все это после бесконечного перелета через Атлантику, после заточения в гостиничном номере с неоткрывающимися окнами, что в моем случае довольно скоро приводит к взрыву бешенства, а потом железно к простуде. Если вам не повезет – а вам, разумеется, не повезет, иначе и быть не может, – придется иметь дело с молодым, веселым, слишком, на мой вкус, наглым дирижером – воплощенное высокомерие, дирижер-звезда, как меня уверяли при подписании договоров, пока не было окончательно решено, кто им станет, что, правда, ничего не значит, так как в Штатах все звезды. Сначала они принимают соответствующую позу, потом об этом пишут газеты, публика верит, а нам расхлебывать!
Каллас перегрызла бы им всем глотку, после репетиции заметил мне один оркестрант, немолодой, элегантный, благородный мужчина, итальянец до мозга костей.
Я на мгновение замер, представив себе Каллас с открытой пастью изготовившейся к нападению тигрицы – у нее есть такие фотографии. Да, эта перегрызла бы.
Я не на шутку растрогался, видя, как коллега, вероятно, хотел меня утешить, и поблагодарил его. По-моему, даже обнял. По-моему, даже услышал биение его сердца. Знаете, на том концерте я, чего никогда не делаю, сыграл на бис – для него.
Есть дирижеры, с которыми паришь в воздухе, с другими лежишь на камнях. Есть пешеходы и воздухоплавающие. Судьба.
Да, сказал я. Здорово. Мне поможет.
Я расслабился, почувствовал себя счастливым. Ну, если честно, не совсем счастливым. Вместо того чтобы качать шары, мы наконец-то сподобились поговорить: о том, что делает из нас профессия, о том, что мы способны из нее сделать.
Моего дирижера, если судить по тому, как он пыжился, видимо, завезли из Голливуда, и, пожалуй, он сгодился бы для одурманивающей киномузыки, которая всегда на стыке с китчем, вызывающим у меня болезненные спазмы в животе. Несдержанные жесты, несдержанная бравура! Мне тем временем уже стало все равно, слышно ли меня. Я невольно вспоминал слова своего учителя. Чем тише вы играете, тем лучше вас слышно.
Точно, думал я, именно так, отлично сказано! Но что же делать, когда от громких, разбухших, тяжелых звуков темнеет в глазах? Тройное форте! Боже всемогущий! Однако у меня все это было позади, о чем мой друг в своем возбуждении, судя по всему, забыл.
Мы кто, борцы на ринге? Взять хотя бы репетицию. Битва! В принципе, безнадежно, поскольку репетиций всегда не хватает! Но вдобавок, когда выходит время, их просто обрывают, потому что вопрос, сколько часов должны трудиться музыканты, решает всемогущий профсоюз. Они шепчутся, показывают на часы, делают знак дирижеру, и тот прерывает репетицию. Значит, до завтра, господа! Еще одно рукопожатие, и тебя отвозят в гостиницу, где ты едешь на какой-нибудь восьмисотый этаж, идешь по длинным коридорам и в конце концов опять оказываешься в номере с неоткрывающимися окнами, испытывая единственное желание: суметь уснуть. Вот бы взять что-нибудь тяжелое и разбить стекло! Где тут инструкция?
Поразительно редкий экземпляр этот человек. Олицетворение надежды, влекущей к нему всех юных виолончелистов, кого за руку приводят сестры, матери, отцы. Все хотят стать его учениками, учиться у него, хотят, чтобы он им преподавал. Шифф, видимо, сохранил нечто такое, что большинство с течением жизни теряет. Он в самом деле разгадывает музыку, как разгадывают тайны, ищет чистое звучание правды. Ему удается творить чудо, возникающее только при смешении окалины с нежностью.
Но что я тут разглагольствую, мой дорогой Суворин. По сравнению с этим, сказал Шифф, и голос его вдруг зазвучал тихо и мягко, игра с шарами отнюдь не каземат, она возвышается над всякой пошлостью. А стук шаров в тишине позднего часа – вообще единственный звук, который после концерта можно принимать всерьез.
Если бы еще в камине горел огонь. И – поразительно с учетом того, как редко я его навещал, – он вспомнил о моем пристрастии к шоколаду и побаловал меня лучшими шоколадными конфетами. Шифф взял шар, покатил его, и – плоп! – тот легонько стукнулся о другой. Как изысканно, воистину идеальное выражение далекого, бесконечного.
Бетховен, тот любил виолончель, хоть не посвятил ей ни одного отдельного концерта. Пять концертов для фортепиано! И ни одного для виолончели, его большой любви.
Шифф, игравший сонаты для виолончели и фортепиано, кивает. В том числе «Тройной концерт», где любовь к виолончели цветет пышным цветом. Фортепиано отвечает за темп и ритм – в известном смысле выполняет функции надзирателя. Зато виолончель может играть, она ребенок, ей позволено все – скакать, танцевать, даже петь.
Именно! Я все время талдычил это своим фортепианным ученикам. Когда вы играете фортепианное трио, все идет от виолончели.
А потом он пишет концерт для скрипки. Вот вам!
Из робости? Я часто спрашивал себя: Бетховен был робок? Никто не кричит на всех углах о том, чтó он любит. Бетховен, не щадивший себя как композитор, отдается все же не полностью. Истинная любовь стала отречением. А значит, о монументальном опусе наподобие концерта для виолончели речи не шло. Всю правду никто не скажет. Его пристрастие осталось в интимной сфере. Требовать от любви всего, но мало что ей доверять, тем более все.
Я никак не мог остановиться и прилаживал виолончель, совсем не мой инструмент, в качестве возлюбленной к психограмме человека, о котором все думают, будто всё знают, и Шиффа это очень забавляло. Он спокойно относился к тому, что не существует так и не сочиненного концерта. И остальных хватит, решил он. Но, кажется, его удивила безутешность именно пианиста. Спросить почему? Может, в память о ком-то, кто играл на виолончели, любил Бетховена и не мог насытиться своей любовью? Может, они обсуждали вопрос в переписке, развивали разные теории, спорили, чему должен ввериться музыкант – слуху или душе.
Ах ты господи. Шиффу, насколько мне известно, всегда становилось не по себе от чувствительности слишком нежных душ, он считал ее помехой музыке, опасностью. Кроме того, у него начинала болеть голова.
А почему, кстати, попутно пришло мне в голову, мы с ним никогда вместе не музицировали, ни на сцене, ни приватно?
Виолончель была его тайной, секретным оружием. Криптографией. Бетховен шифровал то, чего не мог сказать, тем более женщине. Но совсем молчать тоже не мог. Единственные последствия его прекрасных, нежных признаний имели музыкальную природу. И в этом он знал толк. Это вызывало интерес. Это он умел.
Шиффа никогда особенно не занимали любопытные, но недоказуемые утверждения. Любую мысль, над которой можно раздумывать, парализовала боль в плечах, чертова боль. На эти сатанинские укусы душа реагировала как старый усталый философ. Сказать «чертова» – ничего не сказать, сопел Шифф. Где Дух Святой, что слепит меня здоровенького? Пусть и только ради музыки. Так нет же! Он не контролирует даже врачей, ни одного из тех, к кому я ходил. Неслыханно!
Я подумал о Шварцберг, у той тоже проблемы с плечами, давно, но она о них не говорит, как и о человеке, с кем связывает надежды и чья переданная ею мне визитная карточка с нескончаемо длинным именем, предположительно индийским, а может, и непальским, должна валяться у меня в домашнем бардаке. Нет, ни слова. Кто не вправе остаться в мире наедине со своей болью, хотя бы это, видится себе еще более одиноким.
Думаю, ему понравилось, что я не стал сочувствовать и его поганое настроение не лишило меня дара речи. Пишущий письмо, сказал я, ожидает ответа. Музыка – нет. Она ничего не ждет и ничего не требует. В конце Бетховен не ждал даже одобрения своим сочинениям.
Я говорил, как человек, потерявшийся в пьяных мыслях, а ведь, к досаде хозяина, уже тогда не пил ничего, кроме воды из-под крана. Он-то пил красное вино, темперированное ровно до 16 °C, тут его было не сдвинуть. В любом ресторане мог наехать на любого официанта, а если надо – и на хозяина. Я сам не видел, но другие рассказывали. Верить им, так застолье с его участием редко бывало в радость. Ему вечно что-то не нравилось. Каждый вежливый жест официанта он воспринимал как высокомерие, как будто тот оказывал честь, вообще обратив на него внимание. Неодобрительно рассматривал посетителей за соседними столиками. Со всех снимал стружку. То они ему были слишком громкие, то слишком богатые или слишком необразованные. Вдобавок он настаивал, чтобы бутылка, за которую он все-таки платит, стояла возле тарелки, а не на сервировочном столике, куда не дотянуться.
Но при чем же здесь торговец тканями? Господин голубых кровей мне тоже не нравится. А вам? Остается столяр, разумеется, бывший художником, мастером своего дела, человеком с прочным положением в жизни. Все спит в дереве, говорит музыка. Всякое восприятие есть подобие, говорит математика. Замолчите же наконец, говорит поэзия. Если бы тот столяр мог ожить, я бы выкопал его из земли собственными руками. Шифф отставляет давно пустой бокал и протягивает мне руки. Чтобы получить удовольствие от подобных разговоров, вовсе не надо торчать в английском клубе с пожилыми господами, курящими сигары и попивающими джин, или в духоте лейпцигского философского семинара. Нет ничего привлекательнее красоты, переданной в мифологии особых предметов: скрипки, виолончели, старинного бильярдного стола или книги, набранной красивыми буквами на красивой бумаге, в красивом переплете.
Может, этим и объясняется наличие в его квартире такого количества художественных книг, хотя научных тоже. Книги на полках, столы, заваленные стопками книг, настоящая библиотека, стыдно становится. Последний вышвырнутый им из квартиры спросил, все ли он прочел. Идиот.
Я услышал его вздох. Нигде не встретить столько идиотов, как среди меломанов. Достают до печенок. Додумывают лишь до половины. Довольствуются полужизнью. По необъяснимым причинам напрочь отказываются от живой жизни. Более того и самое страшное: смотрят на всю жизнь, на все живое, живость всего живого свысока. Им ничем не поможешь. Давит, как если бы в страшном сне вы сбились с пути и стало темно. Дело зашло слишком далеко – но что же я сделал? Для чего заучено все возможное для заучивания? Почему необходимо маяться такой несчастной жизнью лишь потому, что ты музыкант?
Но вместе с тем да, счастливой. Он признал это неохотно. Жизнь у огня! Суворин вспомнил замечание, как-то сделанное одним писателем, дружившим с Шиффом. Подойти к пламени настолько близко, чтобы воспылать радостью.
Он вез Суворина на машине из пригорода Вены, где молодые люди играли камерную музыку. Старик, великодушно согласившийся перелистывать ноты, возвращался в город, и они разговорились. Больше света, чем от буйного огня радости, и не нужно. Света с неизменяемыми свойствами, излучаемого в мир людьми, которых называют гениями. Суворин помрачнел. Понятие «гений» он не любил. Пропаганда. Существует духовная деятельность, требующая не только исправно функционирующих мозгов, быстрых пальцев и чувства цвета. Что излучает любящая женщина? Ведь ей, когда она прильнет к своему избраннику, удается не думать ничего и ни о чем. Тот, кто любит, о любви не думает. Не думает? Вы уверены? Суворин умолк. Это он сказал или его любезный водитель, кому лучше бы перестать размышлять о любви, поскольку ливень как раз полил стеной? Опасно красивая музыка, кстати, такой конец света в миниатюре. Но не всегда, когда речь идет о жизни и смерти, человек, как эти двое, остается сухим.
Суворин расправил на столе скатерть, как игрок перед игрой расправляет зеленое сукно, – благоговейный, разумный, благородный жест, похожий скорее на ласку, чем на полезное дело. Мне стоило бы собраться. Еще чуть-чуть, и я был бы у цели.
XVI
Вы пробовали карамелизованный лук?
Суворин оказался не готов к этому вопросу, что Шифф понял по его лицу.
Беднота во все времена мудрила с луком. Пока наконец им не заинтересовалась благородная кухня. А после первой попытки и я. Труда немного, а эффект сильный. Когда вас еще так похвалят? Притом что вы не затратили особых усилий и практически не понесли расходов.
Он вдруг резко оживился. Если хотите, с удовольствием напишу вам рецепт. Все очень просто. Берете среднего размера кастрюлю и кладете туда сливочное масло. Потом сахар. Держите на огне до коричневатого оттенка. Кладете лук, целиком. Очищенный, разумеется. Тушите десять минут на медленном огне. Затем – очень важно – до половины заливаете луковицы красным вином. Накрываете крышкой и тушите на маленьком огне двадцать минут. Под конец выпариваете вино, чтобы на дне осталось немного соуса. Готово!
Шифф посмотрел на меня. Потом на свой зазвонивший телефон. После десятого звонка он его отключил, даже не поинтересовавшись, кто пытался с ним связаться. Вчера у меня были гости, сначала Леонская, которую, по ее словам, маршрут прогулки подвел прямо к моему дому, а ведь живет она довольно далеко, но я обрадовался. Старая, но так и не постаревшая девчонка, существо с детским теплом в сердце. От нее исходило безропотное смирение, будто она больше не верит в мгновение, когда встретит мужчину, пожалуй, намного моложе себя, и опять полюбит. Подобные истории, сказала она, ей теперь не хочется даже читать в романах. Стыдно, когда тебе приходится свыкаться со смехотворностью поздней любви. Испытывать боль, причиняемую друзьями, старающимися держаться с пониманием. Причинять боль самой себе, ослабевая от страха: а вдруг ты не сможешь встать вровень со счастьем, даже если то еще раз явится на твоем пути? Надо полагать, она сейчас по меньшей мере вдвое старше Франца Шуберта. Я не хочу больше спать, потому что не хочу лица, с каким просыпаюсь. Боже милосердный, как же быть с мешками под глазами? Когда хочется многого, чувствовать уважение к себе почти больно. Как она одинока, как одиноки мы все. Как жить с пониманием, что все позади? Быть мягкой, нежной, да с восторгом! Она сидела напротив, и я видел в ней последний проблеск надежды, ожидания уже не очень вероятного чуда, пусть хоть легкого его дуновения. Взгляд на покрытое изморозью окно!
Шифф поискал сигареты, нашел, закурил. Я, конечно, постарался комплиментами вселить в нее мужество, но она лишь улыбалась. Нечто, возможно, самое важное в жизни женщины, как ей прекрасно известно, ушло навсегда. Она прикрепилась к жизни музыкой, и успешно. Она, красавица, еще зажигает, респект! Но, разумеется, – вы ведь ее знаете, – говорит исключительно о Рихтере, своем Рихтере, глубоко почитаемом друге, учителе, а это, знаете ли, отчаяние, если не своего рода ностальгия, и совершенно непонятно, что тут сказать.
Наступило молчание. Действительно, что тут сказать? Может, она ищет утешения у мертвых? Было ли здесь зерно, я хочу сказать – одна из тех невозможных, по-прежнему волнующих ее грез?
И Шифф опять ненадолго умолк. Казалось, он ухватил какую-то мысль и пытается найти нужные слова, нужную тональность. Вообще странно, ведь желание быть оригинальным – для исполнителя классической музыки смертный грех, а с другой стороны, насколько же утомительно, когда человек, которого вы цените как художника, больше не выдает ничего оригинального. Хватило бы намека в разговоре, жеста, удивительной выдумки, мысли – пусть она не имеет последствий, но хоть раз сверкнет. Вот он я, говорит свет, посмотрите на меня, посмотрите на себя, ждите меня во тьме. Только не ждите при моем появлении чего-то вроде просветления. Почему, в отличие от любого ученого в лаборатории, нам не позволены ошибки? Как это на нас сказывается? Ни одной фальшивой ноты! Все безупречно, чисто, прекрасно. Во время исполнения я иногда испытывал необоримое желание играть как свинья. Не утонченно до бессилия. Шифф говорил теперь без всякого стеснения, на лбу выступили капли пота, руки заходили, тело напряглось так же, как когда он играл на своем инструменте. Называть художника «культурным продуктом»! Есть ли в нашей работе нечто неопровержимое? Никогда не понимал. Где то начало, которое могло бы еще разок удаться?
Шифф встряхнулся. Тому, кто хочет нравиться, на сцене концертного зала делать нечего. И тому, кто никогда не намекал публике, что та мешает, тоже. Продолжай, моя хорошая, бороться, сказал я ей. По-моему, она чуть не расплакалась. Честно говоря, как и я.
Когда придет время, подумал Суворин, ложечка земли достанется и тебе, Лиза. Не в пример Шиффу, в последнюю их встречу она не произвела на него впечатление человека, задавленного тревогами. Пока все шло как по маслу, так у нас говорят! Но я, ей-богу, не специалист по «видам изнутри». Он верил тому, что видел, а за то, что не видел, не поручился бы. Какой у нее до сих пор представительный, впечатляющий вид, ничего не скажешь, какая энергия во время выступлений, ни малейшей изношенности, а потом ее грива, она нравилась ему уже сорок лет назад, в Москве; Леонская ее сохранила и весьма эффектно подает. Она, похоже, не торопится уступать сцену нежной поросли, причем тут нет неуместного тщеславия. Пусть соревнуются в красоте между собой. Она не борется, не вмешивается в то, чем занимается. Она союзница не фирм, мечтающих продвигать на рынок музыку на разнообразных носителях, а композиторов, заключая, или лучше сказать возобновляя, с ними дружеские отношения. Излучает уверенность. Никакого нафталина, никакой истории. Пусть другие завоевывают новое тысячелетие. Она закапывается в глубины. Конечно, их еще делают! Открытия, совершаемые при наличии зрелого терпения, а не галопом и бравурой. Стало быть, никаких причин для беспокойства, заключил Суворин, сочтя, однако, неуместным, а также бесполезным возражать Шиффу. Он не испытывал потребности чувствовать свое превосходство, только потому что он, как и она, русский. К тому же упрямый хозяин был для него слишком умен и уж точно менее сентиментален. Прямо как Распятый, правда агрессивный, наподобие раненого зверя. Возможно, тот, чьи силы убывают, в самом деле способен глубже заглянуть в душу.
Когда она ушла, ко мне наведались двое учеников, кого я, как и Лизу, побаловал своим совсем опьяневшим луком. Тут он сам рассмеялся. Естественно, я не стал им говорить «труда немного, а эффект сильный»!
Он выпрямился на стуле и кивнул головой назад. Там на плите осталось. Как насчет? Не желаете?
Нет, спасибо. В другой раз с удовольствием. Даже с огромным удовольствием.
Шифф отчаялся уговорить меня хотя бы попробовать. Насколько я знаю вас, русских, вы предпочитаете вгрызаться во все, пока оно в сыром состоянии.
Квартира Шиффа не походила на жилище, где от визитеров нет отбоя. Он и приходящих домработниц-то едва терпел.
XVII
Соли достаточно?
Пару недель назад Генрих Шифф умер, и Суворин думает о бильярдном столе в его квартире.
А вспомнив бильярдный стол, думает о Моцарте.
Он может представить себе Шуберта за столиком в пивной. Может представить Бетховена за конторкой. Но ни тот ни другой не думают о бильярдном столе.
Моцарт, тот да, когда дела шли хорошо. У него был бильярдный стол. Когда дела шли хорошо, у него была даже лошадь.
У Шиффа был «Роллс-Ройс», Суворин не хотел этому верить и завидовал другу не столько из-за машины, сколько из-за того, что ему хватило духу на эдакую экстравагантность.
Он завидовал ему и из-за бильярдного стола. Могу представить себе, как они играют на бильярде. А потом Моцарт верхом едет домой.
Шиффа я не могу представить верхом. Точнее, могу представить, как он держит узду, но как правит лошадью – нет.
Моцарта я могу представить верхом, но не как он держит узду. Он даже дома ее не удерживал.
Вероятно, стоило Моцарту открыть глаза, как он повсюду увидел черные точки. И сделал из них музыку.
Став постарше, из музыки сделал цвет. Из цвета – небо. А как иначе это можно объяснить?
Если сказки превосходят сами себя в неправдоподобности, что делать обязаны, то они оба, Моцарт и Шифф, остались с нами не только в небе.
Правда, не одни сказки предлагают неправдоподобное, время от времени набираются смелости и наши руганые-переруганные будни, ибо последний адрес Генриха Шиффа был: 1040, Вена, Моцарт-гассе, 4.
Адрес, как из бульварного романа, шутил он сам при случае. Не хватало еще на стене мемориальной доски с моим именем, шоколадной.
Вы действительно завидовали ему из-за «Роллс-Ройса»?
А почему вы спрашиваете? Вас это удивляет?
Если честно, да.
В детстве я завидовал людям, садившимся в поезда, поезда дальнего следования. Заслужив вознаграждение и получив право на просьбу, я просился на вокзал посмотреть людей, понаблюдать, как они ждут поезда, долгой, далекой поездки. Если мне улыбалась удача, на путях стоял поезд, который я тайком искал. Я располагал его игрушечным вариантом, кроме меня, никто не имел права до него дотрагиваться. Что «Роллс-Ройс» среди автомобилей – среди поездов начищенные до блеска, выстроившиеся в ряд вагоны Международного общества спальных вагонов и скорых европейских поездов с золотыми табличками, передвижной гранд-отель, официанты в белых перчатках. В окна я видел, как они, напоминая марионеток, накрывают столы в вагоне-ресторане. В спальных вагонах горели огни. Шторы были задернуты. Я ходил взад-вперед на почтительном расстоянии и терялся в мыслях. А как билось сердце! Я…
Суворин умолк.
Такие дела. Человек мечтает, понимаете. Окончательно не покидает детство. Когда мы вроде бы случайно встретились на фестивале где-то в Бургенланде, я даже спросил Шиффа, кому он думает завещать свой лимузин.
Господу нашему, ответил он.
Я сидел среди публики в церкви, а он похожим образом и играл, близко к Богу, как умеют только русские, будто бы почти в любви к Нему, в состоянии самозабвенного, безоглядного блаженства. Как играет человек, желающий объясниться, примириться со Всемогущим, не веря в Него. Если бы все неверующие так старались!
Чем была его игра? Непостижимым совершенством. А теперь он умер!
Что тут скажешь, правда умер. Я даже не могу вернуть взятые у него на время книги.
И игре конец.
Когда я в последний раз зашел к нему в надежде сыграть партию на бильярде – кто бы мог подумать, что это в самом деле будет последний раз, – он готовил, варил, как выяснилось, суп, отличный, питательный, вкусный суп. И пригласил меня к столу.
Он был уже нездоров. Не просто черная с медицинской точки зрения полоса. На сей раз, он чувствовал, все иначе.
Смерть пробует на мне свои силы, сказал он.
Она проделывает такое с каждым из нас, раньше или позже, ответил ему один врач, но попросил захотеть еще немножко пожить.
По этому вопросу Шифф не мог решиться. Вопрос воли, по мнению врача. Вопрос желания, возразил он.
В конечном счете вопрос сердца.
Если то достаточно здорово, чтобы иметь способность думать.
Хорошие разговоры. Не каждый, не с каждым врачом. Не у всякого есть чувство юмора.
Правда вызывает растерянность, которая, если длится, переходит в ложь.
У Шиффа, как оказалось, имелась привычка делать записи – не совсем необычное занятие для столь страстного читателя. Среди них то и дело попадаются, видимо важные для него, цитаты из книг самых разных авторов: от Шиллера («Быть свободным от страстей, всегда ясно, всегда спокойно смотреть вокруг себя и в себя, во всем видеть скорее случай, чем судьбу, и скорее смеяться над недоразумениями, чем гневаться и плакать над невзгодами») до Пуччини («От приглашения на обед я заболеваю на неделю»). В числе прочего Шифф записал, что мог бы заполнить Моцартовский зал венского Концертхауса «колдовавшими» над ним врачами, психотерапевтами, массажистами – сколько их было, а будет еще больше.
Едва ли ему доставляла удовольствие мысль о том, как придется переносить боль – скоро утратить способность ходить, с трудом сидеть, а может, и лежать, вставать только с посторонней помощью, как ему уже теперь трудно засыпать, не говоря о том, чтобы проспать всю ночь. Что же это такое? Как быть с той враждебностью, с какой относится к тебе собственное тело? Как противостоять ему с умом, упорством? Да еще задаваемые себе бессонной ночью мучительные вопросы, на которые в принципе нет ответа. В чем его вина, чтó в его судьбе стало результатом попущенных им себе грехов? Если ночью лежать неправильно, говорил он, то я совсем кривею. Все ребра болят, каждый вздох причиняет боль. Выпрямиться стоит огромного труда. Нагнуться завязать шнурки? Немыслимо! А чтобы высморкаться, приходится себя преодолевать. Я чувствую боль, прежде чем она приходит, растекается по ногам, мышцам, бьет в виски. У меня болят глаза, и я с огромным удовольствием вырвал бы их. Вижу молнии. От этих молний покупаю глазные капли. Я постоянный клиент аптек, завидный клиент. Так он писал в тетрадке. Со мной покончила, как с музыкантом покончила, написано в одной из них, постоянная боль в плечах, особенно в правом, для виолончелиста важнейшем. Падение в том роскошном отеле Бухареста, с него все началось. Отвлекся на секунду! Будучи в хорошем настроении, осмелился на танцевальное па, когда спускался по лестнице на торжественный прием, и – бах! – головой вперед! Инстинктивные, рефлекторные движения. Защитить руки, не голову. Защитить инструмент, не исполнителя. Когда после жесткой посадки он кое-как поднялся на ноги, те, кто слушал его во время концерта, а теперь аплодировал в знак признания мастерства, всполошились не из-за него, а из-за сохранности виолончели, в отличие от виолончелиста полеживавшей себе в обитом бархатом футляре и застрахованной на миллионы.
Он помнил, что врач, по просьбе Шиффа ночью приехавший в гостиницу, осмотрев его, в качестве причины диагностировал микроинсульт и порекомендовал обследовать в Вене сердце и почки.
Только не это, подумал он, однако по возвращении принял решение составить завещание. Он уже не первый год намеревался его написать.
Он все с бóльшим трудом ухаживал за собой.
К тому же, когда Шифф оставался один, ему все сложнее становилось не плакать. Это было трудно переносить. Он всегда испытывал сильную неприязнь к тем, кто не мог сдерживать слезы. Но теперь не мог сам, никогда бы не подумал, и ничего нельзя поделать – ощущение одиночества, мысль о проклятии. Какое зрелище, если бы кто-нибудь его увидел. Человек, у которого по щекам текут слезы, но который вместе с тем запрещает себе любое сочувствие к процессу.
Мы расплачиваемся за то, что живем, писал он! Что еще из меня можно вытащить?
Следует составленный им карандашом, написанный поперек пустой в остальном страницы прямо-таки каллиграфическим почерком список, своеобразная иерархия имен и чисел, имена – виолончелистов, числа – их возраст. Казальс – 97 лет, Штаркер – 89 лет, Бальдовино – 82 года, Фурнье и Ростропович – оба по 80 лет, Майнарди – 79 лет, Тортелье – 76 лет, Пятигорский – 73 года…
Комментарий к списку мы находим через несколько страниц, вот он: «Я (63), ограничения в моторике, отеки суставов, затрудненное дыхание, головокружения. Посещают сны о том, каково быть молодым и сильным. Я справлюсь. Я поднимусь в горы. Доведу своих учеников до вершины. Я хочу… (Продолжение зачеркнуто толстым карандашом до нечитабельности!) Никаких больше последних удачных записей шести сюит! Не танцевать больше смычком по струнам. То есть ничего больше! То есть…» (Строка обрывается.)
Так пишет человек, у кого отобрали все, составлявшее его жизнь.
На следующей странице еще короткая запись: «Даже мысли движутся иначе, чем я хочу. Они подчиняются мне, только когда я сосредотачиваюсь на карандаше, которым их записываю».
Сидя перед тарелкой супа, думал ли он о самоубийстве?
Однажды, рассказывал Суворин, в поисках туалета я по-настоящему заблудился в его квартире (ее масштабов я никогда не мог оценить) и очутился в комнате, отведенной, видимо, под кабинет, возможно, и использовавшейся как кабинет, но производившей впечатление заброшенности. Судя по виду, о каком-то тщеславном желании содержать его в порядке не шло и речи. Я сразу почувствовал себя как дома. У меня так вся квартира: обанкротившаяся фирма. Письма, контракты, документы, книги, партитуры. На подоконнике ваза с засохшими ветками сирени, утюг, коробка печенья. В углу завернутые в упаковочную бумагу афиши. В коробке возле двери – рубашки, носки, свитер, красная бейсбольная кепка, как будто для стирки. На открытом ноутбуке чехол для смычка, бог знает куда подевавшегося. Телефона – должен же быть телефон – не было, он нигде не обнаруживался. У одного окна устройство для физического оздоровления в виде велосипеда, на седло повешен пакет с цветочными луковицами. На спинке стула, единственного, куда можно сесть поработать, – шелковый платок, на трех других – разнообразная печатная продукция: программки, тонкие и толстые журналы, газеты. Кажется, он рассказывал, будто держит секретаршу? Если так, то она, вероятно, восприняла призывом фразу Вольтера, напечатанную крупными буквами и приколотую к стене («У нас на земле всего три дня, давайте получать от них удовольствие!»), и, в спешке забыв платок, отпросилась на оставшуюся малость земной жизни.
Мировоззрение, с которым люди вроде Шиффа, в отличие от его секретарши (если она вообще когда-нибудь существовала!), сами того не зная, бьются не на жизнь, а на смерть. Он мог сорваться и разразиться самыми неприличными ругательствами, какие обычно мысленно бросают приближающемуся со шприцем стоматологу. И ему сразу становилось лучше, что имело в себе нечто трогательное. Этого славного человека – а в сущности, он славный человек – хотелось обнять, если бы он когда-нибудь позволил кому-нибудь к себе приблизиться. В нашем языке для таких людей имеется выражение, звучащее жестко, но подразумевающее тепло, симпатию. Они, как мы говорим, закованы льдом. Он правда был закован льдом. Человек доброй души, но к себе не подпускавший, отклонявший любую близость, любое касание.
Я уже говорил, Шифф исписывал страницу за страницей. Без всяких оглядок. Одни записи датированы, другие нет. Где-то полностью исписанные страницы, где-то текста лишь чуть-чуть. Например: я хожу с палочкой в пределах круга, оставленного бокалом красного вина. И на сцену впервые вышел, опираясь на палку. Кажется, в зале начали перешептываться? Или шепот мне чудится? Разве жизнь между опорной палочкой и дирижерской еще жизнь? Или это концы жизни, моей жизни? Печально гнетущее чувство, что я себя пережил. Некогда в тебе протекала река. А сегодня она течет только по воскресеньям. Следуют фразы, их обрывки. Глаза моих инструментов! Когда становится страшно, надо дышать. Подобные мысли делают нас смертными. Внизу неумелый рисунок, но, несомненно, Чаплин, человечек с палочкой. Он шатается, однако не падает. А если падает, то опять поднимается. Не все истории рассказаны до конца.
Суворин пробует.
Соли достаточно?
Вполне!
Шиффу, видимо, совсем не хочется есть, он даже не притронулся. Вместо этого играл жиринками в супе. Гонял их туда-сюда кончиком ложки. Может, они складывались в понравившийся ему орнамент.
Вы когда-нибудь сидели в «Роллс-Ройсе»?
Я воспринял его вопрос комплиментом, большим комплиментом. Похоже, он не считал старого, скромно мыслящего русского недостойным разок поддаться соблазну и поудобнее устроиться в царском автомобиле, да еще и за рулем.
У вас вообще есть водительские права? У Толстого не было, насколько мне известно.
Да, видимо, нет.
«Роллс-Ройс» стоит в гараже около озера Аттерзее, говорит Шифф, почти круглый год. В Вене над ним смеялись бы. Считали бы меня снобом. Меня-то! Сотворить из меня сноба не удалось и друзьям, когда я жил в Лондоне, а уж как они старались. Все пытались отправить меня к своим портным, закройщикам, сапожникам. Лучшая ткань, лучшая кожа! Ручная работа на мировом уровне! Редкая возможность! Я с восторгом все это выслушивал и почти верил, но позволить снять мерки, дать себя одеть, преобразить – мне и такое приходилось выслушивать – в элегантного мужчину? Они шутят? – думал я. Или рехнулись? Дожидаться, пока в дорогом магазине мужской одежды заявят, что плечи у меня асимметричны несколько больше желаемого? Пока сапожник, которого королева самолично пожаловала во дворянство, в замедленном придворном темпе скажет, что у меня сложные ноги, да еще, не дай бог, прочтет доклад про «здоровую ходьбу на двух ногах» с рекомендацией либо как можно скорее обратиться к ортопеду, либо пройти курс лечебного гипноза? Пока мастер по рубашкам, взяв меня на прицел, примется втолковывать, что надо следить за весом? Нет уж, спасибо. Рыба с сосисками на завтрак куда ни шло, хоть и приходилось себя заставлять, но не более. Покупка в конечном счете этой колымаги, думаю, была некой самообороной. Меня не покидало чувство необходимости их умилостивить, и получилось. Они склонились перед моей высокой оценкой британской культуры. В их глазах я поступил правильно. Они меня простили.
В лице его отразилось глубокое удовлетворение.
А сейчас мне нужна сигарета. Третья за короткое время. Вы тоже?
Ну да, почему бы и нет, хотя…
Знаю, знаю. В определенный момент оказывается запрещено все, кроме смерти. Берите!
Какое-то время мы молча курили.
Если честно, я ни секунды не потратил на то, чтобы всерьез бросить курить. Пожалуй, одно из моих дарований заключалось в том, что я никому не позволял сказать ни слова о своей приватной жизни. В том числе о здоровье. О музыке – ради бога. Но, пожалуйста, никаких добрых советов! Я так не работаю. Тем не менее мои близкие, которым я никоим образом не принадлежал, меня увещевали. Умоляю, Генрих, твоя ужасная, неухоженная борода, она скорее уродует, чем украшает. Кто-то называл ее не бородой, а жнивьем. Тебе никто не говорил, на кого ты похож с этим жнивьем? Все, разумеется, под гарниром подлинной заботы. Давайте дальше, говорил я, что еще, что у вас там на душе? Генрих, пожалуйста, не выходи больше на сцену в своей идиотской красной бабочке, ну в самом деле. Да почему же нет? Англичанам нравится, южным африканцам тоже. Потому что она портит удовольствие от твоей игры, и зрители, то есть я, все время невольно смотрят на этот дурацкий аксессуар. Ты выглядишь в ней как грошовый конферансье, а ведь на самом деле входишь в малую кучку покуда оставшихся на свете виолончелистов-виртуозов. Даже мой последний день рождения, хотя все уже в прошлом и я давно покончил с выступлениями, принес улов в виде семи галстуков. Я вспомнил Шиллера и поблагодарил. Эх! Вот бы у меня не было вообще никакой наружности. За что они, собственно, меня ругали? Они полагали, я буду наряжаться?
Он думал так всякий раз, когда агентство для того, пятого, десятого просило у него новые фотографии. Какая досада с этой внешностью, невозможно ее не иметь. Он не нравился себе на фотографиях, ничего не поделаешь. И фотографы ему не нравились. Они вели себя так, будто удостаивали аудиенцией. Будто дозволяли вам присутствовать при некоем чрезвычайном событии. Чаще всего смотрели наверх, вроде немного в надземный мир. Причем совершенно естественно! Как у них получается выглядеть при этом совершенно естественно? Да без конвульсий? Если желаете, можем сделать перерыв. Не хватало только вопроса, есть ли в холодильнике пиво. Одно время Шифф настаивал на женщинах-фотографах. Он умел быть очаровательным. Рассчитывал на определенное состояние, какое могли вызывать у него представительницы женского пола. Делал их главными действующими лицами, что его самого освобождало. Ему удавалось ловко отвлекаться на мысли о жизни этих женщин, которые все-таки имели профессию, приходили небрежно одетые, более или менее привлекательные, но по крайней мере ни одна излишне не рядилась и мало кто красился. Больше всего ему нравились на вид усталые. Придурок муж, болезненный развод, новый друг, отсутствие нового друга, дождь, пара бокалов вина, трудный ребенок, а то и двое – такое копится в каждой жизни. И у него получалось, думая об их жизнях, напрочь забывать о происходящем. Ах да, новые фотографии! Какой кошмар! Пора прекращать. Хватит меня ксерить. Бывали случаи, когда он прерывал фотосессию, в том числе работая с женщинами. В особо любезном расположении духа отпускал жертвам замечания вроде: вы тратите мое время. Или: я вам позвоню, когда решу, что фотогеничен.
Но мог и иначе, к примеру, в полной растерянности спросить у человека, намеренного наставить на него лупу фотоаппарата: а что вы, собственно, делаете? Я? Да, вы. Фотографирую вас. Вот как? А почему? Потому что я фотограф. Вы этим живете? Сколько вы заработаете на моем заказе? Она думала и называла сумму. Шифф шел искать кошелек, доставал оттуда несколько купюр и вручал ей. Возьмите. И хватит на сегодня!
Недавно агентство захотело его цветные фото.
А потом «мое поведение», на которое, как мне известно, многие обижались. Ладно, случалось, на приеме еще до официального открытия я руками брал что-нибудь со стола – булочку, сосиску, пирожное – и игнорировал официанта, пытавшегося всучить мне вилку и салфетку. Хорошо, пусть я даже – о господи! – разок макнул палец в супницу с гуляшом, просто попробовать. Подумаешь! Я проголодался, как бывает с человеком после работы. Захотелось. А с полным ртом не надо отвечать ни на какие вопросы. Абсолютный ли у меня слух. Предпочитаю ли я, с музыкальной точки зрения, девятнадцатый век двадцатому. Кого я считаю величайшим виолончелистом. Правда ли, что я купил один из «Роллс-Ройсов» королевы Елизаветы II. А я как раз завидел блюдо с ростбифом, времени не осталось. Я не покупал, она мне подарила!
Смех, ну конечно не громогласный, свидетельствовал о его принципиальной неприязни ко всему, что волнует людей, причем сразу после концерта.
Я старомоден и веду себя как совершенно нормальный человек. Это редко вызывает восторг. Пожалуй, верно, говорили самые смелые мои друзья. Я такой, да. Лучше сказать, был таким. Стремился чувствовать, что жив. Подходящее мне оружие, признаю. Зачем разыгрывать из себя гения, скучающего от успехов? Пока мать во время концерта еще узнавала во мне своего сына, я не жаловался. Ей единственной позволялось выносить суждения о моем характере. И про «пальцем в супницу» она знала. Ей не нравилась моя нетерпеливость, но нравился мой неослабеваемый аппетит.
Он не замечал, что докурил сигарету до самого фильтра, а заметив, бросил окурок в пепельницу. Потом пододвинул мне мисочку с имбирными конфетами, а сам взял из другой – с оливками. Видите там трубки? Раз попробовал, и все. Выброшенные деньги. Позволить себе потратить время на сигару? Может быть. Потом. Когда-нибудь. Надутые индюки. Выкурить хорошую сигару – когда я такое слышу, меня уже тошнит. Кто же захочет курить плохую? Кто же захочет играть на виолончели, которая издает звуки, как половицы в комнате, где умирал Шуберт?
Кстати, Суворин, два слова о моем роскошном драндулете, хоть вы и решите, что я суеверен. Я обнаружил это, когда с чашкой чая в руке подписывал бумаги – а как иначе? Мою новую подругу впервые поставили на учет восемнадцатого сентября – в день моего рождения.
Суворин посмотрел на меня. Мне кажется, сказал он, за его отказом расфуфыриваться кроется дополнительная причина, очень личная, в своих масштабах почти трагическая. Он терпеть не мог замечания о своей фигуре, воспринимая их оскорблением, он отнюдь не один такой. Чувствуется, как легко – или, наоборот, трудно – человеку ощущать себя в своей шкуре как в своей тарелке. Но у него, по-моему, добавлялось еще кое-что, как сказать, прямо-таки злобное безразличие к собственному организму – и не тогда, когда начались боли, а операции, на что он всегда решался с большим трудом, лишили врачей всякого его доверия, когда тем самым ушла и надежда на выздоровление. Как ему, возможно, того ни хотелось, он не любил свое тело. Наверно, мне не стоило так говорить. Я не очень хорошо его знал. Но и никого не встречал, кто бы утверждал, будто знает его хорошо. Была ли в его жизни женщина? Были ли друзья, отказ от которых стоил бы ему жизни? Кто знает? Мне всегда казалось, он хочет быть не пулей, как должен, а стрелой. А ведь он, как и я, крестьянин – крестьянская фигура, крестьянские кости, человек простого здравого смысла. Уж точно не романтик. У него в Зальцкаммергуте бытует пословица: идет по полю и жалеет цветы, и в связи с ней я всегда думаю о Шиффе. Понимаете? Он и потел как крестьянин. Уверен, что ему это не нравилось. Как будто заливавший его пот что-то выдавал.
Но тогда у него была сухая кожа, бледное лицо, а очки на носу сидели криво, так как одна дужка сломалась. Голубоватые мешки под глазами усиливали ощущение глубокой, неисцелимой усталости.
Наконец после долгих раздумий Шифф обратился к стоявшему перед ним супу, опустил ложку, подождал, пока с нее скапает, и поднес ко рту.
Как вам, разумеется, известно, Джойс был слепым, ну практически. Полиция кантона ни за что в жизни не позволила бы ему сесть за руль. Кроме того, он редко бывал трезвым. Организм его не шибко переносил алкоголь. Да и какой ему интерес водить машину? Неужели опьянение скоростью?
Джойс? Разве Шифф только что не говорил о Толстом? Не спрашивал, имелись ли у Толстого водительские права?
Ему приходилось постоянно удерживать шляпу, которую он не снимал.
Ложка все еще покачивалась в воздухе. Это вы варили?
Что?
Суп.
Ах, суп. Да. Мой зимний суп. Можно здорово перепачкаться, если отвлечься. Из осторожности он положил полную ложку обратно в тарелку. Будете в Зальцкаммергуте, заходите. Покатаемся.
Суворин опять видит его прислонившимся к «Роллс-Ройсу», инструмент – виолончель Страдивари – уложен в багажник, в руке термос с зеленым чаем, половину которого он уже выпил. День был жарким, и он, как всегда после физических усилий, вспотел. Он рад, сказал Шифф, что поедет домой с опущенными стеклами. И тому, что, проезжая по сельским дорогам, какое-то время сможет побыть с собой, не извиняясь, молча, просто тихо, просто устало, просто не присутствуя.
Эта автороскошь, Silver Cloud II, 1959 года выпуска, один из первых экземпляров начатой в том году серии, автомобиль немыслимо высокого качества выделки, прямо-таки создан для мгновений езды в медленно убывающем свете дня. Как наколдованные, придут сумерки, а с ними мысли – не новые и не старые, не из мозговых пещер. Он поедет в открытую, оберегающую его со всех сторон бесконечность.
Главным доводом купить «Роллс» стал едва слышный мотор, легкий, тихий, бархатный, внушающий доверие гул, в сельской местности не мешающий никому – ни вышедшему на прогулку человеку, ни велосипедисту, ни зайцу, ни косуле. Водителю тоже нет. Шум мотора, по слову Шиффа, «высокого музыкального качества». Подобные мгновения, наступавшее состояние духа заставляли его с тем же глубоким уважением, всегда испытываемым им к мастерам Кремоны и Венеции, думать и о тех, кто принимал участие в сооружении этого автомобиля, – об инженерах, технологах, всех безымянных заводчанах! Может, есть и врачи, которые смогут использовать свой опыт и все-таки помочь ему благодаря полученным ими знаниям?
Помочь ему, конечно, было нельзя. Он всю жизнь доказывал, как здорово умеет причинять себе боль.
Шифф думал, что ключ от машины у него в руке, что он чувствует его вес, но рука оказалась пустой. В автомобиль такого размера можно сесть, почти не нагибаясь, – настоящий церемониал, королевское, как к нему ни относись, удовольствие. Но что делать без ключа?
Он похлопал по пиджаку, по рубашке. Потом улыбнулся. Ключ лежал под ногами на гравии. Нагнуться все-таки пришлось.
XVIII
Можно ли рассмешить Бога?
Мне было интересно. Женщина, будто из цирка. Скрипачка в расцвете, гениальный педагог. В обеих ипостасях природный талант. Если только не сидит в кресле своей венской квартиры со скрипкой наготове, вечно в дороге. В любом случае достопримечательность. Скажи, что я в Нью-Йорке, отмахивается она, когда подруга или ученица снимает трубку. Меня нет, хватит. И хотя сейчас она находится дома, вероятнее, все-таки преподает в Турине.
Где бы она ни жила, ее помнят. Где бы ни выступала, хотят ее следующий концерт. Она давно госпожа профессор, в общем и целом не вполне здорова. Но мне неизвестен ни один здоровый человек, ни один, излучавший бы такую живость. Когда-нибудь вы с ней познакомитесь. Это неизбежно. Как можно разойтись в Вене? Чтобы встретиться, необязательно даже выходить из дома. Я открою вам то, что вы должны знать. Скажем, точное описание личности, извольте. Не больше спички, круглая, как головка курительной трубки! Прозвучало серьезно, как делают серьезные комплименты. Ведь уже мозговитые греки почитали совершенство в форме шара. Консерваторский профессор любовно называл ее Шариком, а иногда, будучи особенно расположен, и поскольку, чем бы она ни занималась, спокойствием там и не пахло, – Шариком-Буддой. Буддонька! Он вообще, причем даже находясь в весьма почтенном возрасте, любил говорить ей чудесные комплименты. Шварцберг, вспомнил Шифф, стала знаменитой, когда ее еще никто не знал! Натяните ей на смычок колючую проволоку, она и так сыграет вам музыку!
Суворин тоже помнил. Она никогда ни на кого не походила, еврейская Ни-на-кого-Непохожесть из Одессы, ее родного города, о котором она не позволяла сказать ни одного дурного слова. В хорошем настроении, а Шварцберг всегда пребывала в хорошем настроении, она цитировала несколько фраз из автобиографии Леонида Утесова, урожденного Лазаря Вайсбейна, прославившегося как Саша Скрипач: «Я родился в Одессе. Вы думаете, я хвастаюсь? Но это действительно так. Многие бы хотели родиться в Одессе, но не всем это удается». Слова как раз для нее! Как и его музыка была для нее, и музыка тех, кто у него учился. Старые песни из Одессы, песни для тех, кого бедность пока не лишила чувства юмора. Она установила музыку на мобильный. Знала, что ей всю жизнь придется черпать из места своего рождения. И эта музыка звучала и звучит в ней до сих пор, старый добрый дух непокорства. Не хочу, пока жива, быть мертвой, сказала она и упаковала чемодан, а также обе свои скрипки. Вечный проклятый страх! Нельзя научиться не бояться. Начинается все с мелкого хамства. С ухмылок. Увидимся, девушка, говорят они тебе, и слова не просто звучат угрозой, но и являются ею. Что делать? Дожидаться преображения в осужденную? Всегда в тени абсолютной власти? Однако стоит начать оскорбляться, с тобой покончено. Как защититься? Она представляла себе отъезд и как объяснит таможенникам про скрипки. Нет, объяснять она ничего не будет, она напоет – песенку, которую любила. Yes, sir, that’s my baby![10] И добавит: близнецы!
Можно ли рассмешить Бога?
Она попыталась. Уехала. Мы все уехали.
Мое сердце по-прежнему верно тебе – признание в любви моей жены стране, куда она хотела вернуться. Я нет. Я с ней расстался. Я буду давать чаевые первому попавшемуся чистильщику обуви. И пить приличный кофе. Куплю шляпу, засуну в рот «Честерфильд» и буду сверкать на солнце. А жена будет ко мне прижиматься, везде.
Все это далеко в прошлом. В долгосрочной перспективе время кажется длинным. Не движется, как раньше, быстро или медленно, но все-таки движется. Сегодня оно, по-моему, не знает, что делать с таким стариком, как я.
Суворин провел рукой по лицу. Может быть, сейчас она находится там, где находится, дома. Похоже, он размышлял о силе веры в реальность благочестивых пожеланий, сомневаясь, могут ли тут помочь молитвы. Ей поможет то святое, что в ней было.
В глазах у него потеплело, он успокоился.
А вы, спросил он, перед тем как нам расстаться, во что верите вы?
Я буду думать об этом до нашей следующей встречи. И поторопился уйти.
Я согласился на встречу в фойе большой гостиницы на венской Рингштрассе с человеком, знакомым мне только по голосу в телефоне, и, когда пришел, меня уже ждали. Немолодой, но спортивного вида господин с густыми, поседевшими на висках волосами, владелец, как выяснилось, собачьего пансиона, без церемоний сразу перешел к делу.
Если вы знаете историю Австрии, то, возможно, помните, что 10 сентября 1898 года двадцатипятилетний Луиджи Лукени на прогулочной набережной в Женеве вонзил в австрийскую императрицу Елизавету заточенный напильник, и та через двадцать минут скончалась. Двенадцать лет спустя ушел из жизни и Лукени – судебный процесс имел некоторые нестыковки, о чем я расскажу в другой раз, когда мы договоримся о деле. Охотно расскажу и о результатах вскрытия, в частности, черепа, точнее мозга, который, насколько представлялось возможным, подвергли научному исследованию, правда, не найдя ответа на вопрос, можно ли по патологиям в мозговых извилинах судить о предрасположенности к преступлению. Черепную коробку опять закрыли, голову законсервировали в стеклянном сосуде с формалином. Как-то так.
Вообще я собирался заказать меланж, но желание внезапно прошло, а я еще даже не снял пальто. Воды, пожалуйста. Без газа, чтобы не бурлила.
Во мне тоже ничего не бурлило, лежало камнем. Было нелегко переварить представление о плавающей в мутной жидкости голове. Взгляд в пропасть – какую? А если честно, меня не заинтересовала бы и голова императрицы. Чтобы хоть что-то сказать, я спросил его, как умер тот, кто убил.
Повесился. И последнее напряжение смерти заметно в лице до сих пор. Рот, исказившийся в борьбе со смертью. Ужас в выпученных от удушения глазах. Так он на нас и смотрит. Точнее, смотрел, увы. Однако по порядку.
Человек невозмутимо продолжил свой рассказ. По ходатайству Австрии в 1985 году объект в строжайшем секрете в сопровождении военного атташе австрийского посольства в Берне прибыл в Вену. Не предполагались ни публичная его демонстрация, ни какое-либо публицистическое использование. Экземпляр исчез в хранилище Патологоанатомического федерального музея. Но он вызвал интерес, о нем пошли слухи. Сосуд с головой убийцы бессмертной Сиси, понимаете? Напильник, которым Лукени заколол императрицу, кстати, тоже в Вене, в Музее судебной медицины, однако из страха перед охотниками за артефактами хранится в сейфе.
Человек попробовал свой кофе и размешал в нем три ложки сахара с горкой.
Кроме нездорового потребления сахара, в нем не было ничего, что могло бы меня оттолкнуть. Светлые радостные глаза, приятный голос. Кто бы не передал ему на передержку, или, как он выражался, «для индивидуального ухода», свою собаку? Ваша собака отправляется в отпуск, написал он в буклете.
Однако вернемся к черепу, продолжил мой визави. Не хочу бесцельно злоупотреблять вашим временем. Чтобы окончательно решить вопрос по всем правилам, в феврале 2000 года от объекта, то есть от головы, решили избавиться. И захоронили ее на Центральном венском кладбище в так называемых анатомических могилах, куда зарывают и трупы из Института анатомии.
Он расслабленно откинулся. Вот, собственно, и вся история несчастной императрицы, путешествующей инкогнито, история убийства, самоубийства, история страха, как бы голова убийцы, в известном смысле трофей, не попала в руки безумца, не была украдена, выкрадена, скрадена. Для такого существует рынок. Коллекционеры всего, что связано с Сиси. Красавица и смерть. Сказка с присущими ей кошмарами. И кошмар имеет лицо! Вот оно, материя, между прочим. У него есть имя. И кроме того, не забудьте, дата. Мы знаем и время с точностью до минуты – 13.38.
Он положил руку на стеклянный столик, как будто там лежал важный документ. Это история, новейшая история. Как видите, сказал он, я осведомлен. Дело прекрасно мне знакомо.
Я не испытывал особого желания выведывать его цель, хотя понимал: он неспроста попросил меня о встрече. А что вы делали, прежде чем стать отельером собачьей гостиницы?
О, все возможное и, признаться, невозможное. Работал поваром в Канаде, администратором гостиницы на юге Франции, потом свободным фотографом на Ривьере, а в зимние месяцы провернул пару афер. Ну, там, знакомство с богатыми вдовами и прочими одинокими дамами. Не фунт изюма, доложу я вам.
Чего он, видимо, не предполагал, из всех его занятий аферы заинтересовали меня более всего, что я ему и сказал. К аферистам, особенно в романах и кинофильмах, я испытывал и до сих пор испытываю глубокое уважение. Которые с размахом, естественно. К тем, множеству способностей которых я завидую. Это не мастера на все руки, скорее узкие специалисты. Мужчины, обладающие памятью и несколькими биографиями, – те всегда наготове. Мужчины, наделенные воображением прямо-таки с математическим уклоном. Не износившиеся, дешевые брачные аферисты, скорее воры, лжецы, вруны и мелкие жулики. Аферисты высокого полета из другого теста. Чтобы снискать успех, они должны отвечать целому ряду требований. Прежде всего, конечно, иметь привлекательную наружность, уметь одеваться, двигаться, держаться. Обязаны быть очаровательными, ненавязчиво бойкими на язык, остроумными и – крайне важно – понимать в алкоголе. Уметь не пьянеть. Получать удовольствие от солнечного заката, без этого никак. С женщинами иметь терпение. Само собой разумеется, никакого надувательства, никаких дешевых трюков. Что еще? Должны говорить минимум на четырех языках. Отличать подлинные жемчужины от поддельных. Уметь с первого взгляда определить чистоту золота. Вдобавок водить машину, причем как слишком быстро, так и слишком медленно. У хвастунов на том уровне, о котором я говорю, шансов нет, ни единого. У тех, кто с плохими зубами, кстати, тоже. Остались ли они еще на свете, аферисты?
Скоро я вернулся к поваренному искусству, моей настоящей страсти. Если вы меня, на что я надеюсь, навестите, я для вас приготовлю. Я даже прошу вас меня навестить. У меня кое-что есть, теперь, когда вы знаете историю, вам будет интересно. В этом я сомневался. Не люблю собак.
Как человеку без особого рода занятий, большой успех мне на Ривьере не сопутствовал, за одним исключением – дама из Вены, живущая в разводе, по профессии врач и – какой случай! – с отличными, можно сказать профессиональными, связями в сфере судебной медицины. Стало быть, остаток моих и ее дней был распланирован, поскольку моя задача состояла лишь в том, чтобы со временем заставить ее поверить, будто она обязана мне услугой. Как я с облегчением выяснил в тот же вечер, вечер в буквальном смысле слова под пальмами, моя избранница вряд ли усложнила бы мне эту задачу. Благодарная, поскольку нуждающаяся в понимании и участии жертва. Скромность за скромность. Сделка мимо любви.
В музыке сейчас полагался бы туш. Я ждал.
Я владею более чем десятком негативов. У меня получилось. Я его сфотографировал. У меня одного имеются снимки головы убийцы! Я бежал наперегонки со временем, поскольку день был известен, день его исчезновения из поля зрения всех, из поля зрения истории монархии, исчезновения навечно.
Он, надо думать, полагал, что даже услугу оказывает своему отечеству, а то и человечеству.
А при чем тут, простите, я? Почему вы мне все это рассказываете?
Я хочу, чтобы вы написали. Как я уже говорил, есть коллекционеры. Их необходимо найти. Известить. Мы могли бы договориться?
Да я ему кишки выпущу, с удовлетворением подумал я. Хватит! Не просто хватит. Никакой притворной доверительности, только не это.
Тем временем рядом с нашим столиком уселась небольшая компания – несколько очень красивых, по-молодому оживленных азиаток (у каждой на плече футляр для скрипки), тихо, почтительно сгруппировавшихся вокруг центра, где безраздельно господствовало живописное существо, словно… как лучше сказать… напыленное пульверизатором, более похожее на персонаж комедий Гольдони, чем на человека нашего века. Расточительство уж точно. Восклицательный знак, перешедший все границы хорошего вкуса!
Диснейленд на венецианском причале! И портрет человека, кого Суворин с довольно нетипичной для него интонацией всегда называл «эта Шварцберг», готов. Когда-то он торжественно преподнес ей веер, подходящий к ее очкам, веер, валявшийся много лет, подарок посетителя музея, восторгающегося картиной, перед которой стоит, добавившего к портрету последнюю недостающую деталь.
Он оказался недалек от истины со своим отчасти кубистским замечанием про спичку и пузатую головку курительной трубки. Правда, мог еще посоветовать мне поискать человека в очках, «каких не видел ни один человеческий нос». Он полагал, такими очками у нее забиты все ящики, если не шкафы. Они валяются везде, воистину музей очков, причем она упорно отказывается видеть в них больше, чем настроение, воспоминания о незабываемых детских днях рождения, желание надеть маскарадный костюм, а косметики ее кожа не переносит. Действительно ли тот парень, чтобы получить преимущество перед соперниками в борьбе за внимание юной одесситки, вырезал нечто из цветной бумаги, оригинально сложил и не-удачный, как пришлось признаться, результат поместил на не успевший сформироваться носик? Пока остальные смеялись, вняла ли она его мольбе? Были ли и остались ли с тех пор каждые очки символом, эхом первого, безобидного, веселого объяснения в любви?
Сегодня она выбрала экземпляр с зелеными стеклами в золотой оправе, гнутый по краям, как сухой лист.
Закутав всю свою мягкую круглость в еще более мягкую желтую шаль, она позволила предложить себе сигарету.
Даже не думай, призвал я себя, даже не думай верить в то, что видишь.
Но поверил. Я видел именно то, о чем рассказывал мне Суворин, он нисколько не преувеличил, ни на йоту. Видел не одни очки, но и серьги, кольца на руках и похожие на резиновые туфли, один черный, другой красный.
Вот и все. Возможно, если постараться, в один прекрасный день я наконец поверю и в силу того, что мы, не найдя ничего лучше, называем случаем.
XIX
И что дальше?
После примерно полугода отсутствия я вернулся в Вену и позвонил Суворину, безуспешно. Поскольку мои запасы красного вина исчерпались, я по пути к своему магазину сделал небольшой крюк мимо «Гондолы» – кто знает, возможно, он там.
Нет, мимо. Жаль.
Только тут до меня дошло. Старой «Гондолы» больше не было. Хозяйничали теперь хорваты. Они все перестроили, перекрасили, соединили два зала тремя ступеньками, установили современное освещение. Простились со знакомыми мне официантами, по крайней мере я не увидел ни одного. Тем не менее я поинтересовался, знают ли здесь пожилого господина, он частенько сюда заходил, – замечательная в своем роде личность, невысокий, но крепкий, коренастый, с бородкой, как у Ленина.
Наверно, лучше бы я ничего не говорил. А интересно, поняли бы они меня, опиши я того, кого искал, человеком, который может снять, разобрать и снова установить коробку передач на любой предложенной ему машине?
Ленина?
Не было больше и мазни маслом, призванной изображать приморский город. Увековеченного черной кисточкой Паваротти, висевшего в конце зала, тоже убрали в сундук. Пиццу еще подавали, в чем я убедился, когда с кухни вынесли очередной заказ. Осталась и вывеска – герб с носом гондолы, вздымающимся в изгибе лебединой шеи.
Я хотел было предпринять вторую попытку, описать того, кого искал, так, как описал бы ребенку, то есть посадить его на яка в сибирской степи, но не успел. Простите, попросили меня, правда, простите, пожалуйста! Мы, кажется, говорим, не понимая друг друга. И официант вернулся к текущим делам. Я уверен, новые хозяева не почувствовали, насколько невежливы по отношению ко мне. Скорее, полагаю, заподозрили, что это я туго соображаю и не готов принять во внимание обязанности, связанные с недавним открытием заведения общепита. Дабы продемонстрировать хоть какую-то вежливость (и заметив мой интерес к пицце), мое внимание обратили на то, что пиццу продают и навынос и даже осуществляют доставку.
«Гондолу» будто стерли. Остались лишь стены.
Я поблагодарил и ушел.
А поскольку никуда не торопился, то в надежде на случай отправился бродить по близлежащим улицам и переулкам. Церковь Шуберта, аптека на углу, турок, торгующий овощами, «Специализированный магазин всего», старьевщик, приятно старомодный и похожий на квартиру магазин «Венский шик» с вывеской, написанной шрифтом, напоминающим украшение на торте, и повторенной на стекле витрины, – все это еще было и давало мне уверенность, что Суворин тоже еще может быть. Что значит полгода?
Когда начался дождь, я решил вернуться в аптеку, дождался своей очереди и поинтересовался местонахождением друга – я впервые назвал его так, – который часто приходил сюда и, возможно, еще приходит, русского. Я тем временем все понял и не стал утруждать себя никакими цветистостями, парнокопытными, далекими горами, где привольно лишь пастухам, но успеха опять не достиг, если не считать минутного блаженства от мягкой, деловой вежливости. Производство огуречного молока подождет, решил аптекарь и созвал всех сотрудников, работавших в заднем помещении и служивших у него по многу лет. Он объяснил им, в чем дело, причем в стремлении испробовать все пути, я все-таки встрял, уточнив, что верхнюю губу и подбородок моего друга покрывает бородка, напоминающая революционера Ленина. Это вызвало у хозяина ухмылку («Ленин? Гляди-ка!»), но затем, увы, то же пожимание плечами. Однако, заверил провизор, он будет посматривать, не появится ли мой друг, я могу заглянуть.
Дождь усилился, и я сдался. Сколько раз я пытался дозвониться до него. Звонок проходил, телефон не умер, но трубку никто не снимал.
Прошло еще полгода, потом несколько лет, а человек, которому я дал имя, так и не появился. Я же по меньшей мере раз в месяц приходил сюда и смотрел во все глаза. Неужели не осталось ни одного человека, у кого я мог бы спросить о нем?
Ненадолго всплыла мысль, что он воплотил свою мечту и отправился на юг, на лигурийское побережье в Сан-Ремо, где – я почти желал ему этого – в полумраке бара одной из крупных прибрежных гостиниц, «Мирамаре Палас» или «Ройял Сан-Ремо», сидел за роялем и играл Гершвина.
У меня в рукаве оставался козырь – запрос в клиентскую службу ООО «Кладбища Вены», чьим сведениям, без сомнения, можно верить. Однако по телефону мне не стали предоставлять информацию, полагалось явиться лично, причем с соответствующими документами. Я очутился у окошка, за которым сидела немолодая добродушная сотрудница, не скупившаяся на венский диалект. Она вежливо выслушала мою просьбу, ушла – причем стало ясно, что у нее непорядок с бедрами или ногами, а уж с излишним весом точно, – и, к моему изумлению, очень скоро вернулась, даже довольно изящно, с папками под мышкой. Ее лицо с мимическими морщинками сияло, и у меня затеплилась надежда. Ей жаль, но в интересующий период среди умерших в Вене нет никого с указанным мною именем. Суворина есть, Суворина нет. Кстати, насчет могилы Сувориной: как свидетельствуют документы, оплата некоторых счетов задерживается. Отправленные нами письма, предупреждения остались без ответа, однако не вернулись. Мы даже посылали к нему одного сотрудника, понимающего по-русски.
Какая любезность. Чем еще мне удастся вызвать сияние мимических морщинок на ее лице? Но делать ничего не пришлось. Она взяла из миски леденец, протянула мне – и просияла.
Обратно в город я ехал на трамвае по Рингштрассе, мимо мощной Государственной оперы, по площади Героев. Очутившись дома, рухнул на кровать и закурил. Оставалось загадкой, чтó в нем раньше было живым, а теперь покрылось мраком и тайной. И что дальше? У меня сложилось впечатление, будто я потревожил замогильный покой неведомого мне человека.
Пока я лежал на кровати и повторял слова прощания, мне вспомнилось замечание на диво вежливой сотрудницы кладбищенской конторы о письмах, которые они отправляли Суворину. Значит, она должна знать его нынешний адрес. Я мог бы… да я могу, я должен попросить ее об одолжении дать мне этот адрес. Лишь тогда можно будет подвести итог моим поискам Суворина. Она выполнит просьбу, я не сомневался, но что-то во мне противилось. Я представлял, как ищу дом, захожу, поднимаюсь по лестнице, стою под дверью, жду какого-либо шума, признака жизни – чего же еще? Рукопожатия с покойником?
Мне тут же стало ясно: дабы приступить к делу, заявить о себе звонком, стуком или возгласом, потребуется мужество, мужество, которое, насколько я себя знал, продемонстрировать не смогу. В делах смерти я трус. На меня давило представление о том, что сердце его перестало биться, что, возможно, он лежит в своей квартире мертвый, ссохшийся, скукоженный. Я начинал нервничать уже при мысли, как нагло нарушу его покой, проявлю навязчивость, что он, если встретит меня в дверях, может счесть неуместным и обидеться. Имею ли я право беспокоиться?
А где его дети?
При одном воспоминании о них я приуныл и опустил руки.
Нет, решил я. Мне стало страшно.
Теперь можно спросить, существовал ли в действительности человек, о котором я думал, не был ли он, например, духом, фантомом – с самого первого мгновения, когда я увидел его в кафе.
Такие существа встречаются, в том числе в венских кафе, в окраинных чаще, чем в центральных. Лучше считать, что людей, только-только вставших из-за твоего стола, надевших шляпу и исчезнувших за дверью, в твоей жизни отныне не будет, поскольку их не было даже в собственной. Фантом! Если вы мечтатель, то, возможно, увидитесь с ними в ни к чему не обязывающем вас сне.
Так случилось и со мной. Долгие годы я о нем не думал. Полагал, забыл. Но потом совершенно неожиданно наступали пугающие секунды, мгновения, останавливавшие меня во время ходьбы и, если подумать, приводившие в жуткую растерянность. Еще больше, чем от посетившей мысли, я терялся от стыда, что вообще допускаю возможность в один прекрасный день встретить его в облике окончательно опустившегося бродяги, попрошайки, бездомного. Разыскивается! Мог ли я похвастаться уверенностью, что несправедлив к нему – заснувшему в метро, сгорбившемуся, в низко надвинутой шляпе нищему с радикально перекраивающей внешность бородой, с фляжкой, которая всегда в кармане под рукой, и пустым, не считая пары монет, бумажным стаканчиком в протянутых морщинистых руках?
Разволновавшись, я шел дальше.
Но затем он внезапно опять появился. Точно он, Суворин, его вопиюще неаккуратная, странноватая бородка а-ля Ленин. Он подсел ко мне в кафе. Могу сказать, я его узнал. И смеялся он по-прежнему (а Ленин когда-нибудь смеялся?). Сон, набравший скорость вращающегося колеса, без музыки, ни слова о музыке, ни одного рояля на горизонте, ни публики. Уснув, я, кажется, не увидел ни одного зрителя.
Вечерний свет тускнел с каждым ударом соборных часов. Переулок кривился. В высокие окна бились подгоняемые ветром снежные хлопья. Погода – бедствие. Вся Вена – в чем только душа держится.
Коммунизм, сказал этот человек, не представил никаких доказательств тому, что существовал на нашей планете. Да, именно так звучали его слова, приглушенно, медленно, поскольку ему было трудно дышать. Я с трудом их разбирал, а о чем он говорил, решительно не понимал, не в связи с нашим сидением. Но я вас умоляю, какое дело сну до связей, до того, теряю ли я ориентиры. Да и до Суворина! Он редко развивал мысль с начала через середину до конца. В одну его мысль закрадывалась другая, клочки, обрывки, а также небольшие задержки, которые служили не паузами для раздумий, а результатом: а) его некогда неумеренного пьянства (долгосрочные последствия); б) долгих лет работы с современными партитурами, то есть с диссонансами; в) острых проблем с кровообращением; г) изношенности пищеварительной системы; д) врожденного безразличия к любому порядку (даже в детстве ему не нравились марширующие строем солдаты), как и к вопросу о том, к какому году, десятилетию или столетию относится его костюм; е) даже в его возрасте безоглядно свежего чувства на чепуху и веры в ее полезность. Пожалуй, хватит.
Нет, наверно, еще одно. Никогда не говори того, что думаешь, тем более при диктатуре. Верно. Кто-то постоянно скребется в дверь, пусть и желая осведомиться о здоровье твоей матушки. Почему, вы думаете, я тогда дымил, как паровоз? Почему при Сталине Дмитрий не выпускал сигарету изо рта? Почему люди образованные, умевшие говорить, вдруг начинали заикаться и не могли вымолвить ни слова? Почему стихи завоевали такую популярность? И те, кто их писал? Революция, как с достойным поэта остроумием писал Ковалев, изобрела стул, на котором невозможно сидеть.
Я словно потерялся.
Что было, это его преступления. Я жду заслуг. У них на совести ложь, великая отечественная ложь, ложь о войне и мире. Они провозгласили своим союзником смерть, убивали людей выстрелами в затылок, медленно забивали до смерти, еще медленнее казнили принудительным трудом. Из жертв вырывался крик, играл оркестр, кусочек хлеба в качестве гонорара, отсрочка и их уничтожение. Мужчин, женщин, детей.
О господи! Был ли он сам сном – в том виде, в каком явился мне во сне? Было ли сном снятое им на камеру? Он снимал сам себя, подложив под изображение свой голос с благотворно низким тембром (лишь когда изъяснялся на родном языке). Не говорил ли он, что при случае должен приобрести штатив, на который можно будет устанавливать камеру?
С поля, окруженный привольными цветами, махал актер. А я тем временем, опять став пылко совестливым юношей, уже в школе и, конечно, на первом курсе восхищенный свободной мыслью ранних философов, искал определения тому, что понимают под духом, фантомом, призраком и родственными явлениями, и – признаюсь, несколько педантично – кое-что записывал. Даже проснувшись, я не мог понять, в чем тут дело, как легко пишется, если не сидеть, если писать не на бумаге, не буквами.
Он с веселым любопытством заглянул мне через плечо. А если так: иностранец приезжает в город?
Это было мне знакомо.
Главное, чтобы история началась в обычный для нас день.
Верно, но что-то не так. Видимое заслоняет невидимое.
Как четные числа заслоняют нечетные, как веер закрывает лицо.
Кинозвезда женского пола, крупная величина, в интервью: «Я красива, только когда меня никто не видит».
В вагончике по соседству некто, держа в одной руке револьвер, а в другой сценарий, все читает одну и ту же фразу: «Я знаю, почему люблю тебя!» Но он не знает, как ее сказать. У него пока нет чувства интонации, чувства, как выяснится в конце, неправды. Он знает сюжет. Ему неважно, любить или быть любимым. Лучше всего, по его мнению, фраза звучит, если произносить ее очень медленно и при этом смотреть на пистолет, поскольку любит он именно его.
Я перестал удивляться.
Какое красивое платье у невесты! Черная-пречерная кошка на крыше припаркованного автомобиля. Старик для меня загадка, Голливуду это неинтересно, подают кофе.
Закончим историю там, где она началась, в кафе на маленькой, раньше тихой улочке, где я когда-то – как же давно! – в самом деле часто просиживал целыми днями. То, что оно стало более знаменитым, чем было уже вначале, по-моему, не пошло ему на пользу. Табачный дым развеялся, а с ним и люди искусства. Трудно обращаться к официантам старомодным, но повсюду еще обычным «господин официант». Они из того поколения, которое, как заметил однажды Суворин, ни разу не держало в зубах соломинку из соломы. Он вообще вряд ли принимает пищу, все указывает на это. Да, кофе, разумеется, и стакан воды, но без сахара, прибор на серебряном подносе – сервировано как основное блюдо.
Теперь требуется полнейшая сосредоточенность, иными словами, все строго по порядку. Как-нибудь день да пройдет!
Кофе тоненькой струйкой налили в предварительно подогретую чашку, и так же, понемногу, он его пьет. Складывает губы, как флейтист, когда играет, только слышимый нами звук не звучит, а свистит, негромко, даже не неприятно, вдох, вдох самой чуточки воздуха.
Язык, сложенный им в форме ложечки, принимает первую каплю, втягивает ее… Счастье, насколько при этом можно быть счастливым.
Примечания
1
Старая русская традиция! (англ.). – Здесь и далее прим. пер.
(обратно)2
Ужасный ребенок (франц.).
(обратно)3
Lauschen – слушать, внимать (нем.).
(обратно)4
Любовь (итал.).
(обратно)5
Вода – прочная штука // Она удерживает китов и пароходы (англ.).
(обратно)6
Funkelnagelneu – новехонький, с иголочки (нем.).
(обратно)7
Haarnadelkurve – остроугольный дорожный поворот. Blaubeerkuchen – черничный пирог (нем.).
(обратно)8
Knallhart – очень жесткий. Knallvoll – очень полный, набитый битком. Fuchsteufelswild – рассвирепевший. Mucksmäuschenstill – неподвижный, как притворившаяся мертвой мышь (нем.).
(обратно)9
Пер. А. Смирновой.
(обратно)10
Да, сэр, это моя детка! (англ.)
(обратно)