[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Все рассказы (fb2)

Павел Крусанов
Все рассказы
Уездное
Самострел
Истории разносила по городу Лукешка. Рассказывать она умела пестро – с её языка, через исконную бабью говорливость, рацеи вмиг облетали окрестные завалинки, рынок и лавки, за день рассасываясь по всем закоулкам простолюдной Мельны. Дальше, из кухонь и людских, рассказки тянулись в господские столовые, потешая в обеденный час отцов семейств, родню и домочадцев. Но у барских самоваров уже не знали, что главная заслуга в том удовольствии, какое подавалось за чаем вместе с вареньями и калачами, принадлежит тридцативосьмилетней незамужней бабёнке – Лукерье.
Лет пятнадцать Лукешка служила кухаркой в семье городского врача – чухонца по отцу – Андрея Тойвовича Хайми. Так что Сергея Хайми – сына Андрея Тойвовича и бедной дворянки Елизаветы Скорпиной – она знала практически с рождения.
Рассказывалось, будто Серёжа с самого своего появления на свет был до странности невезуч: ещё в младенчестве он умудрялся так давиться молоком кормилицы, что, для прочищения дыхания, его приходилось переворачивать вниз головой и трясти, словно солонку над стряпнёй. Рассказывалось, будто ребёнком во сне он часто шевелил ушами, и однажды игривый домашний кот кинулся в его постель и, спящему, прокусил мочку, оставив на всю жизнь два вздутых рубца. Рассказывалось также, будто – уже гимназистом – на охоте он подстрелил собственную лошадь, по рассеянности спутав несчастную животину с сохатым.
Со временем обывателей перестало удивлять роковое невезение молодого соседа, оно перешло в обычное состояние его дел и, став будничным явлением, сделалось привычным, что почти равно необходимому. К нему относились с сочувствием, даже после этой, последней истории: ведь страдал он и терпел от случая не по личной вине, была, значит, на то злая судьба, а обиженного судьбой пожалеть – благочестие. К тому же был он юн, воспитан, читал книги и не распутничал в духе нового века, а то, что был горяч и судил власти, так со временем эта блажь выходит, как пузырьки из сельтерской.
Весной 1908 года Сергей заканчивал шестой класс гимназии – тогда-то мы и услышали о нём последнюю историю, где невезение сыграло с ним поистине счастливую шутку. Так что уместнее, пожалуй, назвать это везением.
Начинала Лукешка обычно с ругани:
– Случилось всё из-за той дерьмовки – дочери трактирщика Зозули, чью кухню моему барину следовало бы прописывать болящим вместо слабительного.
Девицу звали Катерина. Лицом она была – рождественский херувим, но головой пошла в папашу и, кроме куриных мозгов, имела такую натуру, что сама под первого петуха сядет и хвост растопырит без лишнего кудахтанья. А охотников до её красы было столько, что если б все они разом провалились в геенну огненную, то двое из трёх мельновских портных пошли бы по миру, ввиду пропажи спроса на брюки.
– Словом, – говорила Лукешка, – скажу: кто из здешних парней её в кусты не таскал, так такого днём с огнём не сыскать, разве только наш барчонок.
По улице Катерина ходила в шляпке с вуалью и под белым зонтом, так что какой-нибудь проезжий, пожалуй, принял бы её не за простую мещанку, а за самолучший товар – первую невесту. Однако в городе каждый ярыжка знал, что если у ней передок взыграет, так она забудет про зонтик и шляпку и за нуждой ей сгодится кто угодно, какой ни на есть последний забулдыга, лишь бы справлялся с кобелиным делом.
В эту самую раскрасавицу и угораздило влюбиться барчонка, когда тому только шёл семнадцатый год. Высмотрел он её, должно быть, в церкви, куда та являлась со своим зонтом, точно на лодочную прогулку, в других местах (кроме дома, гимназии и церкви) барчонок просто не бывал, так что вполне мог сойти за проезжего. Имея при всём прочем романтическую натуру, Сергей накрутил в мыслях невесть что – усмотрел под вуалью кротость, в глазах – чистый родничок, навесил ей нимб, как всамделишному херувиму, – а после стал сохнуть по этой сказке и в конце концов зачах, словно не просто тосковал по зозулинскому чаду, но и питался на его кухне.
– Ей-богу, барчонок стал похож на пересохший горох – выпадал из собственной кожи!
На ночь он перестал гасить лампу, просиживал в своей комнате с огнём до самого утра. И с учёбой у него пошли нелады – учитель истории Лесников жаловался папаше при встрече на рассеянность молодого Хайми; а раза два его видели по утрам вместо гимназии в Заречье около зозулинского дома, где он вытаптывал георгины в палисаднике, примеряясь украдкой сунуть в окошко какую-то синюю бумажку.
Дальше – хуже: перестал спорить с родными о столичных новостях, молчал, даже если при нём заговаривали о Столыпине. Дома, за обедом, начал через раз носить ложку мимо рта и отзывался, если только над ухом протрубить иерихонским манером. Одним словом, сделался барчонок сам не свой, и не заметить это мог только Юшка-Лыко, который глух, нем и с бельмом на одном глазу (но при этом всегда быстрее других голодранцев удирает от околоточных). Родня забеспокоилась, однако, не ведая причины сыновнего недомогания, списали меланхолию на сырую погоду и отсутствие свежих овощей. Барыня, Елизавета Петровна, по углам Серёжиной комнаты пучками развесила мяту, валерьяну, полынь, заманиху, а папаша прописал ему жёлтые пахучие капли, которые барчонок, слава богу, пить забывал.
Неизвестно, как бы дальше потекла его хворь, если б не случилось Сергею в ту пору сойтись с одним парнем – сыном лабазника Лёвой Трубниковым. Этот тип был лет на пять его старше и родом совсем из другого курятника – балбес, кутила и порядочный жох. Непонятно, с какой стати их друг к другу кинуло, – барчонок был нрава не буйного, водки не пил, а коли говорил кому-то в запале дерзость, то не иначе, как: вы, милостивый государь, сатрапьего роду-племени! – но на недолгое время они даже подружились. Думается, что одному из них просто требовалось приятельское участие и он искал себе подходящую жилетку, а другому, чтобы не томиться в безделии, требовался этакий Ванька-дурачок, набитый по уши романтической чушью, над которым можно потешаться с собутыльниками. Несколько раз они вместе ходили на охоту – у Лёвы был собственный гринер, а ружьё для барчонка он брал у папаши, – правда, толку от их пальбы никакой не было, лишь распугают в округе зверьё да принесут на двоих одну ворону (ну а однажды барчонок вместо лося подстрелил свою же лошадь) – вся прибавка к обеду. И всё же барчонок постиг кое-какую оружейную премудрость и, как вскоре выяснилось, даже попытался ею воспользоваться. Впрочем, бестолковые охоты не мешали им друг к другу приглядываться и брать каждому своё – уж Лёве-то, надо думать, больше скучать не приходилось.
Да, барчонок подменял собой Петрушку. А вот воспользоваться жилеткой решился не сразу – тянул, пока страдать в одиночестве стало совсем невмоготу. Тогда только поведал Лёве свою сказку. Лёва хитро смекнул дело и, хоть сам не раз был участником земных забав его небожительницы, ничего барчонку не рассказал – просто пригласил на кутёж с дружками в ближайшую субботу. Он пожелал содействовать счастью своего приятеля и обещал представить его Катерине, которая тоже была звана на субботу.
Как рассказывал потом сам Лёва Трубников, они поспели не к началу.
Лёвины дружки гуляли в своём излюбленном месте – в кабаке у железнодорожного моста, – в отдельном кабинете, шумно, песенно, как было у них заведено. Приятели подошли к самому разгару, когда в дело уже пошли фривольные частушки. Но барчонок не заподозрил никакого подвоха, он и в уме не держал, что друзьям возможно обходиться между собой неблагородно.
Без опаски он вошёл за Лёвой в кабинет и если испытывал в тот миг трепет, то лишь от ожидания обещанной встречи… Ей-богу, на него бы стоило взглянуть – ведь не часто встретишь каменного истукана с глазами в целковый и отвисшей челюстью, – когда, пройдя в дверь, он увидел кроме квартета орущих молодцов двух полуголых срамниц и свою красавицу, что сидела на краю стола в одних кружевных панталонах и даже не думала прикрывать розовых сосков перед входящими.
– Эта девка рядилась в кружевное исподнее, – говорила кухарка. – И то правда – у ней хватало родственников, кому хвастать!
Уши и щёки барчонка вмиг обварились до багрянца, белели только два рубца на пунцовой мочке, – он шагу не мог ступить дальше двери, прислонился к косяку и пялил свои целковые.
Им налили штрафные. Лёва Трубников треснул свою рюмку за столом, а барчонку сама Катерина поднесла к двери: этот, говорит, что ли, мой нежный воздыхатель? выпей, сладенький, а то, гляди, совсем зарделся! Но он рюмки не взял – только пыжился, ворочал глазами да хватался рукой за грудь. А Лёва треснул ещё, закусил прямо из салатницы и говорит: не теряйся, она у нас добрая – проси, чего надо, получишь вдвое! Барчонок на него так и зыркнул – только теперь, небось, начал понимать, что его дурачат. А Лёва опять: смотрите, как ему наша Катька по нраву, он её сейчас до печёнки проглядит! – и давай ржать, следом – все, только барчонок и слова не сказал, до того его хватил столбняк.
Всё же его усадили за стол и вставили в пальцы рюмку. Вид у него был такой, что, казалось, будь на полу ковёр или какая-нибудь щель в обоях, так он бы туда с радостью влез, лишь бы укрыться с глаз долой.
– А представьте-ка, что творилось у него в голове!
Веселье покатилось дальше: пили и снова наливали, хохотали, тискали девок, – потом Катерина уселась барчонку на колени и давай пихать ему в открытый рот солёный груздь в сметане. Хохочет, как тот пялится и рта закрыть не может, хоть сметана уже течёт с подбородка. А один молодец подскочил к Лёве с какой-то бумажкой и говорит: глянь, Катьке новую поэзию подкинули, почище прежних! Лёва взял бумажку и стал читать:
Лёва читал погогатывая. Как кончил, барчонок совсем с лица спал, а эта бесстыдница закатила ангельские глазки и говорит: кто, мол, в городе такой дурачок? всё записки подкидывает, явился бы сам, уж я б ему уста высахарила! А Лёва сказал: бумага-то, гляди – голубая муаре, и почерк как по линейке, небось, твой огонёк болотный по чистописанию отличник!
Тут барчонка столбняк отпустил, и он пулей сорвался с места – вылетел из кабинета и по весенней грязи галопом поскакал до самого дома. Прохожие с дороги шарахались – вид у него, говорили, был такой, будто лошадь вырвалась из горящей конюшни. Домой он прибежал заляпанный грязью, с сумасшедшим лицом и, не отряхнувшись, сразу кинулся к папашиному кабинету.
– В доме, кроме меня, живой души не было, – говорила Лукешка. – Барыня каждым маем гостит в новгородском имении у двоюродной сестры, а хозяин был в городе с обходом пациентов – конягу-то барчонок упокоил, так что доктор нынче пешком шаркает.
Даже из кухни было слышно, как барчонок возится у папашиной двери. В конце концов он саданул чем-то об пол и затопал по лестнице в свою комнату.
– Я из кухни глянула, вижу: он дверь папашиного кабинета отпереть хотел, всю поскрёб перочинным ножичком, и ножичек этот с перламутровой ручкой тут же на полу валяется. Может, думаю, хворь приключилась и он в папашину дверь скрёбся за микстурой? Ножичек прибрала и пошла к нему выспросить: вдруг чего нужно? Только он меня прогнал и дверь не открыл, очень был сердитый…
Угол подушки промок от набежавшей слюны, под животом комом сбилась простыня. Он смотрел в окно, в бледную майскую ночь, до того неподвижную, неживую, что, казалось, воздух, как стоячая прудовая вода, навек успокоился в затхлой земной впадине, плодя ночную тину, подёргиваясь мутью облаков. Сон не приходил. В груди что-то корёжилось, давило, он хватал грудь рукой – успокаивал боль, сминая кожу в горсти. Всплыло наваждение: утренний туман, кусты лещины, и за кустами, в сырой дымке – бурая морда с короной ветвистых рогов; он долго целится в венценосного призрака, успокаивает дыхание, воображение в один миг уравнивает его с Каракозовым, с Соловьёвым – и наконец, почти в обмороке, он разряжает правый ствол с жаканом и оказывается удачливее тех обоих; а потом видит своего старого каурого Гранда с пробитым пулей лбом, и сердце – нет, не от жалости, а от злого издевательства жизни – падает с высоты и рвётся в красные клочья…
Теперь опять думалось о решённом, о шкапчике с лекарствами – с отмеренной смертью – за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошёл пот – он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку – рука крошила пучок прошлогодней мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.
Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в белое от росы утро. Солнце, едва приподнявшись над отсыревшей землёй, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казёнки собирались опухшие ярыги. Он прошёл мимо старой крепостной башни, где ещё не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль – неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя… Без удела и надежды…
Он подошёл к угрюмому дому, дёрнул кольцо звонка – в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили – ему показалось: долго, – дёрнул ещё раз и ещё, тогда скрипнули тяжёлые петли и в сумеречной щели появился белый чепец горничной.
– Дома. Встали-с. Собрались за утями.
Он прошёл с крыльца в тёмную прихожую, оттуда, через гостиную, – к Лёвкиной комнате.
Дверь отлетела с грохотом, как уличённый хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. На столе лежал великолепный Лёвин гринер; сам Лёва застыл возле стола с удивлённо вздёрнутой бровью.
– Ты подлец! Ты ещё будешь стыдиться!
Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и схватил Лёвин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в тёмной прихожей вместо своей гимназической фуражки напялил на голову чей-то ватный картуз…
На улице появились прохожие – утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошёл, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил по карманам – нет. Не мог вспомнить, где оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумье, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак – с возвратом – ящиком со слесарным инструментом.
– День был воскресный, – говорила Лукешка. – Из церкви я вернулась вперёд хозяина (тот обычно заворачивал в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась – решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрёпанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной её спинке не хватало железной трубки.
– Барчонок мне в голову не пришёл – с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записку такого содержания: «С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить».
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подпись отсутствовала, но нужды в ней и не было – барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель и он боялся, что не успеет высказаться. Слава богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател ещё на одного пациента и занялся делом, – а без неё Андрей Тойвович долго ещё раздумывал: как быть? – да так и не решил, иначе не пошёл бы обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шёл к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казёнку и взял полуштоф водки, а у бабёнки, бойко торгующей возле казёнки соленьями, прикупил два огурца.
Ну а папаша, после чайной, пошёл-таки к исправнику, только что и говорить – зашевелились уже после полудня.
По небу разметались белые перья облаков – кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния – голосили в лесу птицы, взбудораженные весной, торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Всё. Всё и ничего больше. Исчезну не я и не она – исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный свёрток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч…
Некоторое время он сидел уперев затылок в красную кору, – в груди снова защемило, созревала боль, острая, неутомимая. Рука сама потянулась за пазуху – унимать жестокого червя: скоро… скоро… Он хлебнул прямо из бутылки, но тут же сморщился и заперхал, мелко разбрызгивая слюну. Когда лицо его разгладилось, он один за другим вывернул карманы – руки двигались непослушно, но без лишней суеты. Вытащил на свет выпотрошенную гильзу – несколько картечин, оказавшись на ладони вместе с ней, скатились и нырнули в мох. Он ополоснул гильзу водкой, наполнил её и, зажмурившись, разом проглотил содержимое. Ничего страшного не произошло. На зубах заскрипели порошины – он сплюнул, утёр накатившиеся слёзы и хрустнул огурцом, сочно, будто прошёл косой по жирным пустотелым хвощам. Боль понемногу уходила, но ненадолго – она оставалась рядом, кружила вокруг бархатной поступью, подавая о себе неясные унылые знаки. Он снова наполнил гильзу и выпил, передохнув, ещё и ещё…
Птицы не умолкали. Солнце за красностволыми соснами клонилось к холмам, к ощетинившемуся горизонту, как к мучительному ложу гималайского аскета. Воздух был недвижим и прозрачен, в нём далеко разносились лесные шорохи, трески, вздохи. Где-то за частоколом стволов размеренно подала голос кукушка. Он стал считать, сбился на шестнадцати и злорадно рассмеялся. Ври другому! Глаза его потускнели. Он подтянул бумажный свёрток, приподнял его, опустил на живот. С шуршанием отпорхнула в сторону бумага; на животе лежал урод – неуклюжая поджига, грубо сработанная из железной трубки и подобия приклада, вырубленного из сиденья табурета. Трубка была туго прикручена к прикладу верёвкой. Осмотрев урода, он снова отложил его в сторону, на сизый ягель, пенившийся на глади мха островками пористой накипи. Осушил ещё одну гильзу, дожевал остаток огурца, потом достал из кармана спички.
В глубине леса опять зашлась кукушка. Больше он не считал. Червь, притихший было в изъеденной груди, снова ожил – прожорливый, несносный, он хотел прогрызться наружу, сквозь плоть, сквозь рёбра. Скоро… Уже скоро… Он взял в руки поджигу и поднялся с земли. Его сильно качнуло – мир отторгал его, выталкивал из себя, как чужеродное занозливое вкрапление. Он снова сел, прижался к равнодушному шершавому стволу и медленно, будто нащупывая нужное место, приставил трубку к груди – туда, где сидела боль, где скрывался безжалостный мучитель. Приклад подпёр коленом, освободив тем самым обе руки, затем достал из коробки спичку и, прежде чем чиркнуть, долго вертел её у самых глаз. Огонёк полыхнул, но тут же умер, придавленный тихим движением воздуха. Он зажёг новую спичку, прикрыл её ковшиком ладони, дал пламени разгореться и только тогда поднёс огонь к узкому пропилу в трубке, откуда выпирали тусклые крупицы пороха.
Непонятно, как ему удалось добраться до привокзальной площади, ведь – мало что барчонок колбасился червём, то складываясь, то пластаясь, словно кто-то мерил улицу пядью, – к тому часу уже все городовые в Мельне имели распоряжение высматривать щуплого белобрысого гимназиста и прямиком тащить его в отчий дом. Уже под вечер его разглядели в кучке калек и блаженных, промышлявших на площади у старой крепостной башни, – он был вымазан землёю и глиной, безобразно пьян и христарадничал вместе с голодранцами. С ним пытались заговорить, но в ответ барчонок только махал руками, тыкал пальцем себе в грудь и выражался в том смысле, что, дескать, теперешние граждане рождаются без сердца, факт, мол, доказанный практикой, и требовал с прохожих копеечку на учреждение комиссии по выправлению анатомических атласов. Никто из слышавших его причитания и заподозрить не мог в них большего чем пьяный вздор.
Чуть позже барчонок вовсе скинул вожжи – запел по-французски «Марсельезу» и, швырнув в проходящего мимо учителя истории Лесникова комком лошадиного навоза, сбил тому фуражку. Послали за городовым.
Когда на площади показалась квадратная фигура с «селёдкой» у ляжки, все голодранцы расползлись кто куда и первым – Юшка-Лыко, даром что глухой и видит вполглаза. Но, прежде чем поймали извозчика, барчонок сблевал под стену башни голой желчью и застрочил такой частой икотой, что стал похож на часовой механизм в крышке, сработанной под пьяного гимназиста. Всю дорогу, пока чин вёз его к папаше, бдительно поддерживая на ухабах шаткое тело, тот слова не мог из себя выдавить, только ворочал глазами и частил: и-йих, и-йих, и-и-йах… А когда выбежал на крыльцо Андрей Тойвович, барчонок сквозь икоту всхлипнул: выгрыз сердце! – и заикал пуще прежнего.
– Он так и сказал, – передавала Лукешка, – так и сказал: выгрыз!.. и-йих… сердце выгрыз!., и-йих… пусто!., и-йих, и-йах…
При этом он тыкал в свою грудь замаранным пальцем, туда, где под его перстом на грязной гимназической куртке едва виднелась небольшая опалённая дырка. Доктор и без того был невелик ростом, а как увидел эту дыру, то укоротился ещё вершка на два. Он даже русский язык забыл от волнения – разевал рот да хлопал руками по ягодицам. После такой гимнастики подхватил барчонка, который в свои-то годы был выше его на целую голову, и потащил в дом; уложил чадо на диван, сбегал за своим чемоданчиком и закричал, чтоб ему в сей миг подали горячей воды. Барчонок к тому часу сник и, пока папаша над ним суетился, только и знал, что пучить глаза да маяться своей икотой. Между тем папаша снял с него куртку и поворочал с живота на спину, а как распрямился, то стало видно, что брови его проползли половину лба и ползут выше, будто решили прогуляться по лысине. И ещё бы им не ползти! Ведь барчонок пустил-таки себе в сердце картечину, но, как обычно, состряпал дело так, что из самоубийства вышла чистая скоморошина.
– Он под такой звездой на свет из мамаши вылез, что все его затеи чёрт на свой лад переиначивал – как видно, не всегда это, прости господи, плохо!
Оказывается, его поджига (её нашли в лесу через два дня) выпалила так, что сама едва не разлетелась на части, а картечина прошла навылет рядом с сердцем, сквозь мягкие ткани, особо не потревожив нутра. При этом вата, которую он надёргал из картуза и забил вместо пыжа, удачно растрепавшись, закупорила дыру с обеих сторон и остановила кровь.
Когда папаша промыл барчонку рану и перевязал грудь, то неожиданно повеселел и сказал, что если тот когда-нибудь снова надумает стреляться, пускай сначала смажет пыж йодом, тогда ему вовсе не понадобится никакой врач! Только барчонку было не до смеха – от икоты у него вздулся зоб, а конца напасти не виделось. Тут папаше пришлось потрудиться. Но чем ни отпаивали, как ни затыкали ему рот и нос, сколько ни заставляли глотать сухих горошин, а прошла напасть только на следующий день, когда за него уже готовы были ставить свечку.
На этом Лукешка обычно заканчивала свой рассказ. Что же касается виновницы всей этой истории, то примерно через месяц после неудачной попытки Сергея Хайми расстаться с жизнью Катерина, не простившись с родными, сбежала из Мельны с проезжим артиллерийским поручиком. Кажется, в Таврию. Из вещей она прихватила с собой лишь зонтик и шляпку с вуалькой.
А сама красноречивая кухарка тем же летом по причине пьяного бесчувствия насмерть угорела в бане вместе с денщиком Нила Антоновича – нашего воинского начальника. Судебный следователь Шестаков обнаружил в предбаннике, опричь одежды и берёзовых веников, полчетверти «Ерофеича», мочёные яблоки и свиную колбасу, из которой торчал маленький перочинный ножик с перламутровой ручкой.
1984
Жаркий июль
Было видно, как солнце за окном садится в лес. Тут дядя Лёва взял рюкзак и пошёл во двор, а Вовка – за ним, как обычно – провожать. Теперь дядя Лёва только к следующим выходным приедет, и Вовке из дома станет проще удирать, и мне будет с кем на речку таскаться за окунями. Вот бы ещё по телевизору побольше тёти-Наташиных «до шестнадцати» пустили, тогда бы – совсем отлично, тогда бы и я свои гривенники заработал, и за Вовкой вовсе бы глаза не было, как в прошлую неделю. Эх, вот бы так же вышло!
Во дворе заурчала дяди-Лёвина машина – всё, сейчас поедет. И я встал, чтобы домой идти, а тётя Наташа говорит: подожди-ка, Саша, это я, стало быть, подожди-ка, – а сама что-то ищет на столе глазами, – дело для тебя есть, пока мы одни, понимаешь? сейчас я черкну два слова, а ты… И я понял, что гривенник у меня уже почти в кармане.
Тётя Наташа отыскала на столе карандаш, склонилась над бумажкой и всё повторяет: сейчас, подожди-ка, сейчас – а я и так уже не спешу. Заглянул ей под руку – снова ни шиша не понять, те же строчки пишет, что и раньше, и буквы такие же, низенькие, животастые – хоть тресни, не прочесть ни слова. А тут вдруг опять вошёл дядя Лёва. Как он дверью скрипнул, тётя Наташа в один миг сиганула от стола, бумажку – в карман кофточки и уже стоит посередине комнаты как ни в чем не бывало, только палец к губам поднесла украдкой, молчи, мол. А мне что, я и помолчу. Хотя чего тёте Наташе бояться? Разве ж дядя Лёва станет ей запрещать у нас телевизор смотреть, тем более, что от их дачи до нашего с отцом дома пять минут ходу.
– Деньги-то я тебе забыл оставить, – сказал дядя Лёва и достал из кармана кошелёк. Положил на стол две красненькие бумажки, потом вытряхнул на ладонь остаток: трёшку, какую-то медь и пять или шесть юбилейных рублей, на которых наш солдат с мечом, и спросил: – Может, ещё добавить?
Тётя Наташа сказала: не надо. А что ему стоило мне предложить хоть один юбилейный, от меня бы, небось, не услышал: не надо!
Ну, потом дядя Лёва сказал, что придётся ему, видно, Митьку Давыдова с собой в Мельну везти, потому что тот стоит во дворе и от машины не отходит да ещё обещает рассказать какое-то дело, а какое у него дело – и так видать: у человека пятый день запой, за душой даже двугривенного нету на автобус, ему и хочется задарма в город попасть, а там он вагоны ночью погрузит, семь потов спустит, и всё затем, чтобы завтра снова до зелёных соплей нажра… – и тут тётя Наташа сказала: постой, зачем при ребёнке, это при мне, стало быть. А дядя Лёва засмеялся, что, мол, будто бы этот ребёнок не с самого рождения Митьку Давыдова знает, будто бы восемь месяцев кряду не видит того в канаве у магазина, а четыре других – на том же месте, но в сугробе, и будто не его отец с этим Митькой по пятницам принимает за воротник, а тётя Наташа сказала: Лёва!
Откуда им знать, что мой отец со вчерашнего дня с Митькой в ссоре, когда тот пришёл и попросил в долг пятёрку, а отец сказал, чтобы он в другом месте дураков поискал, потому что Митькины долги завещания ждут. Но, видно, Митьке очень хотелось пятёрку получить, и он сказал, что второй месяц вот молчит, хотя всё прекрасно видит, и что если бы ему было сегодня на какую деньгу похмелиться, то, вообще, смог бы, наверно, промолчать всю жизнь и никто бы из него даже силой слова не вытянул, а отец спросил: это что же ты видишь? Тогда Митька выругался, что, мол, то самое и видит, чего этот дачник Медунов, дядя Лёва, стало быть, никак не разглядит, хотя мог бы за два месяца разок к зеркалу подойти и полюбоваться рогами, а отец ему говорит: мол, с какой такой стати тебя чужие рога беспокоят? Тогда Митька снова выругался, что ему дела-то никакого нет, да вот только молчать уж больно тяжело, когда так пить хочется.
– Вкусно-сладко? – говорит. – Плати!
Ну, тут отец покрутил перед Митькиным носом кулачищем и сказал: топай-ка ты, дятел, мимо, а если к Медунову свернёшь за пятёркой, то пропьёшь её уже на том свете, если и там косорыловка в ту же цену. И я бы Митьке ни шиша не дал, потому что с него не допросишься. Дядя Лёва всё стоял и совсем без рогов, так что Митька к тому же трепло, и всё держал на ладони рубли – от меня бы, небось, не услышал: не надо!.. Стоит себе и стоит, а я уже ждать не могу, когда он уйдёт, чтобы тётя Наташа записку дописала и отдала мне мой гривенник. Ох, хоть бы скорее, прямо невмоготу терпеть!
– Вовку одного далеко не пускай, пусть у дома гуляет, – сказал дядя Лёва.
Было видно, как он засовывает деньги обратно в кошелек и разворачивается к двери.
А это уж дудки! Завтра тётя Наташа пойдёт кино смотреть к моему отцу, и мы будем с Вовкой одни и что захотим, то и сделаем, потому что нас они ни за что к телевизору не пускают и даже в доме не оставляют – они только те фильмы смотрят, которые «до шестнадцати», – да нам и не очень-то хотелось: на речку, небось, тоже не каждый день удрать можно. Вот сейчас гривенник заработаю и завтра, может, ещё один да ещё за окунями – эх, отлично! Прямо невмоготу терпеть.
Потом дверь снова скрипнула, и тётя Наташа подмигнула мне, мол, всё в порядке – наша взяла. Подошла к столу, черкнула в бумажку, сложила два раза и протянула мне белый квадратик.
– Смотри не потеряй, – сказала она. – И никому не показывай, понимаешь? Главное – никому не показывай.
Она всегда так говорит, будто я хоть раз терял или кому-то не тому показывал.
На самом деле, все это чушь собачья, и никому эта бумажка не нужна, тем более что не понять ни шиша. Я один раз Митьке Давыдову дал взглянуть, чтобы он мне прочёл, так он тоже ничего не понял, только присвистнул. Даже ей не нужна. Ведь отец и так её пустит телевизор смотреть, безо всяких записок. Только тётя Наташа иначе думает – разве ж кто-то станет деньги отдавать за чушь.
Дяди-Лёвина машина во дворе заурчала громче, и стало слышно, как она уезжает. Я положил записку в карман и ещё пуговицей застегнул – специально, чтобы тётя Наташа видела, как надежно. Застегнул и жду.
– Уже поздно, – сказала она. – Иди домой, а то опоздаешь к ужину. А завтра приходи, поиграете с Вовкой.
– Приду, – сказал я.
– Только – чур молчок. Понимаешь?
– Ясное дело, – сказал я, – раз за такое гривенник полагается.
Тут тётя Наташа охнула и говорит, мол, что же со мной к двадцати годам станет, если я в девять такой, а сама уже кофточку обшарила и даёт мне блестящую монетку – прямо сверкает, такая новенькая.
Сперва он лежал в кармане холодный, а когда я на крыльцо вышел, гривенник нагрелся и стал прилипать к пальцам. На дворе, кроме Вовки, никого не было – машина пылила далеко у леса, – и я сказал ему: завтра на речку идём, так-то вот.
Солнце уже село, но было жарко, и роса не думала выпадать. Зашёл в дом, гляжу: отец только поужинал, ещё со стола не убрал – сидит и скребёт во рту спичкой. На записку сперва и не взглянул – сплюнул в сторону, цокнул языком, потом только бумажку развернул и сказал: у-у, кошкина дочь. И даже не выругал меня за то, что я опоздал к ужину. Ну, думаю, день сегодня – что надо. Как бы теперь ночь дотерпеть, чтобы снова было утро, а там и на речку с Вовкой сбежим. А может, и завтра ещё записка будет, так, глядишь, опять заработаю, кто знает. Перед тем как за стол сесть, я залез под свою кровать, нащупал прорезь в жестянке и сунул туда гривенник. Интересно, сколько их там?
Отец всё теребил бумажку, всё мял её пальцами и вдруг понёс не пойми на кого, что уж если быть гвоздём, то понятно, когда под обухом в стену лезешь, а чтобы самому себе по башке дубасить, так это Митька Давыдов один такой умник на всё Запрудино, и уж коли он такой, то пускай за своё петушиное дело в гроб ложится, никто ему мешать не станет, а отец так, например, даже поможет, потому что два раза предупреждать не привык, пускай он себе кукарекнет, а там, глядишь, и не рассветёт. Даже встал и зашагал перед печкой, до того распалился. Шагает и всё говорит не пойми кому, что, мол, коли всякие засранцы, которым место в канаве у магазина, начнут ему указы строить, то он с такими торгов не торгует – плюнет да разотрёт, всей работы. И треснул кулаком о стену так, что с потолка сыпануло пылью.
– Хоть бы кто рассказал, про что кино, – сказал я. – Про войну, что ли?
– А?.. – сказал отец.
– Если про войну, то я уже смотрел такое.
Тут отец сказал, чтобы я ел и помалкивал, а если мне доведётся такие фильмы смотреть, какие он смотрит, что, слава богу, будет ещё не скоро, то он желает, чтобы мне их одному показывали и никакой петух перед экраном бы не маячил, а я спросил: это как же? Ну, отец сказал, чтобы я представил, будто мои гривенники кто-то из-под кровати потихоньку тибрит, а дружок мой, Вовка, например, приходит и показывает на этого ворюгу пальцем, так вот отец думает, что я бы тогда сильно на этого человека огорчился и пошёл бы своё богатство отбирать обратно, и если я себе это хорошо представил, то получится вылитый дядя Лёва. Но это – полдела, а вот если бы я сам вздумал у кого-нибудь гривенники таскать (ну как не таскать, если сами в карман прыгают), а Вовка бы, например, меня выдал, то он думает, что я бы тогда тому Вовке тумаков не пожалел, и это уже получится он, отец, стало быть, только вместо гривенников здесь одна кошкина дочь, а я спросил: это как же?
– А вот так, – сказал отец. – Годов нарастишь – узнаешь.
И потом ещё сказал, что если один куркуль уже поел, то на стене висят ходики, по которым видно, что этот куркуль целых двадцать минут отлынивает от постели. И погасил свет.
Интересно, сколько же их? Я опять залез под кровать и тряхнул жестянку, только потом лёг и одеялом укрылся, лежу и думаю, что вот теперь бы ночь дотерпеть, а там, глядишь, и утро, и речка, и – может, ещё перепадёт…
Потом я встал и начал одеваться. Отец уже был в совхозе, так что я мог хоть сейчас идти на речку, только разве ж это интересно – одной рукой в ладоши бить? Вот после обеда, когда отец с трактора вернётся и тётя Наташа пойдёт телевизор смотреть, тогда и мы с Вовкой дадим дёру. Вот бы ещё перед этим заработать – совсем бы отлично.
Ну, позавтракал и пошёл к Медуновым, а у магазина уже крутится Митька Давыдов и всё по сторонам зыркает, будто высматривает кого, и даже издали видно, как ему пить хочется. Я однажды спросил у отца, что будет, если у Митьки денег не окажется, когда ему очень-очень пить пристанет, он заболеет, да? – а отец сказал, что ничего он не заболеет, а, наоборот, будет как с шилом в жопе, потому что ради скляницы на всё готов, и если уж очень-очень пристанет, так изловчится и продаст из Запрудина что-нибудь вроде речки или водокачки, и что он давно бы их продал, да вся загвоздка в том, как их стянуть, чтоб не сразу заметили. А старший Кашин, который рядом был, сказал, что пусть Митька мужик бестолковый, зато на нём магазин половину плана делает, а значит, найдётся человек, который и ему спасибо скажет, да, к примеру, та же продавщица Валька.
Митька, как меня увидел, сразу подбежал и сказал, чтобы я не спешил и что у него ко мне дело.
– К дачникам идёшь? – спросил он, а сам извивается, как мотыль, и глаза слезятся. – А рубль заработать хочешь?
– Ври тому, кто не знает Фому, – сказал я, – а мне Фома – родной брат!
Чтобы Митька кому-то рубль дал, да ещё у магазина, и это когда у него вчера даже двугривенного не было на автобус – не-ет, это уж дудки! И я оглянулся на водокачку.
Тут он полез в карман и достал юбилейный рубль, такой же точно, каких я пять штук у дяди Лёвы на ладони видел, и повертел так, чтобы я разглядел со всех сторон, а потом сказал, что ему только и надо-то знать, носил ли я вчера отцу что-нибудь от медуновской жены, от тёти Наташи, стало быть, или нет. Ну, я подумал, что тётя Наташа навряд ли Митьку Давыдова имела в виду, когда молчать просила, подумал-подумал и говорю:
– А полтинник не добавишь?
– Ишь скряга какой, – сказал Митька. – Ну, если не хочешь, так и не надо. – И потянул рубль обратно к карману.
– Носил, – сказал я. – Записку, как на той неделе…
– Молодец! – Митька снова зыркнул по сторонам. – Только никому не говори, что я тебя спрашивал.
– Ясное дело, – сказал я, – раз за такое рубль полагается.
Ну, тут Митька спросил: про что записка? – а я сказал, что известно про что – фильм придёт смотреть, который «до шестнадцати», а Митька засмеялся и прямо закрутился волчком.
– Так и написала, что «до шестнадцати»? – спросил он.
– Это уж не знаю, – сказал я. – Закорючки – не понять.
– А раз не знаешь, – сказал Митька, – то и рубль тебе платить не за что. – И побежал через огороды к автобусной остановке.
Я сперва тоже побежал, но скоро остановился, потому что у Митьки только пятки сверкали и я бы его всё равно не догнал. Тут глаза у меня зачесались, и слюны натекло полный рот.
Скоро стало видно медуновскую дачу. Солнце сильно припекало, прямо несло жаром, ну, думаю, если и тётя Наташа передумает кино смотреть, тогда не день будет, а божий недоделок.
– Отнёс вчера? – спросила тётя Наташа.
Она шла с корзинкой к огороду, наверно, хотела клубнику добрать.
– Отнёс, – сказал я.
– Умница, – сказала тётя Наташа. – А почему у тебя глаза красные?
Ну, она наклонилась и стала мне передником лицо тереть, а я подумал-подумал и сказал, что не надо, что от этого гривенник не объявится, а она спросила: что?
– Я ваш вчерашний гривенник потерял, – сказал я.
Тётя Наташа охнула, что, мол, только и всего-то! – а потом сказала: не реви – вернулась в дом и принесла мне новый. А я и не думал реветь, вот ещё! Она закрыла за собой калитку в заборе, и я тоже пошёл со двора, сперва на крыльцо, а потом через веранду в Вовкину комнату, иду и чувствую пальцами, как он нагревается в кармане и становится гладким и липким. Вот бы, думаю, ещё отец скорее с работы вернулся, тогда и кино начнётся, а вечером, может, ещё где перепадёт, кто знает. Вот будет отлично, если перепадёт!
Потолок в Вовкиной комнате был белый-белый, и от этого там делалось светло, как в коробке из-под обуви. Ну, я сел на диван, а Вовка сразу сказал, что может ещё так случиться, что его отец, дядя Лёва, стало быть, сегодня из Мельны вернётся – это Митька Давыдов так вчера вечером говорил, когда вертелся вокруг машины и обещал рассказать своё дело. Так и говорил, что дело у него больно любопытное и когда отец, дядя Лёва, стало быть, про всё узнает, то непременно вернуться захочет, а сам он, мол, очень даже может через это пострадать, а Вовкин отец ему отвечал: ладно, ладно – но Митька всё равно обещал рассказать, потому что он, мол, честный человек, и справедливость – для него главное, и ещё он надеется за свою честность награду получить, потому что добро должно вознаграждаться, только расскажет он лучше не сейчас, а в дороге, да к тому же хорошо бы сперва награду обговорить, а Вовкин отец опять сказал: ладно, ладно, знаем.
– А потом они вместе уехали, – сказал Вовка. – Так что отец, может, ещё обратно вернётся.
Ну, я сказал, что на его месте я бы Митьке в рот не глядел и что сам я, например, уже давно ему ни на грош не верю, потому что Митька врёт как блины печёт, только шипит. Потом подумал и спросил:
– А тётя Наташа знает?
– Нет, – сказал Вовка. – Я ей забыл сказать.
– И не вспоминай, – сказал я. – Если тётя Наташа узнает, она дома может остаться и тебе будет не удрать на речку.
– Верно!
– С тебя гривенник, – сказал я. Только это уж просто в шутку, потому что у Вовки, небось, и пятака-то своего никогда не было, не то что гривенника.
На улице пекло, а мы всё сидели на диване и говорили о разном, пока тётя Наташа не позвала нас обедать. Ну, мы вышли на веранду и взялись за ложки, а когда после всего клубнику дали, тётя Наташа сняла передник и сказала, что сейчас уйдёт и мы, мол, одни останемся, но она нам доверяет и надеется, что мы будем себя хорошо вести и не пойдём гулять далеко от дома.
За деревней мы перестали бежать, потому что воздух там уже пах рекой и стало ясно, что деться ей от нас теперь некуда. А солнце всё палило, будто его разворошил кто, как угли. Правильно, думаю, что мы с собой удочки не взяли, в такую жару не до окуней, в такую жару надо сидеть в воде по маковку и не петюкать. Только я это подумал, как на просёлок выскочил дяди-Лёвин москвич – Вовка так и замер на месте, наверно, очень испугался, что его сейчас будут ругать за то, что он удрал без спроса.
Москвич подкатил, и стало видно, что за дядей Лёвой сидит Митька Давыдов и глаза у него – довольнёшеньки, а сам дядя Лёва, наоборот, как будто не в себе. Они о чём-то говорили, и это даже издали было видно, а как машина остановилась, то и слышно стало. Митька просил, чтобы дядя Лёва его перед деревней высадил, а то их могут вместе увидеть и тогда Митьке крышка, он своё дело сделал, его, мол, и так за это пришибут, а если вместе увидят, то и говорить нечего – покалечат вернее верного, а дядя Лёва сказал: со мной поедешь. А Митька опять своё, мол, дяде Лёве-то что, его дело законное, так что все шишки Митькины, а ему ещё пожить хочется, он-то, мол, знает, какой у этого Гремучего, у моего отца, стало быть, кулак тяжёлый – таким зашибёшь, и два раза махать не надо, к тому же Митька ещё свою пятёрку в жидкую валюту не перевёл и в таком виде смерть принять не готов, а дядя Лёва сказал: хватит! Митька замолчал и забился в угол, а дядя Лёва высунул голову наружу и спросил:
– Где мать? – А Вовка молчит – всё, небось, боится трёпки.
Тут я подумал, что ни шиша – раз Митька меня молчать просил о том, о чём у магазина спрашивал, то я назло всем расскажу, а он пусть подавится своим юбилейным, и сказал:
– Она у нас кино смотрит.
– Кино?! – спросил дядя Лева.
– Да, – сказал я, – до шестнадцати.
– До шестнадцати!!! – закричал он и так газанул, что только пыль столбом. Небось, тоже хотел посмотреть, хоть и не с начала.
Как они подальше отъехали, я сказал Вовке: с тебя гривенник, вроде пронесло – а он заныл, что, мол, всё равно теперь придётся обратно идти, раз отец вернулся, и если его сейчас не выругали, то, мол, дома обязательно взгреют, тем более, что отец, дядя Лёва, стало быть, поехал такой обозлённый.
А воздух-то уже пах рекой! Ну, думаю, что ж это за день такой – непёр с пролетом, и полез в карман пощупать гривенник, чтобы было не так обидно.
Когда снова показалась деревня, мы с Вовкой уже взмокли от жары. Рубаха облепила мне спину, и в желобке между лопаток текла едкая струйка. Небось, думаю, не хуже, чем в Африке! Мы прошли мимо нашего дома, и я удивился, что дверь открыта нараспашку и никого нет рядом – заходи себе и смотри кино, – но только мы дальше пошли, к медуновской даче. Потом из-за забора показался магазин. Около него толпилось человек восемь-десять, и все шумели, а когда мы подошли ближе, то стало видно, что вместе с деревенскими тут и продавщица Валька, которая громче всех кричит, и что они смотрят туда, где за канавой два брата Кашиных держат под руки моего отца. Вернее, это он им просто позволяет себя держать, потому что будь там ещё хоть четверо таких, как Кашины, им бы с отцом и минуты не справиться, если б он того не захотел. Он им, значит, поддаётся, и все на него смотрят, словно не видали раньше. Ну, потом я глянул ему под ноги и увидел Митьку Давыдова. Он уже успел надраться и лежал в канаве, бледный-бледный, и даже не сгонял муху, которая сидела у него на самом зрачке. Небось, и мой рубль спустил, думаю, а мне бы он ох как пригодился… Потом Валька крикнула: детей-то уведите! – и нас с Вовкой потащили за руки к магазину. Ну, тут Вовка заплакал, что ему домой надо, а то его ругать будут, если он сейчас не придёт, а кто-то сказал:
– На тебя керосину не хватит.
Но Вовка всё равно плакал и рвал свою руку, а я так рад был, что уходим с солнцепёка. Ну, думаю, надо ещё где-то гривенник перехватить, а то весь день – зряшный.
Одна танцую
Ночью учителю снились попугаи. Птицы веерами распускали крылья и вдумчиво пели: «Милая моя, взял бы я тебя…» В восемь часов, по призывной трели будильника, учитель сел в постели и, не обнаружив тапок, утвердил пятки на холодных половицах. Он не помнил своих снов – пытался поймать ускользающий образ, но находил в голове только вязкую хмарь. За окном, на самых крышах, лежало стылое цинковое небо. Учителя окатило ознобом.
– Труб-ба дело! – дремотно ёжась, сказал он словами Андрея Горлоедова и, поняв это, зло, без слюны, плюнул под ноги.
Учитель оделся, закинул на шею полотенце и вышел в утренний коридор. Кругом было тихо и пусто; в кухне на сковороде шкворчал маргарин.
Пока он мочился, от аммиачного духа глазам сделалось жарко. Теперь сквозь головную муть проступало: больше не звонить и не ходить – я никогда не привыкну ею делиться…
По пути из ванной, окуная в полотенце сырое лицо, учитель столкнулся с Романом Ильичом. Тот шёл на кухню с джезвой и миской холодных макарон по-флотски.
– Эх-хе-хе! – вздохнул уныло Роман Ильич. – Жил хорь сто зорь, сдох на сто первой, провонял стервой!
– Кто? – Учитель застыл с устремлённой к пожатию ладонью.
– У меня под ларьком сдохла крыса. Её не вытащить. – Показывая, что он не может ответить на приветствие, Роман Ильич приподнял занятые посудой руки. – Она уже смердит.
– Скоро приморозит, – успокоил учитель.
– Прежде я задохнусь до смерти.
Учитель уже стоял перед дверью своей комнаты, когда из кухни, одновременно с жадным чавканьем маргарина, набросившегося на макароны, его догнал голос соседа:
– На этой неделе тебе Ленинград не снился. Верно, Коля?
Учитель толкнул дверь. Завтракал бутербродами с сыром и ревеневым соком. Без четверти девять, уже выбритый, с капюшоном на голове, учитель ступил на улицу, под октябрьский дождь.
В воздухе плавал запах прелого листа и мокрого железа. За квартал до площади, где ветшала древняя соборная церковь, тишину проткнул острый детский крик: «3-задастая!» Пронзительное «з» дрожало в воздухе, как стрела в мишени. Толстая женщина, шлёпавшая по лужам в пяти шагах перед учителем, приподняла пёстрый зонт и растерянно оглянулась по сторонам, – она походила на несколько булочек, плотно спёкшихся на противне. Водяная пыль забивала пространство, голос плутал в ней, дробился, звучал отовсюду. Убедившись, что поблизости больше никого нет, толстуха осторожно покосилась на учителя. В это время голос звонко уточнил: «Эй, з-задастая под з-зон-том!» «3» оставляло на теле тишины глубокие шрамы. Женщина ещё раз метнула взгляд вдоль улицы, втянула шею в сдобные плечи и поплелась к площади. Голос показался учителю знакомым. Он закинул голову и увидел балкон, забранный синим волнистым пластиком. В щели между двумя разошедшимися листами блестел озорной глаз.
– Зубарев! – позвал учитель и удивился, как звякнул в тишине коленчатый звук. Глаз моргнул и убрался.
– Зубарев, – сказал он уверенней, – я тебя видел.
Над синей оградой поднялось смущённое лицо Алёши Зубарева – одиннадцатилетнего сына начальника вокзала.
– Почему не в школе?
– Я заболел, – сказал мальчик, – у меня в животе жидко.
– У тебя в голове жидко, – определил учитель.
Алёша застенчиво посмотрел в сторону.
– Вас, Николай Василии, под капюшоном не видно.
На площади блестели мелкие широкие лужи. У колокольни, под облупившейся вывеской «ТИР», учитель закурил. Чтобы скрыть от дождя папиросу, он тянул дым из кулака. Сквозь морось собор выглядел рыхлым, размякшим, оседающим в землю. Учитель обходил лужи и в светлеющей голове творил заклинание: ты слаб перед ней, потому что любишь её, будь сильным – забудь, что она есть.
Надя, не открывая глаз, широко потянулась в растерзанной постели. Тугие, тяжёлые груди поднялись в глубоком вздохе и снова опустились – накатилась и ушла медленная волна прибоя. Простыня закрывала ей только ноги и половину живота – батареи пылали, как чугун в литейке. Надя распахнула веки: в комнате было совсем светло. Рядом, повернувшись к ней свалявшимся затылком, посапывал Андрей Горлоедов. Минуту Надя лениво рассматривала его плотные лопатки, потом улыбнулась и едва сдержала смех, вспомнив, как ночью они запутались во взмокшей простыне, скатились на пол и повалили торшер. С улыбкой на припухлых губах она встала и накинула фланелевый халат.
На кухне шелестело радио. Надя вывернула ручку почти до упора – в пространство квартиры, заполняя его прямоугольную геометрию, хлынул бодрый утренний вздор.
Когда в кухню зашёл Андрей, на плите уже бормотал чайник и на сковороду перламутровой струйкой стекало третье яйцо.
– А-а-африка, – сказал Горлоедов, пряча зевок в ладонь.
– Так бы в декабре топили. – Надя нацедила из крана воду в игрушечную металлическую кастрюльку, какие бывают в детских кухонных наборах, и протянула Андрею. – Угости Гошу.
Тот принял посудину двумя жёсткими пальцами и скрылся за дверью. Надя отнесла следом тарелки и сковороду. Большой попугай с алой грудью и зелёными фалдами крыльев при виде хозяйки расцепил клюв, коротко свистнул и закусил прут клетки. Андрей вернулся в комнату из ванной, когда Надя уже заварила чай и раскладывала по тарелкам яичницу с помидорами.
– Труба дело, – довольно сказал Горлоедов. – Живём! – Он взял вилку и подцепил горячий скользкий ломтик.
– Жаль, что у меня нет подруг, – задумчиво отозвалась Надя.
Горлоедов, не поднимая лица от тарелки, взметнул бровь.
– Ты тот мужчина, о котором хочется рассказывать.
– Расскажи своему педагогу. – Андрей как будто продолжал недавний разговор. – Тогда он наверняка заберёт тебя к себе в Питер.
Попугай вдруг отчётливо изрёк: «Тр-руб-ба дело».
– Если он будет у меня ночевать, – сказала Надя, – тебе доложит об этом Гоша. – И напомнила: – Сейчас мне бьёт торшеры другой дурак.
Снова вспомнив ночь, Надя прыснула в яичницу.
– Хорошо, что не вдребезги! – всхлипнула она. – У тебя мягкая спина.
Горлоедов ел внимательно, рот его карамельно блестел. Проглотив последний ломтик помидора, он заметил:
– С новым дураком поосторожней – костлявый.
– Идиот, – сказала Надя и задумчиво посмотрела в потолок. – Он влюблён в меня, он нежный.
– От любви есть верное средство – законный брак.
– Боже мой! – сказала Надя. – Кому бы я зла желала!..
Управившись с чаем, Горлоедов вышел в прихожую и потянулся к вешалке за потёртой кожаной курткой. Вжикнув молнией, он провёл ладонью по колючему подбородку.
– Куплю вторую бритву, – сообщил он. – Пусть лежит у тебя.
– У меня бывают гости. То-то удивятся.
Андрей притянул Надю к себе и стиснул руками так, что вся она растеклась на его груди, как тёплый воск.
– Скажешь, что кроме них у тебя иногда бывает нормальный мужчина.
Он отпустил её. Надя поправила на бёдрах халат, подумала и, не найдя что ответить, выдохнула:
– Битюг!
– Привет педагогу. – Андрей взялся за ручку двери. – А я в понедельник в Ленинград гоню. Дня на два. Что привезти?
– Что-нибудь.
Горлоедов застучал подошвами по лестнице. Некоторое время Надя смотрела ему вслед, внимательно, но без чувства.
Звонок вдребезги разбил сонный школьный воздух. Учитель не стал ждать, пока в столовую набьются дети, – собрал в стопку пустую посуду, отнёс в мойку и простился с буфетчицей.
Каждый вечер до нынешней субботы – вот уже неделю – после уроков он ходил к Наде. Пил чай, старался быть весёлым. Вчера следом за ним к Наде пришёл Андрей Горлоедов, в его сумке звякали бутылки, которые он не ставил на стол при учителе, он пах бензином, как шофёрская ветошь, и был развязным, будто имел на это право. За чаем он напевал, кося прозрачным глазом на хозяйку: «Ми-иленький ты мой, возьми меня-a с со-бо-ой…» Учитель чувствовал насмешку, но не понимал, в чём именно она состоит. Он ушёл – Андрей остался.
С неба сыпал мелкий дождь. Запах прелости и сырого железа был теперь не таким острым, как утром. Вспоминая вчерашний вечер, учитель томился. Несколько раз он замедлял шаг у телефонных будок, но, на миг останавливаясь, уныло плёлся дальше.
Из дверей колокольни в мокрый простор соборной площади рвался гулкий медноголосый марш. Учитель свернул к отворённым дверям. Внутри за стойкой сидел коренастый гражданин с седенькой войлочной шевелюрой, на бордовом сукне стойки лежали пневматические ружья. В щите с утками и мельницами, с краю, было проделано окно, в глубине виднелся другой щит с прикнопленной бумажной мишенью. Напротив окна, прикованная к стойке металлическим тросиком, воронёным металлом поблескивала мелкашка. Никогда раньше учитель здесь не был.
Сквозь марш он шагнул к мелкашке.
– Проверим глаз! – оживился гражданин. Войлочная шевелюра нырнула под стойку – музыка притихла.
– Пять выстрелов, – сказал учитель, доставая деньги. – Сколько до мишени?
– Пятнадцать.
– Мало.
В глазах гражданина мелькнул огонёк.
Учитель отвёл затвор, неторопливо вложил патрон в камору.
Когда на вытертое сукно упала пятая гильза, гражданин скрылся за щитом и вскоре вернулся с мишенью.
– Стреляешь, как Вильгельм Телль.
Учитель взял мишень в руки – пули легли кучно, немного левее яблочка, все в восьмёрке и девятке.
– В институте, – словно оправдываясь, сказал учитель, – я был записан в стрелковую секцию. – Он снова посмотрел на мишень. – Шестая будет в яблочке.
– Приезжий? – Гражданин положил на сукно ещё один патрон.
– Из Ленинграда. У вас – второй год. По распределению.
Учитель устроил на плече приклад, как вдруг, от невнятного толчка в затылок, оглянулся на дверь – по площади, распластанной за дверным проёмом, шёл Андрей Горлоедов. Он всё это время был у неё! Боже правый, кто бы мне сказал: сколько времени попугай учит два слова?! Андрей пересёк асфальтовое поле, ни разу не взглянув в сторону колокольни.
Сильнее вдавив приклад, учитель прицелился и спустил курок. Под новый бойкий марш войлочная голова исчезла за щитом. Учитель повернулся к выходу, в душе была гарь, пепелище. Он стоял в дверях, когда его догнал скачущий голосовой шарик:
– Молоко!
Роман Ильич Серпокрыл возвращался в овощной ларёк из столовой, где только что проглотил солянку и биточки, слепленные из чистого хлеба. По дороге он думал о том, что стоило только патриархальной «селянке» поменять букву и выродиться в «солянку», как вместе с внешним смыслом изменилось и содержание того, что под ним крылось. «Изменяется имя – изменяется вещь», – ответственно сформулировал Роман Ильич.
Ларёк встретил Серпокрыла мерзостным зловонием. Снимая с двери навесной замок, Серпокрыл поморщился и тихо выругал живую природу за то, что она не умеет достойно возвращаться в изначальный хаос. Внутри запах слабел и терялся. Поверх плаща Роман Ильич натянул бывший белый, а теперь серый с ржавчиной халат, подвинул ближе к весам ящик с помидорами и убрал с окошка заслонку.
Помидоров оставалось пол-ящика, когда он заметил, что к ларьку, помахивая стареньким дипломатом, подходит учитель. Роман Ильич отсчитал сдачу хозяйке в цветастом павло-вопосадском платке и сквозь стекло приветливо кивнул соседу.
– Если милый при портфеле, значит, милый без делов!
– Скучный город – некуда податься, – сказал учитель, беспокойно осматривая содержимое ларька. – Сегодня у вас до странности душистые овощи.
– Это крыса.
– Ах да… От одной крысы такая вонь?!
– Ты б её видел – поросёнок! Ребятня её палками забила, а она от них – под ларёк. Там и сдохла. Нынче – пятый день, самый аромат.
Учитель разглядывал скудное убранство витрины. Стекло отражало небо, где медленно свивалось в раковину облако – рваный клок белёсого дыма.
– Значит, крыса… – размышлял учитель. – Преобразилась русская земля. – Он кивнул на убогую витрину. – В полях – ветер, народ геройствует за зарплату, а крысы растут с поросят.
– Крыса ж не человек, она в природе без курса существует. А нам отъедаться некогда, нам вечно спешить надо к верной цели. Кто же в дороге ест? В дороге закусывают.
Учитель долгим взглядом посмотрел на Серпокрыла, тот играл фомкой для взлома ящиков.
– Я слышал, ты с нашей королевной хороводишь, – сказал Роман Ильич. – Правда?
Морось туманила стекло ларька, капли сливались друг с другом, копились и вытягивались в зыбкие протоки, делая лицо Серпокрыла муаровым.
– Зачем о грустном? – Учитель вонзил палец в помидоры. – Взвесьте-ка мне килограмм этих золотых яблочек.
Утром в воскресенье учитель проснулся усталым. Прошедшая ночь представлялась колодцем без света и воздуха. Перебирая в памяти вечерние мысли, он вспомнил, что думал так: я не люблю её – я хочу от неё слишком многого. Теперь соображение это потеряло давешнюю ясность. Чушь, я слабее, мне не пересилить. Бессмыслица: чтобы заставить её быть со мной, я должен стать сильнее, не любить, но – зачем мне нелюбимая?..
Учитель, прыгая на одной ноге и балансируя локтями, словно грач на проводе, натянул брюки, застегнул рубашку и затолкал её под брючный пояс.
На обратном пути из ванной он заглянул к Роману Ильичу. Тот сидел развалясь на продавленном диване, смотрел на мерцающий экран телевизора и тянул кофе из чайной кружки.
– Ищу в долг постного масла, – сказал учитель. – В салат к вашим помидорам.
Серпокрыл, не выпуская из рук дымящуюся кружку, покинул диван. Пока он двигал на полках подвесного шкафчика банки с крупами, учитель думал об этом странном наблюдателе жизни, о всегдашней его посвящённости в городские дела. Впервые он встретил человека, который был в два с лишним раза его старше, но при этом чувствовал его лучше сверстника.
Наконец Роман Ильич извлёк из шкафчика запечатанную бутылку (вспорхнула со дна рыхлая пыльца осадка) и протянул учителю.
– Мне чуть-чуть, – замотал головой учитель. – Салат покропить.
– Отливай сколько надо.
В дверях учитель замешкался, подтянул в ширинке змейку, поправил на шее влажное полотенце, обернулся и спросил:
– Откуда вы знаете про Надю?
Серпокрыл смял лицо.
– Мелкий город – все на виду.
– Скажите мне о ней что-нибудь, – попросил учитель. – Я хочу о ней говорить.
– Что говорить? Яснее ясного.
– Но почему – всё так?!
Серпокрыл сминал лицо, как гуттаперчевую маску, оно то и дело покрывалось ямочками, шишками и припухлостями.
– Эх-хе-хе! – сказал он, прихлёбывая кофе. – Бес их за ногу!..
В тарелку с помидорами учитель положил нарезанный полукольцами лук, бросил соли, прыснул медовую струйку масла и перемешал всё это дело неторопливо и тщательно. Завтракал салатом с бутербродами. Ел без аппетита, рассеянно задерживая вилку у рта и не замечая шлепающих по столу капель. Когда тарелка опустела, во рту осталась едкая горечь. Пересолил… Честная примета.
Десять минут спустя учитель стоял в телефонной будке. Он набрал номер, но после первого же гудка повесил трубку и вышел под дождь, забыв выудить из щели монету. «Увы, тому, кто не умеет заменить собой весь мир, обычно остается крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе…»
Надя вышла из дома и направилась вниз по улице – в гости к начальнику вокзала Евгению Петровичу Зубареву. Крапил дождь, жестяное небо провисло до крыш, неподвижное, сиренево-серое, как губы сердечника.
Сегодня Зубарев впервые позвонил Наде домой. Он балагурил, подбадривая самого себя, и после пустой вводной болтовни пригласил в гости. Надя догадывалась о симпатии, которую питает к ней её патрон, и Зубарев не раз подкреплял её догадку взглядом, словом, подарком. Когда, выходя из кабинета в приёмную, он клал руку на Надино плечо, она чувствовала, что это не мимолётный жест – он отмечает её как женщину.
Дверь отворил Алёша, за ним в коридоре вырастал хозяин. Зубарев был в костюме, из-под распахнувшегося пиджака широко выклинивался малиновый галстук.
– Ждём, ждём! Пропускай, Алексей! – Хозяин принял плащ с Надиных плеч, заметил её сырые туфли и скомандовал сыну: – Тапки! – После, стараясь не оставлять щели, куда могла бы влезть и закрепиться пауза, нашлепал замазки: – Как мой дарёный Гамаюн? Жив-здоров? Начал вещать, как положено вещей птице?
– Начал, – сказала Надя. – Теперь выбалтывает мои секреты.
В столовой стоял накрытый к обеду стол; в центре его искрила фольгой бутылка шампанского. Зубарев отправил сына в соседнюю комнату готовить уроки, бымснул пробкой и наполнил фужеры вином.
– Надя, – сказал он с нарочитой бодростью в голосе, – желаю изложить тебе факты моей судьбы. У меня такое дело, что лучше начать с биографии. – Некоторое время он утюжил ладонью складку на скатерти, потом заспешил: – В общем, три года как бобыль, живём вдвоём с Алёшкой… А бобыль, он в своем доме – будто в чужом, места вещам не знает – не хозяин. Работы – сама понимаешь, на дом рук не хватает, и сын без присмотра растет шалопаем…
– Евгений Петрович… – втиснулась Надя в его тесную речь, но Зубарев остановил её жестом.
– Хочется, – сказал он, – чтобы сегодня всё было запросто, без чинов. Сегодня я – Женя.
– Хорошо, – согласилась Надя. – Женя, вы клевещете – с хозяйством всё ладно. Обед замечательный! – Грудь её под платьем мягко плескалась. – Но если я правильно поняла, вы приглашаете меня экономкой?
– Идиот! – Зубарев хлопнул себя по лбу. – Мне было трудно начать со слов о чувствах… Надя, я буду счастлив, если ты согласишься выйти за меня замуж, – выпалил он и поднял фужер. – Я не жду ответа теперь же…
– Это понятно, – сказала Надя, подвинув к хозяину свой опустевший бокал. – Но если без чинов, то могу ответить сейчас. Только… Сначала ещё выпьем. – Она осушила следующий фужер, не отрывая его от губ, и – пустой – вернула на стол. Потом откинулась на спинку стула, рассеянно провела рукой по волосам – сделала всё, чтобы казаться захмелевшей. Зубарев ждал. Надя подлила себе ещё вина и, театрально вспорхнув бровями, удивилась: – Я работаю у вас второй год. Почему вы не пытались сделать меня своей любовницей?
Зубарев поставил недопитый фужер на стол и принялся поправлять на горле свежий узел галстука.
– Стало быть… – начал он, но замялся, мучительно сморщил лоб и наконец выдавил из себя рыхлую голосовую колбаску: – Я не был уверен, что это тебя не оскорбит.
– Вы считаете, женщину можно оскорбить любовью?
– Вот как! – Зубарев моргал, галстук никак не давал ему покоя. – А теперь поздно?
Надя рассмеялась.
Тут в столовой возник Алёша. Пальцы на его правой руке были густо залиты чернилами. Он деловито подтягивал губы и, повернувшись так, чтобы грязь была заметна отцу, старательно размазывал чернила промокашкой.
– Ручка раздавилась, – сообщил он, плутая взглядом по потолку, – писать нечем.
Зубарев вынул из нагрудного кармана ручку с шариковым стержнем и протянул сыну.
– Шариковыми в школе не принимают. Ты что, забыл?
– Учи устные, – распорядился Зубарев.
– Устные я все выучил, больше мне знать нечего.
– Ну, тогда просись на гулянку, – посоветовала Надя. Она улыбнулась Зубареву влажной обещающей улыбкой.
Зубарев, проявляя смекалку, ошпарил её восторженным взглядом и слиберальничал:
– Ладно, двоечник, разводи пары!
Алёшу выдуло из комнаты.
– Где я могу причесаться? – спросила Надя.
– Зеркало в прихожей.
Надя выскользнула в прихожую и, как дерево с шуршащей листвой, склонилась к Алёше, который торопливо зашнуровывал кеды.
– Кто у тебя в школе ведёт историю?
– Николай Василия – герой труда и зарплаты. Он так сам говорит.
– Передай ему поклон от Нади, скажи: пусть придёт ко мне завтра, буду ждать.
Она подошла к зеркалу и смахнула прядь волос, упавшую на глаза.
В понедельник, с разрешения патрона уйдя с работы немного раньше, Надя убрала квартиру, вычистила Гошину клетку и с хрустом, словно ватманом, застелила постель свежим бельём. После парной ванны она долго рассматривала в зеркале своё тело, – оставшись довольной, взяла с полки над раковиной плоскую матовую баночку, зацепила пальцем бледно-сиреневую сметанку и, ловко втирая её в кожу, намазала шею, грудь, живот, бедра. Когда она надевала халат, из-под запахнувшейся полы юркнула наружу ароматная воздушная змейка.
В прихожей дуплетом щебетнул звонок. Надя досадливо закусила губу – гостей она узнавала по звонкам, – прошла в коридор, у замка помедлила, а когда распахивала дверь, на лице её уже застывала, как восковая отливка, нагловатая улыбка. За порогом стоял Андрей Горлоедов, в кожаной куртке, пропахший табаком и бензином.
– Я пришёл к тебе с приветом, – сообщил он. Дыхание Андрея было пропитано терпкими винными парами. – Перед гастролью решил отметиться. – Горлоедов игриво подступал к хозяйке. – Принимай!
– Я думала, ты давно в Ленинграде, а ты здесь, – Надя щёлкнула себя пальцем по лбу, – «с приветом» и таким выхлопом.
– Грузчики – подлецы, – сказал Андрей. – Машину после обеда затаривали, ползали, как тараканы дохлые, – у бригадира ихнего именины. Ну, посидел с ними ради пользы – чтоб запас скорее вышел и руки от стаканов отцепились для дела. – Вид Андрей имел вдохновенный, он рассказывал, не замечая, что его до сих пор не пригласили войти. – А когда за баранку сел, приспичило мне пива. Подрулил к шалману на привокзальной площади, а там сегодня эта гнида – сержант Гремучий – дежурит. Труб-ба дело! Только я третью кружку пропустил, он ко мне подскакивает: ты же, говорит, за рулём, сивушник, гони червонец и – я тебя не видел! Вот паскуда! Пришлось отстег…
– Езжай куда ехал, – сказала Надя.
Андрей оглядел Надю рыбьим взглядом и спросил, стараясь подпустить в голос веселье:
– Кто ж от тебя, такой свежей, откусит? Зубарев? Или на школьного мыша заришься?
– Зарюсь. – Надя бесстыдно смотрела в разгорающееся лицо Горлоедова.
– Труб-ба дело! Ты меня, стало быть, гонишь?!
– Ага.
– Э-э, – протянул Горлоедов, – да ты серьёзно… – Он побагровел, развернул плечи и вздул на скулах злые гули.
– Ты бы перед Гремучим бычился, – сказала Надя. – А перед бабой не тем хвастают. Учёный – знаешь!
– Знаю: ты на наше хвастовство – копилка!
Надя смотрела на Андрея и медленно качала головой.
– Езжай. После потолкуем.
– Дорого яичко ко Христову дню! – Горлоедов сбежал по лестнице на один пролёт, на площадке его слегка качнуло, он обернулся, зло подмигнул: – Отставь торшер от кровати! – и, прыгая через ступеньки, загрохотал вниз.
Любовь для нас не может составлять только радость хотя бы потому, что она (любовь), как всё в мире, конечна. От этого горько уже в самом начале. Ещё куда ни шло, если б в людях она рождалась и умирала одновременно, но люди слеплены на разный фасон и износ любви у них разный. Так что душу кого-то из двоих обязательно ждёт дыба. Впрочем, радость и счастье, как мука и боль, ощутимы и названы лишь потому, что сами конечны. Всё названное – конечно. Вечного нет. И не надо… И так хорошо…
Учитель рассеянно ступал по влажному тротуару. Лужи, отражая сизое небо, казались до лоска затёртыми местами на асфальтовых штанинах улиц. Собственные его брючины липли к коленям, и те чесались под мокрой тканью. Учитель не замечал зуда, он помахивал дипломатом и, вспоминая, как хитроумно Алёша Зубарев избежал сегодня двойки по истории, улыбался носкам ботинок. После он думал о ней, окунался в тёплый трепет, ничего не мог понять и решить для себя – хаос чувств щемил сердце.
У овощного ларька было смрадно и пустынно. Выставленные за стеклом возле банок с мандариновым вареньем мелкие шелушащиеся луковицы не привлекали хозяек. Витрина отражалась, удваивая свою нищету, в распластанной у ларька луже. Учитель задумчиво вошёл в лужу, кивнул скучающему за стеклом Серпокрылу и, невольно морща нос, серьёзно сказал:
– Пожалуй, меня и в самом деле меньше тянет в Ленинград. Видите: ещё одна вещь становится мне ненужной. Скоро я сравняюсь в аскетизме с Диогеном и смогу обходиться без родины.
– Просто тебе стала нужна другая вещь, – возразил Роман Ильич. – В тебе, как и в «селянке», заменилась буква.
Внезапно за спиной учителя взвизгнула на тормозах машина. Он обернулся и увидел мордастый «КамАЗ», из кабины которого вываливался Андрей Горлоедов. Спрыгнув на асфальт, Горлоедов сжал кулаки и двинулся к ларьку – красный, всклокоченный, злой. Только теперь учитель почувствовал, что брюки его мокры и безобразно липнут к ногам. Мысли отряхнулись, сделались звонкими и прозрачными, пятки машинально нащупывали опору, руки соображали, куда примостить дипломат, если кругом – лужа.
– Ну что, кавалер, драть твою мать!.. – начал на ходу Горлоедов, но, дойдя до края лужи, в середине которой помещался учитель, остановился и разжал кулаки. – Труб-ба дело! – боднул он удивлённо головой. – Мафия!
Некоторое время, медленно гоняя на скулах желваки, он прожигал учителя взглядом, потом картинно сплюнул на сторону и распорядился:
– Запомни: к Надьке не ходи. Ясно? Этот мармелад не тебя дожидается! – Андрей резко повернулся и зашагал к машине. Прыгнув на подножку, он потерял равновесие, но выправился, шлёпнул дверцей и с рыком сорвал «КамАЗ» с места.
Учитель протяжно выпустил из груди воздух. За плечом шелохнулось пространство, он перекинул взгляд назад, и губы его невольно растаяли в улыбке. Сзади стоял Серпокрыл – теребя в руках фомку, он смотрел вслед уезжающему грузовику. Губы учителя растекались шире. Серпокрыл, опережая вопрос, пригнулся к земле и, красный от натуги, завозил фомкой под ларьком.
– Надоела эта падаль, – сдавленно выдохнул он. И добавил: – Шиш достанешь! – Он выпрямился, плотный, шумно сопящий, и вдруг сощурился. – Что будешь делать, Коля?
От овощного ларька по улочке, обсаженной липами, учитель спешил к рынку. В поределых липовых кронах трещали сороки. По дороге учитель выкурил подряд две папиросы, торопился, но, когда проскочил в ворота рынка, увидел, что ряды уже почти пусты и цветочницы не торгуют.
День падал в сумерки. Город становился блеклым, дома теряли фактуру, казались унылыми глыбами – останками подъеденной временем горной страны. Из колокольни гулко, как камнепад, катились наружу марши. В душе – то огонь, то зола и пепел. Это делаешь ты.
Около заветной двери учитель перевёл дух; помедлил, полируя и притирая друг к другу заготовленные слова, потом утопил кнопку звонка.
Надя стояла за порогом в светлой прихожей, мягкая, домашняя, халат с расчётливой небрежностью оставлял открытым накат её роскошной груди. Пропуская учителя в дверь, она отступила вглубь прихожей (волосы, угодив в случайный ракурс, вспыхнули под электрической лампой) и сыроватым голосом пропела:
– Я рада, что ты пришёл, я ждала тебя.
– Твой посыльный вырастет крупным жуликом – дипломатом или директором рынка, – сказал учитель, просыпая заготовленные прежде слова в какую-то головную мусорную щель. – Он обменял твоё приглашение на право не учить урок. Мне пришлось отпустить его с чистым дневником.
Надя вплотную подошла к гостю (волосы её пахли чем-то райским), расстегнула на нём куртку, просунула под полы руки, фыркнула, почувствовав щекой сырость и колкость свитера.
– Я ждала тебя, я рада, что ты пришёл, – повторила она прямо ему в лицо.
В комнате учитель сразу закурил. Он боялся своих свободных рук, боялся свободных губ. Хозяйка поставила на стол глиняную, облитую кофейной эмалью пепельницу и спросила:
– Ты купил вина?
– Нет. – Учитель пробежал пятернёй ото лба к затылку, создав на макушке ершистый вихор. – Я как-то не подумал.
– Хорошо, что подумала я.
Надя вышла из комнаты и вернулась с бутылкой «Акста-фы» и плетёной корзинкой, полной яблок. Яблокам надавали пощёчин до кровавого румянца. Попугай при виде корзинки взволнованно развернул крылья, прошёл по клетке вприсядку и наконец механически выдал: «Труб-ба дело». Надя взяла с подоконника лиловую шаль и накрыла клетку.
Когда они выпили, Надя без передышки снова наполнила бокалы и пылающим бочком подставила к носу гостя яблоко. Потом откусила сама и пристроилась на диване рядом с учителем.
– Скажи, – спросила она, слизывая с губ яблочную влагу, – разве в Ленинграде к женщине ходят без вина?
– С вином. Просто я бестолковый.
– Да, таких здесь больше нет, – подтвердила Надя. Тёплой ладонью она пригладила ему вихор и поинтересовалась: – Тебе не жарко в свитере?
В спальне пылали батареи. Надя снимала перед зеркалом серьги, выскальзывала из фланелевого халата и, голая, собирала в косу лучистые волосы. Учитель чувствовал в ногах лихорадку. Чтобы унять дрожь, привыкнуть к тому новому, что теперь у него было, он обнял сзади живую волну Надиного тела, поцеловал впадину ключицы, шею и, нерасчетливо угодив носом в волосы, захлебнулся их райским духом.
– Зачем ты шаманил на Горлоедова, Коля? – Роман Ильич сочувственно разглядывал учителя, просачивающегося с улицы в утренний коммунальный коридор. – Камлал? Звал на помощь птицу Хан-Херети?
– Что случилось? – устало поинтересовался учитель.
– Горлоедов в кутузке. – Серпокрыл изучал сонную фигуру соседа. – Вчера на площади его сержант Гремучий задержал – Горлоедов, как помнишь, выпивши был. Не знаю, что за вожжа ему под хвост угодила, только он Гремучего начал гонять по площади перед бампером, как немецкий танкист балладного солдата, пока тот от Горлоедова не спрятался в пивном шалмане. Тогда Горлоедов пообещал после сержанта в блин раскатать, на шалман, мол, у него рука не поднимается, и понесся со своим прицепом по городу лужи расплескивать. А потом загнал машину на крепостную стену, на самую верхотуру – там только гаишникам сдался. Самого в отделение отправили, а машину, как ни прилаживались, спустить не смогли.
Серпокрыл по-стариковски кашлянул в кулак.
– Впрочем, потом гаишники смекнули, что трезвому ни в жизнь не согнать эту механику вниз, и притащили назад Горлоедова. Посадили, как камикадзе, за руль, и он им устроил слалом – чистое художество!
Учитель молча пошёл к своей комнате. Закрыл за собой дверь, разделся и лёг в постель – уроков сегодня не было. Некоторое время он лежал закинув руки за голову, глупо улыбался в потолок, потом упал в глубокую светлую воду. Он видел беспокойный и радостный сон, будто он цветущий куст и его треплет ветер. Проснулся за полдень с флейтой в сердце.
Учитель уже оделся, когда в комнату заглянул Роман Ильич. С мокрого его плаща текли на пол тёмные ручьи.
– Свежий звон: королевна Зубарева окрутила. – Серпокрыл поймал встречный взгляд, дёрнул щекой и, исчезая за дверью, проворчал: – Город мелкий – все на виду.
Я знаю, что это правда, но лучше бы я этого не знал. Для каждого есть что-то, чего ему лучше не знать, – так легче жить. Некоторое время, закрыв глаза и шевеля губами, учитель сидел на кровати, потом встал, выгреб из кармана горсть мелочи и поворошил пальцем монеты.
Улицу сёк хлёсткий, как проволока, дождь. Трубку сняли быстро, из неё просыпался деловой Надин голос:
– Слушаю!
– Зачем тебе Зубарев? – сказал учитель. – Зачем тебе все сразу?
– Всё в порядке! В по-ряд-ке! – повторила она, растягивая слово, как бельевую резинку.
Учитель повесил трубку. На миг ему показалось, что мир застыл, он не может вздохнуть, словно от удара в солнечное сплетение, – замерли в столбняке деревья, розги дождя, низкие цинковые тучи. Мир заклинило в безнадёжной мёртвой точке. Это было страшно. А через миг всё покатилось дальше.
1987
Бутерброд для Нади
– А вот такого видал! – выпалил Андрей Горлоедов и, хрястнув ладонью в сгиб локтя, покачал в пространстве обрубком. – Я на прокурорской даче яму чищу – очень ему хочется в дерьме преть! – И он пошёл дальше, совсем не злой и, судя по гордо вздёрнутой голове, очень собой довольный.
А теперь я расскажу, как случилось, что Андрей позволил себе этот эксцентричный жест, и какая тому была причина.
Начну с предыстории. Год назад он учудил номер – не выехал по путевому листу в Ленинград, а вместо того, вдохновлённый баклановкой, загнал свой фургон на старую городскую стену, да так, что гаишники запарились спускать машину вниз. За это его по собственному желанию выперли из автоцеха обувной фабрики, где он осел после возвращения из армии. Потом Андрей месяц слонялся без дела, прогуливая остатки небольших сбережений со своей конкубиной Надей Беловой, – кстати сказать, все горлоедовские джигитовки и циркачества происходили большей частью с подачи этой гурии, – а после оформился ассенизатором в спецтранс. С цистерной-дерьмовозом он катался по окрестным деревням, пионерским лагерям, пригородным дачам (да и в самой Мельне не счесть домов, куда не дотянулась ещё своими капиллярами городская канализация) и отсасывал резиновой кишкой содержимое сортирных ям.
До того немалый срок копилось в них добро, так как гордая шоферня сторонилась цистерны и ни в какую не желала поступиться предрассудком ради городской сангигиены. Горлоедов же перед первым выездом самохвально заявил:
– Спросите любого тёртого, и он вам скажет: щепетильность нынче – себе дороже! – А после добавил: – Я в месяц столько накалымлю, за сколько вам год горбатиться! – И без смущения уселся в кабину дерьмовоза.
Надо сказать, что вначале ему не поверили. Ну да, платили ассенизатору не кисло – есть на хлеб, есть и на масло, – но не такие деньги, чтоб ради них марать достоинство в фекалиях. А чем покроешь недобор, если на закорках не кузов, а душистая канистра, куда левак не погрузишь? Без приработка у шофёра не жизнь, а слезы, – известно каждому.
Однако Горлоедов беспечно жал акселератор своего «ГАЗа» и, судя по личному его понту и обновкам гурии, в которых она являлась на люди, имел в кармане не только на хлеб с маслом, но и на гусиный паштет. Этот гусиный паштет и вызывал общее любопытство.
По-приятельски я сам не раз гонял с ним по округе, но дело смекнул не сразу. С виду всё было обычно: Андрей заезжал по адресам, указанным в ходке, болтал с хозяевами, набирал полную цистерну, а после, повозясь с кишкой у слива, врубал из баловства на выдох шесть атмосфер и замирал над судорожно клокочущим червём.
И так несколько раз на дню.
Но однажды, ещё до того как в «брехунке» – так в просторечии зовется наш «Мельновский труженик» – появился фельетон про некоего ассенизатора, послуживший причиной раздора между Андреем и Надей, мне удалось подсмотреть его немудрёное плутовство. В одну из наших поездок, когда Горлоедов чистил отхожие места по заявкам дачных хозяев, мы подкатили к участку заведующей заречинским универсамом толстомясой Хлопиной. Прежде чем заглушить мотор, Андрей дал ему рёвно потрубить, газуя на нейтрале. Он делал так и прежде, но смысла этого действа не объяснял. Потом он шагнул с подножки на утоптанную обочину и остановился в задумчивости у колеса.
Когда всплыла над забором украшенная пергидрольной копной голова хозяйки, он и глазом не повёл в её сторону.
– Дождались голубца! – сипло обрадовалась Хлопина.
Никогда раньше в лице Андрея я не видел такой беспредельной скуки.
– Труба дело, – сообщил он в пространство. – Баллон спускает.
– Ладно, милый, заезжай во двор.
Горлоедов утвердил на копне задумчивый взгляд. Синие его глаза подёрнулись мутной дымкой и мерцали, как перламутровые.
– Чего это, мать, я в твоём дворе не видал? У тебя там, поди, не Елисейские Поля, а навозные грядки.
На тугом, как антоновка, лице хозяйки зарумянилась тревога.
– Шутки тебе, – просипела она с зыбкой строгостью в гортани, – а у меня из очка плещет!
– Беда. – Андрей безнадёжно скучал. – Тебя начальство на ту неделю расписало.
Чтобы лучше слышать, я тоже вылез на дорогу – в сегодняшней ходке у Горлоедова была вписана Хлопина.
– Как так? Заявку давно давала, – пыталась наступать хозяйка.
– Э-э-а… – зевнул Горлоедов. – Быстро только колбаса в твоем универсаме кончается. – И не спеша добавил: – У меня теперь пионеры в очереди. Дети – святое.
Полминуты длилось молчание, потом из гортани Хлопиной потекло масло:
– Может, уважишь, раз тут случился…
– Показалось. – Андрей шлёпнул ногой по скату. – Держит, собака! – По всему было видно, что память о Хлопиной стремительно в нём слабеет.
– Почистил бы, а? – напомнила о себе хозяйка.
Горлоедов удивился:
– Цистерна не резиновая. Твоё возьмут – на пионерское места не хватит. Тебе – гигиена, а мне – от начальства по репе.
На яблочном лице Хлопиной, как пролежина, отдавилась мысль. Хозяйка поманила Горлоедова к забору и что-то шепнула ему в ухо. Андрей отступил на шаг и оглядел её с укором.
– Ты так в бане не скажи – шайками закидают! – пообещал он. – Гальюн выгребать – это тебе не коленки воробьям выкручивать!
– Так сколько же, саранча?!
– Мне дармовые авоськи таскать неоткуда. – Андрей потянулся к дверце кабины. – Мне – по труду.
И он, ни к кому словно бы и не обращаясь, поделился с пространством, что, мол, чувствует себя неважнецки и на той неделе, видать, забюллетенит, а это совсем не ко времени, потому что заявок скопилось – уйма и работы ему пахать – не перепахать.
Хлопина заспешила:
– Ладно, будет по труду! – и, семеня короткими, как у рояля, ножками, кинулась отворять ворота.
Позже, когда мы с Андреем уже катили по проселку, я спросил:
– И что же, такой оброк с каждой ямы?
– Как случится, – весело откликнулся Горлоедов. – От каждого по доходам.
– А казённое?
– Казённое – за голую зарплату.
Так открылась мне природа гусиного паштета, который Андрей жирно мазал на бутерброд для Нади.
А недели через полторы все читали «брехунок» с фельетоном под названием «Робин Гуд из спецтранса». В фельетоне был выведен безымянный ассенизатор, борющийся с достатком зажиточных граждан при помощи изобретённой им строгой системы мздоимства. Там подробно излагалась шельмоватая схема, по которой Горлоедов выдавал обязанность за одолжение, и то, как благодарные заказчики ценят сговорчивость выгребного санитара. Мало того, затоваренная по персональной расценке цистерна часто не доезжала до слива, а, пробитая рублём, протекала на грядки соседних огородников – таким образом, одно и то же дерьмо проплачивали дважды. Там говорилось ещё, что есть деревни, где всем миром собирают ему складчину-братчину. Но это был явный перебор. Заканчивалась писанина безответным вопросом: «Кто же он, наш герой? Ловкий рвач или Робин Гуд, ещё не облагороженный легендой?»
Автором сочинения был Вовка Медунов, год назад окончивший ЛГУ и вернувшийся в Мельну с дипломом журналиста и гонором столичного ерша. Лично я, прочитав фельетон, Медунова пожалел – Андрей никому бы такого не спустил, хоть в разговорах под «баклановку» всегда ратовал за гласность. Скандала ждали многие, но только ничего такого не случилось, а случилось вот что.
Однажды мы сидели с Горлоедовым под кустом на берегу Ивницы и пили на его щедроты приобретённый винтовой кубинский ром. Было жарко, мы сняли рубашки и загодя остудили бутылку в речной воде. Андрей достал из сумки газетный свёрток, выудил оттуда нарезанный хлеб и четыре крепеньких солёных огурца, потом расправил газету, и я увидел, что это тот самый «брехунок» с «Робин Гудом из спецтранса». Ну, я и говорю, что, мол, иной бы такую памятку под стеклом держал, чтоб не пылилась, – не всякого, поди, прославят печатным словом, пусть и безымянно. И так ведь всем понятно, о ком речь.
– Да, – говорю, – одну памятку под стекло, а другую – пасквилянту под глаз, чтоб за правило держал: себя блюди – на ближнего не дуди.
Горлоедов ухмыльнулся, но ответил не сразу, вначале отхлебнул рому из жестяного стаканчика и смачно закусил пупырчатым огурцом.
– По справедливости, не Медунова вздрючить следует, – наконец сказал он, встряхивая пачку «Беломора». – Как думаешь, от кого он наколку получил? Не сам же он в цистерне сидел. – Андрей и мне протянул полный стаканчик. – Я как до складчины-братчины дошёл, сразу понял, откуда сифонит. Складчину я только одному человеку для красного словца сочинил.
И тут я догадался.
Потом мы выпили вдогонку и занюхали горбушкой. Речка подёрнулась чешуйчатой рябью, над ней замирали стрекозы и макали хвосты в воду. Мы сидели в тени посреди лета и очень друг друга понимали – даже молчать было не скучно. А может, Горлоедов что-то ещё про себя берег, но по нему было не понять.
– И в какую сторону ты теперь думаешь? – спросил я.
– А в такую, что если я Надьке это с рук спущу, то и Медунова не трону.
– Справедливо.
– Труб-ба дело! – Андрей снова налил. – Да по мне, что в шапку плевать, что «брехунок» полистывать – печали мало. Фельетон – не факт, а пустая фантазия, за неё меня ногтем не прищемишь. Пусть только премией обнесут – год будут искать на дерьмовоз охотника!
– Да, – согласился я. – Ты санитар скворечников, тебя нельзя лишать премии.
И мы опять выпили. Потом он говорил, что, мол, за карман свой не дрожит, у той же Хлопиной он ни в жизнь без подмазки пальцем не пошевелит, так что не опустеет рука берущего и нет у него на этот предмет никакой головной боли. Слушать Горлоедова было приятно, и, чтобы дать ход его вдохновению, я спросил:
– Что же ты печальный, раз тебе по барабану?
– Я не печальный, я злой.
– На Надьку?
И тут Андрей заговорил о другом. Такова уж его манера – отвечать с выходом из-за печки. Он выразил сомнение в реальности воплощения идеи мира без войн, ибо женская половина человечества всегда бессознательно будет этому препятствовать. По-горлоедовски выходило, что в основе всякой агрессии лежит озверение властей предержащих, а из всех причин озверения самая неистребимая – это клиническое женское непостоянство.
– Твоя теория войн чужда марксизму, – сказал я, дождавшись паузы.
– Когда мужика бросают, он становится бешеным.
Тень от куста сползла в сторону, и мы перебрались за ней следом. От земли тянуло свежестью, и на голое тело прыгала любопытная травяная мелочь.
– Тебе, стало быть, от Нади отставка вышла? – спросил я.
И он рассказал, как за его спиной гурия спелась с этим кенаром Медуновым, который-де на самом деле только на то и годен, чтобы портить своим трезвоном всенародную районную подтирку – кто-кто, а он-то знает, как используют граждане свой печатный орган. Оказалось, теперь Надя не только отказывает Горлоедову в ласке, но уже держит его за такой незначительный предмет, что намерена обменять на этого…
А закончил он так:
– Я – гигиена, а он – пачкун. От его работы человеку один рак прямой кишки достаётся! – Андрей воткнул окурок бело-морины в дёрн, плеснул в стаканчик кубинского горючего и добавил: – Крахмаль манжеты и гладь шнурки – через месяц они сочетаются законным браком.
Теперь, пожалуй, надо сообщить кое-что о Наде Беловой.
Прозвище «гурия» очень подходило её наружности: была она стройна и высокогруда, а кожу имела такую чистую и гладкую, будто вместо Адамова ребра Господь смастерил её из рулона мелованной бумаги. Что же до качеств внутреннего свойства, то к царскому правилу: жены цезаря и подозрение касаться не должно, – она никакого сочувствия не питала. Понимать это, само собой, следует не прямо, так как замужем она никогда не была и вообще представить Надю в этом положении при её независимой и взбалмошной натуре было весьма непросто. Понимать надо так: чихать она хотела на то, что говорят о ней в городе.
Все Надины увлечения случались стремительно и непредсказуемо. При этом она с лёгкостью забывала о недавней страсти, полностью, с удивлением и даже недоверием от неё отстраняясь. Зато в новом сердечном порыве ни в чём себя не сдерживала и не признавала никаких выжиданий и проволочек.
С Горлоедовым Надя амурничала уже года три. Причём за это время не раз расправляла крылышки и выпархивала из его горсти на свободу. Ловить её тогда было бесполезно – оставалось ждать, когда она угомонится и сама решит: лететь или не лететь ей обратно. До сих пор она возвращалась, но и о замужестве никогда прежде речи не было. Однако Андрей спокойно ждать не умел – при каждом её такого рода выкрутасе он, что ли, немного съезжал с петель и начинал чудить. В такое время он становился бесконвойным и выкидывал номера, которые впоследствии получали, как правило, статус местных преданий.
Так вот, когда Горлоедов открыл мне на берегу Ивницы свою злость, стало ясно, что вскоре он зачудит. Для многих такой оборот дела был явно на руку – начиная баловать, Андрей переставал вести счёт деньгам и, не имея привычки пить в одиночестве, щедро тратился на собутыльников.
Однако меня больше интересовала сама развязка истории, тот неожиданный кунштюк, какой обычно выкидывал Горлоедов на вдохновенном пике своей обиды.
Итак, Надя выпорхнула…
Наследила лужами дождливая неделя, потом снова припекло, размяк в городе асфальт, а Горлоедов всё не чудил. Уже было известно, что Надя заказала к свадьбе розовое платье и шляпку с флёром, а жених – серый крапчатый костюм. Уже был снят зал в полуподвале чебуречной «Тамара», куплены кольца и магазинная безнаценочная водка, а Горлоедов всё пил и не думал оправдывать моего ожидания.
Наконец пришёл медовый август. Однажды, за несколько дней до свадьбы, мы с Андреем случайно столкнулись на улице. Он только что сдал смену и теперь шёл в предприятие общепита грабительской категории тратить дневной навар. Я был тут же приглашён на пестринку и, не имея срочных дел, двинул с ним к «Тамаре».
В чебуречной было много народа, однако Горлоедов проявил волю и напор, и мы удачно захватили угловой столик рядом с невысоким полуподвальным окном. В зале было сумеречно и душно, окна – через одно – были распахнуты настежь, но свежий воздух доставался лишь тем, кто сидел непосредственно под отворённой рамой. Через десять минут на нашем столе появилась бутылка «Пшеничной» и ароматная жаркая бастурма. Я разлил водку по рюмкам, а Андрей выжал на мясо кружок лимона и покрапил сверху кетчупом из соусницы.
– Сладко живёшь, – заметил я, когда мы выпили.
Горлоедов расстелил на лице долгую улыбку.
– Хочешь – поменяемся.
– У меня не получится, – сказал я. – Зарабатывать деньги, а тем более их тратить – особый дар. В нём можно совершенствоваться, но его нельзя приобрести.
Горлоедов согласился и добавил к моим словам своё раздумье о дарах – дескать, хорошо бы озадачить отечественную фармакологию на подходящие средства от некоторых прирожденных свойств натуры, а то у неё дальше антабуса и адонис-брома дело не идёт, ну а что бы стоило сочинить вакцину от блядства – он, мол, сам бы согласился делать такие уколы некоторым мокрощёлкам и даже не потребовал бы от Минздрава зарплаты. Принимая его тон, я ответил, что лично его на такую работу допускать никак нельзя – самому ему сперва надо пройти вакцинацию, потому что, как пить дать, сделав болящей девице укол, он на этом не остановится, а тут же пустит в ход ещё один шприц и поставит другой укол, чем испортит всё лечение.
– Ещё не хватало, чтоб за это ты брал деньги, – устыдил его я.
Горлоедов снова согласился, и мы выпили. Потом жевали сочную бастурму и под свежий ветерок из-за трепетной занавески вспоминали былые наши пестринки и безобразия – всё то, что обычно вспоминают старые приятели, в совместной памяти которых кладь прошлого уже перевешивает груз их общего настоящего. За этим разговором прикончили «Пшеничную», и Андрей заказал новую бутылку, а к ней – две порции чебуреков.
– Ты вот что, – сказал он, когда официантка принесла заказ, – к Надьке на свадьбу не ходи – не надо.
– Меня и не звали…
Я было уже собрался узнать, что он задумал, но тут в зал впорхнула резвая тройка наших общих с Горлоедовым подружек, и они сразу оживили наш угол неугомонным щебетом. С ними пришло смятение, о котором невозможно говорить без горечи и стыда. Помню: неграмотно пили водку с портвейном и выдавали девицам фруктовые призы за длину ног и объём талии, которые (длина и объём) измерялись шнурком от моего ботинка. Потом из проказниц был организован хор, и мы с Горлоедовым отплясывали какой-то весёлый угловатый танец под их звонкие рулады. Через эту цыганщину кроме горлоедовских сортирных рублей с песнями был пропит мой последний червонец. Потом Андрей со стоном: «Всех вакцинировать наискось!» – растворился в звёздной августовской вселенной, а я, выпав из всех координатных систем, целовался с кем-то на широком белом подоконнике, висящем в неведомом пространстве. Что было после – и вовсе безнадежная тайна. Но обошлось без непоправимого – утром я очнулся на лавке в привокзальном сквере с пустой до звона головой, без одного шнурка и со сломанной молнией в ширинке.
Собственно, это не имеет отношения к делу, просто я хотел сказать, что не успел добиться от Горлоедова признания относительно его коварных замыслов, по всему тогда уже достаточно созревших.
Я доверился совету Андрея и не предпринял никаких действий, чтобы оказаться в назначенный день среди гостей в «Тамаре». Видимо, он не хотел, чтобы я оказался непосредственным свидетелем события, и, судя по вескому тону, имел на то убедительные соображения.
В неподвижный и душный, как утюг, августовский вечер я шёл к соборной площади в гастроном, где работала одна из трёх девиц, с которыми я и Горлоедов разделили ужин в чебуречной. Утром она позвонила мне на службу и пропела в трубку, что, дескать, к ней в отдел завезли копчёные сосиски и она, памятуя, как я извел последнюю десятку, взяла на меня полтора килограмма. Благодарности моей не было предела. Я брёл, обмахиваясь свежим «брехунком», и размышлял о странностях женской натуры, которая бессовестно позволяет всем этим чертовкам и бестиям пропивать с тобой твою последнюю заначку, но при этом не позволяет бросить тебя голого и голодного, а заставляет кормить и содержать без ясной нужды, а единственно из чёрт знает какого сочувствия или полностью немотивированной признательности. Потом я стал думать: причастен ли этот ангел к поломке молнии в моих джинсах или нет, но ни к какому выводу прийти не успел, потому что тут на моём пути возник Андрей Горлоедов. Он шагал мне навстречу в своей рабочей куртке с оттянутыми карманами и художественно насвистывал марш Мендельсона.
– Со свадьбы, что ли? – предположил я прозорливо.
– Ага! – Небесные глаза Горлоедова лучились как-то уж слишком безмятежно. – В гробу я видел такие свадьбы. Это не свадьба, это – писк замученной птички!
– Что ж ты, дружок, такой трезвый? Не налили?
– А я сам угощал.
Меня все больше распирало любопытство.
– Что, так на всю свадьбу и выставил?
– Труб-ба дело! – сказал Горлоедов. – Это пионеры выставили, а я только к «Тамаре» подвёз. Сунул кишку в окно и – шесть атмосфер на выдох!
Я внимательно посмотрел на Андрея – он и вправду был совершенно трезв. И тут передо мной мгновенно соткалась зыбкая картинка: свадебный стол с закусками, принесённая с собой водка, розовое платье невесты и крапчатый костюм фельетониста, а надо всем этим – дрожащая кишка и смердящий бурый поток…
– Полная цистерна!.. – ликовал Горлоедов.
– Тебя посадят, – с сожалением сказал я.
– Ну да?!
– Да, – подтвердил я. – За использование государственной техники в личных целях.
– А вот такого видал?! – выпалил Горлоедов и, хрястнув ладонью в сгиб локтя, покачал в пространстве обрубком. – Я на прокурорской даче яму чищу – очень ему хочется в дерьме преть!
И он пошёл дальше, совсем не злой и, судя по гордо вздёрнутой голове, очень собой довольный.
Знаки отличия
Бессмертник
Сменив имя сотни раз, настоящего он, разумеется, не помнил. Для ясности повествования назовём его Ворон, ибо ворон живёт долго.
Он родился в христианской стране, в семье горшечника. Счастье его детства складывалось из блаженных погружений голых пяток в нежную жижу будущих горшков, из путешествий по узким улицам-помойкам, из забиваний палками жирных крыс в мясном ряду рынка, из забавного сцепления хвостами собак и кошек, из посещений ярмарок, где смуглый магрибский колдун в шерстяном плаще с бархатными заплатами показывал невероятные чудеса вроде пятиглавого и пятихвостого мышиного короля или удивительного человекогусеницы с веснушчатым лицом и длинным мохнатым туловищем, внутри которого, казалось, катаются большие шары. За особую плату гусеницу разрешалось покормить рыхлым кочанчиком капусты, похожим на зелёную розу, и расспросить о своей судьбе.
Ворон любил глину за то, что в пытке огнём она обретает земную вечность, и годам к четырнадцати выучился делать неплохие горшки – от щелчка ногтем тонкие их стенки звенели, будто медный колоколец. Почуяв выгоду, отец бросил ремесло, посадил за гончарный круг сына, а на себя взял труд торговать звонкими горшками. Дар мальчика сломал счастливое течение его дней. Но по принуждению глину Ворон ласкал без любви, ему было милей воровать на рынке кислые яблоки, и он убегал из дома в пыльный город. Дабы развить в сыне усердие, горшечник позвал кузнеца в кожаном фартуке, и тот заключил цыплячью шею Ворона в железный обруч, скрепив его цепью с кованым кольцом у гончарного круга. Братья и сёстры, не имевшие дара к творению тонкостенных горшков, с глупыми лицами прыгали вокруг Ворона и, как собаке, кидали ему кости.
Страшными проклятьями ярмарочных цыган Ворон проклинал свои руки, сделавшие его цепным псом, он завидовал неумелым рукам своих сестёр и братьев, он плакал над быстрым гончарным кругом, и слёзы его вкраплялись в стенки растущих горшков. Эти слёзы принесли ему новое горе – после обжига горшки на удар ногтя по румяной скуле отвечали заливистым детским смехом. Со всего рынка сбегались люди к удивительному товару и не стояли за ценой.
Год сидел на цепи Ворон. Дабы не оскудели в нём чудесные слёзы, отец кормил его вяленой рыбой и подносил воду вёдрами. Спал Ворон тут же, у ненавистного гончарного круга, в аммиачном запахе мочи, на старой, прохудившейся дерюге. Глаза его обесцветились и сделались жидкими, немытое тело покрылось вонючей коркой, он искрошил зубы, грызя ночами подлую цепь, выл во сне, как воют наяву псы, цыплячью его шею под железным обручем опоясала гноящаяся кольцевая рана.
Через год такой жизни, на карнавальной неделе, бывший горшечник решил подарить сыну, которого ошейник уже научил кусаться, день воли. Намотав на руку цепь, горшечник привёл Ворона на площадь – он покупал ему липкие палестинские финики, лидийский изюм, солнечный лангедокский виноград и сладкие орехи из Кордовы; отец не скупился – теперь смеющиеся горшки за звонкую монету скупали у него арабские и генуэзские купцы, знающие настоящую цену любому товару и за любой товар дающие лишь половину настоящей цены.
На площади под высоким выгнутым небом разложили коврики акробаты: татуированная женщина с лапшой мелких косиц на голове обвивала ползучим телом собственные ноги, голые по пояс борцы ударяли друг друга о землю с такой силой, что шатались опоры, растягивающие струну канатоходца; тулузские музыканты щипали струны, дули в свирели и высоко поднимали голосами песню о храбром Оливье – паладине великого Карла; у палатки бородатого рахдонита, торговца человеческим товаром, доставившего в город красивейших женщин мира – желтоволосых славянок, чёрных нубиек, хазарок с иволистными глазами, – толпились воры и стражники, желающие за серебряную монету купить на час тело полюбившейся рабыни.
Отец водил сына на цепи по пёстрой площади до тех пор, пока не возникла на их пути красная, как сидонский пурпур, палатка магрибского колдуна.
– Я хочу узнать свою судьбу, – сказал Ворон.
– Будь ты послушным сыном, – предположил горшечник, – судьба бы сделала тебя мастером гильдии, но ты – бездельник и мерзавец, поэтому – вот твоя судьба! – И он звонко тряхнул цепью.
– Кто там звенит деньгами, вместо того чтобы купить на них тайны будущего? – послышался из палатки голос магрибца.
– Я хочу знать, – сказал Ворон, – долго ли мне суждено делать для тебя горшки.
Горшечник решил, что это действительно полезное знание. Он дал сыну монету и на цепи впустил за полог палатки.
– А где мышиный король? – спросил Ворон, получив от магрибца капустный кочан и не найдя за ворохом колдовских трав иных чудес, кроме человекогусеницы.
– Он умер в Никее полгода назад, – ответил магрибец и вскинул руки, унизанные браслетами и перстнями. – Все мыши Вифинии сошлись на его похороны. Это было жуткое зрелище – три дня Никея походила на сахарную голову, обронённую у муравейника! Триста тридцать человек было съедено мышами заживо! При этом никто не считал сирот и чужестранцев!
Магрибец умел гордиться даже тем, что потерял.
– Я вижу на девятьсот лет вперёд, – сообщил провидец, насытившись капустой, – я вижу, как гибнут и зарождаются царства, я вижу будущих властелинов мира и их будущих подданных, я знаю о грядущих ураганах, морах и войнах, я вижу коварный дар, скрытый в тебе, Ворон, но я не вижу твоей смерти.
– Что ты сказал? – удивился хозяин палатки.
– Я вижу на девятьсот лет вперёд, – повторил человекогу-сеница, – и я вижу его живым.
Магрибец поднялся из вороха своего колдовского хлама.
– Почему на тебе ошейник, оборванец? Ты сторожишь дом своих почтенных родителей?
– Нет, я делаю им горшки, в глину которых подмешаны мои слёзы. Эти горшки умеют смеяться, потому что огонь превращает глину в камень, а мои слёзы – в смех.
Магрибец посмотрел на Ворона глазами, похожими на два солнечных затмения, – вокруг чёрных зрачков плясало пламя, – но Ворон выдержал его взгляд. Тогда магрибец расхохотался, так что задрожал его плащ с бархатными заплатами, и выскользнул наружу.
– Сколько золота ты хочешь получить за своего сына? – спросил колдун горшечника, который стоял у палатки с цепью в руке и общипывал губами кисть винограда.
– Пока он сидит у меня на цепи, я буду иметь столько золота, сколько найдётся в округе глины, – усмехнулся горшечник.
– Я превращу тебя в свинью, – сказал колдун, – тебя зажарят на вертеле посреди площади, и твои соплеменники сожрут тебя, потому что ни правоверные, ни даже иудеи-рахдониты такое дерьмо, как ты, есть не станут!
Ещё три унизительные смерти предложил на выбор магрибец, он даже показал мазь, которая превратит горшечника в жёлтую навозную муху, и показал бычью лепёшку, на которой его раздавит копыто вороного жеребца городского глашатая, он хохотал, браслеты звенели на его смуглых запястьях, но горшечник разумно выбрал жизнь. Колдун дал ему всё, что у него было, – тридцать золотых солидов, двенадцать из которых были фальшивыми, – и горшечник ушёл прочь, бросив цепь на землю. Под стенкой палатки валялась суковатая палка; магрибец поднял её, воткнул в землю и повесил на сучок цепь.
– Я превратил твоего отца в сухую палку, – сообщил колдун, вернувшись к Ворону. – Ты можешь сжечь её или изломать в щепки, но даже если ты этого не сделаешь, ты всё равно свободен.
– Кто теперь будет кормить мою мать, моих паршивых сестёр и братьев?! – воскликнул Ворон.
– Я устроил так, что сегодня над твоим домом прольётся золотой дождь, – сказал колдун.
Ворон выдернул из земли кривую палку и смерил её жидким взглядом.
– Я сделаю из своего отца посох, чтобы пройти больше, чем могут мои ноги.
– Меня зовут Мерван Лукавый, – сказал магрибец, – а Мерваном Честным будешь ты.
Так, расставшись с жизнью цепного пса, Ворон впервые сменил имя.
Мерван Лукавый взялся образовывать Ворона в науках. Познания Мервана были велики: колдун рассказывал юноше о морской миноге четоче, которая одарена такою силой в зубах и мускулах, что способна остановить галеру, рассказывал об огромной птице Рух, кормящей птенцов слонами, о странах, где живут люди с собачьими и оленьими головами, люди без глаз и люди, которые полгода спят, а полгода живут свирепой жизнью, рассказывал о древнем Ганнибале, проделавшем проход сквозь Альпы при помощи уксуса, и об Абу-Суфьяне, который, спасаясь от гнева ансаров, оборачивался гекконом. Он говорил, что в горах нельзя кричать, ибо крик способствует образованию грозовых облаков, что лев боится петушиного крика, что рысь видит сквозь стену, что далеко в Китае живут однокрылые птицы, которые летают только парой, что адамант можно расколоть с помощью змеиной крови и крысиной желчи, что угри – родственники дождевых червей и ночами выползают на сушу, дабы полакомиться горохом, что крокодил подражает плачу младенца и тем заманивает на смерть сострадательных людей. И ещё Мерван Лукавый показывал чудеса: изрыгал из уст пламя, выпускал фазанов из рукавов рубахи, выпивал отвар африканской травки и на сорок часов становился мёртвым, – а воскреснув, объяснял, как по роговице глаза безошибочно определять супружескую неверность, доставал из уха серебряную цепь и вызывал духов. Но это умение, говорил он, – благовонный дым, это ловкое знание – не чудо. Душа же его тянется к истинно чудесному. Но пока из честного чуда он имеет лишь человекогусеницу. Однако он, Мерван Лукавый, видит своими глазами, похожими на солнечные затмения, что ты, Мерван Честный, тоже будешь чудом – человек, чьи слёзы побеждают немоту мёртвой глины, должен побеждать собственную смерть.
– Вот ещё что, – сказал колдун, – ты должен мне сто золотых монет – ровно столько золота я пролил над твоим бывшим домом. Пока ты не вернёшь мне долг, ты – мой раб.
Ворон ощупал на шее заживающую рану.
– А разве мышиный король – не чудо?
Магрибец расхохотался, браслеты зазвенели на его запястьях, а глаза закатились так, что в глазницах остались одни сверкающие белки. Он рассказал о любимой детской забаве в африканской Барбарии: тамошняя чёрная детвора сажает беременных мышей в маленькие узкогорлые кувшины, откуда выползает разродившаяся мать, но где остаются сытно подкармливаемые, быстро толстеющие мышата. В тесном пространстве мышата срастаются безволосыми телами, потом покрываются общей шкурой, и из разбитого кувшина извлекается готовый уродец – мышиный король, которого смеха ради может купить проезжий караванщик.
– Чудо сродни уродству, – сказал магрибец, – поэтому их часто путают.
А человекогусеница взялся ниоткуда. Он молчит о своём рождении, хотя ему ведома быль прошлого и известны тайны будущего. Может быть, его, как камень Каабы, родило небо или, как Тифона, земля – для человека это всё равно «ниоткуда», ибо человекогусеница рождён неподобным. Мерван Лукавый нашёл его два года назад в Египте, недалеко от Гелиополя, где магрибец продавал глазные капли, с помощью которых можно увидеть сокрытые в земле клады. Человекогусеница сидел на цветущей смоковнице у дороги и обгладывал с веток семипальчатые листья. Колдун испугался уродца, но фиговый сиделец обратился к нему по имени и сказал, что обладает даром смотреть сквозь время и видит, что путям их до срока суждено соединиться. С тех пор Мерван Лукавый путешествует по плоской земле, по измождённым и благодатным её краям, вместе с гелиопольским провидцем и получает деньги за свои чудеса и его пророчества, которые неизбежно сбываются.
Так обучал своего раба магрибский колдун, разъезжая по свету в повозке, крытой ивовым плетеньем. Но Ворон оказался бестолковым учеником. Он не мог научиться пускать серую пену изо рта, когда Мерван Лукавый демонстрировал на нём действие снадобья для излечения бесноватых, не мог научиться глотать живого ужа, чтобы изображать преступника, совершившего грех кровосмешения и за это обречённого до скончания дней плодить в своём чреве скользких гадов и до скончания дней выблёвывать их наружу, – даже фазаны не летели из рукавов его рубахи. И магрибец до поры отступился. Лишь в одну плутню допускал бестолкового раба Мерван Лукавый: отваром африканской травки колдун убивал Ворона, а через сорок часов при скоплении любопытного народа воскрешал бездыханное тело, окропив его составом, приготовленным из скипидара, уксуса и собственной мочи. Разлитую по склянкам жидкость магрибец продавал желающим, предупреждая, что снадобье возвращает к жизни лишь тех, кто покинул мир, не имея в сердце обиды на родственников, любовников, любовниц, друзей и врагов, жаждущих убить мертвеца ещё раз, – словом, на тех, кто хотел бы воскресить имеющийся труп.
Да, Мерван колдовал, показывал фокусы и продавал открытые им чудотворные снадобья, хотя вполне мог обойтись без обмана, приняв на себя труд лишь собирать плату за предсказания гелиопольской гусеницы. Он говорил, что делает это от избытка лёгких вод в крови и не видит в своём плутовстве ничего дурного – ведь деньги, уплаченные за зрелище, никогда не бывают последними.
В повозке, запряжённой мулом, магрибец, Ворон и мохнатый провидец колесили по дорогам мира, на которые, как бусины чёток на шнурок, нанизывались селения и города, раскидывали на базарных площадях шёлковую палатку с расшитым арабеской пологом и под остроты Мервана Лукавого освобождали от лишних денег кошельки зевак. Дела их шли вполне сносно, Мерван купил себе новый плащ – целиком из аксамита, – и у него снова появились золотые монеты. Но однажды, в глухую ночь, похожую на смерть вселенной, Ворон проснулся от шороха крыльев. Он открыл глаза и в углу палатки, где вечером лежал человекогусеница, увидел невероятную птицу, чьё оперение бледно светилось в ночи, как горящий спирт. Ворон зажмурился от испуга и вновь услышал шорох крыльев, а когда осмелился распахнуть веки, в палатке больше не было ни птицы, ни человекогусеницы. Растолкав магрибца, Ворон поведал ему о чудном явлении. Мерван зажёг свечу, осмотрел утробу своего жилища, потом выскочил наружу и долго кричал в черноту ночи, умоляя гелиопольского провидца вернуться и обещая впредь кормить его только инжиром и лепестками роз. Но пространство ночи было безответно. Магрибец ступил в палатку угрюмым, сел на циновку и погрузился в раздумье. Не сходя с места, просидел он остаток ночи, день и снова ночь, и лишь на второе утро Мерван ожил, повалился на спину и захохотал, звеня браслетами и закатывая глаза так, что в глазницах оставались только мраморные белки.
– Я знаю, что случилось с моей чудесной гусеницей! – кричал колдун сквозь смех.
Ворон не стал задавать вопросов Мервану, потому что ему не нужно было думать почти двое суток, чтобы догадаться: гелиопольского провидца стащила птица с перьями из бледного огня. Когда лицо магрибца налилось бурой кровью, а живот стало сводить судорогой, Мерван Лукавый выплюнул свой смех вместе с жёлтой слюной за полог палатки и начал говорить.
Кто бы мог подумать, что три с лишним года он разъезжал по базарам и ярмаркам этого грубого, глупого мира со священным Фениксом! Как он, Мерван Лукавый, не понял сразу природу дива, явившегося ему под Гелиополем! Куда смотрели его слепые глаза и где была его глупая голова? Слушай же, бестолковый ученик, слушай, никчёмный раб, слушай, владелец дара, закупоренного в хозяине надёжней, чем закупоривают в кувшин джинна, слушай, Мерван Честный, слова видавшего виды магрибского чародея! В знойной Аравии, в оазисе, которому в подмётки не годится славный Джабрин, живёт царь птиц Феникс. Пятьсот лет он блаженствует на райском островке, стиснутом пылающими песками; редкий заблудший караван заходит туда, дивятся купцы пламенному Фениксу, но, покинув оазис, привести к нему караван второй раз ещё никому не удавалось. Пытались караванщики ловить невиданную птицу – горят в их руках сети, пытались, глупцы, убить – вспыхивают в руках луки. Феникс вечен. И Феникс смертен. Феникс – вечная и смертная жизнь. Каждые пятьсот лет прилетает он из аравийского оазиса в египетский Гелиополь и собственной огненной силой сжигает себя в своём святилище, в кругу своих жрецов. Но из небытия жизнь никогда не восстаёт в прежнем величии – не надо быть Мерваном Лукавым, чтобы знать это. Величие приходит со временем – ведь и солнце за силой ползёт к зениту! Из пепла священного Феникса возрождается личинка – гусеница. Сорок месяцев Феникс живёт в червячном обличье и лишь затем преображается в дивную птицу и опять улетает в блаженный аравийский оазис.
– Ты понял меня, никчёмный раб, имеющий горшок на месте головы?
– Понял, – сказал Ворон.
– Что ты понял?
– Я понял, что многие кошельки больше для нас не развяжутся.
Мерван Лукавый подступил к Ворону с новой попыткой сделать его вместилищем тайных знаний, ловчилой, колдуном, ярмарочным проходимцем. Вначале он хотел открыть в подопечном призвание к толкованию снов, но для этого занятия у Ворона не хватало красноречия. Потом он хотел сделать Ворона умельцем любовных приворотов и заговоров от мужского бессилия, но ученик был столь непорочен, что у всякого, прислушавшегося к его бормотанию, от смеха осыпались с одежды крючки и пуговицы. Потом магрибец пытался обучить Ворона чревовещанию, но чрево его оказалось ещё немногословнее, чем язык. Потом Мерван учил его определять по звёздам цену товаров в разных частях света, чтобы купец мог заранее рассчитать исход задуманного предприятия, но Ворон был не в ладах с арифметикой и всякий раз предсказывал нелепицу. Тогда, выронив последние крупицы терпения, колдун плюнул Ворону в глаза и сказал, что продаст его в рабство первому, кто согласится дать за этот сосуд с нечистотами хотя бы половину сушёной фиги, ибо большего существо, владеющее наукой страдания, но лишённое железы благодарности, не стоит.
Словно юркие муравьи, разбегались слова из уст магрибца. Закончив речь, колдун встал, запахнул бархатный плащ и откинул полог палатки, расшитый геометрией арабески, – он спешил, он хотел скорее найти Ворону покупателя. Таков был Мерван Лукавый – он мог часами творить мази, не имевшие целебной силы, мог с бесстрашной зевотой обыгрывать в шашки греческого архонта, мог успешно доказывать мореходам, будто шторм – следствие брачного танца гигантских морских черепах, но, когда линия его судьбы забиралась в глухую тень, душа его каменела.
Выйдя из палатки, Мерван споткнулся о суковатую палку, в которую когда-то превратил отца Ворона и которая теперь служила Ворону посохом, упал на оглоблю повозки и сломал себе ребро. Колдун корчился на земле и при каждом вздохе скулил, как побитый пёс. Ворон подошёл к этому жестокому, весёлому плуту, умеющему различать жадных и щедрых людей по форме ушей, и присел рядом на корточки. Пыль погасила блеск бархатного плаща магрибца, смуглое его лицо подёрнулось паутиной муки. Ворон смотрел на это лицо и невольно повторял гримасы искажавшей его боли – Ворон проникал в боль Мервана, примерял её, будто незнакомое платье, искал ворот, нащупывал норы рукавов… и вдруг почувствовал, что разобрался в фасоне и может, если захочет, платье это надеть. Быстро нырнули руки Ворона в рукава… И тут же горячая боль впилась ему в бок, повалила на землю, остановила дыхание, залила мутью глаза. Сквозь жаркую пелену увидел Ворон, как поднялся на ноги Мерван, распрямился и со счастливым удивлением обратил к своему никчёмному рабу глаза, похожие на два солнечных затмения.
За два года собрал Ворон сто золотых монет, которые Мервану не был должен. За два года круто изменилась жизнь бродяг. Благодаря прорвавшемуся дару Ворон заменил гелиопольского провидца – не предсказанием грядущего, но чудом собственным, – и Мерван Лукавый превратился из базарного шарлатана в посредника, поставляющего Ворону богатых страдальцев.
Ворон не мог излечивать часто, ибо коварный дар его не просто освобождал больного от недуга, но переносил недуг на целителя, заставляя страдать за больного отмеренный болезнью срок. Только и плата за освобождение от сиюминутной боли не равнялась с платой за приподнятый занавес над смутным будущим. Но не всякая боль поддавалась Ворону – не лезла на его плечи та хворь, которая неизбежно кончалась смертью. Он понял это, пытаясь однажды утолить мучения любимого пса дамасского вельможи, когда необъезженный скакун копытом перебил собаке хребет. Впервые со времени пробуждения дара Ворон не смог помочь страждущему существу. Пёс умер. Вельможа хотел утопить Ворона и Мервана в чане с дёгтем, и он исполнил бы задуманное, если бы магрибцу не пришла в голову счастливая мысль предложить хозяину мёртвой собаки избавить от страданий одну из его жён, которая как раз собиралась разрешиться от бремени.
Ужасной бранью оскорблял Ворон судьбу за её жестокий дар, он умолял снова приковать его цепью к гончарному кругу, а в обмен на эту милость соглашался отдать любому, кто пожелает, способность помогать роженицам терзанием собственного тела – терзанием, за которое не воздаётся счастьем материнства.
Приобретая власть над человеческой слабостью, Ворон терял невинность. В Трапезунде – очередной бусине на шнурке чёток – врачеватель и магрибец повстречали акробатов, которые выступали в родном городе Ворона в тот незабвенный день, когда горшечник решился вывести сына на прогулку после цепного сидения. Мерван Лукавый пошёл искать богатых деньгами и болезнями горожан, а Ворон присел у повозки акробатов и, отправляя в рот из горсти чёрные ягоды шелковицы, лениво посматривал на трюки потных силачей и изящных, как шахматные фигурки, канатоходцев. Он брал лиловыми от шелковичного сока губами последнюю ягоду, когда из повозки показалась женщина, татуированная под змею. Женщина спустилась на землю, и на земле стала заметна её хромота. Смуглое лицо танцовщицы было печально, но кроме печали оно выражало что-то ещё, что было для Ворона не ясно, но притягательно.
– Я видел, как ты исполняла танец потревоженной змеи, – сказал Ворон. – Это было давно и далеко отсюда.
Лицо женщины обратилось к целителю.
– Я ушибла колено и теперь не могу быть змеёй. Что ты делаешь в Трапезунде, черногубый бродяга?
– Я мучаюсь за других людей, и за это мне платят деньги.
Танцовщица, качнув узкими бёдрами, присела рядом с Вороном – вспорхнула лёгкая синяя накидка с серебряной строчкой, вспорхнули волосы, воспламенённые иранской хной и стянутые в хвост серебряным шнурком. Она схватила ладонь Ворона и прижала её к своему животу.
– Я слышала о тебе, Мерван Честный! Твоё имя гремит по базарам мира! Вылечи моё колено, и я клянусь тебе, что ты останешься доволен моей платой.
Танцовщица отвела Ворона на безлюдный морской берег. Там, на песчаной косе, под обрывистой береговой кручей, среди огромных, как черепа драконов, каменных глыб Ворон разбудил свою врачующую силу и исполнил просьбу женщины-змеи. Ему даже не пришлось страдать: ушиб почти не болел и лишь мешал своим остаточным упрямством колену сгибаться. Там, среди обломков скал, танцовщица выскользнула из синей накидки и самозабвенно отплатила за своё исцеление. Язык её жёг, как горячий уголь, она становилась то грациозной наездницей, то нападающим скорпионом, то насаженным на вертел фазаном, то упоительным удавом, глотающим суслика. Ворон рассматривал татуировку на тех частях мокрого тела, которые одеждой прежде были скрыты: вокруг больших фиолетовых сосков он нашёл свернувшихся пантер, на шелковистых ягодицах встали на дыбы два плосколобых распалённых Аписа, чуть выше войлочного паха разинула зубастую пасть неведомая рыба.
С тех пор время Мервана Честного наполнилось беспокойным однообразием: утром он просыпался с предчувствием желанной и пугающей встречи, и воспоминания о танцовщице всплывали в нём во всю ширь, до содрогания; днём он рыскал по городу в поисках места, где расстелили сегодня свои коврики акробаты, и с замирающим сердцем смотрел на змеиный танец; синее вечернее небо напоминало ему её платье, он закидывал голову и шептал серебряным звёздам-стежкам отчаянные слова; а ночью, забывшись в дремоте, он гладил циновку и улыбался видению – медноволосой возлюбленной с пантерами на груди и зубастой рыбой над холмиком лона. Танцовщица заменила ему собой весь мир, но сама будто забыла целителя. Тщетно Ворон ловил её взгляд – он юрко ускользал, даря блеском лишь тех, кто кидал на коврик деньги за танец.
Из-за душевного смятения Ворон отказывался врачевать. Он сочинил для танцовщицы свою Песнь Песней: ты мой вертоград из кипарисов, пиний, стройных ливанских кедров, хмеля и дивных трепетных полянок; ты – солнечная кора моих деревьев; ты – птицы в их кронах, кошки в их дуплах; ты – пахучая смола, капающая с их ветвей; живот твой похож на счастливое сумасшествие; рот прекрасен, как глубины тёплого моря, и опасен, как гигантская раковина с жемчужиной, способная навеки поймать ныряльщика створками; дыхание твоё чище дыхания лотоса; волосы – пламя и трель свирели Марсия; блеск глаз сравниться может с рождением светила; движения твои – как струйки сандалового дыма; в гроте паха твоего живёт нежная устрица; много удивительных животных живёт в тебе, но чтобы сказать о них, я должен выучить язык какого-нибудь счастливого народа!
Однажды во сне Ворон спел свою песню вслух. Проснулся он от звона браслетов и грохочущего смеха Мервана Лукавого.
– Кому ты посвятил эту эпиталаму? – успокоившись, полюбопытствовал магрибец. – Что до Соломона, то он сочинил свою Песнь из хитроумия – он хотел иметь статую возлюбленной, но опасался надолго оставлять Суламифь со скульптором, поэтому представил ваятелю вместо натуры её описание.
В тот миг Ворон был невосприимчив к шутке, он простодушно рассказал колдуну о своей любви.
– Из-за такого дерьма ты отказываешь людям в милосердии?! – воскликнул Мерван. – Возьми вот эту монету и ступай к своей змее – в такой час, я думаю, тебе уже не придётся стоять в очереди.
По ночному Трапезунду, прихрамывая, побрёл Ворон к повозке акробатов. Тощие бездомные собаки призрачно скользили вдоль кривых улочек и сбивались в стаи у мусорных куч. Половина неба была звёздной, как сон божества, другую половину укутывала беспросветная мгла. В повозке Ворон обнаружил спящую танцовщицу – её товарищи ночевали в разбитой неподалёку палатке. Ворон робко разбудил свою возлюбленную и положил ей на ладонь монету. Ощупав ловкими пальцами пришельца, танцовщица молча принялась за дело. Путаясь во влажной от пота простыне, ощущая ток жаркой крови, устремлённый к его чреслам, Ворон думал о том, что в ночном мраке танцовщица не может, ну просто не может видеть его лицо.
Обратную дорогу к пурпурной палатке Ворон нашёл с трудом – глаза его были ослеплены слезами. Что за томительную ноту поёт аорта? Ах, если бы можно было разрезать грудь, вынуть сердце, промыть и жить дальше! Ах, если б можно было руками вырвать мучительную занозу любви, которая превращает сердце в гнойный источник не жизни, но муки!
Во вторую ночь он опять отправился к повозке акробатов. И в третью. И в четвёртую… После пятой ночи, когда Ворону пришлось долго ждать, пока не устанет трясти повозку опередивший его матрос, он заметил, что остывающее от любви тело танцовщицы пахнет рыбой. После пятой ночи он перестал плакать. Он снова принялся отбирать у людей их страдания.
Он уговорил Мервана уехать из Трапезунда. Именно тогда, перебравшись в Синоп и вылечив там от мелкой хвори несколько зажиточных греков, Ворон наконец расплатился с магрибцем за пролитый над домом горшечника золотой дождь. После этого у него даже остались кое-какие деньги – с их помощью Ворон забывал танцовщицу со всеми шлюхами Синопа по очереди. Он забывал её с хазарками, гречанками, печенежками, болгарками, славянками, персиянками, еврейками, испанками, грузинками, арабками, хорезмийками, нубийками, армянками и женщинами со смешанной кровью. Он забывал её в застеленных бухарскими коврами покоях, куда проводили его блудливые рабыни, и в вонючих помойных ямах, полных луковых очистков и рыбьих потрохов. Кто врёт, что нельзя заниматься этим без любви? Можно, очень даже можно, успешно и самозабвенно, и совсем без любви! Трудно заниматься этим с любимой, когда любовь твоя не имеет будущего!
Ворон забывал танцовщицу до тех пор, пока однажды Мерван Лукавый не нашёл больного, готового заплатить за исцеление сразу двадцать золотых солидов. Это был чернобородый грек, имевший дом с райскими птицами в Синопе, семь кораблей и торговую клиентуру в Суроже, Константинополе, Александрии, Дубровнике, Венеции, Генуе, Арле, Карфагене и Кадисе. Купец томился странным недугом – каждое утро в час восхода солнца в животе его с пронзительной резью лопались ядовитые пузыри и изо рта исходил мутный дымок зловония. Так продолжалось с четверть часа, после чего пузыри укладывались и боль стихала до следующего рассвета.
Объяснив купцу, что в его утробе поселился злой утренний джинн, который с восходом солнца покидает своё жилище, чтобы творить в мире бесчестные дела, а ночью, во время сна, незаметно проникает обратно в купеческое чрево, Мерван Лукавый пригласил страждущего богача явиться в красную палатку целителя в предрассветный час перед зловонным исходом нечестивого духа.
В назначенный срок купец явился. Мерван Лукавый, наряженный в свой бархатный плащ, браслеты и кольца, усадил его на циновку, зажёг магический светильник и бросил в огонь сладкие индийские благовония. Потом он вывел из-за шёлковой занавески Ворона, почищенного после помойной ямы, и представил его как ученика египетских иерофантов, делийских факиров, тибетских знахарей и иранских магов, да-да, знаменитого Мервана Честного, в искусстве врачевания превзошедшего всех своих учителей!
Вскоре взлетели над горизонтом розовые пёрышки зари, и тут же чернобородый купец с воем согнулся пополам, будто в живот ему по рукоять вонзили кинжал, а палатку, превозмогая индийские благовония, заполнили вонючие болотные миазмы. Ворон склонился над купцом и примерился к его боли. Недуг оказался податлив – через миг великий целитель Мерван Честный с глухими стонами корчился на циновке, а купец и магрибец в скорбном молчании наблюдали его страдания.
Ворону было так больно, что только теперь он действительно забыл женщину-змею. Через четверть часа ядовитые пузыри улеглись в животе Ворона, и он увидел жуткую перемену в лице купца: словно старый урюк, рассекли его морщины, а смоляная борода стала серой, как волчья шкура. Диво – исцелённый богач постарел по меньшей мере на пятнадцать лет! Значит, вместе с болью он, Мерван Честный, забирает у людей время их болезни, он прибавляет его к своей жизни – куда ещё времени деваться!
Как только купец отсчитал деньги и, счастливый, покинул палатку, Мерван Лукавый жарко прошептал в ухо Ворону:
– Запрягаем мула и бежим отсюда! И будем молить всех богов, чтобы мы успели убраться раньше, чем эта почтенная развалина добредёт до зеркала!
Выезжая из Синопа, Мерван Лукавый думал с таким усердием, что Ворону было непонятно: то ли ветер свистит в ивовом плетении повозки, то ли мысли в голове магрибца. В полдень колдун сказал, что понял причину предсказанного Ворону долголетия, но ничуть ему не завидует, напротив – готов плакать над его судьбой, ибо дар Ворона равносилен проклятию и уже при жизни обрекает его на вечные муки, в то время как ему, Мервану Лукавому, вечные муки грозят лишь посмертно.
– Тебе придётся сменить имя, – сказал магрибец. – Слава Мервана Честного будет опорочена по всему свету, потому что по всему свету плавают корабли человека, у которого ты отнял половину его закатных лет. К твоему глупому лицу пошло бы имя Рамзее Мудрый. – Колдун наморщил жёлтый лоб. – Впрочем, ты свободный человек и волен сам устраивать свою мучительную жизнь.
Так вторично сменил Ворон имя.
Да, выплатив Мервану деньги и став свободным, с магрибцем Ворон не расстался. Причиной тому была не привычка – постепенно у странника высыхает орган, ответственный за привыкание, – присутствие магрибца помогало Ворону переносить боль, к изменчивому облику которой он никак не мог притерпеться, помогало нести горькое бремя избранника судьбы, а в часы праздномыслия подстёгивало его печень качать в жилы лиловую кровь вдохновения.
Взяв на себя долговременный рассветный недуг купца, Рамзее Мудрый продолжал вытягивать из людей болезни. Первым, кого он вылечил после бегства из Синопа, был критский пират, терзаемый зубной болью, – но чудо, боль, вынутая из пирата, в целителя не вонзилась! Причину этого Ворон не понял и простодушно непонятому обрадовался. С тех пор он скитался по свету и, не отягощаясь чужими страданиями, удалял фурункулы за медную мелочь, лечил от укусов тарантула за один тремисс, избавлял от приступов лихорадки за два, отбирал жар и бред у нервногорячечных за пять, обезвоживал больных водянкой за восемь, зарубцовывал раны, полученные в результате несчастного случая или драки, за полновесный солид, а раны, полученные на поле брани, – за полтора, с детей и бедняков он брал полцены, а с дураков – спасибо. И так тянулось пятнадцать лет, ничуть его не состаривших, а Мервана Лукавого превративших в сварливого, язвительного старика и его, Ворона, содержанта. Все эти пятнадцать лет, за которые Ворон был вынужден четырежды менять имя, каждый восход солнца он встречал проклятиями – пятнадцать лет в животе его ежеутренне надувались и лопались ядовитые пузыри, а изо рта исходило гнилое зловоние. Но когда боль, насытившись, уползала, для Ворона начиналась великая жизнь великого врачевателя. Теперь Ворон и магрибец колесили по дорогам вселенной в прекрасной карете, купленной по случаю у флорентийских Уберти; везли карету изумительные кони, специально доставленные из Каира; управлял конями возница и повар, который прежде три года был христианским аскетом-столпником в Антиохии; вместо выгоревшей красной палатки они разбивали теперь на солнечных площадях роскошный трёхцветный шатёр, устланный багдадскими коврами, дважды в день меняли рубашки из самшуйского шёлка, умащали тела ароматными бодрящими мазями и тибетскими бальзамами, носили сапоги из мягкой разноцветной кожи и не боялись стражников и властительных самодуров, ибо полагали, что имеют достаточно денег, чтобы чувствовать себя независимыми в сём продажном универсуме.
Но однажды, по прошествии пятнадцати лет после бегства из Синопа, – Ворон жил тогда в Кордове, где брал уроки красноречия у местных риторов, – целитель проснулся со странным чувством перемены. Он не сразу понял, в чём дело. А когда понял, когда искусным витиеватым славословием отблагодарил судьбу за то, что нечестивый джинн не вернулся ночью в его чрево, когда хотел разбудить Мервана, чтобы разделить с ним радость, в этот самый миг беспощадно растерзала его счастье жуткая зубная боль. Изнемогающим рассудком Ворон осознал: пятнадцать лет, как в копилку, сыпались в него страдания, сколько их – не считано, и теперь, одно за другим, в кошмарной череде они будут просыпаться в нём, сменяя друг друга, точно инструменты палача в пыточной камере. И так – вечность! Он стал копилкой вечной страдающей жизни!
Ворон был настолько удручён так долго спавшей и вдруг ужалившей его болью критского пирата, настолько опечален своей безрадостной вечностью, что отказал в помощи кордовскому халифу, мучившемуся мигренями. За дерзкий отказ Ворона вместе с безвинным Мерваном посадили в мрачную тюрьму, возведённую ещё при основателе эмирата Абдаррахмане I; деньги и имущество узников отошли в казну, а возница-повар казённым рабом был отправлен с войсками на север противостоять реконкисте.
Просвещённый халиф, покровитель наук и искусств, не стал вырезать зазнавшимся бродягам языки и под пение флейт с живых сдирать кожу. Их бросили в тесную темницу, пропахшую тленом и человеческими испражнениями, с ветхой циновкой на каменном полу и маленьким оконцем, прорубленным выше головы самого высокого человека. Весь день в окно вбивало тонкий луч солнце, весь день стреляли мимо окна ласточки, раз в сутки стражник приносил пищу и менял в кувшине воду. До таких пределов сжался мир узников на долгие годы.
Время шло, один за другим просыпались в Вороне скопленные недуги. Порой, когда целитель не испытывал чрезмерных мучений, смотритель тюрьмы приводил в темницу родных и знакомых, отягощённых какой-нибудь хворью, – Ворон, уступая причитаниям Мервана, не отказывал им в помощи, за что узники получали прибавку к скудной пище вином и фруктами. Смотрителей тюрьмы на памяти Ворона сменилось много.
Мерван Лукавый, постаревший, растративший в скитаниях жизненную силу, Ворону свои старческие болезни лечить не позволял – он не хотел становиться убийцей собственного будущего.
В своём унылом заключении Ворон часто предавался воспоминаниям. Он воскрешал то, что запомнилось ему из опыта прожитых лет. Он вспоминал детские унижения, когда ему, прикованному цепью к гончарному кругу, братья и сёстры кидали обглоданные кости, вспоминал горькую свою любовь, гибкую танцовщицу, – и им, и ей он давно простил всё, что ставилось в вину много лет назад юношеским неискушённым сердцем, но горечь обиды и плач безнадёжного чувства душа воссоздавала отчётливо. Следом приходили светлые картины, однако свет этот шёл не из памяти. Воображение строило несбывшееся продолжение сюжетов – перед вольными и невольными обидчиками являлся Ворон во славе бессмертного властителя людских страданий (жертвой своего дара Ворон себя в такие часы не чувствовал), гордый, щедрый, зла не помнящий, стоял он перед бывшими виновниками своих открытых и тайных, горьких и упоительных унижений, и те (виновники) восклицали в отчаянии: какие же мы были недоумки! какая же была я дрянь!
Мервана Лукавого тоже настигала память. Он метался между каменных стен, терзаемый воспоминаньями о девушке, которая была так нежна, так прозрачна и невесома, что могла, точно пушинка, парить в воздухе и, словно призрак, проходить сквозь стены. Но с его стороны это была всего лишь хитрая уловка – магрибец хотел разжалобить смерть любовными вздохами, чтобы прожить больше отмеренного, но смерть не купилась на его трюк. Одним жарким и неподвижным, как печь, летним днём, когда даже в каменной темнице воздух стал похож на изнурённого путника пустыни, давно выпившего последний глоток воды из последнего кувшина, магрибец начал невероятно потеть. Он корчился на циновке, и над ним поднимался душный пар – жаждущий воздух сразу же выпивал всю влагу, оставляя на жёлтой коже Мервана белёсую соляную корку. Его ломала судорога, как ветку, брошенную на горячие угли, он высыхал на глазах, браслеты и кольца звонко осыпались с его рук, но при этом он не забывал жутко хохотать, обращая зрачки внутрь черепа. Ворону казалось, что от этого дьявольского хохота тюрьма вот-вот рассыплется. К вечеру магрибец затих. Он стал неподвижной мумией, маленькой и твёрдой, точно сушёная рыба, – к вечеру Мерван Лукавый, великий обманщик и чародей, умер, и если бы его не закопали в общей могиле стражники, то, просоленный собственным потом, высушенный жаром страсти, лишённый при жизни права посмертного смрадного разложения, он смог бы донести свой труп, свой затвердевший образ до грядущих поколений через тысячелетия. Так Мерван Лукавый пытался победить время.
Ворон побеждал время по-своему. Он покинул темницу, просидев в заключении чуть больше двухсот лет, покинул после того, как альмохады были изгнаны из Кордовы объединёнными силами Кастилии, Леона, Арагона и Наварры. В то время на вид ему давали лет двадцать.
Таким он вышел на солнечный свет – постигшим, что ничего нет совершенно верного в реальном мире явлений, и, стало быть, уже в начале всякого дела, всякого пути знающим за собой господское право – остановиться, повернуть, возвратиться. Таким он и будет бродить по земле до скончания времён. И когда вздыбится воспалённая Африка, изворотливая Азия, сморщенная Европа и все остальные тверди мира, когда они взовьются и сбросят с себя города и веси, как осиные гнёзда, в пылающую бездну ада, он, Ворон, единственный достигший подобия Великого Мастера, единственный примиривший в себе добро и зло, если и не уцепится за какой-нибудь слабый кустик или не подхватят его ангелы, то, во всяком случае, упадёт он в пламя последним.
1992
Сотворение праха
Иван Коротыжин, по прозвищу Слива, хозяин книжной лавки на 9-й линии, сидел у окна-витрины, умудрённого пыльным чучелом совы, и изучал рисунки скорпиона и баллисты в «Истории» Аммиана Марцеллина. Гравюры были исполнены с необычайной дотошностью – исполать евклидовой геометрии и ньютоновой механике. «Должно быть, немец резал», – решил Коротыжин, копнув пальцем в мясистом носу, действительно похожем на зреющую сливу. За окном прогремел трамвай и сбил Коротыжина с мысли. Он отложил книгу, посмотрел на улицу и понял, что хочет дождя.
Утро было сделано из чего-то скучного. Большинство посетителей без интереса оглядывали прилавок и книжные стеллажи, коротая время до прихода трамвая. Трое купили свежезаве-зённый двухтомник Гамсуна в несуразном голубом переплёте. Мужчина, похожий на истоптанную кальсонную штрипку, после нервного раздумья отложил «Философию общего дела», предпочтя ей том писем Константина Леонтьева. Сухая дама в очках, залитых стрекозиным перламутром, долго копалась в книжном развале на стеллажах, пока не прижала к отсутствующей груди сборник лирики Катулла – «Academia», MCMXXIX…
Коротыжин достал из-под прилавка электрический чайник и вышел в подсобку к умывальнику. Сегодня он работал один – Нурия Рушановна, счетовод-товаровед, отпросилась утром на празднование татарского сабантуя. Вернувшись в лавку, Коротыжин застал в дверях круглоголового, остриженного под ежа парня в лиловом спортивном костюме. Суставы пальцев на руках физкультурника заросли шершавыми мозолями.
– Привет, Слива, – сказал парень.
Коротыжин оглядел посетителя вскользь, без чувства.
– Чай будешь?
Парень обернулся на застеклённую дверь – лужи на улице ловили с неба капли и, поймав, победно выбрасывали вверх водяные усики.
– А коньяку нет?
– Коньяку?.. – Коротыжин нашёл под прилавком заварник и жестяную кофейную банку, в которой держал чай. – Коньяку нет. Зато чай – настоящий манипури. Последний листочек с утреннего побега… Собирается только вручную – прислал из Чаквы один пламенник…
– Кто прислал? – Парень развязно оплыл на стуле.
– Есть такая порода – пламенники. Это самоназвание, иначе их зовут «призванные». Живут они сотни лет, как библейские патриархи, и способны творить чудеса, как… те, кто способны творить чудеса.
Парень ухмыльнулся и, не спросив разрешения, закурил.
– Я знаком с одним призванным, – сказал Коротыжин. – Он купил у меня «Голубиную книгу» монашеского рукописного письма и запрещённые для христиан «Стоглавом», богоотреченные и еретические книги «Шестокрыл», «Воронограй», «Зодчий» и «Звездочёт». – Он рукавом смахнул со столика пыль. – А когда пламенник увидел «Чин медвежьей охоты», то зарыдал и высморкался в шарф. Я дал ему носовой платок, и с этого началась наша дружба. Он кое-что рассказал о себе… – Коротыжин вдруг встал, подошёл к двери и вывесил табличку «обед». – Дар обрёк его на скитания. Живи он не сходя с места, – при его долголетии в глазах соседей он сделался бы бесом, ведьмаком. Каких земель он только не видал… Но при том, что живёт он куда как долго и может творить чудеса, он остался человеком. Я видел, как он смеётся над августовским чертополохом, покрытым белым пухом – будто намыленным для бритья, – как кривится, вспоминая грязных татарчат в Крымском ханстве Хаджи-Гирея – они позволяли мухам кормиться у своих глаз и губ. Словом, всё-то ему известно: страх, усталость, радость узнавания…
– Слива, ты заливаешь, – сказал парень и осклабился.
– Сносная внутренняя рифма, – отметил Коротыжин. – Первый раз он попал на Русь давно и, должно быть, случайно. А может, и нет – он всегда был любопытен и хотел иметь понятие о всех подлунных странах. Он говорил, что это понятие ему необходимо, дабы провидеть будущее… Вернее, он говорил: вспомнить будущее. Такая сидит в нём вера, что, мол, время мертво и в мёртвой его глыбе давно и неизменно отпечатаны не только судьбы царств, но и извилистые человеческие судьбы. А чтобы понять их, следует просто смотреть вокруг и запоминать увиденное… Словом, выходит, будто судьба наша не то чтобы началась, но уже и кончилась. Не такая уж это и новость… – Из-под крышки заварника в лавку потёк горький аромат высокосортного манипури. – Он был звонарем в Новегороде, юродом в Москве, воинским холопом при владимирском князе, бортником под Рязанью, лекарем у Димитрия Шемяки, бил морского зверя на Гандвике, ходил на медведя в ярославских лесах, кочевал со скоморохами от Ростова до Пскова – всякого покушал… Он даже уходил в монастырь, в затвор. Но отчего-то пошла среди чернецов молва, будто чуден он не по дару благодати, а диавольским промыслом. Что-де под действием беса говорит он по-гречески, римски, иудейски и на всех языках мира, о которых никто никогда здесь прежде не слыхал, что бесовской силой чудеса исцеления являет, с бесовского голоса прозорлив и толкует о вещах и людях, ранее никому не ведомых, что освоил все диавольские хитрости и овладел пагубной мудростью – умеет летать, ходить по водам, изменять свойства воздуха, наводить ветры, сгущать темь, производить гром и дождь, возмущать море, вредить полям и садам, насылать мор на скот, а на людей – болезни и язвы. Не всё, разумеется, но многое из этого он действительно умеет…
Какой покой наступает, когда думаешь, что цвет детства – цвет колодезной воды, вкус детства – вяжущий вкус рябины, запах детства – запах грибов в ивовой корзине. Как делается в душе прозрачно и хорошо. Но об этом почти никогда не думаешь. А говоришь ещё реже. Потому что это никого не касается. Всё равно что пересказывать сны… А они здесь удивительно раскрашены. Красок этих нет ни в сером небе, ни в бедной природе, ни в реденьком свете чего-то с неба поблескивающего. Но не убогость дня рождает цвет под веками – много в мире убогих юдолей, длящихся и в снах. Не красками, но мыслями о красках пропитано это место. Кто-то налил по горло в этот город ярчайшие сны. Я вижу, как идёт по тротуару Среднего Нурия Рушановна. Она погружена в обычное своё дурацкое глубокомыслие. Вот достаёт она из сумки банан, гроздь которых я подарил ей по случаю татарского сабантуя, и неторопливо сама с собой рассуждает, немо шевеля губами, что Антон-де Павлович Чехов, не-дай-бог-пожалуй-чего-доброго, был германо-австрийским шпионом, ведь последними словами, которые произнёс он перед смертью, были: «Ихь штербе» – «Я умираю». «Нет, – думает Нурия Рушановна, – фон Книппер-Чеховой не по зубам вербовать классика. Вероятно, Антона Павловича подменили двойником на Сахалине или по пути туда-обратно». Счетовод-товаровед удивляется прыти колбасников и, обходя лужу, словно невзначай роняет на асфальт у дома, где живёт герой моего сна, банановую кожурку. Колготки на суховатых икрах Нурии Рушановны забрызганы капельками грязи. А вот дворник Курослепов – циник и полиглот. Он знает три основных европейских языка плюс португальский и латынь. Курослепов уверен, что лучшие слова, какие можно сказать о любви, звучат так: «Фомин пошёл на улицу, а Софья Михайловна подошла к окну и стала смотреть на него. Фомин вышел на улицу и стал мочиться. А Софья Михайловна, увидев это, покраснела и сказала счастливо: „как птичка, как маленький“». Эти слова написаны на обоях его комнаты, над кроватью. Курослепов метёт тротуар у дома, где живёт герой моего сна, который ещё не появился, который появится позже. Метла брызжет в прохожих жидкой грязью. Банановая кожурка не нравится дворнику, он сметает её за поребрик, едва не налепив на замшевый ботинок спешащего господина. Подметая тротуар, Курослепов, разумеется, думает, что занимается не своим делом. Мысль весьма чреватая мышью, взращённая расхожим заблуждением, будто человек выползает в слизи и крови из мамы для какого-то своего дела. Нахальство-то какое… Метла и Курослепов исчезают, как кириллические юсы, куда-то за предел сознания, в архетип, в коллективное бессознательное, что ли, – не помню, что за чем. Они сделали своё дело. К тротуару мягко подкатывает девятая модель «Жигулей». За рулём сидит некто, при первом взгляде напоминающий колоду для – хрясь! – разделки туш, то есть вещь грубую, но в своём роде важную. Однако если остановить здесь скольжение взгляда хотя бы до счёта восемь, то на три колода станет шаловливо надутой предохранительной резинкой, на пять – выковырянным из колбасы кусочком жира, а к концу счёта – соринкой в глазу, которую и не разглядеть вовсе, а надо просто смыть. Некто – приятель героя моего сна, который скоро появится. Здесь у них назначена встреча. Они собрались в Апраксин двор покупать патроны для общего – на двоих – пистолета Стечкина. Собственно, цель не важна – пистолета я не увижу, – важна встреча, а причина – почему бы не эта? В той же девятой модели сидит подружка героя моего сна. От бровей до родинки на подбородке лицо её нарисовано: губы, словно из Голландии, – тюльпаном, синие ресницы напоминают порхающих речных стрекоз. В среде естественной стрекозы в парники не залетают. Она – наездница, самозабвенная путешественница. Не раз ночами она скакала в такие дали, что, воротясь, искренне удивлялась – в пути, оказывается, она сменила коня. Герой моего сна об этом не знает, он считает себя бессменным скакуном. Его подружка думает так: «Когда я стану старой, когда голова моя будет сорить перхотью, когда живот мой сползёт вниз, когда на коже появятся угри и лишние пятна – тогда я, пожалуй, раскаюсь и стану дороже сонма праведников, а пока моя кожа туга, как луковица, и, как луковица, светится, я буду развратничать и читать Эммануэль Арсан». Некто и наездница с нарисованным лицом встретились ещё вчера. Но герою моего сна не скажут об этом. Ему соврут, что они встретились… Впрочем, соврать ему не успеют. А вот и герой моего сна. Он выходит из подворотни походкой человека, который ломтик сыра на бутерброде всегда сдвигает к переднему краю. Контур его размыт, подплавлен, словно я смотрю сквозь линзочку и объект не в фокусе. Импрессионизм. Светлые невещественные струйки стекают по контуру к земле, привязывают его к субстанции, словно это такой ходячий памятник. Свет не течёт ни вверх, ни в стороны – герой моего сна заземлён. Кажется, моросит. На миг объект заслоняет девица в куртке от Пьеро – из рукавов торчат лишь кончики пальцев, ногти покрыты зелёным лаком. По странному капризу воображения, персонифицированная Атропос представляется вот такой – хамоватой недозрелкой с зелёными ногтями. Герой моего сна подходит к девятой модели «Жигулей» и, глядя на пассажирку, простодушно поднимает брови. Та в ответ целует разделяющий их воздух. «На-ка, поставь», – говорит некто, протягивая над приспущенным стеклом щётки дворников. Герой моего сна склоняется над капотом. Зелёный ноготок судьбы незримо тянется к нему, не указуя, не маня, а так – потрогать: готов ли? «Поторапливайся, – говорит некто, – а не то умыкну твоего пупса…» – и шутливо газует на нейтрале. Герой моего сна весело пружинит в боевой стойке, как выпущенный из табакерки чёрт, и тут невзначай наступает на банановую кожурку. Кроссовка преступно скользит, нога взмывает вверх, следом – другая, руки беспомощно загребают воздух, будто он пытается плыть на спине, и герой моего сна с размаху грохается навзничь. Голова с тяжёлым треском бьётся о гранитный поребрик. Удар очень сильный. На сыром тёмно-сером граните появляется алая лужица. Пожалуй, в этом есть какая-то варварская красота. Герой моего сна без сознания. Он жив.
– А сам-то? – спросил парень, трудно улыбаясь. – Сам-то веришь в этих… этих…
– Призванных? Разумеется, – сказал Коротыжин. – Ты пьёшь чай, который прислал один из них.
– Кто ж их призвал? За каким бесом?
– Кто? – Коротыжин поднёс к губам чашку – на глади чая то и дело взвивалась и рассеивалась белёсая дымка. – Должно быть, часть той части, что прежде была всем. Как там у тайного советника: «Ихь бин айн тайль дес тайльс, дер анфангс аллее вар». Лукавый язык. На слух – бранится человек, а поди ж ты… Так вот, кто и зачем – это тайна. Знакомый мой пламенник говорил, что таких, как он, – не один десяток и что действует некий закон вытеснения их в особую касту: отличие от окружающих, непонимание и враждебность с их стороны заставляют призванных менять место и образ жизни до тех пор, пока они не сходятся с подобными. – Снаружи неслась водяная кутерьма, брызги от проезжающих машин долетали до стекла витрины и растекались по нему широким гребнем. – Есть у пламенников особое место, как бы штаб или совет, там, в специальной комнате, на стенах висят портреты, написанные с каждого его собственной кровью. Стоит кому-то открыть тайну, вроде того – кем и зачем призваны, как сразу портрет почернеет. И тогда достаточно выстрелить в портрет или проткнуть его ножом, и пламенник тотчас умрёт, где бы он ни находился.
– Розенкрейцерова соната… – Парень отпил из чашки и поморщился. – Сахар у тебя есть?
Коротыжин достал из-под прилавка майонезную баночку с сахаром Нурии Рушановны. Сам Коротыжин чай никогда не сластил – он находил, что сахар прогоняет из напитка чудо, которое в нём есть.
– Так вот, – сказал Коротыжин. – Моего пламенника в Московии сильно увлекла медвежья охота. К этому ремеслу он подступил ещё в пору бортничества – над крышей колоды подвешивался на верёвке здоровенный чурбан, который тем сильнее бил медведя в лоб, чем сильнее тот отпихивал его лапами. Так – разбивая в кровь морду – доводил упрямый зверь себя до изнеможения. Или готовился специальный лабазец – сунет медведь лапу в щель, пощупает соты, а тут – бымс! – захлопнется доска с шипами, и как зверь ни бейся, погибает дурацкой смертью: разбивает ему ловец задницу палкой, отчего вмиг пропадает медвежья сила… – При известии о медвежьей слабинке парень прыснул в чай. – Я знаю об этом отчасти со слов пламенника, отчасти из книги «Чин медвежьей охоты», которую написал тот же пламенник в бытность свою пестуном у княжичей в Суздале.
Разумеется, капканы были баловством – настоящая охота начиналась тогда, когда мужики ловили зайца и с рогатинами шли к берлоге. У берлоги начинали зайца щипать – медведь заячьего писку не выносит – и тем подымали зверя. Вставал мохнач, разметав валежник, на дыбы, и тут кто посмелее, изловчась, чтобы зверь не вышиб и не переломил рогатину, всаживал остриё медведю под самую ложечку. Зверь подымал рёв на весь лес, а ловец упирал рогатину в первый корень и был таков, – медведь же, чем больше бился и хватался когтями за рогатину, тем глубже загонял остриё в своё тело. Оставалось добычу ножами добить и поделить по уговору… Но если упустят ловцы медведя, то нет тогда зверя ужасней на свете – всю зиму он уже не ложится, лютует, ломает людей и скот, выедает коровам вымя…
– И долго?.. – Парень сглотнул, будто вернул в глотку грубоватое для слизистой слово. – Долго твой призванный небо коптит?
– Вот смотри… – Коротыжин шаркнул к стеллажу и снял с полки пухленький том в шестнадцатую долю листа.
– Пламенник написал это в пятнадцатом веке на русском, – сказал Коротыжин. – Впоследствии, проживая в Италии, он перевёл рукопись на латынь и преподнёс папе Пию II как документ, позволяющий глубже постичь упрямый оплот греческой схизмы. Книга была издана в папской типографии. С неё и сделан обратный перевод на русский, так как оригинал утрачен. – Коротыжин отложил матово-бурый, в потёках, том. – Ну а что с ним было до пятнадцатого века, пламенник рассказывать не любит. Ещё я знаю, что он посильно помогал Пискатору в составлении карты Московии…
– А про медведей – всё? – Из пачки проклюнулась вторая сигарета.
– Отчего же… Казалось бы, что ему медведь – он мог шутя заставить зверя служить себе, лишь начертав в воздухе знак, мог убить его заклятьем, но он хотел испытать над ним не победу своей таинственной силы, а честную победу того, что было в нём человеческим. Завалив с десяток медведей ватагой, пламенник принялся ходить на зверя один на один. Готовился загодя – собирал сколько мог телячьих пузырей и сыромятной кожи, обтягивал ими затылок, шею и плечи, залезал в протопленную печь и сидел там, пока не ссыхались на нём доспехи тяжёлой бронёй. Потом два дня точил широкий обоюдоострый нож, привязывал его крепко-накрепко ремешком к руке, надевал на броню полушубок, подхватывал рогатину и шёл к берлоге или на медвежью тропу, где мохнач ревел по зорям. Зверь, чутьём врага узнав, вставал на дыбы и кидался на ловца, – тут впивалась ему в грудь рогатина и сердила до последней меры. Пока медведь свирепствовал, боролся с рогатиной, с корнями вырывал кусты и зашвыривал их в пространство, пламенник укрывался за деревом и караулил удобную минуту. А как подкараулит, заслонит лицо локтем, бросится на зверя и порет ему ножом шкуру от ключицы до клочка хвоста, пока не вывалятся потроха. Страшно, а что делать – отступи только, медведь задерёт и высосет мозги. – Коротыжин смочил горло чаем. – Так и действовал всякий матёрый медвежатник и так ходил один на один, пока не заваливал тридцатого медведя. А после тридцатого перестаёт страх бить в сердце, и никакой медведь больше не уйдёт и не поломает.
Коротыжин замолчал, щёлкнул линзочкой ногтя по чашке и посмотрел за окно, где струи дождя от полноты сил сделались матовыми, непрозрачными.
Мне есть что не любить в жизни – волоски, прилипшие ко дну и стенкам ванны, потные ладони скупердяя, бездарное соитие дневного света с охрой электричества, своё лицо, будто сочинённое Арчимбольдо, воздух, от присутствия известной породы тварей тусклый и излишне плотный. Тем не менее следует признать, что в окружающем пространстве героя моего сна определённо почти не осталось. Он словно бы умалился, стаял, как запотевшее от дыхания пятно на стекле. Называя его героем моего сна, я уже делаю усилие – разглядеть его стоит труда. Разглядываемый – инвалид, клинический дурачок, он живёт с семьёй своей сестры и совершает странные прогулки, не выходя, скажем, из журчащих удобств. Он спускается под землю, в тайные лабиринты неведомых храмов, блуждает по мерцающим норам, видит чёрные озёра, скрижали с загадочными письменами, уснувших до благодатных времён титанов, горы изумрудов и сторожевых при них котов. А иногда душа его, скреплённая с покинутым телом серебряной ниткой, воспаряет в горние миры и постигает тайное, но прозрения, как визуальный эффект молнии, повествовательно невыразимы. Случается, правда, что фигурки в шафрановых одеждах, те, что притягивают за серебряную нитку душу, словно воздушного змея, обратно, делают своё дело нерадиво – тогда герой моего сна становится саламандрой, огонь манит его, он – хозяин огня, его дух, но сестре не нравится метаморфоза, и она отправляет саламандру пожить в Коломну, в выходящий окнами сразу на две реки дом. В этом доме полы шестнадцатого отделения покрыты кремовым линолеумом, окна зарешечены, а на обед дают галоперидол и жареную рыбу с трудно отстающим от скелета мя… тем, что покрывает рыбьи кости. Перед обедом гостям позволено клеить в столовой коробочки под наборы пластилина. Героя моего сна к этой работе не допускают, потому что он без всякой меры пьёт крахмальный клейстер. Кстати, вечером в столовой можно смотреть телевизор. Информация не заключает в себе облегчения и света – просто что-то же должно быть кстати. Врач, заведующий шестнадцатым отделением, чьё лицо мне весьма знакомо, встречался с героем моего сна до того, как тот поскользнулся на банановой кожуре, но оба этого не помнят. Я вижу их встречу так. Весна. Восьмое марта. Пятница, что, впрочем, не важно. Герой моего сна вместе с приятелем, владельцем девятой модели «Жигулей» (он же «некто»), без особого дела едет по Английскому проспекту. На углу Офицерской, у кафе-мороженого, машина, клюнув носом, тормозит перед голосующей рукой. Владелец руки и есть зав. шестнадцатым отделением. Машина медленно, решительно не соответствуя бойкой музычке, что насвистывает в салоне приемник, катит по разухабистой Офицерской. Кругом вздыблены трамвайные рельсы, гнилые обломки шпал, разбросаны невпопад бетонные кольца и прочая канализационная бижутерия. Слово «ремонт» зловеще щетинится во рту, из нейтрального становится едким, как скипидар, – не произнося, его следует выплюнуть. «Это не улица, – говорит некто, – это рак матки, это запущенный триппер». – «Таков весь мир, – говорит зав. шестнадцатым отделением, мотаясь на кренящемся сиденье из стороны в сторону. – В общем-то, весь мир похож на старый лифт, в котором нагадил спаниель, наблевал сосед Валера и семиклассник с четвёртого этажа нацарапал голую бабу, но лифт тем не менее ездит вверх-вниз». Машина наконец сворачивает на Лермонтовский и по мокрому, лоснящемуся асфальту – на вид ему вроде бы следует пахнуть дёгтем, – мимо витого, как раковина, шелома синагоги, мимо обескрещенных луковок (церковные луковки, в вас поволжский немец разглядел символ луковой русской жизни) церкви Священномученика Исидора Юрьевского, рассекая перламутровую весеннюю дымку, летит к Садовой. «Странно, восьмого марта закрыт музей поэта, написавшего стихи о Прекрасной Даме. Вы не находите это нелепым? – После риторического вопроса следует риторический ответ – зав. шестнадцатым отделением протягивает герою моего сна фотографию. – Вот. Из личного архива. Хотел подарить музею». Фотография наклеена на плотное паспарту, помеченное на обороте овальным штампом: «С.-Петербургъ, „Ненадо“, В. О., 6 линия, 28». От руки орешковыми чернилами, почти не выцветшими в здешней сырости, дописано: «1911 годъ». На снимке – павильон фотографического ателье, задник задрапирован тканью, в центре стоит одноногий, в стиле модерн, столик, за которым по одну сторону с выражением удивления на протяжном лице сидит Александр Блок, а по другую, закинув ногу на ногу, выставив из-под брючины вызывающе белый носок, красиво улыбается объективу зав. шестнадцатым отделением. «Вы очень похожи на своего дедушку», – говорит герой моего сна, возвращая снимок. «Здесь каждый похож на себя. – Хозяин карточки обижен, как домочадец, принятый гостем за прислугу. – Мы с Александром Александровичем прошли весь Васильевский остров, прежде чем нашли ателье, которым владел русский – у немцев и евреев Блок сниматься отказывался». Воздух заполняется сухим электричеством, энергией отчуждения, которая относится к влажному электричеству, энергии карнавального амикошонства, как отчество к имени, как веко к глазу – так вроде бы. Кроме того, первое едва-едва потрескивает, а последнее смотрит по сторонам в поисках чего-нибудь голого. Потом приехали, куда ехали, и пассажир вышел. Зав. шестнадцатым отделением не помнит этой встречи, потому что считает, что его голова не мусорный ящик, но вспомнил бы, подвернись случай (потускневшее, словно оно абажур, под которым с потерей ватт сменили лампочку, лицо саламандры таким случаем не явилось). Герой моего сна не помнит эту встречу, потому что при ударе о гранитный поребрик просыпал сквозь прореху в черепе свою предыдущую жизнь. Он как бы вновь родился, но за грехи – тварью страдающей. Итак, все вроде бы на месте, все расставлены в надлежащем порядке. Чуть смазывает картину муть естественной избыточности жизни, планктон бытия, зыбь параллельных возможностей и необязательности происходящего, пусть их смазывают – без них куда же? Я вижу героя моего сна сквозь туман его желаний. В ванне воды – по кромку. Градусов сорок. Герой в воде по самый нос, глаза его прикрыты, а душа – душа высоко летит, почти слепая от света. Шафрановые человечки сверяются со временем, с чем-то, что его меряет, и решают тянуть нить, решают, что душа героя моего сна нагулялась. Однако нынче они нерадивы – серебряная нитка срывается с какого-то блока и со скрежетом, рывками мотается на ось – не на то, на что следует. Словно рак-отшельник с мягким брюшком, душа без раковины тела пуглива и до обморока впечатлительна, она возвращается потрёпанной и не узнаёт себя: она видит себя саламандрой и требует смены среды. Герой моего сна открывает глаза, слепые, как жидкое мыло, вылезает из ванны, идёт на кухню и зажигает на плите все конфорки… Герой моего сна открывает глаза – вода доходит ему до носа, – вылезает из ванны и, как туча, оставляя за собой дождь, идёт на кухню, где зажигает на плите все конфорки… Глаза героя моего сна открыты, они похожи на жидкое мыло, он подымает красивое тело из ванны, как туча, оставляя за собой дождь, идёт по пустой квартире на кухню, зажигает на плите все конфорки и, ухватившись руками за решётку, бросает лицо в огонь. Кожа лопается раньше, чем затлевают мокрые волосы. Удивительно, но он не кричит.
– Что дуло залепил?
– В Купчине открылся клуб породного собаководства «Диоген», – сказал Коротыжин.
– Ну и что?
Коротыжин прищурился и за шторкой ресниц обнаружил пену, сообщество пустот, прозу, составленную из сюжетов и восклицательных знаков.
– Не скачи, как тушкан, – сказал парень, – досказывай.
Ветхий кожаный том вновь оказался в руках Коротыжина и с тихим хрустом разломился.
– Но самое ценное в этом труде не руководства по практике медвежьей охоты, не способы добычи чудодейственного медвежьего молока, не рассказы о сожительстве вдовиц с мохначами и об оборотнях, у таких вдовиц рождающихся, а ряд советов, полезных и ныне, о том, как вести себя при встрече с лесным хозяином. – Коротыжин утвердил палец на нужном месте. – Совет первый: «Притворись мёртвым, дабы князь лесной, стервой брезгующий, погнушался тобою, лапою пнув. Оное притворство требует выдержки немалой, но живот твой выручит и от увечий тяжких избавит; гляди только – пластайся, пока сам в чаще не пропал, потому, коли узрит обман, никаким мытом уже не откупитися и новым обманом живота не отстояти». Совет второй: «Ащё повстречав зверя сего в лесу берёзовом или разнодеревном, оборотись окрест и пригляди берёзу к взлазу годную, на оную берёзу взлазь и терпи, покуда медведь восвоясь не отойдёт. Берёзна кора гладкая, в баловном малолетстве медвежатки на те берёзы лазают и с них крепко падают – науку оную до старости поминают и тебя с берёзы имати не станут и в соблазн не войдут». – В глазах Коротыжина блеснули светлые лучики. – А это точно про нас… «Ащё при встрече с сим зверем, коли будет близ скала или валун великой, то вокруг оной скалы или валуна от зверя кружити следует и в хвост ему выйти. Князь лесной след берёт по чутью, на нос, и в недоумии зверином не ведает, как кругом идёт, и разумети не может, каково бы оборотитися или встать обождати. Зверь сей силою в лапах и когтях зело богат, да дыхом слаб и сердцем недюжен, посему, в хвосте у медведя идучи, как услышишь одых хрипом, ступай смело, каким путём лучится, потому зверь сердцем сник и погоню сей миг бросит». А дальше… – Книга в руках Коротыжина захлопнулась. – Дальше пламенник делится кое-какими секретами ворожбы и говорит, что при встрече с косолапым кстати может оказаться клубок просмоленной верёвки, заговорённый печёрским ведьмаком оберег, сухая известь, вываренный крестец летучей мыши, серебряная откупная гривна, печень стерлядки, нетоптаная чёрная курица и… кажется, всё. Но с таким багажом встретить мишку – случай редкий. Так-то вот. В тот раз выходил пламенник из Руси под личиной княжеского посла со свитой из переодетых скоморохов. Путь держал через улус Джучиев и державу Тимуридов – хотел осмотреть судьбу всяких пределов…
– Слушай, Слива, – сказал вдруг парень, – а кто в штабе у этих призванных портреты сторожит? Тот, стало быть, и атаман, раз жизням их хозяин?
Коротыжин на миг задумался.
– Нет, – сказал он, – не атаман. Ему, конечно, от пламенников уважение, но в дела всякого призванного сторож не допущен. Да и портреты заговорённые – если пламенник тайны хранит, а портрет кто-то ножиком тычет, тот сам и окочурится. Сторожу это известно.
Дождь за окном ослаб. Осовелая витрина смотрела на стучащий мимо трамвай.
– Что же, и судьбы читать твой пламенник научился?
– А как же, – сказал Коротыжин. – Дело-то пустяковое – они ведь уже кончились.
– Сам, что ли, пробовал? – Трудная улыбка вновь осела на круглом лице парня. – А скажи-ка мне, Слива…
– Пожалуйста. Смерть твоя, в продолжение жизни, будет дурацкой. Ты поскользнёшься на банановой шкурке и проломишь череп о поребрик. Из больницы ты выйдешь идиотом и остаток дней поделишь между домом и набережной Пряжки. Твоего лечащего врача будут звать Степан Периклесович – он тоже пламенник… А однажды ты сожжёшь лицо на газовой плите и через три дня умрёшь в больничной палате, потому что гной из твоих глазниц прорвётся в мозг. – Коротыжин плеснул в опустевшую чашку медной заварки. – А когда всё это будет, не скажу. Смысла нет – это уже случилось.
Лицо парня плавно отвердело, словно оно было воск и его сняли с огня. За окном матовая занавесь раздёрнулась, и теперь лишь редкие капли шлёпались в лужи со светлеющего неба.
– Хамишь, Слива, – нехорошо сказал парень. – Ну вот что… школьная задачка – прежнее на полтора умножь. Теперь так будет. Шевелись, говорун!
– Помилуй, – спокойно сказал Коротыжин. – Я масспродукта не держу. Наркотиков всяких из целлюлозы и типографской краски…
– Теперь так будет, – повторил парень. Лицо его было твёрдым, казалось – сейчас посыплется крошкой. – Товар твой – и вправду дрянь. Но раз аренду тянешь, так и за покой плати – а то, гляди, выгорит лавчонка… – Парень оттолкнул свою чашку, та стукнулась о заварник и едва не опрокинулась. – А не по карману – место не занимай. Насосанные люди осядут.
Коротыжин встал, сыро пробурчал под нос: «Тупо сковано – не наточишь…» – и отправился в комнату за подсобкой, где оформлял торговые сделки и хранил в сейфе документы и выручку. Спустя минуту на журнальный столик легли четыре пачки денег. Две – сиреневые, две – розовые. Букеты не пахли. Парень взял деньги, взвесил в руке и, доверяя банковской оплётке, без счёта сунул в карман спортивной куртки.
– Спасибо за чай, – сказал он. – Привет пламеннику…
Парень подошёл к двери, на улице – вполоборота круглой головы – плюнул в лужу. Зевотно глядя вослед посетителю, Коротыжин снял со стекла табличку «обед», вспомнил про оставленный открытым сейф и направился в глубь лавки.
Дверь в комнату была обита листовым дюралем и снабжена надёжным замком. На трёх стенах в один ряд висели старые, обрамлённые чёрными багетами портреты, писанные, похоже, кошенилью по желтоватой и плотной хлопковой бумаге. Посреди пустого стола лежала пара спелых, уже чуть крапчатых, как обрезы старых книг, бананов – остаток грозди, купленной утром по случаю татарского сабантуя в подарок Нурие Рушановне.
Прежде чем закрыть сейф, Иван Коротыжин по прозвищу Слива сунул руку в его выстеленную сукном утробу, вытащил из-под флакона штемпельной краски тетрадь в синем бархатном переплёте и сделал запись под четырёхзначным номером: «Солярный миф Моцарта – Гелиос улыбчивый, свершающий по небу ежедневные прогулки; солярный миф Сальери – потный Сизиф, катящий на купол мира солнце».
1992
Тот, что кольцует ангелов
Когда мы впервые встретились с Ъ (случилось это в гостях на чьём-то – кажется, коллективном – дне рождения), он был высоким, худощавым и неуместно задумчивым студентом фармакологического института. В комнате было шумно и по-кухонному душно. В какой-то момент, пожалуй что случайно, мы очутились вместе с Ъ на небольшом балконе, увитом кованой растительной оградой. Внизу отстранённо гудела щель Троицкой улицы. Используя раскрытый бутон чёрного железного цветка как пепельницу, Ъ молча курил маленькую сигарету, над угольком которой вился сизый табачный дымок со странным сладковато-пряным запахом. Наше необязательное замечание, что вечерний Петербург в любую погоду вызывает ощущение брутальной душевной неустроенности, повергло Ъ в странную серьёзность, слегка приоткрывшую диковинный строй его мыслей. «Дома и улицы городов больше не благоухают, – сказал он. – Вечером это особенно заметно». Подумав, Ъ решил пояснить мысль немногословным и весьма категоричным по тону дополнением – запахи жертвенников, ароматы благовоний и воскурений питают не только богов, но тела и души смертных.
На карнизе соседнего дома зобастый сизарь обтанцовывал голубку. Нам стало интересно, связаны ли мысли Ъ с его будущей профессией, но оказалось, что медицинская сторона вопроса – одна из многих, есть ещё сакральная, философская, оккультная, кулинарная, косметическая и социальная, – собственно, древние и не проводили строгого различия между лекарственными и ароматическими травами, благовониями и фимиамами, наркотиками и специями, между растениями, питающими человека и небожителя, и косметическими средствами для обольщения мужчин и богов… В комнате взорвалось шампанское, и всех позвали к столу.
Впоследствии, когда мы и сами уже о многом догадывались, в руки нам попала тетрадь с записями Ъ (по мнению большинства знавших его лиц, Ъ тогда уже умер). Содержание тетради нельзя отнести ни к разряду дневниковых, ни к разряду рабочих заметок – на первый взгляд оно состоит из случайного набора цитат без указания источника, пересказов прочитанного или услышанного и собственно мыслей Ъ, носящих, как правило, гипотетический характер. Однако после некоторого изучения мнимая бессвязность начинает обретать вид стягивающихся тенёт – сложной взаимосвязи, нити которой перекинуты от фрагмента к фрагменту с пропусками, возвратами и крупными ячеями, куда соскальзывает лишнее, – взаимосвязи, основанной на поступательном развитии мысли, постигающей эзотерику запаха. Дабы нагляднее показать эволюцию дела Ъ, мы позволим себе время от времени цитировать избранные места из этой тетради. В приводимых отрывках отсутствует фармакопея упоминаемых, подчас крайне опасных, средств (найти рабочие записи Ъ до сих пор не удалось), так что обвинения в безответственности и даже преступности их публикации не могут быть приняты.
– Счастливым было их прибытие в страну Пунт. По повелению бога богов Амона они доставили разные ценности из этой страны. В Пунте можно запастись благовониями в любом количестве. Было взято много благовонной смолы и свежей мирры, эбенового дерева, слоновой кости и чистого золота страны Аму, а также краска для глаз, обезьяны с пёсьими головами и длиннохвостые обезьяны, ветровые собаки, шкуры леопардов и местные жители с детьми.
– Старик высек огонь и, свернув из бумаги трубочку с лекарственным порошком, окурил студенту обе ноги, а затем велел ему встать. И у студента не только совершенно прекратились боли, но он почувствовал себя крепче и здоровее обыкновенного.
– В китайских источниках есть сведения о ввозе из Индии и Среднего Востока благовонных веществ для ритуальных, кулинарных и медицинских целей. В древнем Китае бытовали легенды об ароматических веществах Индокитая, где деревья источали бальзамы и пахучие смолы. Ещё до эпохи Тан снаряжались императорские экспедиции к берегам Сиамского залива на поиски дерева, представляющего, по легенде, универсальное ароматическое растение: корни – сандал, ствол – камфорный лавр, ветви – алоэ, соцветия – камедь, плоды – бергамот, листья – амбра, смола – ладан.
– От ран: возьми дрожжей, да вина горелого, да ладану, да набить яиц куречьих и мазать раны.
– Аще у кого душа займётца напрасно, язык отъиметца – зажещи две свещи вощаны с подмесию аравейской мирры, да погасите одна и подкурити под нос, пременяя.
– Если верить Геродоту, Аравия – единственная область, где производились ладан, миро, кассия, лауданум. Однако география искусства, вероятно, была шире и охватывала Индию и Северную Африку.
Нам доподлинно известно, что по окончании института Ъ несколько лет служил провизором в аптеке, занимавшей угол дома на перекрестье отстроенных пленными немцами улиц. Этот имперский район надёжной корой покрыл ствол Московского проспекта от Благодатной до Алтайской, и он нам, безусловно, нравится, иначе чего бы стоила наша любовь к Египту. От метро к аптеке следовало идти вдоль аккуратно разбитого садика, людного, но отрадно уместного в здешнем ландшафте, – сквер не был тут гостем, поэтому мог позволить себе треснувшие плиты на дорожках и поваленную у скамейки урну. По правую руку, за односторонним потоком троллейбусов и легковых, лежала, словно замшевая, пустынная гравийная площадь с государственной бронзой посередине. Голубые ёлки по её краю всегда выглядели немного пыльными. Окна аптеки выходили на боковое крыло огромного дома с гранитным цоколем, массивными полуколоннами и скульптурным (индустриальные победы) фризом, разглядывая который прохожему в шляпе приходилось шляпу придерживать. За полированным деревом прилавков, в застеклённых шкафах царил неумолимый аптечный порядок – мази и грелки, микстуры в пузырьках и пилюли в картонных коробках, касторовое масло и бычья желчь, бандажные пояса и горчичные пластыри томились природной готовностью немедленно услужить. Дальше начинались владения Ъ.
В провизорской работали человека три-четыре, однако у Ъ был свой, отгороженный от остальных угол, что говорило о признанной независимости и особости его положения. Ко всему, в числе сотрудников аптеки он оказался единственным мужчиной, и это, в известной мере, изначально выделило его из среды. Ъ практически не исполнял своих прямых обязанностей (обеспечение рецептов) – его работу можно было назвать сугубо исследовательской, что, разумеется, делало её внеположной для такого хрестоматийного учреждения, как аптека. Со слов Ъ нам известно, что вначале заведующая выговаривала ему за посторонние занятия, но их отношения быстро наладились – каждением какой-то зелёной пыли Ъ в полчаса свёл с её глаза врождённое бельмо.
Помещение провизорской всякий раз встречало нас смесью столь экзотических запахов, что невольно вспоминались рассказы о кораблях с ладаном, которые сжигал Нерон при погребении Поппеи, или о «столе благовоний» императора Гуан Цуня. При входе мы надевали белый гостевой халат и, заискивающе улыбаясь сотрудницам (формально посторонние в провизорскую не допускались), следовали в ароматный закуток Ъ, внутренне холодея от колеблемых аптечных весов и непоколебимых шкафов, от обилия стекла и неестественной чистоты поверхностей. Хозяин закутка неизменно пребывал в одном из двух присущих ему состояний – он или что-то дробил в фарфоровой ступке, отмерял на весах, вязко помешивал в чашке Петри, топил на спиртовке, попутно делая в потрёпанном блокноте быстрые записи, или с удивительной отстранённостью смотрел в стену и был совершенно невосприимчив к внешним раздражителям, – в последнем случае нам приходилось подолгу ждать, когда Ъ обратит на нас внимание.
Нет, мы не были с Ъ друзьями. Пожалуй, мы вообще не знаем человека, которого можно было бы назвать его другом. Нам просто нравилось под каким-нибудь пустячным предлогом – прыщ, несварение, насморк – приходить в провизорскую и, глядя на работу Ъ, говорить о величии Египта, который в неоспоримой гордыне «я был» и в кристальном знании «я буду» строил свои гробницы и храмы из тысячелетий былого и грядущего, в то время как зябкая, дрожащая надежда «я есть» никогда не имела в своём распоряжении ничего прочнее фанеры. Ъ подносил к нашему носу баночку с чем-то влажным, отчего в минуту проходил насморк, и с убедительными подробностями перечислял шестнадцать компонентов благовония «куфи», которым египтяне умилостивляли Ра.
– Индийские священные книги учат, что растения обладают скрытым сознанием, что они способны испытывать наслаждение и страдание.
– Дон Хуан связывал использование Datura inoxis и Psilocybe mexicana с приобретением силы; которую он называл гуахо, a Lophophora williamsii – с приобретением мудрости, то есть знания правильного образа жизни.
– Возможно, тела и души растений способны передавать телам и душам людей то, чего последние не имеют.
– Дым Banisteriopsis caapi давал восхитительный аромат тонких благовоний, и каждая затяжка вызывала медленный чарующий поток изысканных галлюцинаций…
– Египетские боги были капризны: в списке товаров; затребованных Рамзесом III, говорилось, что цвет благовоний может меняться только от облачного янтарно-жёлтого до похожего на лунный свет призрачного бледно-зелёного.
– У «чёртовой травки» четыре головы. Важнейшая голова – корень. Через корень овладевают силой «чёртовой травки». Стебель и листья – голова, исцеляющая болезни. Третья голова – цветы; с её помощью сводят людей с ума, лишают воли и даже убивают. Семена – это четвёртая, самая могучая голова. Они – единственная часть «чёртовой травки», способная укрепить человеческое сердце.
Разговоры, которые Ъ заводил с нами первым, неизменно тем или иным образом касались различных свойств запахов. Другие темы оставляли его безучастным. В мировоззрении Ъ – восстановимом теперь по отдельным высказываниям и записям лишь приблизительно – теория запахов занимала важнейшее место и в своем дискурсе подводила к основам модели бытия, решительно отличной от общепринятой. Надеемся, это станет ясно по мере приближения к тому неочевидному (имеются одни косвенные свидетельства) моменту, когда Ъ, по примеру Эпименида и Пифагора, а также иных людей божественного дарования, достиг той стадии совершенства, при которой человек перестаёт нуждаться в пище и поддерживает жизнь только ароматами, насыщаясь ими подобно бессмертным.
Однажды Ъ рассказал нам о Лукусте, изобретательнице ядов, за услугу в отравлении Британика получившей от Нерона богатые поместья и право иметь учеников: в её распоряжении были составы, убивающие запахом, – их подкладывали в шкатулки с драгоценностями и прятали в букеты цветов. Есть сведения, что и Калигула, знавший толк в роскоши, придумавший купания в благовонных маслах, горячих и холодных, питие драгоценных жемчужин, растворённых в уксусе, рассыпание в залах со штучными потолками и поворотными плитами цветов и рассеивание сквозь дырочки ароматов, тоже имел в арсенале запахи-яды: после его смерти Клавдий, не зная предела злодейству предшественника, запретил вскрывать лари и шкатулки с личными вещами Калигулы. Вещи выкинули в море – и действительно, зараза была в них такая, что окрестные берега пришлось расчищать от дохлой рыбы. Что касается времён не столь давних, то, по свидетельству китайского хрониста Мэныни таньху ке (псевдоним означает «Смельчак», а дословно переводится как «Ловящий вшей при разговоре с тигром»), императрица Цыси использовала по своим прихотям многие яды, среди которых были и такие, что от одного их запаха люди превращались в скользкую лужицу.
Мы удивлялись целеустремлённости познаний Ъ. В самом деле, грань между лекарством и ядом столь зыбка, изысканна и подчас полна стольких тайн и мистических откровений, что постижение её для всякой тонкой и пытливой натуры – немалое искушение. Как нам стало известно после пронизанных сквозняками библиотечных бдений, именно на этой грани проживается мистерия жизни-смерти-воскресения. В дельфийских, элевсинских, орфических и самофракийских мистериях, в египетских мистериях на острове Филэ бог, упорствуя в своей судьбе, умирает и воскресает, – но есть ведь ещё и посвящённые, которые умирают и воскресают вместе с ним! У нас не было достаточного эзотерического опыта, чтобы понять, как это происходит. Версию объяснения мы нашли в никем до нас не читанном (удивительно – пришлось разрезать страницы) библиотечном томе И. Б. Стрельцова «Значение галлюциногенных растений в некоторых архаических культурах и консервативных мистических культах», где, в частности, говорилось: «Есть ли сила, способствующая забвению личного исторического времени, индивидуальной земной меры посвящённого, способствующая переходу его в иную меру, – время мифическое, объективно совпадающее с экстазом? Допустимо предположить, что начальным возбуждающим фактором, сопутствующим экстатической технике, которая материализует миф в индивидуальном сознании, могла быть хаома. Это галлюциногенное растение, которое, согласно иранским источникам (Плутарх также свидетельствует, что жрецы, измельчая в ступке хаому, вызывают тем самым Аримана, бога тьмы), позволяет переступить обычный порог восприятия и отправиться в мистическое путешествие, способно вознести посвящённого в грозную и чарующую метафизическую сферу».
Уклонения от непосредственного жизнеописания, надеемся, будут нам прощены, так как они призваны хотя бы отчасти объяснить некоторые, на вид непоследовательные, движения и увлечения Ъ.
По прошествии нескольких месяцев со дня нашего разговора о запахах-ядах Ъ всерьёз и надолго заболел. Мы не виделись с ним, должно быть, более полугода, когда однажды – случайно и столь счастливо – встретились в диком парке Сестрорецко-го санатория у станции Курорт. Ъ отдыхал здесь после продолжительного больничного лечения, а мы просто шли через парк к заливу, где среди сосен и дюн собирались провести неумолимо протяжный воскресный день. Был июнь. В низинах сжимал кулачки молодой папоротник. Ъ сильно изменился – он всегда был худ, но теперь крупные черты его лица отвердели и потемнели, словно на них запеклась окалина. Время от времени на перекрёстках усыпанных хвоей дорожек появлялись белые столбики со стрелками, указующими маршрут оздоровительного моциона. Собираясь прервать молчание – Ъ отказался что-либо говорить о своей болезни, – мы находчиво похвалили суровую красоту окружающих сосен. Ъ ответил, что в человеке живёт много разных существ и что это говорит лишь одно из них, – когда его сменит другое, то оно вполне может найти пейзаж безобразным, но и первое, и второе неверно – сумей они понять, что их много и они не отвечают за дела и взгляды друг друга, они бы захотели договориться и, внимательно приглядевшись, с удивлением бы заметили, что сосны, вообще-то, не хотят быть красивыми, это у них как-то само собой выходит, словно бы вопреки. С изящными вариациями Ъ пересказал урок Гурджиева о компании самонадеянных «я», упакованных в одну оболочку, но практически друг о друге не осведомлённых, добавив, что об этом упоминали также Г. Гессе и А. Левкин, но беллетристов следует учитывать лишь как выразителей мнения, ибо их, как правило, интересует не истина, а именно собственное мнение на её счёт. Потому беллетристы и не понимают того, о чём пишут, видя смысл своего дела в описании химеры, а не в создании такой области, где автор может исчезнуть. Мы с этим согласились. Видимо, наше живое внимание тронуло Ъ, потому что в тот же день он преподнёс нам специальную курительную смесь и склянку с холодящей ароматной мазью, которые, после определённого комплекса курений и умащений, позволяют существам, в самодовольной слепоте живущим в человеке, наконец-то обнаружить друг друга. Собственно, исполнив этот комплекс (сперва было тревожно, шумно и неуютно, но постепенно установился регламент), мы и стали именовать себя во множественном числе. Кто же мы теперь? Уместно сравнить нас с верховным выборным органом небольшой тоталитарной державы.
– «Обычное» состояние сознания есть лишь частный случай миропонимания.
– Она отравила его страшной розовой жидкостью, которая сжала его всего и превратила в карлика. При этом императрица рассказала испуганному окружению, что в её Дворце блистательного добротолюбия хранится множество ядов: от одних человек сгорает и превращается в золу, от других начинает кровоточить и полностью растворяется, а от запаха третьих вовсе переходит в пар. (Документировано: казнь евнуха Лю.)
– Её сила действует подобно магниту и становится тем могущественнее и опаснее, чем глубже в землю уходит её корень. Если дойти до трёхметровой глубины – а, говорят, некоторым это удавалось, – то обретёшь источник нескончаемой, безмерной силы.
– Возвращение к обычному сознанию было поистине потрясающим. Оказывается, я совершенно забыл, что я – человек!
– Тот, кто прибегает к дымку, должен иметь чистые побуждения и несгибаемую волю. Они нужны ему, во-первых, для того, чтобы возвратиться, так как дымок может и не отпустить назад, а во-вторых, для того, чтобы запомнить всё, что дымок позволит ему увидеть.
– «Что бывает с человеком, который натрёт мазью лоб?» – «Если он не великий брухо, то он просто никогда не вернётся из путешествия».
– Все пути одинаковы – они никуда не ведут.
Оправившись после болезни, причины и суть которой так и остались для окружающих тайной, Ъ в аптеку не вернулся. Пожалуй, он мог бы обеспечить себе безбедное существование, обзаведясь практикой нетрадиционного целителя, однако Ъ никогда не интересовался – в смысле стяжания – выгодой, какую мог бы извлечь из своих уникальных познаний. К тому же, как нам кажется, для продолжения исследований Ъ нуждался в определённых материалах, которые (если и не все, то хотя бы частью) легче всего найти в учреждениях известного рода. Словом, вскоре после выздоровления Ъ поступил на службу в экспериментальную лабораторию парфюмерной фабрики «Северное сияние», что завязана где-то в узле Николаевской – Боровой – Ивановской.
Период жизни, связанный с «Северным сиянием», совпадает с особым этапом теоретических и практических исканий Ъ, который (этап) с внешним лукавством, не переносимым, впрочем, на его глубокое и труднопостижимое содержание, можно также назвать «парфюмерным».
Здесь следовало бы сказать о внезапно и качественно возросшем интересе Ъ к вопросам пола, вернее, к одному из них – вопросу эволюции пола. (Существенная оговорка: разница между способом размножения плесени и воспроизводством потомства людьми остаётся в подчинении наивного дарвинизма и не имеет отношения к затронутой теме.) Мы попытаемся выразить этот интерес с помощью цепи последовательных умозаключений, отчасти почерпнутых из редких бесед с Ъ, отчасти домысленных самостоятельно. Корректность домысла не должна подвергаться сомнению в силу ряда причин, важнейшая и достаточная из которых – отсутствие нашей заинтересованности в клевете на Ъ.
С обычной точки зрения, в разделении полов и всего, что с этим связано (любовь), усматривается лишь одна цель – продолжение жизни. Но, даже используя этот ракурс, совершенно очевидно, что человеку дано гораздо больше «любви», чем её требуется для воспроизведения потомства, – избыток энергии пола преобразуется в иные формы, подчас противоречивые, опасные, даже патологические, что неутомимо доказывал Фрейд и последующие психоаналитики. Вероятно, без подобного мотовства прямая цель не была бы достигнута – природе (пусть – природе) не удалось бы заставить людей подчиниться себе и продолжать по её воле свой род. Люди стали бы торговаться. Гарантией от тщеславного упрямства и выступает тот блистательный перебор, который ослепляет человека, порабощает его и заставляет служить целям природы в уверенности, что он служит самому себе, своим страстям и желаниям.
По мнению Ъ, кроме главной задачи (воспроизводство) пол служит ещё двум целям – их наличие как раз и объясняет, почему сила пола проявляется в таком избытке. Одна из этих целей – удержание вида на известном уровне, т. е. то, что следует в биологии понимать под термином «эволюция», хотя ей зачастую приписывают универсальные свойства, которыми она не обладает. Если у данной «породы» не хватает энергии пола, неминуемо последует вырождение. Другая, не столь очевидная и куда как глубже сокрытая цель, – это эволюция в мистическом (Ъ говорил – подлинном) смысле слова, т. е. развитие человека в сторону более высокого сознания и пробуждения в нём (человеке) дремлющих сил и способностей. Последняя задача отличается от первых двух тем, что требует осознанных действий и особого целевого устройства жизни. Не секрет, что практически все оккультные учения, которые признают возможность преображения человека, видят эту возможность в трансмутации, в превращении определённых видов материи и энергии в совершенно другие виды, – в данном случае Ъ, несомненно, имел в виду превращение энергии пола в энергию высшего порядка и последующую переориентацию – направление её внутрь организма для создания новой жизни, способной к постоянному возрождению.
Мы находимся в незначительном затруднении – следует ли объяснять, что на «парфюмерном» этапе поиски Ъ сводились к попытке предельно возможного количественного увеличения «любви» для упрощения её качественной метаморфозы?
Нам приходит на память рассказ Ъ о дурионе, который при желании можно рассматривать как основание для постановки проблемы.
Однажды мы прогуливались с Ъ по набережной Екатерининского канала в том месте Коломны, где старинные тополя лениво ворочают корнями красноватые гранитные плиты. Снова был июнь. Два школьника впереди нас поджигали наметённые ветром кучки тополиного пуха. Говоря о трудностях в получении некоторых материалов, Ъ упомянул дурион. Мы не знали, что это такое. Ъ объяснил нам, что дурион – это ароматный плод размером с ананас, а то и крупнее, произрастающий в Малайзии. Словно древний ящер, он усажен твёрдыми конусовидными шипами, – поэтому с дерева дурион снимают недозревшим, так как падение его может соперничать с ударом шестопёра и чревато для садовника увечьем. Внутренность плода наполнена пряной и сладкой, похожей на крем, мякотью, но насколько изумителен вкус, настолько бесподобен и ужасен запах – щадящее представление о нём даёт смесь подгнившего лука с сероводородом. Благодаря названному свойству употребление дуриона «в хорошем обществе» не допускается – в магазинах и ресторанах для его продажи и поедания отводятся особые места. Перевозка дуриона на пассажирском транспорте категорически запрещена. Мы полюбопытствовали, зачем Ъ понадобился этот ботанический скунс. Оказалось, существуют невнятные сведения, что мужчина, отведавший известное количество дуриона, его адского запаха и райского вкуса, перестаёт замечать женщин. «Что из этого следует?» – спросили мы. «Скорее всего – ничего, – ответил Ъ. – Но даже если здесь нет развития, а есть только вырождение, то и тогда это знание о развитии – можно будет твёрдо сказать, что им не является».
Наша задача очеркиста осложняется тем, что Ъ, как всякий выдающийся мастер, избегал разговоров, связанных с основанием предмета и целью своих занятий, – он мог подолгу рассуждать об ароматах и фимиамах, но он никогда не заводил речи о том, что в итоге хочет из них почерпнуть. Нам также ни разу не удалось побывать на квартире у Ъ. Остаётся лишь предполагать, каких конкретных результатов он достигал на каждом этапе своего дела. Догадку о попытке вызвать запахом предельную чувственность и в крайнем напряжении не оставить ей иного выхода, кроме трансмутации, можно считать одним из таких предположений, весьма, впрочем, обусловленным логикой самого Ъ.
Подобными вещами он занимался в часы досуга, избавляя своё искусство от участи быть превращённым в товар, а в служебное время Ъ изобретал новые одеколоны, духи и лосьоны, неизменно блестящие по своим характеристикам, придающие любви аромат и изысканность, однако лишённые сверхзадачи, величия духа и грандиозности жеста – порыв к божеству здесь едва уловим. Вот реклама мужской туалетной воды (содержимое фигурного флакона разработано Ъ): «Аромат составлен на основе экстрактов редких и дорогих ягод, экзотических пород дерева, листьев и стеблей, которые придают ему острый и мужественный оттенок. Лёгкая цветочная добавка делает букет гармоничным, и спустя всего мгновение, за которое она вводится, чувствуется свежее дуновение индийского жасмина, кардамона и альпийской лаванды, за которым следует горьковатая тональность мускатного ореха. В центре букета хорошо ощутим запах стеблей розы и герани, усиленный корицей. К этой благоуханной смеси в итоге добавлен холодный, изысканно строгий тон пачулей и дубовых листьев».
– А то ведь если мускусные женские духи попадут человеку в сердце, то бывает, что он смерти ищет от них и не находит.
– Здесь и заключён секрет глубокой меланхолии наиболее живых половых ощущений. В них скрывается какой-то привкус осени, чего-то исчезающего, того, что должно умереть, уступив место другому.
– Еле улавливая её ароматное дыхание, он почувствовал, как все желания его души ласково стихли.
– Если кому-то и удаётся трансмутация, то он в силу самого этого факта почти немедленно покидает поле нашего зрения и исчезает для нас.
– Доступные человеку мистические состояния обнаруживают удивительную связь между мистическими переживаниями и переживаниями пола.
– Во время любовных встреч с Сяньфэном они выкуривали по трубке опиума, ибо он убивает чувство времени. Наслаждение, которое длится всего несколько минут, под его влиянием кажется длящимся часами. К старости императрица курила опиум уже трижды в день, и это подтверждает роман Сюй Сяо-тяня, где евнухи приглашают государыню вкусить «крем счастья и долголетия».
– Любовь и пол – это лишь предвкушение мистических состояний, и, конечно же, предвкушение исчезает, когда является то, чего мы ждали.
Благоухание небес, тех божественных сфер, где бессмертные вдыхают фимиамы жертвенников и умащают тела амброзией, – вот что неизменно привлекало Ъ на уровне символического и вместе с тем служило нервом-маяком, сигналящим об отклонении с пути знания, которому он был поразительно, если не сверхъестественно, предан. С течением времени Ъ всё больше углублялся в свой кропотливый поиск, замыкаясь от праздных общений, от высасывающих агрессивных пустот в охранный панцирь устремления к идеалу, в своего рода эстетизм, который отсекал всё, не связанное с конечной или этапной целью его пути.
Было бы совершенно неверно предполагать, что Ъ искал нечто новое. Широко укоренившееся, наглое и самодовольное мнение, будто всякая идея, всякое явление – от религии до астрономии – возникает сначала в примитивной форме, в виде простейшего приспособления к условиям среды, в виде дремучих диких инстинктов, страха или воспоминания о чём-то ещё более глухом и грубом и лишь потом постепенно развивается, становится всё более утончённым и понемногу приближается к идеальной форме, – такое мнение было для Ъ бесспорно неприемлемым. Скорее, он шёл вспять, будучи уверенным, что подавляющее большинство современных идей представляют собой не продукт прогресса, а продукт вырождения знаний, когда-то существовавших в более высоких, чистых и совершенных формах. Неспроста в тетради Ъ выписано созвучное утверждение Д. Галковского: «Человек произошёл вовсе не от обезьяны. Он произошёл от сверхчеловека».
Упомянув защитный панцирь, мы хотим пояснить, что именно имеем в виду. Парфюмерная фабрика занимала Ъ не более трёх лет – должно быть, он исчерпал приведённую выше версию и ему в тягость сделалась работа, непосредственно не связанная с очередным поворотом его благоуханного дела. Насколько нам известно, новой службы Ъ не искал. Вероятно, он усердно трудился дома – все знакомые Ъ утверждают, что, опуская нечаянные встречи на улице или в читальном зале библиотеки, практически не виделись с ним после его ухода с «Северного сияния». Кроме осознанного уединения, Ъ овладел дополнительным средством защиты. Выше уже говорилось, что темы, не касавшиеся его главной страсти, оставляли Ъ безучастным, причём из тем признанных он упрямо избегал тех, которые могли подвести к основанию или конечному смыслу этой страсти. Сама по себе подобная избирательность уже значительно сужала круг лиц, которым Ъ мог показаться интересным собеседником. Ъ ввёл в свой словарь дружину необязательных варягов: лексика его так усложнилась, пестрила столь редкой терминологией (позволяющей, впрочем, кругам посвящённых избегать дескрипции), что возникло положение, при котором он понимал всех, а его – никто. Или почти никто. Мы склонны рассматривать это как поиск пароля. Подобное стремление должно было привести и приводило к тому, что люди, не понимающие кода, который означал известную степень ангажированности в проблему, сами прерывали разговор и не претендовали на дальнейшее общение.
Упоминание о коде кажется нам существенным – оно свидетельствует о высоком уровне герметичности Ъ и, кроме того, служит оправданием приводимой ниже – последней – беседы с Ъ, вернее – его монолога: если в результате что-то останется неясным, виной тому – наша терминологическая глухота, недостаточное знакомство с языком оригинала.
Эта последняя встреча произошла в Юсуповском саду, разбитом по всем правилам паркового искусства – с прудом и Парнасом, – под ширококупыми липами, с которых летели на поблеклые газоны неторопливые сентябрьские листья. Мы сидели на скамейке в дальнем, почти безлюдном конце сада и наслаждались купленным на последние деньги альбомом по древнеегипетскому искусству. Неподвижная гладь пруда подёрнулась у берега ряской из жёлтых листьев. Мы как раз подступили к ярким краскам – увы, восстановленным – фресок гробницы Рехмира в Фивах, когда невзначай подняли глаза от сверкающей лаковой страницы и увидели идущего по дорожке Ъ. Он был по обыкновению величав и спокоен, что нечасто встретишь в человеке худощавого сложения, однако в облике его появилось нечто новое, прежде не бывшее. Хоть мы и не видели Ъ несколько месяцев, мы не сразу поняли, что перемена состоит в ясном торжестве его взгляда.
В Юсуповском саду Ъ поведал нам о Пифагоровой тетрактиде. Языковой код (здесь изложение даётся в общедоступных терминах) послужил немалой помехой в понимании мелочей и некоторых логических мостов, но есть надежда, что суть нами уловлена верно.
Итак, Ъ имел собственное толкование тетрактиды, составлявшей основание тайного учения пифагорейцев.
Известно, что четвёрка является священным числом как завершающий член прогрессии 1 + 2 + 3 + 4 = 10. Известно также, что данная прогрессия напрямую связана с Пифагоровым учением о числах. В изложении Ъ оно примерно таково: первообразы и первоначала не поддаются ясному выражению в словах, ибо их трудно постичь и почти невозможно высказать, поэтому, дабы всё же их обозначить, – будучи не в силах передать словесно бестелесные образы, – следует прибегать к числам. Так, понятие единства, тождества, причину единодушия, единочувствия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются сами собой, пифагорейцы называли Единицей. Единица присутствует во всём, что состоит из частей, она соединяет части в целое, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, они называли Двоицей – такова природа Двоицы и во всём, что состоит из частей. Есть также вещи, которые имеют начало, середину и конец, – эти вещи по такой их природе и виду пифагорейцы называли Троицей и всё, в чём находилась середина, считали троичным. Желая наставить ученика на путь посвящения, возвести к понятию совершенства, Пифагор влёк его через этот порядок образов. Все же числа вкупе подчинены единому образу и значению, который назывался Десяткою, то есть «обымательницей» – опыт игровой этимологии, будто слово это пишется не «декада» (dekados – десяток), а «дехада» (от глагола dechomai – принимать). В данной трактовке Десятка равнялась божеству, являясь совершеннейшим из чисел, в ней заключалось всякое различие между числами, всякое отношение их и подобие. В самом деле, если природа всего определяется через отношения и подобия чисел и если всё возникает, развивается, завершается и в конце концов раскрывается в отношениях чисел, а всякий вид числа, всякое отношение и всякое подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным?
В дошедшем учении из указанной прогрессии закономерно опущено толкование Четвёрки (тетрактиды): ведь она составляла эзотерическую основу всего учения, она – последняя ступень к божеству. Вульгарное толкование Четвёрки Александром в «Преемствах философов» как универсального образа, приложимого ко многим физическим понятиям и соответствующего четырём временам года, четырём сторонам света, объёму (четыре вершины пирамиды-тетраэдра), а также четырём основам – огню, воде, земле и воздуху, представляется наивным и, как французский афоризм, обнажает лишь краешек предмета. Иначе с какой стати ученикам Пифагора клясться Четвёркой, поминая учителя как бога и прибавляя ко всякому своему утверждению:
Памятуя о достоинствах краткости, поспешим перейти к итогу: бесспорно, считал Ъ, тетрактида служила образом первоосновы, некой невещественной субстанции, обеспечивающей единение человека с – понятыми Александром примитивно – временем (четыре сезона), пространством (стороны света) и четырьмя руководящими стихиями. («И что же? – спросили мы. – Тетрактида спасёт мир?» – «Глупости, – серьёзно ответил Ъ. – Тетрактида просто освободит каждого, кто к ней стремится».)
Возможно, нет надобности говорить, что стараниями Ъ тетрактида была вновь открыта как благовоние, дарующее человеку божественную природу и состоящее (здесь – неточно) из четырёх ступеней постижения, четырёх компонентов или числа компонентов, кратного четырём.
– Пифагор первым в Элладе стал гадать по ладану.
– Некоторые уверяют, что он никогда не спал, а досужее время проводил собирая зелья. Ещё Деметрий передаёт рассказ, будто Эпименид получал свою пищу от нимф и хранил её в бычьем копыте, что принимал он её понемногу и поэтому не опорожнялся ни по какой нужде, и как он ест, тоже никто не видел.
– Он пошевелил в жаровне, основательно раздул глубокий фимиам, потом отёр рукавом пыль, устроил лютню на столе, дал два-три удара по струнам… Чудесный мастер шёл в божество.
– Ещё рассказывают, будто он сперва назывался Эаком, будто предсказывал лаконянам их поражение от аркадян и будто притворялся, что воскресал и жил много раз.
– Прошло несколько лет. Кто-то из жителей пробрался потихоньку, чтоб посмотреть отшельника, и нашёл, что он, не переменив места ни на малость, продолжает сидеть у жаровен с благовониями. Затем протекло ещё много времени. Люди видели, как он выходил гулять по горам. Только к нему подойдут – глядь, исчез! Пошли, заглянули в пещеру. Оказалось, что пыль покрывает его одежду по-прежнему.
– Собственноручно она приготовила благовонную амброзию из мирры, доставленной из такой дали, чтобы намазать своё тело. Вокруг распространилось божественное благовоние, до самой страны Пунт донёсся этот аромат. Её кожа стала золотистой, лицо сияло, словно солнце, так она осветила всю землю.
– Однако когда ему давали вино, кушанья, деньги, рис, – всего этого он не брал. Спрашивали, что же ему нужно, – он не отвечал, и целый день никто не видел, чтобы он ел и пил. Тогда толпа стала его тормошить. Хэшан рассердился, выхватил из своих лохмотьев короткий нож и распорол себе живот. Залез туда рукой и разложил кишки рядами по дороге. Вслед за этим испустил дух. Похоронили монаха в бурьянных зарослях. Потом как-то прорыли яму собаки, и рогожа обнажилась. Наступили на неё ногой – она была словно пустая. Разрыли – смотрят: нет, рогожа зашита по-прежнему и всё же словно пустой кокон.
Весной следующего года Ъ переехал жить в деревню под Лугой (снимал комнату с голландской печкой и веранду), где, как утверждает дремотный медицинский листок, спустя три месяца – в яблочном августе – умер. Отыскать родственников предусмотрительно не удалось, поэтому его похоронили по месту смерти. Мы приехали туда в начале октября – деревня называлась Бетково, на утоптанной земляной площади стояла кирпичная церковь, вокруг лежали поля и душистые сосновые боры, Мерёвское озеро клубилось неподалёку зябкими прядями тумана. Кладбище было сухое, на песках.
Собственно, здесь кончаются полномочия заглавия; оно исчерпало себя, съёжилось, к настоящему месту обретя вид сухой аббревиатуры – ТоЧКА. Остаётся сделать несколько замечаний, может быть не столь безупречных в своём рациональном обосновании, сколь существенных для той области духа, которая питает воображение и веру. Итак…
Два обстоятельства способствовали нашему утверждению во мнении, что могила Ъ пуста. Первое: трупа Ъ никто не видел, кроме хозяина дачи, вскоре после похорон купившего мотоцикл с коляской, медсестры, в сентябре неожиданно для односельчан перебравшейся в Петербург, и участкового лейтенанта, которому Ъ незадолго перед «смертью» зарастил лысину. Вторым обстоятельством послужила эпитафия, сделанная оранжевым фломастером на фанерной дощечке: «Спустился в могилу. Что дальше?» Изложенное в этом периоде может показаться избыточным, если учесть, что нашу просьбу о вскрытии могилы поселковые власти сочли необоснованной и категорически отказались рассматривать повторное заявление.
Зачем понадобилась Ъ симуляция смерти? Возможно, такие вещи (смерть) становятся нужны после их потери, как трамвайный талон при появлении контролёра; есть и другой вариант: похудев, девицы нередко выбрасывают свои прежние фотографии. Ко всему, в каком-то смысле Ъ действительно умер – по крайней мере, решительно сменил компанию. Каково там, в желанных благоухающих сферах? Быть может, сам Ъ ещё расскажет об этом или кто-то другой, прошедший путём Ъ, но в любом случае это область иного текста, который – как знать – когда-нибудь и напишется.
Разумеется, за окоём вынесено множество пограничных проблем – невозможно всеохватно осветить тему со всеми её взаимосвязями и во всех преображениях, – поэтому уместно замечание: ближайшая проблема «что за рыба водится в Лете?» – лишь одна из нашего рассчитанного упущения.
1994
Скрытые возможности фруктовой соломки
– Поезд мчался сквозь преобладающий зелёный цвет. В кронах тополей ветшал день. Ветви трепетали на длинном ветру. В общем вагоне поезда С.-Петербург – Великие Луки я ехал уже довольно давно и теперь совершенно не важно куда. Народу было не то чтобы много – помню кривоносого Николая, пьяного до отпечатков пальцев, и рыжую женщину на верхней полке, бдительно косящую глазами на оставленные внизу туфли, – во всяком случае, я волен был размышлять обо всём, что только приходило в голову. Когда это было? Июль. Сенокос. Апокалипсис кузнечиков. Я думал о том, что упразднение сословий и учреждение равенства – суть причины утока поэзии из окружающего пространства. Всю историю Нового времени вообще следовало бы рассматривать как методическую работу по изъятию искусства из жизни путём умаления аристократии и провозглашения эгалитаризма – бедная Европа, больная Россия, мёртвая химера Америка, но, боже мой, что стало с Поднебесной! Мне ещё не пришло в голову, кому это выгодно, но уже выстроилась изящная череда ответных мер… Ей-ей, сколько поэзии в свинцовом листе на груди кифареда Нерона, в леопардовой шкуре, накинутой на его плечи, когда он с рёвом выпрыгивает из клетки и тут же утоляет похоть с юношами и женщинами. А чего стоит отточенный грифель Домициана, которым он в первые недели власти протыкал отловленных в покоях мух. Или малопонятный синологам закон старого Китая, по которому всех родственников императрицы или наложницы, принявшей яд, вырезали, а смерть от голода не преследовалась. Вообще, есть что-то трогательно общее между Светонием и Михаилом Евграфовичем. «…Он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода – и „жужжанию“, и „желобкам“, и „кирпичикам“, а потом вторить ему во время пения». Облака закрывали землю, как веки закрывают усталый глаз.
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя всё, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чём ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сём предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлёк произнесённый тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлёкся предысторией. Всё случившееся в тот вечер, возможно, несёт в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это всё больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намёк на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмёркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И всё это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали своё малодушное бесплодие; попытка прибавить ещё одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развёрнутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объём сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал чёрный, как озеро дёгтя, в нём, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошёл в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно, они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворённый, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчётливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зелёное, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от неё солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлёжанное ухо.
– Как хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чём-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что всё было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил – ведь предметы и явления, заслужившие твоё внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А ещё был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колёса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми дёснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за верёвку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом просёлке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в гроте Голицынской винотеки, струящийся из трёхлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-чёрные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенёк шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и тёплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковёр монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без неё тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склонённого над могильным камнем, – кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слёз оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что ещё? Ах да. Я верил, что Петербург – русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и учёные – неизбежное зло и лёгкий источник для справок, что Царьград отойдёт России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трёх частей света, что всё написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что «на холмах Грузии лежит ночная мгла», что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
– Вот видишь: всё верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зелёного и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в её тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – чёрная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем даёт / не даёт света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но всё равно не похожа на жёлудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскалённой серьёзностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель её доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на моё безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трёх голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперёд, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществлённый образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин лёгкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырёхскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и её отпробовав, можно подивиться вкусу, но всё, что остаётся в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жёстко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадёжно косноязыки, и всё потому… Прости, тебе-то это как раз известно.
– Какое дивное имя – бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибёшься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И ещё я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнаёт жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что её можно и надобно узнавать как-то иначе.
– Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому… Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы – из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе – навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить «алхимическую свадьбу» и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг… Если свет слишком яркий, мир становится чёрно-белым, но здесь его было не мало и не много – как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишённую судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, – помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всём этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений – нарзанные пузырьки бытия взрывались на моём нёбе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее – ни в коем случае не вчерашнее, – но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать всё сказанное выше / ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я всё это выдумал. Отнесись к моим словам серьёзно – в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и ещё кое-что, – всё остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража – ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню – в конце ж концов, не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: «Почему тебе не досталось судьбы?» Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки чёрной смородины. То, что на них висело, было спелым – флора хотела осознать нашу реальность: сорвём, не сорвём? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: «Милый, целое – среднего рода». Не берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как телёнок – пожизненную жвачку, – образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманием стали жить дальше.
1993
О природе соответствий
Деревья тоже могут сказать своё «ку-ку». Листья – языки их. Осень рвёт с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи – чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке – под мычание.
Какое видение ещё возникнет зыбко в чёрном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Фёдор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось «Ноль»? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот «Ноль» похож на мимолётное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением – права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, – стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублёва / Вагнера / Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличён, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь ещё неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живёт у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б. Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы ещё неоднократно умрём до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живёт у меня, хотя в нём, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив – в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьёт вино и говорит на языке, в котором «рабочий» означает «вставай», «раз, два, три» – «деньги», а «брайануино» – всего-то «привет». Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но всё равно в нём остаётся столько жизни, что порой это выглядит неприличным – слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли… Он платит ненужную дань «Этим русским рок-н-роллом» и «Говнороком» (в своём доме я освободил его от столь грустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сердцебиения, – какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург – это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург – это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стёкла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург – это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это ещё и вода, много открытой воды – больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже всё в себя вместил – всё, что ему нужно.
«Ноль» – это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталём, а докрасна раскалённой спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать её собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: «Ратуй!»
Фёдору Чистякову нет дела до мнений о нём. Собственно, мнению о Фёдоре Чистякове тоже нет до него дела. Он «инвалид нулевой группы», он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Всё, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: «Батюшки! Соловей-то как страшно поёт. Цветы-то цветут как жутко…» – но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь – это память о смысле. Она здесь, за оплёткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание – ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь – хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишён.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, – всё в ней знакомо и всё неуловимо, погружение в неё требует безотчётного поиска выразимого образа; результат – всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И всё. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт, и есть герой. Ну а с нитью Ариадны всё в порядке – её-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую – дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще всё вокруг. А как это сделать, если ты «родился и вырос на улице Ленина», на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи – армией сине-чёрных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они – поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Но главное – они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, – это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдёт то дрёму, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех – в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеёшься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвёрдая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение – всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: «…сейчас природа как проститутка – мокрая, тёплая, капризная»). Но разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех – щёлка стыка. Щёлки лишь на вид пыльные – там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчётом воспользовался, дабы продублировать обретённую свободу, – декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) даёт преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. «Ноль» отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с лёгким занудством, в лоб напоминать: «Мы все сошли с ума». Сочтём это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать «Имя» или «Мухи» – и надобность в откровении «90°» становится определённо сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
…………………………………………………………………………..
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Фёдоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти её со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдёмся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему – ничего, пусть томится до финала.
Бывает, найдёт морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всём остальном – вернее, в самом главном – они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что её обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определённо и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности – функция и той и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельём.
Так вот, Фёдор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере, она ему к лицу. Не то… Это такой портрет (странный ракурс – с крыши, что ли): справа – величавая эклектика Штакеншнейдера, слева – подкупающе вульгарный, как разбитное «Яблочко», Матросский клуб, впереди, за каналом, – неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жёстко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. На него счастливо снизошёл божественный дар прозябания – призрачного, но единственно достойного занятия, – площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Фёдор Чистяков похож на этот портрет: он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
– Это что за свинец? – спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули «Swans».
– Это – «Лебеди», – говорит Боря Беркович.
– А что они так хреново летят? – удивляется Чистяков. – Мусорные какие-то лебеди – вот-вот шмякнутся.
– Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говённого дерьма. Не где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам – и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льётся, и зола им в глаза бьёт, но это всё равно лебеди. Они белые-белые, и летят они резко.
– А это?.. Это как объяснишь? – Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль «Росчерк». – Отлично: «Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьётся так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!»
– Что ж тут непонятно? – в свою очередь удивляется Беркович. – Ждёт он бабу. Баба – так себе. А он всё равно нервничает и прикалывается к себе – отсюда такой слог. Стоит, стоит, а её и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесёт? Это же цинизм. Он его на стрелку кладёт и сам себе так – а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот ещё:
– Почему мотылёк визжит? – спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна. – С чего ему визжать?
– Так уж вышло, так отчего-то случилось, – говорит Андрей Левкин. – Это после я прочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в образе бабочки и что узнают о её появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел – не помню точно. Он, значит, поёт о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм-блюм…
– Что же мотылёк кричит-то?
– Он кричит: ааааааа!..
– Понятно – букву боли.
Или вот:
– А дело всё в том, – теребя густой ус, говорит Женя Звягин, – что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая – никак.
– Капитан, я тебя предупредил, – мрачнеет Фёдор Чистяков.
– О чём ты меня предупредил?
– Сам знаешь о чём.
– О чём?
– Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путём, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно – кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? – неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, т. е. будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Но это случится не завтра. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в своё время посетивший Египет и серьёзно увлёкшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеро Насар, победно разлившееся за Асуанской плотиной, – мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине, – поглотило остров Филэ – место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел – не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на чёрную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чём он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Новой Голландии настоящие, и они лопочут зелёными языками своё «ку-ку».
Определённое пристрастие к очевидному – совсем не обременительное – советует отметить закономерность: предмет, помещённый перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нём отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощрённого преступника оказывается искушённый сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом последнего сумчатого волка, а море становится то иероглифом /\/\/\/\/\, то сочетанием букв la тег, то просто берлинской лазурью. Ко всему, между предметом и отражением несомненно существует строгая обратная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках – стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев… Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.
1993
Петля Нестерова
День выдался сырой и летний, как закапанные квасом шорты, – ходить в таких по городу немного свежо и немного неловко. Он (так звали человека) давно уже не был в этом закутке Петербурга, в конечном виде изваянном к середине тех времён, когда город носил псевдоним. Готика Чесменской церкви соседствовала тут с грузным ампиром пятидесятых и силикатным кирпичом оттепели, лопочущей на языке распашонок, а типовые магазины-стекляшки – с беспризорной зеленью бульваров, дворов и скверов, обложивших уютными подушками долгую канитель улицы Ленсовета. Здесь он родился и прожил до двадцати пяти, потом взмыл по карте вверх, на Владимирский, и, не оставив под собой друзей и женщин, наведывался сюда по случаю – с годами всё реже и реже. Его никогда не тянуло именно на этот ветхий окраинный асфальт, некогда уложенный и беспечно забытый оранжевыми рабочими, – здесь шла иная жизнь, которую он, как песочницу, вроде бы превозмог. Но сегодня, в этот день, начавшийся коротким дождём и теперь похожий на сложное изделие из мокрого мусора и цветного стекла, он приехал сюда без дела и видимого принуждения – по странному внутреннему зову, мягко завлекшему его на заштатную улицу привыкшего к лести и брани города, где были куда лучшие места, чтобы найти и потерять, пообещать и забыть, обидеть и понести высшую меру раскаяния.
Ему было немногим за пятьдесят. Когда он думал, на что похож человек в этом возрасте, то первой на ум приходила вода в цветочной вазе – чуть мутная вода, которую всего-то двое суток не меняли. То есть человек напоминает вещь, которой впору задаться вопросом: как становиться старше и при этом не стареть? Но что такое старость? Где она выводит птенцов и куда прячется, когда её нет? В бане, где все голые, старики выглядели голее прочих – вот и всё, что было ему известно.
Гипнотический зов, заманивший его сюда, вначале вызвал вялое недоумение, однако праздный день не сетовал о собственной потере, но хотел продолжения, так что вскоре он смирился с нежданной прихотью: а почему, собственно, нет? Как человек, для всякого дела имевший в запасе если не вдохновение, то неизменное внимание и аккуратность, – поленницу на даче он складывал с тем же тщанием, с каким иной умелец клеил спичечные Кижи, – он добросовестно вышел на Ленсовета с улицы Фрунзе, начав путь от самого истока. Там, под обильной зеленью двухрядных лип, в голове его возникла метель, воздушная чехарда образов, уложенных некогда в памяти как слои геологических пород в осадочной толще. Теперь образы эти, словно бы в игрушечном, нетягостном катаклизме, тасовались чужой невыявленной волей, учреждались в новый порядок и, извлечённые из подспудного забытья, стремительно предъявляли в фокусе внутреннего взора свою первозданную красочность и полноту.
Расслабленно удивляясь манипуляциям неведомого жонглёра, без спроса проникшего в чулан его памяти и устроившего представление с помощью того, что оказалось под рукой, он поражался собственному простодушию, переимчивости или манерности, в зависимости от того, какой предмет выскальзывал из небытия отжившего и, казалось, безвозвратно утраченного времени. В нём то вздымалась пронзительная, ничем сейчас не мотивированная досада: «За…ли москвичи своей хамской деловитостью!» – то внятно и безукоризненно открывалась потайная причина крушения Империи, обнаруженная им некогда в дерзком замысле сверхглубокой скважины на Кольском – Вавилонской башне наоборот. У дома № 10 он внезапно и кинематографически зримо вспомнил, как много лет назад, спасая по просьбе родни клубнику на дачном огороде, разорял в речном лозняке гнёзда дроздов. Выбирая яйца, он сбрасывал гнёзда на землю. Потом, на веранде, в попытке затеять первобытную яичницу, разбил одно яйцо – голубое, в бледно-карюю крапинку, словно бирюзу забрызгали навозом, – и там, в желейной слизи, пронизанной, подобно глазному яблоку, кровавой паутинкой, увидел голого птенчика: он ещё не освоил весь предписанный желток, бессмысленно дёргал лапкой и нелепо поводил мягкой головой с огромными матово-чёрными глазами.
Вслед за этим поравнявшись с гостиницей «Мир», он улыбнулся милой суетности тридцатилетнего себя же, убеждённо полагавшего, что вполне возможно расчётливо выстроить судьбу так, чтобы оставить за собой мифологию, а не биографию…
Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую от туфли четвёртую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло от созерцания внутренней мнимой жизни – по утверждению бокового зрения, это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений, столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может, до Страшного суда, когда этому хранилищу, этому «чёрному ящику» предстояло отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Кинув вослед девице оценивающий, но бесстрастный взгляд, он отметил высокую ладную фигуру, с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, а ныне способные служить примером изыска изделия позавчерашних модисток – длинное, до щиколоток, чёрное платье с высоким воротом и тёмно-зелёный бархатный жилет. Возможно, в туалете девицы, доступном ему со спины, он приметил бы что-то ещё, вроде небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зелёного же бархата шапочки, но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс, и, не умея назвать, он весьма неотчётливо выделил их зрительно.
Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол гостиницы на Гастелло.
«Ну и что? – внутренне удивился он. – Какого чёрта я здесь?!» И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако жонглёр, без предупреждения прервав антракт, продолжил клоунаду и наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом ещё отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу её коже простодушно заметила: «Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами». Этой сценой – у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, – для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых фигур.
Дождь – повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много и земля делается жидкой, что само по себе – препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и стала причиной того, что некогда дождь победил землю до горы Арарат.
Ночью в вентиляционной отдушине курлыкали голоса умерших. Что мне, чёрной птице с зелёной грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много и оно всегда тут? И тогда – под утро – я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знаю. А что мне петь ещё? Мне – демону этого места, непутёвому здешнему крысолову, если, конечно, можно так про птицу.
Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нём самом. Так примерно:
Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а записному праведнику согрешить и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершённая мерзость даёт натуре повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарёкся: накладно. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжёт, льстит, крадёт – если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нём бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестаёт оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутнённые переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослеплённые состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей… Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – чёрной птице с зелёной грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама всё обустроит – она умней и разнообразней любой теории.
Такая приблизительно песня. Ничего нового, но человек её услышал и пошёл. Ну вот, а я его сканирую.
Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них – никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Маскам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле – не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, – ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.
Правда, сказанная без любви, – это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Бытует мнение, что средь людей каждый первый – маска, но не всяк понял, что внутри его сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, – одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы как все, а копнёшь немного, и нате вам: тушканчик, жёлто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что всё помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать своё прошлое и имеют странную манеру разговора – никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошёл на мою песню, – нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нём запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмёт пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.
Наблюдая за представлением, он недоумённо отметил, что к своим годам не приобрёл заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную потребность дважды в день возить во рту щёткой, мыть руки после посещения удобств и раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел, то отпускал бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен, то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство. Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго: все его привязанности оказывались мнимыми, наделёнными одним лишь неизменным качеством – непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью, слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвящённый, и первообраз, – мистерия, без видимых усилий управляемая незримым мистагогом, неясно зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путём. Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие он не смог, из чего вывел, что мистагог – изрядный темнила, раз, несмотря на отведённую двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки. Но бутафория напускной иронии ничуть не умалила подспудно явленных масштабов происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был – тварью дрожащей, посвящённой лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути трепета. То есть человеком. То есть… Словом, это было хорошо, и он успокоился.
Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрёстку с Авиационной, откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать лет назад здесь дребезжали вагоны двух маршрутов – шестнадцатого и двадцать девятого, и ещё два маршрута шли на кольцо, к больнице), – то ли тут вовсе уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном мире полунебытия. Впрочем, судя по отсутствию ржавчины и бликованию света на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.
За перекрёстком, между безыскусными фасадами домов и нестройной шеренгой тополей по краю тротуара, скопилось много тени. Фасады были цвета дорожной пыли и время от времени перемежались влажными зевами дворовых садиков. Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми выбоинами асфальту шли различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал – замечал, дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями, шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел, но в прогонах между перекрёстками даже не замечал.
Миновав образцово причёсанную витрину парикмахерской, где его вновь охватило давнее удивление перед совершенным умом своего трёхлетнего племянника (тот спрашивал: «Почему воробей прыгает?» – он объяснял: «А ты представь только, что он ходит», – после чего племянник говорил: «Да»), он вышел к улице Типанова, которая опрятным бульваром упиралась в Ленсовета, по ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь полагалось величаво расцвесть новому центру экс-столицы, а это, поддетое вилкой, необъятное строение, обращённое к Ленсовета округлым тылом с рельефными пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришёлся бы и Луксор, должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с Луну. Во всём объёме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам вечные сооружения – эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей, годный для жизни, смерти и просто для декорации.
Если прислушаться, жизнь окажется музыкой. Такой, где, чтобы не лажать, достаточно хроматической гаммы и чувства ритма. Это тем, кому не солировать. То есть достаточно совершать поступки, от которых никому не становится хуже, и говорить слова, за которые ничего не будет. Ни кнута, ни шербета. Приблизительно это и есть синхронизм, совпадение с миром. Чем чище совпадение, тем неслышней скрежет и шумы жизни, тем ровнее рельеф бытия, тем меньше злодеев и праведников, которым и не пристало роиться.
И всё же порою хочется произвола. Того самого – с величием жеста и широтой помысла. Причём мало согласиться вершить его, нужно иметь вкус и фантазию в выборе кары. Надо соответствовать порыву. Должна ли я питать чувства к жертве? Если нет, то это фора пресной эгалитарной беспристрастности, которая ущемляет мой невинный произвол. Значит – да. Но если да, то уже всё равно – какие это чувства: во-первых, под маской так и так не видно, а во-вторых, любовь и ненависть, как добро и зло, – не противоположности, а вещи из одного ряда, который всегда включается целиком, словно радуга. Что до вины, то за ней не станет.
Я иду по улице. Там ходят люди, обученные жить собственными игрушками. Игрушки – это такие забавные ошибки, которые можно тискать, ломать и принимать до и после еды от скуки. Куклы учат в неживом видеть живое, механические игрушки заставляют в живом подозревать шестерни и моторчики, а транс-формеры, если немного приврать, посягают на преображение.
Люди на улице смотрят в разные стороны и нигде не видят меня. Потому что я пришла из области такого холода, где взгляд замерзает на лету и не доносит добычу. Невернувшийся взгляд называется пустотой, которой вообще-то не бывает, но об этом не надо громко, потому что есть пустота, которая сильнее меня.
Итак, выбор кары. Я приветствую того, кто услышал мою песню, и на одно количество времени отмораживаю его взгляд. Он видит маску, и она ему нравится. Потом он продолжает путь по улице, которая его предаст, ничего при этом не почувствовав. Я заставляю его не думать о том, способно ли олицетворение зла испытывать любовь, и если да, то какова эта любовь. Ни к чему терзаться тем, во что никогда не въедешь носом. Всё, что есть у него внутри, – это чёртова куча деревянных, стеклянных и самоцветных шариков, прожитых насмерть, просверленных навылет и нанизанных диковатым строем на серебристую шелковинку, что цедит гусеница, сидящая под его лбом. Деревяшки теплы на вид, добродушны, некоторые из них приятно пахнут. Стёклышки спесивы, но сговорчивы, ибо боятся собственного хруста. С минералами не так просто: они – каждый за себя, при этом терпеливы, изобретательны и скрытны. Всё это сыпучее добро свалено в мешок с открытым горлом, так что сверху шуршат и мерцают изнутри своего шарообразия лишь самые кичливые бусины. Методом перебора низки обретётся пристойная кара и свершится изящный произвол. И я вновь пожелаю одиночества.
По нижним ярусам петербургских небес шуруют облака, не застя в общем весь их голубой грунт. Асфальт сыр. С деревьев и кустов, если тряхнуть, хлынет. Вверху, по сторонам и, наверное, в недрах чудесно движутся стихии. Человек идёт, зачарованный крысоловом, и внутри его, на шелковинке, вспыхивают по одной эти круглые штуки, выбалтывают свои истории, оставляя по себе цветную крошку, хрусткие осколки, пепел. Так продолжается долго, почти вечность, и утро успевает кончиться.
Под охраной светофора он пересёк Типанова, подумал было перейти и на нечётную сторону Ленсовета, где на задворках Лунного Сената по-прежнему прозябал кустистый диковатый сквер, в котором ребёнком он играл со спичками, но, не найдя для поступка воли, преисполненный яркими снами, неспешно двинулся дальше.
Ещё прежде он заметил, что внутреннее его отсутствие наглядно, хотя и в несколько необычном ракурсе, демонстрирует весьма старую проблему: действительно ли мы бодрствуем бодрствуя, или же мы бодрствуем спя. Однако у овощного ларька за преодолённой только что улицей ему нежданно помстилось, что эта спровоцированная чуждой волей прогулка с параллельным изучением содержимого интимных закромов напоминает своего рода следствие, подводящее промежуточный или даже конечный итог, после которого жизнь его неумолимо обернётся воплощённым в судьбе приговором. Вряд ли милосердным. Это печальное наитие едва его не огорчило, но элегический флёр тут же рассеялся, так как, видимо, не устраивал того, кто правил событием. К тому же вскоре случилось совпадение., безраздельно овладевшее его вниманием и поразившее его чрезвычайно.
Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар, в отличие от Типанова почти не обременённый автомобилями и за двумя грядами разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зелёный войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такой невозможной свежестью переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку.
Когда-то здесь, отчасти прикрытая со стороны Ленсовета газетным киоском, стояла скамья… Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре. Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на РЭ (Русская Элитная – так он её звал, пытаясь скрыть ироничным покровом трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим – оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема, как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.
Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь, впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то вроде казённой описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием видел в ней лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить: ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным – от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив по пути под тогда ещё полноценный трамвай, здесь, на потаённой скамье у перекрёстка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил или был оскорблён наконец-то не воображённой изменой – он себя предусмотрительно консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжёт в ответ на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя прощание сразу не осилило материал, растянувшись ещё на полгода, стылый яд разлуки был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому, даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее – о недослучившемся. Вернее… Тут до него донёсся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.
Стоило этой давней истории во всей безжалостной полноте ожить на перепутье сирых окраинных улиц, как он подумал, что если следствие ищет подчистку на карте выданной свыше судьбы, то он уличён. Но вскоре он усомнился в догадке, ибо вынутое из тайничка больное и сладкое чувство стушевалось, и следствие – возможно, в поисках большей провинности – продолжило дотошные изыскания. Безвольно потакая дознанию, он двинулся дальше, устремив стопы к трём стоявшим семейным рядком типовым магазинам, чьи стеклянные двухэтажные лица, однажды напросившись на комплимент дворового острослова, навсегда обрекли себя на драматическое имя «три сестры». И поныне отгораживались они от проезжей части милым провинциальным шиповником, хотя фасад средней «сестрицы» был теперь забран кирпичом с аккуратно выложенными арочными окнами. Однако ничего существенного, то есть качественно сравнимого со страстями по РЭ, ни ему, ни, вероятно, затейнику сыска в той местности не открылось. Как снулая рыба, всплыл из детства бледноватый день, когда он вывел в спичечном коробке из найденной хвостатой куколки глазастую муху, подёрнутую пчелиным пушком, но радость эксперимента была отравлена отцовским всезнанием: «Навозная». Следом плеснул на изнанку чувств запахами и шорохами влажный Батуми, куда однажды занесло его в пору студенчества и где вечером на галечном пляже, засвеченном мощными прожекторами пограничников, он ел чёрствый хачапури, запивая его арбузом, и едва слышно, точно проверяя строй инструмента, повторял только что сочинённые строки:
Были и другие видения, возможно скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала.
Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное, но примерно такого рода: странным образом голос той / того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочём не настичь черепаху, но, обгоняя её, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет / не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо нераспознанное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт минувшего, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое и подлое – всё важно, всё нужно. Кому? Зачем? Всё равно, что ответить, – истинная фантазия неуязвима.
Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею. Что же неподвластно мне, чёрной птице с зелёной грудкой? Только та пустота, которая сильнее меня, потому что если она перестанет быть загадкой, то загадкой тут же станет всё остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте, это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она, холера: не то, не то, не то…
Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне. Карать и миловать за неё – не стоит труда. Унылое дело. Тот, кто пошёл на мою песню, идёт дальше, и нитка бус внутри его превращается в такого примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я заведу его напевом на водораздел, где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, всё равно попадёшь в область самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе, потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи всё равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка и никто уже никуда не едет.
Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими, чёрствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками, ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть её, она его выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить тебя через хищный хоботок. Ступай.
Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта, как шлепок мышеловки. Вот потемнело небо, и я – одна. Всё остальное – всмятку. Когда-то греки умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что потоп перепал не только Огигу, но и Девкалиону.
Когда он подошёл к оживлённой улице Орджоникидзе, охваченной у перекрёстка пёстрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся белёсые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте, глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич (Орд-джо-ни-ки-дзе!), Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновлённая сопутствующим линии высокого напряжения пустырём, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клён и какие-то дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд нарочитой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс ещё один перекрёсток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать рёбра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.
Отмахнувшись от безделиц за стёклышком калейдоскопа (калейдоскоп и клоунада, мистерия и сыск – это не путаница, это метафоры того, что оказалось недоступным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо «трёх сестёр», даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который стоял напротив в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного в этом не было – слегка досадно, не более.
Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к честному заключению, что, когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье на тёплом ветру и ощущает своё чистое тело – это всё, что он о счастье знает. Но вскоре своеволие его было пресечено подзатыльником очередного сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади взрывались возгласы проходящих мимо людей: «Смотри-ка – барсук!», «О, барсук!», «Это кто? Барсук?» – и тогда наконец он впервые понял, что такое народное прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта картинка оказалась мила, хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети, в нём широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ: в тёплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло руки, они играли в подкидного дурака – проигравший должен был встать и приготовить завтрак.
Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро. Возможно, это означало конец пути – в его случае он мог выглядеть как объявление приговора, – но здесь улица скопировала повадку предмета, у которого прежде позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему и неприлично людному рынку, по нечётной стороне погнала обратно. И всё-таки точка была поставлена – он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошённости, обратный путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного унылым, хотя антураж улицы во всём оставался прежним. Теперь он чувствовал усталость, которая была чересчур поспешной: ему случалось проходить куда большие расстояния, совсем не тяготясь одолённым путём. Он словно бы разрушался физически вслед за распадом внутренним, но это проявлялось каким-то полунамёком, из-за своей пластичной неопределённости совсем нестрашным.
Так, под сенью хрущёвских пятиэтажек, имевших в своём показном неглиже довольно заспанный вид, он дошёл сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей, частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком износившимся и одряхлевшим, поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество перед остальными, не ощутил ровным счётом никаких движений. «Есть вещи, – подумал он, – которые нельзя подержать: время, имя, забвение…» – но мысль схлынула, как возведённый из воды кулич.
Возможно, будь он отпетым материалистом, он бы просто истёрся в пути, бесхитростно убыл до тлена, но этого не случилось. Разумеется, не сподобился он и преображения. Надо думать, ему, как колеблющемуся, были уготованы не тлен и не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт чёрной лестницы, добросовестная петля Нестерова – словом, осведомлённое о своей природе и потому несуетное исчезновение.
На перекрёстке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох пробуждением дремавшего чувства, вновь увидел девицу в чёрном платье с бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя себя со спины. Над ней и немного впереди в полнеба клубилось что-то вроде тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжёлой. Двое прохожих на её стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нём – вероятно, зонт. Всё было довольно обыденно, но при этом не пресно – ведь он ничего не ждал и даже куда-то двигался, – как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это показалось важным.
Нетвёрдо, уже совсем по-стариковски сойдя с гранитного поребрика на асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк в паузах, заботливо позволяя своим следам простыть, а дымам осесть, он сделал шаг в сторону вожделенного объекта – и ничего не случилось. Собственно, иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошёл уже до тусклых желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно реальный трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею гремящею тушей.
Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле упругую лёгкость, хотя уже нипочём не помнил, почему должно быть иначе. Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами – сухим. Сзади доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперёд: от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ… И тут ангел любви нажал кнопку «play».
1994
Другой ветер
Зима не терпит бегущей воды и положительных градусов Цельсия. Ещё она не терпит суверенных цветов радуги. Отчего-то эти штуки ей не по душе. Зима ставит человека ближе к батарее, как брагу, а землю обряжает в китайский траур и капитуляцию. Если этого не случилось – стало быть, не зима.
Декабрь вышел – по календарной капле, сквозь щёлку в двадцать четыре часа, он весь уж почти перекапал наружу. В городе хлюпала не зима с сумерками в половине четвёртого и рождественским постом на столе, – у природы есть что-то вроде скобок, и город вынесли за них. Был бы снег, сходили б в разведку, а так – запускаешь побродить в эту скверную пору фантазм, да и тот скулит и уступает по принуждению.
Фантазм Гвоздюкова ехал в троллейбусе домой, где его не слишком ждали жена и картофельная запеканка. Да и вправду: зачем он нужен? Гвоздюков смотрел в грязное стекло с собственным призрачным отражением (значит, стемнело, значит, полпятого) и думал о том, что Австро-Венгрия была тонкой и нежной штучкой – пожалуй, там пили не так много пива, как кажется, и кое-что значили педерасты. В чистом виде мысли Гвоздюкова имели неустойчивую структуру, как редкоземельные металлы, которые темнеют на воздухе и кипят в воде. Гвоздюков немного подумал об этом и искупался в жидком конце фразы. «Если присмотреться, – решил он, – вода равнодушна и развратна – по большей части она валяет дурака».
Ехать домой не хотелось. Что там делать, если не слишком ждут? Когда бы ждали, можно войти и исполнить желание. Это не в смысле, что мусор вынести или не пить до Нового года, а, будто Дед Мороз, – про шапку-невидимку, дудочку-погудочку или неразменную ассигнацию, ведь ждущий Деда Мороза в него верит, а стало быть, доверяет репутации и даёт топливо на чудо. Но ведь не ждут же. То есть не слишком – не так, чтобы сорить чудесами.
Гвоздюков умел верно озвучивать свои грёзы, что сродни природе божественного дарования. Приблизительно так: в сердце Птаха возникла мысль об Атуме, а на языке – слово «Атум», Птах произнёс имя, и в тот же миг Атум воссуществовал. В голове Гвоздюкова ветер дул в другую сторону: ответ первичнее вопроса, подражание предшествует подлиннику, ложь обгоняет лжеца, партитура существует до живого звучания, преграде всё равно, нащупали её ультразвуком или нет, – она позы не поменяет. Словом, ответы начинают и выигрывают. А вопросы… Что короче – детство или аршин? Так можно и нарваться.
Гвоздюков сказал: «Тукуранохул», – и в троллейбусе появился Тукуранохул, потому что был правильно назван. Народу в салоне было много, но не битком, поэтому новую тварь не заметили, к тому же Гвоздюков собрался выходить, что и сделал вместе с Тукуранохулом. На улице по-прежнему была не зима, и, ввиду подвернувшейся компании, Гвоздюков пошёл в сторону от дома. Попутчик оказался невысок и одет престранно: на нём были вязаные – под лосины – рейтузы, хромовые сапоги, матросский бушлат и велюровый берет с пером, кажется петушиным. В таком виде можно поджигать мусорные баки, и никто не спросит: зачем? Это снаружи, а глубже, в парном «внутри» он был таким, каким помстился сердцу Гвоздюкова, то есть Тукуранохулом. Дело было у магазина с кофейным аппаратом, где-то в пояснице Литейного, на углу улицы, похожей на растянутый ремень с замковой пряжкой, – она начиналась и кончалась храмом. Если защёлкнуть, над головой повиснут шесть куполов и колокольня. Путь к картофельной запеканке лежал через проспект – туда, за мавританский сундучок Мурузи, – но, как сказано, Гвоздюков пошёл прочь, к Соляному, увлекая за локоть свою нелепую попытку творения словом.
– Послушай, – вздохнул Гвоздюков сыровато, – вот Швеглер, скажем, полагал, что мифы эллинов – плод народной фантазии, в то время как латинские предания сочинены римскими интеллектуалами, чтобы красиво, по-гречески, объяснить свои невнятные учреждения и обряды. Послушай, не понимаю… Ты извини – об эту пору так трудно совладать с насморком и сплином, что поневоле становишься рассеян, как рваная подушка. Ах да. Книги меня ничему не научили, люди тоже. Не понимаю… Если одни небылицы сочиняет народ, а другие – яйцеголовые, то кто придумал тяжбу Гора и Сета за наследие Осириса? Ты помнишь: там Сет хочет бесстыдно овладеть Гором, но сам попадает впросак. И те же ли это, что сказали: «Мёртвого имя назвать – всё равно что вернуть его к жизни»?
– Видишь ли, – сказал Тукуранохул – петушиное перо на берете мелко вздрагивало в такт его узким шагам, – существуют разные формы непонимания. Которых у нас пока что две. Первое непонимание похоже на время, исчисляемое зевотой, время, утомлённое своим присутствием, время, мстящее бессонницей, – и слава богу, и кушайте сами. Извини, что всуе. Второе непонимание – манящее, милая отрава: табак, кошка, массандровское, сам знаешь, какая женщина, словом: такая тёплая ночь у озера – без кровососущих, разумеется. Всё остальное – прописи.
– Предыдущее – тоже прописи, – сказал Гвоздюков и своеобразно плюнул.
Свернули на Моховую. Не доходя Учебного театра, зашли в дверь под эркером – в зальчике размером с песочницу наливали бельгийскую водку и молдавский бренди. Присутствовали портвейн, бутерброды с сыром, два посетителя и бесплатная вода в графине. Очереди не было, и весёлый хозяин крепил над стойкой рукописный плакат: «Поздравляем христиан с Рождеством Христовым. Иудеям и магометанам выражаем сочувствие». Из стен на уровне груди, словно бы сами собой, как чаги, вылуплялись узкие карнизы столиков. Гвоздюков держал в руке стакан с добротным молдавским пойлом, и глаза его плыли далеко – туда, откуда их не украсть.
– Не понимаю, – сказал Гвоздюков, – но чувствую. Стало зябко без Империи на свете, как с дырой в валенке… Ведь если Бог создал мир, а дьявол – время, если ад – это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если Империя – это стоп-кран и область отсутствия перемен, то она, выходит, – что-то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь, можно в иную сторону двинуть… Ведь ад застывший – уже не ад, в нём невозможно сделать хуже.
– Эх, непутёвый, – откликнулся Тукуранохул, – наше ли это дело? Что толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда-то, когда кругом заснеженное поле? Всякая кошка знает, где её мышка… А нам всего-то следует усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Жёлтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет. Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нём не цветут острые звёзды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. «Когда время разгоняется, – подумал Гвоздюков законченно, – праздников становится много – они спешат, теснятся и наступают на пятки». В домах светились окна, но не вызывали любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Всё то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: всё это редко фальшивит. Возможно, потому, что это и есть та самая «правда жизни», которой в собственно жизни нет – она заводится / не заводится только в её имитации.
На углу Моховой и Пантелеймоновской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.
– Сударыня, – спросил Тукуранохул, – какая буква алфавита кажется вам самой эротичной? – и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
– Эн, разумеется.
– Конечно, – продолжил движение Тукуранохул, – веселье – это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква – «нет», «не дам», «на х. й»…
В городе есть окна, куда войдёт слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах – как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая – по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймоновской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул – ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква «ё», которую держат за падчерицу. Ну и этот город – он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его – куда он делся? Вот время ползёт, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?
– Что-то стало с зимой, – отметил Тукуранохул задумчиво, – растаяла её ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось жёлтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная – что-то вроде аристотелевского подражания, так, кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчётливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) – не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает – боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достаёт её: в самом деле – поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась, а леденец был что надо – растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза, и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нём, царствовали – всё остальное умещалось под ногтем, даже ветер.
– Эй, ты не пьян ли? – спросил Тукуранохул, расколдовывая.
– Вот что я знаю. – Гвоздюков опрятно потёр ладони. – Конец света живёт не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно – он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение – это и есть то дыхание, а когда оно уходит… Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.
– Сон – не сон, – сказал Тукуранохул, – а мне вот хочется просыпаться и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать, сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю истину. В широком то есть смысле.
– А что же поглавнее?
– Не знаю. Всегда что-нибудь найдётся.
Приблизительно справа шуршали машины, под ногами чёрной сковородой с остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймоновская. Гвоздюков шёл по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице Гвоздюков выкладывал город плотными петлями – он цель не обретал, он удалялся, и это определённо было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного величия, засевшего в щёлке между вопросом: «Пенсне – не атрибут ли покаянья?» – и ответом: «Это ж какая нагрузка гнетёт лопатку турбины, когда с затвора пускают воду!» – величия, тождественного совершенному знанию, ещё не разбежавшемуся, подобно паучатам из кокона, в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства, величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула и сообщил счастливо:
– Ну вот и всё. Пожалуй, sapienti sat.
– Это, стало быть, хватит? – удивился Тукуранохул. – Но я ещё не рассказал, как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы – пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с чернозёмом, песком, толчёным кирпичом и летней пылью с просёлка хоронят семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно – капустным соком, росой с подвальных труб и слезами некрещёного младенца, а если хочешь девочку, тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного. Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры о нём не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было бы со спаниелем или хомячками. Можно по-прежнему, не сверяясь с циферблатом, отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик, клеить из спичек корабли, выкладывать чёрные кирпичики домино, ходить по грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шёрстку тополиного пуха и т. п., сообразно пристрастию. Когда же – месяца через четыре – появятся на свет первые зелёные прядки, почву нужно подкормить творогом и полить спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок, ещё осталось время для белошвейных дел – лишь через три примерно лунные фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки. Порою при расставании с землёй малыш кричит, и кажется, что просит жертву, но это морок, предрассудки – младенец робок и не кровожаден. Его легко напугать неловким жестом или резким звуком – тогда он тает в воздухе, как завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса. Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчёсывают гребешком волосики. Вот, собственно, и всё. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем, дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.
На Пантелеймоновской, у заведения с цепким названием «Лоза», Гвоздюков вспомнил, что он ещё есть. Ну есть, и всё тут. Следом он вспомнил, что заходить внутрь ему не стоит, так как сей миг только он вышел наружу. «Лоза» отпустила его. Крадучись, он отошёл от витрины и, опершись на жёлтую, холодящую из-под краски металлом ограду тротуара, посмотрел на картонно кренящиеся дома. Что-то было в городе от бабочки, взлетающей в немыслимо замедленном рапиде.
За оградой попыхивали выхлопные трубы. Лица прохожих казались стыдливыми. Вяло артикулируя и невнятно слогораз-деляя речь – целая канитель, – Гвоздюков сказал своему наперснику:
– Знаешь, я домой пойду.
Того, казалось, он и ждал. С шипением, разбрызгивая за собой бело-зелёные искры, Тукуранохул взлетел над Пантелеймоновской и ослепительной шутихой, по тугой траектории, как огненная собака, погнавшаяся за хвостом, унёсся в чёрное небо. Осветились на миг мертвенным сиянием нависшие стены, лепные драконы, тяжёлая рельефная надпись: «Основано въ 1893 г.», крашеная штукатурка, на которой влага вздула разнообразной формы пузыри, и всё пропало. Как не было.
Гвоздюков стоял у дверей своей квартиры и искал в карманах ключи. Щёлкнул сухо галльский замок. Из комнаты в коридор вышла жена с чёрной пешкой в руке.
– Я шахматы расставила, – сказала беспечно. – Сыграем в поддавки?
Гвоздюков протянул ей полосатый леденец.
– Вот тебе, заяц, палочка-выручалочка. Только чёрта с два она заработает!
1993
Дневник собаки Павлова
Повесть
1. Каталог героев
По газону ходит кошкаВ мягких лапах...В.С.
Трамвай второго маршрута, колесовав Сенную площадь, с дребезгом встал у «Диеты». Двери развязно смялись, и Пётр Исполатев, сморгнув от вида зловещей траурной рамки вокруг бортового номера, поднялся в вагон. Громыхнуло железо. Трамвай покатил в метельный коридор Садовой, похожей на летопись русского богатырства, написанную с конца, – в завязке помещался Российский Марс, а в эпилоге – калиновый мосток, как будто.
Заняв свободное место, Исполатев бережно, словно люстру, обнял наплечную сумку. Рядом из-под чёрного берета сверкнули две спелые виноградины сорта «Изабелла».
– Твои глаза – как два Чернобыля, – дружелюбно сказал Исполатев. – Не моргай – вся Швеция трясётся.
Девушка накрыла улыбку воротником кроличьей шубки. Снаружи мелькали дежурные огоньки витрин Апраксина двора. Исполатев исчерпывающе представился и перешёл к делу.
Видишь ли, Изабелла, чувственная основа сущего – любовь, ненависть, жертвенность, зависть – покрыта дрянной чёрствой коркой. Человек теряет силу, как теряет силу корабль с обросшим морской чепухой брюхом. Цинизмом, как кистенём, я луплю по наростам. Я ищу неделимый атом… Нет, прекрасная Изабелла, я не расшибу атом. Ни один амстердамский ювелир не сможет поделить на части любовь или ненависть. Я хочу очистить и сохранить блистающими невещественные корунды и адаманты! Не опасно ли это? Очень опасно. Человек с обнажёнными чувствами жесток и беззащитен. Он способен творить страшные дела во имя справедливости, во имя торжества своих нагих чувств, и он же больше других расположен пасть жертвой чужих посягательств. Но иногда за минуту чистого восторга хочется простить человеку ту печальную цену, которой эта минута оплачена.
– Аминь, – сказала Изабелла.
Трамвай подкатил к замку мальтийского рыцаря. Замок громоздился в метели высокостенно и неприступно.
– Я еду в гости к милому подлецу Андрею Жвачину, – сказал Исполатев. – В нём нет чувства меры – он циник без романтизма. Женщины ограбили его жизнь, стянув у неё все идеалы. – Пётр склонился к блестящим виноградинам: – Навестим его вместе?
– Я буду там в безопасности? – спросила девушка.
– Разумеется. Жвачин увлечён сейчас одной солдаткой и при ней делает вид, что других женщин на свете не существует.
– Сегодня старый Новый год – едем, – лукаво кивнула девушка.
Исполатев согласию не удивился.
На Марсовом поле сошли вместе. Пётр мысленно похвалил посредственную выдумку старлея, который, уходя на дежурство, запер Светку дома на свежеврезанный замок. В прошлом Светка была валютной проституткой, потом весьма непоследовательно вышла замуж за оперуполномоченного, опекавшего в гостинице «Пулковская» фарцовщиков и путан и, при исполнении службы, опрометчиво полюбившего юную срамницу. Вскоре после свадьбы Светка бескорыстно вернулась к ремеслу, а муж тем временем колготками и косметикой брал с фарцовщиков отступные ради обожаемой до слепоты супруги. Последние два месяца Светка водила шашни с Исполатевым. Но вчера старлей врезал в дверь запор, отмыкавшийся лишь снаружи.
На Миллионной Пётр предложил Изабелле руку.
– Склизко, – кратко пояснил он.
Пара свернула в ухоженный, мерцающий запорошенными тополями садик. Здесь не вьюжило, и снег летел красиво. У последнего подъезда Исполатев нажал кнопку домофона. «Кто такой?» – хрипло спросил динамик. «Чёрт его знает, – задумался Пётр. – Сегодня я себя не узнаю». – «Сейчас опознаем». В замке что-то зажужжало, потом щёлкнуло, и Исполатев потянул на себя дверь. Чета линялых кошек шарахнулась к зарешёченному подвальному спуску. Эхо звонких Изабеллиных каблучков порскнуло вверх по лестничной клетке.
На третьем этаже, заслоняя собой вход в квартиру, стоял Андрей Жвачин. В руке его лакированно блестел надкушенный пряник. Шевеля серыми усами, Жвачин разглядывал Исполатева со спутницей, доигрывающей кадриль на последнем лестничном марше.
– Что же ты в себе не узнаёшь? – спросил Жвачин.
– Уже восемь, а я ещё не опохмелился…
– Здравствуй, Андрюша, – сказала Изабелла из-за плеча Исполатева.
Жвачин кольнул усами щёку девушки и, развернувшись, пошёл по коридору к удобствам.
– Что такое? – не сразу собрался с вопросом Пётр.
Девушка оправдывалась без раскаянья:
– Должно быть, я тоже виновна в том, что жизнь Жвачина лишена идеалов… Прими мою шубу, пожалуйста. Мы с Андрюшей поступали в институт в одном потоке. Спасибо. А с Верой-солдаткой мы подруги.
В комнате было накурено. Магнитофон негромко что-то наигрывал. В углу топорщилась реденькая ёлка, опутанная серебряным дождём и электрической гирляндой. Вокруг низкого столика, уставленного бутылками и похожими на клумбы салатницами с салатами сидели: солдатка Вера (жених тянул лямку срочной службы), очарованная мужественным шармом и вольным беспутством Андрея Жвачина – хозяина роскошной квартиры, доставшейся ему в наследство от деда, былого сталинского расстрельщика; Алик Шайтанов – атлет, флейтист-любитель, когда-то отдавший дань рок-н-роллу тем, что вместе с Петром фигурно голосил в ликующих залах ДК: «Вчера мне полпальца станок отсверлил, а сегодня ты мне отсверлишь полсердца»; Женя Скорнякин – литератор, сибарит, обаятельный щекастый весельчак, обожающий семью и склонный в застолье распевать громоподобным, точно иерихонская дуда, голосом сентиментальные романсы; черноглазая, с голубыми, как у младенца, белками Паприка, потерявшая своё настоящее имя после того, как Исполатев беспечно поцеловал её и заявил: «Это не женщина, это паприкаш из перца!»
– Наконец-то! – Солдатка Вера вышла из кресла, на котором сидела с ногами, и манерно лизнула подружку в губы. – Ребята, это Аня, – представила она гостью. – Аня, а это ребята.
– Ложь, – возразил расстроенный Исполатев. – Это Жля.
– Жля? – удивилась Изабелла-Аня.
– Гений, воспевший набег новгород-северского князя на половцев, писал: «…и Жля поскочи по Русской земли, смагу людем мычючи в пламяне розе». – Исполатев выставил из сумки бутылки хереса, одну за другой – пять штук. – А кто такая Жля, не знает даже академик Лихачёв.
В комнату, держа в зубах пряник и на ходу застёгивая гульфик, вошёл Андрей Жвачин. Аня щебетала с Верой, одновременно разглядывая компанию глянцевым взглядом, – похоже, кроме хозяина и солдатки, она ни с кем не была знакома. Исполатев присел на стул рядом с Паприкой и открыл бутылку хереса. Скорнякин удивлённо кивнул на водку.
– На понижение не пью, – сказал Пётр. – Вчера я от водки скатился к сухому и до сих пор об этом жалею. – Он поднял бокал и одиноко выпил.
– А нам? – встрепенулась Вера.
Жвачин взял со стола бутылку «Пшеничной» и свернул ей золотую голову. Исполатев, подумав, вонзил вилку в салатницу с оливье.
– Я на тарелку положу, – сказала Паприка, посылая Петру обожающий взгляд.
– Всем клади, – сказал Жвачин. – У нас эгалите.
Нежно звякнули рюмки, точно качнули хрустальную люстру, и по фарфору мёртво скрежетнули вилки.
– Что случилось вчера? – наконец спросил Исполатев. – Я что-то плохо помню.
– Двенадцатого января – рьен, – по-королевски определил прожитый день Жвачин. – Тебе приспичило пить только под тосты.
Паприка сказала:
– Вначале ты пил за мои глаза, потому что они похожи на скарабеев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты пил за навозников, потому что они извлекают пользу из того материала, какой имеют в наличии.
Солдатка Вера сказала:
– Потом ты играл на гитаре и пил за пьяницу Анакреонта, подавившегося насмерть виноградной косточкой.
Скорнякин сказал:
– Потом ты спросил: не есть ли искусство – слияние мира дольнего с миром горним? Но ответа не получил и выпил без тоста.
Жвачин сказал:
– А потом Светка увела тебя в соседнюю комнату.
– И это всё? – удивился Исполатев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты вернулся и выпил за то, чтобы Паприка трижды вышла замуж и каждый раз удачно. Это было уже сухое.
Скорнякин сказал:
– Потом ты выпил за великие чувства, потому что человек, способный на великие деяния, но не способный на долгие страдания, долгую любовь или долгую ненависть, – не способен ни на что путное.
Паприка сказала:
– А потом я спросила тебя: что из того, что Анакреонт подавился насмерть виноградной косточкой? И ты объяснил, что это свидетельство любви Диониса к Анакреонту, а Анакреонт Диониса тоже любил, и мы выпили за взаимную любовь.
– А потом ты заявил, что готов встретиться с великой любовью, и исчез не простившись, как английский свинтус, – сказала солдатка Вера.
Жвачин припомнил, что глухой ночью позвонил нетрезвый Ваня Тупотилов и сообщил, что в его форточку, в обличье огромной стрекозы, протиснулся Исполатев, занял его, Ванин, диван и теперь на глазах превращается в человека.
– А я, напившись, становлюсь свиньёй, – признался Скорнякин.
Магнитофон заглох на ракорде. Возникла пауза, умозрительная китайская палочка с закреплённым шёлком – пространство для следующей картины. На шёлке контрастно и завершённо, как иероглиф, отпечаталась Анина просьба поиграть живую музыку. Жвачин подал Исполатеву гитару.
– Сегодня и я с инструментом. – Алик Шайтанов принёс из прихожей гитару в пёстром фланелевом чехле, похожую на эскимо в обёртке.
Некоторое время щипали струны и выкручивали гитарам колки. Настроившись, Пётр негромко повёл тему. Шайтанов подхватил, оплёл её тугим кружевом. Обыгрывали простенький блюз в ля мажоре, понемногу расходясь и поддавая драйва. Пётр синкопировал, меняя аккорды на циклический рифф, Алик тут же подлаживался – остальные, вежливо отставив тарелки, серьёзно принимали безделицу за музыку. Исполатев окинул глазами зрителей: нежную Паприку, владелицу газельих очей и доверчивого сердца, убеждённого, что существует очередь за счастьем-нагловатое лицо Жвачина с прозрачными голубыми глазами, до того ясными, будто череп его с изнанки был выложен апрельским небом-Скорнякина, все его добрые бугорки, ямочки и припухлости-сверкающую бижутерией Веру – душку с ужимками светской кокотки и маскарадом в душе, где Мессалина рядится в затрапез Золушки-мглистое сияние Жли – капризной шутницы, изящной шкатулочки, которую нельзя не заподозрить в сокрытии клада… На всех лицах проступало вполне натуральное удовольствие. Всем нравилось лёгкое трень-брень. И это не нравилось Петру. «Они такие разные, – думал Исполатев. – Отчего же мы всем угодили?» Исполатев сменил тему. Шайтанов тут же подстроился, и это было уже настоящее. Теза Исполатева тосковала о звуках, что жили в тростиночках, на тетиве натянутой, в ущельях, ветре, щепочках, о музыке, которая сама себе наигрывала песенки, но вот попалась человеку на ухо, и тот её забрал в наложницы и с нею нынче в скуке тешится. Антитеза Шайтанова возражала, что музыку музыкой музыке нипочём не растолкуешь, что она человека хитрее и силок ей не поставить. Они здорово поспорили.
– Очень! – похвалил впечатлительный Скорнякин.
Одобрили и остальные. Вдруг Аня – изящная шкатулочка – приоткрылась и наружу выкатилась драгоценная бусинка:
– Я думала – вы подерётесь.
Исполатев простил Ане розыгрыш.
– С какой стати? – отложил гитару Алик.
Пётр посмотрел на Шайтанова.
– Я понимаю – это бред, литература, но всё-таки, что ты играл?
– Я играл трамвай, вообразивший себя Прометеем. У трамвая искрит токоприёмник, и получается, что он везёт на крыше факел.
Исполатев молча налил в рюмку водки и, запрокинув голову, выпил. Снова включили магнитофон. Погасили верхний свет – ёлка вспыхнула цветным электричеством. Вспомнили, зачем собрались, и долго путались – почему по григорианскому стилю октябрьский демарш прыгнул в ноябрь, а Новый год как будто стёк по календарю вспять. За спором сильно опьянел нестойкий к алкоголю Женя Скорнякин.
Дальше сознание Исполатева работало как проектор с кассетой диапозитивов – оно выхватывало картины, перемежая их дремучим мраком небытия. Внезапно Пётр обнаружил, что Шайтанов сидит под ёлкой и пытается укусить зелёный стеклянный шар; солдатка Вера, раскрыв рот, спит в кресле, и лицо её похоже на скворечник, сработанный под женскую головку, а рядом с ним, Петром, примостилась Жля, и он гладит её коленку. Далее: Скорнякин, повесив бороду на гитарную деку, жестяным голосом трубит романс «Не соблазняй меня парчой», Паприка мокро плачет, стараясь не смотреть, как Аня влезает за женским счастьем без очереди; закрыв апрельские глаза, Жвачин большим и указательным пальцами сдавливает на своём горле пульсирующую сонную артерию. Картина третья: спрятавшись за отворённую дверцу платяного шкафа, Исполатев целуется со Жлёй и вздрагивает от гуляющего во рту резвого жала, – краем глаза Пётр видит в шкафу, под рыжим кожаным пальто, бутылку «Ркацители», предусмотрительно запрятанную Жвачиным на случай недопива. Следом: Исполатев, Шайтанов и румяная Варвара Платоновна – мать Жвачина, вернувшаяся из гостей, – сидя за кухонным столом, под пластиковым посудным шкафчиком пьют водку, и Исполатев объясняет собранию, что слова античного любомудра: человек-де должен жить не по закону государства, а по закону совести и добродетели – следует понимать так: государственный закон пишется для тех, в ком нет ни совести, ни добродетели, а в ком они есть, те по законам государства не живут, а только умирают. И наконец: небольшой чулан возле кухни, в одном углу по-праздничному сыто урчит холодильник, в другом шишковатым колобком примостился рюкзак с пустыми бутылками, в пространстве между холодильником и рюкзаком Пётр обнимает Жлю и шепчет в серьгу с крупным минералом какой-то нежный вздор.
Проснулся Исполатев в несусветную рань. Хозяин с солдаткой (судя по храпу и посвисту) спали в соседней комнате. Пётр лежал на застланном простынёй диване, совершенно голый, в пяди от его головы, на подушке, покоилась ещё одна голова и смотрела на него мерцающим взглядом.
– Клянусь тебе, Лаура, никогда с таким ты совершенством не играла, – сказал случайные слова Исполатев. – Как роль свою ты верно поняла!
– Всех бы вас, развратников, в один мешок да в море.
– Слушай, я тебя…
– Привет! Это я тебя… В чулане, на пустых бутылках.
– Ничего не помню…
– Придётся повторить, – хохотнула Аня-Жля и вздохнула в сторону: – Прости и это, Цаплев-Каторжанин…
2. Новые сведения о короле Артуре и рыцарях Круглого стола
Целая вещь не поет -Дырочка звук создает.Б.Б.
За ночь и утро каменный Петрополь впал в детство и растёкся в хлипкое болото. Вместо крещенских морозов внезапно звезданула оттепель: с козырьков крыш срывались и глухо шлёпались в вязкую кашу тротуаров девственные снежные бабашки, водосточные трубы гремели оттаявшим льдом, шарахались от труб старушки и пугливые утренние пьяницы.
Пётр Исполатев, Аня, Жвачин, солдатка Вера и примкнувший после утреннего телефонного звонка Скорнякин, промочив ноги в атлантиде Петроградской стороны, зашли в «Янтарный». Заказали пиво, сушки и холодного копчения сардинеллу. Глядя в окно, Пётр думал, что никому ещё не удалось сыграть хмурый городской пейзаж лучше, чем сыграли его… И никому не удалось спеть морось, впитавшую смог, лучше, чем спел её… Исполатев забыл имя музыки, тревожившей его внутренний слух. Повернулся, чтобы напеть Жене, но встретил виноградный Анин взгляд и замер. Внезапно он стал маленьким, неполным, нуждающимся в уточнении.
Принесли заказ.
– Воды в пиве много? – Жвачин поймал официанта за полу пиджака.
– Есть маленько – оно же жидкое, – нашёлся человек.
– Хоть кипячёная? – спросил Скорнякин, опасавшийся сырой воды за её нитратный нрав.
«Ведьмачка!» Исполатев с трудом выбирался из оцепенения.
Сушки на длинной металлической тарелке влажно опухли.
– Я три дня не выходила на улицу, – сказала Вера, – а в пивных ничего не изменилось. Я больше не хочу выходить на улицу. Я хочу выйти замуж за Жвачина.
«А ты чего-нибудь хочешь? Хотя бы жениться?» – спросила Аня-Жля. Исполатев нечаянно выдохнул в кружку. «Твой ответ сказал мне больше, чем сказала бы любая клятва», – удовлетворилась проказница.
После первых глотков в сердцах воцарилось благодушие. Солдатка Вера беззлобно перемалывала косточки всем отсутствующим знакомым по очереди. Женя, склонив к столу широкое бородатое лицо, возвышенно задумался над опустевшей кружкой. Исполатев с восторгом сжимал в руке Анину ладошку, и ладошка нежно ему отвечала.
Жвачин поманил пальцем уборщицу и попросил чистый стакан. Стакан тут же появился из кармана замызганного халата. На столе возникло вино – утром при осмотре тайных мест (платяной шкаф, пространство между двойной входной дверью, грудная клетка пианино) Жвачин обнаружил предусмотрительный запасец: бутылку хереса и две бутылки «Ркацители». Одна утайка принадлежала Андрею, остальные, как пенициллиум, выросли сами: никто из гостей – Паприка и Шайтанов были утром допрошены по телефону – в причастности к заначке не сознался.
Пивную заполнял тугой влажный гомон. Кажется, гомонили о выборах.
«Народовластие имеет свойство приедаться, – призналась Аня. – Сейчас у него вкус увядшего яблока». – «У тебя душа художника, – сказал Исполатев. Он чувствовал на сердце жаркую ранку, в которой копошились трихины сладкой хвори. – В век пуританства ей хочется разврата, в век разврата – аскезы, при самодержце – народовластия, аристократизма – при демократии…» – «Мне это не к лицу?» – «Лучше бы ты была дурочкой. Глупые барышни меня привлекают – они легковерны, податливы на ухаживания, и в этом есть особая прелесть игры. Для них я выдумываю себя заново и любуюсь, каким бы я мог быть. Их заученные взгляды, лгущие слова дают мне право относиться к ним несерьёзно». – «Твоя ирония целуется с цинизмом». – «Часто ирония необходима, когда нет желания вникать в глупость и грязь. Ирония и цинизм подчас заменяют стыдливость». – «А мне кажется – я дура, – созналась Аня. – Разве не признак глупости мой вкус? Ведь всё, что мне нравится, – или вредно для здоровья, или безнравственно, или запрещено». Исполатев, не выпуская из руки Анину лапку, принял от Жвачина стакан вина и со словами: «Любовь, вино и безумие делают из человека художника», – передал его Скорнякину.
– А я думала, художниками рождаются, – сказала солдатка Вера.
– Нет, – заверил Пётр. – Дар – от Бога, а искусство воплощения дара – дьявольское. Дароносец должен сам спуститься в ад, в визги его и стоны, в вонь и слизь, должен сохранить там душу и вынести из хаоса мелодию – своё искусство. Без этого дар бесплоден. Любовь, вино и безумие помогают отыскать врата адовы.
– Должно быть, ты это не сам придумал, – похвалил речь Скорнякин. – Обычно музыканты и поэты глупее своих произведений, ведь музыка и поэзия – это прозрение, происходящее помимо опыта, и, стало быть, оно ничему автора не учит.
– Чего только не услышишь в пивной, – сказал Жвачин. – Теперь – моя очередь. Внимайте, друзья, как погибло знаменитое королевство логров. Никто больше вам этого не расскажет, потому что только я один знаю правду. – Андрей ненадолго задумался. – Разумеется, во всём была виновата женщина. Если кто-то знает королевство, погибшее из-за мужчины, тот может смело выйти вон. Само собой, это была не какая-нибудь замарашка с кухни Камелота, это была прима – королева Гвиневера. Коротко опишу вам её буйный нрав… Нет, пожалуй, не стоит.
Началось всё как будто с пустяка: королева ввела в Камелоте новшество – по утрам она приглашала рыцарей в будуар и одевалась в их присутствии. Дальше – больше: вскоре сэры наблюдали, как перед сном королева превращается в ню. Ночью смущённые рыцари прихватывали с собой эль – остроумный сэр Гавейн называл это баром со стриптизом… Собственно, дальше неинтересно. Храбрейшие рыцари почли за благо сменить систему ценностей. Доблесть и благородство уступили место выгоде и тяге к комфорту. Вскоре субэтнос логров впал в фазу обскурации и был без труда покорён Кордовским халифатом. Вы спросите: при чём здесь королева Гвиневера? Ответ прост, друзья мои: с лёгкой руки этой отъявленной женщины в королевстве не осталось добродетели, а королевства без добродетели не стоят. Вот он где – марксизм!
– Пошлятинки домашний привкус, – оценил историю Скорнякин.
– Ну вот, – обиделся Жвачин. – Все хотят жениться на красивых. А некрасивых-то куда?
3. Параллельная версия, или Некоторые дополнения к каталогу героев
В стране ГипербореевЕсть остров Петербург,И музы бьют ногами,Хотя давно мертвы.К.В.
Ваня Тупотилов стоял под душем и наблюдал, как намокают, темнеют и распрямляются внизу его живота пушистые волосяные завитки. Жуир, беспечный мажор, мастер вымирающего жанра, он держал за правило: перед тем, как отправиться в/на/по/к – туда, где возможны встречи с женщинами, непременно привести себя в полный гигиенический порядок. Тупотилов собирался в «Пулковскую» – на работу. Выражение лица его было сосредоточенное, но в действительности Ваня ни о чём не думал – его редко озаряли ясные откровения жизни, догадки о законах её действия. Если же проскальзывал в голове быстрый хвост мысли, то казалось беспокойным, неоправданно хлопотным ловить и вытягивать на свет из путаных мозговых нор эту юркую, мелькающую тварь. Тупотилов не думал – он грезил.
Мнилось Ване, что вернулись ещё не поросшие муравой золотые времена фарцовки, когда иноземцы (на арго мажоров – «тупые») на деревянные рубли и кожаные полтинники меняли одежду («кишки»), промышленную мелочь или валюту. Случалось, жулили так: благодаря известному сходству югославских пятидесятидинарных банкнот с советскими полусотнями находчивые утюги и мажоры платили за товар деньгами, имевшими хождение лишь на территории балканской страны, поставлявшей в Россию консервированную ветчину. Потом клерки в туристических компаниях наладили инструктаж, и тупые среди «тупых» перевелись. С тех пор дверь клозета в квартире Тупотилова была оклеена денежными знаками страны, чья аббревиатура – СФРЮ – удачно звукоподражала протоветчине. Грезилось Ване, что вернулась дивная пора, что срывает он с двери бумажки и объегоривает «тупых», скупая у них по курсу десятилетней давности баксы, чухонки, бундесмарки, паунды… Он богат! С коньяком, букетом роз и тугим бумажником идёт Ваня к неугомонной Рите-Пирожку, которая однажды выручила Тупотилова крупной бессрочной ссудой и так заполучила должника в бессрочное пользование. Пирожок, страдающая избытком плоти, открывает дверь и, не веря глазам, со словами: «Розы, ёшкин кот!» – шлёпает ладонями по могучим бёдрам. Большая, бессильная грудь мягко плещется в вырезе халата. Через миг Ритины пальцы привычно тянутся к пряжке Ваниного ремня. Но Тупотилов пресекает наезд бдительной рукой обладателя пятого дана по кунг-фу. Раскрывается бумажник, Тупотилов отсчитывает тысячи и суёт их Пирожку в распах халата. Деньги слетают на коричневую лакировку паркета – это красиво. Ваня протягивает Пирожку букет из четырёх траурных роз. Следом появляется коньяк: «Подружкам оставь – поминальный…»
В этом месте воображение Тупотилова малодушно замялось. На убийство Риты-Пирожка, этого бесстыдного, хищного зверька, принявшего образ степной плодородной Афродиты, Ваня не мог решиться даже в помыслах.
В мажоре погибал артист.
После двухнедельной оттепели в Петербург, как генерал в солдатский бордель, заглянул строгий морозец. Февраль вспомнил службу, подтянулся, застегнул мундир на все пуговицы. Стараясь не поскользнуться на ледяной корочке, Тупотилов, с болтающимся на груди пустым футляром от «Никона», трусил по Московскому проспекту. По пути Ваня выкурил сигарету с подружкой, торговавшей всем подряд в коммерческом ларьке на углу универмага (наряженное под флирт деловое знакомство – через этот ларёк Тупотилов не раз продавал отфарцованные вещи, – впрочем, часто Ваня увлекался и переставал понимать: дело – это причина флирта или предлог?), зашёл в кафе «Меридиан» и выкупил у пенсионера-гардеробщика две медали с чеканным профилем Сталина, удачно сторговал официанту Кузе ботинки из жёлтой кожи растительного крашения и только после этого зябким подземным переходом, выложенным заиндевелыми, как стенки морозильной камеры, гранитными плитами, направился к «Пулковской».
Сверху сыпалась редкая снежная крупа. Небо над хрупким заледенелым городом неспешно текло куда-то на юг, будто было широкой рекой, а Петербург, запрокинув лицо, лежал на дне её. Тупотилов не замечал небесной реки – при виде открытых пространств его городская душа слабела и бездомно тосковала.
Тупотилов прошёл мимо ливрейного швейцара в тёплый, застланный немым паласом холл. В глубине его, в преломлении стеклянных дверей, мелькнул партикулярный пиджак старлея – мужа бывшей путаны Светки. Оперуполномоченный был мздоимец. Тупотилов его не уважал. Свернув к ресторану, Ваня, как торговый корабль в вечерний порт, вошёл в празднично расцвеченный полумрак, где слышались смех, выразительная русская речь, гласнообильное чухонское лопотанье и где белые рубашки халдеев в лучах хитроумных ламп светились, словно фосфоресцирующие медузы.
Плечо Андрея Жвачина, покрытое рыжей кожей дедовского пальто, тяжело давил ремень сумки. В сумке лежали три продовольственных заказа с тушёнкой, китайским колбасным фаршем «Великая стена» и дроблёной гречкой. Заказы взяла на службе Варвара Платоновна – она работала в «Электронстандарте», играющем в гляделки с волоокой (дымчатые стёкла) матроной «Пулковской». Жвачин едва успел выйти на Московский проспект, как тут же столкнулся с Тупотиловым. Ваня распахнул объятия. Жвачин считал себя умнее Тупотилова, поэтому сдержанно подал руку.
– А в валютник?.. – спросил Ваня, поправляя на груди камуфляжный «Никон». – В валютник-то пойдём?
Андрей обещал солдатке Вере не задерживаться, но он был своему слову никто. Нырнули в стылый подземный переход. По пути говорили шутливо и о пустом, как и следует случайно сошедшимся людям, друг к другу благоволящим в час досуга, но судьбой друг друга не увлечённым.
В холле «Пулковской» неожиданно возник москвич Сяков, который сосредоточенно изучал у регистрационной стойки гостиничный счёт. С любого ракурса Сякова узнавали по голове, имевшей выразительную форму давленой груши. Причиной тому явилась рано открывшаяся тяга к чтению. Он читал постоянно, по большей части лёжа, подпирая голову кулаком, – в тех височных и заушных местах, где кулак поддерживал неокрепший детский череп, образовались отчётливые вмятины.
Сяков был давним знакомым Исполатева по археологическим экспедициям в Нимфей. С той поры прошло немало лет, и за это время Сяков проявил себя достойным сыном своего полнокровного, спешащего заработать все деньги на свете города – окончил университет, выпустил прыткий роман и в результате закрученной улиткой интриги вошёл в состав совета директоров издательской корпорации «Речь». Сяков прибыл в СПб по службе – как представитель «Речи», он вёл переговоры с Петербургской епархией, британским отделением международной ассоциации «Христианская миссия» и финской целлюлозно-бумажной фирмой о создании межконфессионального совместного предприятия «Библейская комиссия». Вчера – подписанием соглашения о намерениях – переговоры успешно завершились.
Вид Сякова совершенно не вязался с его положением – причёска мальчика-луковки, вся из случайных стрелок и зализов, бахромящиеся джинсы, под распахнутой грубовыделанной дублёнкой виднелся грубый, как плетень, свитер. По-московски сочетая в себе безбрежное панибратство и деловитость, вначале он производил на собеседника болезненное впечатление, но в конце концов умел внушить доверие, которое, впрочем, не всегда оправдывал.
Под стойкой, у ног Сякова, лежала сумка – член совета директоров корпорации «Речь» готовился отвалить в Москву.
– В валютник? – Сяков почесал бугристую голову. – У меня коньяк есть.
– А пивом размяться? – сказал Жвачин. Мысль о скором возвращении к Вере окончательно в нём померкла.
Сяков подхватил сумку, забрал оплаченный счёт (регистраторша посмотрела на него как на сигарету, которую закурила без желания), и компания двинулась вглубь холёной гостиничной утробы. По пути Сяков рассказывал о межконфессиональной «Библейской комиссии», весьма преувеличивая собственный вклад в её создание.
– Может, лучше – порнографический журнал? – спросил Жвачин. – Есть хорошее название – «Колокол». Проиллюстрируем рентгеновскими снимками соитий. За мной статья о дополнении Уголовного кодекса пунктом «Изнасилование в целях самозащиты»…
– Не гони гусей, – отмахнулся Сяков. – Мы – солидная фирма.
В валютном баре сидели белобровые, будто недавно из хлорки, представители финской целлюлозно-бумажной фирмы. Их общество – тигровая лилия в букете пушицы – украшала вызывающе грациозная Светка. Икебана помещалась в плюшевой кабинке напротив стойки бара. Финны вежливо улыбнулись и вразнобой кивнули Сякову, однако, разглядев рядом с деловым партнёром Тупотилова, удивлённо приподняли млечные брови.
– Я им сегодня полковничью папаху продал, – сказал Ваня, переводя с пушицы на лилию влажнеющий взгляд. – Торговались, как голые за портки…
Светка выпорхнула из плюшевой берлоги и, ворожа бумажных финнов тылом, в облаке дорогого аромата – экзотический дух простоцветной русской купальницы – подошла к стойке.
– Я тебя не люблю, но ревную, – сказал Жвачин и осклабился.
– Жабу свою ревнуй, – посоветовала Светка и осмотрела Сякова. – А это что за петушок на палочке?
– Это москвич Сяков, Большая Медведица Пера, – представил Сякова Андрей. – Деловой партнёр твоих чухонских кобелей и давний друг Исполатева.
– Чума ваш Исполатев! – выразилась беспардонная Светка. – Я к нему из-под замка сбежала, счастье семейное похерила, а у него дома какая-то шахна сидит и ушко ему ласкает! Я ей говорю: ты что моего крысика ластами трогаешь? А Петя меня за дверь вывел и говорит, что обожает эту жабу, как…
– Как Перикл Аспазию? – подсказал образованный Сяков.
– Не твоего гигантского ума это дело, – осадила основателя «Библейской комиссии» Светка. – А иметь сразу двух любовниц ему, видишь ли, не позволяет его уважительное отношение к женщине!
– Любовь портит людей. – Жвачин вылил себе в рот пиво и обсосал усы. – Она лишает их чувства справедливости.
– Это она из порядочных людей сволочь делает, – возразила брошенная проститутка, – а из такой оторвы, как я, может, и хороший человек получится.
– Что ж ты тут?.. – Сяков кивнул в сторону поблекшей икебаны.
– Я со старлеем пришла мириться, а он у себя в кабинете утюгов потрошит. Решила переждать с милашками… – Светка положила в яркий рот мизинец и запустила в финнов улыбку, достающую до семенников. Финны заулыбались ответно, осторожно косясь на Сякова.
Дюжий бармен загнал в стереосистему кассету «Наутилуса», и Бутусов зловеще объявил обречённому на компанию певца Богу: «…я хочу быть с тобой, и я буду с тобой».
– Не возвращайся к старлею, – сказал Тупотилов. – Давай я буду твоим крысиком.
– Тебе Пирожок уши оборвёт. – Светка поцеловала Ваню в лоб. – Лучше забывать Петю с каким-нибудь чучелом, чтобы этот бабник увидел, на кого я его поменяла, и ужаснулся. Но, если хочешь…
Тупотилов просиял и азартно метнул на стойку доллары.
– Шампанского!
Невозмутимый бармен ленивым, но точным движением принял деньги. Шампанское решили разбавить коньяком, извлечённым из сумки Сякова.
– Выпей отсюда, – попросила Тупотилова Светка и капнула приготовленную Жвачиным смесь в ямочку своей ключицы.
Ваня выпил.
– Чего-то не хватает, – сказал Сяков, смакуя напиток, пригубленный без причуд.
– Вишни? – предположила Светка.
– Сигареты? – предположил Жвачин.
– Исполатева, – сообразил Сяков.
– А вот этого нам не надо! – Ваня смотрел поверх Светкиного плеча.
Все обернулись. В дверях валютного бара, с кирпичным от крепкого чувства лицом, стоял старлей.
– Ты что здесь делаешь? – Нервической походкой мздоимец подошёл к стойке.
– Отгадай с трёх раз, – предложила невозмутимая Светка. – Я нюхаю розы в Версальском парке, лежу на городском пляже в Сан-Паулу или пью с мальчиками шампанское и жду не дождусь, когда ты купишь себе барабан и возглавишь колонну идущих на х. й?
Бармен деликатно отвернулся к стереосистеме и принялся увлечённо настраивать частоты на эквалайзере. Сяков прыснул в фужер.
– Вон! – Старлей раздул ноздри.
– Сходи помочи головку, – посоветовал оперуполномоченному Тупотилов.
– Что?! – не доверился ушам старлей. – На нуль помножу! Всех в КПЗ заквашу, фарца хренова!
– Не метите пургу, – сказал член совета директоров корпорации «Речь», незнакомый с семейной драмой старлея. – Мы сейчас допьём коктейль и улетим в Хельсинки.
– И я с вами! – Светка полоснула ладонью по нежному горлу. – Мне этот жандарм – вот где!
Финны на время забыли о бутербродах с сёмгой.
Старлей был на полпути к истерике. Он исподлобья смотрел на Светку и часто смаргивал, прогоняя незваную слезу. Под скулами его вздувались и опадали плотные гули.
– Я что, хуже этих?! – Огненный перун поразил Тупотилова. – Я тоже человек! Мне скоро капитана дадут!..
– Ты ему кто? – спросил Сяков Светку.
– Жена.
– Тяжёлой кувалдой лупит человека Бог, – изрёк основатель межконфессиональной «Библейской комиссии».
Андрей Жвачин, не любивший скандалов с участием милиции, допил коктейль и предложил отправиться на Миллионную, чтобы там спокойно и основательно выпотрошить сумку Сякова, коньяку в которой оказалось много. Тупотилов поддержал Жвачина опустошённым бокалом.
– А в Хельсинки полетим завтра? – спросила Светка.
– Завтра, – сказал Сяков и махнул старлею. – Мы пошли сдавать билеты.
Поддёрнув брючины, опер с тяжёлым стуком упал перед Светкой на колени.
– Не уходи! Ради тебя… приказ нарушу!
Бармен оторвался от эквалайзера. Финны стряхивали пепел мимо пепельницы.
– Шиш! – безжалостно рубанула Светка. – Ты меня две недели под замком держал. Прочь с пути моего падения!
– Двух баб я в жизни любил, – внезапно лопнул старлей, – Россию и тебя! И обе – бляди!
– Россию не тронь! – сверкнула очами Светка.
Из глаз старлея, как-то уж вовсе по-гаерски, двумя светлыми фонтанчиками брызнули слёзы. Оперуполномоченный вскочил, с глухим рыком схватил высокий табурет за металлическую ногу, поднял над головой и, беззвучно артикулируя губами, прицелился тяжёлым основанием в Светкин лоб. Тупотилов не раздумывая поразил Карандышева ногой в грудь. От резкого движения футляр «Никона» перекинулся Ване на спину. Старлей с вознесённым над головой табуретом влетел в пустую плюшевую кабинку и что-то там с коротким треском сокрушил.
Жвачин принял на плечо свою тяжёлую сумку. Тупотилов взял Светку за руку и потащил к выходу. Около покалеченной кабинки Светка задержалась.
– Дело – не штаны с лампасами, шьётся быстро, – сказала она шевелящемуся под перекошенным столом мужу. – Если Ване шить надумаешь – век меня не увидишь!
Финны, смакуя нежную сёмгу, качали головами.
Густой февральский вечер терзала хлёсткая метель. Матовые фонари в сиреневых ореолах обессилели, их словно заключили в фарфор – светясь, света они не давали. Приятели оглянулись на аккуратное приземистое здание «Пулковской», и в этот миг реальность расщепилась – выпустила из набухшей почки сразу два побега.
В одном ростке мир оставался прежним. У кафе «Меридиан» взяли такси и помчались сквозь пургу по расцвеченному неоном Московскому проспекту. Жвачин с переднего сиденья рассказывал армейскую историю о том, как однажды, во время дежурства за пультом радара, он выпил с напарником два флакона одеколона «Бэмби», но тут какой-то стервец объявил учебную тревогу, и им полтора часа пришлось сидеть в противогазах. На заднем сиденье Сяков прикладывался к бутылке коньяка, а Тупотилов со Светкой деловито целовались.
В квартире Жвачина закусывали молдавский коньяк русской тушёнкой и китайским колбасным фаршем «Великая стена». Ваня и Светка заперлись в ванной. Вера заснула с открытым ртом в кресле. Неугомонный Сяков телефонировал Исполатеву, и тот вскоре приехал с Аней-Жлёй и недоделанным сценарием телепередачи о пропавшей из колчаковского поезда части золотого запаса России (Аня работала редактором в телепрограмме «Ахнули»). Варвара Платоновна выпила свои транквилизаторы и ушла спать. За пятнадцать минут Исполатев и Сяков вчерне сценарий добили, после чего Пётр заявил Жвачину:
– Ангел мой, выше меры превознося добродетель, ты косвенно даёшь оценку истинного масштаба зла. Получается, что добродетель держится в цене потому, что она явление редкое, а подлинные движители человеческих поступков – порок, злоба и бессердечие. Но это чушь. Зло в мире почти всегда – результат невежества. Любое доброе намерение может причинить столько же вреда, сколько и злое, если это доброе намерение исходит от незнающей души. Люди в той или иной степени пребывают во мраке неведения, степени этого неведения и называются добродетелью или пороком. Не существует доброты, если эта доброта не обладает ясностью видения. Логры погибли не от распутства королевы Гвиневеры, а от небрежения законами сакральной иерархии.
С неуправляемым сиянием на лице появился из ванной Тупотилов. Свеженапуазоненная Светка при виде Ани чуть не устроила прю, но вскоре они уже чокались рюмками и Светка рассказывала сопернице свою сложную мечту: жил на свете старорежимный генерал Скобелев, получивший оприличивающую «с» к фамилии по высочайшему соизволению, известен был как усмиритель имама Шамиля, покоритель Средней Азии, пленитель турецкой армии Вессель-паши, а умер он, представь, в публичном доме на Петроградской, прямёхонько на проститутке; разумеется, шалава эта прославилась, подскочила в цене и сколотила приличный капитал, весь Петербург звал её «могила Скобелева» – чудо, как повезло! Исполатев сказал, что, во-первых, Шамиль капитулировал, когда Скобелеву было шестнадцать лет, а во-вторых, он почему-то думал, что белый генерал Скобелев умер в Москве.
– Значит, на проститутке откинулся его папа, – сказала Светка.
– Понятно, – сказал Пётр, – генерал-лейтенант Скобелев Первый.
Побег из почки тянулся дальше: Тупотилов пил коньяк из Светкиной ключицы, Сяков обещал Исполатеву место в «Библейской комиссии», Пётр нежно пожимал ладошку Ани-Жли, Андрей вспоминал историю о том, как его дедушка – верный сталинский расстрельщик, – возвращаясь однажды по набережной с ветеранской пирушки, почувствовал тошноту, перегнулся через гранитный парапет и, вместе с недоваренной бастурмой, изверг в свинцовые воды вставную челюсть.
Поздно ночью Сяков приехал на Московский вокзал, сунул проводнику деньги и через четверть часа в его, проводника, купе пил крепкий чай, по великоросской привычке не вынимая ложечки из стакана. За окном проносились мглистые пространства, а в бугристой голове Сякова созревала огромная метафора времени-дерева, чьи побочные ветви мертвы, и неизвестно вершине об их существовании, ибо древо незряче, а гулкие соки, ползущие к вершине от корней, в безжизненные ветви не заходят.
В другом ростке – здания «Пулковской» приятели, обернувшись, не увидели. На месте гостиницы открывался близорукий метельный простор. Оглянулись назад – нет фарфоровых фонарей. Кругом – ночная завьюженная степь.
Вдали сверкнул язык живого огня. Пошли на свет. С убелёнными бровями и ресницами, склоняясь навстречу ветру, добрались до каменных ступеней храма, в портике которого, между колонн с каннелюрами, пылал могучий треногий светильник, захлёстываемый вьюгой, но негасимый. Высоко, на заснеженном фронтоне, огненные блики высвечивали колючие письмена.
– «Постигни – ты только человек», – прочёл Сяков, знавший по-гречески, латыни и немецкому. – А Сократ твердил: «Познай себя»… Ясно – мы в Дельфах у оракула Аполлона Пифийского.
– Это далеко от метро? – спросил Тупотилов.
Сяков взошёл по ступеням к трепетному светильнику. Остальные не отставали. В конце сумрачного протяжного зала, на полу которого были наметены снежные готические языки, виднелся колодец. Воздух над жерлом тревожно вздрагивал. На каменном бортике колодца в чёрной накидке, спущенной на лицо, как летучая мышь, как накрытый тряпкой могильный крест, сидела пифия.
– Не люблю чудеса, – сказал Сяков. – Они не экономичны. Они требуют сверхусилия, которое, собственно, и требует жертвы.
Жвачин вытащил из сумки пакет дроблёной гречки.
– Сойдёт?
Тупотилов снял с шеи футляр «Никона». Сяков достал бутылку коньяка. Светка – начатый флакончик «Пуазона».
– Феб, зачем ты убил Пифона? Зачем нарушил экологию мифа? – спросил Жвачин.
– Ко мне Петя вернётся? – спросила Светка.
– Как к весне пойдёт доллар? – спросил Тупотилов.
– Почему мы все такие уроды? – спросил Сяков.
Накидка пифии шелохнулась, но тут рост ветви прекратился – в основании побега созрел некий тромб, перекрывший путь сокам к странному ростку. Побег, лишившись пищи, замер в том нелепом виде, в каком…
4. Откуда это?
Вон полетела, захлопав крылами, чужая собака.
В. К.
Сырая тряпка марта, словно перед утюжкой, накрыла помятый зимой город. Вечерний Петербург, весь в мокрых разноцветных бликах, мелькал за стёклами такси. Хмурый, но расторопный шофёр лихо вонзил «Волгу» в поток авто на мосту и, ловко стреляя между ленивыми троллейбусами, выбросил машину в тревожный сумрак казённой горловины Литейного. Слева громоздилась гранитная цитадель, справа – приземистое здание бывшего патронного завода, впереди, в сужающейся перспективе, «как первые сто пятьдесят», пламенел Невский.
Скользящим взглядом Аня отмечала дорогу. На коленях её лежала сумочка из вишнёвого марокена, в прямых пальцах тлела сигарета. Сумочку со значением подарил бывший официант «Меридиана» Кузя, выгодно сменивший молочные реки своей alma mater на зефирные берега ресторана «Бриг». Кузя сторговал сумочку за деньги и пластинку Коллинза у Вани Тупотилова, который, в свой черёд, фарцанул её у молодящейся шестидесятилетней француженки за матрёшку с одиннадцатью дочурками. Ване не удалось подарить сумочку своей ускользающей мечте Светке – в тот день она как раз улизнула из дома и за двухместным столиком в баре «Европейской» заливала тоску непутёвой жизни коньяком ОС, купленным молодым мужем той самой шестидесятилетней француженки, который женился с единственной целью – прибрать к рукам трикотажную фабрику суженой.
Аня ехала от подруги к своему преданному любовнику Сергею Цаплеву-Каторжанину. Сегодня он прибыл из Италии. Сергей имел жёлтую, с подпалиной, радужину и аккуратные, прижатые к голове уши. Про его уши Аня говорила подругам: «Хорошо, что они не очень большие, а то бы в них просочилась правда обо мне, но ещё лучше, что они не очень маленькие, а то бы в них не влезла моя ложь». Цаплев-Каторжанин работал инженером по электронике в Балтийском морском пароходстве и совершал на его судах далёкие негоциантские походы.
Таксист угрюмо молчал. Аня, меняя подвижными губами направление струйки дыма, думала внутрь себя. Как удачен её необременительный роман, длящийся уже двадцать три месяца, шестнадцать из которых Цаплев-Каторжанин провёл в рейсах… (Нежность к любовнику давно стала привычной и допускала перчик цинизма.) А пустяк в вынужденной разлуке она ему простит, ведь прощала она себе собственную ветреность, не утруждаясь даже мысленным оправданием. Так случилось – вот ответ, который вполне устраивал дремлющий в её душе, но иногда вопрошающий сквозь дрёму бунт.
Но странное дело, с недавних пор – в светской карусели, в чехарде модных выставок, презентаций, инсталляций и знакомств с новыми мерзавцами – всё чаще чувствовала Аня нежданные объятия мимолётной, ускользающей тоски. Откуда это? Что за странные касания сминают её сердце, точно тёплый восковой шарик? Машина свернула к Фонтанке, проскочила мост и, как только мелькнул за цирком Чинизелли тяжёлый торс Михайловского замка, почувствовала Аня тревожное пожатие тоски, будто легонько сдавил рукой сердце притаившийся внутри её житель. С каких пор она разучилась чувствовать? Зачем ей жизнь, похожая на пустую, нелепую шутку? Зачем ей Цаплев-Каторжанин?.. Но внутренний житель уже разжал руку.
В щели Садовой у комендатуры Аня расплатилась с таксистом, изящно выбросила на поребрик ножку и нащупала опору. Перейдя улицу, она зашла в тёмный, затопленный лаковыми лужами двор, прыгнула, толкнувшись от уплывающей из-под ноги дощечки, в пещеру парадной, где запах картофельных очистков заглушал кошачьи запахи, и позвонила в дверь.
Дверь провалилась в тёмный коридор, где вспыхнул вдруг бледный колпак лампы и из недр квартиры выдвинулась мясистая дама в нарядном платье и с голыми руками. Аня поздравила даму с праздником.
– Благодарю! – вызывающе ответила хозяйка.
Над сдобным плечом дамы появилась голова Цаплева-Каторжанина. Сын отстранил мать от дверного проёма, и та, сверкнув надуманной улыбкой, отправилась в дальнюю муть коридора. Аня обхватила Сергея за шею. Губы его были сухие и пресные, точно просвира.
Садовая за окном гремела трамваями. Справа от окна стоял письменный стол и двустворчатый шкаф с зеркалом во всю дверцу, слева – низкая кровать, над которой висел букет сирени в раме. В комнате Аня винтом выскользнула из объятий Цаплева-Каторжанина.
– Перке? – удивился хозяин. Его судно полторы недели стояло в Неаполе на разгрузке войлока и погрузке попутных персиков.
– Сладкой буду – проглотишь, горькой – расплюёшь, – объяснила Аня, поправляя перед зеркалом причёску.
Цаплев-Каторжанин вытащил из-под стола обувную коробку и пошёл на кухню ставить чайник. Аня открыла коробку и с досадой обнаружила там вместо итальянских сапожек лёгкие полотняные брюки и изготовленный как маленький комод, со множеством выдвижных ящичков и полочек, тайваньский косметический набор. Она ждала иного. Спустя минуту досада сменилась тревогой, и в тот момент, когда вернувшийся в комнату Цаплев-Каторжанин поставил на стол сахарницу, невнятная тоска уже сминала Ане сердце. Подчиняясь мгновенному желанию, Аня шагнула к Сергею и, глядя в его жёлтые глаза, сказала:
– Милый, мальчик мой, родной мой, любишь, да?
Цаплев-Каторжанин опешил, однако через миг уже растроганно клялся, что любит, безумно, нечеловечески любит!.. Но ещё до того, как он схватил ладонями Анино лицо и стал давить его сухими поцелуями, Аня поняла, что вопрос её никакого отношения к Цаплеву-Каторжанину не имел, что это какой-то морок. Ей стало стыдно, что она сказала слова, сейчас ею не выстраданные, слова, которые должен был слышать другой, а она вот так легко отдала их по случаю.
Цаплев-Каторжанин уже сидел у стола и рассказывал о чуть подержанном «фиате», который купил в Неаполе, о респектабельном черешневом цвете машины, о её велюровом салоне… Счастливую речь Сергея прервал решительный вопрос:
– Цаплев-Каторжанин, отвечай как на духу, часто ли ты мне изменял.
Оказалось, что нет, не часто. А если бы даже и часто, то это ровным счётом ничего бы не значило, потому что запачкать идеальное вещественным мужчине не так-то просто – духовность нисколечко не ответственна за мужскую чувственность, желание может быть роздано многим женщинам, а душа вручена лишь одной. Мысль эта вычитана им, Цаплевым-Каторжанином, в одной прелестной книжке и очень ему близка. Что? Ты сразу догадалась? Мои собственные мысли прозрачнее, тоньше, их труднее разглядеть? Ну что ж… Однако у женщин дело обстоит иначе, у женщин душа в полной мере отвечает за проступок чувственности – в женщине эти начала слиты. Словом, получается, что если мужчина поступает так, как поступает, – он мужчина, а если женщина поступает так, как мужчина, – она шлюха. Ведь верно то, что раздвоение идеального и чувственного в мужчине есть признак мужественности, а такое же раздвоение в женщине есть признак её порочности. Вот и выходит, что для влюблённого мужчины все женщины – это только женщины, за исключением той, в которую он влюблён, – она для него ещё и человек, а для влюблённой женщины все мужчины – это только человеки, за исключением того, в которого она влюблена, – он для неё ещё и мужчина. Но сказать по правде, сейчас не хочется говорить об этом, потому что рассуждать о любви красиво и убедительно может тот, кто любовь свою уже проводил в область воспоминаний, а тому, кому любовь сжигает сердце, следует о ней промолчать.
Аня с чувством, похожим на внезапную сытость, смотрела Цаплеву-Каторжанину то в один глаз, то в другой.
В прихожей хлопнула входная дверь.
– Достал матери билет в Мариинку, – объяснил Сергей. – Сегодня дают «Пиковую даму» с Марусиным. – Он безадресно улыбнулся. – Пойду сниму с плиты чайник.
Цаплев-Каторжанин вышел из комнаты, а Аня, которой отчего-то вспомнилось сейчас её иное имя – Жля, подошла к окну, неплотно задёрнула шторы, оставив в щели пегую стену соседнего дома и столб сливового неба со стеклянной убывающей луной на вершине, и замерла, слушая, как несётся по улице грузовик, гремя на весь мир каким-то металлическим хламом, а потом, в образовавшейся тишине, басовито шлёпаются капли на жестяной водоотлив. В конце концов, подумала Аня, когда тихо подкравшийся Цаплев-Каторжанин обнял её сзади за плечи, – в конце-то концов можно вообразить, что это другой.
5. Прошедшее длящееся
Подошел и наклонился,взял за нижние концыи швырнул младенца к смерти,как орущие щипцы!А.Ш.
Когда-то было так.
Вскоре после отчисления Исполатева с четвёртого курса университета угрюмый дворник вручил ему повестку с вызовом на медкомиссию и угрозой на случай неявки. Пётр в армию не хотел. Собравшись с мыслями, он пристроил палец в телефонный диск – требовался совет умудрённого косилы.
К вечеру следующего дня, на исходе клубка приятельских связей, Исполатеву была обещана встреча с психиатром – членом грядущей медкомиссии. По достоверной справке, врач брал взятки.
Ещё через день Исполатев представился кряжистому господину лет сорока, в мятом костюме и со светлой щетиной на жёваном добродушном лице.
– Владимир Андреевич. Можно просто – доктор Буги, – сказал в ответ психиатр, и на лице его проступила щербатая улыбка. – Что беспокоит? Джигитуют нервы?
– Совершенно здоров, – заверил Исполатев.
– Так не бывает. – Владимир Андреевич просветил пациента ясным взглядом. – Как верно написано в одной современной книге – совершенно нормален только учебник патопсихологии. Если согласитесь на мои условия, готов это доказать. Цена урока – двести рублей.
– Согласен, – поспешно объявил Пётр, прикидывая, какие книги понесёт сегодня в «Букинист».
Владимир Андреевич лениво посмотрел на Исполатева и совершенно серьёзно сказал:
– Сумму представите ассигнациями рублёвого достоинства. Каждый рубль положите в отдельный аптечный пузырёк и закроете крышкой. Деньги приму у вас послезавтра в полночь, у ограды Новодевичьего кладбища. Знаете это место?
Обескураженный Исполатев ждал объяснений, но их не последовало. В знак завершения переговоров Владимир Андреевич вяло пожал Исполатеву руку.
Дома, погружая в сумку своё букинистическое богатство – кальсонного Розанова, странствующего Гумилёва, ритмичного, как душа Африки, Белого, – Исполатев оценивал встречу с психиатром. Пётр искал в его условии смысл, но решительно никакого смысла не находилось.
Разменять червонцы на рублёвые билеты оказалось не сложно – в трёх сберкассах пришлось кое-как пошутить с кассиршами. Труднее дались двести аптечных пузырьков. Обойдя знакомых, Исполатев набрал восемьдесят шесть разнокалиберных скляниц. Ещё пятьдесят пузырьков (вытряхнув из них подопытных улиток, заражённых спороцитами Fasciola hepatica) предоставил Алик Шайтанов, работавший лаборантом на университетской кафедре биологии. Остальные шестьдесят четыре пузырька Исполатев купил в аптеке. Их содержимое – спиртовые настойки пустырника и боярышника – было смешано с тремя бутылками розового вермута и в тот же день выпито на репетиции в Доме медицинского просвещения, что на Итальянской. Пили все: голосистый Исполатев, флейтист и гитарист Шайтанов, а также лучшая в обеих столицах ритм-секция – бас Женя Скорнякин и барабанщик Ваня Тупотилов. Стаканы и бутылки разместили на потускневшей крышке белого концертного Беккера, украшенной, как лошадь яблоками, липкими кольцами – следами прошлых репетиций. Музыканты разместились вокруг рояля, доживающего свой королевский век под гнётом безродного рок-н-ролла.
За тебя, Петя!.. За тебя, Петруша!.. За тебя, золотой!.. Что за притча – Буги? Дослушался «T.Rex»? А баночки зачем? У каждого, ребята, в голове свои тараканы. Нектар!.. Аромат пустырей и боярышников! Боярышник скуп, он позволяет себе лишь единственное число, а множественное позволяют себе дочери тюремщика – боярышницы, скорбные бабочки с решёткой на крыльях. Может, на кладбище тебя подстраховать? А то, чего доброго, закатает фомкой по репе и на комиссии освободит по травме черепа… Этот Буги мне в коленку дышит, не гоните гусей. Принёс бы вместо скупого боярышника пантокрина, от него, говорят, – долгостояние… Лучшее средство от импотенции, Ваня, – пантокрин из собственных рогов!
В назначенную полночь Пётр Исполатев с оранжевым рюкзаком, висящим на одном плече, стоял у ограды Новодевичьего кладбища. В темноте шумели старые кладбищенские тополя и липы, ветер воровато шуршал палой листвой. Недалеко от ограды виднелся тяжёлый византийский ларец Казанской церкви с окнами, замурованными кирпичной кладкой.
В три минуты первого из-за угла Воскресенского Новодевичьего монастыря появилась зыбкая фигура. Доктор Буги был в старомодном, ветхом пальто и с огромным, как разношенный башмак, портфелем в руках.
– Добрая ночь! – Психиатр вяло исполнил рукопожатие.
Пока Пётр, склонясь, распутывал узлы своего дребезжащего рюкзака, Владимир Андреевич вытянул из кармана пальто фонарь и осветил мрак за кладбищенской оградой. Луч нащупал лысую голову Некрасова и спустился на постамент.
– Видите щит Давида? – отчего-то шёпотом спросил доктор.
Исполатев проследил за лучом и действительно разглядел на постаменте золотую широкозубую шестерню.
– Некрасов был масон. Россия зачарована и облапошена масонами. Каменщики сложили Петропавловку и заворожили Россию. Крепость похожа на бутон – бастионы незримо соединены со шпилем. Стоит обозначить связь линией и отогнуть лепестки – выйдет каббалистический моген Довид! Бутон наполнен ядом. Цветок раскрывается и выплёскивает яд – отработанный, он стекает обратно в виде декабристов, народорасправцев и народовольцев. Я сочинил стихи: Желябов там по Софье чахнет, Нечаев на цепи сидит… Цветок распускается дважды в столетие. – Владимир Андреевич опустил лицо к Исполатеву. – Вы готовы?
Пётр молча распахнул рюкзак. Психиатр присел на корточки и стал перекладывать пузырьки в портфель, просвечивая каждый лучом фонаря. Баночки вспыхивали быстрой искрой, и доктор шевелил губами, учитывая застеклённый рубль. У Исполатева возникло неловкое чувство – над ним насмехаются, его дурачат.
– Послушайте, Буги, – с вежливостью драчуна перед сварой обратился Пётр к психиатру. – Дело видится мне так: я даю вам двести рублей, а вы находите у меня шизофрению в стадии ремиссии с прострацией и оргазмом. Лично у меня по деталям вопросов нет, но ребята интересуются: пузырьки и кладбище – это зачем?
Владимир Андреевич запрокинул лицо и выпустил вверх щербатую улыбку. Исполатев не нашёл в этом ничего обидного, но остановиться уже не мог. Да, вы правы, товарищ Буги… Что вы сказали? Извините, мсье Буги… Ах, вы уроженец Парижа! На площади Бастилии танцуют!.. Вы правы, и улыбка ваша уместна, мсье Буги, – демонстрация сумасшествия заразительна. Может, нам поделить пополам ваш собственный диагноз? Половины хватит, чтобы получить поражение в правах и почётных обязанностях?..
Доктор уже просветил пузырьки и теперь стоял перед Исполатевым – невысокий, плотный, весь какой-то затроганный, – потряхивая глухо звякающий портфель за размочаленную ручку. Мятое лицо психиатра разглаживалось.
– Браво! – оценил он азарт Исполатева. – На медкомиссии у вас не возникнет проблем. Действуйте реактивно. Помните: человек – вместилище даймониона. – Владимир Андреевич полоснул по глазам собеседника ярким лучом.
На недолгое время ночь расцвела перед Исполатевым нежной опаловой сыпью. Когда к нему снова вернулось зрение, психиатра не было – он растворился в ночном цветении.
Стол доктора Буги был последним перед дверью, за которой военкоматские чины распределяли призывников по родам войск и воинским командам. Владимир Андреевич, склонив к бумагам нос, копал пальцем в ухе и не замечал Исполатева.
– Куда дальше, мсье Буги? – прошептал Пётр.
Нос Владимира Андреевича нацелился на призывника.
– В парикмахерскую, а послезавтра – в армию. – Психиатр вынул из уха палец и указал в сторону комнаты с военкоматскими чинами. – Во-он через ту дверь, пожалуйста.
Исполатев почувствовал, что начинает краснеть.
– Владимир Андреевич, сукин вы кот, – густым зловещим шёпотом сказал он, – уверяю вас, чтобы пройти все анализы, которые скоро вам придётся проходить, моих двухсот пузырьков не хватит!
К столу психиатра обернулись плечистый хирург и близорукий невропатолог.
– Товарищ призывник, – удивился Владимир Андреевич, – меня зовут Александр Михайлович. В чём дело?
– В деньгах! – гремел Исполатев. – В билетах рублёвого достоинства!
– В каких деньгах? – Естественное удивление на лице психиатра сменилось выражением естественного профессионального любопытства.
– В каких деньгах?! Я сейчас буду смеяться вместе с вами, но это те самые деньги, которые вчера ночью на кладбище, при масоне Некрасове, под стихи о цепном Нечаеве…
Пока не подъехала скорая с двумя санитарами, Исполатев лежал на медицинской дерматиновой кушетке. Сверху, для надёжности, татарским ханом восседал хирург. Прямо с медкомиссии Исполатева отвезли на Пряжку.
6. Откуда это? (Продолжение)
Запрятал сердце осьминог в лучистом теле -да так, что сам забыл, где сердцу место.П.К.
Пётр томился мутноглазой весенней маетой. Он подробно изучил медную раскрашенную тарелку «Национально-патриотический фронт „Память“ поздравляет фараона с исходом евреев из Египта», отметил нерадивую запылённость фарфорового ангела-подсвечника, бесцельно забрёл в пустую коммунальную кухню, посмотрел в окно на переходящую в бульвар Офицерскую, где оживлённо разговаривали руками торговцы пивом, пнул ногой фиолетовую луковицу, выскочившую из овощного ящика, и снова вернулся в комнату. Внутри Исполатева, как в весеннем растении, происходила таинственная работа.
Машинально сняв с полки брошюру «Пауки, насекомые» с насупленной головой кузнечика на лакированной обложке, Пётр узнал, что у некоторых толкунчиков рода эмпис самец в качестве «свадебного подарка» преподносит самке такую же крупную, как он сам, муху. В результате присевшая на ветку копулирующая пара толкунчиков располагается как бы в три этажа: сверху размещается самец, который держит самку, та, в свою очередь, держит ногами муху – пока самка питается, происходит спаривание.
Тут Исполатев почувствовал, что внутренняя работа в нём завершилась и он готов написать обзорную статью о текущей литературе, заказанную ему для журнала «Речь» Сяковым.
Шарик в стержне присох, и Пётр исчеркал четверть листа, прежде чем вывел: «Слова Шкловского, что-де современная литература сера, как чижик, сказанные им в двадцатые, точно шляпа шулера, вмещают то, что в них не вкладывали – день нынешний…»
В коридоре затрещал телефон.
– Буэнос диас, – послышался в трубке вкрадчивый голос Паприки. – Не забыл?
– Как можно, – соврал Исполатев.
– Грасиас, – нежно пропела филолог-испанист. – Жду к шести. Маму зовут Агния Ивановна. Запомнил? Агния Ивановна…
Огорчённая весьма заметным влечением Исполатева к Ане-Жле, Паприка собрала волю в кулачок и выжала из сыра каплю влаги. На недавних пестринках у Жвачина и Скорнякина, в которых Аня отчего-то участия не принимала, Паприка была столь обворожительно нежна с Петром, выдавала ему взглядами такие авансы и сумела так распалить его преступно-наивными касаниями, что оба раза, каким-то само собой разумеющимся образом, они оказывались в одной постели.
Соблазнителем Исполатев себя решительно не чувствовал. Ему нравилась милая Паприка, он уважал её предназначение – играть с котом у камина, любить мужа и бродить с детьми по афанасьевским сказкам, – однако Пётр оценивал себя верно и не хотел обманываться.
Календарь в часах показывал восьмое марта.
Размышляя о подарке, Исполатев выкосил на лице щетину. С белой рубашкой в руках он подошёл к зеркалу и вгляделся в своё отражение. «Я вроде бы молод и как будто здоров, я влюблён и, кажется, сам могу быть любим, во мне сокрыт чудесный дар бесцельного существования, но я не настолько жесток, чтобы обманывать тебя, Паприка!»
Такси, выплеснув на тротуар лужу, остановилось перед Исполатевым.
– На Кирочную, – через сидящего на переднем сиденье пассажира сообщил таксист.
Исполатев решил, что у «Чернышевской» он хотя бы купит цветы.
На Кирочной мелькнула зелёная вывеска зоомагазина.
– Стоп, – сказал Исполатев.
Машина словно присела и упруго качнулась на месте. В подвальчике щебетали птицы, с сыпучим шорохом возились в опилках ангорские хомяки, беззвучно, мерцая лупоглазыми мордами, порхали в аквариумах похожие чёрт знает на что рыбы. Исполатев остановился у прилавка, где помещались птичьи клетки. Два неразлучника сидели на жёрдочке и, зашторив глаза кожаными веками, искали друг у друга клювами в изумрудном оперении. Рядом, как детский сад на прогулке, галдели волнистые попугайчики. Между прутьями пустой соседней клетки был закреплён лист бумаги с объявлением: «Продажа цыплят производится по четвергам. Детям до шестнадцати лет цыплята не отпускаются». Во втором этаже, над объявлением, дрябло свинговали два кремовых кенара. Самая большая клетка была битком набита зелёно-серыми чижами. Простая русская птичка – не дура выпить водки на Фонтанке – приглянулась Исполатеву вздорным видом.
У станции метро, носящей имя идейного, интеллигентного, чересчур правильного, чтобы быть интересным, писателя XIX века, Исполатев купил пять головастых гвоздик, взъерошенных, как третий сон Веры Павловны.
Лифт остановился на шестом этаже безликого блочного дома. Стены лестничных клеток и труба мусоропровода были выкрашены салатной краской и усеяны весёлыми ситцевыми цветочками. Исполатев мысленно поблагодарил Создателя за то, что Тот, взявшись делать людей разными, не выбрал главным признаком отличия характер сыпи на кишечнике.
У двери, обтянутой стёганым дерматином, Пётр задержался и раздавил на косяке кнопку звонка. Кованые стебли гвоздик упруго сутулились.
За дверью возникли две фигуры: счастливая Паприка и полная, стареющая женщина с короной ложно-рыжих волос на голове.
– Ма, это Петя, – щебетнула Паприка.
– Исключительно приятно, – призналась женщина.
– Агния Ивановна, – Исполатев выставил перед матроной букет, – эти цветы вас недостойны, достоин вас единственный цветок – ваша дочь. Не скажу, что это изящно, но это от души.
Принимая гвоздики, Агния Ивановна по-девичьи зарделась.
– Благодарю, – сказала она, волнуясь. – Чрезвычайный букет. А мы уже сели. Прошу следовать за стол. Галочка, покажи Пете ванну, где моют руки.
Паприка распахнула дверь в ванную и, не произнеся каких-то слов, посмотрела на Исполатева сперва радостно, а потом смущённо и умоляюще.
– Подарок пока подождёт, – сказал Пётр.
Вынув бутылку «Дербента», Исполатев оставил сумку в прихожей и вслед за Паприкой прошёл в гостиную. Паприка представила Исполатева; потом Исполатеву – отца, который сидел рядом с праздничной женой долговязый и пьяненький, брата, жену брата с белым фарфоровым лицом и их малолетнюю дочь, сразу чего-то устыдившуюся при постороннем. Среди салатниц виднелась початая бутылка водки и похожая на волан для бадминтона хрустальная ваза с гвоздиками. Исполатев поставил на стол «Дербент».
– Дело! – похвалил отец. Он взял бутылку и столовым ножом принялся трепанировать её полиэтиленовую голову. – Нагружай тарелку под штрафную, догоняй нас – мы далеко уплыли!
– Понёс, балабол пьяный, – смутилась за мужа Агния Ивановна и обратилась к гостю: – Петя, вам салатов сразу положить или постепенно?
Отец наполнил рюмки водкой, а Паприке и невестке плеснул в бокалы вина.
– Целиком за женщин выпили, теперь будем по отдельности. За матерь нашу! – сказал отец.
– Будь здорова, – согласился брат.
– За меня всегда успеется, – возразила Агния Ивановна. – Давайте выпьем со знакомством…
– Пётр, – сказал отец, наполняя рюмку, потому что успел выпить под свой тост в одиночку. – Мазурик! Ты мне полюбился!
– Ишь, соловей заливистый, – обиделась Агния Ивановна. – Слова под него не вклинишь. – Она робко посмотрела на Исполатева. – Петя, мы вам замечательно рады, бывайте к нам чаще… Ой! – спохватилась она. – Что-то я будто прощаюсь. Я не то говорю. Я буквально другое хотела.
– Давайте выпьем, – угрюмо сказал брат, – а то батя себе в третий раз цедит.
Выпили. Дружно взялись за вилки.
– Пётр, – возник отец, завершив наполнение рюмок. – Я человека с первого взгляда… С тобой Галка как в Кремлёвской стене. На свадьбу не забудь стариков… Понял? А то есть, что забывают.
Исполатев покосился на Паприку – та не поднимала лица от тарелки.
– Вот Емеля! – срочно вскрикнула Агния Ивановна. – Зачем косушку открыл, пока гости не сошлись? Не человек, а стихийный самотёк.
– Имею право выражать, – заявил отец, возвращая на стол пустую рюмку.
– Батя, – сказал брат, – пойдём на кухню потабачим. Там у нас карты, я тебя в дураках оставлю.
– Накось! – Над столом медленно проплыла дуля. – Не таких делали.
Брат подмигнул Паприке и повёл отца в кухню.
– Беда с ним – по праздникам водку сильней закуски предпочитает, – оправдалась за мужа Агния Ивановна. – А мы вот что… давайте мы Петю с Галочкой отметим. Чересчур на вас смотреть приятно. – Она снова зарделась. – Живите подобру, раз вам удовольствие.
Выпили и неторопливо закусили. Когда Агния Ивановна двинулась включать телевизор, Исполатев склонился к уху Паприки: «Пора…»
Из кухни рвался нетвёрдый голос отца, вспоминающего про утёс на Волге. Нащупав в сумке маленькую клетку-переноску, Исполатев спрятал её за спину и вошёл в комнату Паприки.
– Ай! – взвизгнула Паприка, увидев на ладони Петра переноску. – Что там скребётся? Крыса?
– Это чиж. Зовут Петей.
– Петя? Ты даришь мне Петю? Ой, какой милый! Как у него сердечко бьётся! И ты хочешь, чтобы я посадила его в клетку?
– Отпусти его.
Паприка блеснула голубыми белками и горестно вздёрнула брови.
– А он не умрёт?
– Ещё чего, – сказал Исполатев. – Он будет трепыхаться в небе и чирикать чижиные песни.
– Мне его жалко. А чиж Петя точно хочет на волю?
– Хочет.
– Тогда – сам…
Исполатев взял в кулак тёплый комочек перьев, открыл форточку и бросил птицу в сырое, покрытое рванью облаков небо.
Подходя в двенадцатом часу к дому, Исполатев заметил, как из телефонной будки у подворотни в его сторону устремилось что-то лёгкое и решительное. Тишину мартовской ночи разбудил вселенский грохот хлопнувшей металлической двери.
– Где ты шляешься, бабник чёртов! – Аня повисла на Исполатеве, крепко сжимая в руке вишнёвую сумочку. – Пусть не обещала, всё равно должен ждать – предчувствовать должен! – Она нащупала губами рот Исполатева. – Как мышь шамёршла… – пробубнила Аня, продолжая долгий поцелуй.
Обнявшись, похожие на разнополых сиамских близнецов, они бегом добрались до парадной и взлетели к дверям тёплой коммуналки. Аня сразу юркнула в ванную и взбила под струёй воды сугроб пены. Исполатев в комнате обнял гитару, потому что чувствовал себя в этот миг счастливее, но глупее инструмента:
я видел небо, бедное дождями, и дивных птиц на илистой косе божественного, но чужого Нила, я видел караваны, длинной цепью бредущие от славного Фаюма, и океан песка за тихой рощей душистых апельсиновых деревьев, я видел гордый строй вершин в нарядах чистейших из искристых кружев, черпал руками воду звонкую ручья, рождённого в любви от льда и солнца, по диким склонам, где подвижен камень, я собирал цветущий рододендрон-она смеялась: было, видел, трогал! – да, женщины не признают глагола прошедшего, для них не существует того, что пальцами, губами, взглядом нельзя ощупать тут же, сразу, мигом, и спорить глупо, я не спорил, нынче я говорю: мой рот запомнил податливое море, что по просьбе способно расступиться и впустить гостей в свои жемчужные владенья, а тело помнит зной и злую жажду пустыни яростной, а руки знают путь к оазисам блаженным, как дорогу вернейшую к ним знают караваны, а молодое сердце весело, как чадо снегов и солнца, трогай же губами и пальцами, пока всё это рядом, помни: один лишь только миг промедлить стоит – тотчас опередит тебя другая.
…………………………………………………….
Ночью Аня была нежна и предупредительна, как напроказивший ребёнок. Исполатев говорил ей глупые ласковые слова, она слушала и влезала в тёплые шкурки разных маленьких зверюшек. А когда ночь предсмертно побледнела и собралась на покой, Жля сказала, что будь она старухой с памятью до подмёток, она бы и тогда не вспомнила ничего лучшего.
7. Наконец, о Павлове
И приснится ТимирязевС толстым яблоком в руке.В.С.
Окно кабинета завредакцией межконфессиональной «Библейской комиссии» выходило на солнечную мартовскую Фонтанку. Посреди реки болтались неестественно чистая чайка и утоплая фетровая шляпа. На другом берегу высилась забранная в строительные леса стена Михайловского замка. Исполатев сидел на мраморном подоконнике и, запрокинув голову к лепной розетке люстры, рассеянно курил сухую до невесомости сигарету. Пётр обдумывал интервью, которое через час должен был дать корреспонденту «Примы» (голос – влажное меццо-сопрано, но по телефону представился Николаем). Он уже развил мысль, что-де современниками настоящее России всегда воспринималось в состоянии надломленном, кризисном, припомнил уместные слова Достоевского о «вечно создающейся России», с усталой улыбкой признался мнимому собеседнику, задающему именно те вопросы, которые Исполатеву хотелось слышать, что в светской литературе самые прекрасные и самые великие места – это те, где герои молчат, а черёмуха цветёт, и уже выговаривал сакраментальное – «святоотеческая традиция», как вдруг грёзы его прервал мягкий шелест телефона.
Звонил Алик Шайтанов. Он почему-то был уверен, что Исполатев умер, и очень обрадовался, что это не так. Договорились завтра сходить в баню на Чайковского.
Через две минуты в ещё тёплой телефонной трубке возник по обыкновению категоричный Сяков. После шестисоткилометрового пробега голос Большой Медведицы Пера звучал как-то пыльно.
– Ты по мне соскучился? – зная нетерпимость Сякова к геям, травестийно, под корреспондента Николая, спросил Исполатев.
Оказалось, что очень. Оказалось, что они с Сяковым завтра летят в Ялту на совещание молодых писателей Москвы и что в полдевятого утра Пётр должен быть на Новом Арбате. Исполатев признался, что не уверен, сможет ли соответствовать, ибо к половине девятого утра вряд ли сочинит что-то путное, да и меняться на Москву нипочём не согласен. Сяков был серьёзен – в списках оставались свободные места, и он через секретаря правления Союза писателей уже вписал туда Исполатева.
– А сколько свободных мест осталось?
– Баб не возьму, – неумолимо сказал БМП.
Исполатев выдержал паузу.
– Скорнякин и Шайтанов тебе милее?
Сяков задумался – Пётр живо представил, как пятерня БМП шныряет по бугристой голове, словно нащупывает в дремучей шевелюре что-то важное. Что-то вроде трижды восемь.
– Только не опаздывать.
«Много пьёт, сволочь, а то бы до генерала дослужился», – тепло подумал о московском друге Исполатев.
Сяков предупредил, что с завтрашнего дня они – москвичи. Билеты, жильё и трёхразовое питание – оплачены. При себе иметь паспорта и деньги на водку. Можно захватить рукописи. Какие угодно.
Через миг в трубке недоумённо пищал зуммер отбоя.
Шайтанов легко отказался от бани в пользу совещания молодых писателей Москвы и пожелал даже, в качестве рукописи, прихватить в Ялту свою кандидатскую диссертацию. Скорнякина дома не оказалось. Зато в «Библейской комиссии» с четырьмя бутылками пива, рассованными по карманам куртки, появился Андрей Жвачин. Он зашёл поделиться новостями, кромешно перевернувшими его жизнь (шлёп! – слетела пробка с бутылки). Во-первых, он безнадёжно влюбился в одну забавную брюнетку. Во-вторых (шлёп! – слетела пробка с другой бутылки), он уличил Веру в грубой чувственной связи с Кузей, что, признаться, пришлось весьма кстати, так как вина за разрыв легла не на него. А в-третьих, пока брюнетка мается обострением хронического невского тонзиллита, а Вера собирает вещички, Жвачин хотел бы несколько дней пожить у Исполатева, если тот, конечно, не возражает.
Не дожидаясь финальных точек над «ё» в слове «самолёт», поставленном в творительном падеже, Жвачин согласился под видом Скорнякина и задарма посетить только-только успевший стать заграничным Крым.
Исполатев отправился к директору «Библейской комиссии» и честно рассказал о Ялте, пообещав в апреле вплотную заняться критическим анализом бахаизма. Директор с мрачной улыбкой приказом командировал Исполатева в Крым на конференцию «Католические богословы против альбигойской ереси».
Получив в кассе деньги, Пётр зашёл во вверенную ему редакцию. Старший редактор одиноко скрёб носом вёрстку сочинения о. Родиона «Люди и демоны, или Образы искушения современного человека падшими духами», остальные сотрудники пили в чайной комнате растворимый кофе. На время отсутствия Исполатев назначил редактора своим заместителем, коротко объяснил состояние текущих дел и направился было вон, но у самых дверей поймал ускользнувшую мысль:
– Скоро зайдёт корреспондент «Примы». Объясни, что я срочно отбыл в афонский Пантелеймонов монастырь за материалами по имяславцам. Прими его сам.
– Что рассказать? – Заместитель поднял трепетное стило над страничкой перекидного календаря.
Исполатев предложил рассказать о новой религии – экологии. Корреспондент, конечно, спросит: «Разве экология – не наука?» На что следует ответить, что экология не может существовать вне сферы религиозного сознания – наука всегда считала апокалипсис бредом, больной галлюцинацией патмосского затворника, экология же существует лишь благодаря безусловной вере в грядущий апокалипсис. Наука не признаёт Антихриста, а экология Антихриста видит, борется с ним, для них это – личность с неудержимой жаждой потребления. Однако апокалиптическое мышление эколога, с точки зрения христианина, еретично, так как оспаривает Божественную волю Страшного суда и истребления мира.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поёт Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился ещё грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пёстрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане в большинстве своём заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и в конце концов становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма… Всё – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение тёплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромное в Великий пост.
– Ты прав, но я не догматик, а стало быть, увы, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – мне кажется порой – и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять… Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовёт человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе её исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна… а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перчёных пельменей.
Уложив в дорогу зубные щётки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвёртым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таёжные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишнёвый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно с проворством жужелицы из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рождённый в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, чётко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трёх романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлёст московских улиц. Откинув голову на спеленатую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и в общем-то беззлобно ругал шофёра за то, что тот едет чёрт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Пётр Исполатев, утомлённые марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлечённости разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жёстких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены, во главе с Караченцовым, ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактёров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролёры, подобно Полифему, удовлетворились пересчётом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер Ил-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за её яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой, – и затеял принуждённо-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем столь близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделённом от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь её захлестнул раскатистый хохот шайки Караченцова. Самолёт как-то незаметно взлетел.
В первое мгновение полёта Исполатев почувствовал растерянный сбой сердца, словно он долго сидел в грохочущей электричке, а она вдруг вылетела из тоннеля на сияющий простор. Мгновение никак не кончалось. Оно вытянулось в звенящую серебряную нить, предметы и люди раздвоились, будто вышли из своих рам, воздух пожелтел и сгустился, сам Исполатев тоже отделился от саркофага, во всех мелочах повторяющего его физику, и повис над креслом, пронзённый струной остановившегося времени. «Да, истина вещей двуглава, как греко-русская птаха, – подумал Пётр. – Наверное, я умираю». Но тут струна оборвалась и время дало о себе знать испариной на лбу и ватным гулом скачущего на крыле мотора. «Поверху копнёшь – смерть неизбежна, – перевёл дыхание Исполатев. – Возьмёшь поглубже – смерть невозможна. И то и другое гнетёт человека».
Далеко внизу, брошенная на взлётной полосе, бежала за самолётом собственная тень. Далеко внизу погружалась под дымку облаков русская Атлантида. Шептался и дремал в алюминиевом ковчеге уцелевший народец.
8. Звезда Полынь души моей
Но снова ночь благоухает,Янтарным дымом полон Крым...К.В.
Симферополь ослеп от солнца. У автовокзала за самодельными прилавками бабки в грязных кофтах торговали семечками, постным маслом, гороховым самогоном и купонами самостийной Украинской республики.
Ни в самолёте, ни по дороге к автовокзалу Жвачину не удалось потеснить Шайтанова в борьбе за яркие губы поэтессы. От смелого художника Шишкина и его медведей разговор спустился к беспозвоночным – к синеглазым мандельштамовским стрекозам и мохнатым пчёлам-поцелуям. Жвачин не любил насекомых, к тому же грузовая палуба авиалайнера вернула хозяйке её тяжёлые сумки. В сумках – выудил Алик из щели в зоологической беседе – был нарзан: крымская вода известковая и водопровод работает, как сторож, сутки через трое.
Исполатев и Сяков, не торгуясь (продавца такой аристократизм обидел), купили бутылку перламутрового самогона. Высоко над Симферополем парил серебряный ангел забвения, вилась за ним белая реактивная кудель.
Худощавый распорядитель нанял троллейбус до Ялты.
Тишком подступила и ушла нестрашная Долина привидений, сверкнуло море, выгнула горб и скрылась опившаяся дурной зелёной воды гора Медведь, в безлистных садах, похожих на какой-нибудь сатурнианский рай, цвели напропалую черешня и алыча. Ароматы степи и садов заглушал в троллейбусе запах гуляша – на переднем сиденье молодой писатель с трудоёмко закрученным вокруг шеи шарфом ковырял в термосе домашнюю пищу.
– Освежающего? – предложил Сяков.
Открыли бутылку. Минеральная поэтесса протянула Шайтанову апельсин.
Первый ялтинский день, начавшись с привкуса распаренного гороха и с раскрытого цветком апельсина, неудержимо, с подскоками, кручением, рискованным креном, точно эйзен-штейновская коляска, сорвался и понёсся к закату.
После пешего подъёма в гору внезапно и сразу возник перед глазами белый корпус литфондовского Дома с проветривающимся на балконе второго этажа малиновым ковром. Дежурная дама записала в журнал фамилии и выдала ключи, прикреплённые к нумерованным лотошным бочоночкам. Исполатев с Шайтановым и Сяков со Жвачиным получили на разных этажах по семейному двухкомнатному номеру с кроватями, балконом, холодильником, местным телефоном, ванной без воды и письменным столом для вдохновения.
Через пять минут, оставив в номерах вещи, вновь встретились в холле первого этажа и, окрылённые мутноватым вдохновением горохового самогона, бодро направились в распластанный под ногами город.
Собственно, только тут и началась Потёмкинская лестница, по ступеням которой поскакал день: пестрит не июльская, но всё же людная и солнечная набережная, там и сям машут триумфальными листьями пальмы, вяло топчется очередь за живой рыбой, у пристани кистепёрым реликтом застыл прогулочный катер «Леонид Брежнев»-безымянное кафе, лишённое окон, адским мерцанием подсвеченное, голодные приятели пьют горькую настойку «Любительская» и размышляют: стоит ли искать другое место (из закусок здесь лишь яблоки и лущёный арахис), или следует взять ещё «Любительской», чтобы отбить аппетит? – врата ресторана «Ванда», синеблузый, вымогающий чаевые швейцар, овощной салат (витамины), шипящие колбаски «по-ялтински», водка и с рюмкой в пальцах рассуждающий Шайтанов: друзья, взгляните на эту титаническую вазу в углу и вдумайтесь – не есть ли подобная декоративная посуда предвестие поп-арта, смысловая и культурная предтеча лакированного американского штиблета, пригвождённого к холсту? – речь Алика уже изрядно сдобрена нелепой массой вводных слов, к его чести в большинстве нормативных: «это самое», «как его» и лишь изредка «нах. й»-зал ресторана «Восток», где Жвачин вовремя пресекает чреватую скандалом попытку Шайтанова засветить хамоватому официанту в рыжий глаз, ветчина, жёлтая старка, четыре жульена и снова старка, чутко колышутся лиловые занавески, магнитофон за каким-то бесом ноту за нотой вытягивает из кассеты модное в этом сезоне «Любэ»-имперский лоск «Ореанды», Сяков, Жвачин и Шайтанов, как Сталин, Рузвельт и Черчилль, сидят на террасе отеля с бутылкой белой «Массандры», Исполатев в компании трёх сеульских корейцев хвалит японский флаг: супрематический шедевр и экуменический символ плодородия, как его ни расценивай – жизнедарящее солнце или брачная простыня – канатная дорога, в гремящей металлической кабинке тесно, кабинка неспешно плывёт над цветущими деревьями и черепичными крышами, засеянными окурками и стаканчиками из-под мороженого, за городом светится зелёное море, банда ялтинских мальчишек, галдя на пыльной улице, расстреливает кабинки фуникулёра из рогаток-некая культовая архитектура на вершине горы, священнодействует над раскалённым мангалом прокопчённый служитель с фиолетовыми черничинами глаз, «Весь тук – Господу, – напоминает служителю Исполатев. – Господь любит обонять тук жертв своих!» – «Зачэм нюхать? Кушай, генацвале!», несколько порций шашлыка зажаты между бумажными тарелочками, в стаканчике густо краснеет соус, Сяков, отчаянно превозмогая вестибулярное расстройство, ведёт отряд сквозь сосново-кипарисовый лесок на склоне горы к литфондовскому Дому.
Потом коляска-день, совершив немыслимый подскок с переворотом, выронила Исполатева на неизвестном этаже, где в пустом холле бормотал телевизор. После Пётр очутился в тёмной, ракушечником выложенной пещере, с трубкой междугородного телефона в руке. Номер Жли он набрал на ощупь.
Уехала? Нет, вы не знаете меня. Учились вместе в институте. Имярек. Хотел ей предложить одну работу. Ей нужно бы практиковаться в языке… Хотя бы в птичьем. И надолго? Да, вы правы, и это в каждой дочери сидит – с подругой, скажет, на неделю, а вернётся недели через три и с токсикозом… Какие шутки! У меня у самого есть дети. Трое. А может, меньше. В этом вы ошиблись… И басня не права… Вот что скажу вам: муравей – трудяга, хлопотун, строитель, это верно, а стрекоза, естественно, – глазаста, ветрена и с роем лёгких от богов идей и мыслей, это тоже верно. Так устроен мир. Да, отчего-то в муравье нет песни, а в стрекозе – желания построить муравейник. Их уравнять нельзя, их разными такими создала природа – она умней и муравья, и стрекозы, и Лафонтена. Что ещё за чушь!.. Прошу простить за резкость, но зачем вы разбудили тень Фурье и тень фаланстера его? Не надо менять им род занятий, а не то трухой осядет муравейник и наполнит скрежет песню… Я же говорил – природа всех умней, она сама их роли в поколеньях поменяет. Нет, влияние моё на вашей дочери ещё сказаться не могло. Я рад, что этой кратковременной беседой шлифовщика стекляшек вам напомнил – Спинозу бедного, – признаться, не читал ни строчки из него. Жетон последний… И вам всего того же.
Потом был двухкомнатный номер Исполатева и Шайтанова. На балконе, куда перенесли журнальный столик со стульями, Алик показал, как студенты биофака разделывают на своих пестрянках кильку пряного посола. Вскрыв привезённую банку, он объявил:
– Лакомство российского студенчества в красные дни календаря – килька «по-чёрному»!
Шайтанов выудил узкую рыбёшку и с размаху швырнул её в торцевую стену балкона. От удара из кильки с писком вылетели кишки, а сама она, как серебряный плевок, расслабленно повисла на стене. Шайтанов налил в стаканы «Любительскую», снял с белёной стены закуску, выпил и, придирчиво оторвав голову, с улыбкой рыбёшку проглотил. Жвачин, Сяков и Исполатев тоже взяли по кильке. С первого раза получилось только у Жвачина. Шайтанов сказал, что знавал мастеров, которым удавалось так же управляться с селёдкой.
Потом пели арию варяжского гостя и ели шашлык под горькую настойку. Сяков пытался выползти из номера, чтобы познакомиться с порядочной девушкой, но заснул на паласе в прихожей. Жвачин с закрытыми глазами долго плясал на балконе какой-то кубический, под Пикассо, танец. Шайтанов без объяснений упёрся лбом в холодильник. А Исполатев в странном тревожном забытьи стрекозой поднялся к чёрному небу, из которого звёзды, как обойные гвозди, осыпались в море.
Утром, манкируя завтраком, направились за пивом, но дежурная дама бдительно свела брови:
– Кто из шестьсот седьмого?
– Мы, – беспечно сознался Исполатев.
Ему захотелось сделать этой женщине что-нибудь приятное. Он остановился у стола и принялся выкладывать на казённое стекло свои богатства: пачка «Космоса», подсохшая апельсиновая корка, связка – бряк! – ключей, визитная карточка с иероглифами, карамель в затёртом фантике, пробитый транспортный талон, неаппетитный кусочек копчёной белужины, черепаховый медиатор, гардеробный номерок с гравировкой 17, неожиданно свежий платок, обрывок салфетки с ялтинским телефоном и припиской «Наташа», сложенные вдвое деньги, зажигалка, полиэтиленовая коньячная пробка, слюдяной клочок невиданного стрекозиного крыла, звезда, из которой вытек свет, безупречная утренняя рассеянность и горькая любовь, – словом, всё, что при нём было. Выбрав карамель и звезду, Исполатев протянул дары дежурной даме:
– Это – за щеку, а это вверните в настольную лампу, – остальное рассовал по прежним местам.
– На вас – жалоба, – строго сказала дама. – Либреттист Крестовоздвиженберг, который живёт в пятьсот седьмом, сигналит, что у вас всю ночь двигали мебель, громко включали магнитофон, стучали пятками в пол и бросали с балкона различные предметы – жилец не мог сочинять либретто к драматической опере «Муму».
– Но мы не двигали мебель, – сказал Сяков.
– Но у нас нет магнитофона, – сказал Жвачин.
– Неважно. – Дежурная перекатила за щекой карамель. – Если сигнал повторится, директор вас прижмёт к ногтю. Имейте в виду, либреттист Крестовоздвиженберг – слишком уважаемый товарищ.
– Мы вас поняли, – веско заявил Шайтанов. – Сигнал не повторится – я сегодня же оторву либреттисту голову.
– И я ему что-нибудь оторву, – пообещал Сяков для убедительности.
День второй, как гнутое зеркало, капризно отразил день первый. С шипением слетели пробки с пивных бутылок, прозвенел жетонами зал игровых автоматов, мелькнул рынок с торговками, заряженными шрапнелью фрикативных согласных, сменилась череда кафе, ресторанов и напитков, совершила круг почёта кабинка фуникулёра, рассолом дохнуло на пирс море, где по очереди пили из горлышка кислый молдавский «Рислинг», запахом горячей буженины заманил бар с тесным названием «Ракушка». Попутно случилась уйма всяких мелочей – словечек, шуточек, знакомств, открытий.
К вечеру вернулись в шестьсот седьмой. Уже не было килек «по-чёрному», зато была девица с породной меткой над губой, которая егозила на коленях у Шайтанова, и был пузырящийся нарзан, смягчивший ужасный вкус водки джанкойского разлива.
В густеющем тумане с трудом отыскал Исполатев вчерашнюю пещеру с междугородным телефоном, но Жля ещё не вернулась из Нижнего Новгорода, где сдавала зачёты на заочном иняза.
Морщась от джанкойской водки, девица вспомнила, что кроме минералки привезла ещё бутылку коньяка, соскочила с коленей Шайтанова и отправилась в свой номер за выпивкой. В ожидании коньяка молодые писатели Москвы по очереди свешивались за балконную ограду и говорили про Крестовоздви-женберга разные обидные слова – этажом ниже балкон либреттиста на треть был занят пустыми бутылками из-под пьяных массандровских вин.
Исполатев ушёл в спальню, зарылся в чистое бельё, но тут же был схвачен некими зыбкими духами, которые в синем кинематографическом полумраке подвели его к фарфоровому блюду. Пётр сразу понял, чего от него хотят: он должен жениться на блюде! Блюдо было нехорошее – большое и белое. «Я не могу на нём жениться! – кричал Исполатев. – Я человек! Я работаю в „Библейской комиссии“!» – «Ты же любишь его», – возражали духи. «Я люблю Аню из „Ахнули“», – отбивался Исполатев. «Это и есть Аня», – клеветали духи. «Нет, это не она», – упирался Исполатев. «А где же она?» – вопрошали духи. От этого вопроса Петру сделалось так страшно, как бывает в иных снах на крыше небоскрёба. Слабея, хватаясь за что попало, Исполатев прошептал: «Я не могу. Я же человек… Я записан в Публичную библиотеку…»
Когда Исполатев проснулся, было уже утро. С ночи поселилось в нём гнетущее чувство оставленности, зябкого сиротства. Пётр осмотрел номер, в котором царил тяжёлый, некомфортный дух, и чувство окрепло – он был один.
Ванная утешила Исполатева – трубы, застенчиво гудя, выплёскивали в смеситель горячую и холодную воду. Пётр заткнул слив пробкой. Пока он отмокал, в номер пришла горничная и, ругая на чём свет стоит «бесово воинство, пачкунов окаянных», приступила к уборке. Исполатев из-под шумной струи вяло с ней собачился.
Вскоре в прибранный номер стали сходиться «пачкуны». Первым явился Сяков. Он заглянул в ванную и сообщил Исполатеву, что ночевал у себя, что надо идти в город за пивом, что минуту назад в лифте он повстречал распорядителя, который с дурацкой улыбкой советовал не переживать из-за либреттиста Крестовоздвиженберга: скандалы тут – дело будничное, вот, к примеру, владелец термоса с гуляшом успел уже сегодня ночью разбить какой-то стеклянный шкаф и получить травму лица при попытке заглянуть в гости к девушке. Следом, с характерной гематомой на шее, явился Алик Шайтанов, который, как оказалось, провёл ночь в номере минеральной поэтессы, где, естественно, слушал стихи, и всё бы ничего, но впотьмах номер был атакован каким-то павианом, так что Алику пришлось распустить руки. Потом пришёл Жвачин и сказал, что не знает, где ночевал, но утром в холле первого этажа стал свидетелем передачи дежурной даме письменной жалобы на шестьсот седьмой номер. Жалобу передал человек с томом Тургенева в руке и бутылкой муската «Массандра» в кармане.
Ко времени появления Жвачина Исполатев уже вышел из ванной и присоединился к курящим на балконе приятелям. Со стеклянного неба жало серые холмы солнце, выдавливало жизнь, как подать. Неподалёку, пущенный с чьей-то голубятни, кувыркался в сияющем воздухе белый турман. В беспечной его акробатике, в бестолковом выплеске избытка жизненной силы, внятно прочитывался грядущий день.
Следующим утром Исполатев подумал, что пить три дня кряду – это эстетический провал, бесчувствие меры. Он умылся, решил, что неплохо было бы принять душ, но сил хватило лишь на то, чтобы полежать одетым в сухой ванне.
Прихватив по пути из обжитого гнёздышка изнурённого стихами Шайтанова, Исполатев спустился в номер к Сякову и Жвачину. Как ни странно, по углам и сумкам нашлись семь нетронутых бутылок «Рислинга». Чтобы отложить соблазн, решили посетить уже второй день идущие семинары: Сяков с Шайтановым склонились к многотрудной прозе, Жвачин с Исполатевым – к тому, что осталось.
Зал с пальмой. Семинаристы с независимыми лицами. Шайтанов с диссертацией. Сяков с машинописью рассказа. Руководитель семинара с душой на ладони и сердцем за поясом.
Писатели сидели на мягких, в круг составленных диванчиках и ждали знаменитого шестидесятника Б., который прибыл вчера в Ялту и малодушно обещал заглянуть на сходку. Б. считался интеллектуалом и элитарной фигурой, хотя издавался изрядными тиражами и был у всех на слуху. Что-то виделось в нём от калашкинской балалайки, расписанной Константином Коровиным и выставленной на Всемирной выставке в Париже.
Дождались. Б. присел на диван, поправил очки, шевельнул усатой губой и сказал остроумное: «Благословишь кого-нибудь, глядь, и в гроб сойдёшь…»
– Ну-с, послушаем новеньких, – предложил руководитель и кивнул Сякову.
– «Горы под нами», – объявил БМП. – Название рабочее. Краткая версия старого романа.
Сюжет тянула знакомая любовно-политическая интрига. Место действия – государство без внятных географических координат, но с очевидными признаками президентской республики. Фамилия героя, объявленная в первой фразе, и аллюзия на Лермонтова в предпоследнем абзаце географии не проясняли. Главный герой – молодой человек, жуир, честолюбивый и в меру простодушный выходец из провинции – служит в президентской охране. Случайно, через свою любовницу – жену владельца крупного столичного конфекциона, – герой оказывается вовлечён в историю, суть которой в следующем. Премьер-министр сопредельного государства, видный политик и статный мужчина, влюблён в жену охраняемого героем президента. Та, мучительно превозмогая супружеский долг, отвечает сопредельному премьеру взаимностью. (Сяков язвит: «Кого ни возьми, всякий больше боится прослыть за бесчестного человека, чем на самом деле быть им».) Жена владельца конфекциона – подруга президентши. Во время частного визита премьера в державу мужа своей пассии подруга устраивает влюблённым тайное свидание. Министр внутренних дел, возглавляющий по совместительству департамент разведки, пытается застать любовников с поличным, дабы получить компромат на президентшу и посредством шантажа ослабить её влияние на мужа в моменты принятия важных государственных решений. Герой, по просьбе своей возлюбленной («Любовь сильнее границ, должностей и законов!..»), обеспечивает охрану свидания, после чего помогает сопредельному премьеру скрыться от глаз и видеокамер сексотов. Министр внутренних дел в ярости. Однако тайный агент сообщает ему, что при сей закулисной встрече одна особа, в знак вечной любви, передала другой серебряную чернильницу на агатовой подставке, числящуюся по инвентарной описи за президентским кабинетом правительственного дворца. Министр внутренних дел шантажирует президентшу фактом разбазаривания государственных чернильниц, – если слух просочится в прессу, не миновать скандала. Герой, заручившись помощью трёх друзей из той же президентской охраны, берётся вернуть любовный дар. Владелец конфекциона подслушивает разговор об этом, происходящий между его женой и героем, и из ревности доносит куда следует. Президентша, герой и жена владельца конфекциона в опасности. Но герой, при поддержке друзей, преодолевает все рогатки, в личной беседе сообщает зарубежному премьеру о кознях министра внутренних дел и возвращает чернильницу в отечество. Интрига провалена. Репутация президентши спасена. Герой находит в её лице покровителя и подрастает в звании. Жена владельца конфекциона окончательно теряет голову от героя. Сопредельное государство высылает на родину нескольких дипломатов, уличённых в шпионаже, закатив тем самым оплеуху министру внутренних дел, возглавляющему, как упоминалось, и разведдепартамент. Министр затаивает смертельную обиду и вскоре подсылает отравителя к возлюбленной героя. Жена владельца конфекциона погибает на руках любовника. Краткое описание мук и последнего вздоха милой подруги. Обезумевший герой настигает отравителя и казнит его. Финал: герой приносит розу на могилу любимой. Недалеко, за кладбищенским клёном, в позднем раскаянье хватается за сердце иуда – владелец конфекциона.
Рассказ начинался с армянской фамилии: «Тартанян холил и лелеял свои усы, он считал их естественным образованием». Предпоследний абзац заканчивался фразой: «Негодяй умер от удара в висок, как молодой опричник Кирибеевич».
Руководитель семинара предложил желающим высказаться. Начала круглолицая весноватая девица с жоржсандовской папироской в пальцах. Она похвалила дерзкую метафоричность и эффектный синтетизм языка, особо отметив штучки «собака ростом с крысу», «он лежал в клумбе, как в гробу перед выносом» и «плакат скакал на сквозняке и двух кнопках», но для сцены агонии возлюбленной, по её мнению, Сяков пожалел красок.
Следом выступил любитель гуляша с шарфом на шее и припудренным синяком под глазом. Он отметил преступную аморальность героев истории, которые помогают кому ни попадя наставлять рога своему президенту, защитил патриота – министра внутренних дел – и заключил, что парадно безнравственную основу рассказа не спасает ни сюжетная находчивость Сякова, ни ёмкая афористичность стиля.
– А вы как считаете? – обратился руководитель семинара к Б.
– Я считаю по старинке – без калькулятора.
Известный шестидесятник, знавший Большую Медведицу Пера по ресторану ЦДЛа, поймал взгляд Сякова и показал ему исподтишка кулак с благосклонно оттопыренным пальцем. Руководитель семинара жест уловил.
– Друзья мои, вспомним Пушкина, – тут же предложил он. – Что может быть нравственнее сочинений господина Булгарина, говаривал Александр Сергеевич, из них мы узнаём, как непохвально лгать, красть, пьянствовать… А между тем сам Пушкин, как известно, о нравственности своих героев заботился не столь тщательно. И тем не менее именно его творчество даёт нам постоянную нравственную подпитку, чего о нравственных сочинениях Булгарина сказать нельзя уже хотя бы потому, что Булгарина попросту не читают. Да… И между прочим, уже давно. – Руководитель семинара перевёл дыхание, сказал, вывернув нижнюю губу: «пуф-ф», и продолжил: – Существо вопроса не в том, нравственны сами по себе герои или нет. Нравственный заряд, скажем, творчества Гоголя или Салтыкова-Щедрина состоит именно в безнравственности их героев. Существо вопроса прежде всего в авторской идее. И даже не в ней, а в самой природе его таланта, который, между прочим, есть не только стиль, но и способ мышления, вкусовые и чувственные пристрастия, характер и постоянство убеждений… Главное – способна природа автора лгать или нет. Существенно это, а не то – испугается или не испугается читатель оставить наедине с героем книги свою десятилетнюю дочь…
К концу речи Сяков был решительно оправдан. Взгляды обратились к глотающему зевок Шайтанову.
Алик важно развязал тесёмки папки.
– «Развитие партеногенетических поколений трематод Филофталмус рионика». Глава третья: «Шистозомный церкариоз человека».
Дальше шаркающей поступью пошла траурная галиматья наряженной во фрак науки. Продекламировав страниц пятнадцать, Шайтанов закрыл папку, предположив, что «отрывок даёт представление об уровне работы в целом».
Семинарист с припудренным синяком, нарочито глядя мимо Алика, заявил, что вещь избыточно зашифрована, читатель чувствует себя в ней как приезжий в малознакомом городе, он больше ходит, чем ездит, не доверяя своему знанию маршрутов транспорта, но всё равно попадает в нужное место в обед или под выходной, что герой (здесь – это определённо сознание автора) гаснет под грудой «церкарий», «редий», «мирацидиев», что поиск адекватного языка заводит в тупик: семантика – в обмороке, формализм перетекает в тарабарщину.
Шайтанов своеобразно улыбался.
Шестидесятник Б., всегда имевший особый взгляд на любой очевидный предмет, заёрзал на диване и сказал, что не вполне понимает, какой смысл стали вкладывать в слово «формализм». Ещё куда ни шло житейское, теперь забытое, «он формалист в вопросах чести»: нечем отдать карточный долг – бах! – и пулю в висок. Здесь формализм – нечто консервативное, давно устоявшееся, неподвижное, вопреки, быть может, здравому смыслу. Тогда академизм – формализм высшей степени. В чём-то новом, только возникшем, формализма быть не может – откуда он в свежей форме? Если же называть формализмом неоправданность формы, так сказать, несоответствие действительности, то стоит сравнить искусство с действительностью буквально, то есть сравнить формально, как станет ясно, что оно всегда было насквозь условно и никогда не являлось слепком с неё. Уже не говоря о том, что искусство само – действительность. Взять, например, бесспорную фразу: «Иван Иванович подумал то-то и то-то», – это же такая условность! Почти абстракция. Кто его знает, что он там подумал…
Тут Б. посмотрел на часы и запнулся.
– Как быстро тянется время…
На поэтическом семинаре, после общего горячего обсуждения газетной публикации одного из присутствующих, Исполатев весьма умело исполнил несколько высокохудожественных рэпов. Жвачин, в качестве аккомпаниатора, выстукивал звуки на папке минеральной поэтессы. Между рэпами взлетал к потолку хрупкий плеск девичьих ладошек. Руководитель семинара – рыхлый и ноздреватый, с изнурёнными моргающими глазами – кашлянул:
– Кхе… Ну что ж… Это выше уровня эстетического обсуждения.
Следом представил свои юношеские опыты Жвачин. Для лучшего усвоения любовную лирику Андрея следовало иллюстрировать рисунками из анатомического атласа, так глубоко проникал он в женский организм, немыслимо преувеличивая возможности мужского. Семинаристки и семинаристы краснели, как прачки, и бледнели, как мельники, скашивали глаза направо, как флейтисты, и налево, как скрипачи. «Бунтующий ноль!» – глядя в потолок, громко прошептала минеральная поэтесса.
– Пошлость и разврат – вечны, – пожав плечами, сказал Исполатев. – Они то входят в моду, то предаются осуждению, то никем не замечаются, то преследуются законом. Они существуют всегда, меняется лишь общественное к ним отношение. Пожалуй, имело бы смысл определять времена засилья пошлости как времена утончения эстетического чувства, способного пошлость выделить и назвать. Нынешнее чтение, думается мне, нами выделено и названо.
На этом обсуждение закончилось. Жвачин колебался – обижаться или нет?
В поисках соседей по номерам спустились на первый этаж, где встретили прозаиков. Вчетвером приятели направились в одичалый сад к старому корпусу. У грота с тремя античными масками и прутковским, отдыхающим фонтаном сели на скамью и открыли бутылку рислинга.
– Вы заметили? День похож на стакан белой «Массандры», он не манит и не обещает – он свершился, – сказал Исполатев, когда все по очереди приложились к бутылке. – Так и быть, я расскажу вам о… По кислым вашим лицам я вижу, что правильно понят. Да, я буду говорить о любви! – Исполатев открыл вторую бутылку. – Впервые это случилось со мной довольно поздно – тогда я уже простился с пионерским возрастом. Представьте, я оказался настолько везуч, что первая моя любовь была взаимной.
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. Кажется, он решил, что всё-таки – обижаться. – Марина любила тебя, пока ты был рядом. Все знают об этом. Я помню, как Тупотилов покупал тебе в чебуречной коньяк за то, чтобы ты только ушёл и оставил его вдвоём с Мариной. Тогда ты к ней уже остыл. А ты, братец кролик, коньяк пил и уходил вместе с ней – знал ведь, что…
– Ты меня сбиваешь, – не особенно раздосадовался Исполатев. – Вторая моя любовь – стриженая студентка. Но она оказалась неумна – она хотела быть свободной, и ей казалось, что быть свободной – это значит быть как мужчина. И она делала всё как мужчина… но, разумеется, значительно хуже. Я быстро потерял к ней интерес – ведь я уже не мог в достаточной мере дополнить ею себя, чтобы стать чем-то большим. О таком понимании любви, как стремлении к восполнению себя через другого, я написал прелестное исследование…
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. – Ни черта ты не написал.
Исполатев недоумённо взглянул на Андрея.
– Признаться, я его не закончил. Я пресёк работу на фразе: «И в результате вся эта достача даёт нашим нервам круто оторваться». После такого катарсиса продолжение выглядело бы жалким. Вместе с рукописью я бросил студентку. И вот пришла третья любовь – Аня… Описывать Аню – дохлый номер, друзья. Она превосходит любую живопись. Утром она так же прекрасна, как вечером, – в ней нет кошмара превращения женщины в швабру!
– Что верно – то верно, – подтвердил Жвачин.
Гнев сжал Исполатеву сердце, и кровь в его жилах потекла вспять.
– Ты не можешь этого знать! – Пётр серьёзно угодил Жвачину кулаком в челюсть.
Жвачин откинулся на скамейку, но тут же выпрямился.
– Отчего же, – сказал он и с силой звезданул Исполатева в ухо.
Исполатев понял, что очень хочет разбить о голову Жвачина бутылку, но не разбил, потому что мысль опередила действие и действие выглядело бы теперь неестественным.
– О чём дерётесь? – Шайтанов втиснулся между.
Сознавая, что вот-вот будет подвергнут законному остракизму, Жвачин сухо извинился и гулко сомкнул рот с зелёным горлышком. Исполатев смотрел на Жвачина глазами, в которых не было человека.
Сяков с московской практичностью предложил пересчитать наличные деньги – все уже порядком издержались. Денег оказалось мало, но Сяков нашёл выход: вся складчина передаётся ему, Сякову, с тем, чтобы в зале игровых автоматов он к общей пользе показал чудеса везения, достойные Исполатева в его постпионерские годы. Затем Сяков, Жвачин и Шайтанов отправились в литфондовскую столовую есть горячие колбаски «по-ялтински», а Исполатев решил отметить в канцелярии Дома командировочное удостоверение «Библейской комиссии» и спуститься в город.
«Боже святый! – говорил про себя Исполатев. – Господь Всеблагой, рождённый от Девы в Вифлееме и распятый за нас! За что такое наказание чадам Твоим – любовь?!» Он мучительно ревновал Аню и, пугаясь своих фантазий, трудно думал о другом. Он думал о таинственном топливе любви: как получается оно? откуда берётся вновь, если в прошлом выгорело до зевоты? Но мысли Исполатева складывались тяжело, с одышкой, будто от рождения были стары и хворы.
У «Ореанды» на Петра внезапно налетело лёгкое, мерцающее блёстками бижутерии создание, в котором он узнал перекрашенную в рыжий цвет Светку. Улыбка невещественно коснулась его губ, а следом Светка залепила ему весьма вещественную бизешку. Во рту у Исполатева надолго поселился вазелиновый вкус помады.
– У меня теперь вон какой крысик! – Светка кивнула на стеклянную стену «Ореанды», у которой, заслоняя собственное отражение, законченно стоял иностранец лет сорока, похожий на принца Альберта из Монако, где круглый год цветут розы и тамариксы. – Я его в феврале закадрила – он со своей выдрой приезжал в Эрмитаже оттянуться. Душная баба! Крысик мой её теперь в Париже в госпиталь сдал. Как овдовеет, обещает жениться и подарить трикотажную фабрику.
– Ты – не женщина, ты – жёсткий прессинг по всей площадке, – отирая ладонью губы, сказал Исполатев. – Муж не журит тебя за ветреность?
– Мой муж – не гордый человек, – призналась Светка. – К тому же он повесился.
– Как повесился?
– Довольно своеобразно – на портупее. Когда не прошёл на выборах в городскую думу. По крайней мере, выяснилось, что он не делает одну и ту же глупость дважды.
– А кто делает?
– Отгадай с трёх раз: белый генерал Скобелев, угандийский людоед Иди Амин Дада или Пётр Исполатев, который Светку бросил – Жлю подобрал, а Жля его сейчас с каким-то пуделем по Симферополю фланирует?
– Аня уехала в Нижний сдавать зачёты – там ближайший институт, где можно заочно изучить зернистую английскую речь. – Исполатев посмотрел на календарь в циферблате часов: – До первого апреля – два с половиной дня.
– Если вру, – обиделась Светка, – пусть буду блядь, позорная для человека!
Исполатев вернулся в номер, будто выпив дёгтя. Выключатель не работал в режиме включателя – электричество отдыхало в проводах. В ванной Пётр на ощупь влез под холодный душ. Чёрное зеркало на стене не видело человека, оно отражало странный светящийся каркас, словно оплели невидимку раскалённой докрасна проволокой. Каркас двигался, поднимал то, что, должно быть, было руками, к тому, что, должно быть, было головой, вздыхал и тихо потрескивал в струях воды. Это вены Исполатева светились под кожей. В них пылала гремучая смесь – Пётр был готов для ненависти.
Исполатев перекрыл кран и услышал монотонный стук в дверь номера. Завернувшись в полотенце, он босиком вышел в прихожую. Колкая щетина паласа щекотнула ступни. За дверью стоял незнакомый господин в расстёгнутом сером плаще поверх серого шерстяного костюма.
– Слышал шум воды, поэтому был настойчив, – без приветствия сказал гость. – Что это вы светитесь?
Сумрак прихожей, пахнущий застарелым табачным дымом, внезапно озарился матовым сиянием лампы – дали напряжение. Гость представился следователем ялтинского ГУВД, подтвердил слова удостоверением и прошёл за хозяином в комнату.
Исполатев – как был, в одном полотенце – сел в кресло, по-собачьи встряхнул мокрыми волосами и с трудом изваял на лице посильное участие.
– Дело в следующем… – С летучей подробностью оглядев комнату, сыщик, однако, существа дела не объявил, а вместо этого засорил голову Исполатева вопросами, где и как проводил тот время вчера и третьего дня, в чём, по его мнению, причина жалобы либреттиста Крестовоздвиженберга на соседей сверху и не случалось ли Петру в последнее время быть свидетелем каких-либо подозрительных действий или шумов.
Исполатев слушал порожистый ручеёк южнорусской речи и, потворствуя желаниям господина, рассеянно делился впечатлениями от полёта над ночным морем на слюдяных стрекозиных крыльях, наблюдениями за утончённым коварством массандровских вин, которые, видимо, и подшутили над Крестовоздвиженбергом мнимым шумом в шестьсот седьмом, подозрениями относительно владельца прогулочного катера «Леонид Брежнев» и иными замечаниями о мелочах здешней жизни.
Гость смотрел на хозяина и видел ящик лимонов.
Тут в номер вошли Сяков, Жвачин и Шайтанов и перебили речь Исполатева известием, полученным от поварих литфондовской столовой: ябеда и либреттист Крестовоздвиженберг пропал без вести – второй день не появляется к завтраку-обеду-ужину, не забрал у соседа ссуженную накануне пишмашинку, не пришёл, вопреки договору с директором Дома, в блатную сауну с шашлыками и развратом, не ночевал в своём номере и вообще со вчерашнего утра его никто не видел – вот радость-то!
Исполатев представил следователя ялтинского ГУВД. Сыщик расстроился утечкой следственных тайн и, отбросив обиняки, решительно предложил хозяевам шестьсот седьмого номера дать подписку о невыезде.
– Есть показания, что вы грозились расправиться с Крестовоздвиженбергом, – пояснил он.
– Какая подписка! – сказал Шайтанов. – Через пять дней закончится совещание и нас отсюда выселят.
– С администрацией Дома и столовой мы договоримся, – веско заявил сыщик. – Будете жить здесь, сколько потребуется следствию.
– А почему только шестьсот седьмой? – возмутился сообразительный Сяков. – Я тоже при свидетелях грозил Крестовоздвиженбергу расправой.
– А я хоть и соскучился по двум своим бабам, – сказал Жвачин, – требую взять подписку и с меня.
Следователь ничего не имел против, тем более – обнаружилось несоответствие между записью в журнале дежурной дамы и паспортом Жвачина. Объяснения, что Евгений Скорнякин – псевдоним, подозрений не рассеяли.
А. Ж. И вновь прошу: прости меня за сцену у фонтана. Я был не прав и осознал вину. Друзья мне объяснили то, что сразу сам не понял.
П. И. Прощаю всех… Что ревность? – зависти регистр, один из самых буйных – тех, что стены кирпичные, скреплённые раствором на яйце, своим звучаньем рушат… Будь спокоен, нет зависти во мне.
А. Ш. И правильно! Представь, бочонок денег у автоматов выиграл Сяков, а мне завидовать и мысли не пришло. Я рад за друга и его удачу… Тьфу!.. Это случай совсем не ваш… Забудем, словом, обиды – теперь подумать следует, как лучше капитал потратить.
А. Ж. Исчез, не дописав «Муму», сосед – и ладно. Подписка о невыезде – чудесно… Но обвинение нелепое над нами висит напрасно. Предлагаю запой протеста объявить. Что голодовки и самосожженья? – оскомина одна и никакого толка. Мы купим водки, приступом возьмём столовую, устроим баррикаду из мебели и будем пить, пока свободными нас не признают от всяких подозрений!
БМП. Следует продумать для телевиденья и прессы заявленье, плакаты, лозунги и транспаранты запасти, иначе – сочтут за хулиганов, оклевещут и в вытрезвитель отправят…
А. Ш. До сих пор против чего протестовали мы, однако?
А. Ж. Мы до сих пор готовились вот к этому – главнейшему – запою.
П. И. Запой протеста? Хмм… А впрочем, всё равно.
Столовую решили брать перед завтраком, чтобы иметь на плите запас закуски. За водкой отправились тут же, пока торгуют.
9. Не спрашивай: зачем?
Не приведи Бог увидеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный.
А. П.
Минут за двадцать до завтрака столовая пала без единой разбитой тарелки. Налитых, как антоновка, поварих под руки выставили наружу, в пахнущий арбузом туман. Парадные двери прижали буфетной стойкой-холодильником, рядом разложили огнетушители, двери кухонного чёрного хода, обитые листовым дюралем, заперли на засов. Объяснение акции, зашифрованное в манифесте «Опьянение как демонстрация независимости первого порядка», и наспех намалёванные плакаты «Требуем российского консула» и «В чём corpus delicti?» вывесили в окнах.
До появления директора Дома запой протеста успели объявить открытым и закусили это дело дрожащим омлетом. Грузный директор в натянутой до треска на круглом торсе рубашке, окружённый возбуждёнными поварихами, попробовал было проникнуть в дверь, но засевшие внутри мерзавцы пожелали говорить через окно.
– Немедленно очистить пищеблок!
– Пока не снимут подозрение, – ответил Сяков, – мы будем пить здесь водку и закусывать… – Договорить ему не дали.
– Демарш?! Восстание рабов?! – всколыхнулся директор. – Я выселяю вас за хулиганский срыв работы столовой!
– Нас нельзя выселить, – вступил в переговоры Исполатев, – мы дали подписку о невыезде.
По-видимому, директор был в курсе, но тем не менее, не постеснявшись поварих, сказал Исполатеву дерзость, за что Шайтанов метко швырнул в него с ложки омлетом. Грубияну пришлось отступить. Вскоре к столовой потрусили литераторы. Ушли ни с чем. Около полудня технический персонал Дома творчества – слесарь, водопроводчик и плотник, – во главе с тугим директором, пошёл на приступ бунтующей цитадели. Натиск отбили при помощи огнетушителя и совершили ответную вылазку, гася ржавой струёй пыл матерящегося персонала. «Баллоны же подотчётны ж! – рыдал директор. – Мне ж теперь же ещё и пожар выдумывать!» Победу отметили залпом из четырёх гранёных орудий.
Вскоре под окнами столовой с трепещущим носовым платком в руке показался шестидесятник Б. Парламентёра впустили через кухонную, уравнивающую в притязаниях, дверь.
– Господа выпивающие, уполномочен передать вам две просьбы. – Б. оглядел стол переговоров, уставленный коронованной златыми венцами «Столичной». – Первую, о прекращении запоя, сразу опускаю, как малодушную. Несите с честью свой жидкий крест… А вторую прошу рассмотреть: голодный контингент хочет получить сухой паёк. В кладовой есть хлеб, печенье, скумбрия в масле и прочая безделица – если вы согласны выдать продукты, то ключ у меня в кармане.
В кладовой действительно нашлась ещё и «безделица» – клубничный джем, консервированная бельгийская ветчина, минеральная вода «Ессентуки № 4», сливовый сок и упаковка стеклянных баночек с белковой икрой. Под пластиком упаковки сходил с ума рекламный листок: «Белковая чёрная зернистая икра – не только вкусный и питательный продукт, деликатесная закуска, но и эффективное немедикаментозное средство против облысения». Б. высунулся в окно и махнул носовым платком. Под окном в минуту выстроилась очередь, в конце которой что-то бубнил вылезающий из брючного пояса, как тесто из кастрюли, директор.
Кое-что отложили на закуску.
– Есть ещё и третья просьба – личная, – признался Б., когда очередь убежала истреблять паёк. – Возьмите меня заложником до тех пор, пока мне не надоест сидеть в залоге.
– А есть у вас рекомендательные письма? – поинтересовался Жвачин и неожиданно икнул.
Сяков сказал:
– Я за него поручаюсь. Он, как и мы, лишён пафоса.
Шайтанов сказал:
– И я за него поручаюсь. Он всё-таки родом из Питера и в хорошем смысле не формальный писатель.
– У вас достойные поручители, – сказал Исполатев, наполняя для Б. стакан.
– Признаться, жутко хочется выпить, – облегчённо сообщил Б. – Как вырвешься от этой чумы болотной, от этих нарциссов чернильного ручья, так сразу тянет с хорошими людьми под забором полежать.
– Чем же мы хороши? – спросил Жвачин. – Лично я – подлец, каких мало.
– Это прозрачная область – в вас чувствуется отрадная праздность. By компране?
– Чего же не компране-то, – сказал Исполатев, – птичность небесная чувствуется, лилейность полевая…
Выпили и закусили нежным омлетом. Б. порозовел, отёр усы платком и уверил, что тост за птичность не так смешон, как может показаться: его, например, удивляет привитый немцами трепет перед словом «труд» – Господь обрёк человека в поте лица добывать свою горбушку, Господь наказал человека работой, работой Он отдалил его от Себя, через необходимость труда лишил подобия Себе. Существует, правда, мнение, что работа – своего рода молитва, так сказать, обращение не помыслом, но действием… Чушь: труд есть выражение недоверия Богу, есть измена божественному в себе. И безо всякой фигуры – в самом прямом смысле.
Б. с любопытством заглянул в открытую Шайтановым бельгийскую банку – шестидесятник и ветчина были одного цвета.
– Мне знакома эта тропка, – сказал Исполатев, покрывая хлеб ломтиком ветчины, ветчину – омлетом, омлет – немедикаментозным средством против облысения, – только с другого конца. Ведь Господь, собственно, трудился всего лишь шесть дней, пусть даже день Его равнялся такому вот геологическому бутерброду. И в конце каждого созидательного дня Бог смотрел на результаты труда Своего и прикидывал: да, это хорошо. Шесть раз смотрел и всё с одним – хорошо ли? В настойчивом этом взгляде кроется подлянка – Господь оценивал Свои дела. Стало быть, могло выйти и нехорошо. Получается, во время работы Вседержитель способен был совершить ошибку. Понимаете? Во время работы Бог отдалялся от совершенной всеблагости!
Б. протянул через стол руку. Сяков, начиная с сотрудника межконфессиональной «Библейской комиссии», представил руке шестидесятника участников запоя. Снова выпили за птичность, за праздность, за царственную несуетность, теперь – с приблизительным осознанием эзотерики тоста. Шайтанов углубился в софию – мол, тяжко, а не оппаньки, постигать метафизику бытия, вот существует, скажем, факт-другой – названы, казалось бы, и шут с ними, а однажды поднимешь себя, как штангу, на которой сто кг, что обычно влом, и за горизонтом та-акое подглядишь… Вот, скажем, жил на 8-й линии Васильевского острова Семёнов-Тян-Шанский и делал свои дела, на ней же – Мандельштам со своими делами, теперь я живу – ну что, казалось бы, за чушь? А за этим, может, закон чего-то всемирного прячется – он, понимаешь, прячется, а мне влом за горизонт заглядывать, вступать в тонкие взаимоотношения с пространством и временем. Или вот ещё – весна: живёшь как в башмаках на размер меньше, вокруг посмотришь – тошнит, милейшего человека встретишь, приглядишься – крупная какая-то и, пожалуй, опасная рептилия, в науке – статист не статист, а элемент среды, из которой никогда не выстрелит гений, кофе вечно пережжённый и в голове всё время тупой гвоздик; а однажды проснёшься – батюшки! – за окном-то: с крыши капает, грачи прилетели, солнышко в лужах – весна! Опять хорошо и чего-то хочется – жить, что ли. Или вот ещё водка: европеец посмотрит – всё-то ему химия, физиология, Павлов – скучно, а изменишь ракурс, рванёшь штангу и видишь силу, которая чудесным образом прокладывает метафизические трубы в завтра и отсасывает через них понятие «энергетика» в твоё сегодня, оттого сегодня – гармонь во все мехи, нечеловеческая способность к восторгам и желание всех женщин – в одни уста, а завтра веки разлепляешь пальцами и любая вещь тяжелее кружки пива кажется поставленной на своё место пришельцами. Или вот ещё Византия…
– Прошу слова! – Б. подпирал кулаком ослабевшую голову. Он, оказывается, вошёл в тонкие взаимоотношения с пространством, временем и средой и хотел бы вытянуть до конца канитель открывшейся ему мысли. Вот ведь как выходит: святость, богоизбранность светлой Руси в том заключается, что одеколоном обработанный француз, топором рубленный американец, дотошный короед японец должны вертеться вокруг русского и за лес, воск, матрёшки и красную белорыбицу подносить ему аспирин, кальсоны и зубные пломбы, а русский должен лежать на печи и думать мысль, вращающую галактику. Ну а задача правительства – наилучшим образом такое положение вещей организовать.
В окно что-то тихо поскреблось. Ага – ноготь вставшего на цыпочки следователя.
– За сухим пайком? – обнаглел Шайтанов.
Усугубляете вину и только – должны бы понять. Уже слыхал: оскорблены подозрением. Мальчишки! Гуляй-Поле, понимаешь! Перечисляю вам статьи, которые вот так вот, сдуру, вы подцепили. Что? Именно – как насморк. Злостное, это самое, в культурном общественном месте, порча, понимаешь, огнетушителя… Как? Товарищ Б., и вы тут?.. Заложником?! Они – вас, такое зеркало эпохи! Стяг, понимаешь, поколения! Ну, я сейчас по ним из табельного пистолета… Как добровольно? Готов прислушаться – вы, ваши книги для меня… для нас, товарищ Б., ваше имя было как пароль – свои! Не буду… Мой платок… Простите. Мирное решение конфликта? Я слушаю ваш план. Так. Так. Ну что же… Так. Разумеется, блокаду обеспечим – мышь, понимаешь, с бутылкой в столовую не прошмыгнёт. Точно – обоз отрежем, и само сойдёт на пшик… А сколько там у них запасов? Вы шутите?! Ах, понял… Как вы сказали: пьянство отвратительно, если не пьёшь сам? Ха-ха-ха! Конечно, если вы рискнёте и останетесь в залоге – протест окончится быстрее. Удивительно умно и в вашем духе, как будто снова, понимаешь, под торшер прилёг с любимой книгой. Недавно тут купил очередную – с портретом. Портрет похож. Подпишете? Так я сейчас домой схожу и принесу. А? Пистолет? Нет, это самое, не имею права. Никак не могу. Даже в надёжные руки. Иду. А вы держитесь.
Сыщик вернулся только в девятом часу, с книгой Б. и следственной новостью – нашёлся живой Крестовоздвиженберг. Из объяснений сыщика выходило, будто бы либреттист познакомился в ресторане «Восток» со знаменитым скульптором Шалапутой, который отвёз подпоенного Крестовоздвиженберга на свою дачу в Гаспру, привязал к креслу, выставленному на задний двор, и три дня ваял с него Зевеса в Гефестовом капкане.
Пищеблок сдали. Следователь получил автограф, после чего силы заложника оставили. Исполатев, Шайтанов и Жвачин на остаточной энергии, выкачанной через таинственные трубы из завтра, разнесли по номерам Большую Медведицу Пера и изнемогшего шестидесятника.
Последнее место, куда угодил Исполатев в завершение дня, запомнилось ему сходством с огромным аквариумом. Время от времени слюдяное пространство зловеще наливалось багровыми отсветами невидимого пламени. Вокруг, в каком-то вселенском свальном грехе, парили слипшиеся тела – выводки содрогающихся белых пауков, стаи варёных куриных тушек… Исполатев видел знакомые и незнакомые лица, искажённые гримасами мучительного блаженства, слышал стоны и тяжкое дыхание, пространство сгущалось вокруг него, наполняясь тяжёлыми испарениями слизи и горячего пота. Невесть откуда взявшаяся дева тянула его к себе, выгибая гладкое тело, кто-то хватал его сзади за пятку… Жаркий озноб сотрясал Исполатева. Лишний здесь, забредший случайно, по неведению, с ужасом вглядывался он в сладко страдающие лица. «Подумать только, – тупо возникла в его голове нежданная мысль, – ведь понятие национальной птицы определено Международным Советом защиты птиц только в 1960 году, причём Португалии досталась голубая сорока!»
Глубокой ночью Исполатев нашёл себя стоящим в пустом номере на коленях. Его переполняли чувство бытийной незавершённости и остывшая рассудочная мысль: «Ритуалы постлитургического бытия не должны превращаться в навязчивые представления, иначе судьба покорится Фрейду и обернётся воплощённым в истории неврозом». Сжимая в руке два жетона, Исполатев спустился вниз, к будке междугородного телефона.
– Милый, где ты? Я без тебя скучаю!
– Мы были совсем рядом, но разминулись.
– Ты был в Нижнем?
– И сейчас там.
– Ты, наверное, искал меня в общежитии… Я не говорила, что остановлюсь у подруги?
– Здесь, в Нижнем, уже цветёт черешня.
– Ты видел Светку? Послушай… милый, мальчик мой, родной мой, ты же умный, добрый… Царица небесная, я сейчас заплачу! Ты всё поймёшь, я сейчас расскажу тебе, и ты…
– Не надо рассказывать. Любить женщину можно лишь до тех пор, пока ничего о ней не знаешь…
Утром дежурная дама зачитала протестантам неумолимый приказ по Ялтинскому Дому творчества, после чего распорядитель совещания выдал казённые деньги для выкупа четырёх забронированных авиабилетов на дневной рейс Симферополь – Москва. В троллейбусе, насквозь пробитом белым утренним солнцем, Исполатев откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Что я могу – из глины созданный? Водой разведённый – чего я стою? Глаза под веками не дремали. Исполатев увидел себя в мутоновой шубке: вокруг – первый снег, курится белый пар над крышками люков, шерстяные варежки болтаются на страховочных резиночках – разве в варежках слепишь снежок из этой сухой морозной крупы? – а через четверть часа руки похожи на снегирей, которые, собственно, ещё не прилетели. Он увидел аптеку на углу улицы, с большой банкой пиявок на прилавке, – в этой аптеке, по дороге в синема «Зенит», Исполатев покупал сладкие батончики гематогена. Он увидел детскую игрушку – пушистого белого медведя с глазами-пуговками и красной скарлатиновой пастью, – Пётр всегда уступал медведю свои микстуры. Увидел деревенскую канаву с цветущей медуницей, в белых кистях которой копошились бронзовки… Исполатев открыл глаза. За окном троллейбуса стоял бык с армянской физиономией – фиолетовым языком бык вылизывал собственную ноздрю.
10. Охота на голубей
...И муравьем белоголовымЗастыть в еловом янтаре...В.С.
Апрель в Петербурге случился тёплым и уступал маю только календарным чином. Набухли чреватые зелёным почки. В белёсо-синее небо не получалось смотреть без прищура. У станции метро, из ведёрок цветочниц, как-то по-весеннему дерзко, словно на игрушечный Страшный суд, вылезали свежемёртвые гвоздики и розы.
Аня шла от Сенной по затенённой стороне Садовой. На площади не слишком настойчивые волокиты трижды обращались к ней с глупыми уличными комплиментами; Аня машинально улыбалась, но не сбавляла шаг. В той мере, в какой возможно отсутствие цели у идущего по улице человека, цели у Ани не было – просто оставаться дома было мучительно: внутренний житель всё реже и реже разжимал кулак, в котором трепетало Анино сердце.
Юсуповский сад был прозрачен и люден. Отыскав тихий уголок у эстрады, Аня присела на скамейку. Гуляющие обходили стороной эту неопрятную, засыпанную разной чепухой и безымянным весенним сором часть сада, и только дети, одурманенные бесконвойной уличной свободой, петлёй из суровой нитки ловили неподалёку голубей.
Порывшись в вишнёвой кожаной сумочке, Аня достала блокнот, ручку и сигарету. Дети рассыпали на дорожке пшено.
«Здравствуй, милый!» – вывела Аня и беспомощно закурила.
«Писать тебе обо всём, разом, всё равно что заталкивать в осьмушку бумажного листа недели, полные сомнений, ожидания, счастливого косноязычия, сладких сбоев сердца, одиночества… Мне казалось, я всё знаю о нашем будущем. Какое бесстыдное нахальство! Я думала, что разлука будет лёгкой, как перелёт пчелы с цветка на цветок, как разлука с фольгой от съеденной шоколадки, и вдруг… Ничего поделать не могу – тянет в те места, где мы бывали с тобой вместе. Приезжала постоять в твоей пустой, гулкой парадной. Гуляла по набережной Мойки и отыскала на гранитной тумбе ограды знакомую нам щербину, похожую на Гоголя в картузе. Сердце к горлу подскакивает, когда кто-то при мне называет твоё имя… Вчера монтировали передачу про колчаковское золото: с тихим вулканчиком счастья в груди вспоминала, как мы писали этот сценарий – на мне была твоя рубашка, а ты стыдливо запахивал халат. Авторучка закатилась под тахту, и мы вышибали её оттуда веником… Мне кажется, что если я вот так, по мелочам соберу тебя, вновь переживу наше близкое прошлое, ты снова будешь со мной, неизбежное отступит – я заворожу и осилю его.
Помнишь, как мы гуляли с тобой по оттаявшему Петергофу? Весь день светило небывалое для марта солнце, а стоило нам вернуться в город, к тебе домой, как пошёл тяжёлый мокрый снег и так сыпал до глубокой ночи. Это был только наш день, и солнце сияло нам одним, другие, правда, тоже им пользовались, но иначе – словно прикуривали на улице от чужой зажигалки. А как только мы ушли со сцены, небо опустило белый занавес…
Царица небесная! Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы любить, и я слишком сильно люблю тебя, чтобы тянуть эту высокую ноту долго – и всё равно мы были и будем вместе, и это самое убедительное доказательство существования Бога. Мука-то какая! Счастье-то какое!..»
– Держи-и! – раздался дружно-надрывный мальчишеский крик.
Над дорожкой, натягивая суровую нитку и от страха соря перьями и помётом, отчаянно бил крыльями крупный сизарь.
И тут наступило молчание, абсолютно немотствующая тишина. Звук исчез – так внезапно и безболезненно выпадает расшатанный молочный зуб. Осталась доступная языку голая десна – тишина без значения, полная, неодолимая и беспомощная, как одежда, из которой вышло тело. Но эта непроницаемая глыба безмолвия явилась как бы препарированной сразу в нескольких местах, и сквозь зияющие анатомические разрезы видны были подспудные движения соков, лиловые связки мышц и радужная пульсация вакуолей. Внутри этой глыбы беззвучно, как колеблемая прядь дыма, Ваня Тупотилов шёл отдавать злосчастный долг Рите-Пирожку, но по пути встретил Шайтанова, расположенного к пестринке, и долг остался прежним-в глухоте тесной антикварной лавки москвич Сяков, поражённый внезапной страстью к брик-а-браку, темпераментно, как безъязыкий, торговался руками за бронзовый шандал-в натянутом молчании целовались на собственной свадьбе Жвачин с Верой, почти вещественно витали над ними мысль Скорнякина о поощрительном римском праве на третьего ребёнка и отчаянная мысль Паприки: уж она-то никогда и ни за какие коврижки не будет изменять своему будущему мужу-Светка усердно, высунув наружу кончик языка, выписывала на карточки рокочущие французские слова-в который раз в немом воображении Исполатев совершал мысленный путь от Ломоносовской к Куракиной даче: минуя кирпичную школу с медальными профилями классиков на фасаде, он неизбежно выходил к заурядной песочно-серой стене Аниного дома – воображаемый путь уже проделал в его мозгу ощутимую бороздку, но во время этих мнимых прогулок столь странно и зловеще замолчавший город уже не казался ему унылым и опустившимся, как брошенный любовник-Молчания могло не быть. Оно случилось. Глыба безмолвия уносилась в пространство, оставляя позади своей немоты звук нечеловеческого свойства, словно немыслимая флейта мстила за все несыгранные ноты, за все забытые сны, за лето, которое кончается, за всех распятых бабочек, за ночной пропущенный дождь, за мягкотелых медленных улиток, за принудительность места и времени и неизвестно, за что ещё. Глыба безмолвия уносилась в пространство, забрав с собой всё своё содержимое, весь заключённый в ней мир. Остался только звук, пронзительная нота, подобная всесветному школьному звонку – свободны, можно уходить.
Ленинград – С.-Петербург
Ещё шесть рассказов
По телам
Внимай, читатель, будешь доволен.
Апулей. Золотой осёл
Молва – вот нерв существования, соль будней, вещь, которая придаёт жизни вкус и делает её невыносимой. Особенно для людей чувствительных – тех, для кого известие о происшествии важнее, чем происшествие как таковое. К молве стремятся и от неё бегут. Она – и ветер в парус, и клеймо до гроба.
Слухи о «всаднике», этой невероятной, хотя, как всякий раз оказывалось, никем из рассказчиков не испробованной забаве, ходили в среде охотников до острых ощущений уже не первый месяц. Одни считали – враки, вдохновенный вздор. Другие верили, пытались отыскать концы, желая выйти на достоверных свидетелей и получить связь с организаторами дьявольской затеи. Иван Полуживец, несмотря на обретённый в жизненных невзгодах скепсис, был из последних, пусть вере его и не сопутствовал сыскной инстинкт – к предмету интереса он устремлялся мыслью. А что до скепсиса – куда же без него, унаследовав такую несказанную фамилию? Ни Бякиным, ни Пышкунцовым, ни даже Семисуевым – были среди его приятелей по детским играм и такие – не довелось изведать столько острот и злых розыгрышей в гимназические, а потом студенческие годы, сколько выпало на голову Полуживца. Неудивительно. Чтоб не плутать, чтоб в двух словах, на пальцах… Взять, например, жильца и присмотреться – что такое? И тут хоть прямо езжай, хоть боком катись, понятно сразу – что-то временное, не укоренённое, точно клубок перекати-поле, на птичьих правах занявшее чужое, по существу, под солнцем место – дунул ветер, и нет жильца, унесло к чертям собачьим. Перед нами не хозяин. А теперь – живец. Какое точное и сильное слово. Ещё живой, но обречённый, его уже приговорили, и жизнь его – не более чем форма казни. На лбу его печать – права самому выбирать свою смерть живец лишён определённо. А Полуживец? Что это такое? Тьфу – и растереть. Носить такую фамилию всё равно что родиться рыжим. Впрочем, именно доставшиеся на долю Ивана детские разочарования в итоге сослужили службу по выделке его упорного, упругого, холодновато-подозрительного характера, уже не позволявшего хозяину легко даваться в обман. Молве про «всадника», однако же, Полуживец по большей части доверял.
Существо дела (источник – пересуды) заключалось в следующем. Сотрудники некой секретной лаборатории, ещё со времён Красной империи занимавшиеся вопросами не то физиологии, не то психосоматики, не то геронтологии и отмены физического увядания, нащупали и извлекли из мрака мироздания открытие, благодаря которому была освоена практика отделения человеческого сознания со всем его содержимым – воспоминаниями, опытом, обидами, мечтами, страхами, идейными заблуждениями и эстетическими миражами – (по существу, самого заряда личности) от присущего ему, этому сознанию, тела. Более того, возможным оказалось внедрять выделенное сознание в другое тело-носитель – так вывинченную из пыльного торшера лампочку вкручивают в люстру. Вторая часть задачи, которую решала эта (или уже другая) секретная лаборатория, состояла в том, чтобы научиться сначала штучным, а затем фабричным способом выращивать мясные люстры, дабы одряхлевший приют сознания заменять на новый, с иголочки. Эта часть пока хромала – производство юных тел для размещения в них зрелого заряда личности никак не ладилось. И вот недавно – то ли произошла утечка технологии, то ли сами секретные учёные ударились в предпринимательство – стало известно про небывалую услугу: кто-то кому-то предлагал, и тот попробовал на время прописать свой рассудок в чужое тело, из которого законное сознание на то же время изымалось.
Ничего удивительного: порох, в Европе ставший инструментом принуждения к цивилизации, на своей отчине в Китае служил не более чем огненной забавой, рассыпавшей в небе цветные звёзды. Так и тут – детская песочница, потеха: по большей части мужчины на пару дней перебирались в обличье женщин, женщины – мужчин. Людям с причудами предлагалось попробовать примерить тело кошки, пуделя или сыча. Говорили, будто можно влезть и в стрекозу, и в игуану, и в осетра, но тут воображение Полуживца смущалось и доверие к рассказчикам обретало свой предел.
Разумеется, дело велось без лицензии. Разумеется, организаторы переселения рассудка шифровались, как подпольщики. Разумеется, услуга стоила немалых денег… Иван не читал Кьеркегора, но подспудно с детства знал: чего мы боимся, того и желаем. Запретное любопытство и холодный страх неведомого давили его грудь и пускали мурашек по ложбинке позвоночника, когда он думал о самой возможности такого приключения. Как это ни странно, его неудержимо привлекала мысль испытать преображение, какое до сих пор смогли вкусить лишь воспетый Апулеем Луций, царевна-лягушка, испивший воды из копытца Иванушка, объятый колдовскими чарами Гвидон, коммивояжёр Грегор Замза да кое-кто ещё, кого сочтёшь по пальцам. Воистину наука вытворяет чудеса.
Полуживец и прежде был склонен к рискованным поступкам: прыгал на эластичной резинке с моста, брал в конной школе уроки верховой езды и время от времени обедал в японском ресторане. Случилось даже такое: однажды он отважно предложил на сетевом форуме законодательно позволить однополым парам усыновлять тамагочи, а продукцию, содержащую пропаганду содомии, таврить клеймом «69+». За что тут же получил от писклявого ЛГБТ-сообщества прозвище Противный Фашик. А тут на тебе – «всадник». Отвернуться, не заметить? Как бы не так.
Почему – «всадник», а не «сансара», которая на ум приходит прежде прочего, Иван догадался сразу. Ведь перво-наперво при этом испытании необходимо было показать новой лошади, кто теперь её хозяин. Безукоризненность догадки, наводившая его на мысль о своей духовной сродности с авторами проекта, лишь усиливала веру Полуживца в его, этого проекта, реальность.
Была и ещё одна, главнейшая причина, влекущая Ивана к этой авантюре: он очень, чрезвычайно, до волнующего нетерпения, хотел знать, что и как чувствует другое существо и в самом ли деле следует считать кармической карой то обстоятельство, что ты явился на свет не человеком, а дельфином. Порой мысли об этом лишали его сна, как будто разрешение свербящего в мозгу вопроса могло определить суровость или милосердие грядущего наутро приговора. Правда ли, что червь, как писали в попавшейся ему однажды на глаза статье норвежские естествоиспытатели, не чувствует боли, когда рыбак сажает его на крючок, и все конвульсии червя – лишь рефлекторное стремление зарыться в землю? А рак в кипятке? Верно ли, что он, как утверждали те же доки, варясь заживо с укропом и лаврушкой, не испытывает неудобства? В обыденной жизни Полуживец служил инспектором отдела таможенного оформления и контроля в Морском порту на Турухтанных островах, так что навязчивое это любопытство определённо никак не вязалось с родом его повседневной деятельности, но таковы люди, что и без крыл мечтают о полёте, а в должности вахтёра непременно озабочены политикой, спортом и ценами на недвижимость.
Впрочем, нет, неправда – что такое личность в чужом теле, как не отъявленная контрабанда? Таможне уловки эти надо знать.
На человека, имевшего достоверный опыт временного переселения сознания, Ивана вывел случай или сама судьба – это бывает, когда нам не даёт покоя нечто столь неразрешимое, что одолеть загвоздку возможно лишь доверясь Божьему персту. Однажды на службе, когда Полуживец оформлял таможенные документы для партии новеньких, словно игрушечных Wrangler’ов, прибывших в дилерский центр Foris, к нему подошёл коллега – приятель по унылым будням – и поведал следующее. Одна его знакомая, с которой он не первый год вёл дела по растаможке купленных на американских аукционах б/у автомобилей, явилась к нему сегодня за документами на два доставленные паромом FJ Cruiser’a и ввергла его в сомнения.
– Всё вроде бы на месте, – морщил лоб белобрысый приятель, – бампер четвёртого размера, булками вертит, глаза как у недоеной коровы – она. А вроде и не она. Лёшей меня вместо Саши назвала, процент считает в голове, хотя раньше без калькулятора ноль на ноль помножить не могла, и говорит так, будто через неё дух Евпатия Коловрата вещает.
Полуживец насторожился. Коллега был парнем пустым, но в целом не вредным: любил шикануть (завёл пса – родезийский риджбек, с такими белые господа охотились на львов в саванне), постоянно и дурно шутил («в ногах правды нет – она где-то между») и жену свою родом из Витебска ласково называл «жидовская мордочка». Полуживца, правда, чтил и доверял его советам. Обрести в этом бонвиване вестника фортуны Иван не ожидал.
– То есть голос её, а речь чужая, – пояснил приятель. – Порядок слов не тот. Да и слова… Знаешь, как с музыкальным инструментом? С баяном, скажем. Это ведь музыкальный инструмент, да? Голос у него один, а сыграют на нём – этот так, а другой этак. – Он свёл и развёл руки вширь, сдувая и раздувая воображаемые мехи. – Понимаешь, о чём я?
Подозрительная особа всё ещё находилась в кабинете коллеги – Иван согласился взглянуть и сделать свои заключения.
Особа была вполне обыкновенной дамой лет тридцати, соответствовала внешнему описанию и сомнений в отношении себя не вызывала – хваткая стерва, – благо Полуживец не знал её прежде, чтобы иметь повод в чём-то сейчас усомниться. Сидя в скромном кабинете мелкого таможенного чиновника, вид дама имела такой, будто вкусила всей земной славы и теперь была уверена, что мир живёт исключительно новостями о ней. Улыбнувшись в ответ на её щедрое сияние, Иван взял со стеллажа якобы необходимую ему папку, вывел приятеля в коридор и сказал, что на его взгляд всё в порядке и даже пахнет объект как положено – чистым ядом «Пуазон».
– Барашек в бумажке будет? – спросил Полуживец. – Подставить могут?
– Сегодня – нет. Неделю тому занесли, – признался коллега. – Пустяк, всё законно – только оформить без проволочек…
– Ну и что за беда, если порядок слов сменился? Может, книжку Вербицкой прочитала и теперь учится говорить по-русски. – Иван отмахнулся от невидимой мухи. – Плюнь. Да гляди, клин к ней не подбивай – проглотит, как хохол галушку.
Сам Полуживец, однако, плевать на особу не собирался. Отойдя по коридору за угол, он принялся ждать. Каким-то первобытным нюхом Иван почуял и поверил: оно! вот ниточка, и упустить её нельзя!
Вскоре дама вышла из кабинета и направилась к выходу, Полуживец же, внезапно вывернув навстречу ей из-за угла, организовал нечаянное столкновение. Мимолётное событие – падение папки, охи-ахи, сбор разлетевшихся бумаг, – чуть неловкое и немного забавное, позволило завязаться разговору, из которого выяснилось, что зовут особу Катя Барбухатти (она так и представилась, с фамилией, как на деловой встрече – Полуживец с пониманием послал ей мысленно: «сочувствую»), что хлопоты она свои закончила и не прочь выпить с Иваном предложенную им чашку кофе, благо Иван сегодня, пользуясь отсутствием начальства, имел возможность улизнуть от дел. Словом, она сама на удивление крепко ухватилась за новое знакомство, как абрек за кинжал, будто возможное приключение обещало ей открытие, неизвестный опыт, а не рутинный спектакль с разученными до механичности ролями, – опыт, который непременно надо успеть осуществить, чтобы впоследствии не сожалеть о несбывшемся.
Потом были кафе, поездка в Екатерингофский парк, прогулка (стоял пылкий август), ужин на террасе ресторана, после которого Катя, видя рябь смятённости на лице Полуживца, спросила: «А дальше? Если ты столько времени чесал мне пятки, значит, что-то тебе нужно?» Тут уже не пригласить её к себе Ивану было невозможно.
В постели его сперва потряхивала волнующая дрожь, а потом долго мешала полностью отдаться телесным хитросплетениям мысль, что в этом, пожалуй, есть своё перечное зёрнышко и изощрённейший изыск – любить мужчину в теле женщины. Такой чертовский, сочащийся запретным соком плод… Если, конечно, точно знать, что он, мужчина, – там. Полуживец не знал. А в остальном… Трудно вообразить, что творится внутри спящей с тобой женщины; уму непостижимо, что творится с мужчиной, засевшим внутри женщины, которая с тобой, уверенная, что ты не знаешь о её начинке, спит.
Хотя Иван и пребывал в сомнении, но тем не менее, откинувшись на спину после жаркого штурма и утирая пот со лба, сказал:
– Ну, здравствуй, всадник.
В ответ на свою обезоруживающую прямоту Полуживец надеялся получить отклик, который выдал бы с печёнкой истинное положение вещей, в противном случае он просто бы не знал, как ему быть. А если всё здесь морок, самообман, насмешка разума, сыгравшего с ним злую шутку? И тут Ивану повезло вторично. Хотя, конечно, получить от Кати удар в зубы он не ожидал. От второго удара Полуживец увернулся, после чего скрутил извивающейся драчунье руки за голой спиной, вдавив её лицом в подушку.
– Ты что же, гад, следить приставлен?! – шипела, кусая от боли губу, ещё минуту назад исходившая истомой Катя.
Окажись пересаженная в это аппетитное тело личность немного сдержаннее, дело кончилось бы пшиком – недоумением, шуткой, хохотком. И всё, и жизнь Полуживца была б иной. А тут – нервный, самодовольный тип, жуликоватый истерик, уверенный, что ухватил за бороду судьбу. Удача так удача. Иван был настойчив и груб – устроившегося в Кате Барбухатти фрукта он расколол, благо боль обретённой оболочки тот чувствовал как свою.
История такая. Хозяин автосалона на Энергетиков, торгующий подержанными машинами, и Катя, ведущая его дела с таможней и по совместительству – любовница, решили поиграть в игрушки и поменяться шкурками, чтобы решить свой давний спор – кто чувствует глубже. В силу случайных обстоятельств выход на устроителей аттракциона хозяин салона имел. Поменялись, почувствовали, сравнили, потом на день разбежались – познать другие стороны своего двусмысленного состояния. А завтра утром надо совершить обратный переход в былое тело – так им назначено. Явиться нужно непременно: их предупредили – если в названный час оба участника переселения на встречу не пожалуют, контакт с ними хозяева карусели сансары решительно прервут. Из соображений безопасности. Справедливо – «всадник» мог на чём-то невзначай спалиться и навести на жрецов метемпсихоза ненужных / опасных людей. Тут шутки кончались – до конца дней участникам забавы светило куковать в заёмной анатомии. Поэтому пары на обмен телами подбирались тщательно, с непременным требованием полного доверия и душевного согласия.
Утро было не за горами, и во власти Ивана оказалось решать – успеет или не успеет Катя к назначенному времени на встречу. С такими козырями на руках (до гробовой доски оставаться в женском теле фрукт явно не хотел) Полуживцу не стоило труда выудить все интересующие его сведения. Ошеломила цена. Зато теперь он знал тропу, которую торили к продавцам чудес другие.
Солнце палило, прохожие щеголяли с чёрными стёклами на глазах, раскинувшие ветви за оградой Мариинской больницы дубы роняли на тротуар спелые жёлуди. Поток машин на Литейном был стремителен и непривычно разрежен – воскресенье, август, дачи.
Полуживец шёл от одного фонарного столба к другому – опорами рекламных щитов не пренебрегал тоже – и разглядывал облепившие их объявления. «Работа в офисе», «сезонная распродажа», «убью насекомых», «участок в Лемболово дёшево»… В последнее время этот привычный ряд как-то в одночасье потеснили игривые разноцветные листочки с манящим зовом на крылышках: «встречусь для несерьёзных отношений», «красивая и нежная желает познакомиться», «жена на час», «досуг с очаровательной блондинкой»… Сердечки, телефоны, подписи: Таня, Зара, Лола, Роза… Дворники срывали объявления, но они прилетали и обсаживали поверхности вновь, многочисленные и трепетные, как подёнки, тучей прущие на случку. Встретилось Ивану и такое: «Жду на Кино, Вино и Домино. Несравненная Жанна». Именно так, на германский лад – существительные с прописной. Неприхотливый изворот словно бы свидетельствовал о качестве услуги, слагаясь в откровенный акростих, – КВД. Предупреждение? Насмешка?
Фрукт не обманул – на третьем от перекрёстка с улицей Жуковского фонарном столбе Полуживец нашёл то, что искал: «Самозабвение для тела и души. Ваш каприз исполнит Сара Ха», – гласил небольшой кремовый листок с бахромой лепестков внизу. Иван оторвал один – телефонный номер. Он долго не решался позвонить, волновался и, только добравшись до дома, опрокинув рюмку водки и закусив сайрой из жестянки (жил одиноко: родители несколько лет назад разбились в Иркутском аэропорту, долговременные связи с женщинами не складывались, вместо души родной – шиншилла, вольно шныряющая по квартире), отважился и взял в руки болталку. Чтобы попасть по адресу, предупредил сидевший в Кате тип, последние четыре цифры следовало набирать в обратном порядке. Полуживец исполнил твёрдым пальцем всё как надо.
– Вас слушают, – отозвался на гудки спокойный мужской голос.
– Я… ну, по поводу самозабвения, – чуть сбившись, сказал Иван – он почему-то рассчитывал, что говорить придётся с женщиной.
– Ваш звонок важен для нас. – Голос был ровным, без признаков одушевлённости. – Мы вам перезвоним.
И всё – отбой.
Однако же, действительно, через минуту с небольшим перезвонили. Номер на экране не определился. Голос снова был мужской, но на этот раз играл живыми нотками:
– Вы нам только что звонили. Будьте любезны, уточните ваши пожелания.
– Всадник… – Полуживец не знал, как точно выразить пожелания, поэтому отделался домашней заготовкой: – Хочу попробовать себя в седле. Что может предложить ваша конюшня?
В ответ болталка поинтересовалась: кто рекомендовал ему сюда обратиться. Иван сказал.
– Ждите, – распорядился голос. – Вам перезвонят.
На этот раз Полуживец прождал минут пять. Номер вновь не определился, но голос теперь был женский. Ему велели приехать к двум часам на «Спортивную», не на машине, на метро, и пообещали в два вновь позвонить. Времени было в обрез – на часах половина второго, а жил Иван в Казачьем переулке, – так что пришлось поторопиться.
Ровно в два раздался звонок, и голос, снова мужской, отправил Полуживца к Князь-Владимирскому собору. Когда Иван подошёл к ограде храма, болталка вновь ожила, и лоцман-женщина повела его к пустой скамье, вернее – к урне возле скамьи, где Полуживец обнаружил пакет, в котором лежал аппарат Nokia модели десятилетней давности. Свою болталку ему велено было оставить (возврат гарантировался) неподалёку, в соседнем доме, на площадке парадной (разумеется, проходной), так что все дальнейшие инструкции Иван получал уже по тяжёлому монохромному мастодонту, которому давно полагалось место в музее допотопной техники.
Его ещё долго таскали за ухо по городу (была даже примерочная кабинка в одном из закоулков «Галереи» на Лиговке, где его обследовали из-за шторки бдительные руки с детекторной рамкой), пока голос не привёл, наконец, Полуживца на Крестовский, в Приморский парк, к чёртову колесу. Там его встретил худощавый высокий мужчина лет пятидесяти с небритым (белёсая щетина) подвижным лицом, и они вдвоём сели в кабинку.
– Александр Куприянович, – протянул для рукопожатия ладонь мужчина. – Переговоры будете вести со мной.
Иван тоже представился – рука у Александра Куприяновича оказалась тёплой и крепкой.
– Насколько вы знакомы с родом нашей деятельности?
– Поверхностно, – признался Полуживец. – Но хочу познакомиться ближе… Многое, так сказать, хотелось бы попробовать и испытать. – И добавил со вздохом: – Хотя и ограничен в средствах.
Прямота и простота его слов произвели на собеседника приятное как будто впечатление. По крайней мере, так показалось Ивану по небритому лицу переговорщика, на котором произошли определённые сокращения и перемещения подкожных мышц, суммой движений дававшие повод Полуживцу подумать так, как он подумал.
– У нас, мил человек, строгие правила, – предупредил Александр Куприянович. – От клиента мы требуем высшей меры ответственности. В противном случае последствия могут быть необратимыми.
– Об этом мне уже известно.
Переговорщик усмехнулся:
– Не думаю. Однако – давайте к делу.
Одного оборота чёртова колеса хватило им на то, чтобы прийти к предварительному соглашению. Оказалось, что на данный момент новому клиенту («клиенту первой степени доверия», как выразился Александр Куприянович) может быть оказана услуга по временному внедрению его сознания в тело другого здорового человека без гендерных ограничений, а также внедрению в тело домашнего питомца (млекопитающего), пребывающего в безукоризненной физической форме. Объект переселения личности клиент должен обеспечить сам («переплёт из кожи заказчика» – вспомнилась Ивану шутка покойного отца – мастера книжной реставрации) на условиях, как уже упоминалось, полного доверия и душевного согласия. Разумеется, это касалось только человеческого перевоплощения, поскольку услуга подразумевает обоюдный обмен. В случае с домашним питомцем согласие не требовалось, но тут тело клиента с вселившейся в него скотинкой погружалось в обязательный принудительный сон на то время, пока не настанет момент возвращения к status quo. Питомец же с «всадником» внутри живёт своей жизнью – обоняет, видит, скачет, метит кусты. «Всадник» под слово чести обязуется не разглашать сведений о «конюшне» и её персонале, но имеет право рекомендовать нового кандидата на приключение, если готов за него поручиться. Прейскурант удручал – и если в случае обмена телами с человеком ещё была возможность разделить траты с партнером, то с домашнего питомца взятки гладки. И всё-таки Полуживец вписался. Ударили по рукам.
– А что вы предлагаете клиентам следующих степеней доверия? – Иван дал понять, что смотрит в будущее с оптимизмом.
– То же плюс кое-что ещё. – Тон Александра Куприяновича был таков, что не допускал проникновения в подробности. – Но обычно хватает перечисленного.
– Дает ли фирма какие-то гарантии?
– Отвечаем репутацией. А она у нас, мил человек, безукоризненна – спросите тех, кто вёл с нами дела. Однако если вас пугают риски… – На лице Александра Куприяновича произошло движение, свидетельствующее о том, что в любой миг разговор может быть закончен.
– Нет, что вы, – поспешил Полуживец заверить, – совершенно не пугают.
Хотя внутри, в глубоких недрах живота, под ложечкой, пугали. Так пугали, что даже издавали едва слышные писки. Кого он мог спросить?
– Есть ещё вопросы? – подвёл черту переговорщик.
У Ивана вопрос был:
– Скажите, кто такая Сара Ха?
В индийских преданиях есть рассказы о махасиддхах – великих совершенных, которых наперечёт было восемьдесят четыре. Их равно почитают святыми чудотворцами как в индуистской традиции, так и в тантрическом буддизме. Говоря попросту, не слишком заглубляясь, – это были своего рода индийские киники или юродивые Христа ради, намеренно эпатировавшие вызывающим складом самой своей жизни разом и монастырские нравы, и мирское благочестие. Плевав на кастовую мораль и ритуальную чистоту, они якшались с шудрами, ели мясо, пьянствовали, пользовались услугами проституток, однако при этом владели открытыми для них, опасными, но действенными практиками, благодаря которым достигали не только желанного освобождения сознания, но и преображения земного тела в божественное, способное уйти в Ясный Свет. Словом, пребывая в океане сансары, они вместе с тем принадлежали нирване. В числе махасиддх был и Сараха – метатель стрел, – владевший тайной достижения бессмертия. Вот, собственно, и всё.
– Словом, это мой оперативный псевдоним. Хотя, конечно, озорство.
Так ответил на вопрос Полуживца переговорщик Александр Куприянович. После чего сообщил, где Иван может забрать свою болталку, простился и исчез за кустами сирени, понемногу уже начинавшими жухнуть, что не удивительно – не за горами был сентябрь.
Nokia осталась у Ивана. Через два дня, во вторник вечером, ему вместе с напарником (его ещё надо было обрести) предстояло пройти медицинское обследование. Сроки назначили твёрдо.
Полуживец не мог дождаться. Если не обнаружат противопоказаний, то уже в пятницу он станет «всадником»! Он испытает это! Он войдёт в чужое тело, как рука в перчатку, как бес в свинью, и – тьфу-тьфу, не сглазить бы – наступит время скачек, время сказочного испытания!.. Что будет дальше, Полуживец не представлял, но охватившему его нетерпеливому возбуждению не было до этого дела – оно лихорадило и жгло его изнутри всё нестерпимее, словно гимназиста, перед которым впервые желанная девица предстала голой, и он, дрожа, знает, что не отступит, но вместе с тем, что ждёт впереди – ему до ужаса неведомо. Нет, не предстала даже – довольно одного предвкушения, когда встреча всего лишь обещана… Ожидание порой упоительнее самого события, поскольку зачастую событие, чтобы не перегорели предохранители человеческого чувствилища, покрывает спасительный туман, как белый дым покрывает огонь, пожирающий сырой (зелёный) хворост. И как это неведомое, пугая, манит! Кто чувств таких не испытал, тот не жил. Ивана охватывали ликование и ужас, трепет и восторг. Перед полнотой и яркостью этих переживаний бледнели любые описания.
А к пятнице следовало раздобыть деньги. Это отрезвляло. Полуживец, впрочем, и насчёт денег, и насчёт напарника имел определённые соображения. Кое-какие накопления у него были – он собирался менять свой «гольф»-восьмилетку на что-то посвежее. Собственно, этих денег хватит и даже чуть останется – ровно, чтоб заменить на «гольфе» щетки дворников. Ну а напарник…
В понедельник Полуживец договорился с коллегой-бонвиваном, что одолжит у него на неделю риджбека (легенда следующая: одна обворожительная собачница выгуливает по утрам и вечерам мастиффа на площадке, нужен красавец пёс, без него Полуживцу не стать неотразимым, а очень надо бы – такой бутон, такая клюква в сахаре…). Коллега в положение вошёл. Огненно-рыжий Гай с тёмный гребнем текущей вспять шерсти на спине и белым пятном на груди между передними лапами, вместе с его любимой миской, подстилкой, резиновой игрушкой в форме пупырчатого огурца, мешком корма и сводом подробных инструкций перешёл на время во владение Ивана. Ошалевшая шиншилла была заперта в клетку и водружена на могучий старинный буфет. Теперь он был готов.
На этот раз бдительность подпольщиков уложилась в рамки приличий. По дороге к месту встречи, назначенному во вторник звонком старенькой Nokia, перед Полуживцом, буквально у самого дома, неожиданно остановился микроавтобус, распахнулась дверь, и знакомый ему уже Александр Куприянович предложил Ивану с Гаем зайти в салон. Там, пока автомобиль выворачивал с Гороховой на Фонтанку, крепкий молчаливый малый поводил вокруг клиентов первой степени доверия ручной рамкой, после чего Ивану предложили надеть на голову плотный холщовый мешок. Был ли подвергнут подобной процедуре Гай, осталось для Полуживца загадкой. По крайней мере, воспитанный пёс не скулил.
Ехали минут сорок. Впрочем, в темноте время бежит иначе, чем на свету, – об этом думал Полуживец в пути. Когда наконец добрались, Ивана, по-прежнему с холстиной на голове, вывели из микроавтобуса и проводили в неведомое здание, где он в темноте, поддерживаемый под руки, немного поплутал по коридорам и лестницам (Гай цокал следом), после чего мешок был снят.
Обычный медицинский кабинет, блистающий стеклом и белизной поверхностей. Окна завешены плотными жалюзи. Мужчина-врач в стерильном халате, шапочке и с марлевой повязкой на лице. Пожилая женщина профессорского вида в халате, шапочке, очках, без маски. Строгая сестра, лишённая явных признаков пола, – напротив, даже с усиками. Полуживец заполнил подробную анкету на пяти листах (родня, места проживания и учёбы, детские болезни, работа, соседи, фобии, тревожные сны). Измерили давление, взяли из вены кровь, визуально и на ощупь осмотрели на кушетке тело, послушали посредством стетоскопа дыхание, внимательно исследовали радужную оболочку глаза, после чего в соседнем помещении навылет просветили рентгеновским лучом. Тут же за белой ширмой работал с Гаем умелый ветеринар – судя по безропотному послушанию пса, он испытывал к айболиту большее доверие, чем к новообретённому хозяину.
Не прошло и часа, как медицина вынесла приговор: здоровы оба. Иван невольно выдохнул из груди томившую его тревогу.
– Извините за формальность. – В дверях кабинета Александр Куприянович надел на голову Полуживца мешок.
– Ничего. – Иван внутренне уже смирился. – Дышать можно.
– Я не об этом. Сам не терплю врачей. Но тут – тут без обмана. Иридодиагност – и вовсе бог. Светило.
– Не сомневаюсь, – отозвался из темноты мешка Полуживец. – Мне от врачей страдать ещё не доводилось.
– О-о, мил человек, это только кажется, – радостно ухватился переговорщик за откровение Ивана. – В действительности вы, как прочие, давно опутаны их липкой паутиной. Просто не видите этого, поскольку коварство докторишек ловко спрятано за маской милосердия. Медицина – власть. – Александра Куприяновича, видимо, тема бередила за живое. – Причём власть беспринципная, безжалостная. Врачевание превратилось в доходное дельце. Болезнь обернулась для деляг источником благополучия, а здоровье – инструментом манипуляции и обмана. – Возникла пауза, потом кто-то чихнул – не то Александр Куприянович, не то крепкий молчаливый малый, после чего переговорщик сообщил: – Еще Мольер испытывал недоверие к этой комической паре – «больной – врачующий», всласть потешившись над обоими, так что и мы смеёмся вот уж триста лет. Не возражайте.
Полуживец не думал возражать.
– А ведь, пожалуй что, уже и не смешно. Да, шарлатаны водились в любые времена, но в таком масштабе, присасываясь к человеку разом со всех сторон, эта напасть ещё нам не являлась, – продолжал Александр Куприянович. – Они производят болезни, как фабрика – носки, и продают их нам за наши деньги, приложив в довесок курс лечения. Не многим удаётся устоять перед их суггестией. Но и на упрямца, нелепо считающего себя здоровым, они накинули своё ярмо. Ему милостиво объясняют, что надо делать, чтобы это хрупкое и временное достояние – здоровье – не потерять. Как его, утомлённое, восстанавливать. И как с помощью всевозможных профилактик стремиться к этому недостижимому в принципе идеалу – здоровью. – Опять кто-то чихнул. – Просто жить и чувствовать себя здоровым медицина никому не позволит. Либо век живи – век лечись, либо век живи – век стремись. Иначе ты, мил человек, дикарь и варвар. А этот налог, который именуется страховкой?..
За разговором / монологом время пролетело незаметно.
На Фонтанке мешок с головы Ивана сняли. Оказавшись на Гороховой и ухватив покрепче поводок, Полуживец отправился не домой, а на Семёновский плац, чтобы дать Гаю вволю порезвиться. Да и сам он хотел продышаться, смирить внутреннюю бурю, собраться с мыслями и чувствами.
Обретя на зелёном газоне свободу, Гай рыжей молнией промчался из конца в конец вечернего сада, прошивая пылающим ядром кусты и расталкивая грудью прыскавшую в стороны собачью мелочь, после чего принялся по-хозяйски обнюхивать и заново маркировать деревья: какая-то сволочь осмелилась присвоить себе это славное местечко – экая наглая, подлая, шустрая дрянь!
Полуживец, гордый за питомца, прохаживался по дорожкам сада, стараясь не упускать пса из вида. Он, точно художник, изучающий модель, жадно ловил повороты головы, движения лап, перекаты мышц под огненной шкурой, пружинистую лёгкость прыжка – почти полет – всю совокупную звериную грацию этого дивного создания, такую естественную, мощную и свободную. По лицу Полуживца блуждала отстранённая улыбка – он любовался, он учился, он предвкушал.
Пятница. Рабочий день прошёл как будто в пелене. Иван путался с бумагами, хватался то за одно, то за другое, бросал, не в силах сосредоточиться и вникнуть. Белобрысый коллега-бонвиван, кружа, точно назойливая муха, подмигивал прозрачным глазом, сыпал хохотком: как, хи-хи-хи, продвигаются дела с обворожительной собачницей? не вставил ли, хи-хи, ещё риджбек её мастиффу? Полуживец отшучивался в тон, мол, мастифф – кобель, а с хозяйкой приступили к ритуалу – хвосты обнюхиваем, хо-хо-хо… Потом, после работы, задал шиншилле корма с горкой, и, когда желание того, что страшно, окончательно поглотило и заключило Полуживца в себя, как в кокон, снова, чёрт бы их побрал, явились ужимки конспирации – поездка в темноте холщового мешка. Затем короткий инструктаж, из которого Ивану запомнилось немного. Первое: заряд личности можно переносить из тела в тело только путём прямого обмена, поскольку консервации в чистом, выделенном виде он не поддаётся: то ли тает, то ли протухает, то ли, фьють, ускользает в вечность – словом, поминай как звали. Второе: дольше нескольких дней оставаться в чужом теле нельзя, потому что начинаешь забывать о прошлой жизни, как забывают о ней те, кто к нам с Луны свалился, – остаются только сны, неясная тоска и фантомные томления. И третье – наставление практического свойства: точка, место встречи, где Ивану в собачьей шкуре необходимо появиться в полдень воскресенья. Ждать будут двадцать минут, не больше, а потом…
– Были такие, кто не приходил? – с трудом проклюнувшись из кокона, спросил Полуживец.
Он был одновременно возбуждён и покорен охватившей его неизбежности – состояние, не раз случавшееся с ним перед неотвратимой дракой. Инструктировавший Ивана Александр Куприянович кивнул.
– Но почему?
– Причины разные. Несчастный случай. Возмущённая общественность. Полиция. Переоценка сил. Помните, как у Перро? Людоед обратился в мышку, а кот тут как тут. – Александр Куприянович изобразил руками хищный кошачий прыжок. – Но были и те, кто не вернулся по умыслу.
Полуживец ничего не спросил, но вид имел такой, что инструктор счёл нужным пояснить:
– Представьте, что сознание слепого вдруг оказалось в зрячем теле. Захотело бы оно возвратиться во тьму? То-то, мил человек, и оно. – Александр Куприянович многозначительно вознёс вверх указательный палец. – Слепой – это так, для очевидности… Простите за неловкий выкрутас. Я про сомнительность соседства: слепой – очевидность. А иному, быть может, из тела зверя, чувствующего мир тоньше, глубже, резче, не захочется уже вернуться восвояси.
– Но как же… – не сразу нашёл слова Иван. – Ведь вы сказали – через несколько дней перестаёшь понимать разницу, поскольку перестаёшь быть собой. Не только иначе чувствовать, но и мозгами стать другим… или даже совсем не человеком – зачем это?
– Сказать по чести, – признался Александр Куприянович, – вопрос исследован не очень. Поэтому про скорое забвение себя… как такового, себя первоначального, я говорю, чтобы клиент не обольщался. Да и вообще… Если ты, мил человек, стремишься попасть в рай, то должен понимать, что для того сперва придётся умереть.
Полуживец подумал и спросил: куда же в таком случае деваются тела? С людьми – понятно, живут друг в друге дальше. А с теми, в которых зверь и они в принудительном сне? Что с этими?
– В утиль, – отрезал Александр Куприянович.
Иван невольно приложил ладони к животу, к груди и их пощупал – ему было жалко сдавать в утиль такое ладное тело.
После инструктажа их с Гаем провели (Полуживец чувствовал, как нарастает и охватывает холодным огнём голову эта взрывная смесь – возбуждение и покорность неизбежному) в помещение, которое напоминало декорации для фильма об учёных изысканиях Франкенштейна, смонтированные посреди торгового зала магазина то ли медицинской техники, то ли бытовой электроники. Ивану дали выпить какой-то раствор, отдающий солодкой, после чего он поступил в распоряжение людей в белых халатах.
Дальше – круженье в голове, туман, падение куда-то вбок и вверх, тонкий изводящий звон в ушах и чернота с цветными блёстками, которые высверкивали, но света не давали.
А после – вспышка. И он в трубе, в каком-то шланге, как в тоннеле, внутри которого несётся навстречу приближающейся яркой точке, словно на трассе ночью – в лоб, на слепящие огни. Ещё мгновение и – всмятку, точно шмель на фаре. Вот, вот – сейчас… Но чудом он со встречной смертью разминулся – так поезда расходятся в норе метро по соседним рельсам, только будто ветром обдало, шатнуло, хотя что он был в тот миг и может ли это шатнуться, Полуживец не знал. А встречный промелькнул, и что-то ошеломлённое, испуганное, словно с хвостом поджатым пригрезилось Ивану в пролетевшем мимо сгустке света, как мигнувший контур в поездном окне. И – тьма.
Сознание вернулось разом, будто щёлкнул выключатель. А в следующий миг Иван уже всё вспомнил и понял, что его сознание вернулось не к нему.
Бог мой, как тут воняло! Какой чудовищный букет! Как душит эта медицина!..
Гай обонял – Полуживец соображал, раскладывал. Подумал быстро: вот он – антропоморфизм на деле.
– Гав-гав! – обрадовался вслух приятной ясности самоотчёта.
Сотни душков (границы благоуханий и зловоний сменили очертания, сместились, возникли неопределённости – чётко ощутимые, но без статуса) витали в воздухе – живых, пульсирующих, шлейфом стелящихся за хозяином, точно языки невидимого пламени, и холодных, медленно текущих, мёртвых.
Полуживец поднялся, встал на четвереньки… нет, на лапы. Теперь пространство выглядело иначе, чем тогда, когда он был похож на человека, – новый ракурс и… что-то поменялось в цвете, словно хрусталик не протёрли и он сделался немного сероват. Тело слушалось на удивление легко, радуясь каждому движению, – ни заторможенности, ни сопротивления, – моторика работала отменно, словно бы сама собой, не требуя от нового владельца внимания и сосредоточения. Отлично! Получится ли «всаднику» сдержать собачью прыть, когда возникнет перед носом кошка?
– Ну как?
Взгляд Ивана упёрся в ногу Александра Куприяновича. Вдоль брючины тянулась крепкая рука, сжимавшая собачий поводок. Рука взлетела вверх, и Полуживец почувствовал, как на его шее дёрнулся ошейник. Гулять! – сообразил Иван.
Поодаль над приборной панелью какого-то агрегата склонялся молодой человек лет двадцати трёх в очках на тонких дужках и в белом халате. Хрупкие запястья, слабые кисти, худые пальцы, пушок на губе, россыпь прыщей у висков… Одно слово – ассистент. От него исходил насыщенный, телесный, терпкий запах. Довольно вульгарный, резкий – не грех и цапнуть. Так пахнут юные, сообразил Полуживец. Зрелый Александр Куприянович пах как-то чище и опрятнее. Не грех лизнуть. Иван почувствовал, что плеть хвоста пошла чесать в счастливой пляске.
– Порядок, – удовлетворился Александр Куприянович. – Ну что? Айда в машину. Бери, Макар. – Он протянул поводок подскочившему ассистенту.
Полуживцу жест не понравился – к очкастому он не испытывал доверия. Однако чувств новых было выдано ему с такою горкой и были они так густы, что мелочь эта тут же соскользнула с оптики его внимания.
– Гав! – Он вывалил из пасти горячий пульсирующий язык и двинулся за Макаром.
Во дворе шквал запахов и звуков ошеломил Ивана, прошил дрожью шкуру, на миг оглушил и ослепил, но при этом его собачье сердце вовсе не смутилось, напротив – забилось радостно и бодро. Ряд гаражей, берёза, какие-то кусты, молодая ель… Полуживец упрямо вывернул шею и упёрся всеми четырьмя лапами в асфальт, не желая сразу прыгать в машину, а стараясь растянуть насколько можно эту чудесную минуту, когда всё существо его счастливо полоскалось в эманациях живого мира, как выстиранное бельё на свежем ветерке.
По человечьим меркам, впрочем, двор был тих, наполнен призрачным вечерним светом и овеян едва различимым запахом первой прели.
В микроавтобусе ассистент с неуместной вежливостью сказал:
– Ложитесь на пол, не то придётся надевать мешок.
Иван зыркнул исподлобья и зарычал, чем, кажется, изрядно смутил Макара. Потом неторопливо, чтобы сопляк чего доброго не решил, будто благородный пёс спешит подобострастно исполнить его волю, потоптался между сидений, развернулся в одну сторону, потом в другую, наконец, устроился, улёгся на ворсяной пол и примостил морду на вытянутые лапы. Инструкция предписывала ему беспрекословное подчинение персоналу «конюшни», но кто же знал, что командовать начнёт безусый ассистент, а не степенный, взвешенный, к доверию располагающий инструктор Сара Ха?
Как и договаривались, его вывезли в Тарховку. Полуживец с юности знал эти места, а кроме того, тут была дача коллеги-бонвивана, на которой ему довелось пару раз побывать, – приметного Гая здесь знали, а стало быть, невзначай повстречавшись, здоровенный пёс не вызовет у местных жителей чрезмерных опасений.
На подъезде к посёлку машина съехала на обочину, Ивана вывели наружу и отстегнули поводок.
И тут же, не оглядываясь, молча, он сорвался с места и полетел. Блаженство!.. Сущее блаженство чувствовать себя в уверенном, неукротимом, крепком теле, несущемся навстречу ветру, полному говорящих запахов, звенящих звуков, мерцающего света и пьянящих ожиданий. Прыжком одолев придорожную канаву, Полуживец взмыл на железнодорожную насыпь, перемахнул смердящее креозотом, угольной гарью, старым железом и машинным маслом полотно, пронёсся вниз по другому склону и влетел в чахлый сырой лесок – всё сплошь ольха, осина, ива. Великолепно! Какая лёгкость, быстрота реакции, увёртливость! Какое наслаждение владеть такой безукоризненной машиной! Хотя, конечно, можно озвереть, когда перед глазами беспрестанно скачет, точно огонь из-под капота, собственный язык.
За забором на крыльце дома сидела девочка и сдирала шкурку с оранжевого мячика. Апельсин. Какой невыносимый, ядовитый запах! Не передать. По улице скакала сорока. Прыгнул – сорока, в панике забив махалками, слетела. У следующего забора задрал лапу и пометил место. По штакетине ползла оса, понюхал чёрным носом и сам собою вдруг то ли фыркнул, то ли чихнул. Ненужный, но опасный зверь. На углу улицы из-за сплошной ограды вывернула молодая кошка. Чёрно-белая, в носочках – щеголеватая мерзавка! Рванул, громыхнул лаем, но тут же осадил себя и внутренне расхохотался. «Ишь, сиганула, чёртова котяра! Я для тебя – бес болотный, рыжий ужас. Да ты пылесоса не видела в деле!» Осадить осадил, но лапы дёргались, усы топорщились, клыки невольно клацали, как будто уже драли шкуру, ломали тоненький хребет. Потом была наглая ворона, опасливо косящиеся люди, дружелюбный мелкий кобелёк, плавунец в луже…
Смеркалось.
К этому дому ноги вывели сами. И надо же, из калитки – тут как тут – вышел хозяин. Какой родной, желанный запах! Хвост заиграл вьюном.
– Гай?! – удивился бонвиван. – Вот те раз. Откуда ты, бродяга?
Что ж теперь поделать. Раньше надо было думать. Полуживец уткнулся носом в хозяйскую ладонь.
– Заяц! – крикнул тот в сторону дома. – Ты посмотри – Гай от Ваньки сбежал.
В дверях появилась хозяйка.
– Чтоб ещё раз кому-то собаку отдать, – сказала, – через мой труп.
– Как он из города добрался? – почесал затылок бонвиван.
– Иди куда шёл, изверг, – велела хозяйка. – Хлеб, масло, яйца – запомнил? Давай, Гаюшка, в дом. – Махнула рукой. – Небось, проголодался, бедный.
Действительно, проголодался. Как это кстати…
Руки хозяйки трепали холку и чесали шерсть под подбородком ласково и смело. Того и гляди сосиска покажет из теста кончик. Однако же не до того – миска с сухим кормом пахла соблазнительно, неудержимо, райски.
– Странно, – сказал вернувшийся из магазина бонвиван. – У Ваньки телефон отключен.
Ночью Полуживец лежал на коврике, а в спальне, за приоткрытой дверью творилось чёрт-те что. Хозяин рычал то в ритм, то из затакта, лоно хозяйки сыро чавкало, а сама она на высокой ноте, не слыша себя от самозабвения и потому фальшивя, выводила глянцевым «ааааа-а-а-а-а…» рулады. Кажется, что-то из «Волшебной флейты». Ну да: Царица ночи – «В груди моей пылает жажда мести». Полуживец прослушал арию два раза, прежде чем заснул.
Во сне он нёсся по просвеченному солнцем перелеску, и перед его глазами, как огонь из-под капота, скакал собственный язык.
Утром он плотно позавтракал, поймал, клацнув зубами, муху, обошёл двор, проверяя метки, после чего, улучив момент, сбежал на волю.
Весь день носился по лесу. Видел гадюку, семью ежей, бобра, напугал грибников, загнал в нору лису. Голодный и счастливый уснул в песчаной яме под выворотнем.
В воскресенье вышел на шоссе. Минут десять прождал в кустах возле километрового столба на подъезде к Тарховке. Потом появился знакомый микроавтобус, и Полуживец запрыгнул в распахнувшуюся перед ним дверь.
Утром в понедельник, перед работой, овеваемый приятным ветерком из-за приспущенного стекла, Иван заехал на квартиру к белобрысому коллеге. Он чувствовал себя свежо и бодро, как после проруби, хотя собственное тело казалось ему теперь неуклюжим, медленным, словно подмороженным, – хотелось подскочить, сорваться с места, пробежаться, а тело не поспевало за желанием, будто его, как тронувшийся автомобиль, забыли снять с ручного тормоза. И запахи… Воздух как бы выцвел и поблёк, его нельзя было разобрать, разложить на части по чутью – а ещё вчера он был как душистый цветочный чай, весь сотканный из прядей живых ароматов.
– Ну и что это было? – спросил, потягиваясь, заспанный приятель. Помятая щека его хранила след подушки.
Иван не удержался:
– Ну и рожа.
В ответ – длинный зевок и:
– Нет, это у меня лицо такое.
Ещё вчера Полуживец звонил ему и подробно наврал, как на выходные поехал с хозяйкой мастиффа к ней на дачу в Сестрорецк и настолько увлёкся стремительным развитием сюжета, что хватился Гая только в субботу утром. Перенервничал, все закоулки прошерстил – от улицы Мосина (того, что изобрел одноимённую винтовку) до станции «Разлив» промчался, вернулся – а он, пёс то есть, тут как тут, во дворе с мастиффом играет в догонялки. Выходит, Гай, рыжая бестия, из Сестрорецка сбегал в Тарховку, а потом вернулся назад, к новому другу и старой игрушке-огурцу. Словом, не повод переживать, а повод подивиться чудесам – собачьим сообразительности и внутреннему компасу. Такие – не у всякого псаря.
– Вот жена вернётся с дачи, она подивится, – вяло пригрозил коллега-бонвиван. – Так подивится, что фашисты ужаснутся. Повезло тебе, что я не твёрдый.
Гай казался немного сонным. Не юлил, не тыкался в хозяина носом – смирно улёгся на расстеленный коврик и наморщил рыжий лоб. Гребни встречных зачёсов на его короткой шерсти выглядели словно швы на мягкой игрушке, состряпанной из лоскутов. Быть может, его смущали смутные воспоминания?
– Стало быть, вштырил. – Бонвиван почесал слежавшийся за ночь затылок. – И как мамзель?
– О-о, восторг! – словно бы в надежде увидеть собственный мозг и запечатлённую в нём картину, закатил глаза Полуживец. – Арию Царицы ночи пела. Представляешь? Это вместо «гут-гут, шнеле-шнеле!». За аренду пса с меня поляна.
Коллега вздрогнул, взгляд его понемногу наливался тёмной кровью, белёсые веки быстро захлопали. Лучших аплодисментов Полуживец и не желал.
В течение двух с половиной месяцев, с сентября по ноябрь, Полуживец продал сначала машину, потом унаследованное от далёких предков столовое серебро, которое со времени гибели родителей не извлекалось из буфета, следом сам помпезной архитектуры ореховый буфет-долгожитель – лет двести от роду – и под конец кое-что по мелочи – хрусталь, фарфор, книги. Деньги спустил тут же – испытал тело кота (соседского Рамзана выпускали погулять во двор; Иван похитил его у дверей парадной, когда тот тёрся о ноги и просился в дом), побывал в шкуре шиншиллы (в столь ценимом некогда скорняками меху оказалось довольно жарко) и в довершение вкусил прелести беличьей жизни – этого зверя ему предоставила «конюшня», поскольку из разряда клиентов первой степени доверия его возвели куда-то выше.
Быть шиншиллой оказалось не очень весело, хотя по-своему забавно. Рамзана, как выяснилось, хозяева кастрировали, о чём Полуживца почему-то на медицинском осмотре ветеринар не известил. Это обстоятельство, должно быть, изрядно снизило градус впечатлений, поскольку встреченный кот прозрел инвалида насквозь и без предупреждения полоснул его когтем по морде. Впрочем, и в таком, леченом, состоянии кошачья жизнь открылась Ивану во всей своей красе – она оказалась до краёв насыщенной движением, азартом охоты и счастливой негой. С белкой же – сущий восторг. Именно в этом прыгучем и летучем состоянии Полуживец впервые по-настоящему оценил глубину замечания Александра Куприяновича – мол, иному «всаднику» из тела зверя, чувствующего мир тоньше, глубже, резче, быть может, не захочется уже возвращаться назад. Оценить оценил, но вернулся. Без смущения и колебаний – искус был насколько обольстителен, настолько и страшен.
Не то чтобы Иван всерьёз подумал, что мог бы до последних дней остаться в белке, как в живой тюрьме, навсегда запереть себя в существе, пленившем качеством замысла, сборки, отделки, настройки, – нет, не подумал, нет. Но… всё-таки подумал: запереть? Как будто, оставаясь человеком, он в человеке не заперт. В этом костяке, хрящах, в этой голой шкуре… Тоже ведь застенок. И если бы не случай оказаться «всадником», он бы из своего узилища даже в тюремный двор не вышел. По существу, всё, что с ним в последнее время творится, – только смена камеры. Различия сводятся к виду из окна. И, разумеется, к сроку заключения, если решишь обосноваться в новой камере навек. Словом, Иван подумал как-то так.
На время холодов Полуживец решил взять передышку. В конце концов, он здорово поиздержался, и, чтобы продолжать свои забавы – а он хотел их продолжать, – надо было привести в порядок финансы. Но как? То, что он уже не сорвётся с этого крючка, не слезет с аттракциона, пока будет возможность, преображаясь, в нём крутиться, Иван не сомневался. Разве что насильно отлучат. Но об этом он думать не хотел. Он думал о деньгах. Не потому, что хотел о них думать, а потому, что возникла такая необходимость. Мысли роились, складывались в различные конфигурации. Порой преступные и даже чудовищные. Иван строил умозрительные планы, как можно было бы, обернувшись, скажем, начальником таможни или соседом сверху, хозяином леченого Рамзана, быстро оформить кредит, получить наличные, потом обратиться собой и – пусть коллекторы расхлёбывают. Но что же делать с полным доверием и душевным согласием? Нет, не пройдёт. А ведь как заманчиво под чужой личиной, зная всю таможенную подноготную, продумав все детали и ходы, провернуть аферу, состряпать хитрую сделку – так, чтобы все концы на другом сошлись. На том, чьё тело ты использовал как спецовку. И куш вложить не в ценные бумаги, не в банк, чтоб прирастал процентом, не в дом, не в жизнь праздную под пальмой, а в скачки эти, в новые тела, чтобы прочувствовать пространство новым чувством, пройти нехоженой тропой, то совершить, что никогда бы сам собой не совершил… Вот, скажем, тот фрукт – спасибо ангелам за встречу с ним / ней, – что был в обличье Кати Барбухатти, – ведь он / она оформлял растаможку машин, купленных под заказ на заморском аукционе. Деньги, само собой, дали заказчики, а она (регистрировались FJ Cruiser’bi всё же на Катю, и в ПТС была вписана она) на пару дней становилась владелицей машин – пока их в салоне не отполируют и не прохимчистят (во всякой машине с пробегом найдётся леденец, облепленный собачьей шерстью), чтобы со спокойной совестью взять с заказчиков маржу при окончательном расчёте. Так вот, он же мог эти машины увести на сторону. Тот фрукт, что в Катю обрядился. Очень даже мог. Срочно продать кому-нибудь за полцены и – шито-крыто. Крайней останется Барбухатти. Другое дело, что тот, кто разместился в Кате, сам и был хозяином салона, для которого она (или в данном случае он?) оформляла машины. Получается, что он, фрукт этот, обул бы сам себя. Но это так, прикидка, чисто для примера. Суть в том, что возможности невероятны…
Второго декабря, когда, отстав от календаря на сутки, выпал первый снег, нежданно ожила старая Nokia и Полуживец услышал голос Александра Куприяновича.
– Я изучил вашу анкету. У меня есть к вам предложение.
Так, по первому снегу, перед Полуживцом открылись двери новой жизни – жизни с чистого листа.
Встретились вечером в маленьком кафе на Кузнечном рынке. Когда Иван зашёл внутрь (зал в два яруса – столики на первом уровне и на возвышении, за балюстрадой), Александр Куприянович, по обыкновению небритый, уже был на месте. Перед ним на гобеленовой скатерти стоял графин водки, селёдка с луком и отварной картошкой, две рюмки и два стакана морса.
– Вы, если доверяться медицине, человек здоровый, – переговорщик кивнул на графин, – поэтому я, так сказать, позволил… Но горячее без вас не заказывал. После работы вы, должно быть, голодны, а здесь отличный повар. Таджик. Кудесник настоящий, а не то что – плов да манты.
Свободных мест в кафе почти не оставалось – заведение, несмотря на свою кажущуюся прозаичность, было популярным. Полуживец полистал меню и выбрал жаркое в горшочке. Александр Куприянович – котлеты по-киевски. Сделав заказ, переговорщик погладил светлую щетину и наполнил рюмки.
– Я и сам был медиком. Знаю людей изнутри. Но я ушёл из профессии, потому что, узнав человека изнутри, медицина стала играть на людских слабостях.
«Опять двадцать пять, – подумал Иван, – далась ему медицина». Александр Куприянович между тем гнул своё:
– Она производит и лицензирует недуги. Хворь, полученная вами в обход медицинской лицензии, не берётся в расчёт. Монополия! Приобрести болезнь вы сможете лишь после того, как сделку зарегистрирует врач. Иначе вы не получите оплату по временной нетрудоспособности. Будет считаться, что вы болеете, так сказать, контрафактно.
Водка была холодной, селёдка – нежной, забытого уже почти что вкуса. Повар, как видно, не только не признавал готовое филе-пресерву, не только честно сам выбирал селёдку-мальчика из бочки и её разделывал, но ещё и знал, где эта заветная бочка стоит.
– Зачем всё это нужно медицине? – расплылся в улыбке переговорщик.
Полуживец рассудил, что вопрос риторический, и оказался прав.
– Чтобы продать вам свой следующий товар – лечение. – Александр Куприянович вознёс к потолку указующий перст. – Мир, мил человек, помешан на здоровье, а вернее – на болезни и её лечении. И медицина этим бессовестно воспользовалась.
Он снова наполнил рюмки.
– Хотите чисто петербургскую загадку? Вместо тоста? – Александр Куприянович хитро прищурился и, не дожидаясь согласия, тут же загадал: – Что между Первой и Второй?
– Перерывчик небольшой? – машинально предположил Иван.
– Ничего подобного – улица Репина!
Полуживец невольно рассмеялся – ловко.
Выпили. Попробовали морс. Хорош – определённо собственного производства.
– Эффективнее всего та власть, которая лучше скрыта, – доверительно сообщил переговорщик. – Это не я – это Мишель Фуко сказал. И он прав. И это определённо про медицину. Кто ещё, кроме врача, способен выдать предписание, которому подчинятся и суды, и социальные службы, и школьное начальство? А власть развращает. И развратила. Теперь докторишка оказывает вам помощь в зависимости от качества вашей страховки и при этом рассуждает о самоотверженной гуманистической миссии. Цинизм. Как и цены на их услуги. Вы ещё молоды, но когда вы узнаете, что один зубной имплант стоит как четыре смартфона, вы меня поймёте.
– Ваши услуги тоже недёшевы, – заметил Полуживец.
– Мы предлагаем наши услуги в той форме, в какой они никоим образом не могут быть расценены как залог вашего здоровья и насущная необходимость. Чего не скажешь о медицине. И это вторая причина, по которой я ушёл из профессии: меня не интересует кислотно-щелочной баланс в вашем желудке, меня интересует Чаша Грааля.
– И что – нашли? – Полуживец мял бумажную салфетку – он волновался, сам не понимая ещё причины своего волнения.
– Нашёл. Я и мои единомышленники. Не думайте, что в нашем деле я – статист. Просто многое приходится делать самому, включая переговоры с клиентами. Не будем, впрочем, отвлекаться. – Александр Куприянович отправил в рот ломтик селёдки и утёр салфеткой губы. – Итак, мы нашли. Но медицине не нужна Чаша Грааля. Хотя наше открытие способно не только подорвать её могущество, но и сделать её власть абсолютной. И абсолютно её развратить. Пока медицина – начальник вторых, а с Чашей станет начальником первых. Впрочем, это только метафора. То есть Чаша – метафора. – Не сводя взгляда с собеседника, Александр Куприянович поиграл подвижным лицом. – А вы что же, мил человек, не понимаете, с чем столкнулись?
– Почему не понимаю, – смутился Полуживец. – Понимаю.
И тут же осознал, что солгал – не понимает. Он думал о течении времени в темноте, думал о теле – тюрьме, думал, где взять деньги, но не думал о том, каковы реальные возможности того, во что он лишь играл.
– Полагаю, вы уже насочиняли сто способов, как можно присвоить чужие деньги, появись у вас возможность на время обрести другое тело бесконтрольно. – Александр Куприянович откинулся на спинку стула, развёл, разминая, плечи, вытянул руки и повращал кистями. – Не отпирайтесь. Я же говорил, что знаю человека изнутри. А если отбросить дурные наклонности и замахнуться шире? Какие перспективы в деле шпионажа? Сыска? Каковы возможности исследований в условиях иной среды – скажем, под водой? А то, что мы практически решили проблему физического бессмертия, вам тоже не приходило в голову?
Тут подали горячее. Это событие отвлекло переговорщика и позволило Полуживцу уйти от немедленного ответа.
– А теперь вернёмся к вопросу цены услуг. Я вижу, вы не из тех людей, кто, сделав дело, ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. Вы – не стяжатель. Я читал вашу анкету. Вы совершенно здоровы, молоды, одиноки… И вас, так сказать, увлекает процесс. – Александр Куприянович изобразил на небритом лице двусмысленную гримасу, будто говорил о чём-то фривольном. – Я хочу сделать вам предложение. Вы, мил человек, получите возможность переходить в другие тела совершенно бесплатно. Более того, это будет ваша работа, за которую вам начнут платить деньги. Очень достойные деньги. Вы станете испытателем. Одним из многих наших испытателей. Знаете, как в авиации. Только машины, которые вам придётся испытывать, уже давно сконструированы и опробованы матушкой-природой. Не под человеческие, правда, нужды. В этом и вопрос. – Александр Куприянович поймал цепким взглядом взгляд Полуживца. – Условие таково – метемпсихоз будет происходить по нашему усмотрению. – Он выразительно нажал на слово «нашему». – Понимаете? Исследования продолжаются – в этом деле ещё много неясного. Например, с рептилиями и птицами, в принципе, уже можно работать, а с рыбами и членистоногими пока что закавыка. Или вот вопрос: возможно ли провести наше сознание через метаморфоз, скажем, махаона? Претерпит ли и оно преображение? От личинки – к бабочке. Возвысится ли дух? Нужны не просто добровольцы. Нужны специалисты с опытом переселений – от очевидного, так сказать, к невероятному. Разве вам не интересно взглянуть на мир фасеточным глазом?
И, не дожидаясь ответа, Александр Куприянович вонзил нож в золотой бок котлеты по-киевски, так что из раны прыснула на скатерть горячая струя зелёного масла.
Полуживцу было интересно, он хотел. Хотел взглянуть и фасеточным, и немигающим рыбьим глазом, и круглым зраком птицы, и вертикальным змеиным зрачком. Хотел стать сопричастным делу, величие которого во всей полноте теперь ему открылось. Метаморфозы жизни! Возгонка тел, полное торжество содержания над формой! Алхимия немеет. Евгеника стыдливо уходит в тень, становясь служебной дисциплиной. Бессмертное ядро сознания, извечно путешествующее в рукотворном бестиарии сансары! Человек в пауке! Паук в человеке! Помыслить невозможно…
Он принял предложение и уже на следующий день, протрясясь на маршрутке до Турухтанных островов, подал начальнику отдела рапорт об увольнении. Хотя, конечно, были и сомнения: если вычеркиваем медицину, кто тогда возьмётся вершить рукотворную вечность? На всех же всё равно не хватит. На всех всегда не хватает – ни хлеба, ни разума, ни бессмертия, ни Бога. Кто назначит избранных? Кому выпадет жребий жертвы? А без них, жертв, при нынешнем раскладе – никуда. Мыслимое ли для человека дело? Всё та же песня – счастье на костях. А что, собственно, с содержанием? Возможна ли, действительно, возгонка духа до высших фракций? И нужна ли физическая вечность без такой возгонки? Стоп. Почему всё и сразу? Вот и посмотрим, что выходит. По очереди, по частям. Разберёмся, так сказать, в процессе. Уж если и окажется, что это грех, так это будет величайший грех. Такой, что небо содрогнётся. Утешимся величием злодейства.
Возвращаясь из начальственного кабинета, Иван увидел в коридоре Катю Барбухатти – та шла навстречу. Скользнула по нему быстрым взглядом – без интереса, как по скучной вещи, будто он – пепельница или корзина для бумаг. Полуживец не удержался.
– Привет директору автосалона.
Катя удивленно замерла.
– Вы знакомы?
– Так, – неопределённо махнул рукой Иван. – Поверхностно. И вместе с тем довольно глубоко.
И пошёл дальше. Катя посмотрела ему вслед, явно недоумевая – если у шефа здесь знакомство, почему она ходит не в тот кабинет?
Спустя без малого месяц – на то, чтобы окончательно разделаться с таможней, потребовалось время, – Полуживец вновь отправился на встречу с Александром Куприяновичем. На этот раз его пригласили в небольшой особнячок на 4-й роте, очутившись во дворе которого (ряд гаражей, берёза, молодая ель) Иван понял: именно здесь в шкуре Гая он впервые почувствовал себя выстиранным бельём на свежем ветерке. Стало быть, теперь ему доверяли, раз дали адрес гнезда, тайного логова, базы. Или их несколько?
Полуживец слегка смутился, когда в кабинете, в котором рассчитывал встретить знакомого переговорщика, обнаружил молодого ассистента Макара в бело-голубом хлопковом свитере. Тот по-хозяйски восседал в кресле за рабочим столом, направив линзы очков на тонкой дужке в раскрытую книгу. В шкафах здесь было много книг: философия, биология, ненавистная медицина, математика – даже тома золотых и серебряных поэтов.
– Смотрите-ка, – вместо приветствия изрёк Макар и принялся читать: – «Египтяне также первыми стали учить о бессмертии человеческой души. Когда умирает тело, душа переходит в другое существо, как раз рождающееся в тот момент. Пройдя через тела всех земных и морских животных и птиц, она снова вселяется в тело новорожденного ребенка. Это круговращение продолжается три тысячи лет. Учение это заимствовали некоторые эллины, как в древнее время, так и недавно. Я знаю их имена, но не называю». Во как. Похоже, египтяне и индусы черпали некогда из одного источника. Да вы, мил человек, садитесь.
Макар указал на стоящий возле стола стул и закрыл книгу. Полуживец невольно бросил взгляд на обложку и вверх ногами прочитал: «Геродот. История. Книга Вторая». И тут его, как запоздалая догадка, волной накрыла… нет, не так – вернулась и догнала проскользнувшая поначалу мимо интонация речи, явно заёмная, Макару не принадлежавшая, а принадлежащая совсем другому человеку. Как говорил когда-то белобрысый бонвиван: голос у баяна один, но кто-то сыграет так, а кто-то – этак. «Чёрт возьми», – чертыхнулся про себя Иван и настороженно посмотрел на прыщавого ассистента. Он мучился – спросить или не спросить: а куда, собственно, подевалось то, что прежде тут, внутри, сидело? В какую упаковку сослали эту личность? И какова судьба той упаковки? Не спросил.
– Да, – ответил на его взгляд Макар. – У нас тут форс-мажор случился. Не знаю даже точно, чьи силки – спецслужбы, криминал или новоявленные медицинские коммандос. Пришлось немного пофинтить – сожгли мосты, замели следы, хвост отбросили. Ночевать даже довелось в дешёвом хостеле, в одном номере с шестью пускающими ветры финнами. Но нас, мил человек, на фу-фу не взять: спутают ноги – отрастим крылья. Так что теперь принимайте меня в этом виде. – Макар провёл вдоль свитера руками, будто стряхивал невидимые крошки.
– Александр Ку… – нетвёрдо произнёс Полуживец.
– Нет, я Макар, – сказал Макар. – Сирота, холост, аспирант биофака. На что есть соответствующий документ. И давайте без расспросов. У нас тут собственная служба безопасности – ей, если на то пошло, виднее. Я ведь, между прочим, и не Александр Куприянович. Ну, то есть, когда им представлялся, не был им – тоже маска. – Однако Макар был не склонен вдаваться в подробности. – Итак, к делу.
И Полуживец погрузился в дело, как в сказку, как в запой.
Следующие полтора года стали самым ярким, захватывающим, рискованным, рассыпающимся на несостыкуемые части и всё же складывающимся вновь временем его жизни, полным чёрных провалов и радужного света. Иван познал глубины моря и ветры небес, где лишь глыба вод и свистящий воздух были ему опорой. Он выскальзывал из рыбацких сетей, грыз землю, оглядывал пространство глазом на стебельке. Он сжимал клыками хрипящую добычу, висел вниз головой, укутавшись в перепончатые крылья, свирепел, когда разум его в гон заливала рубиновая пелена, хохотал в ответ на брошенное ему «гули-гули», пил дубовый сок и в ярости отбрасывал соперника от пенящегося источника огромными рогами. Мир разговаривал с ним языком звуков, жестов, запахов, цветов – Полуживец учился понимать. Сколько впечатлений и переживаний… Сколько животных страхов и тёмных, дремучих, превосходящих разум откровений… Он разрушался, он страдал, он приходил в себя и снова рвался в бой. Он погибал. Он боялся и преодолевал страх. Порой ему казалось, что он исчезает, порой – что зреет, наполняется, растёт. Любая страсть, став содержанием жизни, подтачивает человека, как поток – высокий берег, и чем поток крепче, тем разрушительней. Полуживца сносило, валило, наматывало на колёса… Всякий раз, поднявшись на вершину, он видел – там ничего нет. Он успокаивался, он срывался с петель…
Однажды в июне всё кончилось. Разом – будто жизнь резко обрезали по широкому краю. Но этого, кажется, никто не заметил. С Полуживцом по-прежнему здоровались соседи в Казачьем переулке, в его сторону стреляли глазками девицы, шиншилла брала из его руки корм. А как-то на Финляндском вокзале дорогу ему преградил раскрытыми объятьями белобрысый парень.
– Ёксель-моксель! Ванька! Привет, бродяга! Что не бритый? Чисто ёж!
Рядом, пристёгнутый к поводку, стоял рыжий риджбек.
– Э-э… – Иван смотрел то ли в шутливой растерянности, то ли испытывая муку узнавания.
– Ты что – с дуба на ёлку? – вытаращил глаза белобрысый. – Я – Саня. Таможня на Турухтанных.
– Ах да, – сказал Полуживец. – И пёс, гляжу, знакомый. Ну, мил человек, рассказывай, как у тебя дела.
Во дворе особнячка на 4-й роте третий день подряд, лишь ненадолго отлетая к ближайшей помойке, сидела на вершине клёна ворона. Третий день у парадной двери суетились люди в касках и бронежилетах – сегодня они выносили к служебному автобусу коробки и опутанные проводами приборы. Один боец, загрузив в салон коробку, встал рядом с шофёром, закурил.
– Главный у них – пацан совсем, – сказал. – С виду – рахитос заторканный. Такой о воду порежется. Но матёрый. Погремуха смешная – Сара. С хохотком. И как только с такой погремухой в папы вышел? Дела…
– Прыткий, – поддержал разговор шофёр. – Видать, семимесячным родился.
– Хоть матёрый, а не ушёл.
– Это который? Что под шиза косит?
– Ну да. Руками машет, скачет козлом и каркает: кра-кра. Ничего, приведут в чувство – и не таким мозги вправляли.
Ворона думала по-русски: «Каюк. Хвост, стало быть, отбросили. Всё-таки тюрьма. Заперт… Забыть и видеть человечьи сны? Или – к Кузнечному? Когда-нибудь его потянет отобедать у таджика…»
Мешок света
Смогу ли я всерьёз прельститьсяУдобством тёплого гнезда,Когда всю жизнь в глазах троитсяЛюбви коварная звезда?!Владимир Муханкин, серийный убийца
Письмо было заказное, с уведомлением о вручении. Отпустив почтальона, Никодимов вскрыл конверт и обнаружил в нём открытку с серебристым оттиском на лицевой стороне: «Евгению Услистому – 50». Печать открытки, и это бросалось в глаза, отличалась отменным качеством: не конторский цветной принтер – солидная полиграфия. Скромно и дорого. Фоном для оттиска служил вид Петергофского парка с шарообразными кустами вдоль дорожки и Большим дворцом в перспективе, что Никодимова озадачило – Женя Услистый был москвич. Впрочем, они не виделись лет десять – за это время можно успеть дважды составить состояние и дважды разориться, уйти с сектантами в тайгу и вернуться, поменять пол и пожалеть о случившемся, что уж говорить о том, чтобы, подхваченному свежим поветрием, перенестись из почерневшей Москвы в хрустальный СПб. Хотя некоторые слухи о состоянии дел Услистого окольными путями всё же доходили до Никодимова через неизменно более сведущих в этой области общих знакомых. Есть такое племя, вроде мушиного, – переносчики сведений. Его представители отличаются необычайной компетентностью по части новостей о текущих событиях незначительного масштаба. Сам Никодимов к этому племени не принадлежал, и именно поэтому, как хотелось ему думать, в нем по-прежнему оставалось место несовершенству – родовой черте, делавшей его похожим на человека.
Никодимов познакомился с Услистым в Коктебеле. Они были студентами и, как положено в юности, жили в одном длинном настоящем времени, видевшимся на расстоянии солнечным и весёлым. Прошлого и будущего не существовало – зачем? – обращение к ним не имело смысла. Единственное отличие прошлого от будущего заключалось в том, что некогда, по непроверенным сведениям, прошлое было настоящим. (С годами, как узнал Никодимов, состояние волнующей сиюминутности проходит – люди черствеют, точно оставленный на столе хлеб, и благодатью для них становится не свобода, а безопасность. Тогда они перестают жить настоящим, поскольку оно – фрукт, в котором слишком много вкуса.)
Столкнулись у винных автоматов – Никодимов с двумя приятелями только приехал на автобусе из Феодосии, куда их доставил поезд, пыльный и жаркий, как валенок. Услистый на правах человека бывалого – болтался в Коктебеле третий день – объяснил новичкам несложное устройство чудесных аппаратов. Он был наполовину босой – утром купался в море, и его пляжную тапку утащила собака. Никодимов отдал Услистому свои вьетнамки, посчитав, что ему довольно и сандалий. Потом они уже не расставались – в столовых набивали карманы котлетами, расплачиваясь только за гарнир, купались в светящемся ночным планктоном море, тайными тропами ходили на охраняемый пограничникам Карадаг, заталкивали двугривенные в утробу винных автоматов в обмен на бьющую в стакан струю терпкого крымского вина и знакомились с барышнями. Именно тут Услистый встретился со своей будущей женой Викой, тоже московской студенткой, занесённой в Коктебель ветрами летней воли, и поскольку Никодимов оказался нечаянным свидетелем чуда рождения новой любви, их дружба получила какое-то добавочное измерение.
По утрам отправлялись на рынок за фруктами: Никодимову едва удавалось стянуть пару абрикосов, Услистый же умудрялся из раза в раз добывать арбуз, причём торговки отдавали ему свой товар задарма добровольно – такова была сила убеждения, скрытая в его словах. Не удивительно, что, окончив юрфак и пройдя все тяжкие выпавшей на их долю русской смуты, в настоящее время он владел в столице солидной адвокатской конторой.
В течение многих лет, приезжая по делу и без дела – Никодимов в Москву, Услистый в СПб, – они непременно встречались. В одну из таких встреч в Москве Услистый удивил Никодимова семейной реликвией – старинным кинжалом кубачинской работы. В пору долгих кавказских войн позапрошлого века оружие горцев, сделавшись модным, широко разошлось по России – кто-то из предков Услистого воевал на Кавказе в лермонтовские времена. Рукоять и ножны кинжала сделаны были из серебра со вставками из слоновой кости и богато украшены перегородчатой эмалью: лиловые и лазоревые цветы переходили в серебряные с чернью. Однако под кружевом ювелирной работы скрывался страх божий, как пчелиное жало в цветке. Сталь клинка кубачинский кузнец рубил, вытягивал, заплетал и расковывал, о чём свидетельствовал его витой дамасский узор. Словом, это была холодная и пленительная вещь, служившая разом смерти и красоте. Ею хотелось обладать.
Со временем без ссор и обид Никодимов с Услистым незаметно отдалились и почти потеряли друг друга из вида. Дело требует времени и мягко, исподволь определяет круг общения – их интересы были слишком далеки: контора Услистого обслуживала столичный деловой крупняк, Никодимов владел крошечной фирмой, занимавшейся производством эксклюзивных тортов (девиз, пламенеющий на главной странице сайта, как бы исходил из сладкого естества торта в виде запечённого молочного поросёнка с кремовой петрушкой во рту: «Меня запомнят: я – единственный!»). И вот теперь – открытка.
На развороте Никодимов обнаружил обращение, призывающее его («Дорогой Андрей!») на юбилейную пирушку. Далее, напечатанный в центрованный столбик, как басня, чётким курсивом излагался подробный план мероприятия. Немного вычурный, слегка жеманный, с привкусом приватной пошлости, точно программка студенческого капустника, этот текст снимал все вопросы относительно лицевой картинки.
16:00 – Сбор у пристани: Университетская наб., д. 13
16:50 – Корабль отдаёт концы
19:00 – Причал в Петергофе
19:00–19:20 – Путь в Верхний парк через Большой дворец
19:20 – Пир горой
21:25–21:55 – Группа «Краденое солнце»
22:00–22:30 – Потешный вызвезденъ
22:40 – Дом Нимврода
22:40–23:30 – Пётр Налич
23:30–00:00 – Танцы, разброд, шатание
Насколько Никодимову было известно, Верхний и Нижний парки, равно как и Большой дворец, в 18:00 закрывались для посетителей. Стало быть, чтобы распахнулись запертые двери, имелся у юбиляра свой универсальный ключ. «Крепко встал», – спокойно, без зависти, подумал о старом товарище Никодимов.
Последний раз они виделись где-то в первой половине нулевых. Царил жаркий сентябрь, бабье лето. Вокруг столицы горел торф, белёсый воздух пах дымом. Никодимов приехал в Москву, имея в планах запуск филиала своей кулинарной фирмы, – аппетит столичного рынка был куда серьёзнее петербургского, он мог переварить тонны эксклюзивного бисквита, но возить скоропортящийся штучный товар сюда из СПб не имело смысла. Никодимов и три его сотрудника, одним из которых была его жена Люся, дипломированный кондитер, производили заказные торты, как по собственным эскизам, так и следуя пожеланиям заказчиков – тирольский пирог в форме изукрашенного ягодами мобильника, творожный «Ламборджини», торт-бутылка с щедро, хоть отжимай, пропитанными ромом коржами, фигурный лебедь из ореховых меренг и белого шоколада, портретные работы с тончайшим кремовым письмом, глазурованный собор Василия Блаженного… Однажды для какого-то инфернального торжества они даже изготовили марципановый гроб с надписью: «Вы – моя могила». В белокаменной с этой темой можно было развернуться.
Женя Услистый сам позвонил Никодимову, узнав каким-то образом, что тот в Москве. С филиалом дело буксовало, и Никодимов рад был развеяться. Поужинали в клубе «Ворошилов», с тиром в отдельном зале (Услистый оказался совладельцем заведения), а на следующее утро, посадив Никодимова в резвый «бумер», московский друг отвёз его на аэродром Остафьево, что близ Южного Бутова. Услистый окончил пилотские курсы, зачем-то купил двухмоторный самолёт, стоявший в здешнем аэроклубе, и вообще, судя по отношению обслуги, считался тут своим. Понятно его желание прихвастнуть и окунуть гостя в подмосковные небеса. Сели в учебный «Як-18Т», вырулили на полосу, разбежались, взлетели и легли на ветер. В наушниках потрескивал загадочный язык – переходная форма между русским и ангельским, – над землёй плыла сизая дымка торфяной гари. Скорость совсем не чувствовалась, они словно висели в воздухе без движения. Потом Услистый сказал Никодимову, чтобы тот взял в руки второй штурвал, и передал оторопевшему гостю управление. Рулить оказалось несложно – надо было держаться выделенной высоты и не закладывать слишком большой угол наклона при повороте. Никодимову понравилось. Жаль, ответить чем-то равноценным, как и в случае с кинжалом, он не мог.
С тех пор они не встречались – несколько раз говорили по телефону, обменивались эсэмэсками на дни рождения, и только. Однако из новостей, доставляемых переносчиками сведений, Никодимов знал, что в последние годы Услистый увлёкся живописью, причём настолько, что уже считался в определённых кругах ценителем, коллекционером и меценатом. Словом – Мамонтов, с поправкой на ветер времён. Особенно интересовала его питерская волна восьмидесятых. Что-то он покупал (Новиков, Котельников), кому-то помогал с выпуском каталога (Яшке, Тобрелутс), а однажды, щедро потратившись, организовал на паях с Русским музеем в Мраморном дворце огромную выставку живописи «Новых художников» и некрореалистов, добыв и доставив всё лучшее из частных собраний. По этому поводу в художественной среде СПб случился большой шум, но Никодимов был в Праге, где выведывал секреты чешских кулинаров, и триумф Услистого пропустил. Чуть позже, по возвращении, ещё застав шлейф трепета, вызванного в арт-сообществе ярким культурным событием, Никодимов услышал от своего мастера портретных тортов – болезненного до карикатуры бабника, тающего от непомерного влечения, как огарок, но при этом кудесника глазури и кремовых красок, подвизавшегося в девяностых с новоакадемистами, – странные слова, что, мол, Услистый не просто коллекционер и меценат – он ищет Мешок света. Никодимов толком о Мешке света ничего не знал. Так – сказки города Питера, легенды тёмных времён, что-то вроде Грааля в фольклоре здешнего живописного цеха. Кремовый мастер в свою очередь не предполагал, что Никодимов давно знает Услистого. Завязался разговор. В итоге Никодимов открыл для себя вот что.
По апокрифическим свидетельствам первые в русской традиции (а более нигде и не было) упоминания о Мешке света как о чудесной субстанции, божественном даре небес, связаны с Яковом Брюсом. Причём упоминания были отнюдь не метафорического свойства – речь шла о предмете, коим Брюс располагал. Никаких письменных сведений не сохранилось – описаний феномена и рассказов очевидцев, лицезревших диковину, нет, как нет общепризнанного описания Эликсира – Камня алхимии. Однако легенда наделяла Мешок света свойствами могучими и весьма универсальными: владеющему им человеку он даровал на избранном поприще воистину демиургическую силу. Учёному он посылал озарение, пахаря жаловал тучной нивой, бред сумасшедшего претворял, молитву праведника направлял прямиком в уши Бога, ремесло возносил до искусства, падающего подталкивал, а художника наделял такой силой кисти, что холст излучал восторг даже с изнанки. После Брюса тайно обладали Мешком света многие заметные даже из нашего далёка люди, так что след, оставленный им, какое-то время прочерчивался довольно отчётливо. Ломоносов так и вовсе пытался познать дивную субстанцию инструментами науки и имел намерение самостоятельно выделить её из молнии. Не вышло. На Архипе Ивановиче Куин-джи след Мешка света обрывался. Ему он, в свою очередь, достался от Айвазовского, которому Куинджи в Феодосии растирал краски. Об этом с досадой сообщал ученик и копиист Айвазовского Адольф Фесслер. Предполагали, что впоследствии на какое-то время этой штукой завладел Дягилев. Поговаривали, что в восьмидесятых Мешок света всплыл у Тимура Новикова и это каким-то образом послужило причиной его слепоты… Впрочем, во все подробности легенды мастер портретных тортов не вдавался. К тому же вскоре, ведомый неугомонными семенниками, он куда-то запропал, уволившись из сладкой фирмы, – то ли нашёл лучший заработок, то ли всецело предался греху.
«Чушь», – подумал тогда Никодимов. Его оставляли равнодушным подобные эзотерические бредни: Василий Валентин и Гурджиев мало чем отличались для него от братьев Гримм и Джоан Роулинг. Он считал эзотерику не более чем лукавой заменой Бога, вера в которого в Никодимове преступно колебалась. Просто человек так устроен, что идёт на свет. Как насекомое. И, как насекомое, безупречно ведётся на эту уловку. Но разве свет, на который летит мотылёк, – Бог? Нет, Бог – это вечное настоящее. Он – константа. Вечно меняющаяся константа. Он знает, что это такое. Если Никодимова и занимала проблема пути, то выглядела она скорее так: как выстроить свои отношения с тем, что его окружает, цельным, нефрагментированным образом? Ведь тут следует пускать в дело разные навыки: в отношениях с книгами придётся понимать, в отношениях с людьми – терпеть, в отношениях с местностью – жить. Как отлить это в единой форме? Смысл подобного выстраивания заключался не в удовольствии (хотя без него – куда же?), а в преодолении ада пустоты между кощунственным хохотом и благостным умилением, чтобы нигилизм и лирика перестали быть дальними берегами, разделёнными дырой. То есть следовало преодолеть недуг бездны-в-себе, отринуть его в пользу полноты бытия. В этой полноте нашлось бы место и Гурджиеву с Роулинг, и пусть они были бы разведены, но их не разделяла бы отчуждающая пропасть. Расстояние, конечно, останется, но оно уже не будет зиять пустотой, а заполнится крепкими кочками, милыми штучками, забавными деталями, шуршащими воспоминаниями. И в этой яркой чепухе можно топтать тропинки.
Гладь реки колыхалась, чередуя покатые волны выдуваемой ветром зыбью. Строго говоря, гладью она не была. По глянцевой коже, сияющей скачущими бликами, бежала дрожь, под ней ходили водяные мускулы. Как наряженные в белое жуки-вертячки, носились по реке катера и кораблики. На далёком противоположном берегу от края к краю стояли в ряд дворцы, возносился глыбой Исаакий, увенчанный куполом-костром, горело охрой Адмиралтейство, на шпиц которого, как пропуска на штык, незримо нанизали, отправляясь в ад вечности, страницы петербургского текста золотые и серебряные сочинители… Мощь Невы, обрамлённая всей этой красотой, своим неудержимым видом переполняла сердце Никодимова каким-то первобытным вольным счастьем. Особенно в мае, особенно на лёгком ветру, особенно в солнечный день.
Никодимов вышел из душного троллейбуса возле Академии наук и, палимый уже по-летнему жарким светилом, пошёл по мостовой, как по гранитной кукурузине, к переходу у светофора. Он мог бы проехать ещё одну остановку, но решил прогуляться и тут же убедился, что поступил правильно. У парапета набережной его обдало свежестью, от рассыпающейся бликами воды зарябило в глазах. Нацепив на нос тёмные очки, Никодимов поддёрнул висевшую на плече сумку и, погружённый, точно в ещё не застывший янтарь, в чудо майского города, не спеша направился к причалу.
Народу собралось уже немало. Услистый встретил Никодимова флегматичным рукопожатием – он и в юности не давал волю чувствам, держась со знакомыми и незнакомыми людьми ровно и словно бы на раз и навсегда выбранной дистанции, постоянно сохраняя неприкосновенным некое личное пространство вокруг себя, которому, вероятно, дружеские объятия грозили катастрофой. Рядом с Услистым у гранитного парапета стояла добытая в далёком и давнем Крыму жена Вика.
– Почему один? – Вика запечатлела на щеке Никодимова осторожный, дабы не оставить перламутрового следа, поцелуй.
– Срочный заказ, – сказал Никодимов, снимая тёмные очки. – Люся печёт торт своей жизни.
– Торт своей жизни? – Удивление Вики казалось искренним.
Жена Никодимова, пряча в ямках щёк сдержанную иронию, так говорила о любой сладкой работе, будь то вчерашняя огромная (семь килограммов) бисквитно-кремовая конструкция в виде Вавилонской башни с известной брейгелевской картины или сегодняшняя творожно-лимонная морская мина с рогами из облитой шоколадом пастилы.
– Она так называет каждый торт, – пояснил Никодимов.
Он мог сказать Вике всё что угодно – слова не имели значения. Память у неё была устроена необычайным образом. Вернее, по существу у Вики было две памяти. Одна – длинная, отвечающая за саму основу жизни, в этой памяти хранились сведения о стиральных порошках и французских кремах, о том, что съедобно и как это готовить, кто у неё муж, где гнездятся магазины, кто дети и чем они болели в детстве, кто друзья, кто враги, зачем придуманы бигуди и что надо делать, чтобы машина поехала. Наверняка эта кладовая вмещала немало других сокровищ, но исследовать её содержимое Никодимову, в общем-то, было ни к чему. Вторая память отвечала у Вики за ту информацию, которая не имела прямого отношения к базе её существования. И эта память была короткой – её хватало минуты на три. Примерно на столько хватает памяти у рыбы. И если Вика каким-то чудом помнила, что Никодимов женат, то имени его жены она не помнила наверняка, тут можно было смело биться об заклад. Услистый с этим свойством Вики мирился. Никодимов подозревал, что оно его даже забавляло, по крайней мере непрестанно вносило в их отношения бодрую нотку – сегодняшние забавные происшествия назавтра опять оказывались для Вики новостью.
– Летаешь? – возвращаясь в мыслях к давнему, запавшему на душу впечатлению, спросил Никодимов.
– Нет, – с неопределённым чувством (сожаление? досада?) ответил Услистый. – Сначала Лужков душил – хотел возле аэродрома элитных высоток натыкать, а потом Газпром Остафьево подмял. Пришлось самолёт продать.
В сумке у Никодимова лежал подарок для юбиляра. Попытку вручить его Услистый мягко пресёк:
– На корабле, – сказал он. – Куда я его здесь дену?
Справедливо.
Услистый уже улыбался новым подходящим гостям, и Никодимов спустился с набережной на дощатый пирс.
Тут было порядком незнакомых лиц – должно быть, многие гости прибыли из Москвы, – но встретилась и пара известных физиономий: художник Чугунов и фотограф Калюкин. Они стояли, опершись о перила причала, и вели тихую беседу, время от времени постреливая глазами на чопорную, торжественно разодетую публику. Сами они были в затрапезе.
Из нарядных гостей особенно выделялась молодая пара – парень с соломенными растаманскими дредами, собранными на затылке в пучок, и цыпа со стальным от пирсинга лицом и доброй сотней цветных косиц на голове. Они явно пришли вместе, и одежда их, словно по сговору, нарочито не соответствовала дизайну котелков – парень был в белой рубашке и серых брюках со стрелкой, уместных скорее на свидетеле Иеговы, нежели на растафари, а цыпа – в белоснежном, вязанном крючком платье, отчасти прозрачном. Цвет невинности категорически не сочетался с её пёстрой причёской и металлом на лице, и это несоответствие притягивало взгляды. Так бы привлёк внимание эклер с положенным поверх глазури гвоздём.
Обменявшись приветствиями с Чугуновым и Калюкиным, Никодимов, тоже одетый буднично, кивнул в сторону соломенных дред и пёстрой цыпы.
– Что за райские птицы?
– Иван Пустовой, – сказал Чугунов, – юное дарование – художник, подающий надежды. А рядом, видимо, его курица.
– Московские штучки? – уточнил Никодимов.
– Чёрта с два. – Калюкин гордо вскинул бровь. – Наши. Юноша бледный, из тех, что явились нас отменять. Типа, мы пришли в мир весёлые и дерзкие, а мир встретил нас лаем и кваканьем. В общем, смена караула.
– Что ты такое говоришь? – Чугунов колыхнулся. – По-твоему, они идут, а мы стоим?
– Ну хорошо, они восходят, мы спускаемся.
– Куда это мы спускаемся? – не унимался Чугунов. – Я лично парю.
– Так высоко, что с земли в телескоп не видать, – хохотнул Калюкин.
Фотограф злословил – Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял – писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя, то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую – приценивался и моргал.
Калюкин бросил на ветер:
– Пустовой по части живописи здорово рванул, никто не ожидал…
– Он три года в Германии сидел, – сказал Чугунов. – Там не забалуешь – арбайтен, арбайтен и ещё раз арбайтен.
– И тебя бы к немчуре – на дисциплинарные курсы. – Калюкин достал сигареты и закурил. – Там бы тебя, пьяницу, уму-разуму научили.
– Да, – согласился Чугунов. – Немцы – зайчики. Куда бы мы без них… Они подарили нам Ледовое побоище, две большие войны и блокаду лучшего на свете города, если кто-то забыл.
– Просто языков не знаешь. А учить лень. Так и скажи.
– Учить языки? – выкатил на фотографа глаза Чугунов. – Шутишь? Мне хватает тех глупостей, что я слышу по-русски. Слушать глупости на тарабарском? Не дождётесь.
Вскоре к пристани, красивой дугой развернувшись на широком теле Невы, подошла двухпалубная посудина. Гости, которых собралось уже за два десятка, поднялись на борт, и в 16:50 корабль, как было обещано в плане мероприятия, отдал концы.
Услистого Никодимов нашёл на нижней палубе, где тот давал указания шустрому распорядителю, похожему на скачущую строчку в книге, которую пытаешься читать в автобусе, – вроде бы строка перед глазами, но её не поймать.
– Подарок. – Никодимов похлопал висевшую на плече сумку. – Хочу вручить.
Услистый отвёл Никодимова в тупичок под трапом, расположенный в стороне от основных путей миграции гостей, где громоздились какие-то продуктовые пакеты и коробки с вином. Никодимов достал из сумки малый самурайский нож ручной ковки, вложенный в ореховые ножны, и торжественно обнажил лезвие: чуть изогнутый клинок, срезанный на конце под острым углом, ореховая рукоять равной с лезвием длины и с тем же лёгким изгибом – не то чтобы функциональная штука, но художественно взвешенная: сбоку – точно лодочка, бесстрашная, опасная… Подарок он подбирал под свой вкус – любил хорошо сделанные вещи, а орудия убийства, как правило, делались на совесть. Конечно, с кубачинским кинжалом эту штуку сравнивать не приходилось, но природа изделий была родственной.
Нож Услистый в руках повертел, но взгляд его не загорелся, даже к ладони не примерил – то ли равнодушен был к оружию, то ли привык на деловых переговорах скрывать движение чувств. Спрятав клинок в ножны, положил подарок в кучу с остальным добром. Никодимов не обиделся, но холодок досады ощутил.
– За нож положено выкуп давать, – сказал Услистый. – Чтобы на хозяйскую кровь не польстился.
Он достал из кармана брюк кошелёк с прищепкой для купюр и в прямом смысле отстегнул Никодимову пятьсот рублей. Мельче не было. Никодимов взял – порядок есть порядок.
– Ром любишь? – поинтересовался Услистый, когда по нижней застеклённой палубе они проходили мимо стола, уставленного бутылками и блюдами с закусками – тут крутились распорядитель и два официанта, готовящиеся разносить напитки гостям, по большей части расположившимся на открытой корме и верхней палубе.
Ром Никодимов любил, предпочитая повсеместно воцарившемуся «Бакарди» чёрный «Гавана клаб» или на худой конец «Капитана Моргана».
– А такой пробовал? – Услистый взял в руки бутылку с этикеткой, на которой название было отпечатано каллиграфической прописью и наискось, так что не сразу и прочтёшь. – «Матусалем». Мафусаил по-нашему. Лучше не бывает. «Бакарди» и «Капитаном Морганом» бутылки моют, прежде чем в них «Матусалем» залить.
Наполнив два бокала янтарным пойлом, один Услистый подал Никодимову, другой взял сам. Чокнулись. Ром был действительно хорош. Сделав глоток, Никодимов поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет – ром маслянисто играл и словно излучал какое-то самостоятельное благородное сияние.
– Мешок света… – Миг назад этих слов не было в голове Никодимова и вдруг откуда-то взялись, будто кто-то другой из него сказал это, будто сидящий внутри игрок выбросил на доску кости и выпала именно такая комбинация.
Услистый посмотрел на собеседника в упор, засаживая взгляд, словно лопату, – на глубину штыка.
– Знаешь, значит.
– Знаю.
Ну вот, опять… Что Никодимов знал? Про что? Но сказать «знаю» было приятно. В конце концов, что-то же было ему известно – например, это: йоги едят только правой рукой, потому что левая рука – нечистая, зелёные желатиновые кубики крысиного яда пахнут карамелью, если лук режется без слезы – это к грозе. Ещё он умел соловьём свистеть на бересте, лаял во сне, журналистов и врачей едва ли не поголовно считал шарлатанами, производил штучные торты и не любил сладкое – чем не знание?
– А видел его? – Услистый, не сводя с Никодимова взгляд, наклонил голову, как пёс.
– Что? – не понял Никодимов и тут же догадался, что именно.
– Впрочем, где ты его видел…
Услистый запустил руку в карман брюк – другой, не тот, где был бумажник с прищепкой, – и извлёк из него мягкий кожаный кисет на витом шнурке. Небольшой, размером с пол-очечника.
– Дай руку, – велел он.
Никодимов покорно протянул ладонь. Распустив шнурок, Услистый выронил из кисета на подставленную ладонь Никодимова мандарин. То есть это был не мандарин, а светящийся оранжевый шарик, увесистый, словно булыжник, желанно притягивающий взгляд. Казалось, он должен обжигать, но он не был ни горяч, ни холоден – в нём словно вовсе не было температуры. И свет его, заметный даже сейчас, в солнечный день, хоть и слепил, но как-то мягко, бархатисто, лунно. Никодимов сжал ладонь и почувствовал, что шарик беззвучно проминается под его пальцами, как силикон, как плотно набитый мешочек с мукой, но стоит разжать пальцы – вновь возвращается к шарообразию. Не понимая зачем, Никодимов в руках раскатал его в яйцо, отпустил – и он вновь округлился. Не просто свет, а что-то несусветное — пластичная материя света, его вещество.
– Не рвётся и не режется, – сказал Услистый. – В огне не горит и в воде не мокнет. Я пробовал.
– Скажи ещё, молотком плющил.
– Не плющил. Зато в колбасу вытягивал и завязывал узлом – развязывается, когда отпустишь, и опять в шар надувается. А ночью светит так – хоть газету читай. Только в моих руках он – зелёный.
Быстро сняв с ладони Никодимова шарик, Услистый показал: тот уже и впрямь излучал зеленовато-опаловый свет. Никодимову хотелось ещё подержать диковину в руках, но Услистый спрятал чудесную вещицу в кисет, затянул шнурок и сунул кисет в карман. Опять, как некогда с кубачинским кинжалом и самолётом, Услистый сделал жест, на который Никодимову нечем было ответить. Он буднично вложил ему в руки то, что считалось легендарной выдумкой и не имело даже описаний. Прозаичность события сбивала с толку.
– Где ты его взял?
– Да есть один крендель… Из ваших, питерских.
– А у него откуда?
– Ну, это дело не моё. Может, наследство. А может, старушку зарубил и забрал.
– И что… – Никодимов не успел договорить.
– О-о-о, это такая штука… – Услистый закатил глаза. – Способствует расцвету талантов и усугублению грехов. Он, крендель этот, сладострастник был, а с Мешком света совсем дошёл до ручки: не то что козу – замочную скважину готов был долбить. Вся сила в яйца ушла.
– Он сам отдал? – Никодимова пронзила молниеносная догадка: «Кремовый художник – ну, конечно! Вот бестия!»
– Почему отдал? – удивился Услистый. – Продал. Понял, что впору дух перевести, пока весь лужей на простыню не вытек. Пожался и продал. Я, знаешь ли, много денег заработал.
– Молодец… – задумчиво сказал Никодимов, примеривая к себе: имей такую штуку он, продал бы?
– Не молодец я, – Услистый мрачно отхлебнул из бокала «Матусалем», – а большой руки мерзавец. Я зло оправдываю – за это хорошие бабки дают. И никакого внутреннего разлада во мне нет. Ни малейшего. Вот такая я сволочь.
На нижнюю палубу по трапу спустилась Вика и прильнула к мужу.
– Вы что здесь спрятались? Давайте-ка наверх, к гостям. – При взгляде на Никодимова по ясному челу её скользнула тень. – Андрюша, а ты почему жену не взял?
Услистый усмехнулся.
Никодимов разъяснил.
Наверху Услистый познакомил Никодимова с важным московским господином, имя которого Никодимов тут же забыл, потом представил каким-то дамам, затем, показав на присевшую особняком парочку – Пустового с цыпой, – шепнул на ухо: «Могучий художник будет, помяни моё слово», – и тихо, как пар, растворился. Никодимов остался в компании с усатым, наголо бритым столичным графиком и завсегдатаем разных телешоу Пульджи, беседующим с седовласым, преклонных лет мужчиной, помятое лицо которого выглядело неуловимо знакомым. Потягивая красное вино, они пытались выяснить в вежливом споре, кто главнее – Маркс или Аполлон.
– Русская революция, – вещал Пульджи, – была своего рода мистерией. Земным аналогом Страшного суда. Верблюду легче пройти через игольное ушко, нежели богатому, стяжающему благ земных, – в Царствие Небесное. И не прошли в это русское большевистское царствие, поправшее золотого тельца, ни помещики, ни фабриканты, ни кулаки – одна голь проскочила. Так скопленное добро стало для стяжателей злом. В этой мистерии есть большая правда и великая красота, которая откроется нам со временем.
– Какая же тут красота? – возражал помятый. – Одна политэкономия с кровью, как бифштекс вполсыра.
– Ещё не вышел срок, – наставлял Пульджи. – Мы ещё не поняли, что потеряли, суть историческую за вихор не ухватили. Минует время, и мы там, в большевистском царствии, золотой век узрим. Так бывает: мрачно небо, тяжело, в клубах свинцовых, а прольётся дождём и, глядишь, заголубело.
Участвовать в беседе Никодимов не хотел – внутри него толкалось свежее переживание, которое он не осмыслил и которому ещё не нашёл в себе места. Что с этим нужно было делать: понимать, терпеть, переживать? Определённо оно, это неоформленное впечатление, должно было закрыть часть бездны, как ряска, кувшинки и камыш затягивают пустующую гладь старицы. Если только не дать ему провалиться… Нет, он бы Мешок света не продал. Ни за что не продал. Такую вещь рублём не ухватить…
По палубе сновали официанты, разнося напитки и блюда с канапе, фруктами и салатами в тарталетках. С бокалом рома Никодимов ходил между гостей, разбившихся на кучки, и пытался как-то определить для себя тот тревожный и вместе с тем приятный отклик, который он ощутил, пока держал в руках сияющий комочек. Отклик не определялся, просто был смутно беспокойным, бодрящим и одновременно беспредметно радостным. Он, как тихая любовь в сердце, приятно ворочался внутри, выдавая своё присутствие, – и только.
Солнце слепило. Оно было повсюду – в небе, в бликах подвижной воды, в луковках Успенской церкви, в хромированных пряжках дамских сумочек. Мимо проплывали царственные невские берега. Позади уже остались стоящий на приколе, пузатый, точно самовар, ледокол «Красин», скорбный дом на Пряжке, чёрные краны Адмиралтейских верфей… Впереди, под сияющими вечерними небесами, распахивалась прозрачная ширь залива.
На корме, облокотившись на поручни, Чугунов с Калюкиным что-то заливали двум весёлым дамам. В бокалах приятелей плескался коньяк, дамы потягивали шампанское. Никодимов пристроился рядом.
– Так вот они какие – дети света! – хохотала одна из дам в ответ на реплику Чугунова, которую Никодимов не слышал (при словах «дети света» его прошила электрическая искра). – И что же там, за гранью?
– А там – лафа, – убеждённо сказал Чугунов. – Ни комаров, ни мудаков, ни бабьих воплей. Даже водка не нужна. Сядем жопой в мягкое облако, Калюкин забренчит на арфе, и полетим…
– Пускающий ветры во сне подобен дремлющему вулкану, – кося на Чугунова глаз, многозначительно изрёк Калюкин.
Буйный хмель уже звенел в их головах.
– А как отличить детей света от порождений тьмы? – поинтересовалась вторая дама.
– Очень просто. – Чугунов залпом осушил бокал. – К детям света не прилипают деньги.
И он вывернул свободной рукой пустой карман брюк, тут же обвисший сухой старушечьей титькой.
Когда прибыли в Петергоф, солнце ещё высоко висело над заливом. Гости были веселы и, вглядываясь в берег, предвкушали.
Корабль причалил. Пассажиры сошли.
Фонтаны в Нижнем парке отдыхали, что Никодимова неожиданно обрадовало – стало быть, не на каждый замок была у Уелистого отмычка. И хорошо, всё же не кабак с цыганами – царское место. Пусть лакеи и расселись по господским местам, а иной раз надо им по носу щёлкнуть. Мысли этой Никодимов улыбнулся.
Золотой Самсон в центре «ковша» рвал пасть золотому льву. Струя пересохла в львиной глотке. Поднялись по ступеням вдоль Большого каскада, обрамляющего грот, на ограждённую балюстрадой площадку перед Большим дворцом. И парк, и дворец, не считая прибывших, были безлюдны. Пустынный вид сада вызывал в сердце Никодимова странное томление, как будто он смотрел на что-то недозволенное или незаслуженное. Точно отъявленный грешник на рай. Точно самозванец на присвоенное царство. Возможно, такова была и природа тревоги от прикосновения к Мешку света, и именно чувство пьянящего беззакония испытал Никодимов в миг краткого обладания дивной вещью. Как знать.
Пошли сквозь дворец в Верхний парк. В парадном вестибюле стайка дам, налитых шампанским, бросилась искать закуток, где можно попудрить носик. Строгая седая блюстительница указала путь.
В Верхнем парке перед дворцом был разбит огромный шатёр, в котором умещалась сцена с аппаратурой и полдюжины круглых столов, накрытых на семь кувертов каждый. Возле приборов лежало меню, отпечатанное на матовой, полупрозрачной плёнке, хрустящей, как пергамент. Никодимов полюбопытствовал. Похоже, меню не столько предлагало выбор, сколько носило ознакомительный характер – что подадут на стол и из чего это состряпано. Выглядело убедительно.
Понемногу отставшие во дворце гости подтянулись в Верхний парк. На сцене появились музыканты – две скрипки и виолончель – и заиграли что-то, способствующее выделению желудочного сока. Сен-Санс или Брамс – Никодимов был не силён в классике. Вышколенные официанты в белых перчатках в два счёта заставили столы блюдами и бутылками. «Пир горой» начался.
Никодимов подгадал так, чтобы оказаться за столом с Чугуновым и Калюкиным – те уже набрали хороший градус на корабле, и атмосфера их компании обещала быть свободной и забавной. Кроме них, за столом оказались девицы, учившиеся на корме отличать детей света от порождений тьмы, и какая-то пожилая семейная пара, судя по набору мелких признаков (сдержанная раскованность движений, напористый и любопытный взгляд, растянутое, как струйка сонной слюны, предударное аканье), явно прибывшая из первопрестольной.
– Переимчивость наша достойна удивления, – влажным, хрипловатым голосом вещал Чугунов, – как и отзывчивость души. Мы, русские, пожалуй, единственный в свете народ, который любуется своими врагами.
– Убиваем и плачем, – подтвердил Калюкин.
– Что хорошего сделали нам французы, немцы, англичане? – продолжал Чугунов. – Одна подлость, вред и разорение. Что видели мы от них? Обиды, унижение и брезгливую насмешку. А мы уж их и так, и сяк, и, извиняйте, наперекосяк – и в гувернёры, и в управляющие, и в генералы, и в танцмейстеры. В каждом супостате изюминку нашли, чудинку разглядели и, как смогли, переняли. И галльскую мечтательность, и джентльменство пополам с копеечным расчётом, и дисциплину сумрачного гения… Переняли и отозвались. Оделись под них и обулись, искусства всякие на свою почву пересадили, в науке преуспели, ростовщические банки завели. И ненависти за злодейства их у нас к ним нет. А есть, напротив, любопытство, удивление и, что таить, восторженность незрелых душ.
– Что за речи? – удивился пожилой москвич. – Так, молодые люди, недолго и до гастрита… Вы на стерлядь посмотрите, на пирожки да вот на эту утиную грудку с малиновым соусом. Это точно наше, не заёмное. А едали вы, господа, барабульку? Жаль, я на столе её не вижу. Такая розовая рыбёшка, усатая, как Пульджи. О-о, она вся сплошной вкус, восторг и праздник глотки…
– Вот ты сказал про то, что переняли, – проигнорировав провокацию, Калюкин поставил на стол опустевшую рюмку, и официант тут же вновь наполнил её из потной бутылки, – я услышал, прикинул, и гляди, что вышло… Ну то есть как душа наша отзывчивая на это дело, переняв, отозвалась. Вот на эту твою дисциплину сумрачного гения, копеечный расчёт и галльскую мечтательность. Не понял? Это же три источника и три составные части марксизма, голова садовая! Немецкая классическая философия, английская политэкономия и утопический социализм Сен-Симона. Вот так всё сплавилось в мозгах, и вышел из тигля наших черепушек свет новой жизни, который теперь уже погас во мраке прошлого. И снова мы во тьме. Вот она, брат, диалектика!
Услышав про «свет новой жизни», Никодимов опять подумал про то, что человек, как насекомое, обречён идти на свой свет, всегда находя в нём нечто больше, чем просто свечу или фонарь, освещающие дорогу. Вот и у него самого теперь не выходит из головы Мешок света – его тянет к нему, как влюблённого к объекту вожделения, и хочется говорить о нём, вновь его видеть…
– Верно, – схватил рюмку Чугунов. – Верно говоришь. А чтобы то и дело не проваливаться во тьму, духом своей земли жить надо, её дыханием и током её крови, а без того друг друга не услышим и не поймём. Вообще ничего не поймём. Ни про себя, ни про другого, ни про жизнь. Захотим повиноваться и служить, не найдём – кому. Захотим творить добро, выйдет – беда и дрянь, потому что пути добра мятущимся закрыты. Услышим сердцем, что призывает нас к себе Господь, а найти и узреть Его не сможем. Потому что, пока не дышим духом земли, будет заполнен наш мир непониманием, страхом и сомнением. И будем слепы. Так без толку и проскитаемся и сгинем без памяти. Ведь помним про служение… И даже, может быть, готовы… Но если слуга нигде не найдёт своего господина, жизнь его – как сладко он ни ешь, ни пой и ни пляши – не обретёт смысла.
– Барабульку эту розовую на сковороде обжаришь, – упрямо продолжал кулинарную тему пожилой москвич, – так чтоб поскворчала в масляных пузырях, зазолотилась, чтобы до умиления дошла, и никакая корюшка с ней рядом не встанет. Язык проглотишь.
– За корюшку ответишь, – фамильярно, но не зло предупредил Калюкин.
– Ой! И мы! – захлопали в ладоши девицы. – Мы тоже хотим господина!
Между тем музыка затихла, и у сцены с микрофоном в руке возник тот самый мужчина с помятым и неуловимо знакомым лицом, который беседовал с художником Пульджи о мистерии русской революции. В таком виде, с микрофоном, Никодимов узнал его – это был актёр, мелькавший в телевизоре в качестве ведущего разных потешных посиделок. Видимо, Услистый нанял его тамадить.
Помятый рассказал гостям о значении постигшей юбиляра даты, обставив речь парой анекдотов, состоящих, в сущности, из одной бороды, прочитал с весёлым комментарием три поздравительные телеграммы от весьма известных персон (Никодимову показалось – он где-то слышал эти фамилии), после чего предложил желающим выступить с речами. Вышел Пульджи и сказал слово. Потом долго терзал микрофон важный московский господин, имя которого Никодимов узнал и тут же забыл тремя часами раньше. Потом из-за стола, где расположилась их компания, поднялась пожилая семейная пара, глава которой исповедовал культ барабульки (как оказалось – родители Вики), и на два голоса коротко, по-деловому высказалась о событии. Потом с сообщением о роли художественного вкуса в самоидентификации субъекта выступил руководитель отдела новейших течений в современном искусстве (Русский музей) Боровский. Потом кто-то ещё и ещё. В перерывах между речами помятый осуществлял конферанс.
Каждое выступление было оформлено в виде тоста, поэтому к моменту, когда Никодимов тоже наконец решился произнести несколько слов о юбиляре, в голове у него уже шумел лёгкий прибой. Выйдя к сцене, он рассказал про Крым, про подаренные вьетнамки, про ночной Карадаг, про светящееся море, про арбузы и про рано проснувшийся в Услистом дар убеждения. Никодимов боялся, что запутается, собьётся и выйдет конфуз, но он не сбился, язык плёл речь уверенно и не без остроумия – гости трижды смеялись. Долг был исполнен – гора упала с плеч. Уф-ф-ф…
Стерлядь была душистой и сочной, кроличий паштет нежно таял во рту, копчёный угорь упоительно скользил по пищеводу, говяжьи языки, утиная грудка, лосось и пирожки тоже не подкачали. Чрезвычайных достоинств в соусе из омаров Никодимов не разглядел. Как и в салате фриссе, заправленном тремя сортами растительных масел.
Когда подали каре ягнёнка, на сцене появились чуть смущённые, явно неизбалованные корпоративами ребята с электрическими инструментами, и огненно-рыжий парень запел про капитанов. Хорошо запел. Дело не в мастерстве, дело в чувстве. «Краденое солнце» – вспомнил Никодимов строчку в распорядке торжества, и тут же в мыслях его снова всплыл Мешок света. Впрочем, теперь спусковой пружиной помыслов о нём служило всё что угодно – и христиано-болыневизм Пульджи, и славянофильство чугуновского извода. Об обещанном «потешном вызвездне» не стоило и говорить – Мешок света сиял и там.
Между тем на Верхний сад спустились бледные тени, и в шатре зажглись лампы.
Чугунов с Калюкиным изрядно набрались и громко о чём-то спорили, дымя одну сигарету за другой. Никодимов тоже чувствовал приятное опьянение, но вполне себя контролировал.
Юбиляр с бокалом вина по очереди обходил столы и, принимая поздравления, чокался с гостями. Долго задержался возле Пустового – тот пил как-то неумело, без должного ритма и мешал напитки, точно школьник. С таким усердием до сладкого он мог не дотянуть.
Когда Услистый наконец добрался до стола Никодимова, каре ягнёнка было разбито наголову. Чокнувшись с тестем и тёщей, юбиляр о чём-то коротко пошутил с Чугуновым и Калюкиным – общение затруднял вопиющий разлад: те были пьяны, шумны, фамильярны, Услистый же, напротив, – трезв и бдительно держал дистанцию. После них Услистый подошёл к Никодимову и поблагодарил за речь:
– Хорошо сказал. Нарисовал, как на картинке. Я уже забывать стал…
Следом за Услистым у стола возникла Вика и защебетала с родителями.
Воспользовавшись всеобщим воодушевлением и шумом (говорить приходилось громко, сквозь барабаны и гитарный звон «Краденого солнца»), Никодимов встал из-за стола и отвёл Услистого в сторону.
– Скажи, – спросил он, – зачем это тебе? Ну, Мешок этот. Хочешь новые деньги поднять? Развить дар преступного красноречия?
Услистый взял Никодимова за локоть и посмотрел в глаза с таким видом, словно доверял страшную тайну.
– Что деньги? Тьфу. Этого добра мне уже хватит. Куда ещё? Бумажки копить – пустое дело. Сегодня они – сила, а завтра могут прахом обернуться. Не знаешь разве? Пульджи объяснит. Опять карбонарии мистерию Страшного суда замутят, и скопленное добро станет злом. Брать надо то, что круче денег.
– Что же это?
– Власть. Или искусство. Я хочу брать искусство. Настоящее, живое, а не то, которое кураторы вислоухим втирают. Настоящее, оно – те же деньги. Только лучше. Ему, настоящему, ни инфляция, ни дефолты, ни Страшный суд – всё нипочём. Оно всегда в цене. И цена эта растёт. Вот где капитал.
– А Мешок причём?
– Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? – Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. – Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?
– Как же он у него окажется?
– Да очень просто, – удивился Услистый, – я ему и дам.
Невольно Никодимов посмотрел на карман, в котором Услистый держал кисет. Брюки не оттопыривались, как должны были, будь вещица там. Мешка света у Услистого не было. Тот заметил взгляд Никодимова и ухмыльнулся краем рта.
– А тебе-то что? – Никодимов комбинацию не понял.
– Балда ты, Андрюша, стоеросовая. Германия, мастерская, стипендия – это ж не за здорово живёшь всё. У меня с ним контракт подписан, честь по чести, ни один крючкотвор не докопается – сам составлял. И по контракту этому все его картины, которые он накрасит за десять лет, мне принадлежат. Все до единой.
Никодимов смотрел на Услистого со смешанным чувством восхищения и ужаса.
– И он согласился?
– Ну ты чудак, – вздохнул Услистый. – Да он ещё считает, что меня надул. Сладкую жизнь, думает, себе за счёт лоха московского устроил. А у меня своя арифметика. Его работы сейчас, скажем, по две-три тысячи зелёных идут, и то не влёт. Но он на подъёме, его чуть продвинуть только… А с Мешком света, считай, он на космическом старте, как Гагарин на Байконуре. Сегодняшние две тысячи зелёных через десять лет, быть может, уже ничто будут, грязь. А холст Пустового с каждым годом жирком завязывается. Через десять лет он уже – состояние, и чем дальше, тем сало толще.
Никодимов молчал, поражённый. Что бы ни говорил этот деляга, а вся комбинация упёрлась в деньги – с них началось, ими кончилось. Он так не умел. Услистый, довольный произведённым впечатлением, признался:
– Я раньше просто покупал… Ну, те картины, которые во мне душевный нерв щипали. В Москве у меня будешь, увидишь – все стены завешаны. Но тут иной раз и не угадаешь… А с Мешком света – верняк. Я себе – при нулевом риске – такой процент на рубль вложения нигде не возьму.
– А что через десять лет?
– Что? – не понял Услистый.
– Ну, вышел контракту срок, – пояснил вопрос Никодимов, – дальше что?
– В перспективу смотришь, молодец. – Услистый кивнул официанту и приподнял пустой бокал, официант подскочил и мигом наполнил бокал вином – Услистый указал каким. – А в чём беда? Предложу продлить. Не согласится – Мешок света назад, из мастерской вон, и никаких от меня денег. Он уж не пропадёт, на заработанном авторитете выползет. А я по тому же чертежу с новым мазилкой работаю. Талантами земля наша не скудеет.
Музыка гремела. Рыжий пел. Гости выпивали и закусывали.
– Что ж, цинично, без соплей… – Никодимов посмотрел на покинутый гудящий стол. – Хорошо – Пульджи старый, да и графика вроде как несолидно… но почему Пустовой, а не Чугунов?
– Чугунов тоже не юноша, – тут же уловил мысль Никодимова Услистый. – К тому же он – с идеями. Эти бунтуют и капризы у них – не угадаешь. Короче, одна морока.
Голый расчёт, ничего лишнего. Никодимов был сражён кристальной чистотой мысли – ни тумана рефлексии, ни сомнения смущённых чувств… Алмаз – одно прозрачное, как слеза, целе-сообразие.
Тут к мужу подпорхнула сияющая Вика.
– Как всё чудесно, я не ожидала! Все в восхищении!.. Андрюша, что ж ты без жены?
Когда музыка стихла, помятый пригласил гостей пройти в Нижний парк на «потешный вызвездень». Заинтригованные гости шумным ручейком просочились сквозь дворец и скопились на огороженной балюстрадой площадке над гротом и Большим каскадом. Помятый взмахнул рукой, и в тот же миг зашумели струи фонтанов, из пасти льва, терзаемого Самсоном, вырвался двадцатиметровый белый столб, и разом в небо устремились цветные огни фейерверка. Всё же были, были, были у Услистого ключи на все замки…
Гремел и сиял «вызвездень» здорово – цветная шрапнель и фонтаны в бледной ночи хорошо дополняли друг друга. Никодимов смотрел то в сад, то в небо и не знал, где лучше. И вместе с тем… чёрт подери, нет – в нём зрело раздражение. Не просто раздражение – протест. «Так не должно быть», – ворочался в его хмельной душе червяк досады. Всего этого не должно было быть здесь, в этом месте, как не должно быть кровососов в Эдеме. Все ликующие гости, часть которых спустилась по лестнице вдоль каскада в сад, казались ему самозванцами. Он сам был таким. Но большим, наисамозваннейшим – Услистый. Холодным жалом Никодимова гвоздила мысль: «Гад буду, а не выйдет по его. Хрен с коромыслом – нет, не выйдет».
Когда вернулись в шатёр, столы преобразились. Всё было сервировано под чай, но бутылки стояли на своих местах. Посреди шатра на отдельном столике возвышался торт. Не торт – многоярусная архитектура со слоями, размещёнными на этажерках. Никодимов посмотрел и ахнул. Вот он, «дом Нимврода»… Перед ним была Вавилонская башня, возведённая по проекту архитектора Питера Брейгеля Старшего – над ней вся никодимовская фирма колдовала два дня, и сегодня утром её забрали самовывозом. Ярусы состояли из миндального бисквита с ликёро-сливочной пропиткой, суфле из свежего манго, сметанного крема и кусочков клубники. Снаружи галереи и арки были изображены при помощи кондитерской мастики и шоколадной глазури. Верхний ярус представлял собой строительный беспорядок из воздушно-ореховых меренг, кремовых глыб и шоколадных провалов – башню, как известно, не достроили.
Помятый, осуществляя какие-то речевые имитации, острил по поводу смешенья языков. Женщины, глядя на сладкую архитектуру, хлопали в ладоши.
Никодимов огляделся. Веселье катилось дальше, набирая обороты: гости с шумом рассаживались по местам, музыканты «Краденого солнца» во главе с рыжим солистом, навёрстывая, хлестали в отведённом им углу водку, Чугунов с Калюкиным бродили с рюмками от стола к столу, Пульджи изучал винные этикетки, родители Вики пересели за стол к имениннику и вели с ним оживлённую беседу, на сцене настраивала звук банда бородатого Налича. Пустового нигде не было.
Выйдя из шатра, Никодимов изучил окрестности. Перед ним играл тенями сумрачный парк. Он посмотрел направо, посмотрел налево. Так и есть – Пустовой не дотянул до сладкого. Метрах в пятидесяти от шатра в прозрачной ночи виднелась скамья, художник Иван Пустовой лежал на ней, свесив лицо к гравийной дорожке. Ему было плохо. Рядом с ним, посверкивая металлом на бровях и крыльях носа, сидела цыпа в мелких косицах и вытирала лицо Пустового платочком, который смачивала водой из бутылки. Бутылка была уже почти пуста. То тут, то там в парке виднелись и другие бледные фигуры – разброд и шатание, кажется, начались прежде расписания.
Запел Налич. Никодимов вернулся в шатёр и расположился за столом так, чтобы видеть скамью с Пустовым и заботливой цыпой. Подошёл официант, спросил: «Чай, кофе?» Никодимов попросил чай, сам налил себе в рюмку водки и обернулся на взрыв одобрительного смеха – возле столика с тортом стоял Услистый и малым самурайским ножом ручной ковки кроил «дом Нимврода» на щедрые ломти.
Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону – был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.
Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белёсое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть – он не думал, что будет так просто.
Он дёрнул за шнурок – тот туго натянулся. Дёрнул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжёлым мандарином. Пустовой застонал и поднял мёртвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду, – глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идёшь на смену караула, так давай без выкрутасов – с феей-крёстной каждый на балу сверкнёт…» Кажется, в парке никто его не заметил.
Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки – с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорблённую корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света, или порождение тьмы? Потом, в ещё более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина – фотографировать. Потом…
Потом было утро. Чудесное утро, наполненное безотчётной радостью, точно шампанское – весёлым газом. Словно грянул могучий оркестр и выдул из жизни Никодимова сомнения и страхи, как поршень ведьминой ступы выбивает сажу и паутину из печной трубы, и загудела тяга, и огонь взвился. Никодимов счастливо тявкал во сне, но не помнил этого. Он чувствовал, что снова живёт в одном длинном настоящем времени, и вкус этого фрукта был ему по душе.
В голове Никодимова сам собой сложился план. Хитроумный и элегантный. Кристальной чистоты. Он знал, как получить желанный кубачинский кинжал Услистого, как обрести это жало в цветке… Украсть. Изящно, весело, красиво. Он видел, как это надо сделать. Замысел был безупречен и прекрасен в своей прозрачной изощрённости – затейлив, исполнен вдохновения и многоярусен, точно «дом Нимврода». По существу, это была не кража, это был балет, полёт на пуантах. Никодимов возносился над витой раковиной мысленной конструкции, стараясь оценить её целиком, и, удаляясь, она становилась всё объёмнее, всё подробнее и грандиознее. Пройти по его следу этими лабиринтами не под силу никому. Раковина звенела, отзываясь на его взгляд, гулкое эхо катилось в её утробе и рассыпалось брызгами. Он околпачит всех, объедет на козе любого, он… Да, да, да! Ну наконец-то… Здравствуй, жизнь!
Как исчезают люди
…реки, которые нас уносят,наши дети легко переходят вброд.Д. Григорьев
– Стоять! – Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. – Куда прёшь, блошиная шкура!
Кошка замерла – не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.
– Вот тварь, – огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. – Звероморда драная.
Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…
Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним – а за ним неизвестно что, – как бы вычеркнуто из наличия. Там – тайна, белое пятно. Больше того – такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет мётлы – всё это вынесено за скобки. Вокруг – город, а там – пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто туда не ходишь, а значит, и жизнью этого пространства не живёшь. И таких белых пятен, пусти, стряхнув морок, в дело отточенный взгляд, полно – как шпика в любительской, если обнажить срез.
За этим забором с чистенькими, из синего профнастила воротами как раз и скрывалась одна из тех пустот, что вроде бы и на виду, а вроде бы и нет её. Забор был пристроен к задам долгого краснокирпичного здания в два полноценных этажа и один наполовину погребённый. В протяжном этом здании располагались магазин «Медтехника», мастерская по ремонту слуховых аппаратов и заведение с амбициями: «Ресторан-музей La Gvardiya». Некогда окрест и вправду квартировал лейб-гвардии Его Величества Семёновский полк, за что район по сию пору назывался Семенцы. Дом фасадом выходил на Рузовскую, а тылы его с тайной зазаборной жизнью, автозаправкой, примкнувшей к забору автомобильной мойкой и шиномонтажом – на Введенский канал. За шиномонтажом была организована площадка с эстакадой, где соискатели автомобильных прав осваивали фигуры высшего пилотажа, – а там уже рукой подать до набережной Обводного. Рядом с площадкой стоял кирпичный трансформаторный сарайчик, окружённый зарослями полыни, чистотела и крапивы. Здесь, на площадке, оседлав старые резиновые покрышки, приспособленные инструкторами для разметки пространства и обозначения препятствий, вечерами собиралась детвора – такой уличный клуб с новостями, разговорами, отважно выкуренной сигаретой и дерзким глотком пива, сделанным из общей бутылки без всякого удовольствия, – чтобы попасть во взрослый мир, надо пройти много неприятных испытаний.
Первым на базу, как называли между собой площадку окрестные молодые люди, явился Гера. Для своих двенадцати лет он был маловат ростом (в шеренге на уроке физкультуры стоял среди мальчиков предпоследним, однако надеялся, что достаточно вырос за лето и, возможно, передвинется хоть на одну позицию к лидерам построения), но зато широк в обхвате – про таких говорят: легче перешагнуть, чем обойти. При этом полнота его была не рыхлой, а упругой и даже крепкой. За своеобразную стать и в гимназии, и во дворе его звали Глобус. Гера не переживал: могло быть хуже – Жирный, Сало или Пузырь; но нет – и там и там его уважали за самостоятельность и скрытую в его плотном теле силу, поэтому сверстники не торопились самоутвердиться за его счёт.
Над Обводным висело солнце, ещё довольно пылкое, несмотря на поздний август, – крапива у трансформаторной будки пыльно светилась в его лучах. На площадке было пусто. Частью члены клуба пребывали в отъезде по случаю каникул, но некоторые уже вернулись в город – родители спешили снарядить гимназистов в путь по новому учебному году.
Гера, вчера только прибывший с дачи на Ладоге, некоторое время назад договорился по телефону с Лёней, прозванным товарищами Свинтиляй (смысл с первого предъявления не открывался), встретиться на базе, и вот – пришёл, а Лёни нет. Никого нет. Усевшись на стопку покрышек, Гера принялся разглядывать железнодорожную насыпь, тянущуюся от Царскосельского вокзала и переходящую над Обводным в мост с клёпаными железными балками перекрытия. Перекрытия поддерживали гнутые металлические конструкции, тоже прошитые рядами крупных клёпок. На мосту стоял красивый красно-белый тепловоз, низко гудящий работающим двигателем и, должно быть, ожидающий какой-то руководящей команды. Гера искал перемен, но ничего не изменилось за лето – ни насыпь, ни мост. Сетка ограды, отделявшая верхний край насыпи от железнодорожных путей, приветливо зияла знакомыми дырами-лазами – Гера с товарищами, вопреки запретам, не раз пробирались на разведку в те заповедные земли, густо заросшие травой и полные загадочного, наполовину ушедшего в землю мусора. Здесь следовало быть осторожным – обычно тут собирались старшие, и встреча с ними была чревата неприятностями. Дыры в сетке то и дело штопали колючей проволокой железнодорожные рабочие (держались кружева недолго), а тут за лето – ни одной новой латки.
Могучая машина пыхтела на мосту, но команды всё не было. Удручённый отсутствием новизны в знакомом пейзаже, Гера принялся провожать взглядом несущиеся вдоль насыпи в обе стороны автомобили. Потом незаметно задумался, вспомнив, как вчера вечером, едва разобрав вещи после возвращения с Ладоги, отправился с родителями на день рождения к дяде Серёже, бывшему геологу и другу отца, который жил в Старой Деревне и, точно леший, всегда угощал гостей чем-то грибным. И не просто грибным, а, как утверждали старшие, изысканным. Отец решил не садиться за руль, и они спустились в метро. Когда механический голос объявил в вагоне: «Станция „Чкаловская“. Следующая станция…», две видные девицы (Гера считал, что знает толк в женской красоте, хотя, конечно, относительно устройства этих существ имел вопросы), уже взрослые, окончившие, наверно, школу и учившиеся в институте, посмотрели друг на друга, и одна сказала: «Интересное название. Не знаешь, кто такой был этот Чкаловский?» Гера обомлел. Он не предполагал, что взрослые могут быть такими глупыми. Он дёрнул отца за рукав рубашки, тот взглянул на него сверху и улыбнулся – он тоже слышал. Воспоминание это наполнило Геру каким-то лёгким воздухом, и он почувствовал себя значительным. Пропустил даже, как укатил с моста красивый тепловоз.
Тут из-за торца краснокирпичного дома, смотрящего на Обводный, появился Лёня, но задумчивый Гера заметил приятеля, когда тот был уже в двух шагах.
– Здорово, Глобус, – по-взрослому протянул руку Лёня.
Они были ровесники и учились в одном классе, хоть жили в разных дворах. Даже шорты у них были одинаковые – защитного цвета, с вместительными накладными карманами под клапанами на бёдрах и такими же – на заду. В них, в эти карманы, влезала уйма всякой всячины. Очень удобно. Эти шорты купила Гере мама в магазине на Загородном. Лёне они так понравились, что он упросил родителей купить ему такие же.
За лето с Лёней произошли изменения. Черты лица его стали резче, он вытянулся и загорел каким-то нездешним каштаново-жёлтым загаром.
– Ого, – сказал Гера, пожав протянутую руку так, что та быстро ускользнула из его пятерни. – Тебя что, гуталином намазали?
Лёня улыбнулся – грубость Гериных слов была показной и обиды не таила.
– Во Вьетнам летал с родаками, – весомо сообщил он. – Там знаешь, как жарит? Чуть зазеваешься – вся шкура облезет.
– Вьетнам – это где? – Гера учился прилично, но программу не обгонял, а политическую географию им ещё не преподавали.
– Тоже мне – Глобус… Потом покажу на карте, – пообещал Лёня, – такая колбаса вдоль океана… Во, гляди. – Он достал из кармана розоватую каменную фигурку раза в два побольше шахматной – пузатого лысого человечка с мешком в руке, толстощёкого, улыбающегося пухлыми губами, с хитро прищуренными глазками на круглом лице. – На тебя похож. Смеющийся Будда называется. – Лёня посмотрел на Геру и на фигурку, словно сличая их друг с другом. – На – это тебе, подарок.
Гера взял фигурку – она была увесистой и приятно лежала на ладони гладким боком.
– Мрамор, – со знанием дела пояснил Лёня. – Там, во Вьетнаме, место есть такое – Мраморные горы. Торчат из земли громадины километр высотой, и все из чистого мрамора. Ну, как скалы. А вокруг всё мастерские да лавки – вьетнамцы от этих гор отламывают куски и вырезают всякие штуковины. Хочешь – слона в полный рост, а хочешь – шашки с ноготь.
– Мраморные горы? Заливаешь, – из приличия не поверил Гера.
– Честное слово! – Лёня возбудился от ничем не мотивированного недоверия. – А вьетнамцы все на мотороллерах – вжик-вжик… И на лицах повязки, чтобы от солнца не сгореть. И в океане они не купаются, а только ловят кальмаров и креветок на таких круглых лодках, точно на тазах. И фрукты там… У нас похожего и близко нет. Личи, допустим… Это… ну, словно виноградина в скорлупе. Или, к примеру, плод дракона – такой розовый кочан с яйцом внутри, а яйцо белое, в маковую крапинку. – Лёня, будто воображаемый мяч, обхватил ладонями воздух, показывая размер яйца. – Хотя на вкус – так себе. Персик лучше.
Гера невольно испытал досаду – Лёня за лето узнал и увидел что-то, что, как ему казалось, превосходило по значению его собственные впечатления. Однако поделать с этим ничего было нельзя. Разве что высмеять его слова, но этого Гера не умел. Он хотел при встрече рассказать Лёне про коня Орлика, живущего в посёлке на Ладоге у соседей Кудыкиных. Бабка Кудыкина была ведьма – об этом знали все в посёлке, – она научила Геру одному смешному заклинанию… А Орлик был влюблён в козу Онайку и всюду ходил за ней, не сводя с козы зачарованного взгляда. Это был умный конь. Он катал на своей широкой спине не только детей, но и чёрного кота Барнаула, а кроме того, дружил с лосем, живущим в лесу неподалёку. Бывало, Орлик с козой Онайкой ходил в лес к лосю в гости, в самую чащу, где среди сосен стояли две огромные берёзы: одну звали Подопри Небо, а другую – Зацепи Тучу, – на спину Орлику вскакивал Барнаул, а позади за ними бежал петух, бросивший ради такого приключения всех своих кур. Обратно из леса Кудыкины вызывали компанию пронзительной дудочкой – это значило, что скотине задан корм и пора обедать. Гера хотел рассказать об этом Лёне, но теперь, конечно, история про Орлика и Онайку померкла бы рядом с мраморными слонами в полный рост и солёным океаном. Хотя и Ладогу местные в посёлке называли морем – так и говорили, отправляясь ставить или снимать сети: «Пошёл в море».
Ничего рассказывать Гера не стал, он был гордым молодым человеком и не любил оказываться в положении, где мог бы сесть в лужу и выглядеть жалким.
– Спасибо. – Гера спрятал смеющегося Будду в боковой карман, сразу же потяжелевший и оттянувшийся. Он хотел сказать Лёне что-то ещё, о чём готовился поведать при встрече, что-то помимо истории про Орлика и Онайку, но мысль – штука летучая: не схватил – упорхнула.
На страже синих ворот, перед которыми то и дело мелькали выезжающие с заправки машины, стоял вахтёр. Вернее, сидел – за воротами, сбоку, была сложена из пенобетона каморка с окном, через которое вахтёр бросал в мир злые взгляды, следя, чтобы не запарковался у створки и не запер въезд / выезд приехавший на мойку лопух. Этот скуластый мужичок, обветренный временами года, был одарён неодолимой страстью: он ненавидел людей. Не абстрактно, как ошибку творения, а совершенно предметно – всех, кто оказывался рядом. И именно за то, что случай свел их мимоходом в непозволительной близости. Ненависть его имела колоссальный ресурс – окажись под рукой верстовой столб, он ненавидел бы и столб, однако живой человек лучше – больше поводов к ненависти. Живой человек и смотрит не так, и ходит не так, и скажет как обделается, а иной, чего доброго, и постоит за себя, чем только раззадорит. При этом мужичок был хлипок, и, случись драка, ему бы накидал и подросток. Будь его воля казнить, пожалуй, казнил бы всех, а без этого бессилие ненависти жгло его таким огнём, что на вахтёре можно было бы сушить бельё после стирки, не пыхай он сквозь поры зловредными миазмами.
Вахтёра звали Рухлядьев. При скверном своём характере он и сам нуждался в презрении и ненависти, как обычные люди нуждаются в любви. Чувствовать себя живым, незряшным, занимающим важное место под солнцем означало для Рухлядьева постоянно находиться в поле раздражения и гнева окружающих. И желаемого он добивался в два счёта – ненавидеть его было легко, так как чувство это зарождалось исподволь, само собой, без усилий, такая мера заносчивости проглядывала из-под покровов его неудержимого фиглярства. Знавшие Рухлядьева люди смотрели на него как на плесень, и он не спорил, поскольку сам считал себя плесенью, но только благородной, как на сыре.
Так устроено, что всякий человек состоит из целого пучка – не меньше дюжины – никак друг с другом не связанных личностей, из которых лишь двум-трём удастся воплотиться. Явный избыток их, личностей, определён необходимой щедростью природы, вооружившей человека этим дремлющим арсеналом на всякий случай – чёрт знает в каких условиях ему придётся взрослеть и отстаивать право на свет. Вот и получается, что в теле разрастается та душа, для которой обстоятельства оказались приемлемыми.
– Ну, дрянь! – Под воротами вновь показалась давешняя кошка, но Рухлядьев бдил. – Куда прёшь, лишай ползучий!
Рухлядьев чёртом вылетел из пенобетонной каморки. Ему казалось, что всех кошек в округе он давно распугал, да те и впрямь порядком не показывались, а тут – пожалуйста… На этот раз хвостатый нарушитель бросился вперёд, внутрь охраняемой вахтёром территории.
– Куда, фашист! – в радостном предвкушении опешил от кошачьей наглости Рухлядьев. – Ну, я тебя побрею!
Расставив в стороны руки, он пошёл на кошку, как махновец на гуся. Кошка заметалась – бросилась в один угол двора, где валялось несколько пустых картонных коробок от крупногабаритных грузов, но, не найдя там надёжного укрытия, сиганула в другой, а оттуда – к большим железным дверям в стене краснокирпичного здания. Однако то, что выглядело как щель между неплотно прикрытыми створками, на деле было всего лишь оттопырившимся краем резинового утеплителя – спасение оказалось мнимым.
Рухлядьев, раскинув руки, приближался – неотвратимо, как судьба. Кошка, почувствовав западню, выгнула спину, вздыбила серую шерсть на хребте, подняла нервную лапу, оскалила клыки и зашипела.
Мимо базы от Обводного к Загородному прогуливались три незнакомые барышни лет двенадцати-тринадцати. Заметив на покрышках Геру с Лёней, они как-то нарочито повысили голоса и весело защебетали между собой, а одна засмеялась и всё никак не могла остановиться, так что в конце концов начала постанывать.
– Пойдём знакомиться. – Лёня вскочил на ноги. – Видал, какие забавные?
Гера смутился. Лёня схватил его за руку и потащил за собой, но Гера упёрся.
– Чего ты? – удивился Лёня. – Уйдут же.
– Подожди. – Гера высвободил руку. – Что так сразу… Я так не могу. Мне настроиться надо.
– Чего тут настраиваться? Вон они какие… отъявленные.
– Нет, – упрямо сказал Гера. – Хочешь – один иди.
– Балда ты, Глобус. Тюфяк лежачий…
Лёня был раздосадован – идти знакомиться с тремя барышнями в одиночку ему не хотелось. Вдвоём легче – как-то увереннее выходит, чувствуешь плечо товарища, да и можно подтрунить над ним, над товарищем, для поддержания разговора, а одному всё же боязно.
– Эй, девчонки! – крикнул он вослед щебечущей стайке. – Приходите сюда завтра – будем бантики в косички заплетать!
Те мигом, будто ждали оклика, подали голос:
– Ага, щас! Нагладим только бантиков! – и скрылись с хохотом за шиномонтажом.
– Придут ведь, – убеждённо сказал Лёня.
Гера завидовал той лёгкости, с которой Лёня мог заводить на улице знакомства с барышнями. Этим умением он удивил его ещё в прошлом году, как удивил (нет – поразил) рассказами об изобретённом им развлечении: Лёня составил расписание, выяснив путём долгих наблюдений, когда приходят на вокзал самые переполненные пригородные электрички; если в эти часы он оказывался свободен, он затирался в толпу, скапливающуюся у входа в метро, находил подходящую тушку и, пользуясь давкой, прилипал к ней всем телом – пускал даже в дело руки, осторожно лапая стеснённую со всех сторон добычу. Называлась эта забава – «прижиматься». Весной, в царстве обтягивающих брючек и коротких юбок, Лёня, сверяясь со своим расписанием, бегал к вокзалу по нескольку раз на дню и методично набирался жизненного опыта. Однажды (Свинтиляй любил хвастать случавшимися с ним историями) какая-то тётка лет двадцати, вызвавшая в нём анатомический интерес, подняла крик и засветила Лёне сумочкой в ухо, но тягу к знаниям у Лёни это не отбило. Он звал с собой «прижиматься» и Геру, и тот даже сходил с ним пару раз посмотреть, как это делается, однако перенять опыт товарища так и не решился.
К двенадцати годам Гера был уже дважды влюблён – в третьем классе и в пятом. Конечно, Гера понимал, что это были детские влюблённости, но сила чувства в них была настоящая, так что если невзначай мысли о предмете страсти принимали в его голове земной характер, Геру корёжила мышечная судорога от трагического несоответствия духовной и материальной грёзы. И Лёнина практика с «прижиманием» была оттуда, из земной мечты – сладкой, но до физического содрогания стыдной… И вместе с тем плотский характер помыслов о высокогрудой русичке кружил Гере голову и делал ладони горячими без всякого судорожного отвращения. Впрочем, странности своих психических реакций Гера не анализировал.
– Привет, орлы. – На площадке появился Вова. – Сидим?
– Сидим. – Лёня мигом преисполнился высокомерия. – Тебя ждём.
Вова, прозванный товарищами Пупок, а за что – никто уже не помнил, учился в параллельном классе с Герой и Лёней и жил с Герой в одном дворе. Он был глуповат, недостаточно образован и навязчив в дружбе, отчего дружба его ценилась низко, а сам он вызывал у ровесников лёгкое сочувствие, сразу низводившее его в дворовой иерархии ступенью ниже тех, к кому он со своей дружбой привязывался. Играть с ним было скучно, круг его интересов удручал узостью, а фантазия имела чёткие границы и не могла служить поводырём в общих затеях. Дарить ему своё внимание? Ну, разве если никого достойнее не случилось рядом…
Лето Вова провёл у бабушки в Таганроге, где местные молодые люди научили его баловаться со спичками. Теперь он намерен был поделиться опытом с товарищами и снискать у них заслуженное уважение.
Вова достал из кармана горсть болтов и гаек, не крупных, но и не мелких, – такими примерно крепят мебель. Их он отыскал дома в отцовском ящике с инструментами, тщательно проверив, чтобы болты и гайки были одного калибра. На глазах товарищей он слегка навернул гайку на болт, так чтобы в гайке оставалась ямка, дном которой служил торец болта, вынул из другого кармана коробок со спичками и принялся соскребать серу с головок в недра гайки. Закончив операцию, Вова ввинтил в гайку с открытой стороны второй болт, так что сера оказалась плотно между первым и вторым зажата. Адская машина была снаряжена.
Работало устройство следующим образом. Взяв за любой конец, его следовало с силой запустить в стену, и тогда раздавался грохот наподобие выстрела. Главное, чтобы удар о стену пришёлся не плашмя, а на головку болта – неважно, какого из двух, – тогда болт действовал на серу как боёк на капсюль и производил желанный грохот. Что Вова, к восторгу товарищей, и продемонстрировал, метнув устройство в кирпичную кладку трансформаторной будки. Бабахнуло что надо.
– Если серы переложить, – важничая новым знанием, предупредил Вова, – болты может так разорвать, что ого-го.
Спичек у Вовы было явно недостаточно – всего один коробок, – и молодые люди, предвкушая дымы и грохот сражения, дружно побежали в магазин на Малодетскосельский. (По пути Гера в ритме бега твердил про себя старую считалку (сосчитывались кварталы): разве можно верить пустым словам балерин. Некогда с её помощью гвардейские офицеры заучивали порядок улиц в Семенцах: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Этой считалке Геру научил отец.)
Вернувшись, поделили болты с гайками и снарядили боезапас. Вот только полигоном решили избрать не стену трансформаторной будки (неразорвавшиеся болты отскакивали в окружавшие строение по периметру заросли беспризорного былья, что затрудняло их поиски и повторное использование), а глухой кирпичный забор, служивший естественной границей площадки-автодрома между шиномонтажом и задами протяжного красного здания. Это было куда удобнее.
Кошку Рухлядьев поймал – та была совсем молода, и вахтёр воспользовался её неопытностью. И то она здорово его покогтила. Рухлядьев так давно не видел здесь кошек, что забыл, куда подевал валенок с обрезанным носком, в который обычно запихивал пойманных нарушителей, чтобы брить их, не опасаясь острых когтей. Впрочем, никакого инструмента для бритья у Рухлядьева при себе тоже не было – ножницы, за ненадобностью преданные забвению, остались в демисезонной куртке. Что делать дальше, он не знал. А тут ещё рядом, за забором, раздалась канонада, точно кто-то шалил с петардами. Непорядок. Держа кошку за лапы и локтем прижимая ей голову, так что той было уже не рыпнуться, вахтёр направился к кирпичному забору, за которым происходил подозрительный шум.
В это время с другой стороны двора, за воротами, послышался нетерпеливый автомобильный гудок. Кого-то принесла нелёгкая – служба требовала вернуться на пост. Ухватив взвизгнувшую кошку за хвост, вахтёр запустил её в пространство – прочь, через забор. После чего отправился к сторожевой каморке.
В специально сделанную в профнастиле прорезь – чтобы видеть из окна подъезжающий к воротам транспорт – Рухлядьев разглядел «газель» и неприятное, жизнерадостное лицо водителя Ромы за лобовым стеклом. Нажав кнопку на стене, вахтёр привел в действие электрический механизм, и ворота заскользили вбок, освобождая машине путь. Грузовая «газель» въехала во двор, повернула и сдала назад – к железным дверям в красной стене здания.
Рома заглушил мотор и выскочил из кабины.
– На ёлку лазил? – спросил он Рухлядьева, оценив кровоточащие царапины на его руках.
Никакой ёлки в пределах вверенной вахтёру территории не было, равно как и других древесных насаждений, иначе кошку Рухлядьев нипочём бы не добыл.
– Смешно, аж вся спина вспотела. – Вахтёр нажал соседнюю кнопку, и ворота с механическим лязгом закрылись. – А ты чего в трусах ко мне приехал? Так набузырился вчера, что утром не нашёл штаны? Уроки-то учил в детсаде? У тебя, паршивец, всё должно быть прекрасно: и костюмчик, и мыслишки, и душонка.
Водитель был в синих шортах и яркой гавайской рубахе с коротким рукавом. Ядовитые слова Рухлядьева, уже притерпевшись к его скверной натуре, он обычно пропускал мимо ушей, но тут вахтёр застал его врасплох, и водитель ввязался в склоку.
– От смеха, говоришь, загривок мокрый? – скривился Рома. – Ну-ну, давай. Я тоже посмеюсь – последним только.
– Само собой, – с лёгкостью согласился вахтёр. – Последним смеётся тот, кто сразу не врубился.
– Отворяй двери, аспид, – сдался не слишком находчивый Рома.
– У-у, выхлоп-то какой… – Рухлядьев помахал у носа ладонью. – Все мухи сдохли. Как ты за руль-то сел такой? Сейчас пойду Сергей Сергеичу звонить. С маршрута… С маршрута тебя, зайчика, снимать надо – ты же товар не довезёшь. – Вахтёр направился к каморке.
Разумеется, Рома был в полном порядке – Рухлядьев фиглярил.
– Двери открывай, придурок.
– Что, взбзднул? – ввернул вахтёр редкостное слово с шестью согласными подряд. – Сам открывай. Ишь, всё ему подай, всё сделай… Может, тебе и пятки почесать свиной щетинкой? – И сунул в руки шофёру ручку-ключ, какими запирают туалеты в поездах проводники.
Рома распахнул кузов «газели», после чего подошёл к массивным дверям в красной стене, вставил в скважину ручку-ключ, отвёл в сторону тяжёлую створку с резиновым уплотнителем по краю и скрылся в черноте открывшегося проёма.
Тем временем Рухлядьев достал припрятанную в каморке дохлую крысу (попалась ночью в мышеловку) и, в отсутствие водителя прокравшись к кабине «газели», сунул трупик под пассажирское сиденье.
С воплем перелетев через забор, кошка циркачом извернулась в воздухе и шлёпнулась на лапы. Тут же над головой её раздался грохот от ударившего в стену болта. Ошалев от впечатлений, с прижатыми ушами, кошка метнулась в укрытие под эстакаду, однако, мигом осознав ненадёжность железобетонной конструкции – не было больше в мире ничего надёжного, – бросилась наутёк дальше.
– Ты видал? – присвистнув, сказал Лёня. – Кот-летяга.
– Здорово ты его… – мелко засмеялся Вова. – Над самым ухом – бабах!
Гера – это его разорвавшийся болт окончательно ошеломил кошку, хотя был брошен, как и прежние, без зверских намерений, а чисто из боевого азарта, пока зверь был ещё в полёте, – не удостоил глупого Вову ответом. Как будто впервые увидев, Гера оглядел стену забора, служившую им отменным полигоном.
– А там что? – наконец поинтересовался он.
Прожив по соседству с забором жизнь, молодые люди знать не знали, что скрывает эта двухметровая преграда. Снаряженные болты в карманах как-то сразу потеряли значение перед важностью открытия: приключение ждёт их под носом, манящая загадка рядом, вот она, тайна – загляни, и узришь.
Демонстрируя задатки лидера, Лёня подошёл к забору, прошёлся вдоль туда-сюда, задрал голову, подпрыгнул. Тщетно. Гера перехватил инициативу:
– А ну, давай сюда. – Он ухватил с одного края верхнюю в стопке покрышку и призывно посмотрел на товарищей.
Вова подскочил первым и взялся за покрышку с другого края.
Вскоре возле стены выросла чёрная тумба из «лысой» резины. Лёня было вознамерился взобраться на неё, но Гера, как автор идеи, резко дёрнул его за руку и сам полез на возвышение. Высоты тумбы как раз хватило, чтобы, встав на цыпочки, заглянуть за забор.
– Ну? – в нетерпении скакал на месте Вова. – Что там?
– Какой-то лоб машину грузит, – опустив лицо вниз, к товарищам, таинственно сообщил Гера. – Ящики плоские… Со стружкой, что ли.
– А коты? – громким шёпотом поинтересовался Вова. – Коты летают?
Гера снова вытянулся на цыпочках.
– Котов нет, – спустя время известил он. – А в ящиках – грибы. Или кальмары сушёные… – Он пригляделся. – Нет, грибы. Вроде лисичек. Только крупнее и по цвету – точно свежая стружка. Трамтарарам… – Гера интригующе замолчал.
– Что? – не утерпел Лёня. – Что там?
– За дверью, откуда дядька ящики тягает, кажется, карлики какие-то. Не разглядеть толком – темно. Мелькает… лилипутское что-то. Плохо видно.
– Дай посмотрю, – схватил Геру за шорты Лёня. – У меня глаз – рентген.
– Я тебе дёрну! – Перед лицом Свинтиляя проплыл пухлый кулак.
Потянув немного время для демонстрации авторитета, Гера нехотя слез с возвышения. На его место тут же взобрался Лёня – чтобы заглянуть за забор, ему даже не пришлось вставать на цыпочки.
– Точно, грибы, – вскоре подтвердил он. – А за дверью не карлики, а… – Лёня напряг глаз-рентген. – Или впрямь пигмеи… Всё, запер дверь, уезжает.
Стало слышно, как за забором ожил двигатель «газели». Лёня спрыгнул с резиновой тумбы, и на неё, торопясь и помогая себе руками, полез Вова.
– Карлыши́ в беде? – озадаченный открытием, предположил Гера. – Как думаешь?
Лёня не думал ни секунды.
– А то!
– Спасать надо, – твёрдо решил Гера.
Он уже точно знал всё, что касалось этого дела. Недаром в им же придуманной в прошлом году и ставшей популярной во дворе игре бывальщина ему едва ли не всякий раз беспрекословно предоставлялось право водить первому – остальные предпочитали подхватывать начатые выдумки и совершенствовать подробности.
Голова у Геры была устроена таким образом, что самое невероятное в его воображении делалось возможным и всего из нескольких деталей сама собой складывалась история, разъясняющая тайны, показавшие ему всего лишь жалкий коготок. Вот и теперь он в два счёта разгадал загадку.
Когда-то карлыши́, маленький весёлый народ, вольно жили в пещерном городе у подземной реки. Для каждого там было дело: одни вместе с выдрами ловили рыбу, другие плели корзины и лепили кирпичи из скользкой глины, третьи – пещерные земледельцы – выращивали винные арбузы, земляные баклажаны, сладкие грибы для компота и карликовые деревья бабашки, у которых вместо плодов на ветках созревали булочки с кунжутом. Нитки для ткани им плели пауки-веретёнщики, на отмелях паслись стада молочных устриц, а железная руда лежала прямо под ногами. Улицы и дома их города освещал солнечный плющ – его белые колокольчики сияли, как лампочки, а если сорвать колокольчик и поставить в воду, то он не гас три дня, так что, ложась спать, карлыши́ накрывали живую лампочку пустым горшком. Этот плющ использовал свет вместо запаха, чтобы земляные пчёлы легче находили его цветы во тьме. Собранный пчёлами мёд тоже сиял в сотах, словно неон, что очень помогало в поиске пчелиных гнёзд карлышам-медогонам и летучим медведям, отрастившим в подземелье перепончатые крылья и измельчавшим до размеров кошки. С людьми веселые карлыши водиться не хотели, потому что знали: те стыдятся быть добрыми, ведь добрый человек – никудышный деляга и скверный пройдоха, а это – пятно на репутации, и, чтобы никто не заподозрил их в позорной слабости, люди специально обижают маленьких.
Но однажды вход в город карлышей нашла бригада строителей метро, рывшая отверстие к центру земли. Они были людьми небогатыми, поэтому взяли предложенные карлышами рубины и заделали дыру, доложив начальству, что наткнулись на плывун. При неудачной попытке продать рубины подпольным часовщикам строителей арестовали, и они рассказали следователю – оборотню в погонах – про подземный город. В обмен на обещанную свободу арестанты прорыли новый ход в пещеру карлышей из подвала, который нехороший следователь снимал в аренду под свои злодейские цели. Потом, на следственном эксперименте, оборотень застрелил строителей при попытке к бегству в тоннели секретного метро. Так следователь получил в единоличное владение тайну пещерной страны карлышей.
Оценив возможности своего положения, он уволился из полиции и стал тянуть из маленького народа жилы – пообещал пустить им в подземелье скучный газ, если они не согласятся платить ему оброк: горшок изумрудов, корзину рубинов, бочку мёда и двадцать ящиков сладких грибов, компот из которых делал барышень неотразимыми, молодых людей отважными, а старикам возвращал блеск глаз и быстроту мысли. Карлыши знали цену шутке и пользу смеха, поэтому очень испугались, узнав про скучный газ, и макать конфеты в мёд перестали. Вопрос ребром – свобода или смерть – они перед собой не ставили, поскольку не имели опыта неволи и горечи её не знали, а раз так, то между скукой и данью они выбрали дань. Но сохранить весёлый нрав такой ценой, конечно, им не удалось. Тем более что оборотень стал требовать себе в домашний зоопарк подземных зверей – серебряных выдр, летучих медведей, мерцающих сов, – а кроме того, велел каждую неделю трёх самых прекрасных дев-карлышек поставлять ему в сексуальное рабство. Какое тут веселье?
– Так даже, – сказал удивлённый Лёня.
– Да. – Гера был в своих словах уверен. – Но карлыши готовят бунт.
– Жаль, девиц в темноте не разглядели. – Лёня вздохнул. – Ну, этих, которых в рабство…
– На свету им быть нельзя, – пояснил Гера. – Они же под землёй живут – ослепнут.
Думая о покойниках, люди невольно присваивают им какую-то таинственную форму жизни. Иначе думать тут о чём? Рухлядьев же, напротив, глядя на живых, был полностью уверен, что имеет дело с неугомонной формой смерти. Вот и сегодня утром приходила тётка… Помстилось ей, что снизу, из полуподвала, сыростью и плесенью несёт. Негодовала: по какому праву болото развели? или у вас тут баня с развратом? Но стоило вахтёру цыкнуть зубом: молчи, мол, сука, я чечен: в носке кинжал, а за щекой граната, – она и озябла. И снова умерла, так что не видно и не слышно.
Закрыв за Роминой «газелью» синие ворота, Рухлядьев поморгал над кроссвордом в доставшейся от сменщика газете (крыса в мышеловке – от него же) и отгадал два слова: «василиск» и «самосад». Вслед за тем подумал немного о Сергее Сергеевиче и запертых в подвале косоглазых лилипутах – прислушался к своему сердцу, этому ладному комплексу гладких мышц, и ничего не услышал. Потом собрался было сварить в пластиковом чайнике воды для чая, но краем глаза увидел, как за окном из-под ворот во двор мелькнула тень. «Опять!» – нехорошо подумал Рухлядьев про кошку. И ошибся.
То была не кошка, то был Вова. Стратеги Гера с Лёней послали его в разведку боем, а сами, достроив и укрепив осадную покрышечную башню у забора, расположились на «лысой» резине вдвоём и осторожно наблюдали, есть ли в цитадели гарнизон. Вова идти не хотел, боялся, его по-детски взяли на слабо.
Не столько Гера, сколько Лёня – ему было нужнее, потому что Гера мог в щели под воротами застрять и в разведчики тут не годился, а сам Лёня на эту роль вполне бы мог сойти. Но он хотел быть полководцем и руководить схваткой.
Выйдя из каморки, Рухлядьев с радостным удивлением обнаружил, что нарушитель – мальчик, крадущийся с оглядкой через двор к железным дверям, отороченным по краю резиновым утеплителем. Весь в предвкушении сладостной кары, Рухлядьев тихо двинулся за ним, отрезая злоумышленнику путь к отступлению и потирая руки.
Мальчик, опасливо вытягивая цыплячью шею, ещё не дошёл до двери, как вдруг сверху на высокой ноте закричали: «Шухер! Тикай, Пупок!..» – и в тот же миг под ногами вахтёра с громким хлопком, так что едва не заложило уши, разорвалась какая-то пиротехническая дрянь. Рухлядьев вздрогнул, быстро огляделся и увидел над забором, точно две репы – одна посочнее, а другая посуше, – две головы малолетних соучастников.
– Вот я сейчас вихры-то надеру! – погрозил он сухим кулаком, но тут же переключил внимание на главную жертву.
Вова, с ужасом глядя на приближающегося вахтёра, пятился к стене – рот его плаксиво искривился и намок…
Поймать молодого человека проще, чем кошку, даже если кошка желторота, а молодой человек очень хочет улизнуть. Ничего не попишешь – другая тяга жизни. А от тяги зависит и вольный нрав, и жар огня в печи. Вова дёрнулся влево, дёрнулся вправо, покорился судьбе и мягко обмер перед её посланником, как лягушка перед ужом. Рухлядьев схватил левой рукой нарушителя за шиворот, а правой отвесил быстрый обидный подзатыльник – один, другой, третий…
– Вот тебе, мазурик, – мерно, под взмах руки, с улыбкой приговаривал вахтёр, – вот, прохвост…
С каждой затрещиной Вова всё глубже втягивал голову в плечи, а в шортах его в ритме ударов позорно открывался краник и выпускал короткую горячую струйку. По Вовиной ноге текло, он ревел, как маленький, мотал беспомощно руками, трепыхался, тянул длинную букву обиды, страха и отчаяния: «Аааааа!..» – но из лап Рухлядьева ему было не вырваться. Вокруг грохотали разрывы, взвивались сизые дымки, с забора раздавались кличи и воинственные писки, однако вошедший в азарт страж только сильнее распалялся и шире заводил размах.
– Вот тебе! – Рухлядьев улыбался, и глаза его блестели. – На чужой огород не суйся, прощелыга…
Бах-бабах – грохотало вокруг.
– Беги, Пупок! – истошно вопили головы с забора. – Не трожь его, пусти!
– Сейчас, пустил… – плыла довольная ухмылка на скуластом, обветренном лице вахтёра. – На-ка, мошенник…
Вид Вова имел постыдно жалкий: слюни, слёзы, сопли – всё смешалось на его искажённой гримасой последнего отчаяния рожице. Он уже рыдал взахлёб и, пожалуй, не смог бы сам остановиться, отпусти его сейчас мучитель на свободу. Но тот не отпускал.
– Не суй, – самодовольно учил Рухлядьев воющую жертву, – не суй куда не надо носа. Понял? Не слышу. Получи леща, мазурик! Понял?
Канонада прекратилась, но ни бдительный страж, ни рыдающий злоумышленник не заметили конец артподготовки – Рухлядьев по-прежнему вбивал в изловленную шантрапу науку, малолетний тать ревел, моча штаны и пуская сопли.
Тут с вышины забора во двор мешком перевалился ещё один варнак. Он грузно шлёпнулся на землю, поднялся, издал ободряющий вопль, рванулся на подмогу – и на Рухлядьеве повисла тяжесть чужого тела.
– Пусти его! – рычал подоспевший на выручку товарища Гера. – Держись, Пупок!
Рухлядьев с трудом отшвырнул вцепившегося в него злодея – тот был увесист, крепок в хватке и норовил зажать Рухлядьеву приёмом шею. Но сброшенный вновь подскочил, и не успел вахтёр, оставив выученного сопляка, переключиться на новый объект воспитания, как голову его, породив в глазах круги и звёзды, ошарашил нежданной силы удар. Рухлядьев не лишился чувств, но остолбенел. К ногам его, на асфальт, с каменным стуком упала розовая фигурка смеющегося Будды.
Сообщники не медля сиганули через двор к воротам, полезли в щель под ними, и – один мышкой, а другой с пыхтением, рискуя застрять, как клин в колоде, – были таковы.
На едином дыхании, бегом, почти летя, молодые люди обогнули автомобильную мойку, миновали шиномонтаж и, лишь забившись в заросли у трансформаторной будки, присев на землю, так что полынь покрыла их с головой, перевели дух.
– У-ух… – Слёзы на разгорячённом Вовином лице обсохли, но шорты оставались предательски мокры. – Что долго так? Чего не выручали?
– Думали, болтами отобьёмся, – Гера тяжело дышал, разглядывая оцарапанную руку и порванный о нижний край ворот рукав рубашки, – а они тут и кончились.
– Думали… Пока вы думали, меня Горыныч этот чуть не убил. Мозги уже из ушей брызгали… А Свинтиляй? – Вова словно сейчас только заметил отсутствие Лёни. – Свинтиляй где?
– Свинтил. Как я на забор полез, он, видно, и того…
– Трус, – осмелел от переживаний Вова – в глаза Лёне он не посмел бы так сказать. – Трус несчастный.
– Ловкач просто, – без обиды рассудил Гера. – Перед барышнями и рискнул бы… А тут – чего? Тут мы только.
Гера был рад и горд внутри, что сам, в одиночку выручил товарища из лап зловредного Горыныча (верно Вова выбрал имя, мигом оценил Гера, он и впрямь Горыныч, пробравшийся из сказки в человечий круг), получив в награду славу ни с кем не разделённого подвига, но до конца ещё эту заслуженную радость не сознавал. Зато понимал, что без участия Лёни тут всё-таки не обошлось – подаренный Свинтиляем смеющийся Будда пришёлся как нельзя кстати, и если бы не он, кто знает, чем бы кончилась история.
– Это всё ты со своими карлышами, – нашёл виновника обиды Вова. – Из-за тебя всё… Мне теперь домой надо, а что я там скажу?
На глаза Вовы вновь накатились слёзы. Мать у него была строгая, с чудным нравом и действительно за изгвазданный гардероб могла устроить Вове выволочку. Однажды Гера по какому-то делу зашёл к Вове домой и увидел, как она, готовя на сковороде глазунью, вдруг расплакалась. «Ты чего?» – удивился Вова. «,Тефаль“ заботится о нас, – всхлипнула мать, – а мы… а мы… Неблагодарные свиньи!»
– Скажешь, – посоветовал Гера, – что «Миф» подарит твоим шортам зимнюю свежесть. А ещё есть деликатная стирка с «Дрефт».
Гера понимал, что и ему достанется дома за испачканную одежду и порванный рукав рубашки, но думал он сейчас не об этом. Он вспомнил, что хотел рассказать Лёне при встрече, но не рассказал, забыв, а сейчас это всплыло в памяти – всплыло очень кстати, пусть позорно сбежавшего (сойдёт с него позор как с гуся вода) Лёни уже и не было рядом. Ведьма Кудыкина, жившая в посёлке на Ладоге, хозяйка Орлика, козы Онайки и кота Барнаула, научила Геру заклинанию от недруга и лихого человека, взяв с Геры клятву использовать его, заклинание, только в крайней беде и лишь при встрече с чудовищной несправедливостью, когда иные средства уже бессильны. И случай, кажется, настал – именно тот, что нужно. Однако делиться тайной с глупым Вовой Гера не хотел. Пусть убирается жалеть себя куда подальше, чёрт с ним. Он, Гера, не сдастся, он вступит на тропу войны. Да – вступит и использует в бою все средства, что найдутся под рукой.
В уме Гера попробовал повторить заученные пару недель назад смешные старинные слова, ещё ни разу не испытанные в деле (слишком страшна была данная клятва, а приличного лихого человека всё нет и нет), но нытьё Вовы путало его.
– Сами, небось, не полезли… А меня теперь ещё и дома взгреют.
– Пошёл вон, – велел Гера уже вновь блестевшему от соплей Вове.
Тот затих, не веря, что его беда, такая горькая и сладкая одновременно, совершенно товарища не трогает.
– Чего ты…
– Мотай отсюда, – сказал Гера – тон его был непреклонен.
– Ну и пожалуйста… – обиделся на весь свет Вова.
Он вскочил на ноги и, из последних сил сдерживая слёзы, покинул спасительные заросли, – широко размахивая руками, пересёк площадку-автодром, поддал ногой то ли камешек, то ли пустую сигаретную пачку и скрылся за торцом краснокирпичного дома, смотрящим на Обводный.
Гера помолчал немного, собираясь с мыслями, почувствовал наконец внутри прохладный покой, поднялся с земли, левую ногу выставил вперёд, как учила Кудыкина, правым плечом опёрся о стену трансформаторной будки и отчётливо произнёс:
– Встану я, раб Божий Герасим, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле, умоюсь утреннею росою, утрусь красным солнцем, подпояшусь светлым месяцем, утычусь частыми звёздами, покроюсь медяным небом. Дай мне, Господи, из чистого поля лютого зверя. Поди, лютый зверь, к Горынычу, в воде под камнем выйми у него сердце с горячею печенью, принеси мне, рабу Божию Герасиму. Как не можно Горынычу под камнем воздыхать, так не можно на меня сердца нести и зла думать…
В целом Гера оказался недалёк от правды. Пятый год уже Сергей Сергеевич (герой этот так и не объявился, но кое-что про него известно: добившись определённого благополучия, он тем не менее каждый год накануне дня рождения отправлялся в глухую тверскую деревню, где ночевал в бане на лавке, накрывшись тулупом, – чтобы не забывать, из какой нужды поднялся, а кроме того, Гера с отцом и матерью были вчера у него в гостях – в Старой Деревне) держал здесь своё грибное производство, арендовав бывший склад магазина «Медтехника», и пятый год Рухлядьев сторожил ворота тайной фермы. Разводимый гриб был редкостью и в естественной среде произрастал на небольшой территории – в сырых горных лесах Лаоса, – а точнее выяснять Рухлядьеву и в голову не приходило. Однако в азиатском мире гриб этот был известен и высоко ценился в местной кухне, как в европейской – трюфель. Сергей Сергеевич, специалист в геологоразведке, одно время работал в Лаосе, залезал в дебри и, отдавая дань экзотике, пристрастился к лакомству, найдя в нём вкус необычайный и заманчивый. Настолько, что решил положить его в основу личного успеха и стал строить планы.
Одно лесное племя, как выяснил он, сделало то, что прежде никому не удавалось, даже китайцам, неоднократно пытавшимся освоить разведение гриба в неволе, – оно, лесное это племя, с давних пор выращивало капризный деликатес на грядках. Но старейшины племени категорически отказывались делиться технологией. Оставался единственный выход – нанять две бригады умельцев, которые, работая попеременно, вахтовым методом, наладят, не разглашая секретов грибоводства, выращивание продукта в СПб. Сергей Сергеевич предпочитал легальные формы ведения дел, но лесное племя жило в Лаосе наособицу и отродясь не знало документов – законным путём в Россию грибоводов было не ввезти. Словом, бригады сколотили, наладили доставку нелегалов – где козьими тропами, где великим шёлковым путём, – контрабандой привезли грибницу, землю и гнилушки неведомых тропических пород, после чего грибная ферма запустилась.
Спрос на товар в китайских и тайских ресторанах был стабилен, конкуренции – никакой. Раз в год лесная бригада менялась. Грибам для роста требовались тепло, влага и темнота плюс то, что грибоводы держали в секрете, а фирме для работы – конспирация. Небольших, как дети, лаосских нелегалов никто не должен был видеть, о существовании грибной фермы никто не должен был знать. Рухлядьев оказался для Сергея Сергеевича находкой, да и самому Рухлядьеву работа пришлась по душе – во двор из грибного царства никого не пущать, ворота перед посторонними не отворять, зевак гнать, праздное любопытство, как искру вредную, гасить на месте.
И всё бы ничего, но внезапно пропал Рухлядьев. Без устного предупреждения, без записки, без следа – телефон молчит, квартира пуста (полиция вскрывала), исполненные тихой радости соседи, давно сулившие Рухлядьеву в печёнку беса, в неведенье. Бросил рабочую смену и канул, точно испарился, – ни шума от него, ни запаха, ни мокрого пятна. Должно быть, порою люди, как некоторые звери, от тоски своей бессмысленной жизни выбрасываются вон, за границу мира, словно киты на пляж из океана. Нужен лишь толчок, напутствие, лёгкий ветер в спину. Полицейский капитан на вскрытии квартиры признался понятым: «Бывает, и в мирное время пропадают люди, так что с собакой не найти».
Бывает. Вот и Рухлядьев тоже – пропал, искали, не нашли.
Царь головы
А это ли совесть прокажённая – держать своё царство в руке и не давать господствовать своим рабам? Это ли противно разуму – не хотеть быть под властью своих рабов?
Иван Грозный. Первое послание Курбскому
Домашние звери часто более уязвимы и беззащитны перед обстоятельствами реальности, чем те, кого мы привычно считаем их хозяевами. Про кур, вуалехвостов, дрожащих левреток нечего и говорить. Уязвимы даже такие бестии, как кошки, которые домашними лишь представляются из милости к своим кормильцам – и то только проголодавшись или благодаря ленивой минуте. Да и кошки ли они? – кто знает, как звать их на самом деле.
Мой питомец Аякс умер в январе 1992 года. Это был крупный и могучий кот – с тех пор, как он одолел на даче всех окрестных тузиков, Аякс дни напролёт валялся в пыли деревенской улицы полный беспечного томления, как житель благословенной страны, в которой даже прислуга счастлива – что уж говорить о господах. Такой это был зверь. А умер – потому что не смог понять развал Союза, подобно псу из «Повести о трёх неудачах», который принял смерть, не сумев понять революции.
В ту пору я работал по типографскому делу. В отделе технической информации одного научно-исследовательского института стояла малая офсетная машина, на которой в служебных нуждах множились всевозможные инструкции, сборники статей и авторефераты соискателей учёных званий. Офсетной машиной правил я – мандатом на это служил диплом, полученный мной по окончании месячных курсов печатников в уездном городе Донской Тульской губернии. (Вызванный однажды в военкомат по какому-то пустяковому поводу, представленному, как заведено, делом долга, чести и судьбы, я был допрошен военным комиссаром относительно своей гражданской специальности. «Печатник офсетной печати», – бодро отрапортовал я. Офицер закатил глаза и после недолгих раздумий вписал в графу военно-учётной специальности: «Печатник военной печати».)
Институт располагался в здании бывшего (ныне вновь действующего) Новодевичьего монастыря со старинным одноимённым кладбищем под боком, где встречались могилы с весьма громкими именами на надгробиях. Ведомственной столовой, размещённой в старой монастырской трапезной, я по самому мне не совсем понятным причинам пренебрегал, довольствуясь принесёнными из дома бутербродами, ломтиком макового рулета и чаем. Уничтожение этого нехитрого припаса занимало весьма немного времени, поэтому весной, летом и осенью в хорошую погоду я отправлялся в обеденный перерыв на прогулку под купы столетних кладбищенских деревьев. Новых захоронений здесь не было, старые тихо ветшали без присмотра – в те годы эта Богова делянка вид имела безлюдный, запущенный и милый, что-то вроде одичалого парка с ветхими беседками-склепами и полянами некошеного былья. Лишь пара аллей с мемориальными могилами имела следы ухоженности на случай возможного культурного паломничества, которое изредка и впрямь тут случалось. Имел место на кладбище и объект паломничества культового – бронзовое изваяние Христа подле могилы Вершининой, жены генерала от кавалерии, некогда чудесно спасённое от вандалов и с тех пор содержащееся верным кружком почитателей в завидном порядке. Приятели смеялись: в обед он ходит на кладбище… Действительно, смешно.
Здесь, на Новодевичьем, в одну из своих одиноких прогулок я и встретил наладчика. Стоял погожий майский день; мы, странным образом не заметив друг друга, едва не столкнулись лбами у могилы забытого адмирала, командовавшего Балтийским флотом в Первую германскую. Я растерялся, посторонился с извинениями, а он представился: «Георгий, наладчик». Удивляться не было причины – я подумал: должно быть, тоже институтский, с опытного производства, которое располагалось неподалёку в новом корпусе за кладбищем, близ Бадаевских складов. Гордостью этого производства был штучный криогенный турбогенератор с невероятным КПД. Техническое чудо демонстрировалось на выставках по всему миру, но в серию не шло, поскольку выгоду от снижения потерь жирным крестом перечёркивали расходы на жидкий гелий, охлаждающий сердечник, – в итоге киловатт энергии, выработанный на этом ледяном агрегате, стоил баснословную сумму. Но я ошибся – наладчик Георгий не имел отношения ни к заселённому в Новодевичий монастырь институту, ни к его опытному производству.
Собственно, в ту пору институт уже загибался – хозрасчётные схемы не работали, здание монастыря собирались возвращать церкви, и сотрудники, предчувствуя грядущее сиротство, понемногу разбегались кто куда в поисках утраченной уверенности в завтрашнем дне. Но где её взять, если именно эта утрата стала главным признаком времени и рухнувших на мир перемен? Чего можно было ожидать от будущего, если представление о нём сводилось к варварской картине: свобода – это когда тебе, лично тебе, зарплату платят в долларах, а остальным уж как повезёт? Поэтому я не искал лучшей доли, продолжая раскручивать свой «Ромайор» и получая изредка подношения в виде столичной или зубровки от нервных диссертантов, стремящихся ускорить печать своего желанного автореферата, которым (как покажет жизнь) они вскоре подотрутся и, стряхнув с помыслов учёный прах, пойдут воровать цветной металл и оптоволоконный кабель, изобретать серые схемы ухода от налогов и приватизировать нефтяные вышки.
Возле гранитного надгробия царского адмирала наладчик сказал:
– Как тут спокойно, не находите? Нынче кладбища превратились в заповедные места, где уже не встретишь мёртвых.
Я не понял его мысль и вежливо известил Георгия об этом.
– Сейчас покойники – в самой гуще жизни, – пояснил он. – Энергия смерти сочится в щели сломанной истории, и мёртвые сосут её, как клопы свою юшку.
На мой взгляд, он не совсем ясно выражался, но здесь, на этом старом кладбище, действительно было спокойно. Таких островков умиротворения, пожалуй, я больше в городе не знал. Помню, подумал, что странный наладчик прав: именно в удивительной тишине, уравновешенности и, как ни странно, беспечальности этого пространства скрывалась причина его притягательности. Молодость била мне в сердце, но толк в покое я знал.
– Ан нет, гляди-ка, прошмыгнул, – неожиданно Георгий вскинул руку и указал мне за спину.
Я обернулся, но никого не увидел – только ворона, резко вскрикнув, слетела с ветки тополя и спланировала на тропинку. Некрополь был безлюден и пуст, как пусто без хозяев уставленное мебелью жилище.
Наше знакомство с наладчиком на этом не закончилось. Спустя два дня я снова встретил его на обеденной прогулке – он приветливо улыбнулся мне, как старому приятелю, и поинтересовался причиной моего присутствия на Новодевичьем, столь, по его наблюдению, частого. Улыбка у него была приятная, в длинных волосах едва наметилась платиновая седина, а манера речи, несмотря на некоторую туманность, располагала к общению. Даже чрезмерная худоба и едва уловимая нескладность походки переставали тревожить мою бдительность, когда я смотрел на его лицо. Оно было примечательно тем, что состояло исключительно из серых внимательных глаз, крупного твёрдого носа и примиряющей улыбки – все остальные приметы, стоило отвести взгляд, соскальзывали с лица Георгия, как смытый грим, не оставляя в памяти следа, так что мысленно восстановить его портрет у меня никогда не получалось.
– Гулять на кладбище – редкая привычка, – заметил мой новый знакомый. – Всё равно что бродить по крышам. Но там щекотно нервам, а тут… – Он вздохнул полной грудью и отстранённо улыбнулся, не изображая погружение, а действительно погружаясь в безмятежность, как Аякс в жаркой пыли деревенской улицы.
Я хотел объяснить, что это всего лишь стечение обстоятельств, обусловленное местом службы, но промолчал – всё же статус обладателя редкой привычки приятен нам, и мы, по большей части, склонны расценивать упоминание об этом как комплимент. Человек падок на бескорыстную лесть, а сомневаться в том, что в словах обходительного наладчика нет корысти, не было причин.
– Впрочем, класть силы жизни на то, чтобы сберечь нервы от тревог – дело природе нашей не угодное, – добавил Георгий, возвращаясь из безмятежного странствия в юдоль.
И далее развил мысль, вскоре непринуждённо выведя её на главную тревогу человека – страх. А именно – страх боли.
– Но ведь стремление уберечься от этого страха дало нам морфин, новокаин и прочие медицинские заморозки. – Я искренне хотел постигнуть его логику. – Что неугодного для человеческой природы в анестезии?
– Физическое страдание мы расцениваем теперь исключительно как унижение, – вздохнул сокрушённо Георгий. – Будто оно не способно ни облагородить, ни возвысить, а годится лишь на то, чтобы свести нас к звериному состоянию, к потере пресловутого людского облика. Так, может быть, и есть, когда физическая боль невыносима…
За беседой я не заметил, как мы оказались у семейной могилы Тютчевых. Чёрный гранит, благородный, посеревший от времени мраморный крест с резьбой, никакой помпезности. Достоинство сопровождало поэта и за гробом. Мы постояли недолго у креста в молчании.
– Но если вспомнить, – продолжил наладчик, когда мы двинулись дальше, – то все инициации в традиционных культурах без этого, без физической муки то есть, никогда не обходились. Без неё – никуда. А если так, то можно ли боль понимать как унижение и только? Конечно, для слабых духом так понимать её удобней. Потому что есть повод объявить боль вне закона и с чистой совестью, не стыдясь малодушия, через чудодейственный укол от неё улизнуть. А между тем разве не страдание есть мера всех вещей? Разве не оно – главная жила жизни? Но человек из раза в раз обманывает страдание – теперь и в зубе у него бур дантиста орудует без боли, и занозу ему из пальца вытащат во сне. Глупо спорить: с одной стороны, хорошо…
– А есть другая? – не утерпел я.
– Представьте себе – есть. И если не забывать о ней, держать на счету, то получается, что человек, обманывая себя таблеткой или шприцем – не говорю уже про эвтаназию, – обходит изначальные условия сделки.
– И что?
– А то, что уловками обойдённые страдания будут предъявлены нам во всей красе потом, как предъявляют приставы судебное взыскание. Тут-то декоративные иллюзии и рухнут. И благолепие выдуманных законов жизни с треском полетит в тартарары. – Наладчик ненадолго замолчал, демонстративно ловя ухом кладбищенскую тишину. – Вообще, если хорошенько прислушаться, треск – самый характерный звук, издаваемый несущими конструкциями человечника. И не только теперь, а во всей исторической ретроспективе.
Позже, смывая под краном мойки ортофосфорную кислоту с алюминиевой печатной формы, перфорированной с двух краёв, точно кадр гигантской киноплёнки, я думал о Георгии. Отработав своё на валу «Ромайора», формы эти шли в утиль – прежде их по строгому учёту сдавали в специальную контору, но строгость нашей жизни понемногу сменялась небрежным равнодушием, и теперь формы копились в углу моего печатного царства, составленные в приличной высоты стопку. (Одна сметливая дама, технический переводчик с английского и владелица садового участка в Пупышеве, уже заговорщицки шепталась со мной, прося передать ей эти, по её наблюдению никем теперь не учитываемые, формы с формулами, диаграммами и столбцами запёкшегося текста, – она собиралась хозяйственно использовать их в качестве кровельного материала, поскольку пришла пора перекрывать крышу её дачного скворечника.) Итак, Георгий. Бесспорно, он был умён, интересно мыслил и оставлял впечатление о себе как о человеке, знающем ответ на вопрос, который тебе ещё не пришло в голову задать. Он и сам представлялся мне своего рода вопросительным знаком, на который смотришь через лепёшку линзы, и знак этот, непропорционально увеличенный выгнутым стеклом, шевелится благодаря лёгкому дрожанию руки. (Где ваша родина, сны? Вы такие чудные…) Кроме того, Георгий обладал способностью ловко выхватывать из воздуха стремительных мух, умел различать металлы по запаху и мог похвастать редкой фобией – он боялся клоунов. У меня не было случая в последнем убедиться, но я поверил ему на слово. Кто-то не найдёт в этих свойствах ничего привлекательного, меня же они манили, и теперь я ловил себя на том, что ищу с наладчиком встречи. И я, действительно, искал.
Мы прогулялись по кладбищу ещё пару раз – по-прежнему сталкиваясь случайно, невзначай, без всякой договорённости, хотя я каждый раз теперь, отправляясь с поспешно прожёванным бутербродом в утробе под буйную зелень некрополя, невольно выискивал взглядом на его тенистых тропинках нового знакомого, – после чего решили, что уже достаточно присмотрелись друг к другу для того, чтобы наконец обменяться телефонами.
– Застой – это время, когда читать и мечтать интереснее, чем жить, – извлекая из воздуха пролетающую мимо муху и тут же милосердно отпуская её на свободу, изрёк наладчик в одну из этих встреч. – Когда я смотрю на мрачные и злые улицы сегодняшнего города, я думаю о том, что всё самое страшное и безумное, что только может прийти человеку в голову, не просто возможно на этих улицах, но именно на них в голову и приходит. – И для окончательной ясности добавил: – Поэтому я не на Невском, а на кладбище.
Что сказать: это была позиция, ничем подобным я похвастать не мог. Лично мне нравился пьянящий ветер нежданной оставленности, брошенности в обессмысленной пустоте бытия, звонко продувавший мне мозги, как, бывает, нравится вкус экзотического фрукта, который пока ещё не предъявил вам потаённого в его пряной мякоти яда и не расстроил ваш северный, привыкший к огурцу и селёдке желудок.
– Мир болен временем, а у времени голод на перемены, – ловя ноздрями крупного носа недоступный мне дух не то покосившейся, траченной ржой чугунной оградки, не то бронзового завершения чьего-то надгробия, сообщил Георгий в следующий раз. – Но если земля щедра, а боги милостивы – зачем что-то менять? И зачем нам деньги, если в жизни нет радости?
Я подумал, что до сих пор толком ничего не знаю об этом человеке, и поинтересовался у Георгия, чем он занимается.
– Механик владеет секретом движения, – ответил он с таинственной улыбкой. – Стеклодув знает форму своих вздохов. – Он улыбнулся шире. – Поэт пощипывает души. – Под улыбкой обнажился оскал. – Я призываю в голову царя.
Мне всегда было интересно, как бы мог описать пейзаж и наполняющий его воздух зверь, доведись ему сделать что-либо подобное, – его чувства острее, реакции стремительней, восприятие инако. Взять хоть кошек. Известно, что они способны видеть гостей из иного мира. Много раз я сам замечал, как Аякс ощеривался на пустоту или что-то караулил у щели плинтуса, то пугаясь и с шипением отстраняясь, то вновь приближая к логову нежити морду с яростно дрожащими усами. Похожим качеством зрения, мне кажется, обладал и Георгий. Он тоже видел потусторонние объекты, но был сдержаннее Аякса в демонстрации отношения к ним. Об этих способностях свидетельствовали некоторые замечания и высказывания Георгия, которые я поначалу принимал за фигуры речи, в то время как на самом деле (я понял это позже) он выражался буквально, без ухищрений.
Однажды он говорил о том, что тоска по империи, то и дело накатывающая могучим валом на человеческий род, по природе своей не более чем тоска по долговременной красоте, что долговременную красоту нам могут обеспечить только теократии, деспотии и подобные им формы обустройства социума, и если принять это за истину, то выходит, что призыв к либерализму и народовластию – по существу, преступление против эстетики. Равенство не угодно Богу, поэтому у людей разные судьбы, а у ангелов – чины. Презревший различия отрицает Бога. Отрицающий Бога отрицает и душу, полагая, раз не будет души – не будет и ада. Но и рая тоже не будет. Придёт хаос, смешение ада и рая на земле. Однако в условиях свободной конкуренции ад в мире людей неизменно побеждает.
Я попытался оспорить его заявление в части взаимосвязи деспотии и долговременной красоты, призвав в свидетели камни Эллады, но он лишь усмехнулся – действительно, рабовладельческие демократии не самый корректный аргумент. Потом Георгий нахмурился и сказал, что картина впрямь нехороша – всё настолько смешалось, что сегодня миром наравне с живыми правят мёртвые, а стихийное бурление жизни, столь обольстительное для многих, не более чем свидетельство разлома, через который в нашу жизнь, некогда отстроенную по законам иерархии, хлынули энергии хаоса.
– Мёртвые соблазняют живых, и живые начинают жить по правилам мёртвых, – сообщил он. – Несмирённых мёртвых, исполненных как ярости зла, так и злого равнодушия.
Положение дел с его слов выглядело так. Весь необъятный мир – не более чем арена, пространство тяжбы созидающей гармонии с инерционной силой первозданной неурядицы. Наш человечник – частный случай этого вселенского борения. Божий замысел о соразмерности, созвучии, согласии творения требует от людей соблюдения законов, отступление от которых наполняет симфонию созидания визгами и скрежетом дотварного хаоса. Как в музыке простор дозволенности ущемлён для звуков законами самой природы музыкальности, за пределами которой – какофония и вой, так и свобода человека ограничена законами гармонии людских сообществ, и нарушение их тут же обретает форму бреши в стенах, пожара на чердаке, провала перекрытий человечника. Мертвецам эти земные беды милы и лакомы – через них приходит к людям содом, тяжёлый мрак и ад, от гноя которого, опившись им, покойники тучнеют. А покойников в мире, как известно, куда больше, чем живых. Кроме того, в каждом человеке с рождения живёт мертвец, и именно потому люди беспрестанно искушаемы сладостью свободы, превышающей пределы гармонии их мира, – ведь питательный гной этой кощунственной свободы столь угоден внутреннему трупу, вечно его вожделеющему, но не способному им насытиться, что за него он, этот труп, готов отдать всё, что есть в человеке живого. («И в итоге преждевременно довести человека до встречи с последним доктором, – усмехнулся Георгий. – Я имею в виду патологоанатома».) И дабы ад не победил на вверенном нам кусочке мироздания окончательно, дело личной истории каждого человека – смирить в себе мертвеца. Но сегодня в людях покойники особенно сильны – нынешний покойный человек находится в постоянном контакте со своим трупом и подлейшим образом стремится ему угодить, поскольку всякий раз труп обещает удовольствие и безнаказанность и всякий раз лжёт, а покойный человек склонен прощать свой труп, как любящая мать прощает злые шалости ребёнка. Увы, структуры иерархии разъяты, и покойный человек сегодня повсеместен – во всех подлунных странах он и во власти, и в искусстве, и даже в Академии наук. Мы катимся в зловонную помойку земного ада – все чохом, без разбора на лохов и золочёный миллиард.
– Заметьте – статус мертвеца неуклонно меняется, – сказал Георгий. – Теперь ему не строят величественных обиталищ, теперь у нас одно пространство на всех. Возможно, если и дальше всё пойдёт так, как идёт, покойники… настоящие, бесповоротные покойники, – уточнил он, – легитимно вольются в нашу жизнь и даже займут в ней видные руководящие места. Да, собственно, они их уже занимают. – Наладчик озабоченно насупил незапоминающиеся брови и выхватил из пустоты муху. – Весь фёдоровский пафос науки – я имею в виду бесконечное продление отмеренного срока и воскрешение отцов – не более чем уловка гроба. Ведь отменить смерть – значит уравнять её в правах с жизнью, сплавить жизнь и смерть в одно, сделать жизнь после смерти реальностью наших будней. Присмотритесь: если ещё сравнительно недавно лабораторное чудовище доктора Франкенштейна внушало живым только отвращение и ужас, то теперь какой-нибудь универсальный солдат – покойник, которого оживляют сейчас в лаборатории Голливуда – спаситель и защитник человечества. И потом, вот это, на стенах – что это? «Цой жив»… Как же жив, если мёртв?
Тут я не мог не возразить – мне лично казалось, что жизнь налаживается. Не всё, конечно, идёт по маслу, но в условиях борьбы «с инерционной силой первозданной неурядицы», как выразился мой консервативный собеседник, это вполне нормально.
– Мы словно под стёганым одеялом сидели, – воодушевлённо трубил я, – мы задыхались и наконец решились, вылезли. Оглянулись – и вот вам: мир вокруг ярок, светел, полон движения и чудес – сникерсов и фанты. Чувствуете, как легко нынче дышится…
– Как перед смертью, – сказал наладчик Георгий. – Смиряйте свой внутренний труп, молодой человек. Я помогу вам. Спастись возможно только так. – Он посмотрел задумчиво в пространство. – Если вообще спасение возможно.
В субботу днём, когда я, пользуясь праздной минутой, легонько щёлкал доверчиво улёгшегося на моих коленях Аякса ногтем по розовому носу, Георгий позвонил мне и пригласил назавтра в гости, – с обещанием напоить чаем и показать, в чём состоит его работа. Мне было интересно, никакие срочные дела не требовали от меня неотложной жертвы, и я с радостью согласился. Весь вечер жил предвкушением завтрашнего визита, так что даже устал: когда лёг в постель и принялся считать баранов, успел счесть только трёх – четвёртый уже приснился.
В воскресенье по дороге к Георгию (вчера он назвал адрес – это была любимая мной, объятая тихим увяданием, живущая потайной обособленной жизнью Коломна) завернул в пирожковую и купил к чаю свежих, теплых еще пирожков: гладкие, лодочкой, были с капустой, те, что с защипочкой – с мясом, круглые – с зелёным луком и яйцом. Я говорил уже: регулярной горячей пище я предпочитал бутерброды и выпечку. Возле пивной у Покровки галдела компания завсегдатаев – они оказались бы весьма немногословны, если бы им под страхом смерти запретили браниться матом. На Аларчином мосту передо мной возникла и какое-то время маячила впереди девица с такими длинными ногами, что о голове уже не было смысла и думать. Её явление взбодрило меня и развеяло невольное, совершенно неясной мне природы волнение, сопровождавшее меня с самого утра, так что к дому Георгия я подошёл в настроении бестревожном и даже несколько ироничном. Вход был со двора, в котором нашлось место огороженному клочку земли с травой, несколькими тополями и цветущим кустом сирени. Рядом на разбитом асфальте жались бок к боку четыре «Лады» – пятая бы сюда не влезла. Нашёл нужную парадную и поднялся на второй этаж.
Георгий встретил меня радушно, выдал войлочные тапочки, расшитые каким-то скифским, с попоны сошедшим узором, и провёл в комнату. Я весело рассказал о длинноногой коломенской диве и похвалил дворника, благодаря которому парадная Георгия имела довольно опрятный вид и не оскорбляла обоняние зловонием.
– С дворником пришлось поработать, – признался хозяин. – По части наладки.
Пирожки были приняты с восторгом, и вскоре мы приступили к чаепитию. На столе стоял чайный сервиз дулёвского фарфора с характерной росписью – кистями цветущей сирени, прекрасно рифмовавшимися с буйствовавшим под окном кустом. В своё время я увлекался фарфором, много читал об этом белоснежном искусстве, поэтому неудивительно, что содержание нашей застольной беседы было замешено на каолиновой глине. После третьей чашки Георгий решительно поднялся со стула.
– Ну что же, – сказал он, – начнём, пожалуй.
Он вышел в соседнюю комнату и, не успел я разделаться с капустным пирожком, вернулся назад, держа в обеих руках плоский ящик с откинутой крышкой, под которой на вишнёвом бархате лежал набор довольно странных инструментов. Одни напоминали разнокалиберные вилочки камертонов, другие – гнутые проволочные овощные ножи для праздничного оформления стола, третьи – алтайский варган или якутский хомус.
– Так вы настройщик, – сообразил я.
– Можно сказать и так, – неспешно согласился хозяин, сдвигая в сторону чашку с сахарницей и водружая ящик на стол. – Хотя по традиции принято говорить «наладчик». Ведь есть и те, кто разлаживает. Клоунами прикидываются, черти хитрожопые.
В комнате не было ни пианино, ни фисгармонии, ни какой-то другой смычковой или щипковой музыки. Что собирался он настраивать? Я не сдержал любопытства.
– Да вот хотя бы вас, – улыбнулся Георгий. – Вас и настроим. Призовём вам в голову царя. Будьте любезны – пересядьте в кресло. Так будет удобнее.
Я рассмеялся его шутке и пересел в стоящее у стены глубокое кресло: есть особый вид остроумия – говорить всерьёз нелепые вещи и убеждать в этой нелепице окружающих, хотя сам ты в то же время разрываешься от едва сдерживаемого хохота. Тут легко дать петуха, и велик шут, умеющий сыграть без фальши. На это редкое умение есть особые ценители – я был из их числа.
Георгий взял в руки один из «овощных ножей» и неожиданно извлёк удивительной чистоты звук. Тело моё от диафрагмы до лобной доли мозга пронзила острая боль сродни той, которая прокалывает темя, когда на язык попадает порция злой горчицы. Но эта боль была во много раз сильнее. С неумолимой достоверностью она терзала обнажённые потроха – лопались пузырьки лиловых альвеол, кишечник перекручивался и расползался, как мокрая бумага. Чёрт! Что было в пирожках?! Каких котят туда крошили кухонные ведьмы?! Боль парализовала меня, лишила воли, я весь был в её власти, а она гуляла по моему телу, разрывая органы, сводя судорогой мышцы, выворачивая суставы, иглой прожигая мозг и застилая взгляд красным туманом. Вот она – мера всех вещей, дери её чума! Вот она – главная жила жизни, штырь ей в дышло! Георгий брал в руки то «камертон», то завитую спиралью проволочину, то «варган», и они отзывались тончайшими звуками, которые вгрызались в моё заживо вскрытое тело, что-то натягивая в нём и едва не обрывая на пределе, вновь отпуская и опять натягивая. Очерёдность этих звуков, возможно, была не случайной, но понять этого я был не в состоянии – боль сделала меня скотом, не сознающим ничего, кроме самой боли. Ужас Божий. Такие страсти, что и непугливый перекрестится. И в то же время… да, я чувствовал, что возвышаюсь. И расту.
Не помню, сколько времени прошло. Когда боль отпустила, вытекла из моего вновь слаженного тела, как мутная вода из белой ванны, я молча встал и, не простившись, вышел вон: мне нечего было сказать хозяину – я всё увидел, я всё понял. Гости из иного мира носят лица на затылке, а мёд, сладкий для живых, для них – горек. Я знал, что делать. (Сказать по чести, очнувшись и посмотрев по сторонам, первым делом мне захотелось повеситься, но это длилось миг, не дольше.) Более того, я сознавал, что и впредь буду видеть, понимать и знать. Он, мой наладчик, тоже чувствовал это. Во дворе по-прежнему кипела сирень, но теперь ещё отовсюду, со всех сторон сразу летел чёрный тополиный пух – копоть тартара. Чёрт знает, откуда он взялся.
На следующий день, придя на службу, я прежде всего отдал сметливой переводчице отработанные алюминиевые формы, которые она при помощи коллеги, технического переводчика с немецкого, тут же в несколько приёмов перетащила в свою каморку на втором этаже, после чего с лёгким сердцем отправился к начальнице отдела с уже написанным заявлением в руках. Следуя трудовому законодательству, прежде чем оказаться на свободе, мне нужно было отработать ещё две недели, но я видел, как мертвецы рвут в клочки мир живых и как человеческий закон, поджав хвост, убегает из моего дома. Я ушёл сразу, не слушая криков, несущихся мне в спину. Ушёл на кладбище.
Удивительно, всё оказалось именно так, как говорил Георгий: они были повсюду, но здесь, на кладбище, их не было. Шаг мой отличался бодростью, дыхание – лёгкостью, я был готов для новой, осмысленной жизни, но это уже история совсем другого рода. Повесть скрытого огня, терпения и многих жертв во имя царства человека в последние века. Хотя порой и кажется, что жертвы напрасны, а царство невозможно. Не знаю, выпадет ли случай рассказать об этом.
В декабре в моей парадной завелись первые бомжи – существа, неведомые в прежней жизни. Их было двое. Следовательно, и запах был в два раза гуще. Облюбовав площадку перед дверью чердака, днём бомжи пировали объедками под какой-то немыслимый аперитив, а по ночам выли, словно изнывающие от тоски больные звери. Соседи злились, звонили в отделение; ставшей враз вороватой милиции бомжи были неинтересны, хотя и в тех и в других зияла брешь, сквозь которую сочилась энергия смерти. Я испытывал смешанные, печальные и тревожные чувства. И только Аякс невозмутимо ходил мимо бомжей на чердак, по-прежнему сознавая себя хозяином лестницы, владыкой крыши и господином всех обитающих тут существ. За что и поплатился: когда господин теряет бдительность, его место занимает самозванец.
В январе нового 1992 года Аякс вышел на лестницу, всё ещё полагая, что находится в своей неоспоримой / неделимой вотчине, где милостиво дозволил обретаться перекатной голи, и был предательски убит бомжами, освоившими новый, временем рождённый промысел – за бутылку разведённой гидрашки они поставляли мяснику с Сенного свежие тушки кошек, которые тот то ли выдавал за крольчатину, то ли сбывал в народившийся китайский общепит. Бедный Аякс, он очень мучился: живучесть кошек известна – злодеи душили его ушанкой, долго и безуспешно, после чего в несколько приёмов разбили ему голову крошащимся кирпичом. Ничего не попишешь, когда мир уходит из-под ног, украденный рабами у господина, даже порядочной удавки не достанешь, что уж говорить о кирпиче.
Благодаря моему вольнолюбивому другу мне известно, как выглядит кошачий рай, – он полон ромашек, блудливых кошек, дразнящих трясогузок, глупых бабочек и жаркой пыли на своих дорогах. Там есть услужливый хозяин, хлопочущий о блюдце с молоком и свежей, шлёпающей хвостом уклейке… Я видел рай Аякса. Он в моём вкусе.
Это не сыр
…То, как зверь, она завоет,То заплачет, как дитя…А. С. Пушкин
Четвертого апреля 201* года Варя перестала есть.
Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё-таки оговорюсь: «есть» в данном случае – не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже – в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово, говорила: «Не ври – тебе есть чем питаться», – и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание – Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто-то ещё, кто до сей поры о ней не ведал.
Меня зовут Клим, я филолог – преподаю русский как иностранный. Но это неважно, поскольку для меня в этой истории места нет – ну, разве только в виде тени, выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно.
Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.
Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она – не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя, действительно, переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой – это случалось редко и не по расписанию – она словно бы на время развоплощалась, но – лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…
Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви, – выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит – в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.
Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал – те снимали фильм о природных феноменах, – сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это – словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями – вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву.
При этом – редкое качество – у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некому передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле не способных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте – в периоде собственной речи. А уж, казалось бы, что проще? Согласование – мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление – патриархальный домострой: велено – исполняй; примыкание – любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…
Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, безо всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще: ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено – точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом – всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.
Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но – не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию – вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» – и уводила разговор в иные сферы. (По оброненным в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой как пару для совместного секса и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние – затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта, уже не помышляла.
Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла – в ином теле и иными средствами – воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это – без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха – вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, – их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже – необычайное создание.
Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма – шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку — свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки – тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием – когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни – заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.
Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос – тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, – не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное – человек.
Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове – остальным достанутся колючие буквы. Иначе – никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.
Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог – неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос, поведают о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.
На этом предуведомление закончено.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим – так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.
* * *
Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, еще сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля – сирень! Вообрази!
Где-где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные – в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, ну, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали – столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией.
Здорово приняли, спектакль целый – казачки и казачки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Казачки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки – стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.
Не думай об этом. У меня таинственные бонусные баллы накопились, и в подарок от оператора – десять дней бесплатного роуминга. Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, пляжную форму принимаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.
Тут под окном библиотеки дерево растёт, огромное, с такими большими чёрно-бурым стручками – рожки называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости – что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая – интонационная, с волнами модуляций, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!
Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны – диван, и чтобы тишина кругом… Сейчас скажу о чём. Язык – наш дом, свет его окон, и сад при доме – цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке вот этой улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы – вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы – это я.
Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы – это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живём не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой – бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну – латиницей. Ну и? Новояз революционных двадцатых – где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая – но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт.
Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калевка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассыпалась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь – о языке русской литературы. Он и есть дом, и сад при доме.
Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги, мол, ещё на ладан дышит, но по всему уже покойница. Такой весёлый разговор. Библиотечные дамы очень перепугались, а местная интеллигенция в лице поэта предынфарктного возраста и двух поющих барышень с гитарой – те прямо на дыбы. Ещё б немного, и – зубами в горло. Словом, славно прошло мероприятие, с огоньком.
Итак, чем этот язык, язык русской литературы, отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.
Язык вот этой старочеркасской улицы, на которую я сейчас смотрю из окна библиотеки, как правда жизни, литературе не важен. Он может прописаться в ней лишь в качестве приёма, как элемент речевой характеристики. Рекламный плакат, субкультурный сленг и сетевая трескотня схлынут с нашей жизни, как с гуся вода, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам – наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками, даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение – главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния – культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.
Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане метён… Так вот, это не своя сестра – лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша – Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон – Ваней.
Что? Ну да, в принципе, можно сказать – идёт война. Состязание грёз, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть – война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе – хуже смерти. Это не могила даже, могила – честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные – это и есть поглощение.
Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, дорогой мой, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так – пардон муа.
Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только – я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я – бац! – готова. Ну, есть тут один – немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый – класс! А взгляд такой – сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво, и лицо при этом умное – бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.
Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока…
* * *
Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень – черёмуха еще не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно – 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
* * *
Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то…
Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой-то хлыщ сидел – просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех беспокойных субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, – как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь неё залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть, раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку да под неё спляши прямо в рай или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её – она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда – она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного – а вышел Пушкин. Начиталась Ницше – и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ – идеократию. А что для вас приготовит, либералов – даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день» – и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого – свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал – таку них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, – но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи.
Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб – в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания – Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда – насущная необходимость. Величайшая необходимость – космическая. Словом, крендель этот взял и – оп-па! – разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой – аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица…
Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно – беда. Ведь, если с вниманием приглядеться, – да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, – для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок – еще нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает – и в плач, а нам уже и невдомёк, что ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая – вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы – чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит «какие шторы»? Да все, что напридумали – в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту…
Ну вот, я, значит, так подумала и вконец расстроилась. Потому и не звонила.
Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так – серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке – наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребёнком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу – есть работа или нет, – я всегда знала: да, есть. Моя работа – сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа – ломать, значит, будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже – пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо…
Известно как. Подождать, затаиться, потомить его – пусть сам как надо э-э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу.
Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут – пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела – этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик – нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, – это жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов и оттуда – фьють – в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня-то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи.
И не говори – не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты – такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть – сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле – зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки – убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо – пусть паучихи с ними дружат.
Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили – смех и грех. Оригинально называется – «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник – все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный – он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках – качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть – умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом…
Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я – того и гляди расплачусь, как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя – сыр в мышеловке. А Варя – это не сыр. Хотя, наверное, он прав – любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё – мышеловка. Только, если любишь, этого не видишь. Он – видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви – кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо – с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну, вот. Об остальном – глаза в глаза.
* * *
Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог – рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили – стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
* * *
Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в туже реку, а – нельзя. Нельзя, Климушка, дважды – так завещали премудрые греки из древних веков. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать?
Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони – не отвечу. Мы – друзья и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя – засосёт воронка, заморочит виденье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь.
Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль – в Доме художника на Крымском валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я – с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось – я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он – моль, а я – такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L29 прокатили – ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными – вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз – сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать – плёвое дело. Но со мной сперва поработали, провели курс молодого бойца – показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы ого-го – если ветра не будет, на гулянку пойдём. Что скажу… и страх Божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула, и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует – тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, – а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках – затаилась, как мышь под веником, и не дышит.
Вообще он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо музыку смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно: «Социальная свобода, – говорит, – это приемлемая на данный момент мера насилия».
А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем – ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверх-чела отличу, который всё про себя решить не может – слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась – за версту их обхожу: вам додано, а мне не додано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, Родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама – герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он – орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи, как судьбу.
Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты – милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даёшь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну а меня – прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе – его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало».
Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же – на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а ещё будет… А пока в зоопарк махнём – у него тут всюду друзья и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё – не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.
* * *
Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, – не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
* * *
Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо.
Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть – полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать – прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны – как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное – свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности – счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутано. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом нежеланным на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит – привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и – сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли – земле. И терпишь. И живёшь.
Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить – дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь не серьёзно. Так – выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу – такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику – что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну, то есть, решила я освоить ремесло – резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, не дотянул до пенсии: умер на Таймыре – ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу – кость ковырну, ещё страницу – и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает – позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит – досуг такой. Ты его не знаешь – знакомый из второго ряда.
И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью предаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное видение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл – в бусах, скажем, или браслетах – так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом – рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла – чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа – сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали.
Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога – он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что «куда ползёт?». Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали.
Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала – решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила – повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется – вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё – впереди самого страха.
Нет, зимой в город не выезжаю, там мигом грязью и соляной коркой обрастёшь. Сам же на машине ездишь – видишь, что творится. А теперь представь, что всё это месиво не на кузове, а на тебе. Так-то.
А ещё я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот – всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь – сам нырнёшь…
Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на скорой поехал, типа, рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. Ата ничего оказалась, горячая – влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь – тут-то у него новая жизнь и начнётся, долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть – мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблекло. Он-то не знает, что пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает, и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а – не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери – но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и – в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее – ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер – запомни.
Жалко? Жалость-то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился.
Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею – ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну, то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но – не завтра. На то и праздник, чтобы презреть законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так – залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё-всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем – и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир – мышеловка. Конечно! Варя – это не сыр. Ещё в прошлый раз запомнил? Тут не запомнить надо – топором на носу зарубить. Ну, всё – до завтра. Буду в десять. И не одна… Как с кем? С тортиком и фруктами.
* * *
В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки – высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, значит – соврать. Не просто часто – каждый божий день.
Март.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
* * *
Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше – откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, – из сердца. Кровью – в душу. Потому что… Он умер – прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю – бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот – люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая – основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как-то разом в голову вошло – воспоминания скверные, вся дрянь – и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть – собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами – веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапах ногти, и такие все изломанные, корявые, будто домики раздавленных улиток… И морда… то собачья, то словно у бомжа – одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю – боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза – за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом – тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину – иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь: может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это – утром голова точно ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, но не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт – с ней выпьем. Зачем только тебя набрала – не знаю. Дура, дура…
* * *
Двадцать первое октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм – нелепейшее сочетание.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
* * *
Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки – теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки…
Но я не об этом хотела, я – о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я – о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его – уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда – уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя – иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот, хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут – раз – налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку – день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу – не утонуть. И до сих пор – без разочарований. Всякий раз – удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате – хочется убить друг друга, а дальше – детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну, то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов – это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию…
Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете – Менделеевская линия – зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила – тебя и себя, какой была, – загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог – в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно.
Спасибо тебе. Как за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня – всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что ж, не чувствуешь? Чудесен! Чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде – по сердцу их – воочию узрели Сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония – это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся – пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт, как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить – не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом – вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай – это Бог. Тот, который – любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму Сатаны, как бегемот – когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело – люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я – чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… этими словами: и ледяная скрипка звенит так истошно – будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые – скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё – вот-вот оборвёт струну – и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком, а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно – за все осквернённые и убитые воды – и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадёт навзничь вот-вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам – не смычком, а бритвой словно – за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком, а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом – протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка – криком словно вот-вот упадёт навзничь – криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом – протыкая звуками все на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком, а бритвой криком – от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше-
* * *
Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, как оса, это было нужно – я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. И сколько ни говори здесь, что в данном случае «есть» – несовершенная форма глагола, в сочетании с глаголом «перестала» означающего, что Варя собралась с духом и запретила себе принимать пищу, но именно 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть.
Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он – укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» – не попытался даже… И не укор тогда, а – приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я – глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память.
И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг – редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун, и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого, последнего путешествия, лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю – не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины…
И всё-таки порой мне кажется, что доктора мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного – того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и – либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар – истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах / сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком, а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше…
И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но – «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…
Глина
Никита РязанскийСтроил город, и ему не хватило гвоздя.Б. Гребенщиков
Вчера в метро я видел Нину. Выходил из вагона на «Сенной», а она стояла у дверей, пропуская хлынувшую наружу толпу – бледная, без видимых следов косметики, русые волосы заплетены в косу. Такой я её помнил и такой, владей искусством карандаша, мог бы изобразить. Удивился ли я? Не то слово – я заледенел. Изморось покрыла моё тело, хрустя на сгибах и ломаясь на ходу. Полевые сезоны на Алтае… Мы вместе копали могильники на плоскогорье Укок – в нашей экспедиции она была штатным художником. Да, у многих были фотокамеры, но по правилам все находки должен был фиксировать художник – таков закон. Нина умерла шесть лет назад. Была навеселе, упала в подъезде на лестнице, перелом основания черепа. А тут стоит на платформе, и серые глаза смотрят мимо… Мимо всего. Я не посмел даже кивнуть.
А на прошлой неделе я мельком встретил на Владимирском Захара. Возле обувного магазина «Форум». Он жил тут неподалёку, на Колокольной, в красивом доме с изразцами. Такой узорный пряник, русский стиль. Мы были знакомы с ним ещё детьми – вместе ходили в исторический кружок при Дворце пионеров. Захар умер полтора года назад в Германии. Печень. Или почки. Разное говорили. Тогда решил: показалось. А что ещё можно было решить? И вот теперь – Нина…
Я болен – какая-то зараза грызёт мой разум. В противном случае придётся признать правоту тех, кто утверждает, что единственная достоверность мира – это наши галлюцинации. Но это не так. Иначе мы знали бы о бабочках только то, что иногда им снятся китайские мудрецы. А нам известно совсем другое. И мир трещит, разбрызгивая потроха, в давильне наших знаний, как перламутровка, на которую уронили атлас чешуекрылых.
Да, болен. Ещё недавно был крепок и красив, как каслинский чугун, а тут – нате вам… Теперь всё чаще без видимой причины меня одолевает сонливость и, как следствие – рассеянность. Иной раз, выходя из дома, не запираю дверь и, возвращаясь, удивляюсь – открыто. А ведь, казалось, как обычно, проворачивал ключ, и угодливая память выдаёт фантомное воспоминание – клацанье механизма в замке. Иногда забываю запирать, входя: просыпаюсь – дверь настежь. Странные симптомы. И ещё: общество людей – тяготит, одиночество – манит. На телефонные звонки отвечаю через раз. Точнее: через четыре на пятый – так, примерно. Возможно, виной всему укус какой-нибудь диковинной мухи. Или неведомый паразит залез в моё нутро иным путём, и – трах-тибидох – самозахват. Я слышал, эти твари умеют ловко управлять хозяином, как опытный погонщик ездовым скотом. Завладевшая мной дрянь заставляет говорить невпопад, мешает следить за чужой мыслью, велит забывать сдачу в магазине…
Сейчас уже не скажешь точно, когда это началось, когда я впервые почувствовал в себе жало недуга. Время слипается в голове в одно вязкое всегда, где нет места календарю, временам года, памятным датам и разнице между понедельником и четвергом. Что было раньше – университет или школа? Первая сигарета или утро на хозяйственном дворе зоопарка, где я – школьник, член исторического кружка при Дворце пионеров – с любопытством наблюдал, как в порядке научного опыта три почтенные археологини пытаются разделать каменными палеолитическими орудиями тушу умершего слона? Что было сначала – старик из Костёнок рассказывал мне, как зимой в войну блиндажи на передовой утепляли трупами немецких солдат, или самарский удильщик, рисуя былое изобилие Волги, врал, что в прибрежных сёлах печи топили сушёной рыбой? Я ездил в Алтын-Эмель три месяца назад, в апреле, или это было в тот год, когда мы с Мариной плавали на кораблике по зеленоватому Майну, на гладь которого падали первые жёлтые листья? И когда от меня ушла Марина – в далёкую морозную зиму (в городских подъездах лопались чугунные батареи, разорванные обратившейся в лёд водой) или это случилось неделю назад, под пляску тополиного пуха, завитого ветром в пушистые вьюны? Всё смешалось в одной круговерти – время, лица, предметы, пространство… Так катаешь в детстве по первому снегу ком для снеговика, и в него залипают прелые листья, песок, трава…
Что-то разладилось в моём королевстве. Нина, Захар и эта глина… Я был как струна, рассекающая мягкий сыр жизни, – теперь запах тлена и ужас небытия мерещатся повсюду. Словно Бог оставил меня. Оставил всех – дал в руки зажигалку, а огонь в сердцах задул. И лёгкость ушла, и все вокруг как-то сразу стали старыми – трачеными людьми, подержанными телами. И в речах закишели мёртвые слова. И живая легенда, глядь, сделалась полуживой. Словно мир не соизмерил мечту с собственными силами и мечта обернулась погибелью, – а из-под обломков мечты редко кто сумеет подняться. Та же история, что с русскими печальниками на пламенных кухнях: мечтали, обличали, возвещали, верили, а вышел срам, потому что вдруг сделалось пронзительно ясно, что мировой заговор, Большая игра, сионские мудрецы – всё совокупное коварство мировой закулисы – изрядно преувеличены, поскольку русские и сами прекрасно справляются с делом уничтожения своей державы.
Конечно, дело во мне – человек так устроен, что свой недуг ставит в центр мироздания. Заболит у него ухо или надуется мозоль на пятке, и кажется ему, что ухо стало огромным, а пятка великой, больше его самого, важнее всех причин, сильнее всякой воли, и весь мир уже и есть это больное ухо, этот ноющий пузырь на пятке…
Такое чувство, будто я иду по жизни, то и дело задевая прямые, с которыми вроде бы мы должны быть параллельны. Мёртвое – мёртвым, живым – ужимки и прыжки. Вокруг невесомое лето, зелёное северное тепло: забредёшь на Елагин – водомерки на глади пруда, в цветке дремлет шмель, жук-кузька, зацепившись коготками лапок сразу за две травинки, растянулся в добровольном распятии… А тут откуда ни возьмись прохожий, ещё крепок, а рот беззубый, вялый, и нижняя челюсть гуляет туда-сюда – будь он актёр, легко сыграл бы какое-нибудь жвачное животное. Да и сам я теперь… Какой, если взглянуть со стороны? Мелкие сбои в координации, складная речь даётся с трудом, внимание скачет с пятого на десятое…
Итак, я болен. Что видит вокруг больной взгляд? Купи, попробуй, вложи, выиграй. Что ещё? Убьём паразитов, заморозим бородавки, избавим от страданий. Вчера на улице заметил выцветшую неприглядную вывеску: «Ремонт одежды». Глаз бегло прочитал: «Ремонт надежды». Забавно. Да, ремонт надежды – вот что мне нужно.
В новосибирский аэропорт «Толмачёво» прилетели до зари, в несусветную рань. Пока англичане и зиновцы[1] охотились на экспедиционный багаж, ползущий по вьющейся чёрной тропе, я рассматривал скульптурную композицию в гулком зале ожидания. Серебряный всадник (то ли ордынец, то ли азиатских кровей казак) нёсся на оскаленного серебряного волка. И тот и другой отчасти были запаяны в хрустальные кубы (не стекло, конечно, – какой-нибудь технологичный пластик), дающие иллюзию излома, а из такого же куба, но расположенного чуть выше, на них взирало травлёное лицо равнодушного Будды. Композиция выглядела динамично и вызывала уважительный интерес, хотя замысел скульптора представлялся не столь прозрачным, как использованный им хрустальный материал: при подробном осмотре я насчитал у лошади пять ног, а у волка – пять лап. Как ни странно, уродство не бросалось в глаза и, чтобы обнаружить его, следовало включить внимание. Всадник отчего-то сохранил привычную парность членов.
Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в «Газель», «Волгу» и китайский внедорожник, покатили по ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель. Два зиновца из СПб, два англичанина и пятеро новосибирцев – паразитологи, орнитологи, энтомологи, арахнологи. Начальник – сибиряк, спец по двукрылым. Ещё два шофёра и повариха. За баранкой «китайца» сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своём буцефале. Ну, и тринадцатый – я, сбоку припёка, археолог. Так решили – дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребёнок, укравшую у меня – меня. Да простит мне небо этот маньеризм.
Алтын-Эмель – «золотое седло» – такое имя по легенде дал горному хребту прогуливавший здесь свои тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В Илийской долине их до чёрта. Сами казахи теперь толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали саков себе в пращуры – так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, «пёсьей крови», назначила некогда своими предками сарматов и нарядилась в свой «сарматский стиль» – степняцкие усы и кривые сабли. «Золотого человека», Алтын-Адама, откопанного Акишевым ещё в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях, посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу. Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостоя-ние. Пусти тут кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость. Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой – посмотреть и прикинуть на перспективу: есть ли где-то интерес для нас, гробокопателей. Ну, на какую-то гипотетическую перспективу – кому как не археологам знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.
Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и только грачи – те же. Я думал, тут будет меньше весны – так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, – но нет, её, похоже, даже больше. Снег сошёл, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль дороги – степь, берёзовые колки, чёрная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя. То тут, то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции – спец по двукрылым – горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой, невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасёт мышь белобрюхий лунь. Берёзы здесь тоже другие. Как будто светлее. Они ещё голые, ещё не подёрнуты желтовато-зелёной дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки. У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут берёзы пучком – несколько деревьев из одного гнезда. Их сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят – танцующий лес.
До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической базы академического института, официально – научный стационар.
Народ квёлый, не выспавшийся – за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего тростником берега озера – ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих ножках, сухими стволами и берёзовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии разведения в неволе редких птиц. В основном – тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые несутся здесь, как клуши, и вымирающие утки-савки, плодящиеся как песок морской в утиных палестинах. А пора-то самая дивная – ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики, обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник – сказки русского леса.
На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, учёная братия, помятая после бурного ужина с водкой, наскоро позавтракав, собралась в путь – начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчёт резвость видавшей виды «Газели». Да и казахская дорожная полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ, – такой вопьётся, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с про-воротом.
Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом – ночью мне снилась Марина. Проснулся, вспомнил и как будто умер. Я обидел её и не подлежу прощению – все страсти преисподней к моим услугам.
Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже не сунулся: всё-таки Академия наук – не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом – Казахстан. Плоский, непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу призрачное перекати-поле, только мелькнёт раз в полчаса ватажка местных бурёнок, маленьких и лохматых. Не земля – сковорода. Но всё-таки не та, что ждёт в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая мою бессмертную душу в шкварку.
* * *
Ночь. Полная луна серебряной пыльцой осыпает мир. Словно спелый цветок. Покрыты серебром тополя и липы во дворе, крыша флигеля, кирпичная ограда, замыкающая двор. Луна смотрит в окно – не отводя взгляда, как зверь, который сильнее. За окном – комната. В комнате чисто, бело. Свет настольной лампы освещает столешницу с перекидным календарём и бумагами, исписанными медицинскими каракулями. За пределами стола свет бледен. В углах комнаты – тени. Где-то густые до угольной черноты, где-то пореже. Под пологом теней – что угодно.
Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними – чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».
– Что с ним? – говорит сестра. – Какой странный больной.
– Травма головы, – говорит доктор. – То есть голова – это помимо прочего. Весь был точно отбивная.
– Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту – будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щёлкнули переключатель.
– Ещё не так удивит, – говорит доктор. – Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном – нормальный человек.
– Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?
– Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски – как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось – в крошку.
Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.
* * *
Глины – целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь – словно слышу зов. Зов глины. В нём – изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз – облом. А отказаться от мучительных метаний – никак. Такова природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржавокрасная, зеленовато-серая – набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе – мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки – плод неосознанной тоски, – на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар, в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала – такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, – не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморось и захрустели сочленения.
Смертельное манит – заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шёл за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шёл и чувствовал, как на меня тяжёлым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть – булавка, а за ней смертельное кино? Нет, всё-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы, наконец, поверить глазам. Но и равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.
На Маше-Каше была футболка, спортивные штаны и тапочки. Подобным образом одеваются гости из Туркестана и пассажиры дальних поездов. Марина… Я вспомнил Марину. Ей нравилось ходить по квартире в моей рубашке на голое тело, висящей на ней озорным балахоном. Марина… Трогательная до спазм в горле, с таким – с ума сводящим – поворотом головы… Невинная и соблазнительная, как те, кого мы любим так, что не боимся завести от них непонятных нам детей. Целуясь с ней, я иногда приоткрывал глаза и подглядывал: у неё было серьёзное и старательное выражение… В дни крови, словно испытывая вину за женское несовершенство, она давала мне утешительные концерты. Не как обычно, а словно погружаясь в какой-то экстатический наркоз. У неё было такое же лицо, серьёзное и старательное, когда она управлялась с инструментом. Изнемогая, я не отводил глаз. О, какое чувство композиции она имела, как верно шла, упреждая желания, от влажной прелюдии к огненному апофеозу… Но Марина жива. Только она теперь не со мной. Я понимаю, так не следует думать, но знать, что она жива и её просто нет со мной, тяжелее, чем знать, что её просто нет.
Всё, хватит. Всё. Мне трудно удерживать внимание. Туман из мечущихся теней клубится в моей голове. Я болен. Зараза глиняных гор пожирает мой разум. Это она заставляет меня замешивать в миске зелёно-красно-белый прах, лепить корявых болванчиков и думать о мёртвых. Страшный кавардак поднимается в моей памяти всякий раз, когда я беру в руки глину. Загробные тени приходят ко мне. Толкаются, теснят друг друга, стараясь пробиться на острие воспоминания, не признают очереди, и с каждой слепленной фигуркой эта базарная толпа становится на одного покойника меньше. На того, о котором я думаю, пока работают руки. Так из головы моей ушёл Захар, так ушли Нина и Маша-Каша. Так многие ушли. Я и не представлял, что мертвецов во мне такая прорва. Но глина притягивает, зовёт, как будто говоря: не тот, не тот, не тот… Засевший во мне паразит толкает меня к глине. Он требует от меня главного воспоминания, ищет его в моей голове и не может добыть. И снова ищет… Что можно было бы на этот счёт предположить? Быть может, он разыскивает у меня в памяти, точно затерявшийся в хозяйственной кошёлке корнеплод, себя? Но кто он? Определённо я не оправдываю его надежд, и – он ворошит содержимое снова. Это мучительно. Нужно сопротивляться. Я не хочу думать о мёртвых. Я хочу выгнать смерть из головы.
Маша-Каша шёл ровно, не отвлекаясь на гомон мира, не оглядываясь по сторонам, не ускоряя и не задерживая шаг. Словно он был не здесь и до всего, что его окружало, ему не было дела. Так кроту, выбравшемуся из подземелья, нет дела до радуги и мокрого зелёного куста, бросающего шевелящуюся тень, – он слеп на эти вещи. Только шаг Кашнецова был немного неверный, будто у человека с больными коленями. Примерно так, подумалось, и следует ходить мертвецам, опасающимся свободным движением разбудить в себе жизнь.
Поднявшись по ступеням Мальцевского рынка, Маша-Каша потоптался в рядах, среди медовых абрикосов и черешни, сметаны и творожных жерновов, – нашёл рыбный прилавок и встал напротив. Стоял долго. Стоял и смотрел. Мёртвый Миша Кашнецов смотрел на мёртвую рыбу. Мёртвыми глазами – в мёртвые глаза. Я вспомнил: точно, он же был рыбак. Заядлый рыбак с памятью, полной сопливых ершей и спутанной лески.
На льду лежали сиги, форель, угри, готическая стерлядь… Погружаясь в сон, я не сводил глаз с Маши-Каши. Не сводил… и вдруг – Кашнецов обернулся, встретил мой взгляд и – о боже! – тусклые глаза его наполнились мукой узнавания.
Как добрался до дома – не помню. Дверь опять была не заперта. Едва живой, упал на диван и проспал несколько столетий.
Раскинувшийся за Карагандой мелкосопочник и придорожные россыпи жёлтых и алых тюльпанов немного оживили пейзаж. Говорят, маки и вовсе цветут здесь ковром. Но маки полыхнут недели через две, не раньше. Лошадей, против ожидания, было мало. Предосудительно для наследников тех, кого древние иранцы называли «туры с быстрыми конями», кто слыли хозяевами резвых скакунов и тучных стад, бескрайних пастбищ и добрых повозок… Туры и арии, согласно «Авесте», почитали одних и тех же богов и молили их о победе на одном языке. Так иранцы звали саков – туры, сиречь могучие мужи.
Степь как-то незаметно перешла в каменистую полупустыню, буро-чёрную (каменный загар), подёрнутую рванью неуверенной апрельской зелени. Перед Спасском чуть не угодила под колёса упорная в своём желании расплющиться черепаха. (Кто её гонит? Или тоже бежит от воспоминаний?) Возле небольшого, в дюжину голов, стада бактрианов съехали на обочину, и начальник экспедиции велел любоваться. Три минуты щёлкали затворами фотоаппаратов, справляли малую нужду, курили, разглядывали эфемеры – тюльпаны на коротких стебельках с волнистыми остроконечными лепестками и разложивший на земле жирные листья ревень. Энтомологи и арахнологи ворочали камни, вожделея добычи. Бактрианов наша суета не занимала.
Цель транспортных технологий – вынести за скобки пространство, умалить его величие, подчинить простор скорости. Цель казахской дорожной полиции – обернуть достижения транспортных технологий пользой к своему карману. В общей сложности отдали пузатым дорожным «турам» девятнадцать тысяч тенге, но до Балхаша так и не доехали.
Дело шло к закату, когда, свернув влево на примыкающую дорогу с разбитым асфальтом, а потом на грунтовку, добрались до подошвы Бектау-Аты и поставили лагерь у ручья, обросшего на выходе из ущелья небольшой рощицей каких-то местных ив и густым кустарником, – сибиряки не первый раз выезжали в Казахстан, знали здешние места. Ручей скакал по огромным каменным плитам-блинам, разливаясь вширь по сырому, пахнущему диким луком лугу, а сами здешние горы, с которых за миллионы лет язык вечности слизал все острые углы, походили на сложенные в стопку гигантские оладьи. Здесь чувствовалось время. Оно грузно лежало на помеченных пятнами красного лишайника покатых глыбах и выглядело куда древнее, чем время, распластанное на Алтае. Тут я увидел пастбищных клещей – твари эти ползли из кустов на тенты палаток, голодные, резвые и как будто весёлые, точно молодые волки.
Назавтра были бирюзовый Балхаш с пеликанами в прибрежных тростниках, железная дорога, тянущаяся вдоль трассы, ветхие будки, где озёрные казахи продавали вяленую рыбу, безоблачное небо с расплавленным солнцем и солончаки, над которыми ветер крутил белые соляные вихри. Угодишь в такой, горькая пыль съест глаза, сожжёт гортань – узнаешь, каково быть воблой.
Перед Балхашем, в одноимённом городке, где нас в очередной раз обул дорожный патруль (преступное пересечение отсутствующей на дороге разметки), пополнили запас провизии и купили ящик казахской водки «Хаома». Поскольку начальник экспедиции пересел в китайский внедорожник, где фукал свежей струйкой спасительный кондиционер, оставшиеся в «Газели» без надзора биологи решили снять пробу. Водка понравилась. Про хаому научные работники слыхали, но почему в статус сакрального напитка, побеждающего смерть, возвели казахскую водку, им было непонятно. Я рассказал. По персидским источникам, сакские племена делились на четыре ветви: саки-парадарайя, или заречные саки, саки-аримаспы, стерегущие золото грифов, саки-тиграхауда, носящие высокие колпаки, и саки-хаомоварга, то есть готовящие хаому. Когда независимый Казахстан национализировал историю, хаому тоже пристроили к делу.
Следующий лагерь разбили на южном берегу Балхаша. Начальник экспедиции посчитал, что так выйдет дешевле – спешить уже не позволял пощипанный казахской полицией бюджет. Кругом – россыпи камней с редкими пучками растительности и бурые скалы. Воодушевлённые «Хаомой», пассажиры «Газели» ринулись было купаться, но на берегу одумались, и в волну нырнули только два зиновца и я – петербургский десант. Вода обжигала, но не насмерть – градусов двенадцать. Всё-таки апрель, на севере Балхаша, должно быть, ещё кочуют льдины.
Начальник великодушно не замечал дисциплинарных нарушений – выбравшись из машины, он тут же изловил какую-то чрезвычайную муху. Да и у англичан случилась радость: на последней заправке они добыли навозника, которого – представить только! – не было в фондах знаменитой коллекции их славного университета. Судя по восторгам, этот экземпляр уже оправдывал для островитян всю поездку.
Утром сворачивали лагерь без спешки – до национального парка Алтын-Эмель оставался один рывок. Километров четыреста. Или чуть больше. Пустяки по отечественным меркам. И всё же… Марина догоняла меня. Тень её сжимала моё сердце так, что кровь в нём замирала. Что говорить про ночь – суккубы сохли, подглядывая мои сны, так там было жарко. Вероятно, я бежал от воспоминаний слишком медленно, как та черепаха под Спасском, – настигнутая прошлым, она решила: лучше казнь под колёсами… Возможно ли такое?
В Куртах повернули с алма-атинской трассы на Капчагай. Когда в начале семидесятых тут, в Капчагае, возвели плотину ГЭС, разлившаяся Или затопила не только прибрежные посёлки, но и уйму могильников времён саков и усуней, далеко не все из которых успели отработать специалисты. Зато теперь здесь открылись возможности для подводной археологии.
Потом был городок Сары-Озек, за ним – прохладный горный перевал с серпантином и, наконец, заповедный край – природный парк Алтын-Эмель, клин объятой солнцем земли, зажатой между Джунгарским и Заилийским Алатау. Один прикрывал от холодильной установки севера, другой – от печки юга. О том, что мы в заветных землях, нас известил раскрашенный железный щит, выцветший, но убедительный благодаря сидящему на нём и выкатившему на нас тёмный глаз живому грифу. Гриф был огромен, глаз – лют.
* * *
Облако за окном глотает луну. Проглотило. Небо черно. Понемногу левый край облака начинает высветляться, обозначая своё небесное движение. Край серебрится, наливается светом. Скоро луна выскользнет из облака, как мыло из руки.
В ординаторской – двое. Мужчина и женщина. В ординаторской по-домашнему пахнет чаем с молоком, хотя чай здесь не пьют. Доктор – старых правил: есть место для работы, и есть место для самовара.
– Как это? – удивляется сестра. – Он есть, а самого себя у него нет? Ничего не помнит?
– Помнит, – говорит доктор. – И даже много. Всё. Но – вот фокус – он личный опыт не отличает от… заёмного. Он весь его присвоил. Песню такую слышали? «Всё, что было не со мной, помню». Это про него. Всё когда-то прочитанное, услышанное, увиденное всплывает у него в сознании фрагментами и складывается в разнообразные конфигурации. Образуется форма ложной памяти. В зависимости от того, как сложились части, выстраивается фантомная личность. Каково?
– Бедняга, – говорит сестра. – Чего только не бывает…
– О-о! – говорит доктор. – То, что творится в человеческом сознании, порой куда причудливей того, что явлено нам в мире данностей.
Лампа. Стол. Двое. Чёрное окно. Край луны выглядывает из-за облака, как соглядатай из-за шторы.
* * *
Случается, я думаю о чём-то и вдруг понимаю, что этого может не быть. То есть мысли мои ничего не значат, ничего не могут, никого ни к чему не обязывают. И уж конечно, мир – вовсе не моё о нём представление. Не потому, что он – представление кого-то другого, какой-нибудь Инессы Владимировны с первого этажа, а потому, что он вообще не представление. Он есть, есть всегда – чужой, огромный и равнодушный, и ему безразлично моё присутствие. Меня для него нет даже тогда, когда я, блоха ничтожная, на своём присутствии настаиваю. И я не в состоянии решить: тварь я дрожащая или тут просто холодно? Это свобода или катастрофа? То есть исподволь понятно, что катастрофа, но разум не в силах эту катастрофу признать, потому что включается глушилка, подавляющая процесс внятного самоотчёта, и одновременно внутри головы оживает механизм соблазна, внушающий: твои мысли не имеют силы увлекать и повелевать, потому что ты сам не хочешь этого, потому что ты свободен – ни у кого не идёшь на поводу и никого не тянешь на аркане сам. Чушь, конечно, пусть и спасительная. Типа: посылают за пивом, значит, доверяют. Я иду на поводу. Больше того: меня тащат за волосы. Потому что, если ты не желаешь увлекать и повелевать, ты – тварь, букашка и с правами у тебя проблемы. Так что всякий, у кого права – какого-то абстрактного права, возможно со стороны не заметного даже – есть хоть на мизинец, волен тебя пнуть и ухватить за гриву. И то, что я это отчасти сознаю, свидетельствует – болезнь отступает.
За окном – дождь. Стекло покрыто рельефным водяным крапом. Капли надуваются, тяжелеют и срываются вниз змеящимися дорожками. Ветки клёна и ясеня, поднявшихся во дворе вровень с окном, мечутся на ветру, словно руки марионеток, пришитые к струям ливня. Я сижу за столом на кухне и намазываю солёную икру минтая на ломтик пресного адыгейского сыра – пытаюсь связать их узами гармонии. Получилось? Язык, ответственный за болтовню и чувство вкуса, говорит: не то. Совсем как незваная дрянь, что нагло угнездилась в голове и, в поисках себя, говорит: не тот… Но сон разума тает. Ещё немного, и я покажу своему малодушному существу, кто здесь хозяин, кто правит этой лошадью. Раз и навсегда…
Чёртова глина! Она оживает! Вселившийся в меня могучий паразит, присвоивший себе право мной владеть, даёт ей силы одухотвориться — но только… моим воспоминанием. Глина становится тем, чей дух на неё снизойдёт, а дух, получается, вызываю я. Мы с паразитом вместе – два в одном, машина по производству големов: мой узел наводит образ, с которым в соответствие сама собой приходит заготовка, его узел вдыхает животворный газ в изделие, дающий силы оторваться от земли. Вот так мои покойники вновь обрели тела. Это они, мои глиняные болваны, которых я по чуждому велению оставляю то на газоне в сквере, то на подоконнике в незнакомой парадной, то на ступенях подвального приямка в случайном дворе, – это они теперь являются мне на пути. Не из этих ли глиняных гор Господь брал прах, когда лепил Адама? Тогда – не чёртова… В конце концов, откуда знать мне, что я сам – не глина, вырванная из могильного покоя чьим-то прихотливым воспоминанием? И если это так, то неужели я – дух тьмы из царства злобы? Нет, столь дерзко льстить своему самолюбию не позволяет стыд (перед разоблачением обмана), и коль скоро он ещё подаёт голос, не стоит обольщаться, что ты спустился в самый мрак и познал все оттенки греха, как пёс – ароматы углов хозяйского двора.
Уже одиннадцать фигурок. Я их слепил за месяц, когда душившая мой мозг болезнь, день ото дня наглея, дала, наконец, знать, что ей угодно. Слепил и расставил по местам, как дар умалишённого миру, который его потерял. Мне словно голос был – куда идти, где и какое место кому определить. Так – все одиннадцать. Михей, балбес и барабанщик, друг рок-н-ролльной юности, – разбился на ночном шоссе, так что остатки выскребали из салона. Байковская, красотка из соседней школы, гордая панночка – как и положено соседям, наши школы находились в состоянии войны, а она в десятом классе отдала мне свой первый поцелуй плюс все те глупости, что с ним идут в комплекте, но кара за предательство настигла – три месяца спустя она утонула в голубом карельском озере. Барсуков, однокорытник, как и Маша-Каша, – быстрый на кулак, восемнадцать сотрясений мозга, дважды сидел, потом поймал на стрелке пацанскую пулю – кто-то оказался быстрее. Нецветаева, подружка по грешащей промискуитетом студенческой компании, – стихи писала (нетрудно отшутиться при такой фамилии), но юность, манившая весёлым счастьем, прошла, надежды обманули, и она сбежала от точила жизни в окно восьмого этажа. Кто ещё? Клавишник Ашевский по прозвищу Эмерсон – проломлен череп. Вежливый тихий Зарубин – в две тысячи четвёртом смыт цунами на Цейлоне. Виртуозный бузотёр Грачёв – пил, курил шишечки, ел мухоморы и псилоцибины, а умер от ржавого гвоздя: пропорол стопу, гангрена крови… Забыл кого-то? Да, весёлый купчинский подонок Свин (такая форма самообороны – будь ты хоть трижды крут, но если наступил в дерьмо, ты однозначно жертва) – перитонит, как говорили те, кто в курсе.
Вот, все одиннадцать. Включая Нину, Кашнецова и Захара. Думал, не вспомню сразу – болезнь ещё не покинула мой чердак, где всё смешала, напылила, разбросала. Как чувствуют они себя теперь? Какая у них жизнь? Благодарят? Или то, что я невольно дал им, хуже смерти? А сколько покойников во мне ещё осталось… Бред, не могу поверить. Бред. Но тот, кто присвоил себе право мной владеть, по-прежнему толкает к глине и требует: лепи и вспоминай, те прошлые одиннадцать – не в счёт. Кого я должен вспомнить? А? Кого? Как я тебя, дремучий призрак, из памяти своей добуду? Я не хочу. Я прогоняю смерть из головы.
Дождь за окном стихает. Ветер ускользнул по мокрым крышам, перебрав напоследок струны проводов, – их в городе из года в год всё гуще, будто медленный паук сплетает обеденный кокон. Чистые листья клёна чуть дрожат от редких капель. В руках у меня яблоко, какой-то ранний сорт. Я разламываю его, по пальцам течёт сок. Яблоко вместило в себе всё, что требует гармония, его женить не надо ни на горчице, ни на соли, ни на хрене. Как бы стать яблоком? Дождь стих, промытый воздух недвижим. Пойти на улицу? А вдруг там ждут Михей, Байковская, Зарубин?.. Ждут, чтобы предъявить. Как объяснить им смысл их новой жизни? Что сказать? Они и смысла старой-то не знали, как не знаю я, и все, кто говорит, что знает.
Ремонт надежды. Раз есть упрямство, значит, человек не сдался до конца, за что-то зацепился. Пусть и стоит, быть может, на краешке уступа перед бездной. Однако же – стоит. И стало быть, есть дело – заново сложить разрушенную стену. За блоком блок. Кирпич за кирпичом. На растворе ослиного упрямства. Известно же – бывает, до крайнего предела доходит унижение, до полного падения в ничтожество, и тогда вдруг сама слабость, втоптанная в грязь и заплёванная надежда твоего сердца, становится неудержимой пружиной возрождения. И разжимается она с такою силой, что берегись: не ветер в спину – ураган. Так же восстану я – уже горят знамения: я не позволяю крошиться вниманию, стараюсь не сбивать порядок мыслей и забираю сдачу в магазине… Выходит через раз.
Четыре дня я не беру в руки глину. Уже четыре дня. Туман сонливости редеет, и хрупкая реальность, неверная, будто на грани существования, однако светлая и удивительная, как в юношеском похмелье, встаёт передо мной. Две мысли: раз – случайно не разбить, и два – не замутить нарочно. Едва дышать и любоваться… В руке у меня золотистый волос. Любуюсь и едва дышу.
Ночевали в посёлке Басши, в гостинице при дирекции парка.
Вечерний стол гостеприимно накрыл директор Алтын-Эмеля, тучный, важный, молчаливый казах с тяжёлым взглядом, сразу видно – бай. Начальник экспедиции пел щеглом, не жалел любезных слов на тосты, одновременно стараясь выглядеть весёлым и официальным, словно новогодняя кремлёвская ёлка. Директор поглядывал исподлобья, похоже, испытывал определённые сомнения относительно тостующего: сам едет в экспедицию, сам собирает материал, небось, ещё и сам статьи пишет – что за начальник такой? Несолидно. Даром что Академия наук.
Утром, залив канистры водой, в сопровождении двух егерей на «Хантере» – казаха и русского (обосновался в заповеднике и даже завёл двух жён, на что не всякий казах решался) – отправились на кордон Актау. Накануне я изучил карту – от Басши это к юго-востоку. Курганы в тех местах не описаны – может, их нет вовсе, а может, никто из учёной братии там ещё не наследил. А вот к юго-западу, в местечке Бесшатыр, есть большой могильник. Он раскопан, исследован, и теперь там обустроен музей под открытым небом, к которому проложена туристская тропа. Словом, делать там нечего.
В крошечном – полдюжины домов – селении Аралтобе, окружённом саксауловым леском с непугаными зайцами-толаями, остановились у радонового источника. Когда-то тут была база геологов, по сторонам виднелись бетонные руины их погибшей цивилизации. Источник термальный, заведён в трубу и хлещет сверху – так, что под ним можно встать и с головы до пят умыться. А небо – сине, солнце – знойно… Водитель «Волги» разделся до трусов и встал под тяжёлую струю.
– Тёпленькая, – сказал.
– Больше десяти минут не стоит, – предупредил егерь, тот, что русский.
Всем сделалось интересно почему, но никто не спросил – радон, стало быть, радиация, понятно.
Вдоль рождённого источником ручья цвёл розовый тамариск, в воздухе рыскали стрекозы. Начальник скомандовал: по местам – сюда, сказал, вернёмся через пару-тройку дней, когда будем перебираться на кордон Улкен-Калкан, к Или.
Дорога – слегка наезженная грунтовка, местами по краям торчат острые камни, о которые в два счёта можно порвать шины. Егеря предупредили, и шофёры бдят. То и дело прямо из дороги пробиваются цветущие нежным сиреневым цветом кочерыжки заразихи – вампира, сосущего сок из корней саксаула, который те тянут из самой преисподней. Машины поднимают тучи белёсой пыли, медленно сносимой не ветром даже, а каким-то едва ощутимым движением ворочающегося во сне воздуха. Наш караван растянулся, чтобы не идти друг за другом в слепом облаке: первым пылит «Хантер», потом «китаец», следом «Газель», и замыкает «Волга». Слева вдали параллельно дороге несётся стайка белозадых джейранов – сейчас, в апреле, они нервные, только-только принесли приплод, – мы, те, что в «Газели», передаём из рук в руки бинокль. Там, где летят джейраны, виднеются какие-то вздутия рельефа, но на таком расстоянии не разобрать – то ли курганы, то ли естественные пузыри земли.
Ландшафты меняются, точно картинки в книге. Вот грунтовка нырнула в тугай: с двух сторон – плотная стена сухого серого тростника, тамариска и какого-то колючего кустарника, похожего на барбарис. Затем снова выскочила на каменистую пустыню с чёрным щебнем. Потом пустыня стала серой, глинистой, с редкими кустами саксаула, и вдали показалась кирпично-красная гряда Актау. Чем ближе, тем невероятней – вид неописуемый, нездешний, превосходящий силы языка. Я ожидал увидеть белые горы, как обещал тюркский топоним, а тут – красные, с косыми полосами розовых и желтоватых прослоек. Всё голо, покато и вместе с тем изрезано – как посечённый на куски и оплывший на жаре кремовый торт. Шофёр пояснил, что белые кряжи пойдут дальше, если, конечно, кто-то захочет по пеклу туда добраться.
Проехав вдоль красной гряды несколько километров, свернули с дороги и покатили, петляя между кустами пыльно-зелёного саксаула, прямо по глине, здесь уже не серой, а терракотовой, к подножью – искать место для лагеря. Путь то и дело пересекали сухие русла ручьёв, плоские, выровненные, однако становиться лагерем здесь нельзя – после дождей вода с гор идёт с такой силой, что перед ней не устоять. В позапрошлом году туристы поставили в русле палатки, а ночью прошёл ливень, и всё смело – шесть трупов, две машины кувыркало и тащило примерно километр, в конце концов замыв наполовину глиной. Это рассказали егеря, когда мы наконец нашли удобное место практически под самым склоном красного хребта. Рассказали и уехали, предупредив напоследок, что там (узловатые пальцы егерей одновременно указали на пустынный юго-восток) плохое место и лучше туда не ходить: в шестидесятых работавшие в тех краях геологи подхватили неизвестную заразу – стали сохнуть и трескаться, как глина, так что их, едва живых, пришлось эвакуировать вертолётом.
Ещё только апрель, но с непривычки жара кажется невыносимой.
Покончив с палаткой, чуть посидел в тени «Газели», пришёл в себя и, прикрыв голову панамой, с биноклем на шее отправился на гряду. Потревоженные ящерицы-круглоголовки срывались с места, оставляя за собой след, точно колёсико с протектором, и вновь замирали, скручивая хвосты в спираль. Вблизи вид глиняных гор был в прямом смысле фантастический – другая планета. Промытые водой причудливые ущелья через несколько десятков метров или сужались, точно ножевой порез, или заканчивались тупиками, отвесной глиняной стеной. Излазил три – два красных и одно зеленоватое, с цветными плотными прожилками. Наконец, забрался по склону на вершину гряды. За ней оказалась ещё одна, выше первой. За ней – ещё и ещё, а в белёсой дали – снежные хребты Джунгарского Алатау. На юг – плоская земля до самой Или (в бинокль увидел прибрежные тростники и тугай), если поблизости и есть курганы, то примерно там.
Прошёл порядком по гряде на восток, но рельеф слишком изрезанный – в конце концов пришлось спуститься к подножью и идти понизу, поднимаясь там, где что-то показалось интересным, и осматривая сверху округу. Через несколько километров горы сделались серо-зелёными, и вскоре впереди, на северо-востоке, показались дивной красоты белые, с взблескивающими слоями гипса, кряжи. Взобравшись по склону на зеленоватую вершину и приставив к глазам окуляры, долго смотрел на них – чудо. Потом повернул бинокль на юг. Там, в километре от изрезанной сухими руслами подошвы глиняных гор, начинался серый, в трещинах такыр, долгий и унылый, за ним шла невысокая землистого цвета гряда, рядом с которой раскинулся странный в этом голом пейзаже островок густого тростника. В центре зарослей, не видный от подножья, но заметный в бинокль с высоты, поднимался правильной формы голый холм. Если насыпан людьми, то почему один? Могильник обычно – целая россыпь курганов. Надо освидетельствовать.
Я здорово умаялся на жаре, поэтому решил оставить холм на завтра. Запомнил ориентиры, спустился с гряды и побрёл назад, к лагерю. Прогулка заняла часа четыре, так что обед я пропустил. Впрочем, о еде на этом пекле не хотелось и думать.
Зато ужин выдался весёлый, с «Хаомой» – первую рабочую стоянку в заповеднике надо было отметить. В сумерках захмелевшие биологи натянули между двумя саксаулами простыню-экран, вытащили из «Газели» генератор и подключили к нему подвешенную у экрана лампу. Темнота спустилась вдруг, сразу, как это и случается на юге. Врубили генератор, и в густеющем на глазах сумраке вспыхнула сияющая простыня – мишень для летучих существ, населяющих ночь. И тут же белую ткань облепила невесть откуда взявшаяся крылатая мелочь, затем несколько крупных бражников нежной фисташковой расцветки (чистый модерн, будто их рисовал Альфонс Муха), прошелестев крыльями, сели на экран и освещённую ветку саксаула, потом воздух загудел и на песок под лампой упал чёрный скарабей, а чуть позже – большой чёрный жук-могильщик.
От созерцания гипнотизирующей простыни меня отвлекли зиновцы – вооружившись тремя фонарями, они позвали меня с собой в окончательно воцарившуюся тьму. О такой охоте я и не помышлял – пустыня оказалась полна жизни. Яркий луч рыскал по земле, и в его свете то там, то здесь вспыхивали глаза ночных тварей. Свет ослеплял, завораживал их, и они цепенели, а зиновцы шли на огоньки и обследовали остолбеневшую добычу. Глаза тарантулов в луче сверкали холодным бриллиантовым светом, глаза гекконов отдавали рубиново-красным.
Поздней ночью кричали куланы. Спал без снов, глубоко и спокойно. Что случилось? Неужели убежал?
* * *
Ночь. Облако сползло, и луна, едва заметно переместившись в раме окна, снова смотрит в ординаторскую. На столе – лампа. За столом – двое. Они в белых халатах. Мужчина и женщина. Дежурный доктор и медсестра. Ночная смена. В ординаторской пахнет чаем с молоком. Чай здесь не пьют. В углах шевелятся тени.
– Вы сказали, что прежде были с ним знакомы, – говорит сестра. – Вместе учились?
– С чего вы взяли?
– Мне кажется, когда он говорил со мной… или с кем-то другим внутри себя, вы тоже были там, в его рассказе.
– Очень интересный случай. Он чувствует реальность, но иначе. Впитывает, принимает то, что вокруг, но – выборочно, вне системы. Не целиком, а фрагментарно – как осколки. Вас, меня, фотографию, книгу…
– Да-да, мне показалось, что и я тоже. Что он говорил и про меня. Только я в его истории – как будто и не я.
– Он складывает из собранных фрагментов жизнь. Такой конструктор. Или калейдоскоп. Знаете, было у Даля такое хорошее слово – «узорник». Можно составить что угодно. Штука в том, что не понятно – сам ли он по определённой схеме формирует ложную личность, или здесь лотерея – как упали кости.
И про строительный материал не всё понятно – что в том или ином случае служит доской и что гвоздём. Занятный экземпляр.
– Бедняга.
– Да. Не повезло. Рассказывали – машина кувыркалась, словно акробат на брусьях… А для меня – удача. Случай в медицине не описанный. Не извиняюсь даже – профессиональный, так сказать, цинизм.
За окном ветер шевелит серебряные листья лип. В углах вздыхают тени. В чёрном небе – глаз. Луна смотрит в окно, не отводя взгляда.
* * *
Марина… Да, она ушла. И мне хватило мужества понять, что не вернётся. В кафе, где отмечала день рождения её подруга, Марина кокетничала с тем типом, что, как павлин – хвостом, гордился своей выбеленной чёлкой. Я не удержался, я её ударил. С тех пор преисподняя точит о мою изнанку когти.
Можно ли представить было – меня спасает то, что прежде убивало. Спасают мысли о Марине. Вечная история: кто больше любит – тому и вилы в бок. Нет, мыслями это не назвать – воспоминания от пережитых ощущений: фантомный вкус помады, призрачно скользнувший запах, всплывшее словечко, слетавшее когда-то с её губ, точно радужный пузырёк, надутый сотней пронзительных и милых смыслов. Вчера увидел на полке книгу, которую она читала. Ей нравилось, как автор строит фразу – он плёл её, точно тяжёлую косу, из гибких слов, свивал кольцом и вдруг вытягивал, ловким усилием разгонял, и она звонко щёлкала хвостом, как пастуший кнут. Я снял книгу с полки, полистал. Чего я ждал? Хотел найти между страниц Марину? Там не было её. Зато сегодня в платяном шкафу я нашёл рубашку, которую Марина надевала, когда выбиралась из постели в ванну или на кухню – колдовать над туркой. На рубашке остался её волос, золотистый, длиной примерно в локоть. Я поднял его на свет в дрожащих пальцах. Сокровище, драгоценный дар. Грааль бледнеет. Во мне всё сжалось от распахнувшегося передо мной во всей своей вселенской широте горького счастья.
Массагеты… Я вспомнил одно свидетельство о них. Массагеты – было такое племя, исчезнувшее в тёмных волнах лет, кочевало в низовьях Окса и Яксарта. Геродот описывал массагетов как храбрый народ, имевший общих жён и убивавший стариков, не способных больше держать в руках оружие. Это племя в античном мире считалось непобедимым. Царица массагетов Томирис, разбив армию персов, бросила голову Кира в бурдюк с кровью (прописи: «Кир, ты хотел крови? Пей!»), так что Александр Великий предпочёл вовсе с ними не связываться (бессмертная Томирис отправила ему послание: «Если победишь, все скажут, что сын бога воевал с женщиной, а если проиграешь…») и ушёл от греха подальше походом на Индию. Так вот, Каллисфен – историк, философ и натуралист, греческий Паганель, странствовавший с войском Александра по Персии, Египту, Согдиане и Бактрии, – рассказывал о массагетах, будто бы народ этот невозможно одолеть потому, что его жрецы (а массагеты, по Страбону, почитали одного бога – солнце, которому приносили в жертву лошадей) умеют возвращать к жизни не только павших воинов, но и их коней, давая им новые тела из глины, которую берут в безлюдных землях Востока. К чему я это вспомнил? Не та ли это глина, и не тот ли жрец?
Как бы то ни было, Марина не со мной.
Да, не со мной. И – да – я знаю, как мне быть.
В голубином фонтане на Большой Московской умываются бомжи. Два шишка и неопределённых лет ёжка. У бомжей лица и руки цвета обожжённой, подкопчённой в дровяной печи глины.
Голубиным этот фонтан назвала Марина. Однажды мы попали с ней на выставку какого-то художника в галерее «Борей». В четырёх залах в пяди от пола были развешены небольшие рисунки на плотной бумаге. Не рисунки даже, так, каляки-маляки – я нагибался, чтобы рассмотреть. Тут же стояли блюдечки с молоком. Выставка называлась «Живопись для кошек». Действительно, бродила по залам и пара кошек. Марине очень понравилось. Так вот, если та выставка была кошачьей, то этот фонтан и впрямь был голубиным: наборная, составленная из бело-чёрных шашечек и ограждённая поребриком каменная плита два метра на двенадцать, из белых шашечек бьют штук тридцать невысоких струек; через плиту перекинут хрустальный мостик инженерной конструкции – на нём обычно кривляются дети. Кажется, фонтан появился к трёхсотлетию СПб. Один из немногих новоделов, принятых городом, обнаружившим в нём смысл. Марина для этого смысла отыскала слово. Здесь, раздуваясь шарами, плещутся голуби – такая птичья баня. Вот и сейчас сизой стайкой они столпились слева, а обожжённые в дровяной печи жизни бомжи – справа. И никто друг другу не мешает.
Для замеса глины, которая мне теперь нужна, я хочу взять воду из этого фонтана. Некоторые струйки халтурят, едва поплёвывают, но это не существенно – воды хватит. Да, мне известно, что в домашнем кране и в этих трубах течёт одна и та же жидкость, но мне известно также, что символическое часто опережает реальность и знак, случается, даёт движение материи. Голубиный фонтан, безусловно, вещь из этого ряда. Словом, я так задумал, так решил, и я так сделаю. Всё. Dixi.
Утром пришёл западный ветер и к завтраку так распоясался, что сорвал простыню-экран и выдул из почвенных ловушек всех угодивших туда за ночь пленников.
Пока учёные мужи переживали неудачу, я присел у «Газели», закрывающей от ветра обустроенную тут же кухню. Повариха не признавала газовых плиток, хотя в дорожном багаже газовый баллон и горелка были предусмотрены, – готовила по старинке, на примусе. Великое изобретение. Железное, надёжное, со своей внутренней жизнью, своими вздохами и шутками. Хотя для большой экспедиции, конечно, примуса было бы недостаточно. Археологические отряды, в которых я работал, обычно комплектовали человек по двадцать пять, и для поварихи, кормящей такую ораву, складывали из кирпича полевую печь с чугунной плитой на две дырки. В конце сезона, чтобы не таскать с собой, эту чугунную плиту зарывали неподалёку и примечали место. Так что на следующий год раскопки начинались с поиска плиты.
После завтрака начальник экспедиции, которого ветер лишил желанных мух, предложил англичанам и зиновцам съездить к белым горам. Вчера я уже видел их, но издали, поэтому решил присоединиться к компании. Жару сдуло, хотя небо по-прежнему было безоблачно, а солнце – яро. Погрузились в «китайца» и «Волгу», вырулили на дорогу и покатили на восток. На машинах путь оказался совсем не долог. Я всё пытался высмотреть справа от дороги виденные вчера заросли тростника со скрытым в них холмом, но тщетно – за окном только потрескавшаяся глинистая пустыня с одинокими саксаулами и редкими сухими травами. Впрочем, вытянутую возвышенность землистого цвета, взятую мной за ориентир, я всё же, кажется, вдали разглядел – заросли должны были находиться чуть дальше и сбоку от неё.
Машины поставили на выходе из ущелья, в сухом русле, надеясь, что в ближайшие пару часов с чистого неба не хлынет дождь. Как и красные горы, белые вблизи оказались ещё невероятнее, чем издали: изрезанные, но гладко зализанные, с розоватыми, сероватыми и зеленоватыми потёками, с твердыми блестящими слоями кристаллического гипса, похожего на стекловолокно, и без единого куста или травинки – прекрасные, голые и мёртвые, как в начале третьего дня творения, когда уже явилась суша, но ещё не было сказано: «да произрастит земля зелень…»
Ущелье, промытое в глине дождевой водой, разветвлялось, сухие русла с отвесными, скошенными, а иной раз и нависающими стенами разбегались в стороны, так что постепенно мы разбрелись кто куда. Такие длинные ущелья в красных горах мне не встречались. Ветер не залетал сюда, и воздух на солнце был раскалён и неподвижен, благо тут же за извивом являлась и спасительная тень. Я не сразу заметил, что остался один среди безжизненных белых уступов, на дне мёртвого ущелья. Нет, я не заблудился, я знал, куда идти, чтобы вернуться к оставленным машинам, и тем не менее первобытный страх, экзистенциальный ужас перед величием, бесконечной огромностью и неумолимостью творения внезапно навалился на меня и размазал по белой стене. Свело дыхание от скорости, с которой я исчезал – осознание смертности, неизбежного конца взорвалось, разнесло меня в ошмётки изнутри. Похоже, я сам не заметил, как потерял опору, и теперь мне уже не спастись, не слиться с чем-то вечным и неугасимым, чтобы к великому творению припасть. Родина? Я не сумел сохранить свою великую страну. Вера? Я урод – благодать дышит рядом, но её дыхание не касается меня. Культура? Это та же Родина – если не сберёг свою, чужая не спасёт, и ужас перед собственным ничтожеством нагонит и раздавит. Любовь? Но ею я убит. Семья? Мне нечего сказать.
Впрочем, совладал с собой я довольно быстро. А совладав, достал из рюкзака бутылку с водой и сделал большой глоток – горячий воздух так не иссушил мне глотку, как иссушил за несколько секунд ужас перед огромностью вселенной, которой до меня нет дела.
На обратном пути попросил, чтобы меня высадили в том месте, откуда виднелась земляная гряда – сказал, что в лагерь вернусь сам. Начальник недовольно проворчал, мол, недолго только – если ветер не утихнет, может, сегодня же переберёмся на Или.
Через полчаса пути по растрескавшейся белёсой глине, исклёванной тут и там мелкими копытцами (джейран? елик?), добрался до зарослей тростника, поднявшегося выше человеческого роста. Должно быть, после дождей тут скапливалась и на какое-то время задерживалась вода. Тугой ветер трепал заросли, и те с хрустящим шорохом ходили ходуном. Пошёл сквозь гущу – сухие листья тростника и колючие ветки кустов секли голые руки. Странно, тут не было никакой живности – ни насекомых, ни ящериц, ни птиц. Неужто виновник – вихрь?
К холму вышел неожиданно, он разом вырос за стеной тростника, как вид из окна за отдёрнутой занавеской. Определённо это было по моей части – из-под наплывов глины на вершине и склонах проступали камни, стало быть, сюда специально возили щебень из других мест, чтобы насыпать курган, а ветер за века нанёс поверх глиняную пыль. Высотой сооружение было метров шесть и метров двадцать в диаметре. Не велик курган, но и не мал. Однако почему один, и почему здесь – в стороне от жизни, в глинистой пустыне? Я обошёл его и поднялся на вершину. Курган был совершенно круглым и не имел явных следов повреждений – ни боковых откопов, ни проседания грунта над дромосом, – если его и грабили в древности, то замели следы, а у гробокопателей такого не было в заводе. Разумеется, оценка на глазок, всю правду вскрытие покажет, но место непременно надо взять на карандаш.
Нет бы радоваться находке, но что-то тяготило, сдавливало, угнетало… В сухом шорохе тростника нарастал гомон голосов, а с безоблачного неба словно набегала тень. Густой гомон, мрачная тень. Я стоял на вершине кургана и с замирающим сердцем, парализованный сгущением неведомого, чувствовал, как холодеют ступни и по ногам поднимается озноб, как глиняная пыль въедается в лицо и исцарапанные руки, как ватными делаются колени, как заползает дрожь в позвоночный столб, как входит острая игла в затылок и выдавливает из себя яйцо… Я ощутил чужое пространство, распахнутое под древней луной, его не понимая. Что происходит? Мир вокруг стал многослоен, как лук, и над каждым слоем – слёзы. И заплясали маски, и загудели котлы с натянутой на зевы кожей, и встал до неба призрак в отсвете костров, весь – чистый гнев. Я видел этот гнев, он был цвета раскалённого докрасна железа. И я поднялся вровень с призраком, будто бы свитым из кручёных прядок пыли, и его чёрными глазницами смотрел, как вода в Или под напором западного ветра идёт вспять, как рыщут по дну осётр и сом, как лодочкой плывёт в небе месяц, как нога кулана пропадает в сусличьей норе, как низко, заставляя дрожать кусты тамариска и саксаула, гудит Поющий бархан, как плачет ива в семь обхватов над ручьём, как вздымается покрытая снежными шапками Джунгария… И тут великая сила коснулась моей немощи – не во власти человека было ни так наполнять, ни так потрошить, – и я исчез.
Как оказался в лагере, не помню, но рюкзак, полный глины, был при мне. Меня словно выключили из реальности, закрыли в скобки, как вещь не совсем законную, вторичную, служебную. Я что-то бормотал на незнакомом языке, и что говорили вокруг люди, я не понимал – слова меня не задевали, пролетая, как ветер над камнями.
– Предупреждал же, что туда нельзя, – сокрушался откуда-то взявшийся егерь, тот, что русский.
– Да что такое с ним? – досадуя, переживал начальник экспедиции.
– Там дух чёрного сикырши, – говорил егерь-казах. – Тыщу лет не успокоится. Нет – две тыщи. Больше – много тыщ. Этот, – кивок в мою сторону, – туда пришёл, потревожил, за это дух сикырши будет его жрать. Теперь он, – кивок в мою сторону, – ни живой, ни мёртвый останется, пока сикырши не отпустит.
– Какой сикырши? – чесал затылок начальник.
– Колдун по-нашему, – пояснял егерь, тот, что русский. – Сильный очень. Мог ветер надуть, мог дождь пролить, мог землю трясти – типа, извержение Чернобыля… Такой сильный, что в могиле не сидит, обратно хочет.
– Тьфу на вас, тёмный народ, – плевал начальник экспедиции, специалист по двукрылым, автор полусотни статей про мух, опубликованных в рейтинговых научных журналах.
Был мрак, видения, проблески сознания, забвение и снова проблески. Врачи разных медицинских исповеданий утверждали, что не понимают, что со мной, что я здоров и болен разом. А личинка, вышедшая из яйца, росла в моей голове и пожирала рассудок.
Как оказался дома, в Петербурге, не помню тоже.
Того, кто меня себе присвоил, больше нет. Я наконец переварил его, как не вполне съедобный гриб. Чего хотел, он от меня не получил. Не знаю, кто он. Не знаю, кого и зачем он собирался воскресить. Себя? Но его в моей памяти нет. Нет совсем – ни в виде собственного наваждения, ни в образе родового проклятия, ни в форме приблудного, со стороны забредшего кошмара. Так испокон устроено на том и этом свете – живы те боги, которым молятся. Его боги умерли за тысячу лет до моего рождения. Переварив его, я стал не просто равен сам себе – я стал на одну болезнь сильнее. Хоть на арбузной корке Байкал переплывай. Стоит ли благодарить? Увидим. Если стоит – поблагодарим. А теперь я возьму то, что в памяти моей живёт.
Дверь заперта на ключ – проверил трижды. Ключ – в кармане. Я сам, без принуждения, мну в миске глину, подлив воды из голубиного фонтана. В голове моей нет мёртвых, нет суеты и круговерти. Я знаю, чего хочу – мои руки подробны, мысли бесстыдны. Я леплю человека. Я делаю это с любовью. Марина. Я думаю о ней.
* * *
Ночь. Цветок луны сеет серебряную пыльцу. В палате напротив ординаторской спит человек, глазные яблоки, как ребёнок в животе, гуляют у него под веками. В ординаторской горит неяркий свет. Стол. Лампа. Бумаги с медицинскими каракулями. За столом – двое, их зовут Кашнецов и Марина. Доктор и медсестра. Жизнь того, кто спит, стоит между ними.
– Знаете, – говорит Кашнецов, – в народных поверьях есть такое представление, такой, так сказать, рабочий термин – обернуться. То есть человеку, колдуну, допустим, чтобы превратиться в зверя, птицу, мухомор или просто поменять внешность, надо особым образом кувыркнуться – перекинуться. Не один раз даже, а, скажем, трижды.
– Ага, – говорит Марина. – Вы про сказки?
– Так вот, мне думается, что он, кувыркаясь в машине… ну, когда попал в аварию… Словом, он невольно, путём случайных траекторий, совершил этот обряд и обернулся, перекинулся. Не до конца только, частично – застрял, так сказать, на середине процесса. И сам теперь не знает, кто он. Прежний человек рассыпался, а, скажем, барсук или боровик из частей не собрались. Вот. И рассыпавшийся человек пытается из осколков составить себе жизнь, чтобы понять – собственно, кто он?
– Серьёзно?
– Ну что вы. Ночь, фантазия…
– Вы говорили – были с ним знакомы прежде. Стало быть, знаете, кто он?
– Учитель. Физик. Преподавал в гимназии, где училась моя дочь.
– Физик? Историк – ещё куда ни шло. А как же курганы на Алтае?
– Он никогда не был на Алтае – я справлялся. И в Казахстане тоже не был. Вот… – Кашнецов выдвигает ящик в тумбе стола и достаёт несколько номеров журнала «Вокруг света». – Здесь есть про Казахстан. Зато про саков – ни словечка. Я давал ему читать. Два месяца назад. Позавчера забрал. Я хочу понять механизм его фантомной самоидентификации. Как в голове его складывается из осколков жизнь? Где гвоздь, а где доска? Есть ли схема?
– И что же?
– Я наблюдаю его второй год. Три месяца назад он был печатником. Потом филологом. Преподавал немцам русский как иностранный. Каким образом? Из какого материала он выстроил свою личность? Ума не приложу. Ничего подобного в его жизни не происходило, никаких похожих эпизодов. Вот так. Такой занятный экземпляр.
– Боже мой, – говорит Марина. – Бедняга.
– Повезло, – говорит Кашнецов. – Случай уникальный.
Доктор смотрит в бумаги, исписанные медицинскими каракулями – чернильными кудельками. Марина отворачивается и незаметно зевает в ладонь. В ординаторской пахнет чаем с молоком. Ночь. Тени вздыхают по углам. Стол. Лампа. За столом – двое. Луна смотрит в окно, словно глаз. Глаз зверя, который сильнее.
Примечания
1
ЗИН – Зоологический институт Российской академии наук, расположен в Санкт-Петербурге.
(обратно)