[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Любимая звезда (fb2)

Анна Радзивилл
Любимая звезда
Собрание прозы
* * *
© Радзивилл А. П., наследники, 2023
© ТОО «Издательство „Фолиант“», 2023
О прозе Анны Радзивилл
Короткий рассказ не жанр, а новый способ увидеть мир. У истоков – Антон Павлович Чехов. Анна Радзивилл тоже смотрит на мир сквозь призму сжатого текста. Даже в повестях и саге о предках. Но взгляд у неё своеобычный: укрупняющий, детальный и при этом обволакивающий любую деталь бережными прикосновениями и теплотой дыхания.
Особый взгляд порождает особый тон и особый стиль. Вот только как совместить тон с литературной формой произведения? Здесь-то автору и приходит на помощь быстрая и освежающая, как летний дождь, новеллистичность. Но и она вовсе не происходит от ремесленнического следования «твёрдой» форме новеллы! А происходит от неостановимых порывов души, которые свойственны многим русским людям: посочувствовать, попричитать, поговорить нараспев, по-деревенски, добавить незлой иронии и, конечно, всплакнуть над омутами бытия.
Ну и под конец самое важное: проза Анны Радзивилл не только выводит на сцену неповторимых героев, но и представляет собой маленький театр – Театр Единичного Слова. Такое Слово, взвешенное на ладони и рассмотренное со всех сторон, трогает и покоряет. И остаётся с вами навсегда, как тот Николай Доменикович, учитель музыки и жизни из незабываемого рассказа «Цветок волшебный».
БОРИС ЕВСЕЕВ,
лауреат премии Правительства РФ
в области культуры, Бунинской и Горьковской литературных премий
Часть I
Сага о моих предках
1
Очень жаль, что на землемы живём не вечно.Из песни
Когда я родилась, их никого уже не было на свете. Моя бабушка Акулина, тверская крестьянка, умерла за три дня до моего рождения.
Дедушка, Яков Сергеич, умер немного раньше, от рака. После похорон бабушка пришла домой, легла на лавку и сказала детям: «Мне без него не жить». Через несколько дней хоронили и её: умерла от грусти, как свечка растаяла.
У бабушки Акулины было восемь детей. У меня значительно меньше. Иногда я думаю: могла бы я вот так умереть от грусти? Вряд ли… Хотя кто его знает…
* * *
Мне трудно понять, как они жили. От их жизни осталось так мало: мама, две тётки, пережившие блокаду (вспоминают только о войне), несколько фотографий на плотном картоне, поле, засеянное удивительно зелёной травкой («это лён так растёт, смотри, это поле твоего дедушки»), да ещё ряды громадных мрачных ёлок в лесу – дед сажал у себя на хуторе еловую аллею. И цветущая в лесу сирень – на том месте, где был дом.
Одно я знаю точно: никто, ни один из их восьми детей не был так счастлив в жизни, как мои бабушка и дедушка. Бабушка так и говорила дочкам: «Знаете, а я ведь даже и царице не завидовала…»
* * *
В деревне возраст не скроешь, все тебя знают и всё про тебя знают.
Шла Акулинушка улицей, роста маленького, лицом невидная, шла, склонив голову, а вослед ей сострадательный шёпот: «Гляди, Кулюшка идёт, вековуха…» А дома сестры младшие шипели: «У, вековуха несчастная…» Из-за неё отец не выдавал замуж ни Марфу, ни Полину – надо же сначала старшую с рук сбыть. К младшим-то сватались, девки были приглядные и – молодые. А Акулине Николаевне в ту пору стукнул уже двадцать один год. (Это сегодня – смешно, это теперь в двадцать один – молоденькая, а тогда? Да ещё в деревне? Тогда в тридцать – уже без зубов, с высохшей грудью, и морщины, и руки, как клешни…)
В хоровод да на гулянки уже и ходить стеснялась. Вообще была застенчивая. Всех приглашают, а её – нет. Придёт, сидит, смотрит, на душе тяжело, и глупо всё как-то. Сестры хохочут, глазами блестят: «Ну, чего сидишь, ворона?» А что ответишь? Встанет да уйдёт.
Однажды явился на гулянку парень из другой деревни. Красивый – глаз не оторвать. Сам высокий, кудри чёрные. А пел как! А плясал! Девки обомлели. А он огляделся, возьми да и пригласи незаметную, самую тихую – Акулину. Покраснела, встала да и вышла плясать. Другие парни смотрят: чего это они прозевали? Акулька-то улыбается – прямо светлая заря… Как же это они проглядели? И тоже давай её приглашать.
Оказалось, парень тот – Степанидин Яша. Подобрала его мальчишкой на дороге бабка, нищая Степанида, пожалела, а то бы с голоду помер. Пока не вырос – с ней по миру ходил. А подрос – начал бабкино хозяйство налаживать. Избу починил, печь сложил заново. Даже худую лошадёнку завели. Старую.
Вот на этой-то худой лошадёнке и приехал он вскоре к богатому хутору, где жили Донские, Акулину сватать.
Она как поглядела – батюшки! Да это же тот парень, что плясать её пригласил! Неужели такой красавец – её сватать? Оказалось – её. Она сразу: «Тятенька, я согласна!»
Отец почесал в затылке – конечно, ни одну девушку с приданым за какого-то нищего в деревне б не отдали, но тут дело такое – вековуха… Сестры наседают: «Тятенька, счастье-то какое!» Как бы и тех не передержать. Ну что, Богу помолился, дал слово. Согласился.
А через два дня – парень богатый из их деревни. На тройке! И тоже – Акулину сватать.
Отец и мать не знают, что и делать: и слово-то дали, и родную дочь-то жалко. В богатый дом ли отдать или к нищей Степаниде в избу?
– Тут, дочка, дело такое… – начал отец.
– Я уже просватана, тятенька, – тихо сказала дочь.
– Я вот сейчас тебя просватаю… вожжой.
– Утоплюсь… – ещё тише сказала она.
Парень богатый уехал ни с чем, предложенных ему Марфу или Полину взять не пожелал. Акулину выдали за Яшу, и в приданое получила она самое главное – кусок земли, который мог прокормить семью на хуторе Терпилово.
* * *
На другой день после свадьбы Яков взялся за топор. Быстро, ладно сколотил табуретку.
– Зачем это ты, Яшенька, сделал табуреточку?
– А возле тебя сидеть, незабудка моя.
Вздохнула, не поверила – будет такой огненный возле неё сидеть…
Не верили в это и люди.
И хотя известно стало, что женился Яша, купчихи на тройках, в шубах с борами, в павловских платках цветастых, румяные, подлетали к крыльцу: «Яков Сергеич, к нам, к нам! Свадьба у нас, поехали! Ведь петь, плясать – лучше вас не найти!»
Затаилась Акулина за занавеской возле печи, дышать перестала.
– Спасибо за честь, – отвечал Яков Сергеич, – не могу.
С тех пор без Акулины Николаевны его не приглашали. И что удивительно – умел он заставить всех, в каком бы обществе ни появлялись, считать его незаметную Кулюшку ну просто королевой.
Тесть, озабоченный непонятным поведением молодого мужа, спрашивал:
– Почему не бьёшь?
Яша скалил блестящие белые зубы, обещал подумать.
* * *
Вот фотография, на которой ещё нет моей мамы, но в семье уже трое детей: девочка и два мальчика. Хорошо тогда делали фотографии: картон не рыхлый, а как пластмасса – твёрдый и гладкий. Пожелтел только снимок – три четверти века прошло.
Да, дед в самом деле редкостный красавец: глаза огромные, тёмные, заглянешь – не забыть. Виски седые, плечи широченные. Старшая дочь Наденька с такими же глазами, в него. А про бабушку как-то и сказать нечего – скромная маленькая женщина, одетая уже по-городскому. И зовут её – Лина, стесняется она теперь своего деревенского имени. Теперь в Санкт-Петербурге живут они, в столице. Напротив Сенного рынка держат лавку сельдяную. Покупают селёдку оптом, а торгуют ею в розницу. Дед копит деньги, кладёт их в банк. Да не на себя, а на каждого ребёнка. Мечтает всех выучить.
Успел выучить только старшую, Надежду. В Смольном институте для благородных девиц – попала она в какой-то процент для бедных чинов. Вот ещё один снимок: девушка в шляпе со страусиным пером, одно поле вниз, другое вверх (сейчас такие шляпы – поменьше, и поля покороче, и без страусиных перьев – продавщицы называют «боковик»), талия затянута, смотрит гордо – какая там дочь крестьянина – петербурженка! Преподаёт французский и, как вспоминают тётки, учит их, маленьких, «хорошему тону»: как ходить, как садиться, как одеваться. Ухаживает за ней барон фон Бломберг. Катает в коляске, дарит хризантемы. Вот он, барон. Холодное немецкое лицо, эполеты, осиная талия. Сидит прямо, напряжённо. Хочет лучше выглядеть, чем есть. И чего старается? И так молод и прекрасен. Летом она уезжает в деревню и пишет ему письма «из имения Терпилово». А осенью он, по естественному ходу вещей, делает ей предложение. (И прекрасно, и пусть выходит за барона!)
Но Наденька, несмотря на отчаянную любовь и свои семнадцать лет, всё-таки видит мир таким, какой он есть.
Она надевает бабушкино обручальное кольцо, берёт за ручку мою маму в платьице «бэби» и кружевных панталончиках и отправляется на свидание к барону фон Бломбергу в Летний сад. Поражённый, смотрит он на кольцо. «Да, я обручена. Слишком поздно…»
Хочется крикнуть чуть ли не через столетие: «Да расскажи ты ему, признайся, ведь он тебя любит!»
Но на меня смотрят большие грустные глаза с портрета – здесь она постарше. Нет, это свидание было последним. Не понять вам, потомкам, что такое «социальное происхождение», теперь у вас даже графы такой в паспорте нету.
Фон Бломберг писал ей уже после революции из Югославии: «У меня ничего не осталось – только покинутая мною Родина – светлая моя Россия. И Вы – единственная звёздочка в родном небе».
Она тихо погасла в блокаду, ухаживая за ранеными в госпитале. Мои жизнелюбивые тётки шёпотом и с недоумением сообщают: она умерла старой девой, у неё никогда никого не было…
Ещё до Первой мировой войны, когда детей стало восемь, появляется в семье тётя Уляша, молодая работница катушечной фабрики.
Хромая, ворчливая, не в меру страшненькая, незаконного ребёнка подкинула в приют – вот и всё, что о ней известно. Младшие дети её любят: своя, родная, вынянчила их по очереди. В доме налаженная, за дедовой спиной спокойная жизнь.
Как и всегда, всё перечёркивает война. Первая мировая. Она накатывает не сразу, сначала идёт страх, смутное время. Уляша приносит с Сенного рынка слухи – никогда так не врут, как после охоты и перед войной. Дед отправился за советом к знаменитому тогда митрополиту Иоанну Кронштадтскому – как спасти и прокормить столько детей? Сам-то в детстве натерпелся, жалел их. Бывало, дети приставали:
– Папа, папочка, а кого из нас ты больше любишь?
Он показывал пальцы на руках:
– Вот, если один обрезать – какой больнее?
Митрополит сказал:
– Есть у тебя свой кусок земли – садись на землю. А иначе всем погибель.
Отвёз семью в деревню, а сам на фронт ушёл, как и все. Сказал жене:
– Не бойся, и что бы тебе ни говорили – не верь. Вернусь. Ты меня знаешь.
И ведь вернулся!
Окопы вспоминать не любил. Смеялся редко. А петь перестал совсем.
В революцию пропали все деньги в банке, которые положил на каждого ребёнка. Ему сочувствовали – как же, столько тысяч золотом! А он улыбался: деньги-то пропали, а дети-то живы! Теперь бесплатно учат, теперь все выучатся!
* * *
Он учил их и тому, что умел сам. В сенокос вся семья в большом пятистенном доме вставала в три часа утра. Жарили яичницу с салом на огромной сковородке. Старшие косили. Средние косить не могли, но умели уже сено ворошить. Те, кто бесполезен был по малолетству на сенокосе, всё равно вставали – нянчить самых младших, чтобы освободить для сенокоса женщин. Вставали не «помогать», а делать необходимое всем дело, работать. И не дай Бог кому-нибудь из детей заваляться в постели – дед гневался, а такого его боялась даже тётя Уляша, которая никого не боялась.
(Меня в детстве хоть и не поднимали в три часа утра, но дедова закалка в маме была крепка, и слёз по поводу своего трудового воспитания пришлось мне пролить немало… Мама просто не выносила меня в горизонтальном положении, особенно в середине дня.)
– Мама, а дед помогал бабушке в домашней работе? – спрашивала я. (Вопрос, который сейчас волнует большинство женщин.)
Мама удивлялась:
– Да что ты! Вот раньше действительно было равноправие. У него своей домашней работы знаешь было сколько? Две лошади, коровы, овцы, свиньи, телеги, сбруя, дрова… Ужинать сядет, руки на стол положит – ложку не поднять!
Все восемь детей выучились, один стал главным инженером завода. Однажды он пришёл к моей маме, сестре своей, сел на диван, обнял её и вдруг разрыдался. На меня он внимания не обратил, я была слишком мала. И, конечно, почему такой большой дядя так горько плачет, не поняла, только запомнила эту картину. Потом уж, когда я выросла, мама рассказала мне, что жаловался он ей на свою жену-красавицу, на её чёрствость и грубость, и запоздало корил себя – когда-то, в лихой юности, бросил он девушку, у которой от него потом родилась дочка. Где она теперь, та родная дочка? Жена-красавица ему детей не рожала.
Другой сын стал даже генералом. Семья у него была, трое детей. Но счастливым он выглядел только на службе. Так, по дороге на службу, и умер однажды.
И у всех остальных были семьи и налаженная, как считали окружающие, счастливая жизнь. Но сказать: «Знаете, а я ведь даже и царице не завидовала…» – не мог никто.
– Неужели вы не спросили дедушку, в чём же был секрет их счастья, не узнали это, пока он был жив? – возмущалась я.
– Спрашивали, – отвечала мама, – как не спрашивали… Перед его смертью сестры приходили в больницу, он уже совсем худой был, печальный, знал, что умрёт.
– Ну, и что он говорил?
– Да как тебе сказать? Ничего особенного он им не сказал. (Я чувствую, что просто мама с ним не согласна, и поэтому вспоминать ей не хочется.) Понимаешь, всем известно, что счастье – вещь редкая, нестандартная. И конечно, главное – это его найти, своё счастье, встретить близкого человека. Но он считал, что дело совсем не в этом. Вот он сказал Вере: «Деточка, если ты хочешь быть счастливой, думай не о себе, а о нём, о том, кого любишь. Всегда о нём». А это ведь, как ты понимаешь, практически невозможно, – заключает мама тоном прожившего жизнь человека.
– Ну, а ещё что он говорил?
– Да потом, в последние дни, говорил сестрам: «Деточки, только никогда не расставайтесь… никогда не расставайтесь с теми, кого любите».
2
Почти всю жизнь моему отцу пришлось прожить под чужой фамилией.
Конечно, дома у нас об этом никогда не говорили. Но лет с двенадцати я уже знала, что наша родовая фамилия Радзивиллы – это тайна, причём такая, что лучше её вообще забыть.
Судьба кидала и раскидывала нашу семью по-разному. Росла я и в Сибири, и на Колыме, и в Магадане – отец был полярником. Но дом наш оставался в Петербурге, поэтому мы всегда туда возвращались.
Жили мы, как все вокруг, в одной комнате большой коммунальной квартиры. Коридор был такой, что пока идёшь на кухню, забудешь, зачем пошёл.
Моя жизнь мне очень нравилась. Я ходила в школу, самозабвенно играла в морской бой, по вечерам каталась на коньках и читала фантастику и «Трёх мушкетёров». Жизнь вокруг была понятная и простая.
Только иногда меня удивляло, почему это мне нельзя делать то, что можно всем вокруг?
Нельзя, например, лгать. Нельзя просить. Нельзя быть грубой. Потому что вульгарность хуже лохмотьев. Лохмотья ещё могут быть благородными, а вульгарность – никогда. А ещё стыдно не сдержать своего слова. И уж совсем последнее дело – струсить. Тут уж папа просто переставал меня замечать. И тогда моя жизнь переставала мне нравиться.
Но почему всем (и на каждом шагу!) всё это можно, а мне – нельзя? У нас врут даже учителя!
Папа ни в какие объяснения не вдавался, отвечал только одной фразой: «Потому что ты – моя дочь».
Прошлого у папы не было. Никогда я не слышала его рассказов о прошлом. Ни вещей, ни дома. От прошлого у него оставалась только могила его матери. Правда, где она, никто в нашей семье не знал. Где-то на краю города, какое-то старое кладбище, вот и всё. Иногда он ездил туда. Но с собой никого не брал. О бабушке, которая там похоронена, ничего не рассказывал, а дедушки будто и вовсе не существовало на свете.
Однажды, когда я уже подросла, захотелось мне всё-таки выяснить, как хоть выглядела-то эта таинственная бабушка?
– Ты знаешь, я в жизни не встречал женщины мудрее её, – вздохнул отец. – И нежнее…
Вообразить себе человека по таким параметрам – задача непосильная, во всяком случае для меня. Поэтому, наверное, я спросила:
– А на кого она была похожа?
Не помню случая, чтобы мой отец когда-нибудь растерялся или смутился. Но тут на лице его отразилось какое-то замешательство. Он подвёл меня к зеркалу, сильной тёплой рукой убрал с моего лба чёлку и сказал:
– Вот, смотри… И рост, и фигура, и коса, и лицо… Как две капли воды. Только она полнее тебя была. Ну, и чёлку, конечно, не носила.
Странно. Всегда все говорили, что я похожа на папу. Но ведь она же была бабушка, старуха!
– Да нет. Она умерла молодой. Ей не было и сорока.
* * *
А ему тогда исполнилось пятнадцать. Они возвращались в Петроград из Минской губернии, из Несвижа.
Холодные невские туманы да беспросветные дожди были те же. Но блистательного, гордого и нарядного города он не узнал. Из дворов-колодцев ползли трупные запахи. Отовсюду несло помойкой и гарью. Стекла в витринах выбиты. Лица у прохожих серые, испуганные. Глаза голодные. Ни цилиндров, ни котелков. На всех головах одинаковые приплюснутые кепки. И что совсем уж его поразило – некоторые улицы начали зарастать травой…
В поезде они с матерью заболели. Непонятно, как добрались до больницы на краю города – видно, кто-то помог. Называлась больница «Мать всех скорбящих», на девятой версте Петергофского шоссе. У самых дверей он потерял сознание.
Пришёл в себя в громадной квадратной комнате с высоким потолком. Сначала показалось – опять вокзал. Узкие железные кровати стояли рядами очень близко друг к другу. В душном мраке хрипели, просили пить и метались в бреду какие-то люди. Крайние валились на пол. «Вот почему кровати так близко, – сообразил он, – чтобы люди не падали. А где же мама?»
Рядом на койке неподвижно лежал мужчина. Парень.
– Ну чё, вынырнул? – очень тихо спросил он.
– Кажется…
Парень не шевелился. Только глаза у него блестели как-то слишком.
– Сдохну. Сегодня, – пообещал он серьёзно и весело. Даже хотел подмигнуть. Но не вышло.
– Ты что? Зачем ты так говоришь?
– Это не я. Это врач. Он думал, я уж и не слышу. А про тебя сказал: старинные бумаги какие-то у вас нашли. В той рванине, что с вас сняли. Мать-то у тебя княгиня… Ну, с ней, он сказал, всё в порядке. А ты вот крепкий оказался. Слушай, а как это ты сюда попал?
– Мы с мамой в поезде ехали. А потом… не помню, голова болела очень.
– А… ну это у тебя, значит, тиф.
«Как это – с ней всё в порядке? Как это врач мог так сказать?» Он боялся понять то, что услышал.
Вдруг комната ярко осветилась. И предметы, и лица под сильной электрической лампой оголились и стали ещё чудовищнее. Но никто не шёл и ничего не происходило.
– Теперь полночи гореть будет, – сказал парень. – Это по всему району включили, для обысков. Чистят… – И вдруг без перехода, глядя в упор, спросил: – Что же ты теперь без матери делать-то будешь?
Вокруг стонали, охали и хрипели люди. Он не находил в себе сил ответить хоть что-нибудь. А парень всё шептал, спрашивал:
– Своих-то никого не осталось?
– Никого.
– Ну, значит, как встанешь, так тебя и шлёпнут.
Это было ясно. Недаром они с матерью ехали, переодетые чёрт знает во что. Но бесцеремонность соседа задевала – разговаривать не хотелось. Не привык он к бесцеремонности. Закрыл глаза. Но сосед всё не унимался.
– А может, ты и сам с голоду подохнешь? Кому ты нужен?
Провалиться бы снова в беспамятство… Но комната была реальной, хотя и покачивалась в этом беспощадном свете, а потолок и вообще куда-то плыл. Вернуться во тьму не удавалось.
Поднял руку. И не узнал её – костлявая. Потёр висок. Волос на голове почему-то не было. Потрогал макушку. «А… остригли».
А сосед вдруг заволновался, задвигался, зашептал, катая голову по тощей подушке:
– Слушай, слушай… ну послушай ты меня!
Видно, прежде чем оставить этот мир, захотелось парню, отчаянно захотелось ещё успеть сделать что-то хорошее.
– Ты знаешь, что я придумал? Тебе сколько лет?
– Пятнадцать.
– А мне восемнадцать. Знаешь что? Возьми мои документы! Я уже… ну, всё уже. Я и сам чувствую. А ты рослый, скажешь: восемнадцать тебе. Ладно? А то ведь убьют!.. Ты запомни, ты хорошо запомни, как меня зовут, где родился, когда, ладно? Пострижены мы одинаково. А потом иди в Красную армию. Она больше. Никто не верит теперь, что нужен царь. Братство, говорят, нужнее. Ну и свобода, конечно. А главное – там кормят. Одевают. Может, ещё и выживешь?
Умер он совсем незаметно. Как-то укоротился вдруг с обоих концов и ушёл весь в ямину кровати. Из-под серого одеяла виднелась теперь только его макушка, кое-как остриженная машинкой.
Голый, трезвый и неузнаваемый мир опять куда-то поплыл. Кто же это теперь отдаст ему чужие документы? Снова резко заболела голова. Что же делать? Пить хочется… Где это он читал: «Если хочешь выжить – ты должен стать мёртвым»? Стать мёртвым… Книга лежала на коленях, а сам он сидел в плетёном кресле в саду. Тёмно-лиловая сирень гладила плечо и кружила голову…
Вдруг он вжался в постель. Захотелось вскочить, убежать, спрятаться. Но он лежал неподвижно и ждал. Прямо на него шёл врач. Уверенный, сытый. Чернявые кудерьки разлетались из-под белой шапочки.
Врачу оставалось несколько шагов, когда лампочка под потолком вдруг погасла – наверно, кончились обыски. Врач всё-таки подошёл, наклонился над его кроватью, прислушался, но прикасаться не стал. Хмыкнул неопределённо. Отошёл.
И тогда в полутьме, слушая хрипы и стоны вокруг, он потащил на себя, торопясь и обливаясь холодным потом, непомерно тяжёлое, уже остывающее тело своего соседа. Отдыхал. Снова тащил, почти теряя сознание. Потихоньку, по сантиметру выбирался, выползал из-под него до самого рассвета. Бесшумно переполз на опустевшую соседнюю кровать. Скрючился под серым одеялом.
Это удалось только потому, что кровати стояли слишком близко, а сестра милосердия, которой врач поручил за ним приглядывать, уснула сидя.
* * *
Раскрытая чёрная яма. Вокруг её обступили кресты.
Неузнаваемое, неподвижное и бесконечно родное лицо. Голова покойницы острижена и прикрыта какой-то тряпочкой.
Самым странным почему-то казалось, что он больше никогда не увидит этого лица. И надо запомнить, поскорее запомнить его на всю жизнь.
Он закрыл глаза и высоко поднял голову. Внутри у него всё как-то оборвалось, обрушилось и кончилось. Ноги переставали держать тело.
Монашенка положила венчик на лоб покойницы. Грамотку в правую руку. Господи, рука-то почернела вся, это же не её рука! Только овальные узкие ногти были те же. Ветер срывает венчик. Как грубо его поправляют! Зачем-то закрывают лицо. Зачем-то сыплют песок сверху… крестом. Монашенка шепчет ему: «Это святая землица». Равнодушный грязный мужик ждёт, опираясь на лопату.
– Почему же нет гроба?
– Тише, тише… – пугается монашенка. – Спасибо Господу, что не в общую яму-то удалось… Прощайся. Скорее надо, милый. Прощайся!..
И в этот миг солнце вдруг пробилось сквозь растерзанные, быстро летящие тучи и в последний раз последним лучом скользнуло по лежащей на земле неподвижной фигуре в простыне с тёмным православным крестом из песка.
Он отвернулся и, перешагивая через свежие комья земли, быстро пошёл прочь от ямы.
– Куда же ты? – растерялась монашенка. – А последнюю горсточку земельки-то… Брось!
Но он её не слышал. Ему показалось, что за спиной его обрушилась скала. И стоит он теперь один на голом острове. А со всех сторон хлещут волны, длинные, тёмные, жадные. И вот-вот смоют его, слизнут и утопят.
Он согнулся пополам и тихо опустился прямо на дорогу.
* * *
Как отец мой всё-таки выжил – я не знаю. Жизнь сделала его немногословным.
Белое, всегда очень спокойное лицо с правильными чертами и упрямым подбородком. Он никогда не тренировался, не занимался спортом, но я знала, что сильный он необыкновенно. Любил Мариинский театр. И оперу, и балет. Абонементы брал всегда в двадцать седьмую ложу бельэтажа. А вот хриплые довоенные пластинки слушать не мог. Может быть, в беззаботных ритмах румбы узнавал ритм пулемётной очереди? Или дрожь хлебной очереди морозной ночью?
Он умел видеть то, что другим не видно. Мы-то, домашние, всегда это чувствовали. Правда, мама считала – всё дело в том, что просто он очень умный. Такого умного человека, как наш папа, больше и не встретишь. Но откуда даже самому умному знать заранее о том, что будет? Что должно случиться? И почему это своё умение он всегда тщательно скрывал?
…Стылая равнина якутского аэродрома. Низко висит над ней мёрзлое солнце. Оно здесь вообще не греет. Американский самолёт цвета хаки, допотопно-старый, на котором мы вчера летели из Верхоянска и с горем пополам перелетели Верхоянский хребет, ждёт нас опять на взлётной полосе. Ура, сегодня мы летим на материк!
Внутри самолёт похож на консервную банку, поэтому в небе на нём очень холодно. Остались такие консервные банки теперь только здесь, на самом краю белого света. Но нам с братом самолёт очень нравится – ведь это первый в нашей жизни авиарейс. «Самолёт, здравствуй!» – искренне кричит ему мой маленький и глупый брат, и все кругом смеются. Всей семьёй, с вещами мы идём на посадку.
Вдруг папа останавливается и долго молча оглядывает красное солнце, горизонт и самолёт на полосе. О чём он думает – понять нельзя. Нас весело обгоняет семья папиного сотрудника, другие пассажиры. Все они тащат рюкзаки и чемоданы.
Мы стоим.
Мама начинает нервничать.
Вдруг отец хлопает себя по карману и говорит ей расстроенно:
– Эх! Какой же я растяпа! Ты понимаешь – хронометр забыл! Казённый. В гостинице на гвоздик повесил… Ну что же, ничего не поделаешь, придётся лететь на следующем.
Недовольная мама с братом остаются в аэровокзале сидеть на чемоданах. А меня папе приходится брать с собой. В наказание за свою рассеянность. Потому что до гостиницы, где он забыл хронометр, ехать далеко и долго, а маме одной с двумя детьми всегда трудно. Вечно эти дети не могут между собой чего-то там поделить.
В гостинице мы идём по красным ковровым дорожкам. Но не в номер, где мы сегодня ночевали, а почему-то в буфет. С удовольствием папа берёт кофе и пирожки с мясом.
– А хронометр? – спрашиваю я.
– Да вот он! – смеётся отец и, как фокусник, вынимает из нагрудного кармана своего синего кителя с золотыми пуговицами круглый никелированный хронометр. – Понимаешь, не хотел я маму расстраивать, – объясняет он мне. – Но нам на том самолёте дальше лететь… не стоило. Мы на следующем полетим.
«Тот самолёт» грохнулся прямо на взлётной полосе и долго потом горел. А мы ещё несколько дней после этого жили в Якутске, в гостинице с ковровыми дорожками, и мама всё поражалась и рассказывала горничной, как это казённый хронометр спас жизнь всей нашей семье.
* * *
Однажды я отважилась всё-таки спросить его:
– Папа, а откуда ты знаешь, что должно случиться?
– Ну что ты… С чего ты взяла?
– А сколько раз было так – ты мне говоришь: «Погоди-погоди… Вот попомни моё слово – года через три…» Или: «Вот в следующую пятницу…» А года через три или в следующую пятницу почему-то именно так всё и случается, как ты сказал! Память-то у меня хорошая.
– Да?
– Ага.
Мы долго и дружно смеёмся.
– А ты знаешь, что в своём дневнике написала однажды Екатерина Великая? Умнейшая, я тебе скажу, была женщина!
– Что?
– «Будущее я читаю в прошедшем».
– Папа! Ты прячешься за авторитеты. Но я же не об этом. Ну мог бы ты хоть раз в жизни сказать своей единственной дочери…
– Да… Придётся сознаваться, – вздыхает папа. – Так и быть! – И смотрит на меня весело и странно, как будто издалека. – Дело в том, что сейчас тебе ничего такого знать не положено. Живи спокойно. Но придёт в твоей жизни день, когда… Когда объяснения мои тебе уже не понадобятся. Сама всё поймёшь.
– А вдруг… что-нибудь изменится, и день не придёт? Будущее можно изменить?
– Нет. (Он говорит это жёстко и твёрдо, а его ярко-синие глаза становятся светлыми.)
– А это случится скоро?
– Нет. Очень не скоро. Меня к тому времени уже не будет в живых.
Я не могу представить себе, что его когда-нибудь не станет. И легко отметаю эту мысль.
– А почему это своё умение ты всегда скрываешь?
– И это ты поймёшь сама. И тоже будешь скрывать.
– Думаешь, всё-таки придёт такой день?
– Я не думаю. Я знаю.
– А почему это должно случиться со мной?
– Потому что ты – моя дочь.
* * *
Позже, когда я училась уже в старших классах, он понемногу стал объяснять мне, как устроен мир. Постепенно выяснилось, что мир устроен куда разумнее, чем принято считать. И гораздо прочнее. Это было приятно.
Правда, ни равенства, ни братства всех со всеми в мире, оказывается, никогда не было.
– … Понимаешь, Аннушка, истина доступна не каждому, – говорит отец. – Ну пусть люди думают, как это принято. А ты знай себе да помалкивай.
Поздний вечер. Дом затихает. Теперь у нас уже отдельная квартира. Мы сидим на кухне, и папа тихо рассказывает мне:
– Все тайны мира знаешь где спрятаны? В символах. А символы – на каждом шагу. Только повнимательнее смотри и соображай…
Я давно уже догадываюсь, что в этом простом и ясном мире, который так мне нравится, очень многое от меня почему-то скрыто.
– Дело в том, что человек – уже не животное, – объясняет отец. – Природную мудрость он уже утратил. А высших знаний ещё не приобрёл. Поэтому считать его «человеком разумным» пока рановато…
Да… Это-то я понимаю. Рановато. Неясно только, что папа имеет в виду, когда говорит «высшие знания».
– В Древнем Египте жил один мудрец. Его звали… ну, если это перевести на русский – Трижды величайший. Все религии и все философии мира произошли от него. Так вот, он знаешь как учил? «Что на небе – то и на земле. Что вверху – то и внизу». Он главную тайну приоткрывал. Да ведь до сих пор не очень-то его поняли. Ты вот лес хорошо знаешь, в колымской тайге выросла. А скажи ты мне, как вот лес устроен?
– Лес? Как мир. Там всё есть. И все со всеми связаны.
– Да. Лес – это мир, – соглашается отец. – А мир – это лес. Читай чаще Брэма «Жизнь животных». Будешь знать о зверях всё – начнёшь понимать и как мир устроен.
– Почему?
Отец долго молчит. Потом вздыхает и говорит просто:
– Потому что человечество – это зеркало мира.
– Как это?
– Так. «Что наверху – то и внизу».
Мне трудно сразу это понять.
– Сейчас поймёшь. Только запомни, что звери – это ключ к тайнописи мира. Вот скажи ты мне, что ты знаешь о медведях?
Что я знаю о медведях?
…И вдруг я просто вижу себя в тайге. Мне только шесть лет. Я стою с консервной баночкой, ручка у неё верёвочная. Вот какую корзинку сделал мне мой любимый, мой замечательный папа, пробив гвоздём две дырки для верёвочки! И я сама уже собираю бруснику. Мама где-то в стороне в зарослях стланика тоже увлеклась. Солнце греет чуть-чуть, летают волшебные бабочки, пахнет лиственницей и ягодами…
И вдруг кто-то очень большой и тёмный шумно фыркает мне прямо в лицо, делает шаг вперёд и замирает.
Медведь! Я смотрю на него с невероятным любопытством. Настоящий! Я очень боюсь, что он сейчас скроется и я не успею его как следует рассмотреть.
– Мишенька…
Медведь прочно стоит на всех своих четырёх ногах и не двигается. Мы с ним одного роста. Неужели он меня испугался? Нашёл кого бояться… Кожаный блестящий нос его чуть-чуть пошевеливается, вокруг носа жужжат серые комары. Но вот о чём он думает – по глазам понять нельзя.
Бледно и холодно светит колымское солнышко. Тихонько, боясь спугнуть, я протягиваю медведю свою баночку и говорю шёпотом: «На, Мишенька, на…»
Как-то непроизвольно он чавкает, и мне видно, что он тоже, оказывается, ел бруснику.
И тут мама окликает меня. Я оглядываюсь на её голос, а когда поворачиваюсь обратно, никого уже передо мной нет…
– Как ты думаешь, почему он тогда тебя не тронул? – спрашивает меня папа. – Если корова в лесу заблудится, ведь задерёт, обязательно.
Этого я не знаю.
– Да потому что этот опасный и могучий зверь – хозяин леса. У него голова на плечах есть. Ты посмотри, как он ко всем относится: жить никому не мешает, но за порядком смотрит. Лиса бежит – ну беги, чёрт с тобой. Волк там, заяц – никого не тронет. Вот бурундучка, говорят, погладил однажды – пять чёрных полос на спине так и остались от его когтей. А питается он чем, знаешь? Ягодами, орехами, муравьями, рыбу любит ловить. Всеядное животное. Кто был тотемный зверь русского народа до христианства, помнишь?
Я вспоминаю – читала где-то, – что русские раньше никогда не ели медвежьего мяса и даже не пряли медвежью шерсть. А за границей про нас и до сих пор говорят «русские медведи».
– Медведь?
– Да. А у немцев?
– Кабан, наверно? (Вспомнилась немецкая «свинья», клин, которым шли псы-рыцари на Чудском озере на наших предков.)
– Да. Вепрь. А знаешь, что бывает, когда медведь и вепрь встречаются на узенькой дорожке? Бьются насмерть. Никто никому не уступит.
Во все века медведь и кабан лупят друг друга. Бьются за власть в лесу. Но, как ты понимаешь, в конце-то концов медведь всегда свинью слопает. Что и доказала Вторая мировая война.
Я молчу, пытаясь осознать. Да, слопает. Но только чего это ему стоит!
– А кто тогда англичане?
– Акулы. Знаешь, как у них гимн начинается? «Правь, Британия, морями!» Холодные акулы. Вот с ними мы никогда по-настоящему не воевали. И не будем.
– Почему?
– А где медведю встретиться с акулой?
– А кто же тогда китайцы?
– Подумай.
В китайских сказках я читала, что китайцы себя считают единым организмом – Великим Драконом, который может и плавать, и ходить по земле, и летать, доставая головой солнце!
– Да, всё так, – смеётся отец, – это великие, загадочные и древние животные – муравьи. Развитие отдельной личности там не приветствуется. И ведь даже летать могут, «доставая головой солнце». Временами, правда. А работают как! Да, Великий Дракон… Одна их Китайская стена чего стоит.
– Это они так огородили свой муравейник?
– Ну да.
– А японцы?
– Японцы – это термиты. Злые, умные термиты, которые строят двухметровые термитники, закрытые со всех сторон. И никого к себе не пускают. С ними шутить опасно – обглодают.
– А цыгане кто?
– Ну кто… Укусит – и отскочит.
– Блохи, что ли?
– Подумай.
– Работать не хотят. Живут за чужой счёт. Наглые. Пьют чужую кровь – и оттого знают много тайного… – размышляю я. – А что, бывают народы-паразиты?
– А в лесу, в природе есть паразиты?
– Есть.
– Значит, и у человечества должны быть. Зеркало мы, зеркало…
– А кто же тогда американцы?
– Думай сама.
…Америка. По равнинам только что открытой Америки катятся огромные стада бизонов. Великолепных, сильных, но не слишком хитрых парнокопытных, попросту говоря – коров. Правда, почему-то их совсем не осталось. Они ведь вымерли. В зоопарках и заповедниках мира есть только помеси, зубробизоны.
– Да. Их уничтожили. Это были американские индейцы. А заповедники – это резервации, куда их загнали. Мир меняется быстро, зеркало отражает сразу… Теперь национальный символ Америки – хитрая мышка, Микки Маус. Неофициальный, но любимый. Сначала этот Микки Маус был лихой и хулиганистый, но американцы засыпали Уолта Диснея письмами: «Сделайте нашего любимца поприличнее!» Дисней стал рисовать его в цилиндре и в белых перчатках.
Однажды я страшно удивилась, когда услышала по телевизору, что американская армия на семьдесят четвёртом месте в мире по храбрости. Так ведь мышка!
Какая уж там храбрость. Сначала напалмом выжгут или бомбами сверху закидают, а уж потом сами нос суют…
– Так вот, – возвращает меня отец. – Мы с тобой говорили о медведях. Понимаешь, у медведя есть такое свойство: время от времени он впадает в спячку. И лес остаётся без хозяина. А теперь вот смотри: сколько лет мы спали под татарским игом? Потом проснулись. Где те татары? Не знаю.
– А кто они?
– Волки. Мусульмане все волки. Понимают иерархию, закон стаи. Ну вот. А теперь мы опять спим.
– И опять под игом?
– Конечно. Только теперь это иго пострашнее татарского.
– Почему?
– А потому что оно тайное. Всё в потёмках, всё под полом. Скрытый враг всегда опаснее явного. Крысы.
Мне становится не по себе. Я знаю, что мой отец ничего и никогда не говорит зря.
– А что ты знаешь о крысах?
И я соображаю, что почти ничего. Ну маленькое такое, злобное млекопитающее. Их всегда уничтожают и нигде не любят.
– А ведь крыса – древнее и самое опасное млекопитающее на Земле, – удивляет меня отец. – На неё даже радиация не действует. Она разносит заразу: тиф, чуму, холеру. Чувства своей территории у неё нет, она может жить хоть на пальме, ей всё равно. В Средние века Европа вымирала от крыс и не знала почему. В Париже оставалось сорок тысяч человек. Конечно, и тогда уже подозревали, что крыса невероятно опасна, недаром её называли «комнатная собачка дьявола», но только в девятнадцатом веке наука доказала, что крыса переносит практически любую заразу. А живёт везде – владеет миром.
Однажды на парижском рынке оставили на ночь тридцать пять туш лошадей. Утром пришли – одни скелеты! Ты мне скажи, какой лев, какой тигр сожрёт столько?
– Никакой. Но крыс всё-таки постоянно уничтожают.
– Что ж тут странного. Паразитов во все времена уничтожали. Нельзя иначе. Они же сожрут и высосут всё. У них же мозгов не хватит остановиться. Крысы – продукт цивилизации, мы сами их развели. В природе их было мало. А теперь склады, подвалы, помойки, свалки – вот теперь они практически и владеют миром…
– Папа, а кто это – крысы?
– Подумай. Время ещё не пришло – открывать все тайны. Но имей в виду: пока медведь спит – крыса может объесть ему пятки – он не чует. Мыши и крысы в это время проедают в его богатой шубе длинные дороги…
– Но… но надо же что-то делать! Медведям надо объединяться!
– Где ты видела стадо медведей? – смеётся отец. – И не увидишь. Не бойся. Медведь – зверь умный, опасный, живучий, а главное – непредсказуемый. Это тебе не бизон. Просто он спит пока – так ему положено. А когда медведь проснётся – что ему сделает крыса? Да ничего!
Мы смеёмся оба. Я – с облегчением. Здорово всё-таки, что человек, оказывается, зеркало мира!
– А кто индийцы?
– Мудрые слоны. Самые мудрые в мире. От колониального гнёта сумели освободиться мирным путём. Скинули его просто и дальше пошли.
– А у нас так не получится?
– Нет, – вздыхает отец. – Мы же не слоны.
* * *
Когда мне исполнилось восемнадцать, он подарил мне золотое кольцо. В прозрачном индийском сапфире каким-то удивительным образом был сделан портрет кошки, а вся оправа усыпана крошечными алмазами. Потом я узнала, что это называется «интальо». Он ничего не сказал мне, но я поняла, что это кольцо когда-то носила его мать. И вместе с кольцом он дал мне письмо, которое долго писал перед этим.
На белом конверте были только три слова: «Моей единственной дочери».
Дорогая моя девочка… Спрячь это письмо и храни. Пусть оно поможет тебе, когда некого будет спросить – что же тебе делать?
У меня второй жизни не будет. А ты доживёшь.
Теперь всё глухо, всё оцепенело. Медведь спит. Но наступит день, когда ему придётся вылезать…
Ты спрашивала меня, откуда я знаю то, что не знает никто. Очень многое мне успел рассказать мой отец. Мы ведь из древнего литовского жреческого рода, эти знания пришли к нам по роду, из глубины тысячелетий. А с пятнадцатого века мы – князья Римской империи. Двести последних лет наша младшая несвижская ветвь верой и правдой служила русским Императорам. (Кое-какие подробности найдёшь в энциклопедии Брокгауза и Ефрона.)
Моя знаменитая княжеская фамилия на всю жизнь оказалась для меня проклятием – всю жизнь я скрывал её. Помнишь, ты удивлялась, зачем это я четверть века проработал на Крайнем Севере, где люди и нескольких лет не выдерживают – гибнут? А знаешь, куда садится муха, чтобы остаться в живых? На мухобойку…
Медведь всё ещё спит. Крысы, узколобые, хитрые и жадные, которые сегодня думают, что они владеют миром, древних фамилий боятся. Не только как знамени, вокруг которого могут сгруппироваться опасные для них силы. Они знают, что это головы, в которых мозги оттачивались из поколения в поколение. Такие головы отлично разбираются во всём происходящем и никуда не пойдут слепо.
Я не хочу пугать тебя, но будь внимательна. Умей быть в нужное время в нужном месте. Крыса, когда она загнана в угол, бросается в глаза, не разбирая, кто перед ней.
Я говорил тебе: что делает и что думает князь – касается только его одного. Ты своенравна, смела и любишь свободу. Это хорошо. Но себе князь не принадлежит, запомни это. У тебя одна мать – земля родная – и один отец – народ. Другой дороги у тебя нету. Всю жизнь придётся тебе точить меч и ум. Самой. Не верь всяким системам. Учись думать сама. Тебе нужны знания, а не системы.
Завтра изменились условия – и твоя «система» даст обратные результаты. Всю жизнь добывай знание, применяй его – остальное появится само собой – и здоровье, и материальный успех, и благодарность людей.
Вот тогда ты овладеешь мудростью.
Я очень хочу, чтобы ты была счастлива. Самое большое счастье ты испытаешь, когда сделаешь что-нибудь для других и не потребуешь награды. Я видел за свою жизнь много злых людей – ни один из них не был счастлив. Вражда – путь к самоуничтожению. Мы все, все люди, все народы, нужны друг другу. Но у каждого есть своё место в этом огромном лесу, который называется «наша планета». Не забывай этого. Мы с тобой – это белые медведи, хозяева Арктики. Нас мало на свете, но мы есть всегда. А белый медведь практически не приручается, он под гармошку танцевать не станет. И в спячку не впадает. Ты всегда будешь ясно видеть всё, что делается вокруг. Я не знаю, станешь ты злой или доброй, но ты должна всегда быть справедливой. «Справедливость» – напиши это на своём знамени.
От жизни, от её реальностей никуда не спрячешься. Не раз захочется тебе и разлениться, и пожалеть себя, и побаловать. Себя надо любить, но никогда не позволяй себе расхлябанности. Ни в поведении, ни в морали, ни в духовном отношении. Всю жизнь следи за собой. Помнишь, как я воспитывал тебя, маленькую? А ты обижалась, почему это тебе нельзя то, что можно всем? Ты должна быть всегда подтянутой, точной, верной своему слову. Всю жизнь ты обязана будешь оставаться здоровой и – не удивляйся – красивой. Встала – причешись, вымойся, убери постель и комнату. Уходя, ты должна оставить дом в таком состоянии, будто ты уходишь навсегда. А вдруг ты вернёшься с кем-нибудь? А вдруг – и в самом деле не вернёшься, и сюда войдут чужие люди? Тебе не должно быть стыдно за то, как ты живёшь.
Научись твёрдо и жёстко, даже жестоко отстаивать наши национальные интересы, где бы ты ни находилась. Ищи таких людей, они есть, учись у них. Это все ценности, принципы жизни белых медведей, которые водятся только в очень суровом климате. Я назвал бы это одним словом – воздержанность.
И последнее, что я хотел сказать тебе. Сегодня у тебя всё впереди, и ты можешь выбрать себе любую дорогу, любую профессию. Но кем бы ты ни стала – тебе не удастся забыть, что ты – белый медведь. К чему я это говорю? Теперь страна управляется словом. Приходящим в каждый дом вовремя. Человек включает радио. Ему говорят: «Доброе утро. Сегодня двенадцатое число. Начинаем наши передачи». Включает телевизор. Там то же самое. И человек не бросается к окну – он уверен: всё в порядке, мир не перевернулся.
Запомни – словом…
И если ты выберешь эту дорогу – она будет самая долгая и трудная. Как и положено белому медведю, который один в полярную ночь пешком проходит тысячи километров…
Научись спокойно воспринимать разочарования, научись без сожаления узнавать о потерях – они необходимы. Мир меняется каждую секунду, никогда не страшись перемен.
Потому что мужество делает ничтожными даже удары Судьбы…
Это, пожалуй, главное, что я хотел тебе сказать. Вот так, моя единственная дочка…
Мудрость, справедливость, воздержанность и мужество. Не забудь. И не грусти…
Знаешь, как подкрадывается белый медведь по белым торосам к своей добыче – жирному тюленю? Я однажды видел, правда, в бинокль. Он тихонько себе ползёт, ползёт, ползёт, а правой передней лапой всё время прикрывает при этом единственную точку, которая может его выдать, – свой чёрный блестящий нос!
Счастья тебе! И Удачи…
Целую, твой папа
Часть II
Цветок волшебный
Роман в новеллах
Зубы растут
Когда я впервые её разглядела, глаза у неё были сиреневые, брови чуть нарисованные, а зубов не было совсем.
Медсестра положила мне на руку лёгонькую спелёнатую матрёшку, посмотрела отчуждённым взором и ушла – разбирайся, мол, сама – твой ребёнок!
Матрёшка полежала-полежала, открыла глаза – я ещё подумала, почему это они сиреневые, так ведь не бывает, – и стала на меня смотреть. А я на неё.
Она тогда ещё не понимала ничего. Я, в общем, тоже.
Матрёшка решительно открыла ротик. Я заглянула. Оказалось, зубов там нет. Я наклонилась над ней. Она поймала сосок и сжала его очень больно. И только когда захлебнулась молоком, закашлялась и пискнула – я поняла, что она тоже человек.
Потом глаза у неё поголубели, брови стали совсем нарисованные, а зубки выросли один за другим. Из безымянной спелёнатой матрёшки она превратилась в зеленоглазую Лёльку, мою дочь.
Больше всего её волнует самое начало: откуда берутся люди? Что они рождаются – это уже известно.
– Мама, а вот как рождаются люди?
Надо отвечать. Сначала я осторожно разведываю:
– А что, разве у вас в детском саду дети об этом не говорят?
– Да говорят, конечно, но они ведь и сами-то ничего не знают.
Это меня немного успокаивает, и я начинаю объяснять:
– Вот, видишь, стоят три матрёшки. Самая старшая – Тоня, моя мама. Я, средняя матрёшка, родилась из Тони. А ты, младшая матрёшка, из меня. Поняла?
– Поняла.
Потом походила-походила и спрашивает:
– Мам, а папа – какая матрёшка?
Однажды мы гуляли по старому кладбищу, и Лёлька впервые сообразила, что есть не только начало, но и конец, что люди умирают.
Мы долго бродили среди потонувших в траве могил, она лихо гонялась за кузнечиками, но вдруг её что-то смутило. Она огляделась и показала на тёмный полусгнивший крест:
– Мам, а это что?
– Могилы. Здесь лежат люди, которые умерли.
– Но их надо вынуть! – страстно сказала она.
– Не имеет смысла. Теперь там одни косточки.
«Косточки, косточки…» – она скакала на одной ноге по дорожке, но это не мешало ей думать.
Потом вдруг круто повернулась и кинулась ко мне:
– А ты не умрёшь?
– Все умрут. Сначала Тоня, старшая матрёшка, потом я, а потом и ты…
– Я хочу, чтобы ты пожила много-много. Поживи… восемь лет!
– Это не так уж и много.
– Ну тогда шесть!
Она рассеянно побегала ещё, потом подошла ко мне, прижалась и тихо прошептала:
– Я хочу, чтобы ты жила всегда… – И расплакалась.
Мы сели на чёрный обломок гранита. Что я могла ей сказать? Я чувствовала, что должна её утешить – перед ней впервые раскрылась та бездна, в которую мы все уже не раз заглядывали с тихим страхом. А утешить было нечем.
– Ладно, Лёлька, – сказала я, – ты не плачь, как-нибудь выкрутимся!
Она думала об этом неотступно, несколько дней, и всё просила меня пока не умирать. Очевидно, искала выход.
И вот однажды утром я услышала:
– Мама, я буду художником!
– Почему?
– А художники бессмертны! Нам вчера Софья Александровна сказала.
«Ну что ж, неплохой выход», – подумала я и купила ей краски.
Она рисует часами. Рисует розовых кошек, синих собак, бабушек, клоунов, портрет матери (почему-то с сиреневыми глазами), портрет отца (симпатичный такой парень с рыжей бородой и лиловым ухом).
А зубы, которые совсем недавно выросли, стали выпадать. Выпасть выпали, а расти не растут. У петербургских детей зимой зубы не растут – солнышка мало. У меня тоже так вот не росли. «Где ж у тебя зубки-то? – издевались взрослые. – Да… Теперь ты старушка, беззубая…»
С тех пор в мире не изменилось ничего. Даже самые умные из взрослых не удерживаются и задают моей дочери всё тот же идиотский вопрос: «Где ж у тебя зубки-то?»
К нам в гости часто приходит один мой знакомый художник. Он высок, надменен и очень красив. Он говорит Лёльке: «Олечка, вы…», а когда прощается, то целует руку не только мне, но и ей. Каждый раз дочь, потрясённая таким обращением, смотрит на меня – учится, как в таком случае быть. Я-то знаю, что, кроме разговоров о Ренуаре и старых мастерах, художник любит смотреть хоккей по телевизору, и поэтому мне, конечно, проще. Но Лёлька каждый раз к его приходу требует из шкафа розовое кружевное платье.
Она приносит ему свои рисунки молча. Он берет листы, откидывается в кресле, ноги выдвигая на середину комнаты, и задумчиво бормочет:
– Ну что ж, недурно, недурно… Правда, чувствуется влияние Эрмитажа… Гм… золотое сечение. Но в общем можете, Оленька, можете…
Лёлька стоит перед ним как натянутая струна, какое-то между ними устанавливается молчаливое взаимопонимание, и я тихонько выхожу из комнаты.
Однажды так вот вышла, а вернувшись через несколько минут, застала странную картину: Лёлька, скрученная в три погибели (мне даже сначала показалось – связанная), была притиснута к дивану рядом с художником. Одной рукой он с трудом удерживал её в таком положении. Другая рука тоже была занята – в ней был журнал вверх ногами. Невозмутимо и рассеянно он в этот журнал поглядывал.
– Господи, что у вас произошло? – ахнула я.
Оба молчали. Художник всё ещё пытался придать себе безразличный вид. Журнал в его руке вздрагивал.
На запястье виднелись синие следы от зубов. Кровь яркими каплями выступала прямо на глазах.
– Она меня укусила, и мне пришлось её обездвижить, – наконец холодно произнёс он.
– Ольга! Что с тобой? Гостя? Кусать?
Лёлька молча мерцала потемневшими глазами. Такой взгляд я видела у неё впервые. Вдруг она извернулась, распрямилась как пружина и выпалила:
– А чего он сказал, что у меня зубов нету? «Где ж у вас, Олечка, зубки-то?» – передразнила она его. Слёзы уже кипели у неё в горле. – А вот теперь он знает, где у меня зубы! – Тут выдержка оставила её, она кинулась ко мне на шею и горько разревелась.
Я вытерла ей слёзы и увела её спать. Натягивая пижаму, она всё ещё всхлипывала.
– Ну ладно, ладно, – говорила я, – хватит реветь. Не такой уж он мерзавец, чтобы его кусать. Вот ты бы, например, вышла за такого замуж?
– Вышла бы, – сказала она печально. – А где я такого возьму, когда вырасту?
– Ну, например, у него будет сын. Такой же высокий, сильный… Ну, в общем, совсем такой же…
– Так пусть он сначала женится, – ехидно сказала дочь. – Он же сам себе сына не родит, ему ведь жена должна родить! – блеснула она эрудицией.
Наутро я, моя свекровь и Лёлька обсуждали события вчерашнего вечера.
– В моё время детей воспитывали иначе, – гордо сказала бабушка Валя. – У нас на Пасху гостей бывало человек по сто. Целые копчёные окорока на столы ставили, и гости всё съедали. И ни один не уходил укушенный.
– Да, дорогая, напрасно ты его укусила, – рассеянно улыбнулась я, расчёсывая волосы перед зеркалом. – Такой мужчина тебе ещё не по зубам.
– Но они же у меня вырастут, мамочка! Ты же сама говорила: «Солнышко пригреет – зубки и вырастут!»
– Кто его знает… – задумывается бабушка и тут же спохватывается: – Конечно, если ты каждое утро будешь есть сырую морковку, то уж… тогда уж без сомнения вырастут!
И вдруг загадочно улыбается нам, сверкая ослепительными новыми зубами.
Подарочек
Этот рассказ я начну так: к сожалению, мой муж не любит дарить подарки. Вернее – не умеет. Чужие мужья умеют, а мой – нет.
– Ну, ясно, – небрежно сказал муж, – все женщины-писательницы обязательно пишут про своих мужей. Наверно, поэтому они так однообразны. Вот если бы они писали про своих разных хороших знакомых… Вот тогда читателям было бы интересно!
Но я всё равно начну так: увы, мой муж не умеет и не любит дарить подарки.
Сначала я обижалась. Потом это прошло. Даже если подарить ему сразу плавки и роскошное пляжное полотенце, он всё равно не обрадуется, ни о чём не догадается, и нужно брать его за руку, вести в магазин и между прочим так сообщать: «Знаешь, мне так хочется эту (совершенно ненужную мне) элегантную брошку, и не потом, а сейчас!» Он удивится и скажет: «Ну хорошо. Ну давай купим, всё равно деньги-то все у тебя!» И тогда нужно дать ему денег, а потом поцеловать прямо перед продавщицей и обрадованно прощебетать: «Спасибо, мой дорогой! Какой ты щедрый!» – только тогда он догадается, что подарил мне брошку. А научить его дарить так, как это умеют делать другие, мне не удастся уже никогда…
Правильное воспитание человек должен получать в детстве. В начале жизни нужно понять: хочешь получить что-то от мира – так сначала дай ему что-нибудь… Ведь мир – это зеркало. Улыбнись ему – и он улыбнётся тебе в ответ, а скроишь кислую физиономию…
Поэтому я и сказала однажды своей маленькой дочке:
– Хочешь, я научу тебя дарить подарки?
– Хочу. А как?
– А очень просто. Вот смотри: я дарю тебе эту вот целую шоколадину!
Лёлька была ещё так мала, что жадности своей скрыть не сумела. Она протянула ручки и быстро сказала:
– Дай!
– Да нет, не так… Ты мне скажи: «Спасибо!»
– Спасибо. Дай!
– На. Это я подарила тебе подарочек. Поняла?
Понять-то она поняла. Но желания дарить самой не появилось у неё и через три шоколадины. Не прорезалось даже после того, как я привезла ей из Москвы шагающую куклу с неё ростом.
* * *
Время шло. А что делать – я не знала.
Осенью мы с Лёлечкой уехали в Одессу. Ловить ускользающее лето.
Я сидела на веранде. Виноградные листья нежно светились на солнце. На песчаную дорожку передо мной сами падали грецкие орехи. А петербургская тоска, унылость и дожди были так далеко…
Посередине дорожки лежала краюшка хлеба, над которой хозяйский Тобик трудился всё утро, а потом всё-таки бросил. Видимо, решил поберечь зубы.
Лёлечка задумчиво вышла из виноградника. Боже, как она была хороша! Маленькая, пузатенькая, в белом сарафанчике, вся перемазанная виноградным соком.
Она увидела хлеб и остановилась. Подняла, бережно почистила о свой сарафанчик и, ни в чём не сомневаясь, потянула ко рту. Как вдруг новая, захватывающая мысль засветилась в её глазах. Она прижала краюшку к груди и побежала прямо ко мне на веранду:
– Мама, мамочка! На! Это же тебе подарочек!
Я осторожно взяла в руки этот первый результат моего правильного воспитания. Машинально сказала: «Спасибо». Из конуры меня с интересом разглядывал хозяйский Тобик.
– Ешь, мамочка, ешь! Это же тебе подарочек! – и, счастливая, бросилась меня обнимать.
А уж на пляже дочь развернулась… Она несла мне все ракушки, камушки и окурки, которые ей удавалось раздобыть в песке. Когда она, пыхтя, выкопала своим зелёным совочком пробку от шампанского, счастью не было предела. Общему. Потому что в своё ликование ей удалось втянуть всех, кто лежал рядом. Ей тоже старались что-нибудь подарить. Она тащила мне пуговицы, розовых варёных креветок и подтаявшие шоколадные конфеты.
Я складывала всё в большую пляжную сумку и благодарила, благодарила, благодарила. А Лёлечку было уже не остановить. И откуда у маленького ребёнка столько сил? Ведь жара-то – с боку на бок повернуться лень.
Мы выкупались в бирюзовых морских волнах. Стало легче. Дочь опять куда-то скрылась. А когда снова появилась передо мной – из кулачка у неё свисало что-то сверкающее, какой-то непонятный мокрый блестящий хвостик…
– Что это?
– Подарочек, – беззаботно сказала она, сунула мне это что-то в руку и унеслась за новой добычей.
На ладони у меня лежали золотые часики на золотом браслете. Вымазанные мокрым песком.
Я ахнула.
– Вернись! Где ты их взяла?
– Там… – неопределённо махнула она рукой в сторону моря.
На пляже никто никаких часов не терял. Целая делегация потрясённых свидетелей отправилась в милицию. В милиции оказалось только одно заявление отдыхающей из Воркуты о том, что у неё на нашем пляже украли золотые часы. Полгода тому назад.
С гражданкой созвонились. Приметы часов не совпадали совершенно. У гражданки даже никакого браслета не было, только ремешок.
– Ну что ж, – пожал плечами начальник отделения милиции, – что тут скажешь – дары моря! У нас в Одессе это бывает…
Подарочек достался мне.
И вот я снова сижу на той же веранде с золотыми отремонтированными часиками на руке. Которые очень идут к моей загорелой коже. И смотрю на закат сквозь виноградные листья.
Ну а что я теперь скажу своему мужу?
Муж-то, может, ещё и поверит, но вот уж свекровь – никогда. Отпустил жену с ребёнком на юг, молодец!
Я вздохнула и поймала откровенно-иронический взгляд Тобика. Он сидел в своей конуре, как Диоген в бочке. Тоже мне, философ!
– Глупая ты собака! Ну что ты понимаешь в воспитании?
Велосипедная история
Мы купили Лёльке первый приличный детский двухколёсный велосипед за год до того, как она смогла на него взобраться. Зимой он пылился в комнате свекрови, а весной все увидели, что ребёнок вырос и уже может.
Но ребёнок хоть и вырос, на самом деле ничего не мог, потому что, как тонко заметила бабушка Валя, два колеса – это вам не три.
Всё самое захватывающее – как именно папа на даче научил её кататься – я пропустила. Я работала. И получила ребёнка, уже «владеющего машиной». В белом платьице, в белых носочках она скромно стояла возле голубого велосипеда и ждала.
Я выкатила из сарая свой, повидавший многое, и мы молча вышли на дорогу. Дорога была асфальтированная и длинная.
Дочь обогнала меня через пятнадцать метров. Шикарно виляя задним колесом, она стремительно понеслась вперёд, не оглядываясь, а когда велосипед въезжал в лужу, поднимала колени к ушам, как кузнечик.
Я поднажала. Она быстро завертела ногами и опять оказалась впереди. М-да…
Километра через два мне стало жарко. Видимо, от того, что в этом году я села на велосипед впервые.
Справа от нашей дороги сочно зазеленел старинный Павловский парк. Очень он мне понравился в эту минуту. Мы свернули на просёлочную дорогу и поехали рядом. Когда едешь рядом – удобно петь.
– Солнце на спицах – синева над головой! – начала Лёля.
– Ветер нам в лица – обгоняет шар земной! – ответила я.
Мы лихо пели, а тонкие сосны и толстые липы подъезжали нам навстречу, неудержимо вырастали на наших глазах.
– Сядешь – и просто нажимаешь на педаль! – грянули мы и с этими словами внеслись в самую заброшенную часть парка.
Гуляющие поспешно заскакали по газонам в разные стороны. Что-то они, по-моему, кричали нам вслед…
И ахнуть мы не успели, как перед нами открылся спуск в глубокий овраг. Тормозить было поздно. Далеко впереди, посредине крутого и довольно кривого склона, торчал вкопанный в землю столбик для автомобилей, чтобы они сюда не сворачивали.
– Ай! – только и успела крикнуть я, как ветер завыл у меня в ушах. «Держись!» я крикнуть даже не успела.
Взлетев на другую сторону оврага, мой велосипед остановился, дрожа, как неукротимый мустанг. За спиной слышался вопль родного ребёнка.
Я обернулась, не слезая. Раскинув руки и закрыв глаза, родной ребёнок в белом платьице валялся внизу на дороге. Голубой велосипедик тихо лежал рядом, остаточно вращая задним колесом. Руль у него был свернут набок. Столбик для автомашин остался на своём месте.
– А-а-а! – вопил ребёнок.
Мне даже страшно было к ней подходить. Бросив своего мустанга, я побежала вниз.
– A-a-a…
He сразу стало ясно, что ребёнок вопит от страха, а не встаёт принципиально.
– О-о-о! Зачем ты повезла меня по просёлочной дороге? А-а-а! Папа катал меня только по ровной дорожке! Я никогда больше не поеду по такой дороге! Я буду ездить только по ровной дорожке! А-а-а… О-о-о!
– Встань! – приказала я.
Но она даже не села.
– Встань, возьми велосипед и спустись ещё раз!
Она так удивилась, что даже замолчала. Я и сама удивилась.
Всё-таки через десять минут Лёлька себя превозмогла. Мы завернули велосипедику руль на место, и я, стоя на обрыве и собрав всё своё мужество, пустила её вниз навстречу автомобильному столбику.
Когда она победно въехала на противоположный склон, кое-как разминувшись со столбиком, это был другой ребёнок. Как будто в ней загорелась лампочка: глаза блистали, а щеки светились изнутри розовым светом.
– Я упала, – рассказывала она потом всем подряд, – а когда встала, то плюнула так (тьфу!), залезла обратно и съехала ещё раз! Сама съехала! По просёлочной дороге… Мама, отпусти меня в парк одну!
Я опять собрала теперь уже последнее мужество и через несколько дней отпустила. Моя мама перестала со мной разговаривать.
Вернулась Лёля тихая, затаённая. Минут двадцать она хранила в себе что-то необыкновенное. Потом позвала меня за сарай и повисла у меня на шее, замирая от счастья. Видно было, что в её жизни произошло потрясающее событие.
– Я видела белочек… Они на ёлке. Они знаешь как бегают? Кругами, по ёлке, друг за дружкой! И пальцами так шуршат…
Потом отпустила меня, тряхнула волосами лихо и гордо, совсем как моя мама в молодости, и засмеялась:
– Знаешь, мне прямо всем встречным хотелось хвастаться, что я уже сама еду! Одна!
Почему луна идёт за мной
– Мама, почему луна идёт за мной, когда я иду?
Вечер. У меня сидит человек, который пришёл по делу, и мне некогда отвечать на бесконечные Лёлькины вопросы.
– Извини, дорогая, – говорю я. – Сейчас мне просто некогда. Пойди помой руки, скоро будем пить чай.
Лёлька уходит безропотно, вежливость её всегда обезоруживает.
– Бабушка, – слышим мы через пять минут из комнаты свекрови, – а почему луна идёт за мной, когда я иду?
– Это обман зрения, деточка.
– Нет, бабушка, это не обман. Я оглянусь – а она уже тут. Я опять оглянусь – а она уже вон тут. Она сама идёт за мной!
– С ума сойти! – поражается бабушка. – Я барышней была – и то об этом не задумывалась. Мне такие вопросы даже сейчас в голову не приходят… Тебе же только пять лет! Нет, в моё время дети о таких вещах не спрашивали.
Проходит полчаса. Дверь тихо приоткрывается, и Лёлька опять осторожно входит к нам. На её халатике сверкает моя самая блестящая брошка.
Человек, который пришёл по делу, всё ещё сидит, и уходить ему не хочется. Мне тоже не очень хочется, чтобы он уходил.
– Ах, какая у тебя брошка! – крайне восторженно замечает он. Лёлька честно верит в этот восторг и, засияв, влезает ему на колени.
– Правда похоже на люстру? Люстры – это в театре такие бывают, красивые-красивые, – объясняет дочь.
– А ты руки мыла? – спрашиваю я.
– Мыла, – врёт она мне прямо в глаза и, почувствовав, что нельзя упускать ни минуты, выпаливает в лицо моему собеседнику: – А почему луна идёт за мной, когда я иду?
– Луна?.. – он тихонько гладит Лёльку по волосам. – Луна – это волчье солнышко, у неё свои законы. Вот когда вырастешь и будешь такая же высокая и красивая, как мама, поедешь ты на поезде куда-нибудь в тёплые страны, – говорит он печально и смотрит на меня. – И луна поедет за тобой. Так и побежит за поездом. И никакие тучи её не проглотят. Ты будешь ехать, а она будет всё смотреть на тебя и смотреть…
Лёлька становится очень серьёзной, задумывается, тихо сползает с его колен и молча сама уходит.
– Папа, – слышим мы через минуту, – а почему луна идёт за мной, когда я иду?
Папа, который целый вечер всё что-то приколачивает, а у него это что-то всё время падает, говорит с Лёлькой долго и подробно, только нам ничего не слышно. Наконец, она врывается, торжествующая, и заявляет:
– А папа объяснил мне, почему луна идёт за мной! Он снял с ёлки шарики и всё объяснил.
– Ну и почему же она идёт за тобой?
– Он мне объяснил… но только я не знаю… – вздыхает Лёлька и смотрит на меня ошеломленно.
* * *
А ведь в самом деле: идёшь – и луна идёт за тобой… Сама! Почему?
Самая первая любовь
Печёнкин сидел на первой парте и, как говорили наши учителя, «вертел головой назад». Потому что сзади сидела я.
Когда я была на первой парте, то головой назад вертела я. Поэтому меня отсадили к Лариске Ксендзовой, отличнице. Я-то тоже была отличницей, но ещё я была выскочкой, а Ксендзова – тихая, она должна была на меня влиять.
– А у меня косы длиннее твоих! – сказала она сразу.
– А у меня зато толще!
– А зато ты не знаешь, что такое ямб и хорей!
Мы помолчали. Я не знала, что такое ямб и хорей.
Мне узнать было не у кого. И мне стало нестерпимо стыдно.
– Невежда несчастная, несчастная ты тупица! – с наслаждением прошипела Лариска и перестала меня замечать. Она здорово это умела – не замечать.
А Печёнкин всё равно вертел головой назад.
На русском ему сделали замечание. Он встал, а когда садился, то как-то опять растерянно оглянулся на меня. Класс заинтересованно захихикал, а Лариска тихо, но внятно сказала: «Раз!»
Сёмка Водотынский, который сидел впереди, написал записку: «Печёнкин, не верти головой, а то Ксендзова считает!» Но пока там передавали, записка попала на учительский стол и до Печенкина не дошла.
А на перемене Широчкин, столкнувшись со мной, сказал:
– Гы-ы! – И подтянул штаны локтями.
– Дурак ты, и больше ты никто! – небрежно бросила я.
– Ага, дурак, – согласился он, – а почему ты покраснела?
– А ты штаны подтяни, двоечник несчастный!
– Я вот дам тебе сейчас по вывеске! – нервно сказал Широчкин.
– Дай. Свою будешь в кармане носить, – ответила я.
Папа говорил, что человек должен всегда держать себя в руках, и вообще надо иметь мужество. Тогда все тебя будут бояться. Широчкин меня боялся.
И так было изо дня в день.
Я просто не могла не смотреть на Печёнкина. Но только когда он не видел. Но стоило ему взглянуть на меня, как я сразу же почему-то делала вид, что вообще тут не при чём.
Я уже наизусть знала, как он поднимает руку, аккуратно ставя локоть на парту (я-то всегда руку тянула так, что учителям казалось, будто я вылезу сейчас из своего передника). Наизусть знала, как у доски он сначала отыскивает взглядом меня, а уж потом слушает вопрос, который ему надо повторять. Разговаривать с ним мы совсем не могли, только краснели, то вместе, то по очереди. А Ксендзова, когда ей уже нечем было крыть, презрительно кривила красивые губы и бросала мне в лицо: «А тебя зато Печёнкин любит!» И я замолкала под тяжестью какой-то непонятной вины.
В июне пришла весна. На Колыме весна всегда приходит в июне, а снег выпадает к первому сентября. Школа кончилась, и мы занимались чем попало.
Я ловила рыбу, потому что это мне запрещали родители, и дралась с мальчишками с нашего рудника, потому что они меня дразнили «длинноногая».
Они знали, что я могу вынести всё, но этого оскорбления не прощу. Собирались по несколько человек, подкарауливали меня и кричали: «Длинноногая идёт!» А когда я бросалась на них – били меня. Но я всё равно каждый раз бросалась и приходила домой в синяках. И тогда папа говорил, что вот люди, некоторые, на ошибках учатся, а некоторые – нет.
Печёнкин ходил за мной часто, но издали, смотрел только, и всё.
А рыбу мне запретили ловить потому, что берег Колымы с нашей стороны обваливался. Река его подмывала, и он бухался в воду. А напротив берег намывался, и река поэтому не только текла в длину, но и понемножку двигалась вбок. Когда в воду обвалился клуб, папа взял с меня честное слово, что на берег я не пойду.
Я, конечно, была честным человеком и два дня не ходила, а потом как-то забыла про честное слово и пошла… У меня в затоне под корягой стоял самодельный перемёт с двумя крючками, и, может быть, на крючке уже болтался таймень, кто его знает, надо же было проверить!
А таймень и правда попался, только маленький. Я даже сначала подумала, что он головастик, а потом сообразила, что у нас вечная мерзлота, лягушки-то не водятся.
Прозрачная и холодная река билась и шумела впереди на перекате, а внизу в затоне вода крутилась чёрная и глубокая. Я сидела на берегу и смотрела на своего тайменя, когда кто-то заорал прямо у меня над ухом: «Длинноногая!»
Я оглянулась и увидела, что земля за мной расползается, как старая материя, и быстро-быстро змеится трещина, и всё расширяется, расширяется, расширяется…
– Да прыгай же ты! – крикнул кто-то, но прыгать было уже поздно. Земля под ногами оседала всё ниже, берег вырастал вверх и уже слышался тяжёлый подземный гул…
Я только успела вцепиться в чьи-то пальцы, как земля сама ушла у меня из-под ног и ухнула в воду.
Всё это было совсем неожиданно и поэтому не очень страшно. Я даже не успела вспомнить, что плавать-то я не умею. И только когда оказалась наверху, почувствовала вдруг, что ноги у меня ничего не соображают, и обняла какую-то лиственницу. И близко-близко увидела Печёнкина…
– Господи… – прошептал он совсем бледными губами.
Внизу текла мрачная Колыма, где-то рядом опять ухнул в воду подмытый кусок берега. Я чувствовала щекой кору лиственницы, мягкие её иголочки и не могла произнести ни слова.
– Г-ы-ы… – вдруг сказал кто-то. – Стоите, да?
Широчкин. Он подтянул штаны локтями и снова растянул свой красный широкий рот:
– Надо же… Стоят! Гы-ы-ы! – и залился, чувствуя свою безнаказанность. Ему было весело, и он был прав.
Мы с Печёнкиным наклонили головы, повернулись и медленно разошлись в разные стороны.
* * *
Я давно уже знаю, что такое ямб и хорей. И давно не дерусь с мальчишками. Но если я когда-нибудь встречу Широчкина!..
А недавно на трамвайной остановке, в Петербурге… Я стояла и куталась в плащ, а воротник был какой-то маленький, и, конечно, с Невы дул ветер…
– Длинноногая, это же ты! – вдруг сказал кто-то. И первый протянул мне руку, улыбаясь неудержимо.
Широчкин. Загорелый, господи, какой высокий…
– Широчкин… Ты с ума сошёл! – почему-то сказала я. – Ты откуда взялся?
– Из Средней Азии, – ответил он просто.
В тот вечер я не уехала на Петроградскую на своём трамвае. Мы бродили по Невскому. Выяснилось, что я никогда не знала его имени. Теперь спрашивать было неудобно.
В кафе-мороженое мы не попали, поздно. В ресторан я не захотела. И мы уехали на трамвае в Стрельну, в парк.
– Вот, этому парку двести лет, – рассказывала я.
– Ага, а почему ты блондинка?
– А кем ты работаешь? – спросила я вместо ответа.
Он мне не сказал, а когда я стала настаивать, рассердился:
– Ну что ты, маленькая, что ли?
«Наверно это как-то связано с войной», – подумала я.
Толстые одинаковые липы важно стояли по сторонам. Мы остановились, потому что дальше было море. Залив. Розовый, светлее неба.
– Белая ночь, надо же… – сказал он и положил мне руку на плечо.
– А у тебя есть дети? – спросила я.
– Нет, я не женат. А у тебя?
– У меня есть всё, что полагается иметь в моем возрасте, – ответила я, как мне показалось, уклончиво.
Он молчал. Смотрел вдаль, на море.
– А ты помнишь, как мы с тобой дрались? – наконец повернулся он ко мне.
– Не помню… – притихла я. Действительно, я этого не помню.
– А помнишь, тебя ещё звали Лисичка-сестричка?
– Нет.
– Эх, ты. Всё забыла. А что Печёнкин был в тебя влюблён, тоже не помнишь?
Я почувствовала, что надо сказать: «Забыла».
– Какой Печёнкин?
Он посмотрел на меня недоверчиво, но ему очень хотелось в это поверить, и поэтому он поверил.
– Ну ладно, это я понимаю… но… но как я-то по тебе с ума сходил, тоже забыла?
Забыла! Да я и не знала…
До города мы добирались на последнем трамвае. Вагон был совсем пустой. Вагоновожатая смотрела, по-моему, больше на нас, чем на дорогу. Я пряталась в сирень, которую он наломал мне в парке, а ему спрятаться было некуда.
Трамвай несся в молоке белой ночи как будто в безвоздушном пространстве. В зеркальце нас нагло разглядывала, поджав губы, эта вагоновожатая, но мы не разошлись в разные стороны. Мы улыбнулись ей взрослой улыбкой и вышли из вагона вместе.
Вешалка оборвана
У меня оборвалась вешалка. Обыкновенная. От старого пальто.
– У вас вешалка оборвана! – как-то радостно сообщила мне утром тётя Фиса, наша гардеробщица. Я ей не нравилась. – Прогуляла, наверно, вечером, не пришила…
Чего-то я пробормотала, мне было стыдно. Ну как же ведь, женщина, а вешалка оборвана. Конечно, стыдно.
– Вешалка у вас оборвалась! – крикнул мне мрачный гардеробщик в столовой, роняя на пол моё пальто.
Я уже знала, что она оборвалась.
Когда я после обеда подала ему номерок, он швырнул на барьер моё несчастное пальто, а потом высокомерно отвернулся.
– Мадам, у вас оборвана вешалочка, – деликатно улыбнулся мне гардеробщик в парикмахерской и развёл руками. Он снимал с себя ответственность.
Я не взглянула на него.
В троллейбусе мне хотелось толкаться, но было пусто.
А дома муж, помогая мне раздеться, удивился:
– Лапочка, ты знаешь… но у тебя…
– Что? Вешалка оборвана? – невинно спросила я. – Да?
– У тебя… у тебя сегодня прелестная причёска, – сказал он, ловко зацепляя пальто за воротник, и вздохнул.
В тот вечер я не пришила вешалку. Я забыла.
Утром всё началось сначала. Изощрялась тётя Фиса, просто презирал меня мрачный гардеробщик в столовой. В парикмахерскую я не ходила, но зато в поликлинике мне сообщили как новость, что вешалка у меня оборвана.
Оттуда я пошла в Эрмитаж. С несчастным лицом я подала гардеробщице своё пальто и стала ждать. Она повесила его молча, а потом дала мне мой номерок.
Я шла по гулким залам дворца и думала о гардеробщице. Почему она мне ничего не сказала? Я думала о ней, стоя у Ван Гога, думала, сжимая номерок в руке, у Венеры Таврической и только у какого-то Аполлона, кажется, о ней забыла.
Потом спустилась вниз и подала номерок. Гардеробщица мне улыбнулась и подала пальто. Я так удивилась, что никак не могла попасть в рукава.
Вышла на набережную Невы. Конечно, лил дождь. Я шла по Дворцовому мосту и всё думала: «Почему она мне ничего не сказала?»
А дома муж, снимая с меня пальто, изумился:
– Ой, ты что, вешалку пришила?!
Господи, как мне теперь найти эту гардеробщицу? Я ведь даже лица её не запомнила…
Дорогая моя, любимая Олечка
Ремонт мы делали с моей задушевной подругой и с мужем, которого я, как оказалось, люблю всё равно, несмотря ни на что.
Все двери мы выкрасили в белый цвет, ванну в голубой, а прихожую сделали розовой. Задача была такая: за два выходных дня превратить нашу неуютную запущенную квартиру, которая свидетельствовала, что жизнь не удалась, в жилище счастливых людей.
Моя подруга Женька считала, что оставаться красивой обязана только я, потому что на меня смотрит любимый человек. Поэтому она бестрепетно натянула на себя старый тренировочный костюм, а голову повязала наволочкой.
Мужу моему она велела забивать гвозди и чинить вентилятор, так как мужчины должны делать только мужскую работу, и нельзя, пользуясь равноправием, заставлять их мыть пол и стирать занавески. А то в один прекрасный день рискуешь обнаружить, что он у тебя и на мужчину не похож.
Таким образом, муж чинил на кухне вентилятор, я, оставаясь красивой, тут же варила борщ и жарила котлеты, а ремонт делала Женька. Её энтузиазма одинокой современной женщины хватало на троих. Если бы она не отвезла к себе на дачу мою свекровь, вся эта затея вообще была бы немыслима. Мы ещё успевали, пока она не видела, целоваться, прилипая к свежепокрашенным дверям.
Понятно, что тут было не до Лёльки, и хотя она рвалась нам помогать, мы на эти два дня закинули её к моей маме.
Гром среди ясного неба раздался, как всегда, некстати.
Я в большой комнате держала картину, которую очень долго прибивал муж (потому что нас никто не видел), как вдруг Женька вылетела из другой комнаты так внезапно, что картина обрушилась…
Но она не обратила на это никакого внимания.
– На-ка почитай! – она протянула мне тщательно сложенный обрывок тетрадного листа. – Почитай…
«Дорогая моя, любимая Олечка! Приходи сегодня к школе в 18.00. Пламенно жду! Л. И.»
А внизу лиловая свёкла, пронзённая стрелой. И сегодняшнее число…
Ну вот. Всё. Оказывается, наш ребёнок вырос. Занятая работой и своими личными проблемами сверх меры, я всё проглядела. «Любимая Олечка…» Так может писать только человек, который уже объяснился. «Моя любимая Олечка…» Что же делать? Такой искренний, такой понятный мне, всегда родной ребёнок вдруг превратился в загадочного сфинкса… Как? Когда? Господи…
Недавно мы с ней гуляли вечером перед сном, и она сказала грустно:
– Вот… У тебя есть всё-таки муж. А у меня-то и нет никого…
Я удивилась: как «никого»? А мы? А бабушка Тоня, моя мама? Есть, наконец, подруга Ирочка! Ну, в крайнем случае, бабушка Валя… Хорошо бы, конечно, дружить и с мальчиком каким-нибудь, но…
Она посмотрела на меня тогда с такой пугающей, такой взрослой иронией… И ничего больше не сказала.
– Ребята, что же делать?
Муж был занят. Он держал картину, которая стояла на полу. Женька села на корточки и принялась энергично и сосредоточенно красить плинтус.
– Но… Но получается, что она теперь от меня всё скрывает!
Старый серый плинтус под Женькиной кисточкой становился празднично-лакированным, коричневым.
«Пламенно жду!» В отчаянии я взглянула на мужа. Он подошёл ко мне, перечитал записку и улыбнулся. Обнял меня за плечи и, не стесняясь Женьки, бережно поцеловал. Потом нагнулся к ней, осторожно вынул у неё из рук кисточку и опустил в банку с краской.
– Давайте, девочки, давайте… Отмывайтесь, переодевайтесь и бегом к школе, – сказал муж почти спокойным голосом. – А то уже пятнадцать минут осталось.
Всё-таки иногда он, оказывается, знает, что мне надо делать!
* * *
У школы в восемнадцать ноль-ноль не было никого. Ни Лёльки, ни этого Л. И. Мы осторожно выглядывали из-за угла, обходили школу сзади, выглядывали из-за другого угла… Независимо, под руку прогуливались перед фасадом, благоухая растворителем, которым Женька отмывалась, пополам с дорогими духами, которые мы вылили на неё сверху. Вокруг было тихо, пустынно, и только в подвале мяукала какая-то кошка.
* * *
К понедельнику наша квартира изменилась так, что, войдя в неё, хотелось улыбаться и, может быть, петь.
Вернувшись с работы, я зажгла свет в прихожей и увидела на полу целое стадо разнообразных кроссовок и башмаков. Посчитала – четырнадцать.
Из глубины квартиры слышались хохот, ломкие мальчишечьи голоса, девчоночий писк. И голос дочери, объясняющий, гордый. Похоже, она организовала экскурсию по нашей квартире для половины своего класса. Раньше, кроме Ирочки, у нас никто не бывал.
Но который же из них этот Л. И.? Я прислушалась.
– Зараза!
– Ну куда ты лезешь, пусти!
И наконец, Лёлькин голос с незнакомыми мне усмиряющими интонациями. (Впрочем, нет, знакомыми. У меня у самой такие интонации.)
– Ну хватит, сосиски глупые. Вы же сейчас прилипнете! Там же всё покрашено… Это что – погодите, скоро у нас ещё и Вельвет будет!
Два года обещала я ей сшить Вельвета. Диванную подушку из лоскутков в виде пухлого, строгого и очень смешного гномика. Видели мы с ней однажды такого у знакомых, в гостях. Её поразило, что этот вельветовый человечек в колпачке набекрень, оказывается, нужен для того, чтобы охранять дом.
От моего присутствия Лёлиным гостям сразу стало неуютно. Скромно поздоровавшись и опустив глаза, они босиком, по одному просочились в прихожую, поодевали свои обувки и исчезли. Я не успела их даже толком разглядеть. А уж установить, кто из них этот Л. И., и вовсе не удалось.
– Ну как? Понравилось им? – спросила я дочь.
– Мамочка! Ну конечно!
* * *
Но открывать свою душу и рассказывать мне про этого Л. И. она, похоже, и не собиралась.
Я терзалась, но вела себя педагогично. А потом однажды не выдержала и поступила так, как поступала со мною моя мама, а с ней, может быть, моя бабушка.
Я просто возмутилась, что Лёлька мне не доверяет.
– Что ты, я тебе доверяю! – удивилась она.
– Но у меня есть основания думать иначе! – обиделась я.
– Какие основания?
И тогда пришлось признаваться, что мы прочли записку, которую во время ремонта Женька нашла под Лёлькиной кроватью.
– У меня полные карманы таких записок, – спокойно ответила дочь.
– А почему же ты не пришла к школе в восемнадцать ноль-ноль? – спросила я, уже выдавая все свои карты.
– Что я, дура что ли?
Пожалуй, не дура. Но кто же из мальчишек писал ей «Дорогая моя, любимая Олечка»?
– Что ты, мамочка, наши мальчишки разве могут так написать? От них только и дождёшься «Я вот сейчас тебе ка-а-а-к врежу!».
Мне стало совсем страшно. Если это не мальчишки, то кто же?
– Даша Королёва. Она меня с первого класса ненавидит. С тех пор, как Блин сказал, что я на русалку похожа. В этом году он, правда, сказал, что больше на селёдку, но она всё равно ненавидит. И на каждом уроке пишет мне эти записки и подбрасывает. Думает, я не знаю. Это чтобы я волновалась и оглядывалась: кто же это в меня так влюбился?
* * *
Муж, узнав всё, хохотал долго. А потом вдруг сказал:
– Слушай, давай мы ей к дню рождения подарим хороший кожаный портфель, а? (Наверное, сам о таком мечтает. Он всегда старается дарить другим то, о чём мечтает сам.) Лёлька в последнее время ходила в школу с яркой тряпочной сумкой-диснейкой, портфель у неё давно разорвался.
– А ты знаешь, зачем ей портфель?
– Книжки носить.
– Нет. Лупить мальчишек по головам. Так вот, кожаный портфель, как я недавно у неё выяснила, оружие слишком гуманное. А в сумку в эту положишь, допустим, пенал. Деревянный… Понимаешь?
Он понял сразу.
День рождения у них с Лёлькой в один день, и я предложила портфель кожаный купить ему. Но оказалось, что ему нужен не портфель.
– А мне, может быть, ты сошьёшь этого… как его… Вельвета? – тихо попросил муж. – А? Из лоскутков…
Здравствуй! Как тебя зовут?
Тёмный петербургский двор, мощённый булыжником. Со всех сторон стены с окнами.
– Мальчик, как тебя зовут?
– Вовочка…
– А меня Аннушка. Давай дружить?
– Давай!
Куда мы удрали тогда с этим Вовочкой – страшно подумать! На остановку…
Не оглядываясь, вышли мы из тёмного двора и потопали через улицу, крепко держась за руки. А вокруг светило солнце, катились машины и разливалось сплошное счастье.
В руках у Вовочки был мячик. Загадочный. Невиданный. Шлёп – красный! Шлёп – синий!
Мячик-то был просто двухцветный. Но тогда осознать это мне было не под силу.
А теперь мир упростился, и я знаю, что бывают двухцветные мячики. Но зато сегодня никак мне не представить – как это я на улице подойду к человеку, который мне понравился, и скажу:
– Здравствуй! Как тебя зовут? Давай дружить!
Мир усложнился.
* * *
Вот как всё это выглядит теперь.
Московский вокзал. Метро. Уже очень поздно. Я еду из дома ночевать к подруге после длинного и никому не нужного скандала, и на душе у меня пусто и отвратительно.
Мне осталось только вздохнуть, шагнуть на эскалатор и – вниз, под землю, с человеческим водопадом.
Но вдруг я спотыкаюсь, если можно так сказать, о взгляд. Человек на меня смотрит. Я не понимаю, о чём он думает. Только вижу, как он весь восхищённо протягивается мне навстречу. Высокий, тонкий. На лбу шрам.
Мне осталось ещё два шага. Шаг.
– Постойте… Вы очень торопитесь?
Надо сказать: «Да, тороплюсь». Высоко поднять голову, ступить на эскалатор и съехать торжественно вниз, но я вдруг честно говорю:
– Нет. А что? – И останавливаюсь.
Так не полагается, и поэтому он не знает, как быть.
Я тоже не знаю. Мы стоим и смотрим друг на друга молча. Как айсберги. А толпа нас обтекает. С каждой секундой он нравится мне всё больше и больше.
– Что вы на меня так смотрите? – теряется он.
– Ладно, не буду, – говорю я, но не отворачиваюсь.
Наконец, он придумал, что сказать:
– Вы не могли бы мне помочь?
Господи, меня хлебом не корми – дай кому-нибудь помочь!
– Понимаете… Я ничего не буду вам объяснять. Надо позвонить одному человеку, а потом… поехать в одно место. Это можно?
(Всё я понимаю. Ты это придумал потому, что не знаешь, как меня задержать. Ведь не можешь ты мне сказать: «Я совсем один, мне так тошно… Пойдём со мной!» А я не могу доверчивым движением взять тебя за руку и пойти. Так не полагается. И поэтому ты бездарно врёшь про «одного человека в одном месте».)
– Ну, если это так необходимо… – говорю я очень серьёзно, неожиданно для себя.
– Тогда подержите, пожалуйста, мой портфель. Он лёгкий.
– Зачем?
– А чтобы вы не ушли, пока я буду звонить.
Что его, пятнадцать раз обманывали, что ли?
* * *
В такси можно опомниться и слегка собраться с мыслями. Нет, всё-таки какой бред: ночью, неизвестно с кем, неизвестно куда я еду и, честно говоря, не знаю зачем.
– А вы, собственно, кто? – спрашивает меня мой спутник.
– Я – наш человек, – говорю я таинственно и серьёзно. Хочется просто назвать своё имя, но я всё-таки повторяю: – Наш человек.
– А… Понятно. (Ни черта тебе не понятно.) А под каким флагом вы выступаете?
(Под каким, действительно, флагом я выступаю? Ну почему ты задаёшь мне такие идиотские вопросы?)
– Да под тем же самым, – лихо отвечаю я.
– Да?
– Да.
Представляю, как забавно шофёру слушать наш разговор, но он профессионально молчит.
Нет, мир всё-таки здорово усложнился.
* * *
Садовая. Старые дома. Подворотня в духе Достоевского. Под аркой в стене – ниша. В нише – дверь.
Вообще-то ещё можно сбежать…
Ключ повернулся в замке, дверь скрипнула.
– Только ты ничего не бойся.
– А я и вообще ничего не боюсь.
– Ну тогда делай два шага и стой.
Шагнула. Стою. Мрак.
Дверь захлопнулась. Он мягко прошёл мимо меня и повернул выключатель.
Оказывается, мы посреди кухни. И оказывается, мы на «ты».
– Проходи.
* * *
Мебель расставлена с математической аккуратностью, по комнате хоть на велосипеде катайся. Окна – на уровне земли, в окне – железная решётка. Не выскочишь. Н-да…
– Садись. Сейчас мы с тобой выпьем. – И, поймав мой взгляд, успокаивает: – Двадцать восемь грамм, не больше.
– Понимаешь, – говорю я, – но я просто не пью. Это один из самых крупных моих недостатков.
– Это ничего. Сейчас выпьешь.
Портвейн колыхается у меня перед глазами в тёмно-синей фарфоровой чашке, запах вина бьёт в нос. Господи, ну что же мне делать, если я действительно не пью?
– А ты чашку держишь, как пиалу. – Он пьёт залпом такую же синюю чашку, секунду остолбенело молчит, а потом ловит обратно нить своей мысли: – У нас так держат пиалу.
– Где – у вас?
– В Баку. Я – наш человек только наполовину. А наполовину – мусульманин. Я там родился.
А я там никогда не была, и от этого ему меня просто жалко.
– Ты не видела Баку?! У нас его называют Баки-джан. Я не знаю, как это сказать по-русски, дословно это «ветер – душа».
Глаза у него глубоко-чёрные, без зрачка. И смотрит он на меня растроганно и чуть удивлённо: вот, мол, что я тебе сказал! И вдруг спохватывается, напускает на себя строгость и опять резко, порывисто, с досадой:
– Почему же ты не выпила? Пей!
– Нет, спасибо. Ты съешь вот эту солонку соли – тогда я выпью. (Отличный способ, ещё никто ни разу не съел.)
– Какая дура!..
Я молчу так гордо, что ему становится не по себе.
– Ладно, ты не обижайся. Я вообще-то мастер оскорблять людей. И очень тяжёлый человек.
(Подумаешь, оригинал! Видел бы ты, что я, такая хорошая, устроила в собственном доме два часа тому назад…)
– Ну да, оскорбил – и сразу взвился в собственных глазах.
– Куда? – не понял он.
– Вверх.
– А тебе не кажется, что ты слишком остроумная?
– Нет. А что?
– Возникаешь много. У нас бы тебе паранджу на морду – и всё. Чтобы не возникала.
(А что? Может быть, это и выход? И я, может быть, сейчас не тут бы сидела, а дома?)
Я железно молчу.
А он вдруг совсем иначе, умоляющим тоном:
– Ну выпей! Я же не знаю, как с тобой говорить. Я же тебя совсем не знаю…
(А я тебя, что ли, знаю?)
Нет, мир безнадёжно усложнился.
* * *
Уже перестали ходить трамваи. Тишина. Мы сидим друг против друга (между нами – круглый стол) и всё бьёмся над выяснением, как он выражается, основных параметров.
– Ну а всё-таки, кто же ты? – настаивает он.
– А ты кто?
– Я? – он задумался. – Профессия, что ли?
– Ну хотя бы.
– Инженер по радиоэлектронике. Член профсоюза. А почему ты не пьёшь?
Жуткий вопрос. Я не знаю, почему все пьют, а я не пью. Ну мне просто невкусно, зачем же я буду это пить? И потом, голова-то мне на плечах нужна постоянно, а не время от времени… А поскольку паранджу на морду мне ещё надевать не пробовали, то и заставить меня пить было некому. Но я понимаю, что правду говорить бесполезно.
– Почки. Врачи запретили… А ты, значит, член профсоюза. Ну скажи мне, член профсоюза, а вообще-то, кто ты такой? Что ты любишь?
– Люблю платить членские взносы.
– Ну ладно, а собак ты любишь?
С детства я уверена, что если человек любит собак, то он, во всяком случае, не сволочь.
– Что ты понимаешь в собаках, девочка?
– Я тебе не девочка. Я замужняя женщина. А с собаками я работаю.
– Кем?
– Инструктором-дрессировщиком служебных собак.
– Да? – смеётся он. – Какая редкая профессия! А у меня зато есть собака. Вест. Чемпион города среди догов. Видишь решётки на окнах? Пришлось поставить, а то летом кошку во дворе увидит – и прямо в окно.
– А где он?
– На даче. Ну выпей пожалуйста…
Водку он уже выпил. Теперь высокая тёмная бутылка с вином постепенно светлеет, темнота в ней уже на донышке.
– Слушай, я же безудержно пьян! Как же это вышло? – удивляется он. – Какая антиобщественная тишина!.. А ты… я не могу тебя понять… Я говорю пойдём – ты и пошла. Я вот тебе доверился, выпил, а ты не пьёшь и всё время хочешь войти туда, куда я и сам-то вхожу… босиком! Слушай, а что же тебе нужно?
Действительно, что мне нужно? Понимания? Тепла человеческого? Не могу же я ему сейчас сказать: «Давай дружить!»
– А тебе что нужно?
Он смотрит на меня обречённо. На лице ясно написано: «Разве ты, дура, когда-нибудь сможешь это понять?»
Надо уходить.
Наступил уже тот глухой час ночи, когда только машины скорой помощи выползают из переулков, шурша колёсами, а на улицах нет никого.
– Ладно, я пойду.
– Никуда ты не пойдёшь.
– Но мне нужно идти.
– Как же ты пойдёшь одна? Ночь, никого нет. Ты ведь женщина.
– Я же сказала тебе, что вообще ничего не боюсь.
– Да, пожалуй, если у тебя хватило юмора сюда прийти… – размышляет он. – Тогда сделаем так: я вот сейчас поднимусь, допью двадцать восемь грамм и отвезу тебя на такси.
Он решительно встаёт, но ясно, что ему не дойти даже до дверей.
– Вот, видишь… Придётся тебе остаться. Ложись на тахту, раздевайся до разумных пределов и спи.
Раздеваться я всё-таки не буду. А спать хочется.
Квакнул выключатель. Темно. Он сидит в кресле напротив. Он молчит, но я чувствую, что его мучает неотвязная мысль.
– Можно тебе задать вопрос? – наконец говорит он как-то неуверенно.
– Можно.
– Ты меня извини, я всё-таки должен спросить… У тебя сегодня в плане не было кому-нибудь отдаться?
(Ну вот, всё правильно. Если не хочешь, чтобы тебе дали по носу, не подставляй его. Вот что бывает, когда начинаешь упрощать мир обратно.)
– В плане не было. – Голос у меня не ледяной, а скорее каменный.
– Ну тогда хорошо, – обрадовался он. – Я так, на всякий случай спросил… Я ведь тебя не знаю… Я не хотел тебя обидеть. Извини. Понимаешь… ты мне дико нравишься. Но… Я всё равно не умею так вот просто…
Он встаёт и, чуть покачиваясь, как-то очень легко впервые подходит ко мне. Похоже, что ему хочется пожать мне руку. Но вместо этого он теряет равновесие и сваливается рядом со мною на тахту.
– Вот. Извини. Я могу уйти, – говорит он устало, роняет голову и мгновенно засыпает.
Но вдруг с трудом открывает глаза, с неуверенной нежностью гладит меня по щеке лёгкой рукой и шепчет прямо в ухо:
– Слушай, слушай… какая же ты славная… У тебя есть враги?
– Есть.
– Пойдём их зарежем? Завтра… – Он впервые смеётся открыто и радостно. Потом легко вздыхает, берёт меня за руку и засыпает уже совсем.
А мне не уснуть. Окно стало серое, решётка на нём теперь нарисована чёрной тушью. А за решёткой – тёмный петербургский двор, мощённый булыжником. Со всех сторон стены с окнами.
Я тихонько поднимаюсь, нахожу свои туфли.
Он лежит, запрокинув голову. Шея нежная, беззащитная. Под горлом вздрагивает пульс. Ишь ты, паранджу на морду – и всё…
Мальчик, как тебя зовут? Я ведь так и не знаю… И ты не спросил моего имени. Всё основные параметры выясняли.
Цветок волшебный
– Хватит драться со всякими там Водотынскими и Широчкиными, – торжественно сказала мама. – Теперь ты будешь заниматься делом.
Я посмотрела на отца и поняла, что они всё уже решили без меня и им кажется, что это выход.
– Вчера сдали новый клуб. Вместо того, который обвалился в Колыму. И там открывается музыкальная школа. Иди! – сурово сказал папа. – Лишний шанс в жизни никогда не помешает.
Так я впервые встретилась с роялем, единственным в нашем посёлке. Он стоял в новом клубе на сцене, изогнув хвост и притаившись за занавесом, как большой толстый таймень в тёмном омуте.
Я подошла и храбро положила ему руку прямо в пасть.
Клавиши были холодные, и пальцы с них соскальзывали.
* * *
Возненавидела я его не сразу.
Сначала он мне даже понравился. Он мог орать тяжёлым басом, мог тоненько и глупо плюмкать, а если я нажимала на педаль – гулко хохотал.
После уроков я приходила в клуб и по тёмным коридорам пробиралась на сцену.
Бам-бам-бам… – одной рукой.
Плюм-плюм-плюм! – другой рукой.
Рядом неподвижно, как старый ястреб, сидит Николай Доменикович, мой учитель музыки.
Бам-бам-бам… – одной рукой.
Плюм-плюм-плюм! – другой рукой.
Бам-бам… нет, не так… плюмм! дрынн!
– Ещё раз. – Он говорит глухо, едва слышно.
Бамм! Плюмм! Дрынн!.. Рояль голосит как-то неестественно. Что-то я не то с ним делаю.
Бам! Дрын!
Когда я запутываюсь окончательно, учитель музыки осторожно снимает с клавиатуры мои руки, вытягивает худую шею и, увидев в нотах нечто мне недоступное, уверенно ударяет по клавишам – показывает. Показывает он всегда левой рукой, на правой пальцев почти нет.
Я вздыхаю и снова: бам-бам-бам одной рукой, плюм-плюм-плюм – другой.
Однажды он посмотрел, как будто очнувшись, на пыльный бархатный занавес и сказал:
– Так. А теперь попробуем двумя.
Попробуйте одной рукой делать одно, а другой в то же время что-нибудь совсем другое. Одновременно. Попробуйте.
Рояль бухнул. Я покраснела.
И начала снова.
Тогда он некрасиво взвизгнул и захохотал.
В общем чем больше я упрямо старалась, тем хуже всё это выглядело. Ни с собственными руками, ни с клавишами не справиться было никак.
После шестой попытки мне стало ясно, что двумя руками сразу я не буду играть никогда.
– Нет, – сказала я твёрдо. И опустила руки. – Не получится…
Учитель музыки молча встал, выпрямился и медленно вышел. Показать мне, как играть двумя руками сразу, он не мог.
Я стукнула толстый рояль по зубам и захлопнула крышку.
* * *
Дома я заявила, что рояль ненавижу. Глаза у мамы стали огромными и трагическими.
– Ты с ума сошла! – возмутилась она. – Ты не имеешь права, так нельзя… Ты должна совершенно, – ты слышишь меня? – в корне изменить своё отношение!
Вот это было ужасно. Как это в корне изменить своё отношение, если я его ненавижу?
Чувствуя себя последним человеком, я пообещала, что попробую изменить его завтра. Младший брат, который ждал, что мне за всё это будет, подло хихикнул, но мама была так взволнована, что ничего не заметила.
Вечером приехал отец.
Ахнула тяжёлая глухая дверь, по полу покатился белый морозный пар, и из него возник папа, румяный огромный полярник в шубе из шестнадцати лохматых собак.
– Ты знаешь, – бросилась к нему мама, – она ненавидит рояль!
– Уже? – весело спросил он и кинул шубу к печке.
Я почему-то отодвинула недопитую чашку и стукнула младшего брата по затылку. Толька попал носом в блюдце и заревел вместо меня.
– Господи, и когда это всё кончится? – простонала мама и посмотрела на потолок.
* * *
После ужина папа сказал:
– Ну ладно, одевайся…
Я сделала серьёзное лицо и влезла в заячий комбинезон, обтянутый серо-зелёной материей. В нём было очень удобно валяться в снегу.
Папа толкнул дверь в сени, потом наружную, и мы вышли.
Чёрное круглое небо опрокинулось над нами. Куда ни обернись – кругом небо, со всех сторон. А прямо над головой блистала самая крупная звезда. Как шуруп, на котором держится всё небо. Даже месяц, узенький, плавал где-то сбоку.
– Видишь, – показал на неё папа, – это твоя Счастливая Звезда.
Звезда подмигнула мне. Я подмигнула ей тоже. Потом прищурила глаза, и у неё выросли длинные сверкающие усы.
– А почему она моя?
– А ты помнишь, где ты родилась?
– Нет.
– Неужели не помнишь? – удивился папа. – Странно… А у меня есть сведения, что ты родилась прямо под этой звездой. Теперь ты понимаешь, как тебе повезло?
– Нет.
– Если человек родился под Счастливой Звездой – всё всегда ему будет удаваться, за что бы он ни взялся. Если, конечно, делать, а не сидеть сложа руки.
Мы ещё походили, поскрипели рассыпчатым голубым снегом. Мне очень хотелось поваляться в сугробе, но теперь это показалось неудобным.
– Папа, а как моя звезда называется?
– Полярная.
* * *
С роялем я всё-таки справилась. Сама.
Этот зубастый хитрый таймень теперь послушно распевал у меня простые нежные мелодии вроде «Не шей ты мне, ма-а-а-тушка, красный са-ра-фан!». Но стоило мне зазеваться, как он больно хлопал крышкой по пальцам или подставлял в темноте сцены толстую ногу.
Учитель музыки стал смотреть на меня как-то иначе. Раньше взгляд у него был пустой и замороженный, а теперь он начал меня рассматривать.
А однажды сказал:
– Дитя моё, руку надо держать несколько иначе… Вот так, вот так, свободнее.
«Дитя моё…» После таких слов я как в атаку бросилась. Часами мучила я своего толстого тайменя, а он жалобно выстанывал: «Не корите меня, не браните!»
Однажды Николай Доменикович принёс мне старые пожелтевшие ноты, осторожно расправил их, поставил на пюпитр и вдруг улыбнулся.
– Попробуйте вот это.
Я, спотыкаясь, начала разбирать. Это было трудно, левая рука разбегалась по всей клавиатуре.
Помогая мне поймать мелодию, он сам стал тихонько напевать. Слов этих в нотах не было, но он их знал:
Голос был дрожащий, старческий, но очень ласковый.
Я старалась не сбиться, успеть за его голосом и не заглушить…
Он пел и смотрел куда-то вверх, а потом поднял левую руку, на которой пальцы были, и осторожно погладил меня по голове.
И тут я обнаружила, что играю с листа, не ошибаюсь, и в воздух сама льётся мелодия, лёгкая, бегущая, простенькая, и только слова о смерти странно ей противоречат. Не знаю почему, но в эту минуту мне показалось, что я и есть для него этот «цветок волшебный»…
– Умница! – сказал Николай Доменикович.
– А кто это написал? – быстро спросила я, заливаясь краской.
– Чайковский. Старинная французская песенка.
На другой день он не пришёл.
– Заболел, – равнодушно ответил мне завклубом.
– Мама! – прибежала я домой. – Николай Доменикович заболел, дай мне скорее чего-нибудь ему отнести.
– Чем заболел? – спросила мама.
– Не знаю.
– Не пойдёшь. Это может быть опасно.
– Ну да, у него чума, холера, чёрная оспа, и я сразу заражусь! – обозлилась я.
– Как ты разговариваешь с матерью?! – возмутилась было мама, но увидела, как Толька от нечего делать пытается выкрутить фитиль у горящей керосиновой лампы, и кинулась к нему.
Я взяла на кухне бутылку молока, жареного хариуса, завернула всё это в заячью шкурку, чтобы не заморозить по дороге, и вышла.
* * *
Когда я распахнула дверь в избушку, где жил мой учитель, огонёк в закопчённой лампе захлопал и чуть не погас. Николай Доменикович лежал на топчане в ворохе какой-то одежды, и видно было только его лицо, серое, заросшее седой щетиной, с ястребиным носом.
Он хотел встать, но не смог, а когда разглядел меня – удивился, улыбнулся, но о чём говорить со мной – не знал.
Я положила еду на стол, подбросила дров в печку и вскипятила чайник.
– Знаете, как-то отвык я с детьми разговаривать, – сказал он мне и опять улыбнулся.
Я подумала, что да, пожалуй, потому что с детьми на «вы» никто и не разговаривает.
Мы попили чаю, стало тепло. Он что-то мне рассказывал смешное, и мы оба хохотали. Я громко, а он тихонько, будто ему было больно смеяться.
– А почему у вас пальцев на одной руке нет? – спросила я.
– Отморозил, – вздохнул он. – На лесоповале. Садись ко мне поближе, дитя моё, давай лучше поговорим.
Он взял мою руку, погладил.
– Хорошие руки, очень хорошие. Будешь играть.
Руки были красные, в цыпках, мама каждый день говорила, что они «ужасные», но после его слов я в первый раз взглянула на них с непонятным уважением.
– Вот вырастешь ты… У тебя будет большая и смелая жизнь. Приедешь в город, самый лучший, самый красивый на свете, там, на материке…
– А как он называется?
– Северная Пальмира, – опять улыбнулся он. – Ты будешь уже тогда играть по-настоящему. Выйдешь на сцену в зал с белыми колоннами… там ещё такие огромные хрустальные люстры… Они как… ну как бы тебе объяснить это… Как северное сияние, только меньше. Подойдёшь к роялю. Перед тобой будет стоять человек в чёрном с палочкой в руке, а люди внизу. Вот в эту минуту, прежде чем ты прикоснёшься к роялю, я прошу тебя… вспомни обо мне!
Всё это он говорил таким голосом, что я не решалась взглянуть ему в лицо. Взрослые не плачут. Вместо этого они говорят таким вот голосом.
Керосин в лампе кончился, и она стала гаснуть. Я встала и выпустила фитиль.
– Да, ты знаешь, – сказал мой учитель, – я хотел тебе подарить… Вон там, на окошке. Сказки Гауфа.
Лёд толстой шубой намёрз на стекле, и это было хорошо, потому что из окна уже не дуло. Книга лежала на подоконнике давно и немножко примёрзла.
Я открыла истрёпанную книжку с крупными буквами. И как это она попала сюда, на край света? На меня уставился смуглый принц в жёлтой чалме. Он был бы очень красив, если бы не нос. Неужели бывают такие ужасные, такие длинные носы? Сердце моё сжалось: бедный принц!
Я подняла голову и почувствовала, что хочу домой. Скорее. Книга эта показалась мне сокровищем.
– Нравится? – засмеялся он. – Возьми, возьми, мне она уже больше не нужна. Иди, дитя моё, спасибо, что навестила. И никогда не бросай рояль, – сказал он очень тихо и как будто куда-то исчез.
Только я натянула комбинезон, как потухла лампа.
Я бежала бегом по сверкающей под луной белой дороге, и не было в ту минуту счастливее меня никого на свете. Перед самым домом я подняла голову и проверила: моя Счастливая Звезда стояла точно над моей головой!
Через неделю я узнала, что занятий больше не будет, потому что Николай Доменикович умер в больнице.
Могилу долбили долго, в вечной мерзлоте, но глубокую так и не выкопали – холодно было копать.
Завклубом сказал речь:
– Николай Доменикович прожил большую и сложную жизнь. Когда-то он был профессором Петербургской консерватории… Сегодня мы провожаем в последний путь… – Дальше я не слышала, не могла уже ничего слушать.
Застучали молотки, и это было так жутко, что человека забивают гвоздями в ящик, как посылку, что я кинулась оттуда и бежала, пока не увидела двери собственного дома.
* * *
Через два месяца родители опять вспомнили, что лишний шанс в жизни никогда не помешает, и опять послали меня в клуб.
Теперь на месте Николая Домениковича сидела красивая блондинка. И пальцы у неё были все, тонкие, белые, с длинными красными ногтями.
Она как-то с размаху улыбнулась мне, и стало видно, что зубы у неё в губной помаде.
– Ну садись, покажи, что ты можешь! – энергично сказала она.
Я стала играть Чайковского, то самое, что у меня тогда так внезапно получилось, сначала осторожно, а потом всё смелее.
Блондинка посмотрела на меня и зевнула.
– Ну кто же так держит руку? – вдруг дёрнулась она. – Чему тебя учили?
Я начала снова. Пальцы помнили всё сами и летали над клавишами не ошибаясь, легко.
– Ну куда, куда ты поднимаешь локти?! Пусти! – рассердилась она. Села на моё место и очень громко стала показывать, как я должна играть это.
Она играла, играла, а сквозь музыку слышался стук её ногтей о клавиши. Ногти стучали как у собаки, когда она идёт по полу.
Мы опять поменялись с ней местами, я опять попробовала играть. Но мой толстый хитрый таймень, с которым я столько мучилась, превратился в простой дребезжащий деревянный ящик.
Портрет Миши З.
Генеральная уборка всё-таки очень сплачивает семью.
Муж мыл сразу весь пол во всех комнатах, Лёлька чистила в ванной зубным порошком мельхиоровые ложки, а я из большого кресла посередине квартиры руководила всем этим.
Моя свекровь, бабушка Валя, с тряпкой в руке тоже попыталась вписаться в трудовой ритм, но поскольку она у нас пережила не то двух, не то трёх императоров, ей вскоре пришлось пойти полежать. Руководящую роль она мне простила исключительно потому, что мы ждали, как она выразилась, «прибавления семейства».
Половина квартиры уже блестела, а вторая половина находилась как раз в том состоянии, которое всегда так восхищает нашу дочь. Наверное, если бы в доме были одни только ложки, мы так никогда и не узнали бы ничего. Но Лёлька прикинула, что впереди у неё ещё ножи и вилки, вышла из ванной вся обсыпанная зубным порошком, как булочка сахарной пудрой, и скромно так, между прочим уронила:
– А она сказала, что вы можете его посмотреть хоть сегодня…
– Кого?
– Портрет, который я нарисовала.
– Кто сказал?
– Ольга Леонидовна. В Эрмитаже, в студии, на занятиях.
– Где посмотреть?
– В каком-то музее… В Русском, что ли… Хоть сегодня.
Лёля рассчитала верно. Трудовой ритм сломался. Минуты две мы с мужем молча смотрели друг на друга, а потом я стёрла с Лёльки зубной порошок, и – лужи остались на полу, вилки – в ванне, а бабушка – в дверях. Она успела только спросить нас: «Куда вы?!» – но ответа, возможно, не расслышала.
* * *
Выставка детского рисунка называлась «Я вижу мир».
Мир был прекрасен. В мире не было ничего плохого. Он весь был солнечный, разноцветный и счастливый.
Из высоких дворцовых окон виднелось безоблачное небо. По небу летали птицы. Дяди и тёти бродили по залам, совершенно позабыв о своих взрослых трудностях, и улыбались безмятежно, как во сне.
Перед картиной финской девочки «Моя любимая кошка на весенней лужайке» хотелось сесть на пол и вытирать слёзы. А «Снег в Италии» вызывал желание поехать в Италию немедленно и спасти её от снега…
Я посмотрела на дочь. Она не была взволнована. Взгляд её, сосредоточенный, цепко схватывал каждую картину, но ни на одной из них не задерживался. Я поняла, что она ищет свой портрет.
В зале нашей страны, просторном, как каток (по лакированному паркету и правда хотелось прокатиться), она остановилась перед одной из картин и ждала нас.
– Вот!
Огромная голова, нарисованная одним росчерком, непреклонные, близко посаженные глаза и крошечные внизу ручки и ножки.
«Портрет Миши 3.» было написано в левом нижнем углу взрослым почерком. А дальше – наша фамилия. Без инициалов.
– Это что, тот самый Миша? – удивилась я.
– Тот… – неохотно ответила Лёля.
* * *
С Мишей Зеликсоном они учатся в одном классе. Как-то Лёлька пришла из школы и небрежно так меня проинформировала:
– Ты знаешь, сегодня Мишка Зеликсон мне сказал: «Что-то я тебя, Ольга, полюбил совсем…» Дурак!
– Ну почему дурак? Человек сказал, что тебя любит, а ты про него так говоришь… – осудила я.
– Ну мама! – возмутилась Лёлька. – Ну мог бы он это мне сказать так, чтобы меня не смутить?
– А какие у тебя сегодня оценки? – переменила я тему.
– Никаких, – сказала она слишком честно.
В дневнике красовалась аккуратная запись: «Безобразно себя вела: на всех уроках рисовала Зеликсона и свистела на лестнице растрёпанная. Обратить внимание на внешний вид».
…Я ещё раз посмотрела на портрет. Ах! Миша заглядывал со стены прямо в глубину моей души и требовал ответа…
Перед портретом собирались люди, что-то говорили. Подслушивать, хоть и очень хотелось, было неудобно, и мы отошли. Лёлька с места не тронулась.
В индийском зале меня поразили коровы. У коров были человеческие глаза, причём глаза умных людей. И гирлянды цветов на рогах.
Жевали они только цветы. Хотелось дружить с этими коровами и, может быть, тоже жевать цветы…
Хотелось вот так же видеть мир!
Мы вернулись в зал, просторный, как каток. Мир был прекрасен. А в центре мира стоял наш ребёнок в новом красном платье, вокруг ребёнка живописно группировались симпатичные взрослые, а дальше, уже в тумане, всё остальное…
– Да… – сказал муж и доверчиво взял меня под руку. И это было лучшее, что он сделал за весь день.
Мы подошли поближе. С откровенной ненавистью Лёлька смотрела в спину какому-то парню в свитере и сжимала кулаки.
Я вырвала руку и бросилась к ней.
– Что, что случилось?
Она и на меня посмотрела оскорблённо, будто я в чём-то виновата.
– Да что с тобой, Лёля?
– Больше я вообще рисовать не буду! Вот! – отчеканила дочь. – Я рисовала-рисовала, а он обзывается…
Парень в свитере стоял перед портретом Миши 3. и хохотал. С двух сторон на нём висели две одинаковые девицы и тоже бездумно смеялись.
Наш папа повернулся в сторону этого парня, сжав кулаки, и я увидела, до чего же они с Лёлькой похожи!
– Как же это он обзывается?
Лёлька держалась – не хотела ябедничать. Но оскорбление было так безмерно, что она отошла в угол, нагнула голову и облилась слезами.
– Да что же он сказал-то, что? – трясла я её, готовая растерзать этого мерзавца в свитере, а заодно и его девиц.
– Он сказал: «Да-а, ехидная женщина нарисовала этот портрет!»
Муж беззвучно расхохотался, отвернувшись из осторожности. Лёлька этого не видела, потому что вытирала слёзы.
– Я теперь больше рисовать не буду. Никогда.
– А что же ты будешь делать?
– Я теперь буду учиться ходить по проволоке, – деловито решила она.
– Ты думаешь, это легче?
* * *
– Это легче, – сказала моя приятельница вечером по телефону. Она писала стихи, которые никто не печатал. – Ты знаешь, я уверена, что это гораздо легче…
Незабудка моя…
Он так хотел сына, что я не сомневалась: родится мальчик. Родилась, наоборот, девочка. Ещё одна. Синеглазая Лизавета.
Подросла она как-то быстро и незаметно – много было помощников.
Под Новый год он принёс в дом ёлку. Неотразимой красоты. А Лизавета только что научилась ходить.
Увидев посреди комнаты дерево, ребёнок засмеялся от счастья. Доверчиво раскинул ручки и заспешил, заспотыкался вперёд…
Наверно, это был первый в её жизни удар. Рыдала она на весь дом. Конечно, её умыли, обласкали и увели.
Когда через полчаса Лизочка вернулась в комнату, ёлка стала ещё обольстительнее. Она сияла шарами, подмигивала гирляндой, а отовсюду из мохнатых лап её выглядывали конфеты и мандарины.
Но никакой улыбки на лице ребёнка уже не было. Лизуня плюхнулась на пол и тяжело задумалась. Соску свою она рассеянно вертела в руках.
И вдруг деловито сунула её в рот. Я поняла, что решение созрело. Неясно было только какое.
А она уже, кряхтя и мучаясь, стаскивала свои башмачки. Аккуратно поставила их рядом. Мы всё ещё ничего не понимали.
Девочка осторожно надела башмачки на руки, поднялась, рявкнула, как медвежонок, и пошла на таран…
Елку мы едва успели поймать за макушку у самого пола. Поэтому игрушки, в общем, остались целы.
А как только говорить она научилась, весь мир (непонятно, правда, каким образом) превратился в её Собственный Дом. А уж за Собственный Дом ответственность она чувствует день и ночь. И готова на любые жертвы…
С трудом оттаскивала я её от телевизора. Тогда она слушала в уголке радио, приходила ко мне и сообщала озабоченно:
– Знаешь, мама, так нельзя. Эту гонку вооружений нужно всё-таки догнать и обуздать.
И видно было – вырастет, догонит и обуздает. Даром что девочка.
– Мамочка, ты не расстраивайся! Война-то будет хорошая, мировая!
Лёлька, старшая, никогда не вызывала у меня такого странного беспокойства, что бы с ней ни случилось. (А уж случалось! О!) С Лизаветой не случается ничего. Очень благополучный ребёнок, даже не болеет. И не скажешь, что она беззащитная… Дело в чём-то другом.
Три с половиной года ей было. Остались они с Лелей одни на даче. И там у неё Лиза пропала. Нет и нет. Бегала Лёля, искала. «Нет, девочка, никто твою сестричку не видел», – отвечали ей соседи. Река рядом. «Знаешь, мама, – признавалась мне потом Лёля, – я уж думала – всё».
Вдруг смотрит – идёт Лиза. В голубом сарафанчике. В руках прутик. Элегическая такая…
– Где же ты была?
– А я коров пасла, на острове. Перешла с ними речку вброд, по камушкам, и пасла. Понимаешь, там у них одна корова плакала…
– Господи, я тут чуть с ума не сошла! Ты хоть соображаешь, что тебя три часа не было?
– Лёлечка, но она же очень плакала. Пришлось ей слёзы вытирать.
– Чем?
– Чем-чем… Руками.
Послушная у нас Аизавета. Никогда не перечит. Поссориться с ней невозможно. Просто какой-то ангел кротости и грусти. И никогда ничего не просит. Никакого от неё беспокойства. И всё-таки что-то важное в ней, неведомое всё время от меня ускользает. Почему в любых ситуациях она больше всего переживает за других?
– Представляешь, мамочка, – а на лице растерянность и ужас, – бывают, оказывается, родители, которые просто бросают своих детей! У нас в первом «Б» одну девочку в капусте нашли. Да! Она долго питалась одной капустой. Потом её нашли. А своих настоящих родителей она теперь и не помнит. Только мечтает их встретить. Мамочка, пойдём со мной в школу… Надо же что-то делать!
Была в нашем роду со стороны моей мамы какая-то далёкая-далёкая её прапрабабушка, и звали её тоже Лизавета.
Пришла к ней однажды нищенка. Так вот эта мамина прапрабабушка сняла с себя единственную свою последнюю рубашку и той нищенке отдала. А себе вытащила из сундука ту, что на смерть приготовила, да и надела.
Нет, не могу я вспомнить, чтобы моя Аизавета беспокоилась о себе. Странно это. Обо мне, об отце, о сестре, о своих одноклассниках, обо всём белом свете. Но только не о себе.
А вдруг она уродилась в ту далёкую мамину прапрабабушку? Неужели так могло быть?
Когда ей было уже лет двенадцать-тринадцать, она пришла ко мне советоваться: посылать ли то, что она написала, в московский журнал для взрослых или, может быть, просто прочитать как доклад на уроке в своём классе?
Я взяла в руки школьную тетрадку в клеточку…
Это была не статья. И не доклад. Это была, к моему изумлению, настоящая проповедь. Причём проповедь… из будущего.
О, люди!
Почему вы думаете, что Бога нет?
Потому что летали в космос и нигде не нашли дедушку в белом платье с длинной бородой?
Или потому что разрезали человека на кусочки, а души там не обнаружили, той самой искорки Божьей?
Или потому, что вам родители-бабушки-дедушки так сказали, которые родились после революции и сами-то были атеистами?
Все объясняют отсутствие Бога так: раз мы его не видим – значит, его и нет.
Ну ладно. Допустим, что его нет. А кто же тогда управляет жизнью?
Мы такие большие и гордые (человек – это же звучит гордо, да?), цари природы… А Бога, конечно, нет. Есть просто судьба. Воля случая. Обстоятельства сложились… А кто их так сложил-то? Нам просто не хочется об этом думать, потому что тогда мы будем выглядеть не такими великими, как нам кажется, когда мы «отменяем» Бога.
* * *
Однажды она меня спросила вполне серьёзно – маленькая ещё была:
– А незабудки – это слова, которые не забыть? Которые ты шепчешь мне, когда укладываешь меня спать?
Незабудка моя…
Разлука ты, разлука…
Когда мы расстаёмся (это нормально – ты выросла и у тебя своя жизнь), я стараюсь беспечно улыбаться… Но каждый раз у меня обрывается сердце. Ведь ты надолго исчезаешь из моей жизни, и никто не скажет мне, когда мы увидимся снова, да и увидимся ли вообще?
Твои следы стекают вниз по лестнице и пропадают в темноте.
Потом улетучивается, утягивается в форточку запах твоих духов. И остаётся только улыбка, живая, смелая, невероятно красивая. Она мерцает мне из старого зеркала в углу, когда я, проходя мимо, задеваю его взглядом. А на другой день уже и в зеркале ничего нет – пусто. Во всём доме я нахожу только забытые тобой мелочи, мармелад, который ты купила для меня, да несколько давних фотографий в альбоме.
Вечером я получаю эсэмэску: «Мамочка, но мы же с тобой никогда не расстаёмся!» Да, это правда, я тоже так чувствую. Хотя мы живём в разных городах.
Только эсэмэски, оказывается, совсем не спасают от одиночества.
Каждое лето я живу очень далеко от дома – и угораздило же меня купить дачу на юге у тёплой речки на краю леса!
Сегодня и ты ушёл, родной мой Сюнечка, а для всех вокруг – прославленный киноартист из сериала. Когда ты рос, мы называли тебя Сын-Брат-Бегемот.
Прижал меня к груди, расцеловал и ушёл по долине в страшную августовскую жару, волоча за собой тяжёлый оранжевый чемодан на колёсах.
Чемодан этот был общий, ты приезжал сюда ко мне со своей девушкой, похожей на прелестную цыганку Эсмеральду. У неё за спиной висел лёгкий изящный рюкзачок, а руки были свободные.
Сначала вы уходили вместе, потом ты свернул куда-то на обочину; вы шли, шли, иногда ты оглядывался, махал мне рукой и кричал: «Иди, не стой на солнцепёке!» А потом я увидела, будто на экране, как из-за поворота дороги выдвинулся большой чёрный телеграфный столб и разделил вас. Вы пошли порознь. Наконец, дорога совсем изогнулась, девушка пропала за поворотом. А ты всё тащил и тащил за собой этот общий оранжевый чемодан. Потом пропал и ты.
Вот такое вот кино.
Торопились вы к автобусу до большого областного города. Там мой добрый старый друг Лёнечка (для вас он, конечно, Леонид Михайлович) должен будет завтра посадить вас на поезд до Москвы.
Я вернулась в прохладный дом. Ни счастливого хохота, ни беготни, ни поцелуев за дверью… Тихо. Мой домовой, которому ты вчера положил под матрасик денежку, всегда у меня молчит. Знает – меня нельзя отвлекать, для работы мне нужно уединение, я же писатель, я книжки пишу…
Ты оставил мне два ведра чистой колодезной воды («Кто же тебе теперь воду-то носить будет?» – «А сама. Понемножку»), удивительный заграничный фонарик, который не просит батареек (в лесу это очень кстати), и новую зарубку на косяке входных дверей.
Раньше на этом косяке каждое лето мы отмечали, насколько ты вырос. Теперь ты вырос под самый потолок и уже стукаешься головой о притолоку. А ещё оставил ты мне скрытую тревогу за тебя самого. Дороже всего в нашей жизни мы платим за свои иллюзии и заблуждения. В эти дни, пока ты был здесь, видно стало мне, что в девятнадцать лет даже самый талантливый и перспективный красавец с усами может так мало знать о мире вокруг себя, что хоть плачь! И потому он так бесстрашен и беспечен (из-за отсутствия жизненного опыта и слабого представления о возможных последствиях своих решений).
Однажды, маленький, ты попросил меня:
– Мама, не уходи!
– Почему? Чего ты боишься?
– Я боюсь за тебя… – вдруг сказал ты.
А я сегодня и сказать-то даже ничего не сумела тебе вслед.
В три часа ночи позвонила Незабудка моя, средняя моя дочь.
Спросонья я нащупала на столе свой телефончик.
– Мамочка, я еду в поезде, на Кубань. (Едет к родителям своего мужа.) Лежу на верхней полке и знаешь о чём думаю? Как же я по тебе соскучилась! Жуть!
– Дурачок ты мой родной! Ты с ума сошла? Я же сплю! – прошептала я и поняла в эту секунду: самые лучшие, самые замечательные люди в моей жизни – это всё-таки мои потомки…
Несколько лет тому назад у меня был юбилей. Гости ликовали, пели, шутили. Я сидела на диване, окружённая сияющими лицами, как будто это у них у всех был день рождения, и радовалась за них. Сюнечка шикарно растянулся на ковре у самых моих ног и всё это фотографировал.
– О чём вы думаете в этот знаменательный день? – спросил меня кто-то из гостей, лихо изобразив из себя крутого журналиста.
– О чём я думаю? (Ну нельзя же так дёргать человека за душу! Не буду же я им рассказывать, что раньше в мой день рождения счастливой себя чувствовала прежде всего я сама. А уж потом мои гости. Потому что утром, только я открывала глаза, на столе передо мной уже стояли розы. А когда ещё в ночной рубашке бежала к холодильнику, там уже прятался самый свежий и огромный торт от «Норда».) Я думаю о том, что все, кто меня любил, уже давно умерли, – вздохнула я.
Стало тихо.
– Мамочка, а мы? Как же мы-то? – взметнулся с ковра растерянный Сюнечка. Ему тогда было только четырнадцать, и он просто ничего не понял. – Что ты говоришь? Мы-то все живы!
Телефончик мой, похожий на сверкающую овальную пудреницу, трудится будильником, калькулятором, фонариком, развлекает меня бессмертной арией тореадора, но в доме поймать ничего не в силах – связь прерывается. Может быть, это из-за железной крыши, и он чувствует себя здесь как в метро?
Поэтому на другой день в сумерках я выхожу из дома и в саду забираюсь в гамак.
Очень скоро раздаётся вальс Штрауса – такие у моей пудреницы позывные.
– Ха-ха-ха! – представился кто-то бархатным баритоном. Конечно, такой неповторимый голос нельзя не узнать. – Лёнечка!
– Ха-ха-ха! Привет! Ну, отправил я твоих ребяток!
– Спасибо, Лёнечка, дорогой! Как ты сам-то? Я уже почти год ничего о тебе не знаю.
– Вся моя семья – и приёмная дочь, которую я вырастил, и жена, и сын, которого выучил в институте, – уехали за границу и уже успели стать гражданами другого государства. Сюда они больше не вернутся.
– Как уехали?
– Так. Эмигрировали.
– А ты как же? (Я чуть не сказала: «Ты же им всю жизнь свою отдал!»)
– Я? Да никогда и никуда я отсюда не поеду! Никогда!
Я молчу – пытаюсь всё осмыслить.
– Это же моя Родина, понимаешь? – не выдерживает Лёнечка. – А сынок мой, ты знаешь, уже собирается возвращаться! – говорит Лёня как о деле давно решённом, и я догадываюсь, как ему больно. – Он вернётся, вот посмотришь! Он скоро уже вернётся…
Я боюсь сказать хоть что-нибудь – Лёнечка весь как открытая рана. Ох, как дорого он расплачивается за свои иллюзии!
– А ты приезжай погостить, ладно? Приедешь?
И дома, и на даче во всяких тайных коробочках и шкатулках берегу я листочки с Лениными стихами, которые он дарил мне в разные годы. Или присылал в письмах.
«С тобою всё будет не так, как с другими, торопится сердце меня обмануть…» – писал мне Лёнечка. Как интересно: не все, оказывается, умерли из тех, кто меня любил…
– Хорошо, Лёнечка, я приеду. Но через месяц, в конце сентября. Пока не могу – сижу работаю. Ты в конце сентября будешь в городе?
– Да! Приезжай! Будет здорово! Созвонимся! Целую! Ха-ха-ха!
Щелкает моя пудреница. Огонёк гаснет. Разливаются-поют цикады – целый хор мобильных телефонов. Только звёзды дрожат неслышно. А гамак уплывает в темноту – далеко-далеко.
Из-за угла дома осторожно выглядывает ёжик. Каждый вечер я ставлю для него у порога мисочку с молоком. Спрячется – и опять нос высовывает, будто спрашивает: «Ну что, никого нет? Всё тихо? Можно выходить?»
Эх, а молоко-то я и забыла поставить!
Пойду поговорю со своим домовым – он там совсем один.
Во всех календарях написано: «Одиночество – это нормальное состояние для человека с Луной в Водолее».
Мне повезло – у меня Луна в Водолее…
Я расскажу ему, что такое настоящее одиночество – это когда вы всю ночь разговариваете сами с собой, и вас… не понимают!
Ну а разлука… Как там, в песне-то?
«Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит!..»
Дальше не помню.
Сентиментальный рассказ
Мы познакомились с ним в троллейбусе. За месяц до этого я залпом прочла двенадцать томов Мопассана, и мне страшно захотелось стать коварной женщиной.
Увидев, что он на меня внимательно смотрит, я решила не выходить на своей остановке, а ехать дальше. Мама, с которой мы ехали, ничего не поняла и очень удивилась. «Я жду тебя у портнихи через полчаса!» – сказала она строго и вышла, а я отвернулась к окну и стала дышать на лёд.
Он сел на мамино место, помолчал и спросил:
– Это была ваша мама?
– Мама… – сказала я и растерялась.
Когда мы вышли на Невском у Театра комедии, он уже знал, как меня зовут, и куда мы с мамой ехали, и что я учусь на первом курсе, а я про него ничего не знала.
– Хотите прямо сейчас пойти в театр? – спросил он.
– Конечно, хочу!
– Только без меня. Я вас проведу – тут у меня много знакомых, – а потом мне надо на работу. Я тут рядом работаю, в этом же доме. А когда кончится спектакль – встречу.
Я отдала пальто на вешалку, купила программку и из неё узнала, что сегодня Шекспир, «Как вам это понравится».
Занавес разлетелся на две половины, они торжественно поплыли в разные стороны, и я, не успев даже толком сообразить, как это вышло, через две минуты уже сползала с кресла от хохота, как, впрочем, и все остальные. А ещё через некоторое время всё куда-то ушло, забылось, остались только мы, зрители, и герой – совсем простой, хотя говорить ему приходилось стихами, и очень несчастный…
– Весь мир – театр, и мы – его актёры. У каждого свой выход и уход, – сказал он и резко закинул край плаща себе за плечо. В мёртвом свете софитов над головой его возник столб пыли. Но никто не засмеялся. И только когда половинки занавеса мягко слились в одно целое, все опомнились и стали хлопать, сначала негромко, а потом всё горячее и горячее. И чуть не пол-антракта хлопали и вызывали его опять и опять.
О своём новом знакомом я вспомнила, когда он взял меня под руку у выхода.
– Ну как, понравилось?
– Ужасно… И смешно, и почему-то плакать хочется…
Он был рад, что мне так понравилось. На нас оглядывались. Я подумала то, что думает каждая девушка, когда на неё оглядываются на улице, и развеселилась ещё больше.
Кружился новогодний снег, мы шли пешком, я старалась улыбаться ему из-за пушистого воротника загадочно и обольстительно, а он смотрел на меня очень просто, нежно и в основном молчал.
Я не узнала его в тот вечер. Его узнавали выходившие из театра люди, которые на нас оглядывались.
* * *
Потом… потом как-то оказалось, что быть коварной – это не самое главное. И вообще, часто бывает, что многое в жизни понимаешь потом.
* * *
Прошло десять лет.
Он позвонил мне под Новый год. (Это официальная версия, на самом деле я ему позвонила.)
– Господи, это ты? Откуда ты взялась? – Он, кажется, не верил, что это я.
– Это я. Ниоткуда, из автомата. Я подумала, что под Новый год можно звонить тем, кому не позвонишь в любой другой вечер. Я поздравляю тебя с Новым годом…
– Спасибо. Как ты живёшь? Где ты? Какая ты?
– Да ничего, работаю. Замужем. Дочь у меня совсем взрослая стала, четыре года. Она мне говорит: «А помнишь, когда я была маленькая…», и я чувствую себя старухой. А ты?
– А я всё так как-то… Всё один. Тоже работаю, только уже не в театре.
– Как не в театре? А где же?
– В эстраде. Конферансье.
– Аркаша… Ты же говорил, что без театра ты жить не сможешь… Помнишь?
– Да? А ты знаешь, живу. И даже лучше, чем раньше. Перестали у нас Шекспира ставить, пришлось играть всякую муру. Надоело. Стал я на телевидении выступать, в Москве в одном фильме снялся, ну, главный наш и говорит: знаете, два Аркадия на один театр – это роскошь. А у нас пожарник был, тоже Аркадий. Ну и сократили – меня, ха-ха-ха… А вообще-то – ничего, за границей недавно был… Вот только ёлки сейчас пошли, устаю…
– Ты что, Дед Мороз?
– Да нет, я, понимаешь, клоун, Петя Снежкин.
– Ты, наверное, будешь смеяться, – сказала я, – но я хочу на ёлку.
– Приходи. Приходи со своей дочкой. Я очень хотел бы на тебя посмотреть…
– Спасибо, я приду…
Мы улыбались друг другу по телефону и молчали. Кто-то стучал отрывисто в стекло телефонной будки, но ко мне это не относилось. Я не понимала, чего он от меня хочет, этот, отрывистый…
– А ты придёшь к нам в гости после ёлки?
– А ты варишь домашние обеды?
– Ага. Ради тебя я сварю грибной суп.
– Ну, тогда обязательно приду.
Мы опять улыбнулись друг другу по телефону, и я поняла, что стоящий рядом человек рвётся звонить. Я улыбнулась и ему тоже и отдала тёплую трубку.
* * *
Дочери я сказала перед сном (по глупости, конечно), что завтра мы идём на ёлку, потому что нас пригласил один мой знакомый клоун. После ёлки он придёт к нам в гости.
Она не могла уснуть до двенадцати. Вздыхала, тихо вставала в постели на голову и пыталась кувыркаться. Её мучил вопрос: как артисты превращаются в клоунов?
– Спи! – строго говорила я. – Завтра сама у него спросишь.
Она так удивлялась, что завтра можно будет поговорить с живым клоуном, что ей опять было никак не уснуть.
На другой день мы ехали на ёлку в такси.
Шофёру Лёлька объясняла:
– Это река Нева. А это мост.
Он улыбался, но по сторонам не смотрел, а она настаивала:
– Смотрите, а то проедем!
* * *
Аркадий встретил нас у входа в Дом искусств. В руках он держал дорогой кожаный чемоданчик, заграничное пальто было очень к лицу ему, но само лицо… измученное, резкое, повзрослевшее… Чего же стоили ему эти десять лет?
Мы поздоровались и замолчали, а дочь как-то сразу нашла, о чём говорить.
Через несколько минут он уже стаскивал с неё платки, валенки, шарфы.
– Это у тебя какая шубка? – услышала я.
– Шикарная, – спокойно объяснила Лёлька. – А ты артист?
– Ага.
– А как артисты превращаются в клоунов?
– Да это они не сами. Их превращают.
– Кто?
По-моему, он ей не ответил.
Они опять мучились с какими-то кофтами, рукавами и всё время смеялись.
– Давай шевелись, – говорила Лёлька, – а то опоздаем!
А потом он взял её за руку и повёл вверх по лестнице. Контролёршу мы не заметили. Она улыбнулась и сказала:
– Ой, Аркадий Семёнович, какая у вас дочка-то хорошенькая!
– А?.. Да-да, очень! – и он пошёл дальше. Лёлька вертела бантом во все стороны и сияла.
А потом раскрылся занавес, и моя дочь сделала ту же ошибку, что и я десять лет назад. Она не узнала Аркадия на сцене.
Перед ней был клоун Петя Снежкин.
Он вышел румяный, в разноцветных штанах, в лихом беретике с бантиком вместо хвостика, улыбнулся, подмигнул разинувшей рот Лёльке (она сидела в первом ряду), и все рассмеялись.
Заиграла музыка, закружились снежинки в белых юбочках, и началось праздничное новогоднее представление.
– Муха-муха – щикотуха! – читал стихотворение Петя Снежкин.
– Не щикотуха, а цокотуха! – неслось из зала.
– Не щикотуха, а цокотуха, – соглашался Петя и вдруг в ужасе круглыми глазами оглядывал всех – забыл!
Ребята хохотали и подсказывали дальше:
– Позолоченное брюхо!
– Заколоченное брюхо! – торжествующе кричал Петя Снежкин, и смеялись мамы и даже папы.
– Да не заколоченное, а позолоченное! – пищала Лёлька вместе со всеми, и я боялась, что она провалится в откидное кресло.
– Позолоченное ухо! – опять торжествовал Петя. Он так и не справился с этим стихотворением.
* * *
– Ну как? – спросил Аркадий, когда мы вышли из зала и открыли дверь в артистическую.
– Слушай, это же всё очень смешно…
– Да? – он улыбнулся, и я увидела, что ему совсем не смешно.
– Тебе, наверное, не очень? – спросила я.
– Не очень. Сегодня ещё две ёлки. Да, а подарок-то!
Он надел беретик с лихим бантиком, подмигнул Лёльке и вынул из раскрытого чемодана сверкающий целлофановый подарок:
– Держи!
Дочь была так счастлива, что, конечно, забыла сказать спасибо.
* * *
Она ревела пять минут, когда узнала, что клоун в гости к нам не пойдёт, потому что у него сегодня ещё две ёлки, а вечером – концерт. То, что он придёт в другой раз, её не утешало.
Мы вышли из Дома искусств, было холодно, и настроение у нас было неизвестно какое.
– А где наше такси? – спросила дочь.
– Оно уже не наше. Бежим, вон уходит наш троллейбус.
* * *
Дома, мрачно глядя в тарелку с грибным супом, она пыталась склочничать: «А он у тебя и не суп, он у тебя одна сметана…» А потом задумалась, замолчала и вдруг сама осмыслила:
– А раз Аркаша играл в клована Петю, так он и есть клован Петя!
На другой день она явилась из детского сада румяная, свежая с мороза и очень энергичная. Не раздеваясь, встала на голову и упала на пол – «видишь, я уже кувыркаюсь, у нас уже все дети кувыркаются». Было ясно, что душевное равновесие у неё восстановилось.
Потом она разделась, подошла ко мне и сказала довольно снисходительно:
– А знаешь, какой-то он у тебя глупый…
– Кто глупый?
– Да этот Аркаша твой. Ему говорят: «Муха по полю пошла!» А он: «Муха три рубля нашла». Ну конечно, глупый.
– Прикидывается, – сказала я. – Чтобы выжить. А в голове компьютер щёлкает. Русские – они такие…
– Да? – опять поразилась Лёлька и надолго задумалась.
* * *
Прошло ещё не помню уж сколько лет.
Недавно, на каком-то современном вечере с ветеранами в президиуме… Я очень устала за день и слушала невнимательно.
И вдруг на сцену вышел Аркаша.
Седой, но всё равно сияющий, улыбнулся всем сразу – и все улыбнулись ему в ответ и стали устраиваться поудобнее.
Он домашним жестом вынул микрофон из стойки и стал тихо-тихо петь печальную песенку о том, что время шло, шло, а он так и не женился, потому что думал – успеет!
И вот уже друзья нянчат детей… «Ничего, успею!» – думал он. Вот уже нянчат внуков… А теперь он живет не один, у него есть кошка, которой он покупает рыбку…
Он пел, улыбаясь, про свою кошку и смотрел не в публику, а куда-то вдаль. Ветераны плакали. А мне хотелось позвонить ему и спросить: неужели он и вправду так и не женился? И у него нет детей? У меня вот уже две дочери, а муж всё равно хочет сына… И старшая уже на четыре сантиметра выше меня. Но я совсем не чувствую себя старухой. Потому что ведь маленькой она была так недавно!
И ещё хотелось сказать ему самое важное: то, о чём догадываешься, к сожалению, потом. Этот славный, милый и добрый человек всегда, во всех ролях, в которых я его видела и никак не могла узнать, был гениальным актёром.
Я вышла в фойе, внимательно посмотрела на себя в большое-большое зеркало и поняла вдруг, что не позвоню ему больше никогда.
Были дали голубы
Проводник седьмого вагона поезда Феодосия – Москва поднял голову от растрёпанного блокнота, который он читал вот уже полчаса. Он нашёл его под скамейкой, подметая купе.
* * *
6 мая. Коктебель
Сирень – французская, персидская, голубая, белая – цветёт, стерва, и ветер носит волны духов над камнями. Будто на камни эти, прогретые солнцем, вылили сногсшибательные духи «Диориссимо».
От моря и душистого ветра все ходят пьяные.
Разделась сегодня на пляже – бледная, как простыня. Соседи, сопляжнички, хохотали: «Где это вы так загорели?»
Сирень, когда вянет, пахнет мокрой собакой. А дали из моего окна такие голубые… такие голубые, что просто не верится, что это я тут сижу.
10 мая
Вчера была на могиле Грина в Старом Крыму. Просто очень большой чёрный камень, а на нём алые паруса. И надпись: «Александр Грин». И больше ничего.
У этого-то камня всё и началось. Какая-то фантастика.
«Эту экскурсию я буду вести для вас…» – уронил он, проходя мимо меня. И сверкнул глазами, карими и дымчатыми одновременно, как раухтопазы.
А голос – будто на виолончели играет: «Давеча, вы помните, я говорил вам…» «Вы подарите мне полчаса, пани Ирэна?»
Хотела его поправить, сказать, что я Ирина Владимировна, что мы из Москвы, и вообще я в Дом творчества с мужем приехала, да вдруг показалась сама себе такой скучной занудой!
Всю обратную дорогу он читал мне стихи.
На другой день вечером подкараулил меня после ужина на берегу.
В рассказах его не сходятся концы с концами, одна ложь изящно громоздится на другую, но… когда глаза говорящего так светятся, когда ты чувствуешь, что он дрожит от волнения, от счастья видеть тебя, слышать, разговаривать с тобой – где уж там критически осмыслять!
Он проводил меня до коттеджа. Муж спал, выпив снотворное.
Сидели на крыльце, он читал стихи, какие-то незнакомые, про чертей, про голубого ангела.
«А мой чёрт суслит хвост озабоченно…»
«Своих призраков по именам не называйте…»
В тринадцать лет он был, оказывается, «сверчком на малине». Страшная воровская шайка, а он – паяц, развлекающий этих жутких людей. Как живой, медленно вставал Теребей Теребеевич, «вор в законе», который мог убить любого и только руки бы вытер спокойно белоснежным платком… Ляля Сахарная, проститутка, красавица якобы дворянских кровей. По слухам, она и была его матерью. Но ему она в этом не признавалась, растила его татарка-дворничиха, тётя Роза.
Пошёл дождь, застучал по каким-то вечнозелёным листьям (магнолия, что ли?), как по железке…
«А теперь я встану, – горько сказал он, – и, как всегда, черти поволокут меня за ноги мордой по мокрому асфальту к моей пустой и холодной комнате… Хорошо вам, пани Ирэна, вы не знаете, что такое одиночество!»
(Ну откуда же мне знать? Я же всю жизнь в коллективе. Да ещё в здоровом!)
Бесконечный мотив «одиночества», «болезни».
«Ах, эта унизительная жизнь на нищую зарплату экскурсовода…»
(А мы что? Все остальные-то? Не на ту же зарплату, что ли?)
«Вы знаете, я ведь живу аскетом…»
(Ну, ну, ну! Здесь так хорошо кормят… А в полдник – каждый день! – пирожное.)
«В Париже у меня только что вышла книга стихов, друзья помогли. Материально это мне, конечно, не дало ничего, но что-то я всё-таки сделал, жизнь прожита не зря…»
Человек, который умеет талантливо пользоваться чужим, подслушанным, украденным словом, светить отражённым светом. Для мужчины – редкое качество.
14 мая
Ничего, ничего, ничего не хочу. Валяюсь и читаю Шекспира. Сонеты.
А милый-то друг, муж-то мой, спокойно отправился без меня с какими-то дамами в горы, собирать пионы. Извинился, правда, косвенно: «Понимаешь, они меня позвали…»
А я осталась читать. Древнюю повесть о разорении Рязани Батыем. У реки Воронеж встретил хана Фёдор-князь. Он привёз Батыю соболей и злата, привёл коней. Просил не разорять земли Рязанской. «Хорошо, – сказал Батый, – не трону я твоей земли, если дашь мне изведать на ложе красоту твоей княгини…»
Только посмеялся в ответ Фёдор-князь. Ну и тут же его обезглавили, конечно. От неминучей гибели из всего посольства спасся только мальчик один, воспитанник князя. Он сумел вернуться в Рязань и рассказал всё княгине Евпраксии.
Ни слова не вымолвила княгиня. В нестерпимой тоске и «более ничему уже не внемля» поднялась она в свой высокий терем с малым сыном на руках и «грянулась с чадом оземь».
Сгинувшая жизнь невозможных времён? Фантазия и пыль? Нет. Было всё это, было. У настоящей правды есть божественное свойство неисчезновенности. Просто она редко встречается в мире. Как изумруды, например.
А муж вернулся с прогулки. Без единого пиончика.
16 мая
На катере с господином Аскетом ездили вчера в Сердоликовую бухту ловить кефаль на «самодур», голый крючок без наживки. Оказалось, что на свете очень много глупых рыб, целое ведро. Он называет их «акридами».
Вечером пригласил меня в гости.
Бесконечно развлекал, читал стихи, показывал коллекцию французских марок, молитвенник, чётки, растрёпанную книжку, которая называлась «Новейший карточный оракул, или Как проникнуть в тайну своей судьбы». Книжку попросила почитать – не могу же я упустить случая проникнуть в тайну своей судьбы!
В сумерках стал греть мне руки, робко, неумело обнял, чуть не теряя сознание от счастья…
Я высвободилась и ушла.
А так хотелось прижаться к нему! Вдруг показалось, что вернулась юность, и первая любовь, и первое дрожащее прикосновение, когда дыхание срывается… Так хотелось во всё это поверить!
Днём ходила рассеянная, вся в мыслях.
А вечером на танцах… Тут ведь каждый вечер танцы. Муж мой объяснил мне, что это развлечение для обывателей. (Ну ясно, сам-то он в филармонию ходит. Раз в десять лет.) Так что пришлось идти одной. Господин Аскет воспользовался этим и не отходил от меня.
Вдруг объявили дамское танго.
Дамы мужскими шагами шарахнули через весь зал в разных направлениях, чтобы расхватать кавалеров. Пока я ушами хлопала, его уже пригласили.
И тут в какую-то секунду мне всё как будто молния осветила: случайно я увидела, как он, танцуя, так же робко, неумело, незащищённо улыбается другой женщине. Как будто в первый раз…
Дальше – уже неинтересно.
Впечатление было такое, будто мордой по мокрому асфальту протащили меня.
18 мая
Грустно. Ночь тёплая, звёзды крупные. Карадаг тихий, загадочный.
Скоро отпуск кончится. Надо возвращаться в родную организацию, расплёвываться с ней ко взаимному удовольствию, а потом – на новую работу.
А старая снилась мне все эти ночи. Я просыпалась от кошмаров и бежала в четыре часа утра спасаться к мужу. Но у него было заперто.
По набережной в это время гуляли тёмные жабы. Не шлёпали животами, как лягушки, а шли на четырёх ногах, каждой ногой по очереди.
Отцвела глициния, обильная, нежная.
На чёрном фоне ночи – белая балюстрада набережной. А за ней – море. Могучее, страшное.
– Х-хлес-сь! – ахх-х…
– Х-хлес-сь! – ахх-х…
А утром скворцы орут, солнце переливается и булькает в солёной воде, а море милое такое, зелёненькое. Влетаю в него бесстрашно, брызгаюсь, хохочу, ныряю, всё дальше, дальше, дальше… И вот уже… уже нет дна, уже опасно, а впереди – сверкающая голубая даль! Плыви, пока сил хватит!
Не хочу уезжать.
20 мая
– Пани Ирэна, вы беспрецедентны!
(Ага. Возможно.)
– Я нагадаю вам покой, уверенность в своей правоте, дай вам Бог всегда делать всё, что вам хочется, всегда быть кошкой, гуляющей сама по себе…
А над морем на чёрном небе впереди звезда. Зелёная, та самая.
– А знаешь, ты ведь просто девочка, которая заблудилась в этой жизни… Утешаешь других, жалеешь, учишь их, как им жить, а на самом деле предостерегаешь: не ходите за мной, не ходите моей дорогой. Милая, прекрасная, гордая пани! Твоя дорога – самая нелёгкая. Иллюзии тебе не нужны. Ты правду ищешь… Какие у тебя умные талантливые руки… Я люблю тебя, ты слышишь, я люблю тебя…
Зелёная звезда над морем подмигивает мне: ты выиграла!
Да. Ну и что?
Аскет, питающийся акридами…
На рассвете мимо скамейки, где мы сидели, пробежал ёжик. Домовитый, смешной, совсем не романтичный. Хотелось его поймать, чтобы рассмотреть поближе. Носик потрогать. Носик у него должен быть чёрный и мокрый.
– А вы? Вы любите меня, пани Ирэна?
Так хотелось сказать: «Слушай, брось трепаться! Ты же сам всё… переменил. Одной улыбкой. А сначала ведь было что-то. Но теперь все эти завлекательно-возвышенные разговоры не нужны на самом деле ни мне, ни тебе. Мы же оба насквозь всё понимаем».
Но тогда я выпала бы из образа прекрасной пани. Ладно, можно и так.
27 мая
………………
28 мая
Никуда не пошла сегодня вечером – не хочу его видеть. Две безумные ночи подряд – это многовато даже для Аскета.
Синяки на руке.
Муж заметил.
Оправдалась.
Я, говорю, ходила по бортику набережной, над морем, тебя не было, дошла до конца, пришлось прыгать, ну я и спрыгнула… прямо в объятия господина Аскета, ты ведь его знаешь? Он стал меня удерживать, я вырывалась. Вот и синяки.
Не знает, верить или нет. «Ах, эта проклятая неизвестность!»
Ну почему же? Я уже чуть не месяц хожу по бортику. У него на глазах. А когда доходишь до конца – приходится прыгать, это же всем известно. Какая уж тут «неизвестность»…
«Лучше бы уж голая правда…»
Не понимает, что ли, насколько эта «проклятая неизвестность» удобнее «голой правды». Ему удобнее!
* * *
А голая правда осталась в комнате в сумраке рассвета. В сумасшедшей, перевёрнутой вверх дном комнате с магнитофоном на полу и листами рукописей, рассыпанными по подоконнику, широкому, как в тюрьме. Со стены на всё это безумство благосклонно смотрел архимандрит в бородище, и в уголке под ним была надпись: «Всё одобряю».
Голая правда тихо спала на смятых простынях. Подушка валялась на полу, а в воздухе ещё плавали беззвучные шёпоты: «Я люблю тебя, малышка… Как я люблю тебя, милая, удивительная пани!»
В приотворённое окно вползал запах дорогого душистого мыла – в эту ночь зацвела белая акация. Все вместе орали лягушки, приветствуя радость бытия. А я захлебнулась от неожиданности, я просто этой радостью захлебнулась…
* * *
29 мая
Утро ясное. Красивая погода. Валяюсь в песке, лениво переворачиваюсь. Из упитанной прекрасной пани превратилась в копчёную селёдку. В ослепительном море теплоход «Феодосия» собирается проплыть «вдоль горного массива Кара-Дага» и громко сообщает об этом по радио.
Вдруг этот большой белый корабль заговорил голосом господина Аскета: «Кара-Даг. Это значит…» Это значит, что он ведёт экскурсию в Сердоликовую бухту. Голос у него мягкий, выразительный, интонации ироничные, элегантные.
Нет, сегодня вечером я сидеть дома, пожалуй, не стану…
29 мая, ночь
Добычу нельзя оставлять без присмотра.
Сегодня мокрая зелёная звезда над морем подмигнула мне: «Ну что, пронесли мимо носа?»
Ну пронесли, ну и что? А может быть, у него такой редкий талант – дарить ослепительное счастье. Не прочное и обыкновенное, а – ослепительное. Как жар-птица. Которую трудно ухватить за хвост. Практически невозможно. Так что можно и не суетиться…
А может быть, мне и вообще всё это показалось, что «пронесли»? Проверить-то не представляется возможным.
Хочу домой!
Ладно, «прекрасная пани», хватит скулить. Завтра вы его увидите, своё ослепительное счастье. А может быть – общее.
Возможно, он принесёт акрид, которыми якобы питается. Будем жарить их на костре.
31 мая, поезд Феодосия-Москва
Я очень небрежно пишу. Поезд стучит, по радио футбол, мешает всё это. Но так хочется запомнить, оставить…
…Ночь, южная, чёрная, жаркая. Комната, та самая, сумасшедшая, только немножко прибранная. На стене – диснеевская выпуклая из папье-маше собака. На другой – змея, сделанная из корня можжевельника.
А он – с княжеской статью, с глазами, как раухтопазы, – сидит, пригнувшись к колену, и пишет мне стихи. Белая рубашка расстёгнута, на загорелой груди поблёскивает серебряный крест.
«Прекрасной пани Ирэне…»
А потом…
А потом замирает сердце, и срывается, и, кажется, умолкает совсем… Он смотрит на меня, будто он на целый век старше и лучше меня знает, как мне надо жить на этом свете.
И я покоряюсь. Но какой же от этого чувствую себя счастливой!
Он опускается на пол, долго и нежно целует мне колени и шепчет: «Малышка, как ты прекрасна, родная моя!» И я чувствую, что вся моя жизнь нужна была мне только для того, чтобы дожить до этой минуты.
– Такой, как ты, не было на свете, нет и не будет. Только помни об этом всегда, ладно? Ведь знаешь, все наши победы, заслуги, достоинства и даже грехи – детский лепет перед непостижимым величием и ужасом Жизни… Ты – воплощение самой Жизни, ты – живое чудо! Оставайся навсегда чудом, Женщиной, единственной и прекрасной… – он просит, умоляет меня, будто колдует, будто ворожит.
А потом на долгие часы до самого рассвета мы кидаемся в пропасть, и летим, летим, и всё не можем долететь.
Архимандрит, который «всё одобряет», увидал нас на рассвете. Мы лежали в глубокой пропасти, из которой я теперь не знаю как и выбраться.
Я ушла тихо, неслышно. Оставила записку.
«Я тоже люблю тебя. Я не с тобой, но я твоя. Храни тебя Господь!»
В Феодосии он догнал нас. И бросился бегом через площадь.
И пока муж уходил куда-то за лимонадом, он говорил: «Прости меня. Но я в самом деле люблю тебя. Прости меня».
Его спутница, от которой он вырвался, когда побежал через площадь, стояла поодаль. Я узнала её. Это она пригласила его тогда на дамское танго.
Я посмотрела ему прямо в глаза, в эти мерцающие раухтопазы, и сказала: «И ты прости меня тоже. Прости, что я вломилась в расписание твоих любовей – у меня было так мало времени, от сирени до белой акации…»
Он сделал вид, что всё, что я сказала, к нему не относится. И кажется, я всегда буду благодарна ему за это.
А потом спутница его ушла, устав ждать, и я сказала ей вслед: «Извините». Муж тоже куда-то делся. Мы сидели в «Астории»…
(Поезд пошёл быстро, не могу писать.)
* * *
Проводник повертел блокнот. Ни имени, ни адреса. Кто ехал в этом купе, он тоже не мог вспомнить. Много их было, загорелых, счастливых.
Поезд стоял в Москве на запасных путях. Летнее солнце пронизывало вагон, и видно было, сколько вокруг пыли.
Он сунул измятый блокнот в мусорный бак и взял в руки веник. Надо было ещё подмести полвагона, а потом успеть сдать бутылки.
Часть III
Рассказы о чудесах
Дорога в одну сторону
В электричке ездить она любила.
Вдохнула запах прокуренного тамбура, улыбнулась, отодвинула заворчавшую дверь, выбрала себе светлую скамейку, хотя все они были одинаковые, и устроилась у окна.
Электричка хлопнула всеми дверями сразу и тихо тронулась вперёд, осторожно выбирая среди переплетения путей какой-то один свой путь.
Через три скамейки напротив сидит полный седой человек с корзинкой. За грибами, что ли, едет? И чего газетой загораживается? Видно же, как из-за газеты поглядывает.
Странно… Раньше она замечала в толпе только то, что само бросалось в глаза: ну и носище! Ах, какое мелькнуло красивое лицо, а вот шляпка зато смешная…
Но теперь в метро, на улице, в гостях она почему-то стала видеть совсем другое: боже, как этот человек одинок! А вот – тошно глядеть – сидит откровенная гадина с доброжелательной фальшивой улыбкой.
Такое странное умение – внезапно видеть суть – она обнаружила у себя недавно. Откуда оно взялось? Ещё лучше получалось, если видела человека в первый раз. Правда, к чужому не подойдёшь, не спросишь, не проверишь. И хотя всерьёз она никак не могла поверить в эту свою способность, но в глубине души знала, что не ошибается.
Ну вот этот, седой, с корзинкой. Что о нём сказать? Добрый, конечно. Красивый. Но слабый. Дух в нём слабый, уступчивый. А самое главное – печальный он какой-то. Печаль бывает разная. А тут… тут, пожалуй… сейчас-сейчас… безнадёжная печаль-то какая! Тут вот что: за всю свою жизнь этот человек так ни разу и не был счастлив ни с одной женщиной. Неужели так бывает? Хотя его самого любили. Теперь-то уж, конечно… Чего уж теперь-то…
Человек с корзинкой смотрел на неё так, будто хотел то ли что-то спросить, то ли что-то сказать… Она смутилась и опустила глаза.
Но про себя усмехнулась: такой никогда ни на что не решится. А потом всю-то жизнь будет печалиться, что не успел, побоялся, не смог… Это тоже видно, это никуда не спрячешь.
Да… «А сама-то ты была когда-нибудь счастлива?» – вдруг спросила она себя. Ведь до сих пор, смешно сказать, до сих пор она почему-то уверена, что счастье её впереди.
И всё-таки – была. Только это случилось так давно, как будто и не с ней. Это было так недолго… Чуть-чуть зимы, весна, лето и чуть-чуть осени. Вот и всё. Коротенькая такая песенка, которую удалось спеть гениально.
Почему же душа её плачет о нём всю жизнь? Сколько лет-то прошло? И не вспомнишь, и не сосчитаешь. И всё это время они с ним живут в одном городе, правда, не настолько маленьком, чтобы случайно встретиться на улице. И только иногда она позволяет себе подойти к киоску горсправки, и ей дают его адрес и телефон. Адрес его за эти годы несколько раз менялся. Значит, жив, думает она.
Как они тогда бежали друг к другу на свидание! Бросив всё, каждый день. Тогда она забывала поесть и даже в школу ходить почти перестала, хотя до этого всю жизнь была отличницей.
Однажды они не договорились встретиться. Но едва стемнело, она, неизвестно почему, оделась, открыла дверь и слетела вниз, едва касаясь полированных перил светлой лестницы, на которой они каждый вечер так невозможно долго прощались.
Медленно, как-то неуверенно пошла к Театральной площади. Она с родителями жила тогда на Офицерской. А он с мамой и бабушкой – на Галерной, у самой Невы.
Почему она была уверена, что вот сейчас, ещё миг, стоит только повернуть за угол, сделать несколько шагов, и он… появится?
Голубовато-белый торт Мариинского театра торжественно развернулся и остался за спиной. Она шагнула за угол.
Они столкнулись носом к носу. Он тяжело дышал. Но нисколько не удивился. Он, оказывается, тоже был уверен, что сейчас её увидит. Потому и бежал.
Год назад она случайно проезжала на трамвае этот угол. И вдруг, неожиданно для себя, выскочила чуть ли не на ходу. Вошла в телефонную будку, набрала номер.
– Слушаю. Слушаю вас. – Голос его она узнала сразу. – Я слушаю…
Тихо повесила трубку на рычаг и долго не могла выйти из будки: то валидол куда-то завалился, то дверь не слушалась…
…Остановка. Она открыла глаза. Седой человек с корзинкой читал газету. Входили новые пассажиры.
Какой-то дядька над головой её повесил тяжёлую сетку. Не любят у нас люди ездить с пустыми руками, обязательно что-нибудь везут. Спасибо, что хоть не капает из сетки из этой.
Напротив устраивались мама с маленькой дочкой. Девочка сразу кинулась к окну, сразу поняла, что ничего интересного там не будет, и стала ёрзать по скамейке, задвигаясь в угол. Её толстенькие ножки в жёлтых колготках доставали как раз до края сиденья.
Однообразная полоса кустарника в окошке вагона медленно поползла навстречу.
– Да-да, мамочка, была такая история, – пылко и звонко сказала девочка. – На самом деле. Были такие муж и жена. Они родились в один день и в один час. И даже в одном роддоме. Только у разных матерей. Они как посмотрели друг на друга, так и обрадовались. Сразу всё и поняли. И полюбили друг друга.
– Как? Прямо в роддоме?
– Ну конечно! И всю жизнь не расставались. Ни разу даже не развелись. А потом обнялись однажды, улыбнулись и умерли вместе. Да-да, такие вещи бывают, сколько хочешь…
«Лучшей истории я в жизни не слыхала, – подумала она. – Розовый сон человечества».
Улыбался, кажется, весь вагон. Седой человек с корзинкой смотрел на неё прямо, неподвижно, уронив газету на колени. Рассказ девочки задел как-то и его. Но о чём он думает – понять она уже не могла.
Ну что ж, пусть. На неё многие ещё смотрят.
Так как же, всё-таки, начиналась та её заветная песенка?
Первый в жизни школьный бал перед Новым годом. Танцевать она тогда ещё не умела. Да её никто и не приглашал. Девочки танцевали с девочками, а мальчики рядами подпирали стены. Пригласить девочку? На глазах у всех? Никто не хотел выглядеть идиотом. Учителя просто разрывались, пытаясь организовать веселье. А вальс гремел, гремел, гремел, и было жаль, что гремит он впустую.
Наконец, всё это ей надоело. Она вздохнула, повернулась да и вышла из зала. Одна.
Прошла по скользкому паркету высокий коридор – школа была в старинном особняке на берегу канала – и стала торжественно спускаться вниз по мраморной лестнице, воображая себя на настоящем балу – вальс-то ей было слышно. Но на площадке не выдержала, крутнулась на одной ноге и присела в глубоком реверансе. И увидела, что за ней по мраморной лестнице торопливо спускается какой-то мальчик. Не из их школы.
Они посмотрели друг другу в глаза.
– Вы уже уходите?
– Нет, – поспешно ответила она. – Просто я не люблю танцевать.
Он обрадовался. Он, оказывается, тоже не любил танцевать. Это было замечательно!
Они смотрели друг на друга так, как будто встретились после долгой разлуки.
С того дня им всё время хотелось быть вместе. Смеяться. Ходить по улицам. Просто смотреть друг на друга.
Он мечтал стать художником, поступить в Академию художеств. И показывал ей на улицах старинные фонари, чёрное кружево балконов, трагические маски на фронтонах домов. Прежде она всего этого как-то не замечала.
Балкон недалеко от Марсова поля подпирали три грации. И у каждой, оказывается, было имя. И даже своя длинная запутанная любовная история. Боже, как она смеялась тогда!
На набережной, уставившись тупыми носами в холодную невскую воду, лежали толстые мраморные львы. Он говорил, что надменные египетские сфинксы перед Академией художеств жаловались ему, что эти толстые львы через всю Неву лают на них по ночам…
В выходные он возил её на трамвае в Удельный парк. Целый час рядом простоять на последней площадке трамвая – было ли чувство счастья когда-нибудь острее после этого? Но если их руки случайно касались – оба вздрагивали и волнение своё скрывали изо всех сил. Дружить им было можно, но любить – они понимали это – им ещё рано.
По аллеям ходили спокойно, даже медленно. Но зато когда добирались до самого запущенного края парка, где начиналось болото… Сколько было хохота, беготни, прыжков, сколько было игры и радости! Коса у неё расплеталась, и приходилось расчёсывать её и заплетать снова. Он затихал, смотрел молча. И такой был в эти минуты… что, в общем, никого прекраснее его она, наверно, в жизни своей не видела уже никогда.
Мама что-то почувствовала и насторожилась. Пришлось ехать на дачу.
И тогда она получила от него первое в своей жизни и такое долгожданное письмо. Распечатанным. Из маминых рук.
«Миленькая, – писал он, – я приехать не могу – мои „милиционеры“ меня не пустят. Попробуй вырваться в город сама, хоть денька на два. Я уже просто не знаю, что без тебя делать. Вот уж тогда мы с тобой погуляем! Гулять будем хоть до утра, пока не свалимся с ног. Ночи теперь длинные, белые. На Неве стоят шведские корабли…» А в конце письма он храбро приписал: «Целую тебя…»
Слова «погуляем», «до утра» и «целую» были подчёркнуты маминой рукой. Красным карандашом.
Ну что… Двое суток не выходила она из сарая, в котором заперлась изнутри. К дверям подходила тётка, пыталась её вразумить. «Пойми, он погубит твою весну! – говорила тётка. – Но мы попытаемся, мы должны тебя спасти!» Мама, трагически опустив руки, молчала рядом. Её видно было в щель сарая.
Осенью они уже целовались не на бумаге. Нет, он так и не «погубил её весну». Но оттого, что не надо им стало скрывать свою нежность, они сделались совсем родными.
…Мокрый сад у Никольского собора. Вечер. Сквозь чёрные ветки тускло блестят отмытые дождями золотые купола. Листья плавают в лужах и слабо светятся в темноте. Ей тепло… Какие сильные у него плечи!
– А ты никогда меня не забудешь? – спрашивает он.
Она молчит и очень старается не заплакать. Не спрашивает его: «А разве когда-нибудь мы расстанемся?»
Он долго и обстоятельно закутывает ей шею пушистым шарфиком. Ничего она не спрашивает, потому что знает: с ним что-то случилось. Что-то происходит у неё за спиной. Они старательно и не сговариваясь не мечтают больше о будущем. Не говорят о родителях. Их общее будущее, такое бесспорное сначала, стало двоиться и нырять в расплывчатый осенний туман. И от этого вместе с холодными ветрами налетает тоска.
«А ты никогда меня не забудешь?»
Наверное, он тоже боролся. Его «милиционеры» решили всё-таки на неё посмотреть. Поэтому она приглашена была к ним домой – праздновали его день рождения. Ему исполнялось семнадцать лет.
«Милиционеры» оказались одинаковыми такими приветливыми серенькими мышками. Даже трудно было сразу разобраться, кто из них мама, а кто – бабушка.
Они жили на втором этаже в огромной генеральской квартире, которая давно уже стала коммуналкой.
Маленькая комната с огромным окном. Высокая кровать у стены. А над кроватью – портрет. Она ахнула: так вот на кого он похож! Его отец, красивый строгий человек с орденом Красной Звезды на груди.
Их ровесников за столом не было. Сидела ещё полная седая дама – соседка-генеральша. Она так и жила тут, в своей квартире, в большой квадратной комнате с окнами на Неву.
За столом разговаривали вежливо и ни о чём. Запомнилось ещё странное варенье. Никак нельзя было угадать, из чего оно сварено. Брусочки мармелада в брусничном сиропе. Оказалось, это они варили морковку в бруснике. Всей квартирой. Это было и вкусно, и очень выгодно.
Потом он сказал:
– А знаешь, ты понравилась генеральше. Она мне говорит: «И фигурка у неё прелестная, и ножки. А какие волосы!»
Что подумали про неё мама и бабушка, она не спрашивала.
Никто ей ничего не объяснял, но теперь она точно знала: да, с ним что-то случилось. Он потускнел, потемнел как-то, ему уже не хотелось смеяться. Вместо Академии художеств он подал документы в целлюлозно-бумажный техникум. И поступил туда. И лихо говорил о том, что хотя его теперь и заберут в армию, но он и там не пропадёт, потому что умеет рисовать. Будет рисовать плакаты и лозунги.
Однажды принёс на свидание все её письма – вернул.
– Зачем? – изумилась она. – Мне же они не нужны!
Так было надо. Но почему – объяснить он не сумел.
Наконец пришёл день, когда он сказал, что нужно им временно расстаться. Лет на десять. А там, когда всё прояснится, они, конечно, снова встретятся.
Она трясла его и пытала: что должно проясниться? Почему? Зачем всё это? Но он молчал так глухо, что ясно стало: спрашивать его бесполезно.
Всё-таки они ещё несколько раз виделись. Лили дожди. Продрогшие, несчастные, бродили они по мокрым улицам. Фонари болтались на ветру, визжали, путали свет и тень, явь и сон. Ей казалось: вот расстанутся они сейчас – и фонари погаснут.
Он подвёл её к дому. Оставалось только перейти улицу.
– Ну, прощай! – вдруг сказал он страшное слово.
Она ничего не ответила, повернулась и бросилась к своей парадной.
Раздался грохот, звон, визг – и стало темно… Значит, фонари всё-таки погасли?
Трамвай, затормозив каким-то чудом в последний миг, отшвырнул её метра на два вперёд, на рельсы. Мокрый стальной обод колеса сверкнул у самых глаз.
Она поднялась, ещё ничего не понимая. Остолбеневший водитель смотрел прямо на неё. Со всех сторон к ней бежали люди. И только один человек молча и неподвижно стоял на другой стороне улицы.
Опрометью кинулась она домой.
Через много лет случайно встретилась ей генеральша. Генеральша и рассказала, в чём там было дело. Мама и тётка пришли к его матери на главпочтамт (она работала кассиршей в сберкассе) и пригрозили поднять скандал прямо здесь, на работе, «если этот сопляк не отстанет». Потрясали какими-то письмами. В генеральской квартире поднялся страшный переполох. (Она вспомнила: серенькие мышки, которые всего боялись. Никого нет безжалостнее испуганного труса.) Они перепробовали всё: и уговоры, и слёзы, и финансовые репрессии, и даже сердечные приступы со скорой помощью. И ничего не помогло – справиться с ним было нелегко. Тогда, видимо уже отчаявшись, они решились на самое последнее – «открыли ему семейную тайну». «Твой отец, – сказали они ему, – вовсе не герой, а предатель Родины. Во время войны он сдался в плен и даже потом сидел. Ты этого знать не мог – ты родился после его возвращения из лагеря. Да, он умер от ран, но ты – сын предателя Родины!
Сейчас ты ребёнок, но ведь неизвестно, что с тобой будет, когда ты достигнешь совершеннолетия. О какой Академии художеств ты можешь мечтать? И какой судьбы ты хочешь этой девочке?»
Скорее всего, это была ложь. Хотя, конечно, сокрушительная. Впрочем, вполне в духе того времени.
«Он вас действительно любил, – вздохнула генеральша, – потому и побоялся за вас… Долго потом издали следил за вами, надеялся, наверно. Потом сказал мне, что вы замужем, что у вас родилась дочка…»
«А ты никогда меня не забудешь?»
* * *
Электричка остановилась. Она выпрямилась и открыла глаза. Напротив не было ни мамы, ни дочки. Куда-то исчез и дядька со своей сеткой. Посмотрела в окно. Возле станции белело маленькое кладбище. «Значит, следующая остановка – моя», – привычно подумала она.
За кладбищем неподвижной стеной рос мрачный еловый лес. Стену эту прорезала только узкая просёлочная дорога, которая выбегала прямо на станцию. Над дорогой в жёлтом круге висел запрещающий знак: «Проезда нет!»
Почему? Впереди что – пропасть?
«Прямо как в жизни, – усмехнулась она, – дорога только в одну сторону…»
Седой человек с корзинкой медленно уходил по лесной дороге, над которой висел «кирпич».
Что-то смутно знакомое почудилось ей не в фигуре, нет – в походке этого человека.
Резко приникла она к пыльному холодному стеклу.
Двери электрички хлопнули все сразу.
Нет. Теперь это невозможно было себе представить. Даже если владеешь странной способностью с первого взгляда видеть всё самое сокровенное. Представить, что когда-то египетские сфинксы искали сочувствия у этого человека? Гордые сфинксы жаловались ему, что мраморные львы лают на них по ночам?
Кресты пригородного кладбища дёрнулись, замельтешили, завертелись и пропали в вечерних сумерках.
Дездемона
Стою в очереди в нашем магазине и размышляю. Так-то ведь всё некогда: крутишься, крутишься, торопишься. А тут стой, пока она не подойдёт.
Но когда глядишь в затылок впереди стоящему – лучше всё-таки думать об отвлечённом. А то вдруг тебе не хватит того, за чем стоишь? Именно из-за впереди стоящего. Нет, я, конечно, люблю людей. Но тот, кто стоит за мной, он меня уже – затылком чувствую! – просто тихо ненавидит… Подсознательно, конечно.
Да, лучше уж думать об отвлечённом.
Вот почему, например, змеи плавают? Ведь круглые они и плавников у них нет – а плавают!
Но думать о круглых змеях не даёт мне входная дверь. Хлопает и хлопает, все нервы уже истрепала.
Вдруг она раскрылась широко, и в магазин вошла собака. С хозяином. Такса. Чёрная, почти муаровая. Если бы она в своё время росла вверх, то стала бы красавицей. Но она росла в длину.
Хозяин посадил собаку в уголок, отстегнул цепочку, положил её рядом с таксой и строго сказал:
– Дездемона, охраняй! – И ушёл стоять в очереди.
Странно, почему он чёрную и безнадёжно кривоногую собаку назвал Дездемоной? Наверное, знал, что были Отелло и Дездемона, знал даже, что кто-то из них был чёрный. Но вот уж кто именно – таких тонкостей он, видимо, не знал.
Дездемона сидела рядом со своей цепочкой и время от времени трагическими глазами оглядывала очередь. Дрожь пробегала у неё по плечам и по спине. Наверно, ей было страшно. Ну как же – нас много, а она одна. И все смотрят… Подсознательно.
Один из нас стал медленно подходить к ней. Он был самый маленький, пожалуй, ему было года два, и его ещё не успели научить бояться собак.
Он сел на корточки рядом с Дездемоной и тихонько потрогал её муаровое ухо. Оба молчали. Она ждала, что будет дальше, а он говорить, может быть, ещё просто не умел, смотрел только и всё.
Хлопала дверь, стучала касса, медленно поглощая очередь, а эти двое серьёзно разглядывали друг друга. И тут он заметил на полу цепочку. Блестящую.
– Це-по-воч-ка! – засмеялся он и протянул руку.
И боже мой, что тут началось! Дездемона забилась, завизжала и затявкала так, как будто у неё отнимали самое важное, самое дорогое!
Ну, конечно, тут сразу же обнаружилась и мама, которая не успела научить человека бояться собак, и хозяин, который водит собак в магазин, а они тут потом лают… И жизнь опять вошла в свою колею.
А я всё стою в этой самой очереди и никак не могу сообразить: ну ладно, Дездемона – она собака, она мыслить не может. А вот почему я сама-то… И не привязана – и не ухожу? И так же охраняю собственную цепочку, на которой сижу! Да ещё как!
– Гражданка, платите, ваша очередь! – крикнула кассирша.
– Ой, простите, я задумалась.
– Задумалась! Она задумалась! Деньги надо считать, а не думать тут… Не видишь, что ли, какая очередь? Ну, чего выбивать?
С чеками в руках я выбралась из толпы и среди шаркающих ног на грязном кафельном полу глазами отыскала Дездемону. К ней уже пристёгивали железную «цеповочку».
Хозяин споткнулся о чьи-то ноги и дёрнул свою собаку. Она поскользнулась на мокром полу, но устояла – всё-таки ноги-то у неё было четыре. Он споткнулся опять, толкнул кого-то и потянул таксу к выходу.
– Дездемона! – вдруг позвала я.
Собака повернула голову в мою сторону. Как в немом кино, прямо на меня смотрели чёрные трагические глаза.
Сердце моё запнулось – Дездемона понимала всё…
Колымский романс
И лжёт душа, что ей не нужноВсего, чего глубоко жаль.Афанасий Фет. У камина
Хорошо, что красивую ночную рубашку я всё-таки купила уже в Магадане. Полгода назад, в Москве, хотела купить пеньюар, голубой и волшебный, но, замученная своей, боюсь, что уже бывшей, семейной жизнью, никак не могла представить – зачем мне такая роскошь? И как это я влезу в эти кружева в своём пятьдесят каком-то размере? Но сейчас он был бы мне по делу, конечно…
Я сижу в балке (это деревянный домик на санях). Кухня и маленькая комната. Темно. Печка жарко натоплена. Стереорадиола рыдает молча – звук я ей выкрутила, – и теперь она полезна – немножко освещает комнату. Здесь нет ничего лишнего, даже мебели. Постель просто на полу. И все двадцать моих ногтей сияют дивным французским лаком!
Я трогаю босой ногой накрахмаленные льняные простыни и падаю головой в подушку. Это лучшая в мире подушка – вывернутый овчинный полушубок! Боже, как мне хорошо и тепло здесь! И как это меня сюда занесло?
Сажусь на постели, откидываю шёлковую занавеску и выглядываю в окно. В чёрном небе мотаются крупные мокрые звёзды.
Как же так? Они же должны висеть на своих местах? Ещё раз смотрю – нет, мотаются…
Это ветер мотает верхушки высоких лиственниц, которые обступили балок. И кажется, что звёзды болтаются в небе. Всё спуталось…
…Всё спуталось, потому что напротив меня сидит человек не из моей жизни. Могучий молодой ковбой Хасынского района. А я – такая непривычно маленькая рядом с ним и почти… хрупкая. В руках у него гитара. Он поёт:
Правда, вместо коня он на самом деле купил всё-таки машину, но – серую!
Его рука с водолазными часами «Амфибия» (циферблат – весь! – нестерпимо сверкает в темноте) мечется по грифу гитары.
И звезда циферблата тревожно мотается у меня перед глазами.
* * *
Вот уже третий месяц он находит меня везде. Он не спрашивает, где я буду, когда мы снова встретимся. Просто находит.
«Вычислил» в санатории «Снежная долина», прорвался сквозь заслон старых баб-администраторш:
– Ну здравствуй! Это я…
Лизавета, позднее моё счастье, в это время носилась где-то по коридорам. Дверь распахнула неожиданно да как закричит: «Мама, что это ты у него на коленях сидишь? Ты что, девчонка-ребёнка?»
Через десять минут она сама уже ездила на нём, как на слоне, и я боялась, что они угробят казённую люстру.
Потом он спросил меня:
– А что, неужели Лиза никогда не видела, как ты у её отца на коленях сидишь?
– Нет, наверно. Не сидела я у него на коленях. (Ну не признаваться же ему, что не чувствовала себя для этого достаточно хрупкой!) Как-то не хотелось…
Однажды в три часа ночи он вытащил меня мокрую из Нагаевского бассейна. (Есть у меня такая роскошная возможность – три раза в неделю, посреди льда и стужи, в ста метрах от замёрзшего Охотского моря купаться в тёплой воде. Правда, по ночам.) Переполошил всех слесарей: «Вас там какой-то парень спрашивает, с Трассы…»
Подхожу в простыне.
Он стоит в тёмном вестибюле, норковая ушанка съехала на нос, глаза того же цвета, блестяще-коричневые:
– Ну здравствуй! Это я…
В конце концов он меня просто украл. Подогнал «серого коня» к окнам института, где я работаю, вызвал на минутку, посадил в машину и газанул… Увёз сюда, в Карамкен, на сто второй километр Колымской трассы.
Удачное местечко для жизни он выбрал, конечно, злой ветер здесь не утихает никогда – ущелье! Даже все дороги вылизаны до ледяного блеска.
Кресты голых лиственниц чернеют на белых склонах. Будто кладбище сползает вниз. Солнце отсюда уходит рано, освещает только верхушки гор, и днём в посёлке наступает вечер. А вечером – ночь. Впрочем, все эти три дня, что он держал меня в плену, я как-то не очень следила за временем. Вернул в Магадан только в пятницу, потому что Лизу надо было забирать из детского сада.
Что мне пришлось врать на работе!.. Простили. Не знаю почему.
А теперь я приехала сама. Обещала. Он ждал. (Кажется, для него это самое трудное.) Встретил с автобуса. Раздобыл лимоны, чтобы пить чай. Жарко натопил печку. И теперь мы сидим на чистом тёплом полу, и он рассказывает мне свою жизнь. О тех временах, когда он был водителем «фантомаса», кошмарной такой машины с двумя глазами-кабинами, вынесенными вперёд.
– Крадёшься по наледи, осторожно, думаешь – проеду! Вдруг – ххрясь! – провалились. Пока трактор начнёт нас таскать – машины примёрзли. Кому передний мост вырвет, кому колесо…
Однажды он со своим «фантомасом» вообще ахнулся куда-то к чертям под откос. «Фантомас» вдребезги, а он и ещё два таких же ухаря целы, даже без синяков. Где-то масло потекло, где-то тормоза отказали…
– А сам-то ты трезвый был?
– Ну… Довольно трезвый.
Не любит милицию. Ковбой! Напряжённые у него с хасынской милицией отношения.
– Понимаешь, взяли меня как-то у магазина. (За что «взяли» – уяснить мне так и не удалось. Было, видимо, за что.) Ну и давай меня засовывать в газик. Вдвоём. А я газики не люблю, тесно мне там. Ну, стряхнул я их культурно, конечно, чтобы не покалечить. А бить-то меня они стесняются. Не перед своей совестью стесняются, а перед людьми. Люди вокруг.
Старались-старались – так и не засунули. (В это трудно поверить, зная нашу энергичную милицию, но смотрю я на эту гору мускулов, на то, как он, пригибаясь, двигается по балку и отводит лампочку от лица, – и троих бы он, конечно, стряхнул. Культурно.)
– Так и пошли мы в милицию. Впереди я, за мной два мента, белые аж от злости, а газик – за нами. Ну конечно, они мне этого до сих пор не забыли, ясно.
Ветер за стёклами уже волком воет – ночь. Стёкла здесь в каждой раме двойные. Гитара висит на гвоздике и тоже молчит, как и радиола, а я совсем спряталась у него на груди от всех напастей, ветров и стуж… Даже от болезней. Когда он осторожно и молча прижимает меня к себе, мне кажется, что я выздоравливаю и бронхит, который мучил меня целую зиму, проходит.
Мы разговариваем обо всём на свете, тихо и серьёзно.
– А знаешь, почему человек нюх потерял?
(Откуда мне знать? Он охотник, а я всю жизнь прожила в городе.)
– А потому что он собаку завёл. Приручил собаку – и всё! Зачем ему теперь нюх? Вот он его и потерял.
Он спрашивает меня о моей жизни. Моя жизнь настолько длиннее его жизни и так непохожа, что я просто теряюсь – как расскажешь? Почему я сюда приехала? Тесно мне стало в огромном городе. От присутствия всего одного человека – отца моих детей. И я сбежала в Магадан. Оказалось, здесь таких много, которые думают, что сбежали от своих проблем.
– Жизнь на Земле не тесна, – вздыхает он. – Тесной делаем её мы сами себе…
И хотя он, конечно, прав, но понять свою половину вины я сейчас не в состоянии. Просто сил нет ни о чём вспоминать.
– Знаешь, – говорю я, – у Бунина есть такие строчки:
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила – и стал ей чужой…
Не знает он моего Бунина. А по этому вопросу у него свои соображения:
– Любовь – слово слепое и прикрывательское. Его у вас в городе выдумали, второпях. У нас тут и слова такого нету.
– А как же?
– У нас просто говорят: ты мне нужна. Я не могу без тебя.
Мы долго молчим. Он опять вздыхает и так прижимает меня к себе, и так целует, будто я ему самый родной человек на свете…
Какая страшная власть у ласки и откровенности!
Чтобы не разреветься, я ныряю под занавеску и смотрю в чёрную ночь. Сугробы, облизанные ветром. Лиственница за окном. От слёз её плохо видно.
– Ну что ты… – шепчет он. – Я же понимаю… Ты – человек жизни, а я – человек тайги. Зачем я тебе? Вернёшься ты в эту свою жизнь. Придёт день – и уедешь.
Лиственница. Самое северное дерево земли. Моё любимое дерево.
Хорошо ему – он всё понимает. Конечно, зачем он мне? А главное – зачем я ему?
Мы опять прижимаемся друг к другу, будто остались одни на всём белом свете. Как спуталось всё от этого сумасшедшего карамкенского ветра! Звёзды, слова, а особенно – времена… Сколько лет мне сегодня? Полных, как говорят врачи и юристы… И я так тороплюсь выздороветь. Очень хорошо помню ощущение, когда лежала в больнице, – всё, не выйду… Может быть, Бог простит мне, что живу сегодня не своей жизнью? А?
Я выскальзываю из его тяжёлых рук и врубаю стереорадиолу.
«Жизнь невозможно повернуть назад!» – кричит мне вечно пьяная королева эстрады сатанинским голосом. Чёрт бы её побрал, даже на Колыме от неё некуда деться!.. Конечно, невозможно, я и без неё это хорошо знаю.
Интересно устроена эта жизнь: едва мы успеваем с опозданием что-то понять в ней, как выясняется, что взлететь-то уже и некуда, всё, не успеешь, да и край виден… Вот ему – не виден ещё.
– Давай потанцуем! – с ясной улыбкой предлагает он.
– Давай…
Хорошо танцевать босиком! Только как бы от этих танцев балок не поехал вдоль ущелья на своих полозьях. При таком-то ветре… Быстро я устаю всё-таки…
Я опять опускаюсь на пол, а он не останавливается. Он танцует медленно. Так, наверно, танцевали бы ожившие атланты Эрмитажа. Это неправдоподобно красиво и – странно. Не в кино, не в театре, а – дома…
– А давай чай пить!
– Давай!
Он включает на кухне свет, заваривает чай. Я беру его левую руку и рассматриваю ладонь. Он не знает, что рука – зеркало.
– Чё ты там ворожишь?
Под лампой хорошо видна его ладонь.
– Не бойся, – смеюсь я, – это такая забытая лженаука «Как узнавать нравы и участь каждого».
…Странно. Ему двадцать восемь лет, а линия жизни обрывается где-то на границе двадцати пяти. И знак, в котором невозможно ошибиться, – насильственная смерть! Непонятно…
Мы опять танцуем. Жарко. Он раздевается до пояса, и в каком-то повороте я успеваю прочесть на литом предплечье наколку, которой он стесняется и всё скрывает её от меня. Там, как и положено, все анкетные данные: инициалы и год рождения.
Мне становится холодно.
Ему двадцать четыре.
* * *
На рейсовый автобус я опоздала. Сначала на один. Потом на другой…
Увозил меня из Карамкена какой-то разноцветный самосвал, увеличенная до чудовищных размеров яркая детская игрушка. Он набирал скорость, гудел, разбегался по белой дороге, и казалось, мы вот-вот взлетим. Но в последнюю секунду ему каждый раз чего-то не хватало. Крыльев, наверно. И мы снова катились вперёд по Трассе…
Молчаливый водитель щёлкнул приёмником, и самосвал запел:
Человек не из моей жизни… Как же не из моей? Из моей, оказывается, жизни этот человек, из моей…
* * *
В последнюю минуту, уже ставя ногу на подножку самосвала, я всё-таки сказала ему, что скоро покину и Магадан.
– Я найду тебя на материке, – ответил он спокойно.
Да, я знаю, как это будет. Он приедет в самое невероятное и неподходящее время, расшвыряет в разные стороны все обстоятельства моей жизни и скажет:
– Ну здравствуй! Это я…
А я молча кинусь ему на шею.
Он обязательно это сделает. Если успеет.
На краю белого света
На краю белого света лиловые горы сползают в лазурное море. В море болтаются серебряные льдины. А жёлтое солнце садится прямо на них. Но льдины не тают…
Раньше на этом голом и унылом берегу толпились бараки и «шанхаи». Ставились они наспех, самостроем, из ящиков, шпал, кусков рубероида и ещё чего-то немыслимого, но подходящего, вроде мамонтовых костей. Теперь всё это сносят, и Нагаевская бухта – «морские ворота Магадана» – застраивается приличными крупноблочными домами.
Пятиэтажки, длинные и одинаковые, зовут здесь «лежачими небоскрёбами», а квартиры в них – «секциями».
Недавно Кит, бывший водолаз, а ныне слесарь-сантехник в бане оздоровительного типа, получил такую секцию. Дали ему квартиру потому, что снесли барак, в котором он жил. Но после тёплого, шумного и разгульного барака не может он как-то почувствовать себя дома в этой чистой коробочке с белым потолком.
Она была бы у него совсем пустой, если бы не табуретка, раскладушка и шрёдеровский рояль, накрытый газетами. Газеты на нём оттого, что верхней крышки у рояля нет.
Как-то соседний ЖЭК выбросил на помойку рояль. Некуда было ставить, некому играть. Списали да и выкинули.
А верхнюю крышку оторвал сам начальник ЖЭКа. Во-первых, нельзя списывать целую вещь. Ну и, кроме того, из неё получалась крепкая дверь в сарайчик, где у него росли поросята. (Многие держат свиней в Магадане, и даже в сараях без отопления. Свиньи обрастают длинной сивой шерстью и становятся мало похожими на домашних животных. Но на качество мяса это почему-то не влияет.)
Кит пожалел рояль. Не мог он видеть рояль на помойке.
Организовал возле магазина двоих, которые никуда не торопились. Втроём, кряхтя, приволокли его домой. Выпили коньяк, который Кит прихватил в магазине. А когда те двое ушли, он вытер роялю запачканные на помойке ноги и выкатил его на середину комнаты.
Потом придвинул табуретку, сел и осторожно, отвыкшими пальцами тронул желтоватые клавиши.
Рояль ахнул и отозвался вдруг больным и нелепым стоном.
Кит тревожно осмотрел струны, молоточки, пробежался по клавишам. Всё было на месте, ничего не сломано. Но играть на таком инструменте было нельзя.
Господи, как он мог забыть? Ведь его же надо настраивать!
А где тут взять настройщика?
Кит улыбнулся, погладил чёрные блестящие бока рояля и почувствовал вдруг, что теперь-то он не один на свете!
* * *
Когда-то у Кита, как и у всех, была жена. Тихая, тёплая, милая… Почему люди думают, что главное – это отыскать, найти своё счастье? И бегут, бегут, ищут, торопятся… Не так уж и давно Кит начал догадываться, что главное – это сберечь. Но как сберечь – не знал, как и большинство людей.
Где-то на материке жил сын. У него было имя. Но Кит никогда не называл его по имени и не любил о нём вспоминать.
Сын жил в доме хроников. Слюнявый полуидиот, стриженный под ноль, он не узнавал ни мать, ни отца, когда те к нему приходили. Безучастно смотрел в окно. Жевал принесённые конфеты без радости. Иногда тоскливо кричал птичьим голосом что-то невнятное. Рос.
«И чего ходют? – ворчала нянька на отделении. – Чего любют? Всё равно не человека ж ростите…»
После таких походов Кит с женой по три дня не могли разговаривать – молчали.
Спасался Кит в море. Дело своё водолазное считал спасением.
А море забирает человека надолго.
Однажды, вернувшись на берег, он не нашёл жены. Вещи она справедливо разделила. Но ни записки, ни полслова ему не оставила. А куда делась, где её искать – сказать не мог никто.
Он искать не стал. Завербовался в Магадан. На самый край белого света.
* * *
Через несколько дней Кит раздобыл настройщика, и рояль ожил. Звук у него оказался нежный и чистый, а клавиши – лёгкие. А так как крышки вовсе не было, в звуке появилось даже что-то концертное. Кит радостно вспоминал давно забытые вальсы и романсы, не учитывая бетонных стен и перекрытий. Особенно упивался он старинным белогвардейским вальсом «Тоска безысходная».
Соседи молчали, потому что связываться с огромным водолазом никому не хотелось. Пёс Ромуальд с пятого этажа не выдерживал вальса с таким названием и принимался выть. Псу тоже это прощали. Все знали, что его бросил возле магазина один капитан в белом кителе и уплыл куда-то.
Услышав лютый вой, Кит опоминался, отрывался от рояля и стучал Ромуальду по трубе: «Э! Кончай! Концерт окончен!» Ромуальд жил теперь у сухопутной старушки, кормила она его хорошо, но он видел в жизни всякое, поэтому понимал сразу и закруглялся.
Отдыхал дом, когда Кит уходил в баню, на дежурство, на целые сутки. Главная обязанность дежурного слесаря-сантехника – это не допустить, чтобы что-нибудь случилось. А для этого надо было только не спать и поглядывать.
Когда вечером из бани уходил последний помытый, пёстрой суматошной толпой набегали уборщицы, многие с мужьями. Они тёрли кафель, чистили парные и сауны, из шлангов поливали полы кипятком. Мужья выносили на помойку вороха мокрых исхлестанных веников. Кит в это время делал обход и выпускал бассейны в мужском и женском отделениях.
Через два часа всё сверкало. В полночь он оставался один в огромном новом здании. Баня удивляла ночными звуками. Шлёпались редкие капли с потолков, и каждая гибла со своим особым звоном… Иногда с торжественным грохотом падал съехавший откуда-нибудь таз. Гудели, разогреваясь в саунах, тэны. И только бассейны наполнялись неслышно и таинственно, и надо было не спать и следить, чтобы они не удрали. Однажды он задремал и проснулся от шума водопада: два бассейна вышли из берегов и привольно струились вниз по лестнице со второго этажа… Три часа потом пришлось вычерпывать воду из вестибюля старым ведром.
Больше всего он любил середину ночи, когда спит уже весь город, когда даже постовые милиционеры, окоченев, забились в тёплые дежурки и не потревожат звонком в дверь: «У тебя как – всё в порядке?»
Тогда он раздевался, брал акваланг и шёл к бассейну. Аукались капли с потолков. Чистая тёплая вода едва мерцала в темноте.
Он включал яркий свет и, закусив невкусный пластмассовый загубник, медленно нырял на дно. Тихо плыл вдоль стен, рассматривая выщербленные кафельные плитки. Больше смотреть было не на что. Крупное белое тело его долго и неподвижно висело в воде…
Когда в красном баллоне за спиной кончался кислород, Кит рывком подымался на поверхность бассейна и, не вытираясь, шёл в парилку – обсохнуть.
А после, остаток ночи до прихода банщиц, сидел у себя в слесарке, что-нибудь чинил и слушал Высоцкого. Бутылка, как верная собачонка, стояла у него под столом у левой ноги, а стакан для маскировки он ставил в подстаканник.
* * *
Наверно, ей было пять или шесть лет. Он обнаружил её случайно. Сидел дома, рассеянно перебирал клавиши, но вдруг взглянул на часы и выскочил за сигаретами.
Маленькая девочка, съёжившись на корточках, примостилась возле его двери.
– Ты что тут делаешь?
– Слушаю твой концерт.
Тонкие волосики, ножки как спички. И похоже, размазанные и высохшие слёзы.
Кит рассмеялся:
– Ах ты, лапша…
Кажется, ей стало обидно.
– Я, конечно, маленькая и не понимаю, что такое концерт, но я его люблю!
– А чего ревела?
– Мама ушла. На работу. Я взяла книжку, открыла, а там – Бармалей!.. А я одна в комнате…
Дверь в квартиру напротив была приоткрыта.
– Как тебя зовут?
– Надежда.
– А меня – Кит.
– Я знаю. Тебя весь дом знает.
– Да?..
Сигареты он купил, но спички забыл. Зато купил килограмм мармелада, чего никогда прежде не делал. Надежда его ждала, Надежда…
Она умела не мешать. Появлялась незаметно. Поскребётся в дверь (до звонка-то не достать), он впустит её, будто кошку, и занимается своими делами.
Сварит кашу, нальёт в глубокую тарелку, поставит на табуретку:
– Ну давай, садись.
– А твоя где тарелка?
– Что нам, одной тарелки не хватит, что ли? Бери ложку и ешь.
Долго и серьёзно, сидя рядом на раскладушке, едят кашу. И вдруг она спрашивает:
– А как ты думаешь, чем питаются киты?
И пока он соображает, как ей объяснить про планктон, сама себе отвечает:
– Пароходами, наверно, кораблями…
Однажды явилась, поздоровалась и долго молчала.
Он пригляделся к ней, спросил:
– Чего молчишь-то? Раскалывайся…
– Понимаешь, я давно хотела тебе рассказать… Только тебе, может, это неинтересно. У меня есть Сын-Брат-Бегемот.
– Кто?
– Сын-Брат. Бегемот. Только он всё время прячется. Я вчера гуляла по берегу. Он крикнул мне из моря. Так, знаешь, тоненько крикнул… Я сразу всё поняла: он рассказывал, как растёт морская трава, как гуляют по дну крабы… Оказывается, возле своего дома он сажает цветы! У него такой же дом, как и у нас, точно такой же, только весь в цветах.
– В цветах? Вот бы найти туда дорогу!.. – пробормотал Кит внезапно охрипшим голосом.
– Туда нельзя пойти. Туда нужно плыть. Доплыть до камня. Знаешь камень в заливе? А там надо нырять. Глубоко за рыбами. Может быть, ты найдёшь мне моего Сына-Брата-Бегемота? Ты же водолаз… А сама-то я уж, наверно, больше никогда его не увижу… – вздохнула она совсем не по-детски.
– Почему?
Она посмотрела ему прямо в глаза и вдруг созналась:
– У меня его нет. Раньше я его по два раза в день видела. Особенно часто на материке у бабушки. У неё ещё был Никтошка. Тихий такой. Молча дверь откроется – а никого нет. Это Никтошка открывал. Ну вот.
Бабушка умерла. Я выросла. А Сын-Брат-Бегемот ушёл от нас.
– Куда?
Она растерянно взглянула на него и чуть не заплакала:
– В грустную даль, я думаю…
Потом сделала над собой усилие и призналась совсем уж горько и трезво:
– Я, если хочешь знать, живого бегемота ещё даже ни разу в жизни и не видела. И не знаю, какой он вообще-то.
Иногда она заставала его таким, что разговаривать с ней он совсем не мог, только бормотал что-то, смущённо поглаживая потные кудри. По кухне валялись бутылки. Она составляла их в уголок, а потом исчезала молча и тихо, будто и не приходила.
А через несколько дней сообщала:
– А ты знаешь, Сын-Брат-Бегемот-то у меня тоже пил.
– Что пил?
– Что-что… Водку, коньяк. Иногда кефир.
После таких разговоров Кит пытался удержать себя. Но вечерами, оставшись один, он вдруг понимал, что сидеть одному вот так просто невозможно. Невыносимо. И шёл в вечерний ресторан «Прибой». Там были такие же, как он. Там разговаривали, как в поезде (а что, сегодня я тебя увидел, а завтра…), там он был не один. Когда надоедало в ресторане – шёл к приятелям. Те встречали его с восторгом.
* * *
Надежда открыла ему секрет: оказывается, у них одна общая стена в кухне, а в стене, на уровне её уха, – отверстие, небольшой такой бетонный тоннель, залепленный с двух сторон розетками. С их стороны розетка разболталась, и если приложить ухо – слышно было каждое слово.
– А я тебя вчера подслушивала! – сообщила она ликуя. – Только ты всё молчишь да молчишь, и рояль твой молчал, а зато сковородку твою знаешь как слышно было? Ш-ш-ш-ш! Ты яичницу жарил, да?
Кит подумал и, когда она ушла, ослабил свою розетку. Чтобы Надежде было удобнее. И неожиданно для себя включился в кипучую жизнь за стеной.
Через три минуты он уже знал, что «Ромуальд и этот твой Кит – два ненормальных, которые думают, что живут в лесу. Ну Ромуальд – ладно, он всё-таки собака, а этот-то?» Все это было сказано молодым женским голосом. Красивым.
Он сидел в своей кухне у окна, не зажигая света, и слушал этот голос. Женщина что-то напевала, звякала посудой. Потом заговорила, уверенная, конечно, что, кроме дочки, её никто не слышит:
– Нет, мне прямо не верится…
– Ну взяли же!
– Да ты понимаешь, что легче ребёнка в институт устроить, чем туда?
– А там будут волнистые попугайчики?
– Будут. Там даже плавать можно.
– Плавать? Ой, ты что?
Они хохотали вместе. Кит не понял, куда это удалось устроить Надежду. Но они щебетали уже о чём-то другом.
– У попа была собака!
– Не было у него никакой собаки!
– А как же он её любил?
– Ха-ха-ха! Любил! Ничего себе «любил»!
Он удивлялся не тому, что они говорят, а – как говорят. Чирикают, щебечут и – понимают друг друга.
Потом он вернулся в комнату, снял с раскладушки покрывало и осторожно прикрыл им рояль.
* * *
Как-то незаметно в доме наступила тишина. Кит не сотрясал больше вальсами бетонные перекрытия. Ромуальд даже вокруг дома гулял молча. А Надежда, видимо, просто куда-то исчезла.
Выспавшись после дежурства, Кит сидел в своей кухне и прислушивался к этой тишине. За стеной кто-то был. Но не было там Надежды…
Он вышел на лестницу и позвонил в квартиру напротив.
– Где Надежда? – громыхнул он, не разглядев даже, кто стоит перед ним.
Женщина спокойно глянула ему прямо в глаза и вместо того, чтобы ответить на вопрос, засмеялась:
– А… Кит? Ну-ну, проходите…
Но он стоял и разглядывал её. Мягкая, милая, какая-то усталая красота. Так вот какой будет Надежда, когда вырастет! Очень похожи…
– Меня зовут Тереза, – тихо сказала она.
Он нагнул голову, чтобы не зацепить косяк, и шагнул в квартиру.
Оказалось, что Надежду удалось устроить в детский санаторий на Талой. И в субботу надо ехать её навещать.
Через полчаса он обнаружил, что этой женщине можно было рассказывать обо всём. Она, как и её дочь, всё понимала. Больше всего удивляла в ней чуткая нежность, с которой она слушала. И он говорил, говорил и всё не мог остановиться.
– Ну, сам, конечно, виноват. Погрузился, значит, иду. Смотрю – из-под камня спрут выглядывает. Самого-то его не видно, он два дежурных щупальца выставляет. Пошевеливает ими так, сидит. Я его башмаком тихонько… раз! Он подумал и одно щупальце аккуратно спрятал. Я тогда – опять… Вот тут он мне и дал! Вырвался из-под камня и какой-то дрянью в меня к-а-а-к плюнет! Темно стало, я ребятам ору: «Вир-pa!» Ну это чтоб поднимали меня. А он весь по мне распластался, прилип и как давай душить! Только на палубе ребята его от меня и отодрали. Ну винить-то кого будешь – сам виноват…
Тереза смеялась и подливала ему чай. Он смотрел на её тонкие пальцы и видел, что они прозрачные. Вспомнил: виноград «дамские пальчики» тоже прозрачный. На кухне было светло, уютно и вкусно пахло.
* * *
Прошло два месяца. Лёд и стужа сковали город. Женщины по утрам заклеивали подмётки модных сапожек лейкопластырем – крест-накрест. Это давало возможность передвигаться на каблуках по обледенелым магаданским тротуарам то с горы, то в гору. Лейкопластыря в аптеках было не достать, а вот валенки лежали во всех магазинах. Но брали только детские размеры – кто это сегодня будет ходить в валенках в городе? Пусть даже и на краю света!
Кит уже несколько дней сидел дома. Врач, молодой парень в белёсых джинсах, которые выглядывали из-под халата, поверил, что у него радикулит, и выписал бюллетень. Даже себе не признался Кит, что просто опять запил. Утешал себя тем, что надо же иногда и отдохнуть.
Он лежал на раскладушке и слушал звуки. Тормозили машины на перекрёстке. Вопил телевизор внизу. Вдруг он услышал знакомое шуршание на площадке, возле своей квартиры.
Он сорвался с раскладушки и распахнул дверь. Молча сгрёб он Надежду, поднял в воздух, прижал к себе. Внёс в квартиру. Потом тихонько поставил на пол. Она вытянулась в струнку и сказала, сияя:
– Дай-ка я тебя поцелую-то…
– Ну вот ещё, нежности какие… – проворчал Кит, но нагнулся. Она обняла его за шею и замерла. Потом чмокнула в щеку и удивилась:
– Колючий-то какой…
Разделась, сняла валенки и пошла проверять по квартире, всё ли как надо.
– А чего ты так выросла?
– Дак на свежем воздухе. И помидоры нам давали. И кварц каждый день.
Она присела, нырнула под рояль и оттуда спросила:
– А чего ты его одеялом-то накрыл? Ему чего – холодно?
– Да. Он у меня тут простудился.
– А… Охрип?
– Ну да.
– Я сейчас тут гуляла возле дома. Боже мой, Ромуальд без шапки, в одних ушах – а не простужается! В такой мороз!
Кит блаженно вздохнул, покрутил головой:
– Без шапки? Вот ужас-то… – И пошёл варить кашу.
Они уже ели из одной тарелки, когда она внимательно посмотрела на него и спросила:
– А ты что, устал?
Он подивился, как она угадала, и кивнул головой:
– Ага. А что?
– Лицо у тебя какое-то… не твоё.
– Ну это я… приболел тут.
– А ты не умрёшь? – она беспокойно смотрела на него, открыв рот. Ложка с кашей затормозила на полдороге.
– Ну, чего это я умру? Я молодой ещё. Да и вообще, я же Кит. Не умру. Я просто уплыву в Океан – и с концами.
– И там будешь жить?
– Конечно.
– А… А где там жить?
– В глубинах. Знаешь, какие в Океане глубины есть? Такие, что никто ещё до дна не достал. Бездонные. Там живут кракены – гигантские кальмары.
– А киты?
Он подумал, что киту в бездонных глубинах делать нечего. Потом помолчал и добавил уверенно:
– И киты.
* * *
Наутро Кит пошёл к врачу. Отстоял очередь. Очередь, сопливая и несчастная, удивлялась, что такой здоровенный и кудрявый, а тоже вот, значит, болеет!
Врач старательно стучал ему по пояснице и тоже удивлялся про себя, что радикулит так быстро прошёл. Потом долго выслушивал сердце.
– Ну что я могу сказать, – вздохнул он наконец и стал неловко засовывать стетоскоп в карман халата. – Тут-то болит, частенько? А ты терпишь, да?
Кит кивнул.
Врач опять вытащил стетоскоп и снова приник. Потом медленно выпрямился.
– Да. Ясно. Пить-то тебе больше нельзя.
– Почему?
– Фактор риска. Однажды твоё сердце не выдержит.
– И что? – спросил Кит прямо.
– Ну и… будет приступ, – смутился врач. В институте не учили, как в таких случаях разговаривать с больным. Он хотел что-то добавить, но передумал и стал писать в карточке что-то быстро и неразборчиво.
Больше вопросов Кит не задавал. Приступы у него уже бывали. Из-за этих приступов его и списали на берег.
* * *
И опять вальс «Тоска безысходная» зарыдал в лежачем небоскрёбе в бухте Нагаево…
Ромуальд, ощетинив загривок и поджав хвост, мрачно скулил, а старушка обнимала его за шею и уговаривала:
– Ромочка, детка, ну потерпи! Водолаз окаянный хулиганит на рояле, пьяная морда, и ничего ему не сделаешь – свой ведь, с нашего дома! Потерпи, родной…
Кит выходил во двор и орал:
– Р-ромуальд! Эй! Почему молчишь, сукин сын?
Ромуальд рычал, сжав зубы.
Старушка плевалась и закрывала форточку. А потом из-за занавески следила, как бесцельно Кит кружит по двору, качаясь, бредёт к подъезду.
Надежда проскочила мимо Кита, будто не узнала его.
– Надежда, стой! – поймал он её. – Ты куда?
– Какая я тебе Надежда? – печально сказала девочка. – Я ведь маленькая. Пусти, видишь – рукавицы мокрые?
– Почему мокрые?
– С горки каталась. Тормозила. Пусти, я домой иду.
Он поднялся за ней, вернулся к себе. Через несколько минут в дверь позвонила Тереза.
С Терезой всё было непонятно. Когда он видел её – хотелось обнять, поднять на руки, понести по комнате. Но она сразу и незаметно возвела между ними невидимую жёсткую стену из дружбы и соседства. Конечно, проломить эту стену в один прекрасный день он сумел бы. Раньше. Но теперь… В последние дни она просто не пускала его на порог, говорила: «Прости, но я очень занята». Он обижался, а потом всё равно звонил. И всё повторялось.
Она стояла теперь у окна. Кит сидел за роялем. Вчера он подрался с кем-то, но уже и не помнил с кем.
– Не можешь остановиться? – спросила Тереза.
На неё смотрел один глаз. Ясно-лазоревый. Тоскливый и трезвый, как Нагаевская бухта в тихую погоду.
– Нет. Не могу.
Вдруг Кит обернулся к Терезе всей своей небритой и пьяной рожей. Второй глаз заплыл от лилового синяка и потому будто подмигивал.
– А я уже остановился! – уверенно сообщил он, дыша перегаром.
Тереза чуть отодвинулась, но тут же потянулась к нему:
– Ну как же тебе помочь-то? А? Чем? Кит!
Он усмехнулся:
– Хочешь, спою?
Рояль под его пальцами всхлипнул. Кит запрокинул голову и запел в потолок:
– Кто не видал Нагаевской бухты – дур-рак тот! Я сюда прилетел не с бухты-бар-рахты!
– Кит, перестань!
– Я повода вр-рагам своим не да-а-ал! Не взрезал вены, не порвал аорту! Я взял да и уехал в Магадан! К чёр-рту!
– Кит, да ну брось ты!
И опять на неё смотрел тоскливый и трезвый один глаз.
– Стучись, стучись, – спокойно сказал Кит. – Ну пробьёшь ты головой эту стену, пробьёшь. Достучишься до моей души. А там что? Камера-одиночка?
Тереза ничего не ответила. Пошла к дверям.
– Та-зе-пам-пам-пам! Те-ту-рам-пам-пам! Сульфа-ди-ме-зин! – затянул он ей вслед фальшиво весёлым голосом и загремел аккордами.
А поздно вечером, кое-как придвинув табурет к стене, он сидел, свесив голову к отвинченной розетке, и ждал. Чего? Он и сам не знал. Просто ему хотелось послушать их голоса, как слушают птиц…
– Ну куда ты ставишь? На место же надо! – сердилась Тереза.
– Хорошо, мамочка. – Голос Надежды звучал тоненько и мирно. – Мамочка, а я вот всё думаю знаешь о чём? Ты всё-таки выйди замуж, а?
– Господи, зачем?
– Понимаешь, я хочу, чтобы у меня хоть какой-нибудь папа был…
– Малышка ты моя… – вздохнула Тереза, и Кит почувствовал, что настроение у неё изменилось. – Это дело сложное.
– Почему? Столько хороших мужчин вокруг!
– А вдруг он тебя любить не будет? Тогда он мне не нужен.
– Ну что ты, будет! Я же буду знаешь как его любить! Будет.
– Видишь ли… Мужчины обычно думают: зачем мне чужой ребёнок? Его ведь надо кормить, одевать, воспитывать. На это нужны деньги, время, нервы.
– Ну а ты ему сначала не говори про меня… А потом… Может быть, потом он посмотрит на меня и не уйдёт?
– Нельзя так, малышка.
– Но что же тогда нам делать, мама? – спросила Надежда, и голос её из-за стены показался Киту совсем взрослым.
Он резко отодвинулся от розетки и тихо поплёлся в комнату.
* * *
На работу Кит вышел побрившись и кое-как запудрив синяк зубным порошком. Сдал бюллетень. Заведующая баней ко всему привыкла, поэтому вопросов не задавала. А дяде Степе – гардеробщику, который подмигнул ему, Кит объяснил, что вот, мол, не вписался в косяк. Дядя Степа хохотнул равнодушно и засобирался домой.
К полуночи разбежались и уборщицы. Кит пошёл закрывать за ними двери. Выглянул на улицу и не узнал Нагаевскую бухту. Свистел жёсткий холодный ветер и, кажется, рвал лёгкие в клочья. Облака грязным тряпьём закутали чугунные сопки. В разрывах посверкивал острый месяц. Волны, огромные, страшные и седые, вкривь и вкось исхлёстывали берег.
Он запер двери и пошёл наверх. Бассейны тихо наполнялись, но воды было ещё мало. Кит включил тэны и под их жужжание разделся. В парилке пахло летом, берёзовыми вениками, чистым, выскобленным деревом. Парилка только начала снова нагреваться, и он, лёжа на голых досках, представил себя на солнечной полянке в лесу. Чтобы ни о чём не думать и ничего не вспоминать…
…Хорошо в лесу. Сколько лет он не лежал на полянке? А чёрт его знает. Да и лампочка эта всё-таки мало похожа на солнышко.
Ладно, пора в бассейн.
Он перекрыл воду, взглянул на термометр. Двадцать девять… Да, многовато. Плавать-то будет жарко. Но к утру бассейн остынет как раз. Натянул маску, закусил загубник.
Осторожно спустился в тёплую мерцающую воду. Акваланг за спиной стал невесомым.
Кит медленно плыл над жёлтым кафельным дном.
Он проплавал уже минут пять, как вдруг стало темно. Что это? Ему показалось, что кончился кислород.
Этого не могло быть, баллон же полный! В тёплой тьме что-то скользкое медленно облепило его, сдавило грудь…
Спрут?! Но откуда он тут, в бассейне? Его же тут не может быть!
Кит попытался всплыть, но не мог даже пошевелить рукой.
…Как же это получилось? Почему так темно? И где верх?
Он забился так, что заколебалась, сморщилась маслянисто-свинцовая поверхность бассейна. Острая, никогда не испытанная боль разлилась в груди.
…Нет, это не спрут. Но как же всё-таки всплыть? Руки чуть-чуть ожили, но это были уже не его руки, вялые, бескостные… Как же вытерпеть эту боль?
Акваланг показался тяжёлым. Кит, изогнувшись, высвободился из лямок и сбросил его. Содрал маску. Не смог сжать зубы, не хватало сил. Вода хлынула в рот, но теперь это уже было неважно…
Он плыл вперёд, не понимая, что надо плыть вверх, плыл в слепой темноте, тратя на это последние силы. Ему казалось уже, что он пробивается сквозь многометровую толщу воды и осталось немного, совсем немного…
…Какие-то беспокойные невнятные сигналы слышались со всех сторон. То ли далёкое громыхание, то ли завывание ветра. Перед ним замелькали мгновения, давно забытые, горькие, постыдные, счастливые, невозможно яркие. И менялись от этого мелькания звуки, которые их сопровождали. Звуки сливались в мотив, разорванный, безумный, будто немому кино этому аккомпанировал усталый и сумасшедший тапёр в тёмном зале.
…Распались связи, перестали действовать обычные законы. И тогда увидел он причины, которые всю жизнь от него ускользали. Прошлое стремительными нитями соединилось с будущим, которого больше не было, связывая начала и концы, рисуя судьбу.
С поразившей его отчётливостью увидел Кит день своей свадьбы. Весь этот день, переполненный ожиданием и тревогой.
Невеста, смущённая, белая и нежная, как лёгкая птица. Музыка плыла, сверкала и как-то странно угасала в цветах.
Понял, увидел просто – в ту ночь, ликующий, грубый и блаженно пьяный, он дал жизнь своему сыну. И только он один виноват, что у него родился такой сын.
И вдруг догадался, что пришлось пережить ей, женщине, когда ясно стало, кого она выносила, выкормила своей грудью… Понял свою чёрную вину и перед нею. И в последней тоске почувствовал, что её-то одну и любил он на свете…
…Нет. Ещё он любил ребёнка. Чужого. Надежду. И ничего не сделал для неё, не защитил. Своими ушами слышал ведь: «Мамочка, я хочу, чтобы у меня хоть какой-нибудь папа был…» А не мог уже. Боялся. Всё пропито было, какой из него муж?
Как же это получилось-то всё? Где началось? Ведь был же миг, вот он: лес, трава, поляна под солнцем – и такая радость от того, что он огромный, сильный, молодой… Хозяин и земли этой, и своего времени… Неужели в тот день всё и кончилось? В этой именно точке? Да. В ту секунду, когда горло обжёг первый в его жизни глоток из общей фляги… Не может быть! Ведь он же не знал тогда, куда его вынесет… Не понимал!
Ну ещё, ещё одно яростное усилие – и всё станет ясно. До конца. Нет… Точка.
…Точка. Расползающееся пятно света, мерцание. Откуда оно под водой?
Свет уже заливал всё вокруг, но не ослеплял. Почему? А… Он не может теперь видеть глазами…
Мерцание бесшумно превратилось в сияние. Невыразимое, всепроникающее.
Но прежде чем навсегда уплыть в бездонный Океан, Кит последним бешеным усилием попытался вернуться, застыть, задержаться на грани… И услышал внезапно:
– А как ты думаешь, чем питаются киты? Пароходами, наверно, кораблями…
Я… тебя… блюблю
Я и сама не знаю, как это случилось, что он появился на свет.
Когда он родился, у него уже не было отца.
Последнее, что сказал мне мой муж, солнышко моё, в реанимации, когда врач пустил меня к нему:
– Оставь… Я уже больше никогда и ни о чём не попрошу тебя. Оставь, милая… Я уверен – это будет мальчик.
– Ты с ума сошёл? А обо мне ты подумал? Что будет со мной? Ты забыл, сколько мне лет?
– Не бойся. Девочки выросли. Они тебе помогут. Оставь… И назови его Алёшей.
– Почему Алёшей?
– Потом узнаешь…
Больше он сказать ничего не успел.
* * *
У Алёши оказалось три матери. Я, Лёля и Лиза. Пелёнки, соски, стирка и слёзы распределились на троих, поэтому хотя мы и выключились из нормальной жизни, но высыпаться нам удавалось. А Лизавета, помимо школы, уроков и магазинов, как образцовая и культурная мать, ухитрилась ещё, оказывается, и вести дневник. Правда, тайно. Поэтому и остался, хотя бы на бумаге, след той немыслимой нашей жизни на пределе сил.
На первой странице красивого красного альбома она наклеила Алёшкину фотографию с соской в уголке рта и написала:
«Алёшенька мой родной. Родился в Санкт-Петербурге на Васильевском острове, как я и Лёля.
Цвет волос – золотой. Цвет глаз – голубой. На правой ладошке под большим пальцем – родинка. (Что бы это значило?)
Сегодня я прочитала в одном журнале, что человеку, чтобы жить, оказывается, нужно от четырёх до двенадцати объятий в день. Для полного душевного благополучия. И восемь нежных ласковых прикосновений как минимум. Они продлевают жизнь. Вот почему мы Алёшку с рук не спускаем…»
Через полтора года:
«Увидел бабочку, закачался от восторга и упал. Уже танцует. Пробует петь. Недавно сломал стол. Висел на ящиках. Думает, что „кухня“ от слова „кухать“. „Пойдём, – говорит, – покухаем… Каклетку!“
Очень бурно рассказывает сказку про курочку Рябу: „Баба был-был, пи-пи-пи, яйка – бух! Ай-я-яй!“ – просто театр одного актёра.
Удивляюсь, как он всё понимает. Сам затевает игры. Играли мы с ним в корову. То есть кидались ею друг в друга и старались поймать. Вот он её поймал, затих, посидел немножечко и сделал вид, что её укачивает. Чтобы я расслабилась… А потом вдруг как бросит её в меня да как расхохочется!
Долго-долго смотрит в книжке картинки».
Два года:
«Уже несколько дней не хожу в школу – не с кем оставить Алёшку. Все знают, что у меня маленький братик, а маме и сестре надо работать.
У мамы кровь идёт из дёсен. Я спросила почему. Она улыбнулась и говорит: „Ну что ты хочешь, я же на Колыме выросла“. Я вот что придумала: по выходным буду подрабатывать на Кузнечном рынке, где фрукты продают. У нас в классе один мальчик по выходным там работает. Так как-то принёс мне мандаринку. И Алёшке перепадёт.
Алёша слушается меня больше, чем раньше. Скажу: „Ложись в кроватку“, и он нехотя (иногда даже с воплями, но сам) влезает на кровать и ложится.
Очень нравится прохожим. Ходили с ним сегодня за сметаной, одна бабушка спросила: „Сколько лет вашему сыночку?“ Не успела я и рот открыть, а он и говорит: „Питьнятьсять“. Бабушка так обрадовалась, дала ему конфету».
Два с половиной года:
«Ну совсем уже вырос Алёшенька. Говорит „спасибо“ и „позялуйста“. Такой красивый он у нас! Добрый. Только слушается плохо. Бедный мой… любимый. Вообще-то он мне уже по пояс. Смотрит в окно и говорит: „Люди“. А вечером: „Де люди?“ Спит сейчас, а я пишу».
Три года:
«Мерили его в день рождения – почти метр! Такой гусь вырос… И весит немало. Мучает меня всё время. Держу перед носом у него конфету шоколадную и заставляю его учить буквы. Учит. По восемь букв в день. И конфету приходится отдавать».
Три с половиной года:
«Ну наконец-то научился читать! Все вывески подряд. И сам страшно доволен.
Сегодня учила его писать. Пишет десять букв, но ещё плоховато. Букву напишет – и давай обрисовывать её кружком: „Я свою эту букву закружу в кружочек“».
Четыре года:
«Ну совсем обнаглел. Слова не действуют. Совсем не слушается. Пришлось сказать, что есть не дам. Тогда пошёл помыл ноги.
Очень любит пауков. Разговаривает с ними, дует на них. Поймает комара, несёт к пауку и кладёт в паутинку. „Ешь, – говорит, – Вася!“ Сам комаров уже почти не ест. Вырос. Говорит мне сегодня: „Лиза, ну научи ты меня варить суп. А то ты уйдёшь, а я тут чтоб мог один жить…“
Когда Алёше исполнилось четыре года, мы впервые показали ему портрет отца.
Алексей положил его на пол, лёг на живот, подперев руками голову, и молча стал смотреть. Мы сказали ему, что отец умер.
– Навсегда? – только и спросил он.
Лёля отвернулась и ушла. Я заплакала. Алексей ещё раз взглянул на портрет и вдруг разрыдался, как взрослый человек. Тихо, горько, пытаясь сдержать себя».
Однажды я раскрыла не помню уж и какую книжку. «Алексей. По-гречески это значит защитник» было написано там. Вот почему он сказал: «Назови его Алёшей…»
Ничего особенного в нашей жизни, казалось бы, и не происходило, о чём стоило бы рассказывать.
Но через несколько лет мы все почувствовали себя каким-то монолитом – мы уже не боялись ничего. А защитник наш рос, подрастал, начинал разбираться в жизни.
Как-то мы с Лизуней ушли в театр. Поздно уже, а нас всё нет. Лёля начала беспокоиться.
– Мамочка и Лизочка, девочки наши родные, чего-то нет их…
– Мамочка не девочка, – возразил Алёша, – она женщина.
– А я?
– И ты женщина. А Лиза человечек ещё маленький, какая там женщина… Да придут они, куда они денутся! Ты не переживай, их же двое!
На Востоке говорят: «Воспитанный женщиной научится кроить халаты, воспитанный мужчиной сядет на коня».
Халаты кроить он так и не научился, хотя Лиза учила его всему подряд. Не хотел. На коня я его сажала сама, своими руками. На Елагиных островах, летом. Он не боялся, хохотал и бил коня пятками. Я радовалась, что конь такой смирный. А однажды даже его макнули в прорубь. Правда, не мы. А Ярослав, молодой человек, который начал ухаживать за Лелей. Взял его с собой в сауну и макнул. Алёша орал, но потом был очень доволен и горд.
Мы начали его учить французскому. Заговорил он быстро, говорит по-французски даже спросонья.
– Бонжур, мон шер ами… – бужу я его утром.
– Бонжур, маман, но я не встану…
Но разговаривать с соседкой Ксюшей на чужом языке он отказался бесповоротно. «Ксюша такая нежная, – признался он мне, – ну как же можно с ней разговаривать по-французски? Она не ругается. Она не говорит мне даже „сопля малолетняя“, как эта Ольга-дура-соседка. Вырасту и побью её. По голове кастрюлей».
Теперь он сочиняет песни. Ходит по дому и поёт басом:
Вздыхает и добавляет тоненьким голосом:
Потом подходит ко мне и сообщает:
– Это не вся ещё песенка.
– Я понимаю…
– Это Пушкин сочинил. Но он уже умер. И теперь никто конца не знает. Не грусти.
Потом уходит и поёт весело и залихватски:
Господи, как хорошо, что я, кажется, всего один раз в жизни, но всё-таки послушалась своего мужа!
Когда Алёшка был крошечным и только начал говорить, он подошёл ко мне однажды (я сидела), обнял меня за ногу, положил щеку ко мне на колено и твёрдо и ясно, глядя мне прямо в глаза, сказал, делая большиебольшие паузы: «Я… тебя… блюблю». А я подумала:
«Сколько лет некому было сказать мне эти слова?»
Теперь он говорит иначе. Он тревожится за меня:
– Мамочка, а ты… не умрёшь?
– Нет. Просто однажды уеду от вас и больше никогда не вернусь.
– Как это не вернёшься? К нам? К своим детям?
– Ну, это… Вы будете думать, что я уехала… А я уже не вернусь.
Он посмотрел на меня очень строго, спокойно и сказал твёрдо:
– Тогда ты поедешь со мной.
Маленькое моё, родное… Я всегда буду тебя любить, что бы ни случилось в этом мире! Даже если мы расстанемся надолго и не сможем увидеться… Я буду тебя любить, даже когда ты совсем вырастешь, я стану тебе не нужна и ты забудешь меня. Всё равно я буду любить тебя так, как сейчас. Даже когда мы расстанемся навсегда…
Доля моя, доля…
Тусклая низкая туча ползла, зацепляя подолом грязную дорогу, и поэтому казалось, дорога раскисает на глазах. Вперёд, вперёд, не задерживайся – шагают солдаты, скрипя, выдираются из липкой глины повозки, на которых стонут раненые.
Вперёд, вперёд… Но на самом деле это назад. Потому что мы отступаем.
Посередине дороги в холодной луже молча лежит лошадь. Кому нужна раненая лошадь? Её обходят, объезжают – не до неё сейчас.
– Стой! – сказал капитан Хоменко и развернул повозку поперёк дороги. Солдаты остановились.
Капитан спрыгнул в грязь, подошёл к лошади. Она мелко тряслась, мокрый хвост бессильно лежал в воде. Чёрное плечо – лошадь была вороная – разворочено чуть не до самого брюха. «Наверняка на мине подорвалась», – подумал капитан. Рана была большая, но неглубокая.
– А ну, хлопцы, подымем лошадь, – сказал он негромко. Негромко, но так, что возражать никто не стал.
Под брюхо лошади подсунули жерди. Зачавкала грязь. Неуверенно, как только что родившийся жеребёнок, лошадь встала на расползающиеся ноги. Капитан разорвал свою запасную рубаху, перевязал рану. Потом накинул уздечку.
Так, прихрамывая, и пошла потихоньку вороная кобыла за обозом. Капитан назвал её Доля. Доля – это по-украински счастье, счастливая судьба.
Дней через двадцать рана затянулась. Доля перестала хромать. Капитан оседлал её и осторожно, шагом проехал немного. Один из штабных лейтенантов не мог сдержать зависти:
– Умеет жить капитан Хоменко! Ты смотри, какую красавицу раздобыл…
Доля была послушной. За красоту её любили все. И ещё за то, что плётка не нужна была ей, – работала до самых последних своих сил.
Под Ленинградом полк перешёл в наступление. Выбили немцев из двух деревень. Капитан Хоменко получил приказ прибыть в соседнюю деревню на совещание.
За десять минут до начала совещания он привязал Долю к крыльцу деревенского клуба, где теперь был штаб полка, и поднялся по ступенькам.
И вдруг услышал топот.
Оглянулся.
Уздечка болталась на перилах, а Доля чёрной тенью уплывала обратно по дороге. Медленно, как бы поджидая капитана. Выругавшись, он отвязал уздечку и так, с уздечкой в руках, побежал за лошадью.
– Доля, Доля, стой! – негромко звал он её таким уверенным тоном, какого не могли ослушаться даже люди. А она жгучий глаз свой скосит, подпустит его поближе – и в сторону, будто заманивает.
Бледный от злости капитан настиг Долю уже в полукилометре от штаба. Одной рукой он накинул уздечку, а другой сорвал с себя ремень и резко вытянул Долю по темнеющему шраму. Лошадь рванулась, взвилась на дыбы – и в ту же секунду раздался взрыв.
Деревенский клуб, в котором собрались все командиры, взлетел на воздух.
И лошадь, и человек на несколько секунд замерли. А потом капитан повернулся, обнял Долю за шею и прошептал:
– Доля моя, Доля…
А Доля уже успокоилась и, осторожно переступая, обшаривала бархатными ноздрями ладони капитана – нет ли хлеба?
* * *
Взорванный штаб откапывали три дня и всё-таки нашли полковое знамя. Поэтому полк расформировывать не стали, прислали новых командиров.
Долю через год убило снарядом.
А капитан после войны стал ветеринарным врачом.
Верунчик
В этом доме все вещи годами лежат на своих местах. Это единственный способ существовать одной, если ты плохо видишь. Верунчик гордо живёт без очков. И достаёт их, только уж если надо что-нибудь написать – уверена, что очки старят и вообще уродуют женщину.
Её всю жизнь звали Верунчик. Потому что она младшая. Младшая сестра моей матери.
Мы пьём чай. Она говорит, рассказывает, а я только слушаю. Никого больше не осталось на свете, кто мог бы мне рассказать всё это.
– А ты знаешь, я ведь ещё и сейчас могу выйти замуж… На пари, хочешь? Нет, ты не смейся! Вот совсем недавно, полгода назад, как раз, когда у меня началась глаукома… Один старичок, пенсионер, симпатичный такой, представь себе, сделал мне предложение! Я ему говорю: «Что вы, дорогой мой, зачем я вам? Вам нужна другая… Вам нужна такая женщина, которая привыкла всю жизнь быть замужем, крутиться по хозяйству. Вот у неё умер муж, например, дети выросли, ей теперь всё время чего-то не хватает. Она будет о вас заботиться». А он говорит: «Нет, что вы! Какая другая? Какая другая? Именно такая мне нужна, именно такая…»
Это смешно, но знаешь, я настолько отвыкла от семейных забот, от всей этой скуки, беготни… Ну зачем мне, например, готовить? Если хочется – готовлю, а надоест – пойду вон напротив – у нас прекрасная диетическая столовая – и поем. Вообще я сейчас даже спать не могу, если кто-нибудь рядом в комнате. Запах носков, скрип – всё раздражает.
У меня много лет был кумир. Адмирал, Павлунчик. Я как-то показывала тебе фотографию, там мы с ним в Ялте. Ты помнишь, какой это был красавец? Боже мой, как я его любила, боже мой! Но вот если бы даже он мне сказал сегодня: «Верочка, будь моей женой!» Н-е-е-т… Нет. У кого это я недавно прочла: «Живое чувство своей независимости – вот в чём истинное счастье!» У меня уютная квартира, однокомнатная, но мне хватает. Пенсия. Пожизненная! Понимаешь? Театры, книги, филармония – это ещё всё моё, я ещё могу этим наслаждаться. Мне повезло – я родилась и всю жизнь прожила в Санкт-Петербурге! Крестили меня в Успенской церкви, её ещё называли Спас на Сенной. Бартоломео Растрелли строил! И Антонину, маму твою, тоже там крестили. Теперь уж нет той церкви, взорвали её.
А я ведь даже в Великую Отечественную войну не уехала, всю блокаду здесь.
В блокаду у меня родилась Наташа. Всего месяц я смогла кормить её грудью. Потом молоко пропало. Всего месяц у меня была дочь. За ней умер Боренька, муж. На фронт его не взяли, он без очков вообще ничего не видел. Работал на заводе, а паек почти весь мне отдавал. Хотел, чтоб Наташа выжила.
Кирилл, его друг, первая моя любовь, писал нам с фронта: «Дорогие мои, держитесь, мы прорвёмся!»
Кирилл пропал без вести.
Ты спрашиваешь, а что бы я стала делать, если бы вернулся Боренька?
Видишь ли, Бореньку я уже видела мёртвым. Тут у меня надежды нет.
Но иногда я думаю: вот Кирилл… Ведь он пропал без вести. А вдруг до сих пор он жив? Ну ранили его, может быть, попал он в плен. А там, в плену, выжил. Могло ведь так быть? И какая-нибудь немецкая женщина пожалела его, полюбила, спасла. Он ведь был удивительный, благородный человек. После войны вышла за него замуж. И он прожил там всю жизнь. Многие ведь не возвращались из плена – здесь бы их посадили. А теперь она умерла. Лет-то нам всем сама знаешь сколько… И вот – вдруг в один прекрасный день он вернётся? На Родину. У него ведь ни пенсии не будет, ни дома…
Я поделилась бы с ним своей пенсией. И какая разница, что в моей квартире всего одна комната, ну и что? Только бы он вернулся! Только бы он вернулся…
Воскресенье в большом дворе
Младшей дочери моей Лизавете
Девочка лет семи стояла возле булочной с картонной коробкой в руках.
– Вам не нужен котёнок? Скажите пожалуйста, вам не нужен котёнок?
Торопливо помотав головой, люди проскакивали мимо – в булочную ходят не за котятами.
– Вам не нужен котёнок?
– А что там у тебя, покажи? – тонкая девушка склонилась над коробкой. В длинном нежно-сиреневом платье она похожа была на фею.
На дне коробки в тряпочке попискивало что-то жалкое и мокрое.
– Что это, господи?..
– Это котята. Их утопили, – доверчиво объяснила девочка. – Но они ещё шевелятся.
– Где ты их взяла?
– В Большом Дворе. На помойке…
Фея выпрямилась. Её передёрнуло. Молодой мужчина, который шёл рядом, звучно восхитился:
– Во! Их утопили, а они шевелятся! Молодцы! – И, не оглядываясь, он шагнул к двери булочной. Фея скользнула за ним.
– Девочка, да они ж у тебя слепые! – горестно ахнула какая-то старушка и сморщилась, приглядевшись. Грязная шёрстка на котятах слиплась и торчала перьями.
– Бабушка, а вы?.. Ну хоть одного возьмите, а?
– Что ты, что ты, деточка! Куда уж мне теперь… Мне бы самой-то, спаси Господи… Что ты!
Девочка ещё не разучилась слушать своё сердце. Но опыта у неё не было. Слепые котята, оставшись без матери, не выживают. Только откуда в семь лет знать то, что хорошо знают бабушки? Котята ведь были ещё живые…
Отнести их домой она уже пробовала.
Порозовевшая, с огнём в синих глазах, девочка позвонила в свою дверь и, торопясь всё объяснить, протянула коробку матери.
Женщина глянула и отшатнулась. И закричала, не желая ничего слушать:
– Ты с ума сошла? Выкини! Зачем ты их тащишь сюда? Пойди и сейчас же выкини!
И захлопнула дверь.
Дом был огромный, старинный, с дворами-колодцами. На фасаде из медальонов выглядывали мраморные красавицы с распущенными волосами. Голубая масляная краска на лестнице курчавилась и осыпалась со стен, из-под неё видна была тонкая роспись по штукатурке цветами и фруктами. Сколько она себя помнила – лестница всегда была такая – её не ремонтировали. Ждали, что вот-вот дом пойдёт на капитальный ремонт, всех выселят и всем дадут отдельные квартиры. Пока что отдельная квартира в этом подъезде была только у них – им дали потому, что мать работала здесь дворником.
Тихонько зашагала девочка вниз с седьмого этажа, не понимая ещё, что же теперь делать.
За обшарпанными дверями коммунальных квартир бормотали телевизоры – по случаю воскресенья они работали с утра.
Уже второй час стояла девочка с коробкой в руках возле булочной, но котят никто не брал.
Наконец толстая кассирша, которая долго наблюдала за всем этим изнутри, через витрину, не выдержала, закрыла кассу и выскочила на улицу:
– Девочка, миленькая, да кому ж теперь нужны котята? Мышей в квартирах нет, а котят ведь кормить надо… Да и не выживут они у тебя – они же слепые. На вот тебе деньги, купи бутылку молока и накорми их. Они же не игрушки, им есть надо. Да вскипяти молоко-то! А кормить-то знаешь как? Из пипетки!
Девочка деньги взяла, поблагодарила, но не поверила, что котята никому не нужны. Это как-то не укладывалось у неё в голове. Сама бы она взяла всех четверых, если бы ей разрешили.
Наконец двери булочной перестали хлопать – обед. Она постояла ещё немного и пошла к винному магазину.
– Дяденька, вам не нужен котёнок?
Симпатичный рыжий дяденька наклонился над девочкой:
– Котёнок? Действительно… А может, мне сейчас как раз и нужен котёнок, а?
Котята обсохли и теперь выглядели немного получше.
– Да, трудная штука – выбор. А ты что, их продаёшь?
– Нет, что вы… Я за них денег не беру. Я их дарю.
– А… Ну тогда спасибо. Ладно, чего там, какая разница. – Он наугад вытащил крошечного пузатенького котёнка с дрожащим хвостиком и засиял:
– Рыжий! Ты смотри – рыжий! И глаза открылись. Будем считать, что он принесёт мне счастье. Как ты думаешь, принесёт?
– Не знаю, – честно сказала девочка. И подумала, что для начала котёнку нужно самому выжить. – Вы знаете, он постарается!
Оставалось ещё трое котят. Они пищали всё пронзительнее. Прохожие жалобно морщились.
Открылся молочный. Она купила бутылку молока, но куда теперь идти кипятить это молоко – было неясно. С коробкой и бутылкой в руках девочка свернула под арку, в тёмный тоннель и медленно побрела в Большой Двор.
Все дороги вели в открытый Большой Двор. Скучные дворы-колодцы, в которых солнце тонуло и всё-таки никогда не могло достать дна, были связаны запутанными тоннелями. Проходы эти выводили в Большой Двор – к деревьям, собакам, кошкам, голубям. В Большом Дворе даже росла трава.
Она вышла из-под арки и зажмурилась от света. Опустила коробку на землю, огляделась. Где-то тут должен быть один человек… Который поможет ей, даже если весь мир от неё отвернётся.
И сразу его увидела. Человек этот был на голову ниже девочки. Но тоже перешёл уже во второй класс. Он умел страшно ругаться и даже пробовал курить. Может быть, у него были и другие недостатки, но вот понимал он всё сразу.
– Ко мне нельзя, – мрачно сказал он. – Пошли к дяде Валере.
На первом этаже их дома жил дядя Валера. В прихожей у него были и кухня, и столовая, и ванна. Мебели почти не было, но полупустая комната улыбалась. От пола и до потолка она была увешана яркими картинками. Со всех сторон смеялись женщины невозможной красоты, каких в жизни не бывает. Среди них кое-где попадалось и смеющееся лицо самого дяди Валеры – он был художник-оформитель, а для души любил рисовать себя и красивых женщин. Пахло красками, струганым деревом и клеем.
Дядя Валера не удивился, что они пришли. Будто ждал их. Сразу нашёл в аптечке пипетку, вскипятил молоко. На подоконнике стояла бутылка из-под «Чинзано» – с завинчивающейся пробкой. Из неё сделали грелку. Накормленные котята замолчали, пригрелись. Дядя Валера двигался так радостно и быстро, что девочка никак не могла прочесть длинную надпись на его груди. Наконец он сел, и она прочитала: «На моей майке ничего не написано!»
Запел чайник. Расставляя чашки, дядя Валера говорил сдержанно и мечтательно:
– Вот ты говоришь, твоя мама – дворник. А знаешь, что это такое – дворник? Никто даже не понимает, как это прекрасно! Ведь это человек, по утрам умывающий лицо Земли!
Девочка, отхлёбывая чай, молчала и думала, что дядя Валера умный, конечно, но просто он никогда не работал дворником. Ведь если бы мама работала, например, кассиршей, то, может быть, и не выгнала бы её с котятами. А так… Мама кошек ненавидит – лестницы-то ей мыть приходится не столько из-за людей, сколько из-за кошек…
– Я только не понимаю, неужели не противно было вам лазать по помойкам? – мягко и как-то даже между прочим удивился дядя Валера.
Мальчик заступился сразу:
– А чё? Вон, как стемнеет, знаете сколько народу в помойках-то роется? С фонариками. И всё бабушки, старые… Бабкам можно, а нам нельзя, да?
После чаю пришлось собираться. Оставить у себя хотя бы одного котёнка не мог даже и дядя Валера. Разве что через месяц, когда вернётся из отпуска.
* * *
Теперь уже вдвоём они бродили с коробкой по улицам, стояли возле магазинов и спрашивали хором: «Вам не нужен котёнок?»
Но до вечера им удалось пристроить только одного, самого крупного. Оставалось ещё два.
Когда начало темнеть, девочка поднялась к себе на последний этаж, но звонить домой побоялась. Села на ступеньку и склонилась над коробкой.
В первую секунду она не поняла, почему один котёнок совсем холодный. Растерянно взяла его на руки, подышала на него. И вдруг – сердце её впервые в жизни прошила острая игла – она догадалась. Но не шевельнулась. Просто сидела и молчала.
На лестнице зажёгся свет. Девочка с трудом поднялась и, сгорбившись, осторожно пошла вниз.
В Большом Дворе людей уже не было. Мягкие серые сумерки заволокли углы и притаились в подъездах. Осколком стекла она быстро закопала котёнка под кустом сирени и побежала назад.
Мать открыла дверь, взглянула дочери в лицо и испугалась: лицо девочки было неподвижным, а под глазами проступали синие тени.
Как и утром, девочка подняла коробку повыше и протянула матери:
– Мамочка, остался уже один. Только на одну ночь… Можно? Можно, он поживёт у нас одну ночь?
Вместе они мыли котёнка под струёй тёплой воды, выбирали с розового тельца крупных блох и кормили его из пипетки тёплым молоком. Котёнок пить не умел, жадно хватал твёрдую пипетку и пытался сосать. Все трое долго мучились.
Мать удивлялась сама себе и думала о том, что ещё сегодня утром она ни в чём ведь не сомневалась, когда нашла под лестницей четырёх слепых котят. Сунула их в ведро, да, видно, поторопилась выплеснуть воду, и они отдышались, оказывается…
Потом девочка сидела перед окном и сушила котёнка у батареи.
В вечерних огнях расстилался Большой Двор. Дом напротив пошёл уже на капитальный ремонт, и чёрные стекла блестели по всему фасаду непролитыми слезами. Оранжевый башенный кран вырос недавно на фоне ободранных стен и навис над Большим Двором тёмной угрозой. Могучий, гордый и непонятный, он заглядывал в окно, как какой-нибудь невключённый робот из другого мира.
Котёнок высох, распушился и вдруг замурлыкал у неё в руках. Наверно, первый раз в жизни. И впервые за этот день она улыбнулась. Он стал невозможно белый, просто белоснежный, и глаза у него открылись, только неясно было, какого они цвета. Редкие усики всё ещё топырились и обиженно вздрагивали.
Она оставила котёнка на тряпочке у батареи, на секунду благодарно прижалась к матери и шагнула в комнату. Когда через несколько минут мать вошла к ней, девочка уже тихо спала. Лицо её светилось в темноте.
Утром, по дороге в школу, девочка сияла и даже тихонько напевала что-то. Мать согласилась не выбрасывать котёнка… Теперь они будут жить втроём, а потом котёнок вырастет в большого белого и загадочного Котофеича.
Проходя мимо мусорного контейнера, она перестала петь. Вспомнила, как недавно мать взяла её с собой на работу. Вдвоём они откинули тяжёлую крышку контейнера и ахнули: живой ребёнок, крошечный, совсем голый лежал на мусоре. Под ним были сбитые пелёнки. Молча смотрел он прямо на них, как-то рассеянно шевелил ножками и сосал свой кулачок. Ну что, позвали людей, мать позвонила в милицию и сразу приехала машина. Ребёнка тут же аккуратно вынули из контейнера и увезли в специальный дом. Так и называется – «Дом для малюток». Нет, ну насколько всё-таки проще устроить ребёнка!
Люська и Витька
Она знала, что никому уже на этом свете не нужна, кроме двух старых кошек. Вот ради них и жила.
Сын умер, внука убили. Осталась жена внука с детьми, которая с трудом скрывала раздражение, когда разговаривала с ней. Впрочем, была вежлива – большая старая квартира на Васильевском острове, где все они жили, принадлежала бабушке.
Её звали Зоя Александровна. Она лежала в кардиологическом отделении Покровской больницы и ждала своей смерти.
Соседки по палате старались общаться с ней поменьше. Врачи бормотали на бегу что-то невразумительное и скрывались. А медсестры, глядя в это измученное лицо, просто от неё отскакивали. Но когда отключали капельницу, Зоя Александровна вставала, уносила после обеда пустые тарелки из палаты и тихо бродила по коридорам.
Там было интереснее – люди собирались у телевизора, гуляли, улыбались друг другу.
Однажды в инвалидной коляске провезли мимо старого человека. Она уловила в его взгляде что-то знакомое. Но вспомнить ничего не смогла.
Он тоже как-то дёрнулся, вроде бы хотел что-то сказать, но санитар плавно повернул коляску и увёз его грузное тело в мужское отделение.
На следующий день его опять везли мимо.
Больной вгляделся в Зою Александровну очень пристально, глаза его сверкнули.
– Люська! – вдруг крикнул он. И потянулся к ней всем телом. – Это же ты? Я всё-таки узнал тебя!
«Ошибся, – мелькнуло у неё в голове. – Я ведь Зоя…»
– Люська, неужели ты жива? – заторопился больной, закашлялся, махнул рукой и чуть не заплакал: – Господи, жива!
Зоя Александровна растерялась. И вдруг всё вспомнила.
– Витька… – ахнула она, – не может быть…
Им было по восемь лет. Ей самой, Зое, её сестре-близняшке Люське и ему, Витьке, соседу по большой коммунальной квартире. Начиналась Великая Отечественная война.
Перед этим отец сказал матери: «Впереди у нас тяжёлая и длинная война. Мы обязательно победим, но чтобы выжить всем – надо сделать очень большие запасы еды. (Он работал в НКВД, так назывались тогда органы государственной безопасности, и потому знал, что говорит.) Продай всё, ничего не жалей. И запаси то, что может лежать долго: муку, макароны, сахар, горох, рис, гречку».
Мать продала отрезы, все свои красивые файдешиновые платья, сервизы, хрусталь. И в огромном старинном буфете, где ящики запирались на ключ, устроила склад с продуктами.
Началась блокада. Окна заклеили крест-накрест газетными полосками, чтобы стёкла не вылетали при бомбёжке.
Бомбили каждый день. Отца взяли на фронт. Мать устроилась на завод. Там давали самую большую продуктовую карточку и можно было получать хоть немного еды каждый день.
Уходя на работу, она оставляла сестрам-близняшкам лепёшки, испечённые прямо на чугунной плите без сковороды и масла из круп, макарон и муки. Это было счастье, потому что к зиме есть стало совсем нечего. Люди в городе переловили и съели всех кошек и голубей, а потом и крыс.
Витькина мать, уходя на работу, оставить ему ничего не могла.
Они боялись бомбёжек и, чтобы приглушить голод и страх, читали детские книжки – «Золушку», Корнея Чуковского, Маршака, Демьяна Бедного.
Девочки читали по слогам, а Витька читал хорошо, с выражением.
Витька был влюблён в Люську, это все знали, и во дворе даже их дразнили: «Тили-тили тесто, жених и невеста».
Как он отличал Люську от Зои – не понимал никто, сестёр все путали, даже родители.
Он читал им часами. А потом они садились обедать и делили эти лепёшки на троих.
Мать заметила, что лепёшек уходит слишком много и запретила им делиться с Витькой.
Но они всё-таки не слушались её.
Тогда она стала запирать их в комнате на ключ.
Витька садился в коридоре на пол возле их двери и всё равно часами читал вслух: «Не ходил Егорка в класс, он свиней у батьки пас…»
Мать не учла, что под дверью у них была довольно большая щель. И когда наступало время поесть, девочки ломали оставленные на двоих лепёшки на три части и просовывали под дверь Витьке его долю.
* * *
– Люська, ты понимаешь, – торопился объяснить больной в коляске (он уже вытирал глаза руками), – понимаешь, я всю жизнь, всю жизнь мечтал тебя встретить… Я хотел сказать тебе спасибо, хотел поблагодарить тебя. И вот всё-таки встретил! Ведь тогда вы с Зойкой жизнь мою спасли, понимаешь, целую жизнь… А когда моя мать умерла, я же попал в детдом, и по льду Ладожского озера меня вывезли из блокады.
Он смотрел на неё такими сияющими, такими счастливыми глазами, что Зоя Александровна поняла: не надо объяснять, что она не Люська…
Люська умерла ещё в детстве, после войны, от какой-то детской болезни. С тех пор Зоя чувствовала себя так, будто потеряла что-то самое главное.
Она положила руку на плечо больного, наклонилась к нему и смогла только прошептать:
– Витька, не плачь, Витька…
Человек в коляске разрыдался.
Санитар нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Он не вникал в разговор двух очень старых людей, ему было это неинтересно, и ничего поэтому понять не мог. Только знал, что если больной будет вот так волноваться до слёз, то туда, куда надо, он его просто не довезёт.
И попадёт тогда ему, санитару.
Поэтому он расправил плечи, строго выпрямился и произнёс звучным молодым голосом:
– Так… Ну ладно. Всё ясно. А теперь – поехали!
И быстро свернул в коридор. Там, в самом конце его, над большой железной дверью ярко горело длинное иностранное слово «Реанимация».
Шедевр
Художник не понимал, что ему мешает, но сосредоточиться не мог. Он вообще не мог работать, если рядом кто-то был, если на него смотрели. А тут вроде и нет никого, но часы уходили зря. Ромашки на поляне неслышно следили за солнцем.
Шмель, роскошный, плюшевый, облетел вокруг него несколько раз и вдруг заинтересовался кисточкой с карминной каплей на конце. Загудел в удивлении и восторге и стал садиться прямо на каплю. Художник отдёрнул кисточку, шмель гулко ахнул, а на голубую, только что нарисованную даль шлёпнулась карминная клякса. Он равнодушно посмотрел, как она потекла ниже, на рыжую корову, которой сегодня на лугу уже не было, и зашвырнул кисточку в ромашки.
Несколько дней назад ему казалось, что стоит только бросить всё, выйти из кабинета, вырваться из этой всеобщей торопливости, убежать от выматывающих душу телефонных звонков – куда глаза глядят, в чисто поле, – и сразу всё вернётся – то главное, ради чего он родился. Он будет писать жадно, забыв обо всём, а потом приедет победителем, усмехнётся и швырнёт им в лицо – шедевр! Им – это врагам, завистникам, которые шепчут за спиной, что он всё, кончился, накрылся, погряз в текучке.
Он швырнёт им в лицо, и вот тогда…
А вот теперь как раз и не получалось ничего. Каждое утро он собирал краски, кисточки, холст, складной стульчик, городской деловой походкой отправлялся в чисто поле далеко за околицу, а когда шёл назад – держал картину так, чтобы никому не было видно, что там нарисовано. Время уходило зря.
Художник уныло смотрел на кляксу, как вдруг… Или ему это показалось? Нет, не показалось! Он сшиб стульчик и ринулся через всю поляну к кустам шиповника.
За колючим кустом, притаившись в ямке, лежала старушка. Маленькая, серенькая, как зайчик.
Так вот это кто! Это она! Подглядывала?! Может быть, все эти дни она за ним подглядывала? Так вот почему он не может ничего написать!
Он стоял над ней и от ярости молчал. Хотелось рявкнуть, топнуть ногой, сделать ещё что-нибудь такое…
– Ну что ты, батюшко, зверем-то таким на меня? – вдруг сказала старушка и села. – Ну подглядела я за тобой, ну и что? Значит, надо было…
Надо! Что ей может быть надо? Что ей может быть от него надо?!
– А вот и надо, – спокойно сказала старушка. – Дело у меня к тебе. Ты волосья-то причеши, а то ишь какой!
Она поднялась, с фасоном поправила новый платок в горошек, и художник вдруг понял, что старушка так мала, что едва достаёт ему до ремня. Стало смешно. Он шагнул назад, пригладил волосы, спросил хрипло:
– Какое у тебя дело?
– Потрет мне надо, – напрямик сказала она. – Сыночка мово потрет. Убили его, а парень-то был хороший. Такой парень-то был! Давно уж убили, в войну. И ничего не осталось, ни карточки, ничего. Хочу теперь, чтоб потрет был.
– Так какой же портрет – фотографии-то, говоришь, не осталось? – удивился художник и подумал: «Что она, спятила, что ли?»
– Батюшко, ты меня послушай, я тебе всё обскажу. Понимаешь, рыжий он был. У нас ведь рыжих не любят, а его любили. Носишше у него здоровый был такой, ну прямо сапогом. Глаза маленькие, зелёные, а брови-то кустистые и тоже – рыжие. А руки здоровые, как клешни. Работать любил, потому руки таки и выросли. А ещё был он добрый, очень такой добрый.
– Как же я его тебе нарисую? – растерялся художник. – Писать-то не с кого и даже не с чего! У тебя же ничего нет!
– А ничего нет, – спокойно ответила старушка. – В деревне-то у нас говорят: «Он тебе что хошь нарисует, художник он!» Вот я и глядела – Манькина-то корова – вон она у тебя пасётся… – Она смущённо показала на холст с кляксой. И вдруг заторопилась, поняв по лицу, что он отказывается.
– Понимаешь, батюшко, любил он девушку одну. Ну только она не знала. Я одна сердцем поняла – а помалкивала… Очень он её любил.
Она сжалась вся, стала вдруг как помятый комочек серой бумаги, пригнулась к траве и заплакала.
– Ну что ты… – совсем потерялся художник. – Ну… ну я не знаю… ну будет тебе портрет, ты только успокойся!
– Правда, батюшко? – она взглянула на него, будто он ей не портрет пообещал, а живого сына вернуть. – Правда?!
И уж совсем не понимал художник, как он будет рисовать этого парня, а она снова принималась рассказывать ему о сыне, которого убили, а он был добрый, умный и никого не обижал никогда.
* * *
Он велел ей прийти через десять дней вечером, после того, как прогонят стадо.
Все эти дни он писал у себя в комнате, и даже хозяйка Манька картину не видела, потому что он не выходил никуда.
– Я стукнусь взойти – а он рычить, – сообщала Манька. – И не жрёть ничего, всё только молоко пьёть.
Вечером десятого дня художник появился на крыльце, рассеянно погладил белую курицу (она шарахнулась от него, будто он у ней хвост вырвал, и заголосила), сказал Маньке:
– Ну вот и всё.
По главной улице, лениво шаркая в пыли, поплелись коровы. Они мычали густо и протяжно, все вместе, но останавливались по одной, каждая перед своим забором. Ветер принёс откуда-то забытый запах мёда. «Липа зацвела. Июль уже, что ли?» – подумал художник.
Он вернулся в комнату, оборотил картину к стене: «Как войдёт, чтоб не сразу… только бы солнце не село», – и оглянулся.
В раме дверей, неслышная, вся в чёрном, стояла старуха. Строгая, как икона. Глаз она не подымала, боялась. Стояла молча.
Он повернул холст, сказал просто:
– Ну вот, смотри…
Закатный луч ударил по свежей масляной краске. Старуха шагнула вперёд, оступилась, взмахнула руками и опустилась на пол.
– Он!.. Он это, батюшко… сынок мой. Родной мой…
Художник плакал вместе с ней.
Картину эту никто не видел. Она осталась в той деревне.
Он нарисовал после много хороших картин. Но такой больше не мог.
Часть IV
Повести
Дай мне терпение
Мы жили в доме, которого давно уже больше нет. На его месте стоит теперь… А какая разница, что там теперь стоит!
У нас была семья. Если бы я понимала тогда, какое это счастье, что все они у тебя есть – отец, мать, любимый и так похожий на меня братик! Они просто были у меня от рождения.
Как известно, мудрость требует времени. А его у нас нет.
* * *
Однажды Тосик, мой младший брат, сказал, глядя на меня задумчиво:
– А знаешь что?
– Что?
– А всё-таки есть на свете женщина, которая умнее тебя.
– Да? – оскорбилась я. – И сколько же ей лет? Наверно, лет сорок?
– Нет… Ей… Ты всего на год старше её, – ответил он и покраснел.
Неожиданно для папы Толя отказался ходить в институт в простых ботинках. Каждое утро он начищал до изумления свои выходные туфли, долго надевал их с помощью лодочки, выходил на лестницу и съезжал по перилам вниз. А когда возвращался, то сначала снимал туфли, а потом пальто.
Я попробовала осторожно обратить папино внимание на этот факт, но папа посмотрел на меня удивлённо и как-то совсем беспечно сказал:
– Да ну что ты! Тебе показалось… Он же маленький… И потом – некогда ему, он же занимается!
Видимо, чтобы уж совершенно успокоиться, папа поделился с Толей моими подозрениями. Они весело посмеялись вместе, но когда на другой день я вежливо попросила Тосика вынести мусор, брат невинно посмотрел на меня и, не вставая с тахты, уронил:
– Ты что, не знаешь, что я маленький?
Конечно, посвящать родителей в нашу жизнь было не принято. Но они всё равно непостижимым путём узнавали всё сами.
Папа всегда говорил: «Если жизнь доказывает, что ты не прав, надо иметь мужество сознаться!» И тогда мы с братом буквально лезли на стену, чтобы только не сознаться.
А мама говорила: «Или ты не делай плохого, а если уж сделала – землю ешь, а правды не говори!» После этих маминых слов, наоборот, почему-то ужасно хотелось раскаяться.
Совместить две такие мудрости сразу нам не удавалось, поэтому иногда мы поступали так, как говорил папа, а иногда – наоборот.
Всё это, конечно, не способствовало ясности наших отношений, хотя мы с братом – это два варианта одного человека.
* * *
Прошло несколько дней после того, как я узнала, что на свете появилась женщина ещё умнее меня.
Мы с папой сидели вечером на кухне и мирно беседовали об устройстве мира. Тосик грохнул дверью, в носках протвистовал по всей квартире, ворвался к нам и заявил:
– Подонок тот, кто не знает Модильяни! (При этом голос у него был ликующий.)
Я не знала Модильяни. Папа тоже. Зато кое-что другое начало проясняться.
– Ишь ты, Модильяни… – неопределённо произнёс папа. За последние полгода Тосик ни о чём с нами не разговаривал, кроме параметров, реле и синусоид.
– Да, понимаешь ты… Модильяни. – Папа вздохнул, незаметно почесал живот, поскрипел стулом (под папой стулья скрипели всегда, потому что весил он сто двадцать килограммов) и ушёл спать.
– Подумать только – Модильяни! – лицемерно вздохнула я. – А главное – ведь ещё вчера ты сам был подонком!
– Как? – растерялся Тосик.
– Но ведь об этом самом Модильяни ты узнал только сегодня вечером, не правда ли?
По-моему, он чуть не спросил: «Откуда ты знаешь?» Но вовремя сообразил промолчать.
Наутро папа, когда я вошла к нему, слегка смутился и стал живо интересоваться, как я поживаю. В руках у него был том энциклопедии на букву «М». Я уже знала, что про Модильяни там ничего нет.
А через два дня папа случайно открыл дверь в Толину комнату и остолбенел: прямо со стены на него скромно смотрела голая коричневая женщина, а за спиной у неё полыхали красные пальмы.
Папа молча перевёл взгляд на Тосика, и Тосик встал.
– Это Гоген, – сказал он трусливым голосом и нагло выпрямился.
Гоген в энциклопедии был, поэтому на стене остался. Но все понимали, что так просто это кончиться не может.
У папы был железный принцип, которого он никому не высказывал, но все знали, что он у него есть: к человеку нужно суметь подойти. И тогда ты с ним можешь сделать всё.
Теперь Тосик прибегал ко мне и искал сочувствия:
– Понимаешь, папа уже два часа терзает меня: вот ты мне докажи, почему эти пальмы красные, когда они зелёные, и зачем они вообще тут нужны – тогда я поверю в это искусство…
– Ну и что, доказал?
– Пока нет…
За ужином Тосик сидел торжественный, а когда папа ушёл спать, признался:
– Представляешь, я уже и сам к чёрту запутался, но папа всё-таки понял!
Но в какой-то момент папа, видимо, промахнулся, потому что через несколько дней Тосик пожаловался мне разочарованно:
– Ты знаешь, а он ведь опять скатился!
– Куда?
– Куда-куда… На позиции реализма.
Маме чужды были принципы подхода к человеку, поэтому она сказала прямо:
– Сыночек, я тебе не советую… Тебе ещё рано. Дай мне этого Гогена и садись заниматься.
Тосик заниматься сел, но Гогена не дал.
* * *
Самое интересное произошло, к сожалению, без меня.
Когда я вошла, на полу в прихожей валялись обрывки Гогена, мама пила валерьянку и удивлялась, как это она ещё живёт в этом доме, а папы не было – он ушёл погулять.
Брат встретил меня взрослым взглядом человека, который видел в жизни всё.
– Ты что? – спросила я.
– Я? Я, по-моему, женюсь… – признался Толя.
* * *
Со мной в нашей семье всё давно было ясно. Все, даже дальние родственники, знали, что я – авантюристка, причём старая.
В первый раз я ушла из дома, когда мне было два с половиной года. Мама стукнула меня шваброй, потому что я мешала ей подметать. Я не заплакала. Я открыла случайно не запертую дверь на лестницу и ушла.
На Театральной площади меня остановил милиционер.
– Куда ты идёшь, деточка?
– В зоопарк. (В зоопарк я хотела всю жизнь.)
– А где ты живёшь?
– Дом тридцать семь, квартира один.
Поскольку улицу выучить я ещё не успела, он отвёл меня в отделение.
– Вот она, ваша авантюристка, – сказал он потом, когда я наигралась уже с кобурой от пистолета. Я помню только огромные мамины глаза и ещё как она облила меня всю слезами сверху…
Выяснить, что такое авантюристка, тогда мне не удалось. Никак было не сказать это слово.
Потом я много раз уходила из дому.
В шестом классе мне захотелось в Бразилию. Не пустили меня в Бразилию. Догнали. (В Бразилию мне до сих пор хочется.)
Я понимала, конечно, что должна «в корне измениться», чтобы стать хорошей девочкой. Но миледи из «Трёх мушкетёров» почему-то всё равно нравилась мне больше, чем все хорошие девочки, вместе взятые. И я приходила домой в синяках и с горящими глазами. Папа говорил, что я иду по пути безобразий.
С возрастом я всё дальше уходила по пути безобразий, особенно это стало заметно, когда мне исполнилось шестнадцать.
Папа встретил меня на Поцелуевом мосту. Я шла, держа за руку одного типа, похожего на молодого Блока. (Это я так считала. У папы было другое мнение.)
Прямо спросить обо всём папа не решился, он искал ко мне подход, упуская время. Но мама никогда не считала необходимым всё переживать молча. Поэтому она сказала мне грозно:
– Имей в виду, в подоле принесёшь – из дома выгоню!
Я не поняла её и переспросила:
– Что принесёшь?
– Ребёнка, дура!
Ну я опять просто повернулась и ушла из дома.
Папа нашёл меня через два дня на базе для переборки овощей, где деньги платили каждый день вечером даже и без паспорта. По-моему, ему понравилась такая моя самостоятельность, но он молчал – не хотел ронять мамин авторитет.
Родственники делали вид, что жалеют маму, и говорили: «Как только ты с ней справляешься? Это же ужас, а не характер! Вся в отца!» Мама соглашалась, что, конечно, ужас, но, может быть, я успею ещё в корне измениться, чтобы стать достойной той среды, в которую войду, когда вырасту?
Потом папа стал встречать меня с кем-нибудь слишком часто, во всяком случае, чаще, чем мне хотелось бы. Но на улице никогда ничего не предпринимал. А вот уж если этот кто-нибудь неосторожно звонил в нашу дверь, то папа ему вежливо объяснял, что я ещё учусь, а молодому человеку, судя по всему, тоже ещё долго учиться надо. Такому мужу молодую жену и ребёнка кормить будет не на что, поэтому лучше ему пока погулять. Потом папа открывал дверь, выдвигал пришедшего животом на лестницу и очень доброжелательно подводил итог:
– Так что ты давай, дорогой, топай. Топай!
Я, конечно, возмущалась папиным поведением, но втайне ждала, что найдётся такой, которого не спустит с лестницы даже папа. Такой пока не попадался.
А Тосик… Мы с Тосиком всё-таки разные варианты одного человека, и он никогда не позволял себе идти по пути безобразий, трезво считая это непроизводительной тратой сил. Если мне, например, мама говорила: «У тебя шея грязная. Немедленно иди в баню!» – я чувствовала, что это вмешательство в мою личную жизнь, и честно говорила: «Не пойду!» А вот если мама это говорила Толе, то он всегда ласково отвечал:
«Хорошо, мамочка!» В баню он, конечно, не шёл, но репутацию сохранял безупречную.
И вдруг заявить: «Я, по-моему, женюсь…»
– Ты хоть объяснился? Сказал ей «я люблю вас!»?
– Что я, чокнутый?
* * *
Идти по пути безобразий всегда нелегко. Особенно если нет опыта.
У Толи опыта не было.
И видимо, поэтому он спросил:
– Как ты думаешь, что мне теперь делать?
Я хотела сказать: «Жениться, конечно!», но вовремя вспомнила, что она умнее меня, и задумалась.
Вообще, что он в ней разглядел, было непонятно. По-моему, только страшный примитив мог бегать за таким тощим пугалом в серьгах. (Её фотографию я уже видела.)
В три часа ночи он вставал в очередь к магазину, где утром будут давать французские репродукции Сезанна, измученный и счастливый, приносил их ей, а она, небрежно разглядывая листы, разрисованные непонятно чем, роняла их на пол и говорила: «Неплохо, конечно, но ведь Сезанн – это не Клод Моне…»
А когда он, кашляя, с замусоленным красным носом и температурой тридцать девять приползал к ней на свидание (а это, по-моему, подвиг, один из немногих, который можно совершить в большом городе ради женщины) и приволакивал ей всё-таки этого Моне (и где только достал?), так ему ещё приходилось извиняться, что репродукции не французские! (Всё это мне под честное слово рассказал его друг детства Лёша.)
Ну разве можно на ней после этого жениться?
И я сказала:
– Как что делать? Познакомь её с папой…
* * *
У наших родителей была заветная мечта, и они её от нас не скрывали: главное – это чтобы каждый из нас стал человеком.
И здесь жизненные мудрости у них были разные.
Мама считала, что вполне достаточно слушаться родителей, иметь положение, учёную степень и квартиру. Папа смотрел на дело шире и требовал от нас с братом качеств: мужества и честности, умения владеть собой, что бы ни случилось, и – самое трудное – вообще ума.
Но оба сходились на том, что замужество или, что ещё страшнее, женитьба человеком стать помешают.
– Ты вот сначала стань человеком, – говорили они, – тогда уж и об этом можно будет подумать…
Толину девицу папа встретил, я бы даже сказала, ласково, внимательно, очень внимательно. Он со знанием дела расспрашивал её о Модильяни, подкладывал грибы на тарелку, подливал лимонад. Девица держала ухо востро, благодарила изысканно. Вина на столе не было, явно из воспитательных соображений.
Мне, конечно, было весело. Тосику – не очень. Мама смотрела обречённо, а выходя на кухню, задыхалась от возмущения. Возвращалась с пирогами и не выдерживала.
– Скажите, а у вас там, в общежитии, пьют? – прямо спрашивала она, намекая на ту среду, которая недостойна её сына.
– Ах, ну что вы!.. Разве что лимонад! – хамила девица, стреляя в Толю длинными зелёными глазищами, и опускала ресницы.
Мама всё-таки не могла до конца в это поверить и откровенно проверяла:
– Толя, скажи, это правда?
Папе приходилось смеяться.
В общем, мероприятие прошло благополучно, но над домом нависла неопределённость.
* * *
Известно, что мужчина бегает за женщиной до тех пор, пока она его не поймает. Толя всё ещё бегал.
А когда прибегал домой, обдумывать впечатления ему было некогда, потому что мама сразу же начинала открывать ему глаза. Она осторожно ходила вокруг него, глядя как на тяжелобольного. Вздыхала. Молча подкладывала ему на тарелку тройные порции. Опять вздыхала. Он не выдерживал и нервно спрашивал:
– Ну что, что с тобой?
И тогда сразу выяснялось, что он хочет «привести в дом» чёрт знает кого, потому что он ещё ребёнок и откуда ему знать жизнь? Ресницы намалёваны, живёт в общежитии… Ну и что, что это общежитие Академии художеств? Все художники и, конечно, художницы – пьяницы, и ты с ней сопьёшься!
Брат гордо всё отметал, и тогда мама выкладывала свой основной козырь:
– А ты мне скажи, кто её родители? Кто? Из какой она семьи? Не знаешь? И она не знает? Вот именно…
Папа не вмешивался.
Всё это продолжалось недели две, а однажды вечером Тосик выкрикнул затравленно, что если это не прекратится, то он к чёртовой матери женится! Хлопнул дверью и ночевать не пришёл.
И тогда у него оперативно был изъят паспорт как последнее средство. Причём папа никак не мог повлиять на маму, чтобы она его отдала, ну никак!
И тут Толя догадался, что он мужчина.
А способ доказать это всем был один: немедленно начать пить, курить, а главное – жениться, несмотря ни на что.
* * *
Раньше, когда мы были маленькие, отца мы видели редко. Полярный гидролог, он зимовал то в Арктике, то в Восточной Сибири.
Раз в несколько лет он приезжал, и дома сразу становилось интересно: хохот, грохот падающих стульев, даже телефон нагревался от криков и разговоров.
Нам с братом он привозил книжки с картинками, волшебными, как лесные бабочки. Читать их мы не могли – книжки были на якутском языке, но от этого они казались ещё интереснее.
Мама сияла, примеряя перед зеркалом горностаевые шкурки и золотые часы, а папа осторожно ходил по квартире и радовался. Просто так, даже не всегда можно было понять чему. Отворачивал на кухне кран и звал всех веселиться:
– Ты смотри, вода-то… Льётся! Сама… Ха-ха-ха!
– Ну и что? – недоумевал Тосик.
– Дурачок! – легонько щёлкал его по носу папа и шёл веселиться дальше, к газовой плите.
А потом закупал ложу в Мариинском театре, и Тосик, который только что научился говорить букву «р», кричал взволнованно под хохот зала: «Смотр-рите! Снегур-р-рочка-то – р-растаяла!»
Мы напоказ мыли руки перед обедом и вообще чувствовали себя как в гостях.
Но он ничего этого не замечал, про наше воспитание думать ему было просто некогда, поэтому, когда через несколько месяцев он снова уезжал за свой полярный круг, мы опять с удовольствием, как говорила мама, «распускались».
Полярники очень рано уходят на пенсию, и вот теперь папа вернулся навсегда. Несколько последних лет мы жили все вместе, и мы с братом, конечно, больше не «распускались». Где уж там было «распускаться», когда основное папино занятие теперь было – воспитывать, загонять нас в рамки.
Толя, после того как паспорт ему не отдали, пришёл домой пьяный и растрёпанный, вынул красивым жестом пачку сигарет и закурил. Это было впервые в жизни. И поэтому тем более ужасно.
Мама ахнула и заметалась. Но папа уже вырос в дверях и всё понял.
Конечно, такой неуправляемый сын папе был совершенно не нужен.
Минуту все молчали.
Папа резко повернулся, исчез в своей комнате и тут же возник опять.
– Вот тебе деньги – и вон из дома! – глухо сказал он.
– Деньги? Это один из важных, но не определяющих параметров нашей жизни! – изрёк брат, выпуская дым в лицо сразу всем. – Обойдусь!
Он нетвёрдо прошёл к себе, забрал портфель с конспектами, электробритву и опять появился в прихожей.
Молча всех оглядел, усмехнулся беспомощно и открыл дверь на лестницу. Я хотела кинуться за ним, но он мужественно меня остановил: «Держись, старуха!» – и стал спускаться с лестницы, осторожно, как с горной вершины. Беленький провод от бритвы волочился за ним оборванной ниткой.
– Паспорт принеси! – крикнул он мне откуда-то снизу и запел: – А жизнь пошла – тю-лю-лю-лю – по синусоиде к нулю!
Мама расплакалась. Я повернулась к отцу, чувствуя, что молчать больше уже не могу, и… не произнесла ни слова. Такой румяный всегда, он стоял с неподвижным, побелевшим лицом, а губы стали голубоватые. Видно было, что этот воспитательный приём ему тоже достался недёшево.
* * *
Теперь мама плакала целыми днями. Папа больше сидел у себя в комнате, а когда выходил – мрачно молчал.
С утра мама начинала перечислять папины недостатки вслух, так что я выучила их просто наизусть: и лентяй, и бездельник, и днём спит, и не говорит, куда уходит. Что это за ответ – «в разных направлениях»? И она ему жизнь отдала, а что она видела? Нет, дальше так жить нельзя…
Папа маминых недостатков не перечислял, только вдруг бледнел, медленно, спокойно заматывал шарфик и тихо закрывал за собой дверь квартиры. И неизвестно было, вернётся он через полчаса, вечером или на другой день. Спрашивать в такую минуту мы его не решались.
Кончились наши задушевные разговоры на кухне по вечерам об устройстве мира. Я стала замечать то, на что раньше не обращала внимания. Ну зачем, например, он так много ест? Ночью встаёт и печёт блины. На сливочном масле. А Толька там мотается по общежитиям, по приятелям, без денег, голодный… И вообще, все эти разговоры насчёт того, чтобы «стать человеком»… Сам-то он кем стал? Пенсионером?
Идти домой не хотелось.
* * *
Толя вскоре женился, но как-то безрадостно. О свадьбе рассказывал уклончиво: «Ну что, повеселились, поубавили материальных ценностей. В конце вечера я, понимаешь, напился. Выдал ноль программы, убрал шасси и вырубился».
Учиться ему в последнее время было совсем уж некогда, пришлось срочно сочинять причины для академического отпуска. Отпуск дали, пожалели выгонять. Куда-то он устроился работать временно.
Мама совсем извелась. В доме никто уже не шутил. А мы с отцом перестали разговаривать.
Честно говоря, в те дни мне было не до семейных неприятностей – хватало своих.
Я наконец встретила такого, которого, пожалуй, не спустил бы с лестницы даже папа. Но знакомить его с родителями не торопилась – всё было так сложно, запутано, неразрешимо…
Как известно, ежедневные свидания отнимают уйму времени.
– Куда ты уходишь? – трагическим голосом спрашивала мама.
Но теперь я не могла себе позволить открыто и честно идти по пути безобразий. Слишком уж серьёзно всё это для меня было. Я выкручивалась. Я выдумывала что-то несусветное и всё равно уходила.
В тот вечер уйти мне не удалось. Папа просто заставил меня остаться. Ему надо было поговорить со мной серьёзно.
Я не помню начала разговора. Папа изобличил меня во лжи, совершенно справедливо, конечно, и стал ждать, что я раскаюсь.
Но я не раскаялась.
– Кем же ты станешь, – спросил он меня устало, – если уже сейчас так можешь?
Я взглянула на часы: всё, поздно… И почувствовала, что как будто с горы слетаю; помню, как стою я против него и, уже не сдерживаясь, вежливо спрашиваю:
– А позволь узнать – ты сам… Кем ты стал? Что ты сделал в жизни сам-то?
– Как что? – говорит он, оглядываясь, и опускается в кресло. Жёлтый свет торшера беспощадно высвечивает его внезапно постаревшее лицо.
– Да, что? Кто ты такой? Ты – никто, пустое место. Только требуешь от всех, а сам… лежишь целыми днями.
Глаза его умоляли: остановись, дочка! Но где уж мне было остановиться…
Когда я замолчала, он тяжело поднялся, подошёл к своему несгораемому ящику – никто в семье никогда не видел, что там. Набрал какой-то номер. Крышка бесшумно откинулась. Медленно поискал что-то, вытащил, захлопнул крышку.
– На, это я тебе дарю…
Это была вырезка из журнала. Называлась она «В первобытном обществе».
А на картинке рослый потомок с роскошными бицепсами обрушивал на голову постаревшего седого родителя огромный каменный топор.
* * *
Прошёл месяц. Однажды папа собрал чемодан и сказала маме, что поедет отдохнуть. Адрес сообщит позже.
На меня надвигалась сессия, дома я бывала мало. Уходила в библиотеку восстанавливать душевное равновесие. А чаще – вовсе не в библиотеку.
Мама его не провожала, а я даже не попрощалась.
* * *
Мы сидели все вместе на кухне: я, мама, Тосик и его зеленоглазая жена – и пили чай.
Мама была так счастлива, что видит своего исхудавшего и поумневшего сына здесь, дома, при себе, что никаких лишних вопросов не задавала.
В прихожей звякнул звонок, и я выскочила открывать.
На площадке стоял незнакомый человек. Выражение его лица мне не понравилось.
– Распишитесь, – сказал он. – Сначала тут адрес напутали… Но вы это… В общем, телеграмма шесть дней вас искала.
Я расписалась, и человек пошёл вниз по лестнице.
Потом разорвала белую полоску.
«Отец скоропостижно скончался инфаркта тчк приезжайте хоронить тчк адрес город Красный Холм Боровая 16 Горбунов».
* * *
Ехать было поздно.
* * *
Почти год говорить об отце я не могла. Ни с кем.
Моя правота, такая необходимая мне тогда, оказалась никому не нужной.
* * *
Несгораемый ящик, в который никто из нас никогда не заглядывал, оказался с двойным дном. Он стоял теперь передо мной, беззащитно раскрытый.
Облигации, целый ворох облигаций.
Чёрная кожаная записная книжка. Адреса, в разных городах. У него было столько знакомых?
Старые письма: «…Тонечка, родная, брось всё, гуляй с ребятишками. Дети должны быть здоровыми». «Ты мне головой отвечаешь за здоровье Толи…»
Орден. Медали. Значок «Отличнику соцсоревнования золото-платиновой промышленности».
Жёлтые, ломкие фотографии: айсберги, белые медведи. Настоящий вечный покой. Унылые берега таёжной реки с облезлыми, подсохшими лиственницами. Старый якут с трубкой в зубах.
А вот и мы с братом, маленькие, толстые. Портрет мамы: глаза горят, улыбка ослепительная – такой я её уже и не помню…
Последней лежала общая тетрадь. Тоже давняя, пожелтевшая. Почерк был уверенный, спокойный, очень разборчивый. Как мне всегда хотелось иметь такой почерк!
9 сентября
Был самолёт.
Иван Сергеевич получил в бандероли «Справочник велосипедиста». Ему пятьдесят два года, двадцать пять лет на Севере. Мечтает после Севера путешествовать на велосипеде.
Ну почему она не пишет? Неужели не чувствует, что для меня теперь вся жизнь в письмах, её письмах?
28 октября
Ночь, ночь…
Еле сдерживаюсь, чтобы не лечь спать раньше семи часов. Выходил сейчас за льдом. Темно. Небо в тучах. И вдруг как вырвется волчье солнышко – большое, красное, холодное…
Прихожу в дом: «Солнце видел!» А ребята смеются: «Посмотри на часы – это же луна!»
Не поняли.
2 ноября
Третий день нам заказывают самолёт, а его всё нет и нет. Летает где-то.
У Петьки-Подсолнуха болят зубы. Он ходит дутый и не поёт. Странно, вот он пел целыми днями, даже на морозе, и все злились – надоело! А замолчал – сидим разочарованные. Горбунов предложил дверью вытащить ему зуб. Привязать бечёвкой и дёрнуть. Петька не дался. Все возмутились. Пришлось как руководителю вмешаться: «Понимаешь, – говорю, – без песен твоих мы не можем…»
3 ноября
Был самолёт, но почты не сбросил.
4 ноября
Сегодня пролетел опять. Сбросил почту.
Тоня пишет: у Анны затемнение в лёгких.
Мир устроен так, что дети могут пережить смерть своих родителей, а родители пережить смерть детей не могут.
Переставлял пуговицы на кителе – толстею. Наверно, уже больше ста килограммов. Из дома нос не высунешь, жратва – консервы, сгущёнка, шоколад. Вот и толстею.
Говорят, полные раньше умирают. Но я всю жизнь видел, что наоборот…
8 января
Последние дни работать трудно: 63–65 градусов. Пообморозились. Полюс холода. Открыть открыли, а закрыть забыли.
Утром стал одеваться – в валенке мышь запищала. Погреться залезла. Выпустил. Убежала без памяти.
Ночью в конуре замёрз вожак Мэрген. Утром потрогал его ногой – каменный. Винить некого, сам вчера привязал.
Сегодня оттепель – 45 градусов.
10 февраля
Сегодня у Толика день рождения.
Интересно, когда-нибудь кончится эта ночь? Устали мы.
Иван Сергеевич заболел. Петька всё смеялся: «Не кашляй, а то простудишься!» По-моему, это не простуда, а кое-что похуже. Молоко-то брали у якутов, а там – повальный туберкулёз…
25 февраля
Отправили Ивана Сергеевича на материк. А когда самолёт улетел, напились как собаки.
3 марта
Завтра едем с Горбуновым искать Урочище Забытых Теней. Шаман Торганай говорит: «Там есть какая-то река, якуты зовут её Бучугды. Пойдёшь вверх – встретишь одноглазых оленей, а летом – уток с двумя головами».
Что это может быть? Природная радиация? Или сказки Торганая?
Ерунда какая-то… Откуда река? Нет там никакой реки.
Шаман говорит: «Ходи медленно. Каждый шаг может стать последний».
10 марта
Добрались с Горбуновым до места. Нашли избушку, про которую говорил Торганай. Едва открыли замок – чуть не рассыпался от ржавчины. В пятидесяти метрах отсюда начинаются истоки неизвестной реки.
Завтра сделаем съёмку.
11 марта
Выехали на нарте в восемь собак в 9 часов утра. Возвратились в 23 часа того же дня. Мороз – 32 градуса, видимость хорошая.
Истоки реки находятся на расстоянии 22531 м от устья.
От узла гор, направление и систему которых определить не удалось, река круто уходит на юг.
Анероид у устья реки 774,5.
Правый берег на всём протяжении почти отвесный…
* * *
Дальше в тетради шли чистые листы.
Смутно вспомнилось, что мама говорила однажды про какую-то реку неизвестную и что папа сжёг какие-то карты.
– Мамочка, что за карты папа сжёг?
– А… – неохотно вспоминает мама, – это речка была. Они с Горбуновым ездили, якуты им подсказали, делали съёмку. Там потом урановое месторождение обнаружилось. Его сразу законсервировали почему-то… А отец снял копии с карт и держал у себя – ждал, что когда-нибудь это пригодится, он вернётся и защитит диссертацию…
– И что?
– Да ничего. Пришёл как-то домой от врача, задумчивый такой, расстроенный, да и сжёг.
– Но речку-то он открыл всё-таки?
– Может быть… – вздыхает мама. – Ты ведь знаешь его – он мне никогда ничего не говорил.
* * *
Из темноты второго дна несгораемого ящика я вытащила желтоватый листок из папиной записной книжки:
Хозяин Неба, Хозяин Верхнего и Нижнего Мира, дай мне терпение, чтобы принимать вещи, которые я не могу изменить, смелость, чтобы изменить вещи, которые я могу изменить, и мудрость, чтобы понимать разницу между ними.
А ещё там лежал ржавый ключ неизвестно от чего и плоский белый камень. Химическим карандашом на камне было написано: «Река Бучугды».
* * *
Я уже давно достойна той среды, в которую вошла, когда выросла. И у меня есть всё, что полагается иметь в моем возрасте: отдельная квартира, высшее образование и даже свекровь, которая считает, что я отняла у неё сына и выкинула её из жизни. Однажды я честно попыталась ей этого сына вернуть. Но ничего не вышло. И слава Богу! Муж – не лапоть, с ноги не сбросишь. Я научилась даже не уходить из дома, когда меня обижают.
Однажды мне страшно захотелось вместо отпуска и Чёрного моря уехать в экспедицию искать воду в пустыне. Представился такой случай.
– Ненормальная, – сказала подруга и завистливо вздохнула. – Зачем тебе эта экспедиция? Я бы никогда не решилась.
– С ума сошла? – удивилась мама. – У тебя же дети!
«И муж», – подумала я.
– Валяй! – сказал муж. – Ищи…
Воду в пустыне уехали искать без меня.
* * *
Толя живёт один, в однокомнатной квартире. С женой разошёлся. Детей не было.
Спит он на тахте. А напротив на стене у него опять висит голая коричневая женщина, за ней закатным огнём горят мохнатые пальмы…
Оказывается, он до сих пор не умеет сам вставать вовремя. Будильник он всегда ненавидел. Долго искал выход.
– И смотри, что я придумал! – сказал он мне гордо.
К обычному музыкальному комбайну какими-то неведомыми электронными путями он приспособил будильник.
– Смотри!
Перевёл стрелку на восемь. Комбайн вздрогнул, посомневался чуть-чуть и вдруг запел бархатно и вкрадчиво:
– Стань чилавека-а-м!
* * *
Давным-давно, когда я была маленькая, папа мне сказал: «Знаешь, я никогда не умру. Просто как только придёт моё время, я опять от вас уеду и больше уже не вернусь…»
Когда он был с нами, мне часто снился кошмарный сон: папа умер, жёлтые цветы, срубленные еловые плети, музыка… Я просыпалась и плакала.
А теперь мне снится, что он жив. «Как же так, – удивляюсь я, – ведь тебя же нет?» «Глупости, – смеётся он, – ты же видишь – я жив!»
Я просыпаюсь – и не плачу. Думаю: зачем я проснулась?
Теперь я учу своих детей, как жить. Как им жить – я знаю, а вот как мне самой – не всегда. Далеко не всегда. Спросить не у кого. Он уехал. Он больше никогда не вернётся.
– Хозяин Неба, дай мне мудрость помочь моим детям. И терпение – не помешать…
Как в медальоне локон
Алексею Радзивиллу с нежностью и надеждой
Город. Мой город. Мой любимый город.
Как выглядит он в холодную февральскую ночь?
Я еду по ночному Петербургу в блестящей «Тойоте-Камри», обитой изнутри тонкой серой кожей. До чего же тепло, уютно и удобно мне тут! Но цель у меня странная: в три часа ночи я отправилась… просто погулять. Я катаюсь.
Снег сияет, искрится и картинно зависает перед огромным изогнутым стеклом. Но не прилипает к нему – стекло такое хитрое. А я никак не могу отделаться от ощущения, что сейчас должно случиться что-то удивительное и нереальное.
* * *
«Тойота», эта японская «акула капитализма», легко и мягко въезжает на Троицкий мост и несётся над чёрной Невой, как по воздуху. Снег сыплется в волны и необъяснимо куда-то исчезает.
Петропавловская крепость светится в двух мощных лучах прожекторов. Почему же она выше, чем днём? Не понимаю. А, это лучи над шпилем перекрещиваются, и ночью крепость вытягивается в чёрное небо.
Дворцовая набережная. За чугунной решёткой Мраморного дворца мелькнул мощный силуэт на коне. Такое впечатление, что на лошади сидит величественно-спокойно не то медведь, не то древнерусский богатырь. Кто это? Неужели памятник Александру Третьему? Ведь там всегда стоял броневичок, на котором въехала к нам Революция… Машина пролетает так быстро, что я не успеваю толком разобраться.
Нигде ни души, прохожих нет совсем. Но Эрмитаж строго охраняется. Сразу четыре милиционера танцуют перед ним на морозе. Что поделаешь, мафия нынче не дремлет, а тут – сокровища всемирные.
Свежая белизна Сенатской площади скатертью расстилается под колёсами. Медного всадника ночью никто не охраняет, он даже не освещен. Ну, этого не украдут!.. Хотя именно его-то и стоило бы поберечь. Пуще глаза. Известна ведь старая легенда: пока он тут стоит – и Город будет стоять, что бы там с ним ни случилось. (Господи, ну что может с ним случиться? Отчего мне так тревожно?)
Гордо протягивает Медный всадник свою державную длань прямо через Неву к Петровской академии, к Университету. Академия закуталась в снежный тюль и едва видна на том берегу – последняя заветная мечта Великого императора.
На здании Сената на углу горит только одна вывеска над подвальчиком. Бар «Трибунал» – успеваю я прочесть. Да… Каким же надо быть беспросветно молодым, чтобы пойти в этот бар повеселиться? И безразмерно жизнерадостным…
А моя карета в двести с чем-то лошадиных сил медленно катит по Английской набережной. Где-то здесь должен быть дом номер четырнадцать. В прошлом веке это был Английский клуб. Особняк когда-то принадлежал моим предкам, князьям Радзивиллам. Но на доме номер четырнадцать ясно виднеется новая бронзовая табличка: «Особняк Дурново». То ли предки успели его этим Дурново продать, то ли я опоздала, как теперь говорят, «заняться реституцией», то ли просто номер дома перепутала…
Дальше проехать нельзя – всё перекопано. Строится мой Город, бурно перестраивается на стыке эпох, веков и тысячелетий.
«Тойота» оседает на задние колёса и, взревев, сворачивает в ближайший переулок. Пересекает красавицу Галерную и выезжает на Конногвардейский бульвар.
Была, была… Какие стихи писал Николай Агнивцев! Город показывает мне какое-то тайное, для меня одной снятое кино. Кадры мелькают быстро: я вижу тот же угол Галерной, только каким-то далёким и тёмным осенним вечером. И сердце моё замирает… Из-за угла появляется рослый и очень молодой человек со сверкающими карими глазами. Ему лет шестнадцать. Вот он подходит ко мне. Мы берёмся за руки и выходим на Конногвардейский. И сильный ветер нам не мешает.
Начинается наводнение. Вода бежит, обгоняя нас по панели, как метель-позёмка, скользя, журча и завиваясь. Уже редкие прохожие шлёпают вокруг, как колёсные пароходы. Он смеётся, берёт меня на руки и несёт…
* * *
Сейчас впереди должен показаться Исаакий, холодное позолоченное сердце моего Города. Здание невероятной красоты и силы. Где же он, Господи? Самый высокий и самый фантастический собор Петербурга?
А высоко в небе несётся освещенный изнутри не то воздушный шар, не то гондола от него…
А… Это маковка Исаакия! Одна только маковка и освещена. Как китайский фонарик. И болтается в чёрном небе на высоте ста метров. А собор пропал, как не было.
Даже «акула капитализма» растерялась и затормозила.
Это мой Город так играет со мной, обманывает.
Говорят, ночью Город спит. Не спит. Притворяется.
Ах, ты мой дорогой… Значит, ты решил со мной поиграть? Такой могучий, таинственный и непостижимый… Легендарный. Странно.
Ну что ж, давай поиграем! Ты будешь мне показывать кино. Про меня. Только художественное, пожалуйста. В стиле ретро. А я… А я попробую немножко разгадать тебя самого.
Я угадала, где твоё сердце?
Из ночной мглы выступили чудовищные колонны, самые толстые в мире. Над ними смутно навис портик. В недосягаемой вышине золотом блеснул купол.
Я радостно смеюсь: угадала! И вдруг чувствую, что мне становится не по себе… Маятник Фуко. Значит, и в самом деле угадала?! Ведь совсем недавно он был здесь, в соборе. Сердце, которое бьётся…
Оказывается, играть с Городом страшновато.
Машина резко разворачивается и уносится по Большой морской к Театральной площади. Подальше от таких открытий…
* * *
Вылетаем на Театральную. Мариинский императорский театр! Даже в три часа ночи он сияет огнями. Напротив – Консерватория. Здесь много лет пел Фёдор Шаляпин. Потом тридцать лет – Борис Штоколов.
– А… Я, кажется, догадалась, какой у тебя должен быть голос: задушевный лирический бас, постигший тайны бельканто. Да?
Тишина. Снег.
Машина сворачивает на Офицерскую, улицу раннего моего детства (это у нас дома говорили: Офицерская, она до сих пор всё ещё называется улица Декабристов).
И сразу я вижу себя маленькую на руках у мамы. Крошечная смешная девочка в красном капоре. Мама покупает папиросы в ларьке, а мне – ириски. Только ларька этого больше нет. И мамы нет.
– Ну почему у тебя кино строго документальное? Я же просила художественное! Что меня, всегда, что ли, только на руках и носили?
…Прости. Я понимаю, что моя собственная память не может меня обмануть. И я не хочу поэтому ехать дальше, на Офицерскую.
«Тойота» послушно разворачивается и медленно катит обратно.
– Я знаю, ты – живой. У тебя свой, необыкновенно гордый, непредсказуемый и благородный характер. Ты любишь и страдаешь, как всё живое. Ты любишь Москву, да? И всегда споришь с ней. И без неё не можешь. А мы по мере сил повторяем тебя, потому что усваиваем твой характер. (Ну кто будет спорить, что жителей нашего города отличает особая сила духа?) И ты всё время хочешь соединиться с Москвой, слиться в одно. Скоростная железная дорога, какие-то сумасшедшие поезда… Но это иллюзия, этого никогда не будет! Это невозможно. Вы такие разные!
В глазах резко метнулась белая дорога. Скрип, скрежет. Показалось – машина врезалась во что-то. Нет. Это просто занос и резкое торможение.
А прямо передо мной – Поцелуев мост. Вот здесь стояла я в тот день, у этого парапета, свесившись к воде. И рыдала в голос. Так, как никогда в жизни. И уже совсем обессилела, слёзы капали в чёрную воду.
Какой-то незнакомый человек подошёл ко мне сзади, обнял за плечи и спросил, где я живу. И молча отвёл домой, к самым дверям. Это было спустя несколько дней после того, как похоронили маму. Я всё держалась, держалась, держалась, а когда всё прошло и все занялись своими делами, поняла вдруг, что просто не знаю, как теперь жить. И тогда я пришла к тебе…
* * *
Знаешь, а ведь на самом деле я не представляла себе раньше, как я к тебе отношусь. Однажды мне пришлось вдали от тебя прожить пять лет. Я жила на роскошном Востоке, где розы в грунте цветут до декабря. Ах, как там было хорошо! Мне всё время хотелось попросить климатического убежища. А когда вернулась – вдруг купила себе альбом «Невский проспект».
«Это как же надо было соскучиться по родному городу, чтобы купить себе такой альбом! – засмеялся один мой проницательный приятель. – Ты ещё знаешь что купи себе? Сборник стихов Агнивцева „Блистательный Санкт-Петербург“. Там есть такие строчки: „Всегда, как в медальоне локон, Санкт-Петербург в душе моей!“»
* * *
Тихо-тихо сыплется снег. Бесшумно развернулась «Тойота», проехала сияющую Театральную и уже оставила позади Никольский собор. Сама я этого не помню, но отец рассказывал мне, что когда я впервые увидела высокую колокольню собора, то закричала, потрясённая: «Папа, смотри, какая большая морковка!» А потом, в школьные уже годы, если удавалось сбежать с контрольной по математике… Тогда все кругом были атеисты, а я и перекреститься-то не умела. Гулять по улицам было холодно, домой идти нельзя, а здесь двери всегда были открыты. И никто не спросит: что ты, девочка, тут делаешь?
Однажды в левом притворе я наткнулась на икону Святого Серафима. Он, конечно, не спрашивал меня, что я тут делаю, он молчал, потому что был нарисованный. Но смотрел он на меня так, что мне впервые почему-то стало стыдно. Помню, как я опустила голову и вышла на мороз.
* * *
Впереди Садовая.
– Ты ведь прекрасно читаешь наши мысли, да? Значит, ты знаешь, что я вдова, все мои дети давно учатся и живут в Москве. Самый младший, Алёшенька, послушал, как сестры читают ему моё письмо, да и заплакал: «Вот, мы тут все вместе… А как же там мамочка, маленькая, одна?»
Наконец, и меня пригласили работать в Москву. Конечно, я обрадовалась. Домой ехала с готовым решением: «Перееду!»
Вышла на перрон, вдохнула твой сырой промозглый воздух и вдруг испугалась: «Что это со мной? С ума сошла, что ли? Никуда я отсюда не поеду!»
В вокзале меня встретил растреллиевский бюст разгневанного Петра.
Непостижимый это был человек. Немыслимые противоречия столпились в его душе: нежный и необузданный, порой даже дико-сумасшедший; мягкий и безжалостный. Для него ведь был один закон: «Я так хочу!» Осторожный и смелый. Осмотрительный и внезапный. И каждое слово, каждый поступок этого человека всегда имели вещий смысл.
Это ведь он тебя выдумал. Он был поэт действия и воплощения. Самый великий художник, который когда-либо жил на земле. Разве есть на свете город волшебнее, чем ты? Особенно в белые ночи… Город-сон.
Конечно, странный, Агнивцев очень точно написал. Столетия проходят, власти меняются, режимы, а Великий император словно всё живёт в своём Городе, словно его охраняет. Ведь сам, своими руками строил он тот старый деревянный храм, на месте которого вырос потом Исаакиевский собор, твоё холодное золочёное сердце. Такое, видно, и было оно: и холодное, и золочёное… А сам-то строил потому, что родился в день памяти Исаакия Далматского.
Да… Ты знаешь, а я ведь поняла, почему так надо беречь Медного всадника. Потому что он и есть твой правый глаз. Энергетический выход мощи, силы, импульса, меняющего судьбу! Концентрация лазерной энергии. Лиши человека правого глаза – и всё, жизнь его станет малоинтересной. А левый может только наблюдать за этой неуправляемой мощью. Левый – это печальный светлый ангел на Дворцовой площади, Александрийская колонна, да?
Молчишь? Ну, молчи. А я всё-таки попробую угадать ещё кое-что…
Ну, голова твоя – это, скорее всего, Смольный. Тут уж всё ясно. Уши – тихий Большой дом на Литейном. С каким-то подслушивающим устройством на крыше.
А вот Петропавловская крепость – наверно, это твоя печень, да? Орган не менее важный, чем сердце. Древние даже называли её Царица Старшая. В печени всё обезвреживается. В крепости этой всегда сидели и погибали те, кто мог тебе навредить. Декабристы, например. Самозванка княжна Тараканова. Печень вырабатывает кровь. А кровь города – это деньги. Ну и где у нас Монетный двор? В Петропавловской крепости!
Зоопарк, должно быть, селезёнка. Рядом с печенью… Довольно загадочный орган. Почему-то можно жить и без него. Но лучше с ним. Недавно выяснилось, что в двадцатые годы прошлого века, чтобы поддержать жизнь львов и тигров, их кормили расстрелянными в крепости белыми офицерами.
* * *
Конечно, даже представить я не в силах, сколько страшного ты пережил за эти три столетия. Даже то, что случилось недавно. Что такое блокада? Что такое осаждённый город, заваленный трупами своих жителей? Обстрелы каждый день почти три года?
Но живы ещё те, кто помнит всё это. У всех блокадников есть одно свойство: каждый год с декабря они начинают жить в блокаде. Недавно моя тётка мне говорит:
– Я тут котлеты ела из человеческого мяса и всю семью потеряла, но из города своего родного не уехала.
– Как это?..
– Ну, продавали на улице… А потом по радио сказали: «Не покупайте эти котлеты, в городе мяса нет!»
– Да, – говорю я тётке, – миллион погибших, это и не представить…
– А два – не хочешь? Полмиллиона лежит только на Пискарёвском кладбище! А живые – все работали, снаряды точили, танки чинили. Три года огромная немецкая армия ничего с нами поделать не могла. А знаешь почему? – Она наклоняется ко мне и шепчет: – Теперь об этом не говорят… Но мы же собой всю нашу страну заслонили. Вот откуда два миллиона… Никто отсюда не бежал. Умирали.
Люди умирали от голода через одного. А тебя не бросали. Им казалось тогда, что ты погибнешь последним.
Три города в мировой истории враги осаждали по три года. Карфаген, Трою и тебя.
Карфаген и Троя не выдержали. Их уничтожили. Выстоял только ты.
И пришёл день, когда уже новые, но твои, родные человечки ходили по улицам, гладили эти камни и улыбались.
* * *
«Тойота» тормозит перед светофором. И я снова неожиданно вижу кино.
Лето, выпускной вечер. Я окончила школу и первую ночь в своей жизни (правда, белую) свободно гуляю по улицам на законном основании! Господи, до чего же я тогда была счастлива! Причём иду босиком, в одной руке розы, в другой – туфли, новые, лакированные. (Разносить их так и не удалось.) А чулки – вдрызг…
– Девушка, вы что, с луны свалились?
– Почему с луны?
– Ну, в белом платье… («С воланчиками!» – думаю я). – Босиком, – продолжает он. Весёлый такой парень. – Вам говорили когда-нибудь, что вы прелестны?
– Нет ещё, – честно сознаюсь я.
– Я за вами уже почти всю Садовую прошёл. (Да? А я и не заметила. Брови у него стрелами, вразлёт, а глаза голубые, смелые. Глаза творца. Флибустьер!)
– Куда вы идёте?
– Не знаю, – опять честно отвечаю я. По-моему, он сейчас и в самом деле поверит, что я свалилась с луны. – Понимаете, – решила объяснить, – я сегодня…
– Не надо, не надо, – пугается он. Видно, ему хочется, чтобы я осталась незнакомкой, неземным созданием. В белом платье с воланчиками и босиком.
Но у меня тоже голубые глаза. Поэтому инициативу я перехватываю легко. Неожиданно для него.
– А вы – моряк?
– Ага. А как вы угадали?
– А как называются морские ворота Магадана?
– Мм… Не помню.
– Бухта Нагаево. А лучший ресторан во Владивостоке?
– Не знаю…
– «Золотой Рог».
Он не хочет позориться дальше, пытается выплыть, барахтается:
– Нет, я не понимаю… Ночью, одна… Что же вы тут всё-таки делаете?
– Ищу своего суженого.
– А если это я? – И кинжальный взгляд сверху. Взгляд победителя.
– Нет, – качаю я головой. – К сожалению, нет. Мой суженый обязательно будет знать ответы на мои загадки.
Флибустьер столбенеет.
– Счастливой дороги!
* * *
Зелёный свет. Машина трогается.
– Спасибо тебе. Кино, конечно, прекрасное. Но мне всё-таки не по себе как-то. Целую ночь катаюсь по твоим улицам и сама не знаю зачем. И целую ночь думаю: ведь опять тебе пророчат что-то страшное скоро…
Один знаменитый заезжий астролог выступал у нас недавно во Дворце молодёжи. Конечно, он знал больше своей аудитории, это ясно было. Я сидела очень близко и хорошо запомнила, какой ужас вспыхнул нечаянно в его глазах, когда кто-то неожиданно спросил: «А вы сами не хотели бы жить в Петербурге?»
– Да вы что? – ахнул астролог. – Да я бы… Ноги в руки, детей в охапку… – Потом сообразил, что был слишком откровенен, и осторожно пояснил: – В катренах Нострадамуса, которые, кстати, плохо расшифрованы, сказано, что вашему городу, к сожалению, скоро предстоят очень, очень большие испытания.
В Нострадамусе-то он не сомневался – предсказания эти полтысячи лет аккуратно сбываются. Одно за другим. Не знал он только, когда именно наступит это «скоро».
Может быть, всё это как-то связано с твоим характером? Ведь у тебя характер Великого Петра. Я живу тут всю жизнь, поэтому понимаю. Мне кажется, ты, как и он, не боишься никаких потрясений. «Небываемое – бывает!» выбито было на медали в память неслыханного успеха над непобедимым доселе врагом. Теперь мы просто говорим: в память победы над шведами. И никто не помнит уже, что война эта шла двадцать один год!
Говорят, что характер – это судьба. Но ты же знаешь, что судьба – это только ответ мира на наше вмешательство. Если твои мысли и поступки изменяют мир к лучшему, то и мир будет отвечать тебе добром. А если твоё вмешательство приведёт к ухудшению мира – обижаться не на кого. Сам выбрал.
Сколько у тебя было военных заводов? Каждый захудалый заводишко в городе на девяносто процентов работал на войну, не говоря уже о крупных. Я ведь это знаю не понаслышке – восемь лет проработала на трёх крупных заводах радиожурналистом. И очень удивлялась, что писать не о чем: что ни возьми – всё «закрытая тема». «Пишите о людях, – говорили мне. – Зачем же рассказывать о заводе?»
Думаю, ты давно знаешь свою судьбу, и астролог ужасался не зря. Какая же новая беда ждёт тебя, мой дорогой, мой прекрасный Город?
«Тойота» тихо скользит вдоль побелевших домов Невского проспекта. Снежная дорога увлекает вперёд и завораживает… Вот мы обогнали уже целый табун клодтовских коней на Аничковом мосту, у Московского вокзала молча бросились в глаза огни казино под названием «Фортуна».
Фортуна… Судьба? Значит, такая у тебя судьба? Ты – город-воин? Защитник? Да… Теперь я понимаю…
Машина плавно делает тур вальса вокруг вокзальной площади и уже весело, мягко подпрыгивая и жужжа, несётся обратно. Тоже мне тройка с бубенцами…
А в памяти моей всплывает прочитанный когда-то приказ Петра перед Полтавской битвой: «Вот пришёл час, который решит судьбу нашу. Воины! Вы сражаетесь не за Петра, но за Государство, Петру вручённое, за Род свой, за Отечество, за Веру… А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия…»
* * *
Перед Троицким мостом я вышла из машины (а то мало ли что опять не так скажу, характер у моего Города крутой) и сказала громко, глядя прямо в снежную метель:
– А всё-таки ты её любишь, эту свою Москву! Недоверчивую, умную, властную. Мать русских городов. (Не удержалась и съязвила.) И порт пяти морей. И всё лучшее поэтому ей отдаёшь. Во всяком случае, лучших своих людей, этого уж не скроешь. Но ведь и Москва тебя любит. Знаешь, сколько народу приезжает на выходные просто на тебя полюбоваться?
Метель улеглась. Я подошла к Мраморному дворцу.
Так и есть! За решёткой стоял Александр Третий. Мощный силуэт на таком же мощном коне. Самый русский из всех царей. Вот куда его загнали.
Даже близко подойти нельзя – кованые чугунные ворота заперты.
А ведь только что на открытой круглой площади у Московского вокзала, где «Тойота» делала тур вальса, на том законном месте, куда поставил его автор, князь Трубецкой, видела я нелепый каменный штырь с пятиконечной звездой наверху, символ теперь уж и не поймёшь чего… Эх, если бы те люди, от которых зависят все эти перестановки, понимали страшную власть символов! Если бы они догадывались, что сначала всё совершается в тонком мире… А здесь, у нас только неотвратимо повторяется…
И вдруг до меня доходит: это же не может быть случайно. Этот памятник – какой-то очень важный центр Города, который сместили специально, чтобы отнять силу! Те, кто в этом прекрасно разбирается. Круглая площадь, центр силы… Но центр силы у любого живого тела – это пупок. А… Вот она, связь с Москвой. Пуповина, первая в России железная дорога… Прямо сюда, на круглую площадь, и выходит Московский вокзал, бывший Николаевский. А железная дорога связывает Петербург с Москвой. Ясно ведь, что, пока Александр Третий не вернётся на своё место, и вокзал-то толком перестроить не удастся. Конечно, у кого угодно пупок должен быть на своём месте, даже у Города.
– Боже мой, значит, ты – сын Москвы? Её родной сын… Прости. Я не поняла этого сначала. Вот почему ты её так любишь. Вот почему всегда стремишься к ней и всё лучшее ей отдаёшь. Вот почему и мы-то все так к ней относимся… Сложно, я бы сказала. И раздражает-то нас она (как все пожилые родители), и не любить-то её мы не можем.
Ну, найдёшь ли человека в нашем городе, который втайне не любил бы Москву?
* * *
Я вздохнула и села в машину. Всё. Пора домой.
Включила приёмник.
Машину внезапно заполнил потрясающий властный голос:
Этот великий русский бас не спутаешь ни с каким другим в мире. Его, постигшего тайны бельканто, нельзя не узнать. Народный артист Борис Штоколов.
Мурашки побежали у меня по спине. Я сидела и не могла шевельнуться. Печально и нежно он пророкотал, как будто в последний раз:
В необыкновенной тоске взмыла вверх волна огромного голоса:
И пауза.
Дорогой мой… Не плачь. Ты не умрёшь. Я знаю, давно уже кто-то выдумал и распустил по миру эту страшную ложь, что суждено тебе в одночасье сгинуть с лица земли, да так, что не останется ничего, одна могила.
А ты не верь. Хочешь, я скажу тебе правду? Конечно, случиться может всё что угодно. Мне кажется, что если конец света не наступит, то люди постараются его себе выдумать… Но даже если весь мир, весь белый свет решит однажды, что ты сгорел, утонул, провалился и растаял, как сон, что с тобой всё кончено, – я прошу тебя – не сдавайся! Мы любим тебя. Все. Даже те, кто никогда не жил здесь. Общей огромной этой любовью всё равно тебя восстановят. Может быть, не сразу. Но восстановят обязательно. Как бы трудно и немыслимо это ни показалось сначала…
Тихое эхо как будто прошелестело мне в ответ:
– И придёт день, когда все увидят, что ты стал ещё таинственнее, романтичней и прекраснее, чем был, блистательный мой Санкт-Петербург!
Клевала звёздочки жар-птица
Прекрасному Страннику
Как вы думаете, где теперь водятся жар-птицы? В таких вот заповедных лесах, как наш.
Здесь всегда светит солнце, бабочки порхают, как сорванные цветы, в дубах бродят благородные олени, а когда идёт дождь, то совсем недолго, и капли – тёплые.
А возле старой мельницы даже можно нырять в омут головой. Если не боишься толстых усатых сомов. И вообще ничего не боишься.
Да, в таких вот местах только и могут водиться жар-птицы. На юге России. Может, ещё и потому я приезжаю сюда каждое лето. К себе на дачу.
Сначала я отсыпаюсь. Чьё-то чириканье, лепет листьев за окном мне не мешают.
Потом начинаю тихонько жить.
Из колодца приношу чистую воду. Растапливаю красавицу русскую печку. Огонь трещит, ярко и смело освещая таинственный закопчённый купол печи, дымок быстро и нежно утягивается в трубу, а ухваты-рогачи уже выстроились у меня за спиной в боевой готовности: ну, что двигать? что хватать? где чугунки?
И понемногу мой старенький, построенный ещё «по-за Николая» дом превращается в весёлый теремок: там – занавесочки, тут – салфеточки, зеркала умою, паутину обмету, дорожки постелю – вот дом уже и улыбается.
Пора идти здороваться с окрестностями.
Называемся мы Швейцария, место загадочное, ни на что не похожее: камни, скалы, водопады, а на скалах дубовый лес. На реке у нас даже есть необитаемые острова. На них не ступала нога человека. И не ступит: мрачная крапива, переплетённая колючей проволокой ежевики, охраняет их лучше крепостной стены.
На берегу – остатки старой мельницы. Огромное мельничное колесо, проросшее кустами шиповника, да семь домов. Летом в домах живут люди из разных городов. Местные жители давно отсюда перебрались в село, поближе к цивилизации, и посматривают на нас со взрослой улыбкой.
* * *
Как случилось, что именно здесь произошло самое потрясающее и необъяснимое событие всей моей жизни, рассказать я вряд ли сумею. Не от меня это событие зависело. Просто в какой-то невероятный миг моей самой простой и обыкновенной жизни я услышала слова, сказанные мне глубоким бархатным мужским голосом. Так внятно и отчётливо, что невольно оглянулась. И хотя рядом не оказалось никого, сразу стало ясно, что это не слуховая галлюцинация, а реальность.
* * *
Терпеливо и бережно объяснял он мне, что хотя мир устроен и не совсем так, как все привыкли считать, но это не страшно. Если говорить, опираясь на естественно-научное мировоззрение, то мне, оказывается, неожиданно удалось выйти на информационный обмен с высшими, относительно моего человеческого разума, уровнями организации материи. (Как удалось – это я и до сих пор не знаю. Я ведь не знала даже, что он, этот информационный обмен, вообще существует!)
В программировании будущего участвовать мне ещё рано. Я буду получать только готовые решения. Он сам скажет мне, что должно случиться завтра, а что будет потом. И вообще может ответить на все интересующие меня вопросы. Главное – бояться мне нечего.
Он приручал меня, как приручают котёнка. Или щенка. Который только что открыл глаза и ещё дикий. Вернее, согласен стать ручным, только очень боится.
Приручалась я долго. И трудно. (Долго опасалась за свой рассудок. Потому что когда человек разговаривает с Богом – это молитва, а когда Бог с человеком – шизофрения.)
Меня давила и угнетала его Огромность и Непостижимость. Попробуйте поговорить с Непостижимостью, да ещё на «ты». Ведь всю жизнь мне было известно, что сама я – венец творения, который сдвигает горы и перекрывает реки. Венец этот храбро летает в Космос, на Луне уже сидит, ноги свесил!
И вдруг ты, венец творения, нежданно-негаданно сталкиваешься с тем, кто, похоже, тебя и сотворил! С высшими, видите ли, относительно твоего разума, уровнями организации материи… И ОН, оказывается, тоже существует! На самом деле! В реальности…
Когда меня растили, вопрос этот как-то ловко обходился стороной. Ну, конечно, что-то там такое есть, говорили мне родители, но, понимаешь, никто ж его не видел…
Как современному человеку, мне сразу и жадно захотелось доказательств.
И тут же выяснилось, что такой мой подход к действительности – крайняя наивность, мягко говоря. Потому что надёжных доказательств не существует. Их никогда не было! И всё, самое неопровержимое потом опровергается. Обязательно. По мере твоего развития. Начиная с того, что Земля, оказывается, не плоская. И кончая эволюционной теорией Дарвина. Стоит только узнать это неопровержимое поближе.
Ох, какие это были трудные дни моей жизни! Как нелегко человеку самому ломать свои стереотипы и вырабатывать совсем новый подход к действительности…
Он позволил мне заглянуть за границы Неведомого. Я всё помню. Но рассказать об этом не сумею – в человеческом языке для этого ещё нет слов.
* * *
Попробовала я поговорить о Нём с другими людьми. Не знаю, что поняли собственные мои потомки, но они пришли в восторг: «Ура! Мамочка у нас, оказывается, волшебная!»
Тогда я завела разговор с подругой.
– Ты не расстраивайся, что государство наше как будто на куски развалилось, – сказала я ей однажды, – это ничего. Потом они к нам почти все опять присоединятся.
– Как это? – удивилась она. – Мы что, их завоёвывать будем, что ли?
– Я не знаю. Но у нас тут так всё изменится, что им самим выгодно будет опять к нам пристроиться. Конечно, моря крови прольются сначала…
– Почему ты так уверена? Откуда ты можешь это знать?
– Из самых компетентных источников. Как ты понимаешь, не сама же я это придумала.
Это она понимает, она знает меня давно.
– Это мне… ну, растолковали.
– Кто?
(Как бы это объяснить ей попроще…)
– Это сказал мне тот, кто зажигает звёзды. И запускает метеориты. Да и планеты у него, между прочим, крутятся не как попало. Я, конечно, не знаю, кто Он. Но мне нравится называть его Прекрасный Странник.
Все изменения её жёсткого красивого лица мне тоже хорошо известны – я ведь тоже знаю её давно. Но с таким презрением она не смотрела на меня ещё никогда.
– Ага, – говорит она, – ну да!.. Богу больше и делать нечего, как только беседовать с тобой!
С тех пор я уже никому больше не пыталась объяснить, откуда мне иногда заранее известны некоторые события. Потом они просто «сбываются».
А Его я теперь спрашиваю обо всём на свете. Как в детстве спрашивала своего отца.
Разговоры эти я стала записывать. Чтобы не забыть.
С Его, конечно, разрешения.
* * *
– Скажи, почему мы все так боимся смерти?
– По глупости, конечно. Почему дети боятся темноты?
– Ну, не знаю. Я-то темноты никогда не боялась. Мама рассказывала: «Тебе полтора года было, только говорить научилась. Уложу тебя в кроватку, шагну из комнаты, а ты и шепчешь: „А тек потютить?“» А свет, значит, потушить? Помнишь?
– Помню.
(Удивительно, но Он помнит все мгновения моей жизни, даже те, о которых я сама давно и безвозвратно забыла.)
– Да, ты действительно не боялась темноты. Но ты старше очень многих моих детей.
– Как это?
– Душа твоя старше. А смерти бояться нечего. Её на самом деле-то и нет.
* * *
– Выходит, можно разговаривать молча, без всякого голоса, как мы с Тобой?
– Конечно.
– Невероятно…
– Почему невероятно? А книги?
– А… Да-да. А кто изобрёл книги? Ты, наверно?
– Не помню.
– Шутишь, да?
* * *
– Ох, и надоело же Тебе, должно быть, всё время со мной разговаривать?
– Нет.
– Вряд ли Тебе это так интересно.
– Очень интересно. Представь: вот ты мастерила, шила, например, куколку. И вдруг оказалось, что она в состоянии тебя понять.
– Ну, что я там понимаю… Я, по-моему, только и делаю, что спрашиваю. Рассказать-то мне нечего. Ты же про меня и так всё знаешь. Лучше меня.
– И спрашивай себе на здоровье.
– А… Этим я Тебя не отвлекаю от других Твоих дел?
– Нет. Не отвлекаешь.
– Непостижимо…
* * *
– И Дух нельзя увидеть?
– Ну как же ты его увидишь, материалистка ты моя дорогая?
– Ужасно. Значит, я Тебя никогда не увижу?
– Ты видишь меня постоянно. Ведь гармония и красота мира – это тоже я.
– А… И значит, когда выглядывает солнышко – это Ты так улыбаешься?
– Ясное дело.
– Но я-то хотела бы увидеть Тебя лично!
– На облаке с длинной белой бородой?
– О!..
* * *
Тусклое хмурое осеннее утро. В доме холодно. Воды тоже нет. А ветер за окном воет – хоть плачь.
– Что же мне делать?
– Как что? Хлопотать. Воды принести, печку затопить.
– А кушать?
– Потерпи. Талию вчера мерила?
– Ну можно мне взять хоть кусочек сахара?
– Ну можно. Возьми, бедная моя, голодная, маленькая. Одинокая.
– Как «одинокая»? А Ты? Ты же со мной!
– Но меня же нет.
– Как нет?!
– Меня нет. И ты это всегда знала. Всю жизнь была атеисткой.
– Что ты мне голову морочишь?
И загремела вёдрами.
* * *
Мучаюсь, подсчитываю, сколько у меня денег, какие предстоят расходы, на сколько мне этих денег хватит, ох, да конечно, их не хватит, и где я тогда их тут возьму, вдали от дома?
Вдруг Он говорит:
– А ты не думай об этом.
– Как «не думай»? А кто же будет думать?
– А ты попробуй положиться на меня.
– По-моему, я уже это сделала…
– Нет. Когда ты действительно сможешь на меня положиться, у тебя страх пройдёт. Совсем.
* * *
– Поразительно, но ведь Ты меня ещё никогда и ничем не обидел! Я теперь такая спокойная стала, улыбаюсь всем…
– Обижают от непонимания, от корысти, из мести.
– Да? Так выходит, что Ты меня никогда и не обидишь?
– Конечно.
– А…
* * *
Открываю калитку за домом, выхожу в лес.
Берёзки сияют светло-жёлтыми и золотыми листьями. И от этого кажется, что всё освещено солнцем. Родничок под горой бормочет-лепечет что-то трогательно – неразборчивое.
Поднимаю голову. А солнышка-то и нет. Небо-то, оказывается, серое, печальное. Вот-вот заплачет. Это что же – Ему, значит, грустно?.. Боже мой…
– Ну что Ты? Тебе грустно?
– Нет. Это просто осень.
– Спасибо Тебе… Какая тихая, какая прекрасная у Тебя осень! А знаешь, я сегодня две строчки написала:
– Хотя Ты ведь это и так, конечно, знаешь…
– Маленькая ты моя… Любимая.
От растерянности я спотыкаюсь о какой-то корень на тропинке и опускаюсь на траву. Ложусь щекой на корень, о который споткнулась, и сердце моё дрожит…
– Я – маленькая?
– Совсем ещё маленькая.
– Я уже так давно взрослая!
– Ничего. У меня всё человечество пока ещё в этом возрасте. И тоже думает, что оно взрослое.
– Да? Но неужели Ты любишь меня? Я не могу в это поверить. Ведь Ты видишь и знаешь вообще всё. Все мои грехи и несовершенства. И глупости. Ужас! Как же Ты можешь меня такую любить?
– Очень. Очень люблю.
– Но Ты же Сам мне говорил, что Ты не испытываешь эмоций. Помнишь, однажды Ты мне долго это объяснял?
– Я всё помню. Но любовь – не эмоция.
– Как не эмоция? Это же одна из самых сильных эмоций!
– Нет. Заблуждение.
– Но что же это тогда?
– Это скорее… субстанция.
– Да? Не понимаю. Субстанция. Как это?
– Ну вот огонь – субстанция. Понимаешь?
– Вроде бы. Хотя так ведь никто и не знает, что же такое – огонь. Качества его знают, свойства, а вот что это такое…
– Свойства тоже не все известны. Рано ещё. Преждевременно.
– Любовь – субстанция. А как она выглядит?
– Она не выглядит. Но это не мешает ей существовать.
– Но какая она всё-таки?
– Бескорыстная. Терпеливая. Всё понимает. Не ставит условий. А главное – любовь никогда не проходит, не перестаёт.
* * *
Жёлтые листья на деревьях незаметно редели, редели, а однажды ночью вдруг упали все, и утром земля стала золотая. Сами деревья на фоне золотой земли стояли чёрными и беззащитно-раздетыми. А небо над ними теперь было синее и холодное.
– Доброе утро, Прекрасный!
– Доброе утро, Маленькая.
– А ты что же, так всё и не спишь?
– Так всё и не сплю. Томлюсь себе неподвижно посреди исторического течения, как сказал про меня один хороший писатель.
– Андрей Платонов?
– Да.
– А Ты от этого не устаёшь?
– Нет.
– Вот почему Ты никогда не теряешь терпение!
– Наверное.
– Возишься с нами, возишься…
– Это моя задача. Вырастить, воспитать…
– А раз Ты никогда не устаёшь – значит, Ты и не старишься?
– Не старюсь. У меня нет этой проблемы.
– А… Вот почему тебя раньше называли Нетленный!
– Ну да.
– Хорошо, что нет этой проблемы. И всё-таки как же мне жаль, что я Тебя никогда не увижу!
– Взгляни сюда.
На краю моего письменного стола лежит осенний сентябрьский журнал. На последней странице обложки сильный молодой мужчина в чёрном костюме. На его могучем плече сидит маленькая первоклассница в белом передничке. Она звонит в медный колокольчик.
– Кто это?
– Это я.
– А девочка с колокольчиком?
– Это ты.
Я изумлённо вглядываюсь в фотографию. Лица мужчины не видно, он отвернулся. Только часть красиво подстриженного затылка. Да, у такого, конечно, голос должен быть низкий и бархатный.
– О… Опять Ты шутишь…
– Да нет. Я не шутил.
Я снова вглядываюсь в беззаботную девочку на плече. Вот откуда у меня всю жизнь такое странное чувство, что кто-то со мной возится, бережёт меня… Иначе давно бы уж я себе шею свернула! Слишком больших глупостей мне делать просто не позволяли…
* * *
Я любила мышей, пока у меня был кот, голубоглазый сиамский красавец. Но его жизнь кончилась, и пришлось мне мышей резко возненавидеть. Потому что они едят даже то, что вообще уже никто не ест, – пластмассовое ведро, например, или ватное одеяло.
В один прекрасный день я так устала от их мелких пакостей, что неожиданно для себя решила с ними смириться, как с неизбежным злом. Хочешь жить на краю леса – терпи мышей!
И тогда вдруг, однажды ночью… Кто-то мягко вспорхнул на подоконник из сада. (Сплю я с открытым окном.) Птица, что ли?
А эта птица, оглядевшись в темноте, осторожно прокралась по столу, легко скакнула ко мне на кровать, устроилась в ногах и… замурлыкала.
Но стоило мне шевельнуться, как она бесшумно, одним длинным прыжком вылетела в окно.
На следующую ночь я уже не шевелилась. Кто-то подкрался ко мне и медленно стал меня исследовать. Обнюхал руки, щекоча тончайшими усами, и вдруг насторожился и окаменел. В углу зашуршала мышь! (Подумаешь, я на них уже и внимания не обращаю.)
Мышь грызла что-то в открытую.
Внезапно серая молния мелькнула у меня над головой.
– Кисюня, – громко и радостно сказала я в темноту, – неужели ты пришла спасти меня от этих наглых тварей? Они ведь уже днём по столу бегают. По косякам лазают, вертя хвостами! И русскую печку мне насквозь проели!
Кошка молча хрустела в углу мышиными косточками.
Больше она не ушла. Она решила тут жить.
* * *
– Скажи, это Ты придумал мне Кисюню?
– Я.
– Спасибо.
– Ты ведь не хотела больше кота заводить.
– Да. Я боюсь, что другого кота не сумею так же полюбить. И это будет несправедливо.
– Теперь тебе будет ловить мышей моя кошка.
И правда. Еду у меня она не просила. И не ждала, что её покормят. Поймав мышь, приносила показывать. Очень гордилась и явно радовалась, что её хвалят, громко мурлыкала в ответ, а потом почему-то уносила эту мышь под старинную козетку грушевого дерева и только там съедала.
Как-то ночью я резко распахнула входную дверь и вздрогнула: прямо передо мной на старой раздвоенной берёзе сидела огромная сова, похожая на толстую старуху в очках.
Она резко сунула голову под мышку, повернулась на ветке и… исчезла. Бесшумно растворилась в темноте.
Кого же она тут караулила? Неужели Кисюню? Вот почему у меня кошка ест только под старинной козеткой! Чтобы на неё в это время не напали сверху!
* * *
– Подожди, что же получается? Любовь – субстанция. То есть нечто материальное. Как же тогда Ты, нематериальный, можешь любить? То есть излучать материальную субстанцию?
– Да… Срезала ты меня. Не знаю, что тебе и сказать. Я просто в растерянности.
Мы помолчали.
– А как же я, нематериальный, по слухам, сумел создать и Небо, и Землю, и всё вокруг, и даже, между прочим, тебя? Ты не задумывалась?
– Ну это уж я не знаю. Это уж Твой секрет.
(Вообще-то у современных физиков частицы материи вполне законно рождаются вообще из ничего, это теперь широко известно… Совсем как в Библии. Но я не физик, я лирик. Откуда мне всё это знать?)
– А…
– А Ты мне этот секрет откроешь?
– С удовольствием. Как только ты в силах будешь разобраться в технологии.
Я вздохнула.
– Значит, вряд ли в этой жизни? Может быть, в следующих? Если они, конечно, будут?
– Скорее всего.
– Но… Тогда ведь выходит, что любить Ты всё-таки можешь?
– Надеюсь.
– И тогда, несмотря ни на что, может быть, любишь и меня?
– Конечно, Маленькая. И никогда не сомневайся в этом. Я же говорил тебе: любовь не проходит, не перестаёт.
* * *
Понимает и запоминает Кисюня всё с первого раза – воспитывать её не надо.
Нельзя сидеть на застеленной кровати? Пожалуйста. Днём я её на кровати больше не видела.
Нельзя бегать по столу? Ну что ж, если мне так хочется… При мне, во всяком случае, стол её больше не интересовал. Общего языка у нас с ней не было. Но понимали мы друг друга прекрасно.
По утрам Кисюня садится на подоконник и, сунув беленький нос в щёлку, шевелит розовыми прозрачными ноздрями.
– Что это она делает?
– Читает утреннюю газету. Новостями интересуется.
– Неужели она, как собака, различает запахи?
– В лесу без этого не выживешь.
– Значит, всё-таки она настоящая дикая кошка?
– Выросла она в лесу. Так уж сложилась её жизнь. Но она из породы ручных, домашних кошек.
– И поэтому её потянуло к людям?
– Ей хорошо с тобой. Но ты заметила – других людей она избегает.
А мне-то как хорошо с Кисюней! О мышах я и забыла – нет их, как не было. Вот только играть с бумажкой на верёвочке, как любят все домашние кошки, Кисюня отказывается. Смотрит на меня удивлённо, дёргает ухом и чуть ли не пожимает плечами: неужели мне интересно заниматься такой ерундой?
Однажды ночью я проснулась от того, что Кисюня решила меня причесать. Сидя на моей подушке, она упорно лизала мне голову, путаясь в локонах, а потом поняла, что зализывать с висков удобнее, и как только сообразила это, то стала трудиться уже самозабвенно.
– Кисюнечка, что ты делаешь?
Я попыталась освободиться, но кошка неожиданно пристукнула меня лапой по лбу, как какая-нибудь мамаша: лежи и не дёргайся!
– Боже мой, какой ужас… Прекрасный, что же мне делать?
– Ничего. Терпеть. Видишь – она тоже тебя полюбила.
– О…
* * *
Октябрь на исходе. Скоро мне уезжать в город. Как бы так устроить, чтобы запасти Кисюне мышей на зиму?
– А ты подумай, подумай! – говорит Прекрасный.
Думала я долго. Наконец до меня дошло. На чердаке летней кухни, который Кисюня, по-моему, считает своим, я высыпала в солому всё, что осталось на кухне: овсянку, рис, горох, лапшу. Даже закопала янтарные кукурузные початки, чтобы мыши могли трудиться всю зиму. С риском для жизни.
А рядом поставила хороший посылочный ящик. Внутрь положила тёплую мягкую тряпочку.
Кисюня, которая с интересом наблюдала мои приготовления, тут же с удовольствием сама в этот ящичек забралась, покрутилась и вдруг залегла – одни ушки из ящика торчат.
– Неужели ей так понравилось?
– Ещё бы! Это же мечта всей её жизни!
– Разве кошки мечтают?
– Конечно.
– Неужели это он и есть – другой, негуманоидный разум? Мы-то его готовы разыскивать по всей Вселенной, а он – вот он, дремлет в ящичке! Все говорят: братья наши меньшие. А я же чувствую, что они просто другие. Я не ошибаюсь?
– Нет. Не ошибаешься.
– Наверно, люди чувствовали это и раньше, да? Что рядом с нами живут какие-то потрясающие создания. Которых мы по-настоящему понять не в силах. Полюбить можем, а понять – нет. Как и они нас. Живут они мудро, интересно. Иногда они нас постигают даже лучше, чем мы их. Недаром же древние цивилизации кошку обожествляли. Ну не только же из-за того, что она здорово мышей ловила!
– Конечно. Но люди всегда хотят, чтобы им доказали.
– А что, кто-нибудь у Тебя этим уже занимается?
– Есть один. В Новой Зеландии. Специалист по «нетрадиционным явлениям в природе».
* * *
– Прости меня, что спрашиваю Тебя об этом… Но я никак не могу понять… Как же Ты всё это допускаешь? Целые народы живут у Тебя в голоде и в неволе. О войнах и всяких там террористах я уже и не говорю… Может быть, Тебе не удаётся со всем этим справляться?
– Да нет. Я справляюсь. Ты просто ещё очень мало знаешь о мире. Вот если бы ты минуту назад открыла окно, у меня в Гонолулу самолёт бы упал. Но через год.
(Да, и в самом деле, хотела я открыть это окно, но почему-то потом забыла…)
– Маленькая, ну как я объясню тебе всю цепь причин и следствий?
(Да, конечно. Но только всё так безнадёжно непостижимо, что мне уже плакать хочется…)
– Не мучайся. И Любовь, и Справедливость существуют. Только рамки их шире, чем тебе видно. Помнишь поговорку, которую слышала ты однажды в Шахрисабзе, на родине Тамерлана?
– А… да-да! «Если кому-то суждено выжить, то и сорок лет резни вокруг ему не опасны».
– Ну вот, понимаешь? Любовь вовсе не обязана обеспечивать человеку приятную жизнь. Она растит Дух.
* * *
Как не хочется отсюда уезжать!
Тороплюсь на зиму всё убрать, помыть, спрятать.
– Да перестань ты бегать! Сядь, посмотри – закат-то какой!
Выпускаю из рук тряпку, сажусь на пороге.
Дом мой стоит на середине склона, двери и окна смотрят на юг. И закат отсюда выглядит как театральное представление, когда сидишь в бельэтаже. Апофеоз! Перед тем как дадут занавес.
Роскошное, круглое, красное солнце плавно погружается куда-то за горизонт на том берегу реки. Старая берёза напротив дома гибкими длинными ветками прощально помахивает ему вслед. И вся эта картина для меня заключена в кулисы из тёмно-зелёного хмеля, которым увита белая акация…
– Ну теперь беги, попрощайся со своей речкой, ещё успеешь.
Я быстро иду вниз по тропинке. А потом сижу на берегу, руки в колени, и неотрывно слежу за бесконечно льющейся водой. Мне кажется почему-то, что так я сидела тут тысячу лет назад.
– Подними глаза.
Оторвалась от воды, взглянула вверх, туда, где недавно закатилось солнце.
На сумрачном, темнеющем сине-лиловом небе горит, тает и снова вспыхивает яркая алмазная искра.
– А знаешь, Маленькая, это ведь тоже ты, – вдруг говорит мне Прекрасный. – Моя любимая звезда.
Я чувствую, что сказал Он это серьёзно, и от неожиданности теряюсь. Ну какая же я звезда? Расскажи кому-нибудь – ну всё, скажут, крыша у неё уехала безвозвратно…
И поэтому, наверно, задаю Ему совсем уж нелепый вопрос:
– А почему только одна?
– Любимая звезда может быть только одна. Ты ещё очень мало знаешь и о себе. А назвал я тебя так давным-давно.
– Тысячу лет назад? – вдруг вырвалось у меня.
– Нет. Раньше.
– Неужели я всё-таки живу на земле не в первый раз?
– А разве ты сама этого не чувствуешь?
Я опять смотрю на бегущую воду. Чувствую. Но ведь мне непременно надо это знать, причём точно. Опять нужны «неопровержимые доказательства»!
И не могу вспомнить, как это там у Блока? «А я – серебряной пустыней несусь в пылающем бреду…» Нет, не помню.
– «И в складки ризы тёмно-синей укрыл Любимую Звезду», – медленно говорит Он.
– А тогда, в те незапамятные времена, Ты со мной разговаривал?
– Конечно. Только ты тогда этого не боялась.
– Почему?
– Ты из древнего жреческого рода. Тогда все вокруг тебя считали это нормальным, естественным.
– А… Значит, я из породы ручных, домашних кошек. Только в этот раз выросла в дремучем атеистическом лесу?
– Ну да.
– А как называется эта порода?
– Подумай. Глаза-то у тебя голубые.
Потянуло сыроватым холодом, и ветер принёс вдруг далёкий запах дыма.
– Что это? Костер где-нибудь?
– Нет. Это дым твоего очага.
Я опять взглянула на небо. Оно стало тёмным. Чёрное небо, усыпанное бессчётными алмазными искрами. Но та-то, первая звезда была точно такая же, как эти! Точно такая же.
* * *
Утром Он сказал:
– Ну, теперь пойди попрощайся со своим любимым камнем.
Высоко-высоко на горе, которая нависла над речкой, есть огромный плоский камень. С него видно и речку, и острова, и даже поля на том берегу. Он целый день открыт солнцу.
Не очень-то хотелось мне лезть в гору с утра, и я попыталась увильнуть:
– Ну, я влезу вот тут, у старой мельницы, пониже, а? Тут тоже неплохие камни…
– Не валяй дурака. Такой сценарий мне хочешь испортить!
– А… Ну, пожалуйста. Я же не знаю, какой у Тебя задуман сценарий. Зачем только было выгонять меня из дому в шлёпанцах? Они же съезжают!
– Ничего-ничего. Съезжают – лезь босиком.
В октябре – босиком? Хотя, впрочем, здесь тепло, как летом. По колючкам?
Осторожно продралась сквозь акацию и шиповник. Долезла до своего любимого камня. Лучше всего на нём загорать. Тут все всегда и загорают. И ящерицы, и змеи, и желтопузики, и не знаю кто ещё. Детям своим этот камень я тоже показала. А муж мой, лёжа здесь однажды, мечтательно произнёс: «Эх, хорошо бы тут меня похоронили!» И вздохнул. Ни он, ни я не представляли себе тогда, что это такое. А похоронили его совсем в другом месте, на болотистой равнине, под Санкт-Петербургом.
Я устало опускаюсь на жестковатый палас из белого лишайника. Спала бы себе сейчас в мягкой постельке…
– Ну, раздевайся.
Зачем раздеваться? Солнца-то нет.
– Догола?
– Конечно. Кто ж тебя тут увидит?
Я сняла с себя всё и вытянулась на тёплом камне. И тут же победный солнечный луч пробился сквозь осенние тучи!
– Ну, улыбнись, Маленькая!
– Я пытаюсь, Прекрасный. Но осень – это всё-таки осень. И в город ехать надо, и заботы… А за солнышко спасибо, конечно.
Плечо мне тихо тронула божья коровка.
– Ой… Твоя коровка! Сейчас вот полетит к Тебе на небо. Ей-то можно…
– Посмотри повнимательнее. Разве ты не на небе?
Я огляделась. А ведь Он прав. Вид отсюда такой невероятной прелести, такой захватывающей широты, будто я лечу над рекой на вертолёте. Швейцария!
Закрыла глаза. Хорошо на небе. Жаль, что спускаться придётся.
Снова взглянула. Коровка куда-то делась. А прямо на меня, торопясь и хлопая крыльями, уже летела вполне райская бабочка. Неужели это красавец аполлон? Последний, наверно, в этом году. Это же редчайшая бабочка! Я такую видела только один раз в детстве. А потом мечтала о ней всю жизнь.
Аполлон сделал круг над моей головой и сел в двух метрах. Схлопывал и снова распахивал свои огромные узорчатые крылья. Вот уж действительно летающий цветок! Кружился на месте.
– А это кто?
– Это прощается с тобой лето.
Как жаль! Ведь ещё миг – и аполлон от меня улетит…
Но он распластался на камне и сам пополз ко мне. Всё ближе и ближе. К самой руке. Припал к камню и затих.
Я боялась вздохнуть.
Он хлопнул крыльями, будто решился на что-то, подполз совсем близко и уткнулся своими нежными усиками в мою ладонь.
Душа моя замерла. Не знаю почему, но почувствовала я себя в эту секунду такой счастливой, как никогда в жизни.
Сколько это длилось – не знаю. Долго. Время просто куда-то делось.
Вдруг он чётко сложил крылья и стал похож на гордый кораблик под парусом. Но никуда не улетел, а будто пропал. Я поняла.
– Мне пора?
– Пора.
– Да… Ты и в самом деле гениальный режиссёр.
– А какой я сценарист?
– Тоже гениальный.
– Ты ещё не знаешь, какой я осветитель!
– Представляю себе: скромненькое такое землетрясение где-нибудь в Кордильерах – и зарево в полнеба! А можно мне будет на всё это когда-нибудь посмотреть?
– Землетрясения тебе не видать, как своих ушей. Но кое-что в этом духе увидишь обязательно.
– Кошмар…
– Не бойся. Ты будешь смотреть со стороны.
– А… ошибиться Ты не можешь? Случайно?
– Нет. Случайного в мире не бывает ничего. Теперь ты и сама это видишь. Ошибиться я тоже не могу – эта категория ко мне просто не имеет отношения. Разве ты не читала – Творец не может ошибаться?
– Читать-то читала… Значит, Ты – Творец?
Он ничего не ответил.
Потянуло холодом. Где-то вдали невнятно ухнуло.
Я села. Со стороны леса за моей спиной ветер незаметно пригнал мрачную тучу. Тёмно-лиловую. Подлесок на краю обрыва дёрнулся и вдруг согнулся пополам. Молния юркнула с неба белой змеёй и ударила в край обрыва. И такой грохнул гром! Прямо над моей головой…
Я улыбнулась и стала быстро хватать и натягивать свои тряпочки.
* * *
Вечером я уже садилась в поезд.
– Осторожно, – сказал Он.
– Со мной что-нибудь должно случиться?
– Да.
– Что?
– Увидишь. Бояться тебе нечего. Просто будь внимательна.
Перешла на другой путь. Долго выбирала место на платформе, где должен остановиться мой двенадцатый вагон. Ждала. И всё это время тихая, невозможно белая луна следила за мной с чёрного южного неба.
Когда я открыла дверь купе, там никого не оказалось.
– Осторожно, – опять сказал Он.
На полу что-то сверкнуло.
– Что это?
– Подними. Это тебе.
– Спасибо.
Я щёлкнула выключателем. У моих ног лежало золотое кольцо. Крупное, кажется, мужское.
Нагнулась, подняла. В электрическом свете пропала таинственность, но кольцо всё равно показалось каким-то нездешним, не из нашего времени. Внутри сияющей лентой шла гравировка: «Самъ Ты вiновѣнъ – мною…» Старинное, что ли?
– Не понимаю. Что это?
– Подумай.
– Тут «Ты» написано с большой буквы. Это кольцо когда-то подарили Тебе? Или кому-то, кого любили необыкновенно. Как можно полюбить только Тебя. Подарила, наверно, какая-то женщина. Потом кольцо это долго носили, много лет. А теперь потеряли. Да?
– Да.
– А я нашла. Но зачем оно мне? Оно же большого размера. И надпись я не понимаю: как это – «Сам Ты виновен – мною…»? Мне оно не нужно. Значит, я должна буду это кольцо кому-то подарить? Но кольца не дарят, такой подарок к разлуке.
– Кроме обручальных.
– Да, обручальные дарят друг другу. Но кому же я его подарю?
– Тому, кого полюбишь.
– Ты думаешь, я ещё смогу кого-то полюбить?
– Уверен.
– А… Вот почему Ты сказал мне «это прощается с тобой лето»! Красавец Аполлон, о котором я мечтала всю жизнь… Это будет последняя моя любовь?
– Да.
* * *
Стучат колеса. В купе так больше никто и не вошёл – осень, мало народу едет в поезде. Я лежу головой к дверям и смотрю на мелькающие за окошком огни. Я сейчас между двумя своими домами, дачей на юге и квартирой в Санкт-Петербурге. И оба дома спят – законсервированы. А я – в поезде, а поезд – бежит… Меня тоже как бы нигде нету. Вот усну сейчас – и вовсе нигде не будет. Но ужасно хочется ещё что-то спросить Его, чтоб уж выяснить всё до конца. Да и спать-то хочется тоже.
– Слабенькие у Тебя человечки. Чуть что – спать хотят. Как раз когда начинается самое интересное!
– Да нет. Просто маленькие ещё.
И почему это меня перед сном всю жизнь тянет выяснять отношения?
– А вот почему Ты мне часто говоришь: случится то-то и то-то. Я Тебе верю, жду, а выходит совсем не так. Обман выходит. Потом почему-то всё налаживается, и в результате-то всегда, конечно, получается так, как Ты сказал. Я догадываюсь, в чём дело: Ты меня бережёшь, и никто на свете не обращался ещё со мной с таким бесконечным терпением и тактом. И всё-таки, почему Ты меня всё время щадишь? А из-за этого постоянно немножко обманываешь. Зачем?
– Перестань капризничать. Человек без иллюзий – это ребёнок без игрушек. Ему нечем заняться. Спи!
– А как же я буду дарить ему это кольцо? Оно же старое!
– Но это же золото. Отдашь отполировать, и оно станет как новое.
– Хорошо, – покорно вздыхаю я, – Ты только скажи мне, а этот человек-то меня полюбит?
– Он уже давно тебя любит.
Как это? Ну вот, опять… Как же давно, если я его и не знаю ещё?
Хотя, с другой стороны, ведь всё, что Он мне говорит, всегда и непременно почему-то сбывается! Не всегда только я сама могу сразу и по-настоящему понять Его слова. И знаки на пути.
Я отворачиваюсь к стене, зарываюсь носом в подушку и слышу уже почти сквозь сон:
– Не мучайся, Маленькая. Ты же знаешь всё, что будет с тобой дальше. Я же давно рассказал тебе…
– Да, но не в подробностях же!
– Ты сумеешь полюбить его всем сердцем.
– А потом?
– А потом он пойдёт… Он шагает в Аид.
– Он вернётся?
– Да. Ты так будешь его любить, что он вернётся.
– А потом?
– Вы будете счастливы вместе. А через много-много лет он умрёт у тебя на руках.
– Мне будет тяжело?
– Да.
* * *
Я поворачиваюсь на спину и открываю глаза. Спать мне расхотелось. Ночь. В купе я одна. В лунном свете на столике покачивается тусклое золотое кольцо с непонятной и мучительной надписью внутри: «Самъ Ты вiновѣнъ – мною…»
– Ну пожалуйста, ну скажи Ты мне в конце концов, правда ли это, что у нас в Швейцарии водятся настоящие жар-птицы?
– Конечно, водятся. Где ж им ещё и водиться-то? Просто они летают ночью, а тебе одной в лес по ночам ходить… не хочется. Спрячь кольцо-то. И никому его не показывай.
* * *
Давным-давно нашла я в поезде старинное золотое кольцо.
Только дарить-то его мне до сих пор и некому.
Восхититься кем-нибудь так, чтобы, как в юности, забыть всё на свете и полюбить беззаветно, уже не получается у меня как-то.
Есть мужчины, которые мне явно симпатизируют. То есть хотели бы, но тоже боятся меня полюбить.
Вот сюжет моей жизни и застрял.
Один мой добрый приятель, когда я ему на это пожаловалась, сказал мне неожиданно: «Может, тебе просто витаминов не хватает?»
И вот уже которое лето я живу в своей Швейцарии, одна. Жую витамины и стараюсь забыть свою городскую жизнь.
Отсюда мой любимый Город, мой сумасшедший Мегаполис кажется мне скопищем суетящихся буйнопомешанных. Среди которых самой остаться нормальной довольно трудно.
В Городе я каждое утро наношу на лицо боевую раскраску («макияж» называется), тщательно продумываю снаряжение, точнее – вооружение (костюм, каблуки, аксессуары), обливаюсь дорогими духами и… А поскольку профессия у меня мужская – писатель, – принимаюсь энергично бороться за своё место под солнцем. С мужчинами, между прочим. И хотя я всегда считала, что мужчины восхитительны, – на войне как на войне. А на войне они не только восхитительны. Они ещё и беспощадны. Поэтому чувствую я себя неуютно.
Здесь же бороться ни с кем не надо. Того, кто нашёл своё место под солнцем, сразу видно. По загару. И места хватает всем. Швейцария. Маленькое, сказочное, совершенно нейтральное государство, с Королевой и Президентом. Строй – конституционная монархия, и у всех свои функции. Так мы, городские дачники, играем в отпуске в ту жизнь, которой нам хотелось бы жить на самом деле.
Королевой работаю я. Это женская профессия, и тут я чувствую себя вполне на своём месте.
То мы устраиваем обед у Президента, то бал у Королевы.
На балу у меня солидные дяденьки-соседи, забыв обо всём на свете, танцуют иногда «Танец маленьких лебедей», крест-накрест взявшись за руки и высоко поднимая колени. А иногда мощно и хором поют «Катюшу». И пьют кофе или зелёный чай с абрикосовым вареньем. Пристрастились к здоровому образу жизни. А любимая сестра Президента, красавица и умница (настоящая певица, между прочим), иногда балует нас – поёт нам старинные цыганские романсы. В золотом длинном платье она похожа на жар-птицу.
В это время Гофмаршал (он же Главный Архитектор, он построил тут чудный домик под черепицей, как в настоящей Швейцарии на курорте Меран) шепчет мне на ухо головокружительные комплименты и дарит свои прелестные акварели. Но если нужно, он и по хозяйству может помочь, дерево, например, может спилить, если оно так выросло, что грозит обрушиться на крышу.
Губернатор Острова гоняет бессовестных туристов, готовых разбить палатки прямо на чьём-нибудь огороде. Он бывший военный, и туристы очень боятся его громового голоса.
Президент нам тоже необходим – он следит за чистотой единственного колодца и организует починку трансформатора, когда тот сгорает. И хотя на фоне его трудолюбия все остальные выглядят отпетыми лентяями, Президента у нас обожают. Так и называют: «Обожаемый господин Президент…»
А их жёны украшают нашу жизнь, внимательно следя друг за другом и за мной.
И мне остаётся только очаровательно всем улыбаться, по-королевски «держать голову» (для этого, выходя из дому, надо смотреть на верхушки деревьев) и носить длинные романтические платья. Ну, иногда ещё мирить своих замечательных подданных, если они приходят ко мне за советом.
Подданные часто задают мне один и тот же вопрос: когда же я, наконец, приеду сюда на мерседесе? И чтобы, конечно, за рулём сидел обалденный мужчина. Наверно, хотят короля. Но вместо ответа я одариваю их хищным взором бывалой тигрицы, а уж отблеск былых побед в этом взоре они читают сами. Будоражить мужское воображение необходимо, иначе свергнут!
А здоровый образ жизни – это, конечно, хорошо. Но счастливый образ жизни – лучше!
* * *
Лето – это маленькая жизнь. Короткая и прекрасная. И хочется всё успеть.
Набирала тут на берегу крупный речной песок для ремонта. Полведра. Он сырой, тяжело нести целое.
Какой-то пылкий фермер в семейных трусах как увидел меня, так и пошёл из реки на берег, широко раскинув руки и никуда не сворачивая. Едва удалось избежать его могучих объятий. Крикнула нашему Президенту, который купался неподалёку за кустами: «Господин Президент! Ну что же вы наших подданных совсем распустили? Заберите же его…»
– Вася?! Что с тобой? – удивился Президент, выглядывая из-за кустов. Всех местных жителей он знает по именам.
– Да я тут… это… русалке одной помочь хотел! Песок тащить… – смутился Вася, жарко дыша самогоном. Но под строгим взглядом Президента совсем застеснялся, повесил голову и полез обратно в речку.
Вечером я не удержалась и всё-таки спросила Прекрасного:
– Скажи, Прекрасный, сколько же мне ещё ждать? Кого-то. Кавота. И где этот Кавот? Свободный и безумно одинокий… Почему его всё нет и нет? Может быть, Ты просто меня обманываешь, чтобы мне жить было интереснее, а его и вообще у меня никогда уже не будет? Ты бы уж сказал мне. Я бы постаралась не расстроиться.
– Нет, я не обманываю. Нужно было время, чтобы прошлое перестало тебе мешать.
– Какое прошлое? Я давно всё забыла. Дети выросли. Я живу одна. Как в монастыре. Зачем? Ведь любви-то вокруг… И мне со всех сторон её предлагают!
– Но цель человека не любовь.
– Как не любовь? А что же?
– Постижение мира. Сердцем. А любовь – это свет, который озарит для тебя и этого мужчину, и все твои чувства к нему.
– Да? Теперь, по-моему, я смогу по-настоящему любить только Тебя.
– Вот когда ты разглядишь меня в том, кого однажды встретишь, любовь-то и возникнет… Любовь, а не иллюзия.
– Разгляжу Тебя? Как?
* * *
Целый вечер я об этом думала. Что же это выходит? Неужели полюбить можно кого угодно? Потому что ведь Он есть в каждом человеке. Надо только разглядеть Его?
Всё-таки не выдержала и опять спросила:
– Скажи, а любовь важнее золота?
– Да.
– И важнее власти?
– Да.
– А Ты знаешь, я ведь всегда это чувствовала.
– Не чувствовала, а просто знала уже. Из опыта.
– Из какого опыта? У меня же никогда не было власти! И никогда не было золота!
– Было, всё было. И золото. Очень много. И власть. Огромная. Потому ты всё это и знаешь.
– Когда это было? Тысячу лет назад?
– Я бы сказал – некоторое время назад.
* * *
Денёк сегодня выдался – светопреставление, да и только!
С утра белки, как сумасшедшие, торопливо порхали по веткам, роняя орехи прямо мне на голову. Мои собственные! Я уж и не возмущаюсь, смирилась. Подбираю. Хорошие, крупные, спелые грецкие орехи. Лишь бы какая-нибудь белка сама-то на голову мне не свалилась. Вот бы мы с ней удивили друг друга!
К обеду белки взбесились окончательно и стали галопом носиться по железной крыше дома к ореху – и обратно в лес. С регулярностью поездов. Внезапный грохот возникал такой, что трудно было не упасть в обморок, даже если знаешь, в чём дело.
Купаться почему-то не хотелось. «А, – думаю, – вот назло себе возьму и пойду! Или не пойду?»
Заглянула в календарь – батюшки мои! И на самом деле – светопреставление… Солнечное затмение сегодня! Да ещё какое-то кольцеобразное!
«Затмения включают программу воздаяния за всё, что человек сделал, – написано в календаре. – При кольцеобразном затмении воплощаются самые жуткие идеи, создаются кармические петли, события становятся непредсказуемыми». Что я, с ума сошла, что ли, в такой день одна идти купаться?
А вечером лежу – и уснуть не могу. Вдруг как полыхнёт! Весь дом осветился. Как громыхнёт! Гроза…
Зажгла свечку – трансформатор, наверно, опять сгорел. Села за стол, ни читать, ни писать… Чего села?
– Поговори со мной просто так, а? Что-то не по себе мне. И спать неохота. Хотя уже первый час. И я одна в доме на краю леса.
– Хорошо. Закрой глаза. Протяни руку. Возьми книжку наугад, ту, что попадётся. Раскрой, где хочешь. А теперь можешь открыть глаза.
Я смотрю в какую-то раскрытую передо мной книгу и сначала ничего не понимаю. На странице сверху крупно написано: «НОЧЬ».
Дальше – какие-то стихи.
– Ты читай, читай!
Я послушно и тихо читаю:
– Боже, как хорошо! Пушкин.
– Да. Лучше не скажешь.
– Спасибо. А потом что?
– Ну, открой ещё.
– Опять наугад?
– Конечно.
Я открываю и упираюсь в строки:
– А… Утро, значит, потом будет…
– Ну конечно. Ложись, а то опять тебя никак не уложишь вовремя.
– Так гроза же…
– Она скоро пролетит. Ложись и ничего не бойся.
– Спокойной ночи, Прекрасный! Спасибо Тебе.
– Спокойной ночи, Маленькая.
* * *
Но не могу я уснуть.
…Зачем я себя обманываю? Мне же никак не забыть этого человека!
Два года назад. Несколько почти случайных встреч в Москве.
Сначала мне казалось – у нас с ним какая-то детская радостная дружба. Боже мой, как он меня восхищал! Как он был непохож на всех остальных людей! Герой, настоящий, не выдуманный. Я словно по воздуху ступала в те дни. А кругом все меня спрашивали: что это с тобой? Что это ты так здорово выглядишь?
Когда я, наконец, всё сообразила, то очень испугалась. И честно созналась ему: «Я боюсь».
Чего я боялась – я и сама не могла понять.
Он не настаивал, отступился, ушёл. Пошутил только: «Ну ладно, я дам тебе поносить свою медаль „За отвагу“. Или орден Мужества. Может, станешь посмелее?»
А спустя ещё некоторое время случилась всё-таки ночь. Только одна. Какой-то шальной любовный вихрь. Показалось: этот вихрь будет кружить нас, где бы и когда бы мы ни встретились.
Утром он спросил меня очень робко:
– А ты позвонишь мне, когда опять приедешь? – Его глаза чайного цвета похожи были на глаза ребёнка, который не знает, приласкают его или ударят. Как трудно, оказывается, быть мужчиной, даже если ты герой.
– Конечно, – ответила я твёрдо.
Говорили мне потом, когда я снова приезжала в Москву, что он бегал, искал меня, спрашивал общих знакомых – приезжала ли, была ли?
Но я не позвонила.
Ему бы я, может, и подарила бы то заветное золотое кольцо. Только у него кольцо уже есть. На правой руке. Золотое. Зачем же я буду ему звонить?
А вот забыть-то эти чайные глаза – никак это не получается у меня.
* * *
– Скажи мне, Прекрасный, что это было? У меня такое чувство, будто я знала и любила этого человека давным-давно. Могло так быть?
– Да.
– Ну как, ну как мне всё вспомнить? Я же не могу… И не понимаю, зачем мы опять с ним встретились? Что я должна понять? И чего я так боялась? Я ведь помню, как страшно мне было теперь ему довериться. Почему? Ну пожалуйста, объясни мне!
– Хорошо. Смотри сама. И думай. Я просто покажу тебе то, что было. Закрой глаза…
* * *
…Сначала мне очень трудно туда войти, проникнуть в ту мою жизнь. В незапамятные времена она пролетела – и растаяла…
Как вдруг…
Первое, что я вижу ясно, – это солнце.
Жаркое, южное, праздничное.
И золотые фанфары.
Потом слышу звук, низкий, рыдающий; он тянется вверх, всё выше, выше, выше, и душа моя тянется и летит за этим звуком.
Золотые фанфары поют славу!
Бронзовые мальчики, стройные, смуглые играют на золотых трубах. И вдруг я чувствую, что сердце моё разорвётся сейчас от счастья и восторга.
Только я не понимаю почему…
Огромная деревянная повозка на колёсах. Очень высокая. Неужели так выглядели колесницы? (Я одновременно как-то чувствую себя и здесь, в своей жизни, и там…)
На колеснице человек. Он один. Я понимаю, что он в зените славы, счастья и могущества. А вокруг – танцующая, поющая толпа. И я в этой толпе.
Что это – Рим, Афины? Что-то похожее…
Но сердце моё сейчас всё-таки разорвётся – на самой высокой ноте золотой трубы я вдруг узнаю этого человека… Узнаю его чайные глаза.
Как он счастлив! Как ребёнок, как мальчишка. На его голове – венок. Он Победитель, Герой. Листья венка золочёные. Или золотые? На солнце не поймёшь.
Какой это красивый мужчина! Мощный торс, загорелая кожа, сильные руки. И тот же самый гордый поворот головы. А как любит его народ! Сегодня ночью, пожалуй, он будет сниться многим женщинам.
Медленно, торжественно и плавно катит колесница. Поют золотые фанфары.
Я смеюсь и ликую вместе с толпой. Но мою тайну толпа не знает. Ведь я – его наложница. О боги! Как я люблю его!..
Но самая невероятная, самая глубокая тайна в том, что ведь и он меня любит! У него есть жена, дети, уже совсем большие, но то, что называется у людей «личная жизнь», – это я. И как же я благодарна Провидению за эту свою судьбу!
Врагов у него много, потому что за успех надо платить. Он велик и силен, но – мы оба это знаем – источник его силы – в моей любви.
Враги тоже это знают. Поэтому пытаются меня убить, убрать. Это непросто, меня очень хорошо охраняют. Но всё-таки я живу так, будто каждый мой день – последний.
Толпа всё прибывает, становится тесно, душно. Солнце слепит мне глаза, и я вытираю слёзы…
Пифия, пророчица, сказала мне: «Человек – существо парное. У мужчин хрупкая душа, но сильное тело. У женщин – наоборот. Ваш союз – священное Целое. Поэтому один он, конечно, герой, победитель. А с тобой – он гений. Вы с ним равны по силе, ты – соправительница. Жаль, что он этого не понимает. Пока вы вместе – вы непобедимы».
…Вот я вижу, как в приветствии он поднимает руку. Толпа взрывается рёвом. На руке его сияет золотое кольцо – мой подарок. Он никогда не снимает его. Внутри кольца – заклинание. Но об этом знаем только мы с ним.
Что было дальше? Я уже однажды до конца прожила эту жизнь, поэтому мне ясно всё, что будет дальше. Я это, оказывается, знаю.
Мы живём с ним долго и счастливо (во всяком случае, я чувствую себя счастливой), много дней и ночей. Но такую любовь трудно скрыть. И постепенно всем вокруг всё становится известно. И приходит миг, когда жизнь наша заканчивается. Правда, я не понимаю, почему в один день?
Его друзья устраивают так, что нас тайно хоронят в одной могиле, хотя это и незаконно. Они уверены, что если мы и после смерти будем вместе, то моя Сила будет помогать его Гению и дальше, и дело его продолжится. И что удивительно – они не ошибаются!
Но то, что нас похоронили вместе, всё-таки тоже становится известным. Разгорается скандал. Правда, прах его не смеет потревожить никто. Просто об этом стараются нигде не говорить, не упоминать, вычёркивают малейшие следы из всех хроник. Официальная история об этом просто молчит. А потом всё, конечно, забывается – сколько веков-то пронеслось! Только дело его живёт, продолжается на земле до сих пор.
…Ну вот, наконец-то он видит в толпе меня. Лицо его не меняется, только глаза вспыхивают на солнце, как у орла. Ликует народ, фанфары уже ревут гордо, победно и нестерпимо… Сердце моё замирает, голова кружится внезапно, и телохранители, спасибо им, подхватывают меня вовремя…
* * *
– Да… Ничего себе кино! – я не сразу могу опомниться, вернуться оттуда. – А почему мы с ним умерли в один день?
– Он приказал тебя убить в тот день, когда умрёт сам.
– Убить?
– Да.
* * *
Наутро хожу вся в мыслях.
В сарае тронула доску, прислонённую к стене, отвернула её, а на обратной стороне, скромно сложив крылышки, тесными рядами сидят… бабочки.
Одинаковые. Живые. Правда – еле-еле. Может быть, они собрались тут зимовать?
– Что это, Прекрасный?
– Это твои иллюзии.
– Так много? Три, четыре, восемь… шестнадцать штук?!
– Это уже немного. А вот помнишь, на Колыме, когда тебе было лет пять… Помнишь ту полянку?
Ту полянку я не могу забыть до сих пор. Зелёный мягкий мох весь был усыпан сверху разноцветными крыльями мёртвых бабочек. Никогда и нигде не видела я больше такого волшебного ковра. Счастливая, я так и плюхнулась тогда посреди полянки.
Перед самым моим носом по сиреневой ветке багульника полз кто-то пушистый и толстый. Чёрно-жёлтый с коротенькими ножками. Он жужжал и гудел, как заводная игрушка, и такой был очаровательный! Мне так захотелось прижаться к нему и поцеловать его!
Я дотронулась до него одним только мизинчиком. И как же страшно, внезапно и подло он ужалил меня!.. А такой был красивый…
Я рыдала на весь лес, палец распух и покраснел, а утешать меня не бежал никто.
– Значит, волшебный ковёр из крыльев мёртвых бабочек – это были мои иллюзии? А шмель – урок?
– Да.
– Выходит, сначала мы доверяем, очаровываемся, не понимая сути происходящего, а потом – ах, как подло с нами поступили! Оказывается, мы сами впускаем эту подлость в свою жизнь…
Я оставила перевёрнутую доску лежать посреди сарая и ушла.
А на следующее утро на ней не осталось ни одной бабочки. Они улетели. Сами. Через разбитое оконце.
* * *
«А ты позвонишь мне, когда опять приедешь?»
Не звонила я ему, не звонила…
Но душа моя каждый день рвалась и стремилась к этому человеку. Вопреки всем моим же разумным доводам.
И я наконец однажды просто устроила так, что позвонили ему другие. Это были те друзья, которые нас с ним познакомили (и конечно, не догадывались ни о чём). Они его и пригласили в престижный и роскошный загородный дом – «на уик-энд».
Но когда он выяснил, что там буду и я, он тут же попытался взять с собой одного своего друга.
Мне сказали об этом. В ту секунду, стоя у телефона, я чуть не отказалась от поездки. Но… себя мы предаём ещё легче, чем предают нас.
Его друг в последнюю минуту поехать не сумел, и билет пропал.
Ехать надо было из Москвы. Мы встретились на перроне и оказались в одном купе.
Боже, как он был ласков, как заботлив и нежен! Даже заранее припас коробочки с малиновым соком, и мне, и себе. К коробочкам полагались удобные трубочки. Целоваться после малинового сока было восхитительно, только чувствовалась какая-то неправда, химия какая-то. И всё-таки рядом со мной сидел всё тот же лёгкий, милый и такой желанный мужчина!
В загородной резиденции, где мы оказались, нас посадили за стол друг против друга. Впереди были два дня и одна ночь. И грандиозная программа общего отдыха и ликования. А вокруг все так хорошо улыбались друг другу!
Вечером после костра, шашлыков, песен и фейерверка наконец-то гости разбрелись по своим комнатам, вернее, богатым, красивым и удобным апартаментам. Окна моей спальни на втором этаже выходили прямо в сад, который спускался к реке. Его поселили на первом этаже.
Я хотела проститься внизу, в холле, но он проводил меня до дверей: «Я зайду к тебе на минутку?»
Мы вошли, и он сел в тёмно-синее бархатное кресло. Я сняла туфли, босиком прошла по мягкому ковру, где-то по дороге потеряв плащ, и включила торшер.
Чайные глаза его следили за каждым моим движением, правда, о чём он думал в ту минуту, в полутьме разобрать было нельзя.
Разговор шёл какой-то спокойный, незначительный, дружеский, так, о впечатлениях дня.
Но в воздухе сгущалось электричество.
И если бы я не знала, что ехать сюда один он ни за что не хотел… А друг просто не смог поехать, подвёл его… Как я была бы счастлива!
Почему же не хотел?
Не так уж трудно и догадаться. Дома ему хорошо.
Доволен он жизнью своей. Поправился, великолепно одет, ухожен. Посвежел.
Обмануть мужчину легко. Главное при этом – не обмануть и себя.
Ох, как мне стало тошно! Ну зачем я всё это устроила?
Он встал и запер дверь. Пришёл момент доказать всему миру, что он – настоящий мужчина. Победитель. Такое было у него лицо.
Я молча стянула с шеи любимые бусы – они у меня на резинке – и зашвырнула их куда-то в угол. Они грохнулись на столик под торшером неожиданно громко и резко.
* * *
За завтраком друзья признались:
– А мы вчера после фейерверка за вами заходили. Хотели позвать вас на лодках кататься. По лунным дорожкам. Только у тебя в окне света не было.
– Да, я вчера гулять ушёл сразу. Хотелось побродить, подумать, – нашёлся он мгновенно.
– А у тебя чего света не было?
– А я спать легла. Устала очень.
* * *
– Что же это вышло, Прекрасный? Мы опять проиграли тот же сценарий? И те же роли? Он – победитель, я – наложница? Я ведь почему-то даже постаралась, чтобы он и не догадался, как мне тошно. Хотя, думаю, что он догадался. Это что, и есть кармическая петля?
– Да.
– А как же из неё выпутаться?
– А ты уже выпуталась. Ты же всё поняла. И больше он тебя не обманет. Рассеялись твои иллюзии.
– Ага, а в следующей жизни, если мы с ним опять встретимся… Я же всё забуду!
– А ты уже не будешь считать, что любовь – это только восхищение. Ты уже будешь знать, что всё не так просто.
– Да?
– Да.
– Я помню, Ты говорил мне, что любовь – это не эмоция… А субстанция.
– И ты тут же забыла об этом. А теперь – знаешь.
– Но как же он мог приказать меня убить?! Вот почему я его так боялась… Значит, теперь он должен мне целую жизнь?
– Да. Будет отдавать долги. Хватит расстраиваться, иди на речку. Смотри, погода-то какая!
* * *
На речку… И всегда-то мы идём к речке потные, грязные, усталые. Расстроенные. Мыться начинаем, стирать. Будто так и надо. Ну почему бы нам не принести ей чего-нибудь хорошего? Раньше люди венки в воду бросали!
Захватила я речке своей любимой красивое красное яблоко. И шесть больших грецких орехов. Поклонилась:
– Здравствуй, моя дорогая! Я тебе яблочко принесла.
И кинула его далеко в волны.
– И орехи грецкие, вот. Шесть штук.
И их покидала: бульк! бульк! бульк!
Оглянулась на берег – не видел ли кто? А то подумают: ненормальная. Смотрю – а ежевики-то под берегом! Крупной, прохладной, голубовато-сизой… Вчера её тут не было.
– Это Ты меня так благодаришь?
Молчит речка, течёт, переливается. Водичка тёплая и чистая-чистая. Солнышко в неё смотрится, мальки играют.
Съела я ежевику, обернулась и ахнула: яблочко моё, красное, блестящее, чисто вымытое, лежит на песке у самых моих ног.
– Реченька…
Подняла яблочко, домой пошла. А по дороге к дому нашла ещё орехов. Ровно шесть.
Иду и думаю: что же это я забыла? А… выкупаться! Действительно, ненормальная!
* * *
Нет, не укладывается у меня в голове: ну как же он мог приказать меня убить? Всё-таки современные мужчины хоть и беспощадны, но не так уж опасны… Хотя…
Лучше всего от лишних раздумий лечит физический труд. Можно сказать, спасает. А вот сделаю-ка я себе из старого погреба домик «об однем оконце», как говорят в Центральной России. Дно и стены погреба выложены могучими мельничными жерновами, а домик над погребом совсем развалился, закат изнутри видно. Маленькую сделаю, совершенно от всех отдельную белёную комнатку. Творилку.
Перед оконцем столик можно будет поставить. Занавесочку повешу. Стул – найдём! К стене – раскладушка влезет. Даже зеркало есть лишнее. Сиди себе и пиши! А гости, родственники и собственные потомки будут уже не страшны. Пусть себе отдыхают на здоровье. В доме. А я буду тут. Работать!
Вооружилась молотком, ножовкой, мастерком и миской с глиной – и танцую себе вокруг погреба, улыбаюсь. Реанимирую! Замечательное занятие.
Вспомнила, как один приятель мой, врач-реаниматолог, когда просишь его рассказать о своей работе, смеётся: «Понимаешь, не успеешь спасти одного больного, как тут же не успеешь спасти другого!» Однажды, правда, сознался: «Моя работа – это бесполезный спор с Богом! Тот, кому надо умереть, всё равно умрёт, спасай его – не спасай. Ну что я могу тебе рассказать? Страшная у меня профессия».
Но реанимировать погреб – это же совсем другое дело! Это же такая радость!
Наконец проголодалась и говорю Прекрасному:
– Хорошо у Тебя тут. Воды – хоть топись. Лесу – хоть вешайся. А вот есть нечего – трава и трава.
А Он и говорит:
– А сделай-ка ты себе деруны!
Размечталась я об этих дерунах. Самое главное – тёрка у меня теперь новая… Лук, яйцо, картошка, соль. Продумывала порядок действий. Лук надо натереть, картошку тоже. Шкварки достать из погреба, на постном масле деруны не получатся.
Наконец сделала. Каждый отдельный румяный дерунчик благоухал и шипел шкварками даже в тарелке. Зелёные огурчики, которые я вчера переложила смородиновым листом и залила солёным кипятком, изумляли крошечной горчинкой у пяточки и хрустели; овальные помидоры дозрели на окошке и оказались сахарными. Не обед, а просто симфония какая-то.
– Почему всё такое вкусное? Ведь та же трава в сущности?
– Потому что всё настоящее. А главное – ты не вообще готовила деруны, а делала их для себя.
– Знаешь, а я ведь сама-то для себя, одна, не так уж и давно живу. А всю жизнь меня все кругом только и воспитывали, только и долбали: «Любить себя – это махровый эгоизм! Больно уж ты себя любишь! Любить надо людей! Друзей! Близких! Родственников! И всё им отдавать!» Особенно полагалось любить «весь коллектив», что у меня хуже всего и получалось. Я теперь даже удивляюсь, как же после всего этого у меня выходит просто чувствовать свои потребности? Нечаянно как-то…
– А ты пока не думай об этом. Ты живи.
– Но я ведь теперь, по-моему, не живу, а только жду. Кавота. Так жду!
– Скоро он будет с тобою рядом. И тебе придётся любить его. Как себя.
– Не могу поверить. Кавот твой и думать-то, наверно, обо мне забыл.
– Не забыл.
– Скоро! У Тебя всё скоро…
– Не ворчи. Ты до сих пор не поняла даже, что значит та надпись внутри кольца.
– Но я столько думала, Прекрасный! Спрашивала. У кого только ни спрашивала… Никто не может объяснить её скрытый смысл. Нет, я этого понять не в силах.
– В силах. Давай подумаем вместе. Попробуй сначала перевести всё на современный язык.
– Хорошо. «Сам Ты виновен – мною…» То есть сам виноват. И «Ты» с большой буквы, значит – с величайшим уважением… Но как это – «мною»? Сейчас так не говорят.
– Думай. Представь ситуацию, в которой это говорится.
– Ну… Ситуация, видимо, конфликтная, раз «сам виноват». А человек во всех своих бедах сам и виноват, он их сам себе и программирует, это уж Ты мне доходчиво объяснил… Кольцо носят на руке. Как какое-то постоянное напоминание. Сам виноват… То есть сам виноват, что выбрал меня, а не другую. Так? Взял в жёны. Мог бы и не брать, никто тебя не заставлял. Поэтому – «мною».
– Да.
– Так. А раз ты сам выбрал меня, то что же ты теперь жалуешься? Теперь не жалуйся. Сейчас, в эту минуту, тебе кажется, что ты ошибся в своём выборе. Может быть. (Хотя мы так любим друг друга!) Но если даже ты и ошибся в своём выборе, то это значит, что ты сам заранее и наказание себе выбрал за то, что ошибся! Правильно?
– Правильно.
– А вот уж какое наказание, какое страдание – это уж будет знать только твоя душа. Верно?
– Да, Маленькая. Всё верно.
* * *
Крем для ног кончился. В лесу крем для ног не растёт, а в селе его не купишь. Ну что, вымылась и намазала пятки чудным подсолнечным маслом – оно здесь вкусно пахнет семечками. Легла спать.
Ночью на меня напали мыши…
Ну разве это не ужас?! В собственном доме!
– Ты бы ещё салом пятки себе намазала, – сказал мне Прекрасный.
– Нет, так жить нельзя! – Меня всё ещё трясло спросонья. – С мышами надо что-то делать. Каждый год я забиваю в норы осколки стекла, всё замазываю, а они прогрызают рядом! Травить их? Мышеловки ставить? Не хочу. Мне это почему-то очень неприятно. Надо заводить своего кота, – говорила я, всё ещё не в силах успокоиться. – Кисюни-то твоей давным-давно нет, сова наверно съела.
– Ничего, будет тебе кот, только попозже. А пока он не ко времени. Твой кот ещё не родился.
– Он хоть сиамский будет-то?
– Сиамский, сиамский.
– А чем пятки мазать?
– Маслом. Но лучше с утра. Зачем же вызывать огонь на себя?
* * *
Чтобы закончить «творилку», надо вырубить кусты между домом и творилкой. К стенкам-то снаружи не подберёшься – джунгли! Взяла топор…
– А может, тебе лучше за грибами сходить? – неожиданно спросил меня Прекрасный.
– Почему? – удивилась я.
– Есть старое поверье – женщине нельзя рубить чёрную бузину. Только мужчине, и то если он старик.
– Но почему, Прекрасный?
– Потому что считается, что после этого он скоро умрёт. Попроси кого-нибудь из местных жителей срубить бузину – под любым предлогом откажутся. А в чём дело – не скажут.
Да… Бузину эту срубил мой муж много лет тому назад. Весело, легко, играючи – расчищал проход между домом и погребом. И умер после этого скоро. Совсем неожиданно – не болел. Но она снова разрослась на том же месте.
– И всё-таки в чём же тут дело? А местные жители знают?
– Нет. Просто знают, что нельзя, и всё. Дело в том, что бузина – это женская сила. Посмотри – её так легко сломать! Но очень трудно извести.
Действительно, от старого корня выросло целое деревце. Стоит, помахивает мне изогнутыми ветками. Их постоянно надламывали, потому что все ходят мимо, а ветки мешают. И бузина стала похожа на японское деревце бонсай: изысканная, изящная, стройная. Вот ты какая, женская-то сила! Блестит чёрными ягодками, улыбается…
К вечеру всё-таки добила я свой домик «об однем оконце», закончила ремонтировать творилку свою.
Отошла, оглянулась и залюбовалась: ну какая красота! На фоне тёмного дремучего леса маленькая, беленькая, а главное – совершенно отдельная избушка! С окошечком.
Вдруг возле оконца села большая яркая бабочка и распластала крылья. Домик-пряник и бантик сбоку.
– Это что, новая моя иллюзия? Что будет у меня отдельный домик и мне, наконец, дадут работать?
– Конечно.
– Ага, а на будущий год мне вокруг этого пряника опять танцевать? Уж очень быстро эти мазанки разваливаются…
Грозно жужжа, как военный вертолёт, с другой стороны окошка с размаху брякнулась мрачная грязно-зелёная стрекоза.
– А это что такое?
– Это твои страхи и опасения, что развалится твой сказочный домик.
– А… Гори всё огнём! Ну развалится – так развалится. Надоело бояться.
Вот такая храбрая и довольная собой отправилась я на речку отмываться после ремонта.
А там… К моему Гофмаршалу (он же Главный Архитектор) нагрянул целый его бывший десятый класс. Они каждый год встречаются у кого-нибудь на даче. Перезнакомил он меня со всеми. Они все такие милые, с мужьями, с жёнами, с детьми. Оказывается, его до сих пор зовут Вовочкой!
Стоим мы с ним по пояс в реке, улыбаемся, вдруг он мне и говорит:
– Я давно хотел вам сказать… Понимаете, я вас люблю. Как увидел, так и полюбил. Сразу. Помните – лесная тропинка, и вдруг – вы?.. В длинном платье, шляпа закрывает половину лица…
(Конечно, помню. Я ещё тогда удивилась: откуда это у нас в лесу взялся человек с таким умным и тонким лицом?)
– Я хочу, чтобы вы это знали. Я никогда и ничего не попрошу у вас и не потребую. Но если вам понадобится моя помощь… Всегда! И я хочу, чтобы вы это знали.
Не ясно, как это получилось, но мокрые, полуголые, стоя по пояс в воде, мы потянулись друг к другу, обнялись и от всей души поцеловались. Впервые за много-много лет.
Кругом плескался, хохотал и плавал целый бывший десятый класс. А на нас никто не обратил внимания. Не заметили!
Научиться бы любить вот так, как он, мой дорогой Гофмаршал… Без всяких условий.
* * *
Что ещё хорошо в моем государстве – нет тут у меня ни телефона, ни радио, ни телевизора – никакого информационного террора.
Телефончик мой растерянно сообщил мне: «Ищу сеть!» Помигал-помигал, но так ничего и не нашёл, успокоился и стал потихоньку жить своей личной жизнью.
Соседи у колодца, чтобы я уж совсем не одичала, сообщают мне очередные главные ужасы: землетрясения, покушения, взрывы и перевороты. Но я всё равно после этого целый день купаюсь в прозрачной тёплой воде, загораю, собираю грибы и цветочки, а вечером тихо еду на велосипеде за парным молоком по речной долине, которая благоухает мятой и зверобоем.
Как-то тут в село еду, а в просвете между деревьями по зеркальной тёмной воде, как в театре, плывут белые птицы. Гуси. Толстые, гордые. «Вы что, лебеди, что ли?» – спрашиваю. А они мне громко так: «Да-да-да-да-да! Лебеди, лебеди, лебеди!..»
Но перед сном Город всё равно неодолимо вспоминается сам. Каждый вечер. Он всплывает как огромный корабль, сияющий огнями и бесконечно притягательный. И корабль этот плывёт мимо меня. Что делать – приходится признаваться: сюда, в эту тишину и кружевную тень, в своё личное нейтральное государство, я заползаю только для того, чтобы опомниться, передохнуть и прийти в себя. Встаю на капремонт. А жизнь-то моя настоящая всё-таки там, в Городе.
Прошлой зимой. Два совсем разных банкета. Даже в разных городах. Но почему по одному сценарию?
Что это всё значит? И что я должна понять? Только здесь, в тишине, я могу спокойно всё обдумать.
Москва, ресторан «Националь». На втором этаже окна во всю стену, до самого пола, а под ногами нарядная вечерняя Манежная площадь. Банкет одной академии, куда меня недавно избрали. Гостям предлагают разноцветные напитки, как в кино.
Всех приглашают в банкетный зал. Стол на полсотни человек, уставленный я уж и не знаю чем. По центру, в линию, вазы с фруктами. Салфетки – страшно в руки взять, белоснежные, из тонкого муслина, с монограммами ресторана.
Академики наши толпятся, садиться не решаются, хотя команда была. Неслышные официанты – модные мальчики – тактично загоняют их за стол. Я смело прохожу вперёд, поближе к руководству (и к вазе со свежей клубникой – февраль всё-таки), и занимаю кресло. Малознакомый, но очень симпатичный московский банкир машет мне рукой: «Займите и на меня!» Весь день, пока нас водили осматривать залы Большого Кремлёвского дворца, он явно оказывал мне разные знаки внимания. Мы даже умудрились сфотографироваться с ним рядом (в общей, конечно, толпе) в Грановитой палате. Весь день я кокетничала, стараясь ему понравиться, – терзала экскурсовода риторическими вопросами: «А почему у вас малахит искусственный? И яшма пластмассовая? В Эрмитаже у нас всё настоящее. А почему царская мантия синтетическая?»
Ну конечно, я швыряю свою бархатную сумочку на кресло рядом! Президент академии, который уже сидит напротив нас, нехорошо косит на меня глазом: именно этот банкир – один из главных спонсоров нашей академии. Ну и что? А если он мне нравится сам по себе? Просто так? Независимо от своих капиталов?
Банкир вместе с креслом придвигается поближе ко мне, и мы, как два школьника, сбежавшие с уроков, начинаем бесконтрольно объедаться невероятными вкусностями и потихоньку хохотать, уткнувшись в большие тарелки с монограммами.
Банкет шумел над нашими головами. Произносились значительные и умные речи. (Одна другой значительнее и умнее.) Но честное слово – это было не самое интересное…
Часа через два все очень наелись и приустали. Академические наши дамы, которые сидели напротив (рядочком!), перестали убивать меня взглядами. А общее воодушевление достигло апогея.
Тогда банкир встал, взял микрофон и произнёс по-хозяйски:
– А теперь я буду петь.
Пошептался с аккомпаниатором, по залу раскатились аккорды, и тихо-тихо он сказал в микрофон:
Голос его набрал силу и оказался ласковым, рокочущим баритоном:
И посмотрел мне в глаза.
Я не ожидала, что он поёт так хорошо. Это была не самодеятельность. Видно, учился.
Перестали жевать даже самые старенькие наши академики. Вышколенные официанты неподвижно вытянулись за креслами. Банкир закрыл глаза и как будто в воду бросился:
Другими глазами смотрела я на этого человека. Поэзия – язык богов. Она имеет силу изменять мир.
Аплодировали ему как настоящему артисту, благодарно и долго. И растроганно улыбались друг другу: «Вот ведь, банкир, спонсор, а как может, а?»
Он сел, наклонился ко мне и сказал:
– Эту песню я пел для вас.
Я молча поцеловала его куда-то в ухо.
Мы договорились встретиться. В Москве я, как всегда, была проездом, по делам. Он звонил в гостиницу – не застал, потом звонил моей подруге. Она писала мне записки: «Срочно позвони такому-то!» Позвонила и я по оставленному мне мобильному телефону. Механический женский голос ответил: «Абонент вне пределов досягаемости».
Второй банкет был где-то месяца через два. Не официальный, просто день рождения одной моей милой и очень красивой знакомой в маленьком городке под Петербургом.
Сослуживцы, родственники, чудесный частный ресторанчик «Ремикс».
Человек, с которым меня познакомили за полчаса до банкета, сел рядом. Какой-то местный финансист. И хотя мне пришлось дважды отвлекаться на собственные торжественные речи, это ничему не помешало: он старался накормить меня всем самым замечательным, что было на столе, дамы, которые сидели напротив (рядочком!), так же пытались убить меня взглядами (и так же безрезультатно), а потом он встал и сказал ту же самую фразу: «А теперь я буду петь».
Включили караоке, хитрое японское изобретение для тех, кто ни одной песни не помнит до конца, засветился экран, и я услышала: «Зачарована, заколдована…»
И хотя финансист петь явно не учился, это было неважно. Благополучно выпутавшись из последнего куплета, он сел рядом, сияя, наклонился ко мне и сказал так громко, что дамы напротив вздрогнули:
– Эту песню я пел для вас! – И сам поцеловал меня открыто и радостно.
Ну что мне оставалось делать? Я ответила:
– Боже мой, какие усы! – Красивым грудным голосом. Хотя усы были колючие.
Но когда начались танцы, сюжет моей жизни неожиданно споткнулся… Мы танцевали даже после того, как музыка кончилась. Потом она опять начиналась, а мы всё танцевали. Я не совсем, конечно, потеряла голову, поэтому как-то сумела напомнить ему, что на нас смотрят. А он шептал, что наплевать, что вот сейчас он увезёт меня куда-то там, и чёрт с ним… И можно будет не разнимать рук всю ночь, а может быть – всю жизнь… И никогда ещё в жизни он… И сразу и навсегда!
А я думала: чего он там лепечет? Наши тела в ту минуту понимали друг друга без слов гораздо лучше. И ещё до меня дошло, наконец, почему одна из моих прабабушек (по легенде) сбежала с офицером именно с какого-то бала.
Никуда я с ним не поехала. Не смогла. Видно, уродилась не в ту прабабушку. К большому, правда, своему сожалению. И сюжет застрял опять.
Когда я в полном недоумении рассказала всё это своей подруге в Москве (умнейшей женщине), она расхохоталась звонким своим и нежным голосом и сказала:
– Да это просто тебя деньги ищут! А ты от них бегаешь.
– Почему?
– Не готова их взять. Они тебе себя предлагают, а ты отказываешься.
– Но почему?
– Да потому что ничего в них не понимаешь. Ты же несерьёзно к ним относишься! Они ж тебе не нужны. А деньги – это сила! Исполнение всех твоих желаний. Здоровье, наконец. Красота!
И так это, и не так. Исполнение всех моих желаний? Иллюзия. С красотой, извините, родиться надо. Даже бриллиантовое платье, которое надевают только с телохранителем, крокодила красавицей, увы, не сделает.
А уж счастливыми бывают не потому что… А просто так.
* * *
Устала. Совсем засыпаю над рукописью. А как назло, пишется легко, что со мною бывает так редко.
– Такое прямо ощущение, что это Ты за меня пишешь.
– А ты за меня чешешь голову. Руками. И зеваешь.
– А Ты не испытываешь неудобства от того, что у Тебя нет тела?
– Нет, не испытываю. Вы все – моё тело.
– Выходит, Дух и Материя едины?
– Ну да.
– Знаешь, я не помню уже, чему меня там учили в университете, но, по-моему, как-то наоборот. Чего-то там первично, чего-то вторично. Твёрдо помню только одно – по философии у меня была пятёрка. Можно я пойду капусту разогрею?
– Иди, Маленькая, иди.
Пошла на кухню. Растопила печку. Вдруг как подпрыгну!
– Ой! А я ведь догадалась, почему Тебя раньше называли Вездесущий! Знаешь почему?
– Почему?
– А потому что Дух и Материя-то, оказывается, едины. И мы все – Твоё тело!
– Да?
– Ну не смейся, пожалуйста. Всё-таки я сама ведь догадалась. Правда, если Дух и Материя едины, то как же мне в себе-то это соединить, я не понимаю. У меня, наверное, духовное переразвито. А душе деньги не нужны. Дочки смеются: «Мам, а может, ты позволишь себе третий лифчик?» А зачем? Мне всегда и двух хватало. Что же мне делать?
– Гармонизировать. Но сначала пойди поешь.
* * *
– Любить – это значит прежде всего самой излучать свет? Да?
– Конечно.
– Но Ты же видишь, не получается у меня. Чтобы не задавая вопросов и не выдвигая условий. То какой-нибудь слишком толстый живот не нравится. То слишком пьяная морда. Сначала вижу все глупости, несовершенства и гасну. Излучать не получается. Знаешь, я даже завидую иногда своему Гофмаршалу: «Я ничего и никогда не попрошу у вас и не потребую…» Видимо, я не умею любить мужчину. Меня не научили. Вот прабабушки наши умели. Любить сумасшедшей любовью. Что же мне делать?
– Думай.
– Я уже голову себе сломала. Сейчас Ты задаёшь мне контрольную (после стольких уроков!) на тему «Как научиться любить мужчину». Бескорыстно, терпеливо, чтобы всё понимать (и чтобы он при этом не сел мне на голову) и после этого всё равно любить. Но я не могу написать эту контрольную!
– Можешь. Вспомни сегодняшний сон.
– Помню. Очень хорошо. Странный сон. Разговаривают две души. Одна – моя, другая – не помню чья. Вернее, не знаю. Так вот эта другая говорит моей: «Жить в физическом теле и без любви?! Но это же глупость! Бездарная потеря времени!» «Но, видишь ли, – отвечаю я ей, – мне ведь уже чёрт знает сколько лет. Прекрасный говорил как-то, что я старше многих его детей. Не то мне сорок семь лет, не то девяносто семь… Не помню. Ой, подожди, подожди, помню: мне сто девяносто три года». «Господи, ну какая разница? – пылко возмутилась та, другая душа. Похоже, что своего физического тела у неё не было. – Какая разница, сколько тебе лет? Ну какое это имеет значение?» Проснулась утром и думаю: «А ведь она, пожалуй, права. Ну вот, например, Лени Рифеншталь. Режиссёр и актриса. Чего-то там про Третий рейх снимала. Сто два года прожила. И на своём сотом году увлекла мужа заниматься подводным плаванием! А муж был на сорок лет её моложе». Но Ты же всё только обещаешь мне Кавота, у меня его нет. И совсем непонятно, как я его узнаю…
– Тебе же хочется, чтобы он был твоё альтер эго, твоё второе «я». Значит, он должен быть так на тебя похож, что ты его ни с кем не спутаешь.
Да, почему-то я всегда мечтала встретить своё второе «я», родную душу. Ну должен же он где-то быть, этот единственный на свете спутник моей жизни, раз человек – существо парное! Идеальный мужчина… Смешно, конечно.
– А ты попробуй его себе представить.
– Хорошо. Попробую. Он должен быть человек благородный. Обязательно смелый и обязательно великодушный, – с энтузиазмом начинаю я. – Хотя «великодушный» – не надо, великодушие – это, оказывается, обратная сторона гордыни. Ну пусть будет просто смелый и благородный. Как я. Правда, если подумать, у меня всё-таки случаются промежутки.
– Ничего-ничего, не стесняйся. У кого их не бывает.
– Это что же, значит, и у него будут промежутки?
– Ну да. Он же твоё второе «я».
– Н-да. Такого мне не надо.
– Ну ладно, а какие свойства у него будут ещё, как ты думаешь?
– Я думаю, он будет терпеливый и мудрый. Потому что я очень терпеливая и… ну, всё-таки не такая уж глупая, да?
(И тут же перед моим мысленным взором встал кошмарный скандал в домоуправлении, который именно я и устроила, когда моё терпение лопнуло. С цепи сорвался Цербер. Трёхголовый. Чуть телефон им не угробила. Как же я буду жить с таким человеком? А вдруг у него однажды тоже лопнет терпение? Нет, тут что-то не так.)
– Почему Ты не выпускаешь людей без недоделок?
– Они же не машины. Они живые.
– Но ростом-то он хоть будет выше меня? И голос у него должен быть низкий и завораживающий. С каким-нибудь пустяковым голосом он не сумеет мне понравиться.
– Это я знаю.
– Двигается он легко, здоровый, значит, музыку любит нормальную. И ещё у него хороший вкус, вещи красивые и портативные. Ведь он Странник, путешественник, да?
– Да. Странник.
– Особенно ему нравятся многофункциональные вещи, как и мне.
– Конечно.
– Он ценит дом и покой, верность и постоянство. Чем он занимается? Надеюсь, что это что-то очень нужное, какое-то серьёзное дело. И знает он его так, что для него в своём деле авторитетов нет. А ещё у него сильные и красивые руки, да?
– Без сомнения.
– И книги он очень любит, несмотря на то, что люди совсем перестали читать.
– Разумеется.
– А разные несовершенства… Есть, наверное. Хотя это труднее представить. Скорее всего, он невыносимо упрям. (Как я.) Но, как истинно благородный человек, он не будет скрывать своих недостатков ни от себя, ни от других. (Ой, если подумать – будет, ещё как будет. Особенно от себя. «Недостатки – это, знаете ли, продолжение наших достоинств!» А в упрямстве будет доходить до самодурства: «Не хочу в ворота, разбирай забор!») Да как же я уживусь с таким чудовищем? Я же его не выдержу! И выгоню.
– Или он тебя. Ты о нём-то подумала?
О нём-то я и не подумала. Но совершенно ясно: именно такого мне и не надо. А с другими-то будет ещё труднее, чужая душа – потёмки… Кого же мне искать?
– Искать никого не надо. Он сам тебя найдёт.
– Сам? Вот именно этого я как раз и боюсь.
– Пойми ты, наконец, жизнью управлять должен мужчина. А не женщина.
– Как это? Почему? А равноправие?
– Потому что ты не создана властвовать. Ты создана руководить властителем.
– Ничего себе! Это какую же душевную чуткость надо иметь… Как тонко понимать другого человека! Да у меня на всё это никогда и мозгов не хватит.
– Хватит.
– А если он дурак?
– Один главнокомандующий-дурак всё равно будет лучше двух самых умных. Два главнокомандующих просто не нужны. Не бойся, он далеко не дурак.
Похоже, что Кавот и в самом деле существует. А Прекрасный меня просто воспитывает.
– И вот тогда я и сумею написать эту контрольную?
– Да.
* * *
Тот день, когда Кавот всё-таки прорезался, наступил внезапно. Я уж как-то и ждать перестала.
В Москве, на культурном форуме кто-то твёрдо взял меня за локоть, сказал весело:
– Ну, наконец-то… Нашлась!
Я подняла голову и потонула в этих прозрачных чайных глазах. Невероятных!
Мы взялись за руки…
Никаких колец на руках у него не было.
Сколько времени не хватало мне этого человека! Годы! Каждый день!
Он спросил тихо, но весело:
– А можно я не буду ждать больше, когда ты мне позвонишь?
Неужели любовь – это тайна, ещё не понятая и не открытая?
* * *
Из всех перемещений по планете самое волнующее – это поездка на отдых с любимым человеком.
Как собираться, что взять с собой?
В панике репетировала я перед зеркалом новые причёски с заколками, шпильками и всяческими хваталками для волос, потому что моим обликом в бигуди он ещё не успел насладиться. Не доставлять же ему это удовольствие в дороге?
В тряпочном ударе металась я по магазинам, а портниха вообще потеряла со мной чувство юмора.
Впереди был омут, в который придётся прыгать. Причём вниз головой.
А отправиться мы решили на юг России, в мою Швейцарию. Сейчас там никого нет, зимой люди там не живут.
Сама я зимой тоже никогда там не бывала. И не очень-то представляла, что же нас там ждёт.
– Ты только не забудь взять с собой что-нибудь тёплое, – попросил он. – Махровый халат, например. Или меховые тапочки…
– Ага. И бабушкин пуховый платок. И боты «прощай, половая жизнь!». Ноги вставишь – вперёд! – возмутилась я.
Ну как он может такое говорить? Ведь мне так хотелось его поразить домашним женским уютом, красотой и изяществом!
Интересно, почему он никогда не спорит по пустякам? Знает что-то очень важное?
Поезда к нам в Швейцарию не ходят: дорог туда нету. До нас добираются только туристы.
Поезд выкинул нас значительно раньше, свистнул и исчез. А мы надели рюкзаки и пошли пешком. Шли долго.
Домика своего белёного с красной железной крышей я не узнала – сиротливая хатка какая-то, по уши заваленная снегом на склоне горы. А кругом в сугробах чёрные деревья. Снег лежал пуховый, нетронутый – ни дорог, ни тропочек.
Только старые ворота и забор из кольев можно было узнать.
Да… Заехали. Курорт!
Ясно стало – ждёт нас суровая борьба за выживание. Людей-то вокруг нету.
* * *
Когда он натопил печку (дрова лежали возле неё ещё с лета), стало повеселее.
Я сидела на лавке с краю стола, будто это и не я тут хозяйка. В новом толстом халате и могучих овчинных тапочках. И наблюдала, как он радостно вскрывает шпроты, крупно режет хлеб, разливает кипяток.
Всё видит, всё понимает, всё умеет.
– Ну что ты пригорюнилась, душа моя? Хотя тебе это очень идёт. Я вообще, по-моему, не видел женщины прекраснее тебя, когда ты грустишь. Боишься, что мне тут не понравилось? Не бойся. С тобой мне везде хорошо.
На следующее утро дом был залит солнцем. Окно мы распахнули. Сугробы начали таять. Он достал лопату, расчистил двор, прокопал дорожку к погребу. Долго колол дрова.
Всё-таки хлопот по устройству жизни оказалось так много, что остановились мы только к вечеру.
Дом как-то оттаял. Посуда у меня красивая, тарелки с райскими птицами на донышке. Из тайничков я достала мёд, он хранится годами. А в чайниках у меня были спрятаны грецкие орехи. Через носики они дышат, а мыши до них добраться не могут.
Я зажгла свечи. Он разлил «Токай» (два фужера в доме тоже нашлись). В погребе оставалась картошка, топлёное сало, лук я догадалась захватить.
На столе нас ждали горячие деруны.
– Вкусно-то как, – удивился он, – даже и без сметаны.
Второй день мы здесь, а он ещё весь там, в своей работе. Ни разу не улыбнулся. Хотя всё время шутит, старается меня рассмешить.
Я знаю, что его настоящая работа занимает по вредности первое место в мире.
– А у тебя не бывает ощущения, что ты иногда шагаешь в Аид?
Вопрос мой прозвучал как контрольный выстрел в голову.
– Конечно, бывает. Каждое утро. Когда иду на работу. А вот тут, в твоей Швейцарии, оно начинает проходить.
– Орфей, песнопевец, хоть шагал в Аид за Эвридикой, а ты за чем?
– Не знаю, как-то не думал. Я не песнопевец, я просто работаю. Товарищи мои все, которые со мной шагали… кто спился, кто пропал без вести, кого убили, а кто и вообще повесился. Ладно, скажи, а ты путешествовать любишь?
– Очень.
– А загранпаспорт у тебя есть?
– Есть.
– Ну тогда в следующий раз мы с тобой знаешь куда махнём? На остров Тенерифе.
– А почему на Тенерифе?
– А там лето всегда. Зимы не бывает. Деревья стоят как огромные букеты цветов… И четыре урожая в год!
* * *
На третий день мы решили всё-таки погулять. Но где? Во дворе нам показалось тесно, а как пробиться к реке – непонятно. Валенок у меня на чердаке нашлось три, и все разные. Мы долго делили их на четыре ноги и хохотали наконец вместе. Потом оказалось – зря делили. Их давно прогрызли мыши. Полезли по целине напрямик, в городской обувке.
Речку мою любимую узнать тоже было нельзя. Она, конечно, текла, не замёрзла, но скучная была какая-то, холодная. И эта чёрно-белая графика…
По чёрной воде на закат плыли две огромные белые птицы. Никогда я у нас в Швейцарии таких больших птиц не видела. Кто это? Плыли рядышком.
– Смотри, смотри, это же лебеди! – шепнул он мне на ухо. – Говорят, что встреча с парой лебедей приносит счастье. И удачу.
Похоже, он знал это – такое было у него лицо.
Солнце садилось на том берегу.
Нас лебеди не испугались – догоняли себе солнышко, переглядывались оранжевыми глазами, молчали.
– Так вот, значит, где они зимуют, вот, значит, где… В твоей заколдованной Швейцарии, – всё шептал он чуть слышно.
Всё дальше и дальше уплывали от нас белые птицы.
– Скажи, ты долго меня ждала? – вдруг спросил он.
– Всю жизнь. Неужели, думаю, так его и не встречу, родную-то душу? Зачем же я тогда на свет родилась? Вот, видишь, встретила. Но…
– Что?
– Ты прости меня, но только жизнь-то моя и прошла уже…
* * *
– А что, Маленькая, жар-птицы тебе всё ещё не хватает? – вдруг беззвучно и весело спросил меня Прекрасный.
Я вздрогнула и прижалась к тёплому живому плечу…
Опять Ты меня обманул, Прекрасный! Зачем она мне теперь?
Опять Ты меня обманул… Но спасибо Тебе, спасибо.
А Лебедь мой белый с чайными глазами хотел что-то спросить, заглянул мне в глаза, вздохнул глубоко-глубоко и обнял меня молча.
Не мог же он слышать наш разговор? Или мог?
Примечания
1
Перевод С. Маршака.
(обратно)