[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Красные перчатки (fb2)

Эгинальд Шлаттнер
Красные перчатки
Copyright © Paul Zsolnay Verlag Wien 2001
(Авторское право © Издательство Пауль Чолнай, Вена 2001)
Все права защищены.
© АЯКС-ПРЕСС, издание на русском языке, 2018
Сузанне Доротее Онвайлер,
которой тогда, восемнадцати лет отроду,
достало мужества и любви,
несмотря ни на что, стать моей женой
С благодарностью госпоже Бригитте Хильцензауер,
сопровождавшей меня в трудном пути,
каким явилось написание этой книги.
Эгинальд Шлаттнер, Ротберг/Трансильвания, осень 2000 г.
Во встречном свете
1
Великое время – для меня оно началось незаметно. Чья-то рука заталкивает меня в камеру, я ничего не вижу. «Stai! Стой!» Кто-то снимает с меня металлические очки-заслонки. Потом дверь у меня за спиной с грохотом затворяют на засов. Я стою неподвижно. Поездка вслепую закончилась, я прибыл на место назначения.
После многочасового мрака глаза начинают что-то различать. Камера тесная. Если вытянуть руки в стороны, можно дотронуться до обеих стен. В углу стоит жестяное ведро без крышки. Я изливаюсь в него бесконечной струей, пока надзиратель не кричит: «Ho! Ho! Тпру! Остановись!» В зловонной жиже плавает дохлая мышь.
Ночь. Мертвая тишина. К стене на уровне груди привинчена столешница. Под ней батарея отопления. Оконный проем под потолком чем только ни забран: колючей проволокой, пуленепробиваемым стеклом, семью стальными прутьями. Над дверью в проволочной сетке мерцает слабая лампочка. Две железные койки справа и слева. Я измеряю шагами узкий проход между ними: три с половиной шага туда, три обратно. Воздух словно разряженный, трудно дышать. Восемнадцать запретов и заповедей, перечисленных в табличке на стене, я читать не стал. Что можно запретить в камере, где нет ничего, кроме койки, столика и решетки?
«Camera obscura», – шепчу я. Я боюсь давать вещам имена. И все-таки мне придется смириться: я в тюрьме Секуритате[1]. Как ни бейся, ничего здесь не изменишь. Ты именно там, где должен быть. Одиночество предполагает, что ты ни по кому не тоскуешь. Я ни по кому не тоскую. Отпечаток человеческого тела на соломенном тюфяке кажется мне едва ли не вторжением в мое личное пространство. Наверное, кто-то, скорчившись, пролежал там много ночей подряд. От его тела на тюфяке осталось углубление.
Надзиратель открывает окошко в двери; я успеваю рассмотреть только густые усы и верхнюю пуговицу униформы. Раздается приказ: «Лечь!» Я устраиваюсь на тюфяке, стараясь попасть в очертания ложбинки, и вздрагиваю, определив на ощупь: здесь лежала женщина, лицом к проходу.
Спать полагается лицом к проходу, таково предписание. Или лицом вверх, вытянув руки на конской попоне, служащей вместо одеяла. Не успел я закрыть глаза, как меня грубо будит надзиратель. Он толкает меня палкой от метлы, потому что я повернулся к стене. «Повернуться!» Неужели за решеткой никогда не гасят свет? Я сворачиваю носовой платок и кое-как пристраиваю его себе на глаза.
Из Клаузенбурга[2] нас привезли сюда с завязанными глазами, в наручниках. Моего друга звали Тудор Басарабян. Но он настаивал, чтобы его именовали Михелем Зайфертом. «Зайфертом» – по девичьей фамилии покойной матери, а «Михелем» – в честь немецкого Михеля, которого он высоко почитал. Наши руки соединяли половинки наручников, одна его кисть была прикована к моей. Руки нам пришлось держать то у него, то у меня на коленях. При каждом необдуманном движении в наручниках что-то щелкало, браслеты врезались нам в запястья. «Американские наручники», – произнес офицер Секуритате. Наручники от заклятого империалистического врага…
Меня арестовали еще утром и полдня продержали в клаузенбургском отделении Секуритате. Ближе к вечеру повезли неизвестно куда. Когда мы въезжали по отвесным извилистым дорогам на горный хребет, возвышающийся над городом, перед нами в последний раз предстал мир: пока солнце заходило на холодном розовом небосклоне, город в долине медленно окутывала тень. Солдаты напялили на нас очки, и мы ослепли. Вместо стекол в оправы были вставлены жестяные заслонки.
Как себя вести? Мой дедушка полагал, что даже самая безумная ситуация не лишена своей эстетической привлекательности. Когда он потерпел кораблекрушение, его, привязавшего себя к бочке из-под рома, день и две ночи носило по волнам Адриатического моря. При этом он пытался не утратить чувство собственного достоинства. «Нелегко пришлось, сынок! Бочку-то все время крутило».
Ну и как прикажете сохранять чувство собственного достоинства, если ты закован в наручники, обездвижен и ничего не видишь?
До тех пор я произнес только одну фразу: «Это недоразумение, начальство в Бухаресте разберется». Но никто из сидевших в машине этому не поверил.
Ну и какая же эстетическая привлекательность присуща этому часу?
Может, стоило оказать сопротивление, как наш преподаватель марксизма и политэкономии профессор Рауль Вольчинский, которого арестовали во время перерыва в коридоре университета? Спрятавшись за дверью уборной, я наблюдал эту сцену, одновременно жестокую и гротескную. И восхищался им.
Его увели вскоре после лекции, на которой он подробно излагал преимущества централизованного планового хозяйства. Когда господа вежливо попросили профессора пройти с ними, он отказался. Когда они схватили его, он вырвался. Когда они снова на него набросились, он отбился и бросился бежать. Как из-под земли прямо перед ним выросли еще двое агентов в штатском. Вчетвером они не могли справиться с отчаянно сопротивляющимся профессором, он тащил их за собой по коридору, и только с трудом они одолели его и сбили с ног. Он лежал на мозаичном полу и, как арлекин на арене цирка, беспомощно бился, пытаясь освободиться. Какие-то две студентки, спешившие, держась за руки, в уборную, искренне рассмеялись. Ну, разве не смешно: взрослые возятся, как дети. Товарищ Вольчинский во время борьбы потерял шляпу, и она еще некоторое время катилась за ним, но так и не догнала.
Элиза Кронер, как раз выходившая из-за угла, повернулась на месте и двинулась в обратную сторону. «Таким, как мы, при подобных сценах даже показываться нельзя, а уж тем более на них глазеть», – написала она мне однажды. Мы неизменно обменивались письмами, не выезжая из города. А вот моя любимая однокурсница Руксанда Стойка подняла шляпу профессора и втайне сохранила ее как реликвию. Кто-то на нее донес. Девушку с гордым взором румынок с Рудных гор на семестр отстранили от занятий, шляпу конфисковали и пропустили через мясорубку. Оставшиеся клочки ночью бросили в реку.
Как же мне сохранить чувство собственного достоинства в такое мгновение? Я так и слышал голос своей бабушки: «Есть люди, с которыми разговаривать нельзя. Не потому, что мы лучше их, а потому, что они не такие, как мы. Тебя спасет только молчание». Сотрудники Секуритате были не такие, как я. Вот я и молчал. И прислушивался к тому, о чем они говорят между собою. Хотя офицеры и солдаты пытались сбить нас с толку, обсуждая вымышленный маршрут, я в конце концов понял, в каком направлении мы движемся: из Клаузенбурга в Германштадт[3]. Возможно, и дальше на восток: в Кронштадт, ныне Сталинштадт, или даже в Бухарест, по ту сторону Карпат.
«Смотрите, – сказал офицер охранникам, может быть, даже повернувшись на сиденье, – вон наши колхозники, из Девы едут, с базара, домой торопятся». С базара? Что за вздор, не может такого быть. С другой стороны, не может быть, чтобы офицер говорил неправду. Но я невольно засомневался: а вдруг и правда везут в Деву? Зачем? Хотят заточить нас в возвышающихся над городом руинах крепости, где четыреста лет тому назад умер в темнице первый трансильванский епископ-унитарий Ференц Давид? Хотят бросить нас в средневековые казематы? Чушь какая.
Базара по субботам нигде не бывает. А потом, сейчас конец декабря, и мы провели в пути уже несколько часов. Наверняка уже темно, хоть глаз выколи. Сейчас каждый крестьянин греется в избе у печки, даже колхозник. К тому же, если бы мы ехали в Деву, шоссе проходило бы вдоль пойменного луга у реки Миреш, по пологому склону в долину. А вот если бы мы и вправду ехали в Германштадт, то шоссе пролегало бы по сплошным холмам. Я, студент-гидролог выпускного курса, как свои пять пальцев знал не только русла всех рек Румынии, но и тектоническую структуру трансильванских ландшафтов.
И точно, шум мотора усилился, автомобиль стал преодолевать подъемы и виражи, нас начало бросать из стороны в сторону. Судя по тому, как тарахтение мотора порой заглушали фасады домов, мы проезжали мимо деревень, знакомых мне по велосипедным прогулкам с друзьями, с девушками – в какой-то другой жизни.
Если мы действительно направляемся в Германштадт, то нас пересадят в другую машину. В первом же городке нового региона нас перегрузили в другой автомобиль, как я и предвидел. А Германштадт-Сибиу уже был центром района, входившего в Сталинский регион. В этом городе отделение Секуритате располагалось в бывшем императорском и королевском штабе корпуса, с террасы которого до тысяча девятьсот восемнадцатого года генерал, командовавший воинскими частями, каждый вечер созерцал факельное шествие в эпоху императоров и королей.
Это здание знал каждый. Мы, родившиеся после падения Австро-Венгерской империи, за версту обходили мрачную цитадель, обороняемую от врагов колючей проволокой и стальными пиками. По слухам, фасад вплоть до самой стрехи щедро украшала лепнина, изображавшая резвящихся амурчиков и нимф. Но из-за непомерно высоких стен, которые окружали двор, там почти ничего нельзя было разглядеть.
Машина затормозила. Нам приказали выйти, но мы были не в состоянии последовать команде. Невидимые руки схватили нас и перетащили в другой автомобиль. «Repede, быстро!» Можно ли было подтвердить, что мы остановились там, где я предположил, – в Германштадте? В Германштадте существовала трамвайная линия, запущенная по решению саксонского муниципалитета в девятьсот пятом; трамвай ходил от станции «Юнгер Вальд» до станции «Неппендорф». И звон трамвая раздавался перед хижинами и дворцами и даже перед укрепленным замком Секуритате. Вот этого-то трамвайного звонка я и ждал. И услышал его. Значит, еще не наступила полночь, ведь после двенадцати трамвайное движение прекращалось, оставались одни конные экипажи. Выходит, отсюда нас должны перевезти либо в Кронштадт, либо в Бухарест. Совсем скоро, когда проедем развилку дороги перед перевалом Ротер Турм, я это пойму.
Германштадт. Я на мгновение вспомнил о своей бабушке, жившей в нескольких улицах отсюда, столь хорошо воспитанной, что она за всю свою жизнь не произнесла ни единого грубого слова, даже в самые тяжкие времена. И о тете Герте, младшей сестре моей матери, сдержанной, как холодное дыхание. Они спали, зажатые между старинными креслами и комодами, в одной комнате, которую у них еще не отобрали. Им снились складные веера из слоновой кости и остановившиеся каминные часы. Все это не имело ко мне никакого отношения, стало частью иного мира, другой жизни, и эту жизнь я утратил навсегда. В моих воспоминаниях померк даже мой младший брат Курт-Феликс, как и я, студент университета в Клаузенбурге, но университета венгерского, имени Яноша Бойяи[4]. Только накануне вечером я ходил с ним вместе в кино на мексиканский фильм с Марией Феликс. Когда на экране появилась незрячая девушка, исполняющая какой-то зловещий танец в ослепительном свете прожектора между цветов кактуса и мулов, мы, не сговариваясь, встали и ушли.
Во мне ничто не дрогнуло, пока мы проезжали по Фогарашу – Маленькому Городку, хотя машина и подпрыгивала на булыжнике. Здесь, на Беривойгассе пять, в доме, изъязвленном дырами и щелями, спали мой отец, и мать, и самый младший брат Уве, а кошмары, в которых кишели крысы, только поджидали, как бы на них наброситься.
Когда мы наконец прибыли в Кронштадт, по-румынски Орашул-Сталин, для нас перестал существовать внешний мир, от которого я и так уже был отделен наручниками, непрозрачными очками, щелканьем ружейных затворов, которые с удовольствием передергивали трое конвоиров, и изменившейся природой времени.
В этом городе моя младшая сестра Элька Адель училась в пятом гимназическом классе школы имени Хонтеруса[5]. Жила она у Гризо, нашей бабушки. Бабушка вела хозяйство, да и вообще заправляла всем в доме своего зятя Фрица и своей дочери Мали. Мали, сестра отца, вышла замуж в сорок лет и в качестве приданого преподнесла мужу тещу; вклад же дяди Фрица в будущее благосостояние семьи ограничивался домом с барочным декоративным фронтоном. Дом находился в Танненау, предместье, сплошь застроенном виллами бывших богачей, туда можно было доехать на желтом трамвае.
Все четверо спали в одной комнате: бабушка и тетя на двух супружеских постелях, дядя на диванчике у них в ногах, Элька в уголке возле голландской печки. За окном выделялись силуэты голых яблонь, еще дальше вздымались ели в снежных шубах. Луна до крови расцарапалась о каменные когти горных вершин: Хоэнштайна, Крэенштайна. Взрослые храпели. Сестре снился пасхальный заяц. Посреди зимы. И красные пасхальные яйца.
Я лежу на соломенном тюфяке, сохранившем отпечаток чужого женского тела, надзиратель только что призвал меня к порядку, ткнув палкой от метлы, и я осознаю: все эти существа, которые в своем вечном круговращении составляют часть человеческой жизни и которым я по-разному был предан, навсегда застыли, обратившись в соляные столпы и отвратив от меня свои лица. Все, кто еще вчера был мне близок, во время сегодняшнего мрачного странствия утратили для меня всякую привлекательность. Любовью к ним меня шантажировать не удастся.
В тюрьме чужие руки отобрали у нас очки, сняли наручники. Нам велели раздеться догола. Я с отвращением уставился в дула двух автоматов. Михеля Зайферта увели. Мы не успели обменяться рукопожатием. Не успели даже обменяться взглядом. Не сказали друг на прощанье ни слова. Расстались навсегда.
Совершенно голый, я стоял перед ночными стражами, и капли пота стекали у меня из подмышек. Надо же, какие бывают профессии: посреди ночи направлять автоматы на голых людей, пока другие коллеги проводят личный досмотр этих голых. Во второй раз после Клаузенбурга мне пришлось испытать эти отвратительные ощущения: мерзавцы рылись в моей одежде, совали нос в кальсоны и обнюхивали их, чья-то физиономия протискивалась мне в задний проход, чьи-то грязные пальцы оттягивали крайнюю плоть, лезли мне в рот и, причиняя боль, проникали глубоко в ноздри. Руки охранника завладевали моим телом, отнимали мое тело у меня. Они словно заявляли: «Даже оно принадлежит нам!» – а я тем временем по команде поворачивался, наклонялся, становился на колени, поднимался и замирал.
Когда мне вернули одежду, выяснилось, что забрали брючный ремень, поясную резинку с нижнего белья, металлические набойки с ботинок, шнурки и галстук. «Все, с помощью чего можно совершить самоубийство», – осенило меня. Мне предъявили список моего имущества и моих рукописей. Не успев еще подписать – «repede, repede!», – только пробежав его глазами, я понял, что они провели тщательнейший обыск даже в квартире моих родителей в Фогараше. О том, что они рылись в моей студенческой каморке и захватили мои вещи из клиники, я узнал еще в Клаузенбурге из описи.
Готово! Когда я попытался неловко надеть обеими руками жестяные очки, ничем не удерживаемые штаны и кальсоны соскользнули с бедер. Охранники расхохотались так, что в камере без окон им откликнулось эхо. И толкнули меня в спину. Полуголый, я, спотыкаясь, куда-то двинулся. Они втиснули меня в подобие одностворчатого шкафчика, узкого, теснее гроба. Мои колени уперлись в дверцу, руки приклеились к дощатым стенкам. Расслабить тело я не мог. Дышать было нечем. В конце концов, они вытащили меня из этой щели. Ноги у меня подкосились. Им предстояло вновь научиться удерживать тело. Чья-то невидимая рука повела меня, как ведут слепых, и затолкнула в камеру, которой я поначалу почти не разглядел. Я бросился к жестяному ведру в углу. Стоял там и мочился, пока надзиратель на меня не закричал. Дохлая мышь в ведре крутилась как заведенная.
Я вспомнил эпизод из своего раннего детства в Сенткерстбанье, что в Секейском крае: как-то ночью за окном детской среди нарциссов и левкоев вдруг раздалось журчание, перешедшее в ровный, нескончаемый гул, – а что если это буйвол? А вдруг вообще какое-нибудь чудовище? Мы, малыши, от страха разбудили маму. Оказалось, что это облегчалась наша венгерская служанка Маришка, напившаяся пива со своим ухажером.
Я лежу в камере и пытаюсь с завязанными глазами обозреть ситуацию. Как же спастись от времени, которое она тебе навязывает? Не знаю. Брезжит слабая мысль: может быть, опережая свою судьбу на шаг, ну, как-нибудь, до самого финала…
Я проваливаюсь в сон, но тут меня будит толчок палкой от метлы, я вновь задремываю, в испуге вздрагиваю, просыпаюсь, и прихожу в ужас при мысли, что я здесь нахожусь.
Неужели я спал? Воздух, свет, стена в серо-белых пятнах те же самые. «Встать!» – доносится грубый приказ из-за дверного окошка. Затем дверь с грохотом открывается. Человек в солдатской форме и войлочных тапочках с выражением оскорбленного достоинства на лице, ни дать ни взять страждущий святой, ногой пихает в камеру жестяной совок и молча ставит рядом метлу.
На совке я обнаруживаю окурок виргинской сигары. Такую я иногда позволял себе в Клаузенбурге, например, сидя с Элизой Кронер в модной кондитерской «Прогресул» в подвальном этаже дворца Пальфи. А еще пачку таких сигар я всегда, отправляясь в Форкешдорф, покупал в подарок учителю Карузо Шпильхауптеру, отцу девушки, которая была в меня влюблена. Это зеленая виргинская сигара, не докуренная и наполовину. На ней виднеется красный ободок дорогой губной помады. Так значит, здесь содержалась женщина! Дама!
Еще я на совке нахожу фольгу от плавленого сыра и мерзкие клочья седых волос. Из этого мусора можно извлечь очень ограниченный объем информации. Мою собственную добычу, после того как я вымел каменный пол, составляют крохотные соломинки под койкой. Клубки свалявшейся пыли. Да, и мышиный помет!
Когда дверь отворяется во второй раз, надзиратель с мрачным видом поучает меня, что, как только снаружи отодвинут засов, заключенному полагается отпрянуть вглубь камеры, стать лицом к стене и не шевелиться, пока не разрешат. Мне наплевать. Я здесь по чистой случайности, долго не пробуду. А еще меня злит, что эту дыру он именует «камерой», подумать только.
Когда этим же утром, черным, как ночь, дверь опять отворяют с адским грохотом, я сижу по-турецки на койке. Вместо того чтобы, заломив мне руки назад, поставить меня к стенке, надзиратель протягивает мне жестяные очки и говорит: «La program!» О чем он? Неужели в такой ранний час заключенным предлагают какую-то культурную программу? И потому в коридоре хлопают двери и раздается шарканье? Мне неинтересно.
Я надеваю очки, их резиновая оправа липкая на ощупь. Невидимый охранник грубо поправляет на мне жестяную уздечку так, чтобы она плотно прилегала к лицу, и я начинаю задыхаться. К тому же он сегодня явно не чистил зубы. Потом он приказывает, словно желая убедиться, вижу ли я что-нибудь: «Принеси помойное ведро!» Вытянув перед собой руки, я добираюсь до угла, тут же натыкаюсь на привинченный к стене столик, понимаю, что потерял ориентацию, по запаху нахожу ведро, наклоняюсь, не рассчитав, запускаю руку в мочу, хватаю плавающую в ней мышь, наконец, нащупываю ручку и слышу, как надзиратель шипит: «Bine!» То есть «хорошо». Он зажимает мою левую руку у себя под мышкой и нетерпеливо тащит меня куда-то, я не знаю куда. Я тяжело и неуверенно шагаю за ним, наклонив голову, вслушиваясь в окружающие меня звуки, а в правой руке несу полное ведро мочи. Мы резко поворачиваем вправо, надзиратель последний раз дергает меня: «Stai!» Он грубо срывает с меня очки, растрепав волосы. «Repede, repede!» И с непроницаемым лицом зловеще и кратко добавляет: «Стул должен быть регулярный – утром и вечером!»
Моим незащищенным глазам предстает уборная с несколькими раковинами и двумя унитазами, установленными в нишах без дверцы. Даже мои экскременты мне больше не принадлежат, их будут тщательно исследовать. Я равнодушно опорожняю кишечник. Не тороплюсь. Время не играет роли. Однако отсутствие туалетной бумаги вызывает у меня панику. Как быть?
Со спущенными штанами я приоткрываю дверь уборной и высовываю голову наружу, в первый и последний раз вижу коридор, замечаю тесный ряд бронированных дверей с тяжелыми засовами, слышу доносящееся из камер бормотанье, неясный гул голосов. И тут же безвинно страждущий святой в войлочных тапочках как ошпаренный бросается ко мне. Потрясенный, он снова заталкивает меня в клозет. «А туалетная бумага? – спрашиваю я. – Hârtie igienică?»
«Туалетная бумага?» – переспрашивает он. Заходит ко мне в уборную. Что ему нужно? Я отступаю маленькими шажками, штаны волочатся по выложенному плиткой полу. «Садись», – говорит он дружелюбно. Я покорно сажусь на край унитаза. И узнаю, что существуют более гигиеничные способы подтирать задницу, чем предполагал до сих пор. То и дело озираясь, как будто кто-то притаился у него за спиной, мой помощник вводит меня в курс дела. Век живи, век учись. Вот только нужно забыть о привычном, старом, давно затверженном. Что я и делаю.
Он подает мне жестяную кружку, которую принес из коридора. «Потом оставь себе, будешь из нее воду пить. Вот как: льешь воду на ладонь и моешь задницу». Новый способ поддержания гигиены мне не дается. Я раз за разом попусту расходую воду, но он снова и снова терпеливо наполняет для меня кружку. Он бранит меня, хвалит, а я покорно сижу перед ним, скорчившись, на унитазе и честно пытаюсь выполнить все его указания. Наконец он произносит: «Minunat! Чудесно!» Моя задница чистая и прохладная, приятно дотронуться. Но дальше-то как? Я беспомощно показываю ему испачканные ладони. «Потяни за веревку! И подставь руки сзади под струю». Я делаю, как мне велели. Вода журчит, клокочет, пенится.
– А вытереть как?
– Помаши руками, так и посушишь. А потом вытри о штаны. А сейчас пошел, марш в камеру!
Назад он ведет меня размеренным шагом, точно мы идем к алтарю. Осторожно обнимает меня за талию, более того, даже придерживает за пояс, не давая ненадежным штанам упасть. В камере почти нежно снимает с меня очки. Обещает раздобыть крышку для туалетного ведра. А на прощанье произносит что-то запрещенное и неуместное: «Bună ziua. Всего доброго». Дверь он запирает на засов настолько бесшумно, что мне начинает казаться, будто он ее только притворил.
Надо придумать незнакомцу красивое имя. Я окрестил его Лилией. Их немало в Танненау. Когда плаваешь в заросшем лилиями пруду, они осторожно до тебя дотрагиваются. Он еще долго смотрит в глазок, время от времени наблюдает за мной.
А вот маленькое окошко в двери, кормушку, открывают редко. Во время завтрака, обеда и ужина. Тогда бестелесная рука протягивает через него миску с едой. Вскоре меня перестает удивлять, что надзиратель бесшумно, как на резиновых подошвах, подкрадывается к camera obscura, заглядывает в глазок и так же бесшумно исчезает, а я его все равно слышу.
Как быстро все чувства привыкают к этой жизни, пока душа обращается в бегство. Мир скукоживается в страхе. Зато время безмерно разрастается, чтобы ты научился страху.
2
Сижу на койке и ничего не жду. В коридоре под шарканье ног и скрип дверей проходит la program. Мир погрузился во мрак. Я уже совершил утренний туалет, вновь сопровождавшийся замешательством и смущением. Зеркала нет.
Если когда-нибудь нам еще суждено будет увидеть собственное лицо, мы себя не узнаем. О бритье нет и речи.
Дважды, утром и вечером, разрешается выходить из камеры: «Стул должен быть регулярный!» Однако все во мне, все на мне так и стремится убежать: штаны без ремня норовят сползти на пол, в животе урчит. Вчера, в последнюю субботу тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, уже утром я был в пути. Я отпросился на выходные из больницы в Клаузенбурге.
Я проходил курс лечения в психиатрическом отделении: пять раз в неделю, с рассветом, на голодный желудок я получал укол инсулина, и дозу мне постепенно увеличивали. Инсулин поглощал сахар в крови. Вскоре я покрывался холодным потом, тело остывало, язык немел, превращаясь в сосульку, и я словно с ледяной горки скатывался в объятия смерти. Агония длилась несколько часов, а потом санитар закачивал мне в вены глюкозу. Я приходил в себя, возвращаясь издалека. Просыпался в поту, разбитый и счастливый, в постели, похожей на пенную ванну. И на несколько часов избавлялся от скорбей и печалей. Жадно проглатывал завтрак и обед одновременно. И запивал их литрами компота, который приносили мне в постель заботливые студентки.
В клинику, расположенную высоко над городом, я обратился добровольно. Был уверен, что в этом месте несколько недель мне не придется заботиться о хлебе насущном, и хотел выиграть время, чтобы поразмыслить над всеми своими страданиями и муками.
Но неужели все ограничивалось едой и печалью? Неужели не обошлось без тайного расчета у такого, как я, искавшего защиты и убежища с тех пор, как в мир его детства ворвались русские? Последнее пристанище – лечебница. Я наивно полагал, что там им не так-то просто будет до меня добраться. Сумасшедший дом представлялся последним прибежищем в этой стране, окруженной колючей проволокой и полосой отчуждения. В этих старинных, еще австро-венгерских стенах я чувствовал себя в безопасности от посягательств призрачных сил, готовых завладеть мною и грозивших мне со времен «поражения», как называли это в наших кругах. Тогда, двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года, королевство Румыния изменило прежним союзникам и стало на сторону Советов. Официально это именовалось иначе: «Освобождение Румынии от фашистского ига победоносной Красной Армией».
С того рокового дня во мне тлел страх наказания, хотя на совести у меня не было ничего скверного, кроме самого факта собственного существования: по документам я был гражданином Румынской Народной Республики, но гражданином не совсем полноценным. Как трансильванского саксонца меня официально причисляли к naţionalitate germană и тем самым напоминали, что я поддерживал Гитлера. А как сын коммерсанта я оставался элементом сомнительного социального происхождения – de origine socială nesănătoasă.
Вчера я предпринял последний шаг, чтобы спастись от себя самого. Я спустился из санатория вниз, в долину, в университет, чтобы подать заявление о вступлении в ряды Коммунистической партии. Тем самым я отвергал свое злополучное происхождение и добровольно выбирал будущее.
Этот день и распланировал по минутам: я хотел получить стипендию. И до полудня работать в библиотеке. Потом посидеть над формулами, определяющими водоносность в реках. После обеда обещал пойти с девушкой, ученицей музыкальной школы, в кино на западногерманский фильм «Уличная серенада» с Вико Торриани. А вечером мой друг Зайферт звал к себе на танцы. Он уговорил своего отца, которому не мог простить, что звали его Мирча Басарабян и что был он румыном, на эту ночь освободить квартиру.
Из трехсот клаузенбургских студентов, участников «Литературного кружка имени Йозефа Марлина», была отобрана маленькая группа. На этот вечер я пригласил интеллектуалку Элизу Кронер, мраморную красавицу. Едва успев появиться в Клаузенбурге, она вскружила голову многим студентам. А кое-кому разбила сердце. Мой брат Курт-Феликс поставил диагноз, что в Клаузенбурге бушует «эпидемия кронерита». Началось настоящее паломничество к ней на окраину города, где она дешево снимала комнату у старухи-венгерки. Отцу Элизы раньше принадлежала ткацкая фабрика, но потом ее реквизировали. Свой срок, как положено фабриканту и капиталисту, он уже отсидел. Теперь он работал красильщиком, а она считалась дочерью трудящегося.
Начинающие ветеринары и будущие дипломированные трубачи непрерывно осаждали ее дом и жаждали вести с ней умные беседы, на что она вежливо соглашалась. Однако дальше все шло хуже некуда. Кавалеры с букетами путали «Основы девятнадцатого века» с «Мифом двадцатого века», каковые в свою очередь не могли отличить от «Заката Европы»[6]. Что Шопенгауэр, что Ницше, – им было все едино. «Дружеский брак» они смешивали с «Совершенным браком»[7]. И происходило это не только потому, что молодые люди отваживались вторгнуться в незнакомую область, но и потому, что при виде девушки все их мысли и чувства приходили в смятение. А бесконечно повторять известное, то есть цитировать Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина, никто не желал, хотя обсуждать этих господ поневоле приходилось часто. Когда число отвергнутых поклонников превысило критический уровень, Элизе Кронер присвоили прозвище Майские Заморозки.
Собираясь на танцы, я предпочел Элизу Кронер потому, что до меня дошел слух: якобы в Клаузенбурге есть только один студент, который ей нравится. А именно я. Как основатель литературного кружка или как личность, я не знал и решил не выяснять.
Вчера я спустился из клиники в город еще свободным человеком. Бесконечно простирался Ботанический сад, где позволялось гулять безобидным умалишенным и слегка опаленным безумием душам. Не раздумывая, я перемахнул через забор и оказался среди голых деревьев, в окружении оледенелых растений.
В этом саду каждому уважающему себя студенту полагалось провести ночь с возлюбленной, незаметно затаившись после закрытия. Таков был обычай. При этом любая пара обнаруживала, что даже самая короткая ночь все-таки длиннее дня. И что к утру холодает, и, как бы ты ни вертелся и ни крутился, согреться все равно можешь только с одного бока. Пусть даже избранница и очень пухленькая. Мне не удалось на эту ночь заманить с собой мою подругу Аннемари Шёнмунд, студентку факультета психологии. С безупречной логикой она доказала мне, что все это чушь. Зато в июне согласилась другая студентка, которой я предложил пойти со мной просто в шутку. Мы тогда укрылись в японском чайном домике, и часам к четырем утра, как и следовало ожидать, весьма похолодало.
Вчера я долго ползал в оранжерее между кактусами и баобабами, как бы в заграничной местности, но вполне легальной, и попусту потратил время. В папке у меня похрустывали документы, требуемые для вступления в Румынскую рабочую партию. К заявлению прилагалась слегка подправленная автобиография, рекомендации Коммунистического союза молодежи и результаты экзаменов. Вооружившись таким образом, я отправился к секретарю нашей парторганизации, доценту доктору Хиларие, преподавателю океанографии и геодезии. Он приводил нас восхищение тем, что мог наизусть перечислить все водопроводные насосные станции Румынской Народной Республики вместе с их географическими координатами и партийными секретарями, а еще назвать все заливы мира на языках тех стран, которым они принадлежали. К тому же мы высоко ценили, что он знал толк в одежде и выглядел как джентльмен.
Я долго медлил, терзая себя вопросом: смог ли я стать одним из них? Может быть, это был еще один акт самоотречения? Для начала надо было уничтожить прошлое: отказаться от предков, отвергнуть свое воспитание, даже истребить собственные воспоминания. Надлежало уступать, подчиняться и слушаться до конца жизни.
А опыт повиновения у нас уже был: дабы не оскорбить утонченные чувства рабочего класса, мама первого мая не вывешивала белье во дворе. Из уважения к эстетическому вкусу пролетариата мы зажигали свечи на рождественской елке, задернув занавески на окнах. В погребе за бочкой кислой капусты рядом с портретом короля плесневела и свадебная фотография родителей: мама в пышном подвенечном платье, отец во фраке. А когда раз в год мы жарили венские шницели, то запирали дверь, чтобы Секуритате не могла обвинить нас в низкопоклонстве перед капиталистическим Западом.
Вчера я то и дело украдкой оглядывался. Вдруг за мной следует по пятам тайный агент? На углу Страда Армата Рошие – улицы Красной Армии – которая вела к университету, я замешкался. Что-то удерживало меня. Сам того не желая, я зашел в кондитерскую «Красный серп», местечко, начисто лишенное шика и обаяния: металлические стойки, выдаваемые за столики и стулья, серп и молот на стене в качестве украшения – вот и все. Я заказал дешевый кофе. Он оказался чуть теплым и безвкусным. На нитяном чулке официантки прямо на колене красовалась дыра.
Со стуком распахнулась дверь. В кафе ввалилась компания студентов-медиков. От них пахло формалином, все говорили по-венгерски. Запачканные халаты они небрежно побросали на спинки стульев. Заметно возбужденные, девицы-медички уселись на колени к молодым людям. Все заказали кофе, крепкий и горячий, и пили, громко прихлебывая. Они говорили наперебой, не слушая друг друга. Из прозекторской пропал труп. В Бухаресте потеряли голову от волнения. Венгерские заговорщики! «С пятьдесят шестого года у них во всем мы, венгры, виноваты!» Среди этого шума и крика снова открылась дверь. На пороге остановился неприметный человек. Лицо его скрывали облачка выдыхаемого на морозе пара. Он окинул взглядом собравшихся и вдруг заорал: «Aici nu este Budapesta![8] Это румынский социалистический город!» Воцарилась мертвая тишина. Девицы соскользнули с колен своих обожателей и стали смущенно озираться в поисках стульев. Студенты не двигались с места. «Mai decent! Unde este morala proletară?»[9] – закричал незнакомец пронзительным голосом, который, казалось, исходил не из его тщедушного тела. Никто не ответил, даже официантка. Потом облачко пара унесло посланника чуждых сил. Дверь осталась открытой. Кафе опустело. Я расплатился и ушел. Еще несколько шагов, и я у цели. Поджав ноги, я сижу на железной койке в камере в сталинштадтском отделении Секуритате. Рассвет еще не наступил, небо по-прежнему темное. В тишине я замечаю, как все мои чувства сладострастно овладевают воспоминаниями, а тем только того и надо – так и толпятся, так и становятся в очередь: память и без того услужливо преподносит мне каждый шаг, каждый жест и каждую когда-либо появлявшуюся у меня мысль. Именно сейчас, когда я хочу забыть о своей биографии. Настойчивее, чем прежде, я спрашиваю себя, можно ли вырваться, научиться думать и поступать иначе, чем те люди, к кому ты приписан историей и судьбой.
Наученные горьким опытом жизни на чужбине, мы, трансильванские саксонцы, столетиями придерживались девиза первых переселенцев: «Ad retinendam coronam» («Преданные короне»), или, по Лютеру: «Подчиняйтесь всякой власти»[10]. В январе тысяча девятьсот сорок пятого года, когда всех работоспособных людей депортировали в Россию, трансильванцы покорно позволяли уводить себя тысячами. В нашем большом семействе не противился ни один из тех, за кем пришли. Например, мой отец: его задержали спустя две недели после назначенного дня в нарушение всех правил, ведь в свои сорок шесть он уже не подлежал депортации, к тому же был призван в румынскую армию. И его брат Герман, который родился в тысяча девятисотом году, а значит, почти не подходил по возрасту к угоняемым в Россию: бабушка Гризо в Танненау выплакала все глаза, и без того вечно слезящиеся. И младшая сестра мамы, наша тетя Герта, обладавшая столь утонченным вкусом, что полученные подарки, не распаковывая, отдавала уборщице. И ее муж дядя Герберт, бухарестский бонвиван, вместе с женой и любовницей.
Не протестуя, они дали загнать себя в вагоны для скота. Самое большее, некоторые попытались избежать депортации. Ложились в больницу на удаление аппендикса или прятались у румынских крестьян в печке. Тогда вместо них хватали пожилых или совсем юных, добирая до нужного числа. Количество депортированных должно было соответствовать документам. Пока их везли, шестнадцатилетние девочки замерзали насмерть, мальчики горько плакали. Иногда вместе со своими прихожанами в Россию добровольно отправлялся старый пастор: например, так поступил Арнольд Вортман из Элизабетштадта.
Изгоняемые из саксонских деревень, разбросанных за Алютой, притоком Дуная, тряслись на телегах, изо рта от холода шел пар, и так они ехали через весь Фогараш под конвоем местных полицейских и русских солдат. В большинстве своем это были женщины и девушки, закутанные в шерстяные шали, державшие на коленях узелки с пожитками. Их отцы и мужья были на фронте, сражались за немецкое отечество против румынской родины. Женщины пели «Не знаю я земли милей», пели «Инсбрук, прости-прощай», и морозное дыхание искажало их лица. Цепляясь за телеги, брели их матери, которых то и дело отгоняли конвоиры. На козлах повозок вместо кучеров сидели отцы задержанных. На перроне, оттесняемые кордоном русских солдат, крестьянки, ритмично раскачиваясь, стали вскрикивать на диалекте: «Вот до чего дожить довелось!» В черных шалях, надвинутых до самых глаз, они напоминали плакальщиц. Отцы замерли и стояли безмолвно, держа кнутовища прямо перед собой, словно часовые с ружьями. Когда поезд тронулся, жертвы, загнанные в вагоны, стали высовывать в щели и зазоры кончики пальцев, перчатки и носовые платки и размахивать ими, как флажками, передавая последний привет оставшимся, пока не исчезли в ледяной дали. Вот до чего дожить довелось!
Тринадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года прошли внезапные массовые депортации. Трансильванию от Брооса до Драаса[11] с восхода до заката оглашали крики скорби. Мы с самого начала рассчитывали, что из наших близких никого не заберут. Родители уже перешагнули роковой возрастной рубеж. Могли забрать нашу служанку Регину, однако она была родом из румынской общины Бэркуц. Жена управдома Сабо, наша экономка, была венгеркой.
Хотя непосредственная опасность миновала, наша мама каждый вечер украдкой уходила из дома. По городу еще рыскали патрули, которые ловили уклонившихся. Почему же именно в тот день она, пройдя еще несколько улиц, не прокралась к Атамянам, куда я провожал ее по садам, окольными путями, тайными оледенелыми тропками? Кто теперь скажет? Там ведь ее ждало скрытое от глаз убежище. За тяжелыми турецкими коврами, отогнуть которые было под силу только хозяину дома, армянину, находилась заранее освобожденная кладовка, в которой обычно хранились пряности. В ней царили ароматы Востока, и чувствами того, кому случалось пробыть там подольше, овладевали галлюцинации «Тысячи и одной ночи». Однако там могли в трудные времена спрятаться люди, не вызывавшие подозрений у властей. И безошибочно чувствовавшие опасность. Сарко Атамян, единственный из большого клана, пережил армянскую резню, устроенную турками. Тем не менее он носил феску и курил кальян.
Когда в этот печальный вечер в конце января к нам в заднюю дверь стали громко стучать, мы тотчас же поняли, что случилось, еще до того как по-румынски и по-русски нам приказали отворить: «Repede, repede, быстро, быстро!» Уже несколько лет подряд в Трансильвании пугали детей: «Вот придут русские…» Ну, вот они и до нас добрались.
Наша мама, двое мальчишек, Уве, я и Регина бросились в переднюю. Маленькая сестренка спала в детской. Курт-Феликс куда-то исчез. Отец находился в казарме, отбывал службу военным счетоводом. Уве, самый младший, отодвинул дверной засов, прежде чем его успели остановить. Он словно решил, что ему по сравнению с остальными бояться нечего.
Так за кем же они пришли? Наверное, не за мной, потому что мне еще не исполнилось семнадцати. Но я был выше ростом большинства своих сверстников и очень крепкий. Словно окаменев, я стоял, не в силах пошевелиться. Зато не потеряла присутствия духа Регина. Едва снова забарабанили в дверь, как она схватила меня за руку, потащила к старинному шкафу в глубине передней и втолкнула меня туда. Мы заползли под маскарадные костюмы деда и бабушки, тщетно ожидавшие карнавала. В шкафу пахло духами и нафталином. Нас так трясло от страха, что пришлось держаться друг за друга, чтобы не выдать себя стуком о стенки шкафа.
По справедливости, мы могли не опасаться за маму, потому что она давно уже перешагнула предельный возраст депортации. К тому же моя сестренка была еще совсем маленькой, а матерей с маленькими детьми высылать категорически запрещалось. Так в том числе значилось в приказе советской городской комендатуры. На зеленой бумаге, черными буквами, на румынском и на немецком. Приказ был вывешен в витрине на стене евангелической церкви, где настоятель Штамм регулярно звонил в колокола, сопровождая заупокойные службы, и в нашей школе на улице Мартина Лютера, в актовый зал которой согнали арестованных, и возле бывшего местного отделения НСДАП на Шлахтхаусгассе, где до недавнего времени днем и ночью развевался флаг со свастикой. В приказе перечислялось, что можно взять с собой: не более, чем помещалось в один рюкзак, но непременно две пары шерстяных носков. Наша мама предусмотрительно сшила пять светло-зеленых рюкзаков, каждый меньше предыдущего, вплоть до кукольного ранца для младшей сестренки, и положила в них все необходимое.
И вот перед нами стояли незваные гости: русской солдат, румынский полицейский и человек в штатском. Последний, несмотря на отчаянный холод, был в мягкой фетровой шляпе с широкими полями. И не снимал ее, несмотря на жару в доме. Оба солдата сдвинули шапки на затылок.
«Проверка документов, – гнусаво произнес человек в шляпе. – Многие саксонцы в городах и в деревнях не откликнулись на призыв Советского Союза участвовать в восстановлении страны». Перспектива восстанавливать на Украине разрушенное гитлеровскими ордами не вызывает, де, у них особого восторга. К тому же в списки вкралось немало ошибок. Они охватывают далеко не всех ethnic germans[12], еще и потому, что окружное отделение НСДАП двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года уничтожило списки жителей округа Фогараш. А его руководитель Шенкер, трусливый мерзавец, изменник родины, переоделся румынским крестьянином и бежал вместе с немецкими солдатами. «Мы все знаем!»
Услышав эти слова, я содрогнулся. Кажется, Регина испугалась, что я сейчас выпаду из шкафа. Она поцеловала меня в губы, бесстрастно, словно просто хотела закрыть мне рот.
Человек в шляпе потребовал у мамы удостоверение личности. Удостоверение она ему тотчас вручила, но что-то было не так. Сквозь щель между неплотно закрытыми дверцами шкафа я следил, как полицейский и комиссар в штатском склонились над ее паспортом. Они стали перешептываться. Тем временем русский солдат, держа автомат на изготовку, обводил глазами многочисленные двери в прихожей.
Внезапно раздалась краткая команда: «Veniţi cu noi!» – и тут же по-русски: «Следуйте за нами!» Мама дрожащим голосом стала уверять их, что она родилась не в шестнадцатом году, а значительно раньше, что в новый паспорт вкралась ошибка, а она ее, к сожалению, не заметила. Она тотчас же предъявит свидетельство о рождении.
«Ни с места!» Солдаты схватили ее за руки. «Собирайтесь!» Они беспокойно огляделись в прихожей: двери, двери, сплошные двери… Кто знает, что случится, если все семь дверей распахнутся одновременно? А еще огромный шкаф. Поскорее бы прочь отсюда!
И тут на глазах всех троих, словно повинуясь невидимой волшебной палочке, стена расступилась. Открылась восьмая, потайная дверь, скрытая обоями, и в переднюю вышел мой брат Курт-Феликс. На спине он нес заспанную сестренку. Она щурилась на свет. Увидев двоих солдат, малышка широко раскрыла глаза, засияла и приветливо сказала: «Хайль Гитлер!» И подняла пухленькую ладошку в фашистском приветствии.
Русский отставил автомат, прижал ребенка к себе, погладил по головке, покачал, поднял над головой, посадил к себе на плечи и стал рысцой бегать туда-сюда. Вне себя от радости он то и дело выкрикивал: «Ах ты, моя маленькая!» А потом передал ее на руки маме.
Затем русский, стуча сапогами, удалился, увлекая за собой тайного агента, которому пришлось придерживать свою шляпу. Румынский полицейский широко ухмыльнулся. Брат Уве запер дверь на засов и прошептал: «Моряк не дрейфит никогда. Не бойся, Розмари!»
Тишина. Какое-то мгновение никто не трогался с места. Не пошевелились даже мы с Региной, задыхающиеся под тяжестью карнавальных костюмов. Внезапно от нее восхитительно пахнуло перцем и ванилью. Я почувствовал, как наши губы соприкасаются, мы не целовались, просто один пытался поймать рот другого, ощутить восторг и боль. В конце концов, дверцы резного дубового шкафа распахнулись. Мы выкатились наружу, впившись друг в друга губами, а над нами зашуршали бархатные и шелковые маскарадные костюмы. Мы кувырком полетели на мозаичный пол, на котором наследили грязными сапогами непрошеные гости, и остановились у маминых ног. И расхохотались. Расхохотались что есть мочи. Хохотали, пока на глазах не выступили слезы.
На следующий день, когда Регина шла от булочника Кремпельса на Кронштедтерштрассе, ее арестовали. Моего отца задержали спустя несколько дней в крепости, на нем была униформа королевских войск. Он носил ее до конца, до того момента, когда за ним закрыли на засов раздвижную дверь вагона для скота. Ее не отворяли до самого прибытия в Донбасс. Ведь даже покойникам полагалось добраться до пункта назначения. Количество депортированных должно было соответствовать документам.
Наша хитроумная мама выяснила, что по вечерам, когда отключалось уличное освещение, по городу рыскали патрули и отлавливали людей. Вскоре к немцам добавились и другие: румыны, избранные по списку, венгры, поначалу совсем немногие, ведь они считались старыми, испытанными коммунистами, евреев не трогали, их пока щадили. Но в конце концов не посчастливилось никому, даже торговцу коврами Атамяну с его феской и кальяном. И даже начальнику синагоги Эрнесту Глюкзелиху.
Вчера, когда я спустился из клиники в университет, электрические часы показывали без десяти одиннадцать. Бледное солнце едва виднелось над уходящими вдаль крышами.
Сначала получить стипендию. Задним числом, за два месяца. В ноябре я пропустил выдачу стипендии, потому что уехал на литературные чтения в Южную Трансильванию. Выступал перед участниками литературных объединений Кронштадта, Цайдена и Германштадта с фрагментами моего рассказа «Самородная руда», который вскоре должен был появиться в печати.
А что если эти «товарищи», дамы за зарешеченным окошком деканатской кассы, о чем-то догадывались? Сблизив головы, они принялись перешептываться, бросали на меня смущенные взгляды, пока одна из них, с плохо прокрашенной химической завивкой, не велела мне подняться в ректорат, там со мной якобы хотят поговорить. «А потом приходите к нам за деньгами».
В том, что меня вызвали в высшие административные сферы, ничего необычного не было. Часто меня разыскивали репортеры, ведь «Литературный кружок имени Йозефа Марлина» был новшеством, доселе невиданным. С легким сердцем я отправился туда, куда меня послали. Здание университета было возведено во времена Австро-Венгерской империи, и все в нем отличалось пышностью и великолепием. Монументальную главную лестницу венчал полукупольный потолок и обрамлял ряд классических колонн. Роскошная лестница служила продолжением просторного вестибюля. На первой площадке она разделялась, и два блестящих, широких пролета вели на этаж.
Наверху, в секретариате, какая-то дама поспешно отправила меня дальше, указав на следующую дверь – в ректорскую комнату для совещаний. Там за массивным письменным столом восседал глава образовательного учреждения. Перед ним на стеклянной столешнице лежал чистый лист бумаги. Он бросил на меня быстрый, проницательный взгляд карих глаз и вновь углубился в созерцание пустого листа. Глухим голосом он велел мне пройти дальше, через два кабинета в ректорской приемной меня кто-то ждет.
Тот, кто встал со стула в приемной, не был – я это сразу почувствовал – частью университетского мира, моего мира. Этот странный человек протянул мне руку, и я, помедлив, ее пожал. Почти застенчивым жестом он указал на соседний стул, прося меня сесть спиной к двери. Так, чтобы она оставалась в поле его зрения.
Я обвел взглядом просторный кабинет. Вокруг изящных столов были расставлены стулья из стальных трубок. Через окно с полукруглой аркой на продольной стороне комнаты падали бледные лучи декабрьского солнца. На поперечной стене висел портрет товарища Георге Георгиу-Дежа. Верховный руководитель партии взирал на меня сверху вниз. Пастор Арнольд Вортман предполагал, что он не реакционер и мракобес, а достойный человек, радеющий о народе и пекущийся о благе рабочих. «Добрый человек из Бухареста, – подумал я, – сейчас весьма озабочен. Ведь из ванны с формалином пропал труп. Кто знает, чьих рук это дело».
Еще до того, как незнакомец показал мне свое удостоверение, на котором я успел различить одно слово – «Секуритате», я понял: вот оно. Прежний страх, который терзал меня уже тринадцать лет, не ослабевая ни на минуту, наконец обрел воплощение.
Годами я представлял себе, при каких именно обстоятельствах меня схватят. Воображаемая сцена вселяла безграничный ужас. Я проваливался в бездну ужаса, распадаясь на молекулы страха.
В действительности все происходило по-другому. Даже сердце у меня не стучало бешено. Только пересохло во рту, и на языке появился горьковатый привкус, напомнивший мне об одном из самых важных экзаменов по гидравлике.
Мы молчали, посланец иного мира и я. Словно из-под земли передо мной выросли двое мужчин, чрезвычайно элегантно одетых, двигавшихся с деланной медлительностью и небрежностью. Как только они вошли, мой сосед вскочил и стал по стойке «смирно», держа руки по швам. Оба они, хотя и в штатском, наверняка были офицеры.
«Всегда смотри, какие на них ботинки, – поучал меня Михель Зайферт, которому Секуритате внушала ужас с шестнадцати лет. – Если дорогие, из магазина “Ромарта”, значит, это точно они». На вошедших были ботинки из «Ромарты». Значит, это они. Сели, не снимая шляп и пальто. Я заметил, что они нервничают. Постукивают кожаными перчатками по столу. Они чувствуют себя здесь неуютно. В следующее мгновение оба быстро встали. Один, подчеркнуто элегантный, сказал: «Пойдемте к нам, там никто не помешает. Просто поговорим по душам». Я хотел было взять свой портфель, но их подчиненный уже завладел им. Мне приказали, спускаясь по лестнице, вести себя непринужденно, как ни в чем не бывало. Я вел себя как ни в чем не бывало. И не пытаться убежать! Я не пытался убежать.
Я знал, что, как только они выйдут из тени и я увижу их лица, мне будет вынесен окончательный приговор. Офицеры велели мне идти между ними, меня окружило облачко сладковатого одеколона. Тот, что нес мой портфель, шел следом. В холле я заметил плакат нашего литературного кружка. «Союз коммунистических студенческих объединений Румынии». Ниже красовалось объявление, выполненное крупными яркими буквами: «Трансильванско-саксонский литературный кружок имени Йозефа Марлина. Хуго Хюгель читает фрагменты своих произведений. Сталинштадт, среда, 8 января 1958 г., в 20.00 в главном актовом зале университета». Один офицер с усилием потянул на себя массивную входную дверь и вышел на улицу. Русский легковой автомобиль марки «Победа», поблескивая зеленым лаком, стоял с включенным мотором чуть в стороне от входа в здание, под ближним деревом, неподвижно простиравшим ветви в пустоту. Второй офицер, обойдя машину, сел на заднее место справа. Потом первый офицер втиснул на заднее сиденье меня и кое-как поместился слева. Человек с портфелем занял пассажирское место рядом с водителем и, достав из кармана пальто пистолет, повесил его на ручку. «Поехали», – скомандовал один из офицеров.
3
Должно быть, надзиратель после первой ночи, которую я провел в камере, разбудил меня очень рано. А может, время превращается в нить шелкопряда еще и потому, что уже отказываешься от будущего. Однако даже последний день уже ушел куда-то далеко-далеко.
Увидев вчера из окна машины клаузенбургское отделение Секуритате, я страшно удивился. Оказалось, что оно располагается в переоборудованном просторном здании школы на улице Карла Маркса. А здание это помещается напротив дома, где в студенческие годы жила Аннемари Шёнмунд, моя прежняя возлюбленная. Я бывал у нее каждый день, частенько по вечерам, иногда и ночью, а потом все кончилось. На какое-то мгновение, пока машина тормозила, мне показалось, что я почувствовал тяжелый аромат жасмина и острый запах раздавленной перечной мяты, а взгляд мой искал над дощатым забором голые ветви сирени, скрывавшей наши свидания.
С прошлого ноября я больше не виделся с этой женщиной. Изгнал самую мысль о ней. Когда развеялось благоухание жасмина и мяты, опали листья сирени, истлели и воспоминания о жарких тайнах, о ласках в сумерках и о любовных играх в ночную пору. Но кончики моих пальцев сохранили память о ней.
Машина затормозила прямо у ее дома, агент, сидевший рядом с шофером, вышел, словно желая проверить, точно ли мы приехали по нужному адресу, и я окончательно убедился, что мой арест как-то связан с Аннемари. Здесь, у ворот ее квартирных хозяев, мы попрощались год тому назад, хотя она еще не сказала тогда, что хочет со мной расстаться. Я вздохнул с облегчением, когда наш автомобиль свернул в подворотню напротив, в бывший школьный двор, где перед нами бесшумно, словно сами собой, распахнулись и затворились огромные стальные ворота.
Вокруг не было ни души.
Меня вытащили из машины и повели в подвал Секуритате.
Здесь впервые мне пришлось вытерпеть обыск, который этим людям не надоедало проводить раз за разом: они глазели на меня, раздетого догола, лезли во все щели и отверстия моего тела, обнюхивали белье. Нагоняли на меня страх, пока у меня не взмокли подмышки. И в конце концов составили список отнятых у меня предметов, сопроводив его насмешливыми комментариями. Тон задавал пожилой лейтенант с волосами мышиного цвета. Дойдя до моих сигарет, он рассмеялся:
– Надо же, «Republicane»! Это уже подозрительно.
– Почему? – спросил я.
– Ты здесь не имеешь права задавать вопросы, вопросы задаем мы. Ты же точно знаешь, что раньше эта марка называлась «Royal», королевский сорт.
Они проявили большое усердие. Возможно, пока я спускался из клиники в город, они побывали в моей студенческой каморке: из плетеной корзины для белья посыпались тетради, папки, дневники. Признаю ли я, что все это мои рукописи? Я признал. У меня на глазах бумаги тщательно взвесили и связали в стопки, а я безучастно смотрел на эти манипуляции, ощущая себя пустой обнаженной оболочкой.
Захватили они и мои вещи из клиники. Из чемоданчика свиной кожи, который я утащил у отца, вытрясли мои пожитки, в том числе зеленые плавки, что показалось им очень и очень странным. «С ума сойти, плавки зимой!» И много книг. Я собирался пробыть в клинике долго. Когда они стали записывать заглавия, мне пришлось помогать, а некоторые названия произносить по буквам. Томас Манн «Рассказы», том девятый гэдээровского зелененького издания. «Жатва», антология, составитель Вилль Веспер[13] – стихотворения от «Вессобруннской молитвы» до «Финала» Рильке; слава Богу, последние включенные в нее поэты умерли до тридцать третьего года. Сочинения Освальда Шпенглера, которые я одолжил у учителя Карузо Шпильхауптера. «Маленький принц» Антуана де Сент-Экзюпери. «Как закалялась сталь» Николая Островского в румынском переводе. Сейчас они еще обвинят меня в космополитизме! Я стал следить за самим собой.
Все конфискованное они скрупулезно внесли в список, даже шнурки, которые вытащили у меня из ботинок, и уж тем более плавки. Подозрения вызвала у них сберкнижка: накануне моего ареста мне перевели по почте из Бухареста первую часть гонорара за рассказ «Самородная руда». Я сразу же положил деньги на счет в Почтовом банке, а это была огромная сумма: годовая зарплата моей мамы или зарплата отца за восемь месяцев.
Они внимательно рассмотрели фотографию моей младшей сестры. Пятнадцатилетняя девочка в купальном костюме прижимала к юной, едва округлившейся грудке справа щенка, а слева котенка. «Смотри-ка, кошка с собакой, – процедили тюремщики, – как брат с сестрой!» Но больше ничего не сказали. После того как они все обнюхали и своими каракулями внесли все в опись, мне разрешили одеться, пока не тронув ни пальцем, и седой лейтенант произнес: «В Секуритате точнее, чем в аптеке».
После личного досмотра меня до вечера поместили в подвальную камеру. Я вытянулся на койке, укрывшись шинелью. Рядом со мной были еще двое. Я умолял их оставить меня в покое. Я ничего не хотел ни видеть, ни слышать. Один, крестьянин, с печальным видом удалился в угол, стал на колени и принялся молиться, но от другого так просто отделаться я не смог. Это был сельский врач, впрочем, зеленоватым цветом лица больше походивший на горняка. Тщетно я просил его ничего мне не сообщать, ни о чем не спрашивать, от меня же будут потом требовать объяснений. «Нет, амнистии не ожидается». Я умолял его не говорить мне, сколько он тут уже сидит. Он прошептал: «Три месяца». Это меня ужаснуло. Я попросил его замолчать, но он говорил и говорил. Я зажал уши. Он развел мне руки в стороны и продолжил накачивать меня информацией.
– Их власть абсолютна. Но не каждому разрешено все, – сказал доктор. – Например, надзиратель в коридоре может наказывать тебя только за небольшие нарушения: допустим, за то, что ты поделился хлебом со своим сокамерником или на секунду прилег на койку; в наказание он может поставить тебя в угол, как воспитательница в детском саду. Но не на несколько минут, а на часы, а то и на целый день, если захочет. Но для этого большинство надзирателей слишком ленивы. – И продолжал: – В случае неповиновения, выходящего за рамки камеры, – например, ты молился с другим заключенным, или поймал мышь и из сострадания снова отпустил, или, одержимый желанием умереть, проглотил кусок мыла – на сцену выходит начальник охраны, он выводит тебя из камеры и запирает в стенном шкафу, ты там стоишь вроде каменной статуи святого в нише, только неба не видно.
Он присел на краешек моей койки и явно не мог поверить, что наконец-то ему попался настоящий интеллектуал – un intelectual veritabil. И внезапно сказал на плохом немецком:
– Какое счастье, что я мочь разговаривать с вас. Надеюсь, вы надолго здесь остаться, дорогой коллега!
Он приподнял мою шинель и поцеловал меня в лоб.
Тут крестьянин прервал поток его излияний и потребовал:
– Говорите по-румынски! Я тоже хочу знать, о чем это вы там.
– А ты заткнись! Закрой свой рот, чтоб тебя! Господь возрадуется, когда ты наконец дашь ему покой.
В двери открылось окошко, и чей-то голос довольно дружелюбно произнес:
– Целоваться запрещено!
Нарушителю было велено отойти от моей койки.
– Встать! Не двигаться с места!
Мой ментор продолжал поучать меня стоя:
– Избивать, пытать, издеваться над заключенными – это привилегия тюремщиков среднего звена, да и то только по приказу сверху и с ведома высшего начальства.
«На языке марксизма-ленинизма это называется демократический централизм», – устало подумал я, а он в поэтическом восторге продолжал, время от времени переходя на немецкий:
– Если по тактическим соображениям надо причинить арестанту боль, то не каждый тюремщик может поступать самовольно. Например, бить ключами по голове, женщинам тушить сигареты о грудь, а мужчинам сдавливать яички. Этому надо учиться, на это надо получить приказ. Не каждому разрешено зажимать тебе руку в дверной щели, или бить тебя палками по пяткам, или дубить тебе шкуру велосипедной цепью. Но есть один, кому дозволено все!
Он поднял руки и показал на потолок.
– Там, наверху, он, высочайший, избранный, ему нет равных!
И тихо добавил:
– Пока его не свергнут. Кто высоко сидит, низко упадет, вплоть до нас.
Он торопливо продолжал, словно часы его были сочтены:
– Даже умирать не позволено. Смерть по собственному желанию строжайше запрещена. Они отняли у тебя все, чем ты мог бы себя прикончить. Посмотри только на себя!
Он сорвал с меня шинель, подергал за не удерживаемые ремнем штаны, подвигал туда-сюда башмаки без шнурков.
– Металлические и стеклянные предметы брать в камеру не разрешается.
Я, не сопротивляясь, подчинялся.
– Камера такая узкая и короткая, что пытаться размозжить себе голову о стену бессмысленно. Слишком мало места, чтобы сломать себе шею. Так и останешься с кривой шеей и, хуже того, в живых. Я врач и знаю, что говорю. А если откажешься есть, то разожмут тебе челюсти чем-то вроде тисков и закачают в тебя жидкое питание. Их заботливость не знает границ.
Открылась кормушка. Показался чей-то нос и сказал, обращаясь ко мне: «Положи шинель в ногах койки так, чтобы я видел твои руки и лицо». Нос приподнялся и исчез, окошко заполнили губы и подбородок. Врачу было велено: «Terminat![14] А теперь, доктор, садись-ка к себе на койку. И присматривай за этим типом». Потом в окошко рядом с подбородком воткнулся палец и показал на меня. «У него не все дома».
Едва усевшись на койку, доктор принялся ожесточенно чесаться, стараясь дотянуться до самых труднодоступных мест. У меня закралось подозрение: «А что если все, о чем он мне поведал, ему пришлось испытать на собственной шкуре?» Он напустился на крестьянина:
– Хватит уже, завел шарманку! Господу Богу, поди, тебя уже и слушать тошно. Лучше почеши мне спину.
Он уже закатывал на себе рубаху. Я перебил его:
– Пощадите меня. Избавьте меня от зрелища … … – Я с трудом удержался, чтобы не произнести слова «следов пыток», и вместо этого сказал по-немецки:
– … ваших ран. Я не хочу уходить отсюда с такими тяжелыми впечатлениями.
В полутьме его кожа выделялась пергаментно-блеклым пятном, на ней проступали сплетающиеся завитки и спирали неглубоких порезов.
– Ран? – переспросил доктор недоуменно. – Что вы хотите этим сказать? – И продолжал по-румынски:
– Отсутствие солнечного света здесь, в камере, отрицательно сказывается на состоянии кожи, ухудшает обмен веществ. Знаете, ведь солнечные лучи воздействуют, как витамины.
Не прерывая своих скорбных молитв, крестьянин поднял на своем сокамернике рубаху до затылка. Судя по длинным ногтям, он сидел здесь уже давно. Он принялся за работу. По-прежнему молитвенно сложив руки, он когтями наносил кровавый узор на спине товарища. Тот застонал от наслаждения:
– Excelent!
Из-за двери донеслось дребезжание посуды.
– Ага, обед!
Доктор принюхался:
– На первое картофельный суп, на второе – кислая капуста. По вечерам дают перловку или бобы.
Поскольку я промолчал, он пояснил:
– В тюрьме существуют всего четыре блюда: кислая капуста, бобы, перловка и картошка. Такое приготовить даже я бы смог.
Крестьянин, перестав молиться и чесать спину доктору, замолк и замер, раздув ноздри. Став у двери, оба приняли от надзирателя три жестяные миски супа. Я не пошевелился. Дежурный просунул нос в кормушку и заорал на меня:
– А ну ешь!
– Nu, нет, – ответил я.
Есть здесь мне не хотелось.
Надзиратель не стал настаивать. Обеими руками поднеся миску к губам и жадно прихлебывая отвар, доктор произнес:
– Сейчас вы увидите, как выглядит здесь разделение труда. Сначала появится начальник охраны. В этих стенах ему принадлежат здоровье и самая жизнь заключенных. Он должен любой ценой сохранить их неприкосновенными. Если с заключенным что-нибудь случится, начальнику охраны не поздоровится.
Дверь распахнулась. Не выпуская из рук жестяных мисок, мои сокамерники повернулись лицом к стене. Я лежал на койке, укрывшись шинелью дяди Фрица, и не шевелился.
Вошедший грубо спросил, почему это я лежу. Это был лейтенант с проседью, который уже допрашивал меня сегодня. Я ответил, что болен, меня привезли сюда из клиники.
– Почему ты не ешь?
– Вот потому и не ем.
На этом разговор закончился. Лейтенант ушел. Доктор объяснил мне: «Сейчас придет врач в звании майора. А что будет потом, увидим». Снова загрохотал дверной засов. Лейтенант ввел в камеру другого офицера. Тот прищурился и неодобрительно взглянул на слабую лампочку над дверью. На его плечах красовались бордовые эполеты, на эполетах сияла золотая звезда, обрамленная змеей и чашей с ядом. Надзиратель в дверях замер по стойке «смирно», попытавшись щелкнуть подошвами войлочных тапок.
Военный врач ни о чем не спрашивал. Он надавил мне на живот. Потом велел показать язык. Я повиновался. Он отвернулся, и я прикрыл живот. Я произнес: «Меня забрали из психиатрической клиники. Там меня лечат, вводя в инсулиновую кому. Мне надо немедленно вернуться». Майор приказал: «Взять его!» Сейчас они меня изобьют до полусмерти. Мне стало и страшно, и любопытно.
В камеру привели повара. Однако в руке он держал не половник, а, как ни странно, брючный ремень. Он был в униформе, но на голове шапка-ушанка, белый передник на животе, а лицо напоминало разваренный сельдерей; ничего удивительного, ведь год за годом он готовил одни и те же блюда: кислую капусту, бобы, перловку и картошку. Начальник охраны приказал мне подняться и сесть на край койки. Надзиратель ремнем связал мне руки за спиной. Потом пришел черед повара: он зажал мне нос и ложкой стал проталкивать суп в мой поневоле разинутый рот. Состарившийся на службе лейтенант его подбадривал. Все эти люди трогательно заботились о моем благе, но мне как назло вспомнилась мерзкая сцена из моего детства в Сенткерстбанье: наша венгерская служанка откармливала праздничного гуся кукурузой. Одной рукой она раскрывала упрямой твари клюв, другой проталкивала кукурузные зерна ей в горло, а средним пальцем еще вводила зернышки с острыми краями поглубже. Дело шло недурно, пока гусь не вырвался, пошатываясь, как пьяный, и, переваливаясь с боку на бок, сделал несколько шажков по деревянной галерее и упал. Задохнулся, не в силах вынести такого изобилия.
И тут же память услужливо поднесла еще одну сцену: та же служанка кормила моего брата Курта-Феликса шпинатом, который тот терпеть не мог. Курт-Феликс кричал как резаный. Служанка решительно зажала ему нос, так что ребенку пришлось открыть рот. Он проглатывал шпинат и начинал хватать ртом воздух. Снова и снова. Но последнюю ложку выплюнул ей в лицо.
Вспомнив коварство Курта-Феликса, я засмеялся, и те, кто со мной мучился, сочли это добрым знаком. Они от меня отступились. Я вычерпал ложкой суп, от которого пахло жестью и в котором плавали глазки застывшего жира. И тотчас же меня вырвало. Таким образом, я всем угодил.
– Ну, вот, пожалуйста, – сказал врач, после того как в камере наступила тишина, и прищелкнул языком: – Видите, дорогой коллега, даже своеволие подчиняется порядку, даже в нем есть иерархия.
После насильственного кормления меня вывели из камеры. С завязанными глазами меня потащили сначала вверх по лестнице, потом вниз: грохотали двери, в коридорах было холодно, пахло плесенью.
– Короче шаг! – Заскрипела деревянная дверь. – Отойти назад! Осторожно, ступенька!
Я сделал шаг назад, забыл о ступеньке и полетел спиной в какое-то обитое досками углубление. Перед носом у меня захлопнулась дверь. Меня торчком втиснули в ящик, такой узкий, что я не мог ни поднять руки, чтобы снять очки, ни развести их в стороны, чтобы постучать кулаком по деревянной обшивке. А едва я попытался согнуть колени, как они уперлись в переднюю стенку. «Ниша для святых, вот только неба из нее не видно», – вспомнил я. Нет, скорее, гроб, в котором стоишь по стойке «смирно».
Я заставил себя успокоиться, памятуя совет своего деда: «Что бы ни случилось, сохраняй самообладание!» И совет бабушки: «Что бы ни случилось, настраивайся на хорошее!» И прицепился мыслью к первой возникшей ассоциации: к стоящему торчком гробу. Где я об этом слышал? Где читал? Кажется, в какой-то деревне, затерянной в курляндских лесах, скорбящих гостей, собравшихся в парадной комнате усопшего на поминки, сопровождающиеся бдением у гроба и оплакиванием, за грушевым шнапсом и сдобным хлебом охватило мистическое веселье. Восторженная радость овладела теми, кто провожал усопшего. Они пустились в пляс. А поскольку в комнате для такого безумного, буйного веселья места оказалось мало, гроб с покойником поставили торчком и прислонили к стене. И как ни в чем не бывало закружились в хороводе дальше.
Я почувствовал, как мои ноги сами собой задергались в ритме польки, отбивая бешеный, неудержимый ритм. Неожиданно дверь передо мной распахнулась, я потерял равновесие. Ничего не видя, я мешком рухнул вперед, прямо в объятия надзирателя. Тот зашипел:
– Ты что вытворяешь?
Я не сказал, что танцую польку. Нет, я ограничился лишь простым объяснением:
– У меня дрожат колени.
– Идем.
Когда он снял с меня жестяные очки, я увидел, что в освещенной резким светом ламп комнате без окон находится Тудор Басарабян, он же Михель Зайферт; руки его были привязаны к подлокотникам кресла.
– Молчать! – напустился на нас какой-то офицер, хотя я и так не собирался открывать рот. Первой мыслью, которая появилась у меня при виде Зайферта, было: «Элиза Кронер будет ждать меня напрасно».
Я словно видел, как она сидит на табурете в кухне своей квартирной хозяйки, при pleine parade[15], под дешевой лампочкой, в темно-синем платье, с унаследованными от бабушки жемчугами на шее, под надзором старой карги, в тени грубых байковых панталон и пропотевших бюстгальтеров, сушащихся над печкой. Элиза, неприступная, точно мраморная статуя, с «Доктором Фаустусом» в руках.
Потом, когда меня повезли в военном автомобиле, я испугался. Мы явно ехали в предместье, где жила Элиза Кронер. Неужели ее тоже втянут в эту гнусную историю? Но в объезд мы двинулись по причинам домашнего хозяйственного свойства: нужно было получить в одном месте и отдать в другом деревянный лоток для мяса, такой огромный, что на него можно было уложить целиком забитую свинью. В Секуритате намечался праздник забоя свиней?
На миг перед моим внутренним взором предстала зловещая картина: раненая свинья вырывается, бросается то туда, то сюда, несется по извилистым, как ходы лабиринта, подземным коридорам. Из ран сочится дымящаяся кровь, однако визг животного заглушают обитые войлоком стены. Забойщики хлопают в ладоши. Заключенные в темницах звенят цепями.
«Думай о насущном», – одернул я себя. Сначала это деревянное чудовище лежало на коленях у нас, обоих заключенных, и у троих солдат, сидевших напротив. Когда машина добралась до пригорода и свернула в какой-то ухабистый переулок с маленькими домиками и высокими деревьями, лоток для мяса заплясал у нас на коленях в такт подпрыгивающему автомобилю. Никто не мог его удержать. Ведь конвоирам приходилось крепко сжимать в руках винтовки, а мы были пристегнуты наручниками друг к другу.
Машина затормозила у скромного домика, стоящего меж двух шелковиц. Капитан вышел из машины и что-то кратко скомандовал. Двое солдат выгрузили деревянную емкость. Они с уважением поставили исполинскую посудину у ворот. И снова проворно заняли места напротив нас. Они сидели с непроницаемыми лицами и не сводили с нас глаз, а мы разглядывали все, что могли.
Дощатые, недавно сколоченные ворота сверкали зеленой краской. Фасад дома с двумя окнами, тоже свежевыкрашенный. Его обитатели собрались в тихом переулке, нетерпеливо обступив офицера: две женщины, распространявшие кухонные запахи, поспешно снимали фартуки, неуклюжий мужчина скрестил на груди голые руки, из карманов его кожаного передника торчало несколько ножей, дети в вязаных кофточках и меховых шапках, демонстрируя воспитанность и послушание, протиснулись впереди взрослых. Офицер с каждым поздоровался за руку, не снимая перчаток. Трое мальчишек доверчиво протянули ему покрасневшие ладони, он потряс руку каждому. Потом ущипнул за щеку девочку и раздал всем сласти.
Высокий начальник проверил, хорошо ли человек в переднике наточил нож, которым завтра перережет горло откормленной свинье, спросил у женщин, все ли гарниры и пряности они приготовили, и с удовлетворением установил, что чеснок уже почищен. И похвалил жирную свинью, которую мальчишки выманили из свинарника кукурузными зернами и которая от тучности едва держалась на ногах и при каждом шаге с хрюканьем оседала в снег. На шее у нее был повязан румынский триколор.
«Foarte bine», очень хорошо, – одобрил офицер. Послезавтра будет три года со дня провозглашения Народной Республики. Однако сине-желто-красную ленту надо заменить красным бантом. Взрослые понимающе закивали. Человек в рубахе снова вытащил нож. Двумя взмахами он отрезал у одной из женщин завязки красного фартука и приказал мальчикам украсить жертвенное животное. Женщина взвизгнула: «Осторожно, детей не заколи!» Другая пояснила: «Он ракии хлебнул. Но так уж повелось, без этого нельзя». Мальчики сделали, как им велели, хотя и не совсем так, как предписывал офицер Секуритате: красную фартучную завязку они добавили к триколору. Цвета отечества и красный бант.
Из ворот, опираясь на палку, приковыляла старуха в черном, закутанная в низко надвинутый на лоб шерстяной платок. Женщины хотели ей помочь, но она только рукой махнула. Она стояла, не прислоняясь к воротам, держась очень прямо и опираясь на одну лишь палку. Капитан подошел к ней. Потом снял кожаные перчатки, склонился и поцеловал ей обе руки. Старуха внимательно оглядела его блестящими глазами и сказала: «Опять на задании, опять в разъездах. Поторопитесь, а то как бы ночь в пути не застала!» Он благоговейно опустил голову, и она трижды перекрестила его склоненный лоб.
Когда мы уезжали, все они с каким-то странным видом смотрели нам вслед: мужчина с ножом, женщины в облаке кухонных запахов, дети, сосущие леденцы. Старуха в черном проводила нас строгим взглядом, ни дать ни взять настоятельница дальнего монастыря. А самый безумный вид был у свиньи в праздничных лентах.
Да, настало время великого забоя свиней.
Когда мы выехали из Клаузенбурга по улице, переходящей в шоссе и ведущей на юг, один из солдат по приказу офицера укрыл нам ноги пальто на меху. Такой жест удивил Михеля Зайферта, и он, не боясь, сказал об этом вслух: он не ожидал, что о нас будут так заботиться, он поражен, он этого просто не ожидал.
– А ты как думал, – откликнулся офицер, который расположился на переднем сиденье и поигрывал пистолетом, – у нас железный порядок. Наш верховный вождь, товарищ Георге Георгиу-Деж, внушил нам, что человек – самый ценный капитал.
Позднее, когда весь мир и наша машина погрузились во тьму, солдаты незаметно перетянули половину зимнего пальто на себя. Хоть и свободные люди, они тоже мерзли.
Несмотря на трогательную заботу, конвоиры запретили обращаться к ним со словом «товарищ». Нам полагалось величать их «господин», «domnule», а приветствовать «să trăiţi», возвещая тем самым многая лета и господину майору, и господину ефрейтору.
– А почему domnule? – спросил Михель Зайферт. – Разве согласно постановлению ЦК партии любой гражданин не обязан обращаться к своим согражданам «товарищ», начиная от «товарища воспитательницы детского сада» и заканчивая «товарищем Лениным»?
Офицер грубо ответил:
– Данный декрет не распространяется на заключенных и священников.
Это было убедительно, но Михель Зайферт продолжил мысль и примирительно добавил:
– И на короля.
– Заткнись, – прошипел офицер и приказал надеть нам обоим очки-заслонки. Машина, пройдя несколько крутых поворотов, поравнялась с горной деревушкой Феляку. Внизу, в долине, город объяла морозная фиолетовая дымка. Последнее, что мы увидели перед тем, как окончательно погрузиться во тьму, были горы на Западе и солнце, сверкающей пылью рассыпавшееся на их ледяных вершинах. Узреть что-то другое нам было уже не дано.
4
Крошечное окошко под потолком нерешительно озаряется светом. Прошедший сквозь прутья свет медленно ощупывает стены. Наступает серое утро.
По коридору грохочут колеса, останавливаются, со стуком движутся дальше. Открывается кормушка. Завтрак! «Отрубленная» рука наливает коричневатую бурду в жестяную кружку. Потом передает мне кусок хлеба и добавляет кубик мамалыги. «Это порция на целый день», – предупреждает меня бесплотный голос. Я не ем, но внимательно рассматриваю маленький многогранник из кукурузной муки.
Когда-то, в том, другом, мире, он был ярко-желтым. Крутую кашу служанка вываливала из чугунного котла на разделочную доску. Там эта масса и лежала дымящимся полушарием. Отец разрезал ее шелковой нитью на кусочки. Мама лопаткой для торта перекладывала порции разного размера на тарелки нам, детям, и поливала их буйволиным молоком. А здесь, в этих стенах, мамалыга отливает зеленью.
Когда пуленепробиваемое стекло внезапно озаряется ярким светом, откуда-то сверху, с неба, раздается ритмичный звук, гул из высших сфер, словно приливная волна, бьется о решетки и стены, сотрясает темницу. Я встаю с койки, выпрямляюсь. Склоняю голову. Складываю руки, но не молюсь.
Это звонит большой колокол Черной церкви в Кронштадте. Он расколот трещиной, и потому звонят в него только по самым торжественным поводам. Вероятно, происходит что-то необычайное.
Не успел колокольный звон умолкнуть, как я вздрагиваю от никогда прежде не слышанных звуков. Наверное, это где-то в коридоре с пронзительным скрежетом открылась дверь. Затем донесся грохот шагов, они явно приближаются, шум становится все отчетливее и отчетливее. «Похоже на снаряд, устремляющийся к цели», – думаю я. Я сжимаюсь в комок. Дверь распахивается. На пороге вырастает солдат в сапогах, рядом с ним надзиратель по прозвищу Лилия, в войлочных туфлях, с непроницаемым лицом.
Сидя на койке, я смотрю в пол. Солдат в сапогах подходит ко мне, берет за плечо и протягивает мне металлические очки: «Идем!» Еще не встав с койки, я надеваю их и тут же слепну. Поднимаюсь на ноги. Он берет меня под руку и тащит за собой. Я мешкаю. «Repede, repede!» Я со страхом переставляю ноги и не только потому, что должен слепо повиноваться. «Отсчитай одиннадцать ступеней, а теперь три шага, еще одиннадцать ступеней!» Я отсчитываю, спотыкаюсь, отсчитываю. Свободной рукой поддерживаю штаны, чтобы не предстать перед всем миром с голой задницей. Раздается команда: «Стой!» Потом: «Вперед!» Потом опять: «Стоять! Отвернуться к стене!» А где стена? Пахнет заплесневелым мылом и карболкой. В промежутках между приказами щелкают замки, мое лицо щекочет сквознячок. Я принюхиваюсь, прислушиваюсь. Все чувства жадно открываются навстречу впечатлениям.
– Stai! – шипит мой провожатый.
Меня заталкивают в какую-то комнату. Сквозь очки я различаю яркий свет. И ощущаю запах человеческого тела.
Мужской голос спрашивает где-то за стеной темноты:
– Ты знаешь, где находишься?
Разве мне положено это знать? Я бормочу:
– Не понимаю вашего вопроса.
– Ну, в каком городе? – произносит голос.
– В Сталинштадте, – вырывается у меня невольно.
– Кто тебе это сообщил?
– Я сам догадался.
– На какой улице?
– На Ангергассе.
– Где?
Тщетно я пытаюсь не выговорить слово, которое они заставляют меня произнести.
– Где?
Монотонный голос доносится откуда спереди слева.
Я судорожно сглатываю:
– В Секуритате.
– Какой сегодня день?
– Двадцать девятое декабря.
– Сними очки!
Я стаскиваю очки с лица. Кто-то берет их у меня из рук.
Человек в униформе приказывает:
– Сесть за столик!
За столик? После темноты я ничего не вижу. Какой-то голос командует:
– За столик у двери.
Пауза.
– Ты слышал, что тебе сказали?
Я прищуриваюсь и наконец его различаю. Сажусь, хочу придвинуть стул поближе. Выясняется, что стул и стол привинчены к полу.
В комнате полно мужчин в штатском. Чувствуется, что они заняли привычные места вдоль стен и посреди комнаты. Они аккуратно одеты. Неотличимы друг от друга. Все в серых костюмах, сшитых на заказ, в неярких поплиновых рубашках, в скромных галстуках, дорогих ботинках. Один похож на другого так, что можно перепутать. У зарешеченного окна за письменным столом сидит офицер с двумя массивными звездами на погонах, подполковник. Неужели это те товарищи, к которым ты не без робости направлялся еще вчера? Не может быть. Я не хотел здесь оказаться.
Никто не произносит ни слова. Ничего не происходит. Только их взгляды устремлены на меня. Они молчат. Я жду.
Костюмы на заказ! У нас в семье женщины напоминали мужьям: «Сходи к портному». Дедушка, Ганс Герман Инго Густав Гольдшмидт, с неизменной бабочкой и платком в нагрудном кармане, всегда ходил только в костюме, даже дома. Слава богу, он, как выразились обе тетки, Хелена и Гермина, вовремя умер в феврале тысяча девятьсот сорок седьмого; король еще не отрекся от престола и оказывал большевикам сопротивление, как пристало царственной особе.
Мой отец… Свой костюм в черную крапинку из камвольного сукна отец отдал мне, когда я решил изучать теологию. Костюмы на заказ с шароварами-гольф шились по мерке даже нам, мальчикам, у мастера Бардоца в Фогараше. Погружаясь в воспоминания, я так и чувствую приятную щекотку в шагу, когда портной, став на колени, дотягивался до паха сантиметровой лентой, ощупью пробирался наверх по внутренней стороне бедра и останавливался между ног, определив длину штанины. По мерке нам, мальчикам, тачали и башмаки: грубые альпийские ботинки, на два размера больше, чем нужно, чтобы мы не сразу из них выросли. Поначалу нам разрешалось надевать их только по воскресеньям, набив носки ватой. В ту пору. «В ту пору – автоматически думаю я, – в пору господства эксплуататоров, до освобождения от ига фашизма».
И слышу собственный голос: «Вчера я намеревался подать заявление о приеме в партию. Соответствующие документы вы найдете в моем портфеле». Тишина. Никто не трогается с места. «А портфель, кстати, тоже у вас». Сейчас воскресенье, утро. Они не спешат. Зато я тороплюсь. И слышу, как мой собственный голос настойчиво произносит: «Vreau imediat o confruntare cu un medic psihiatru! Я требую психиатрического освидетельствования!»
Офицер едва заметно пошевелился, и все мужчины в штатском устремляют взгляды на него. Тот, кажется, удивлен. Внезапно все мои чувства предельно обостряются. Я ощущаю, что мои слова чем-то их обеспокоили, и выпаливаю: «Я требую немедленно меня отпустить!»
Подполковник спрашивает:
– Ты знаешь, кто мы?
Остальные снова переводят взгляд на меня с самым сосредоточенным видом. Я снова кошусь на их ботинки.
– Да, – отвечаю я.
– И кто же мы?
Я медлю, силясь подобрать нейтральную формулировку:
– Сотрудники Секуритате.
– И откуда тебе это известно?
Я чуть было не ответил: «Потому что на всех вас ботинки из “Ромарты”», – но офицер перебил меня:
– Ты слишком много знаешь.
Я сжимаю колени, чтобы у меня не дрожали ноги, и заставляю себя задать вопрос:
– Почему меня сюда привезли? Где ордер на мой арест?
Никто не отвечает, хотя среди них, наверное, есть старший по званию. Но они намеренно себя не называют.
– Я хочу, чтобы меня освободили. Я не совершил никаких преступлений, я не противник режима. Я это доказал. Один мой рассказ на злободневную тему был удостоен приза и денежной премии в Бухаресте. Этот коричневый костюм, что сейчас на мне, я купил на те самые деньги.
– Мы все это знаем.
– В Клаузенбурге я основал «Литературный кружок имени Йозефа Марлина», он стал частью Коммунистического cтуденческого cоюза. Я назвал его в честь саксонского борца за свободу, соратника Петефи. Подобно ему, Марлин погиб как герой во время революции тысяча восемьсот сорок восьмого – сорок девятого годов.
– Твой революционер Йозеф Марлин умер в своей постели от холеры.
Это верно.
– Но все-таки он боролся за свободу, – настаиваю я.
– К тому же, – продолжает офицер, – Марлин этот совершенно ничего не значит. Вон в Будапеште венгерские студенты свой литературный кружок в честь Петефи назвали «Петефикёр»! И под видом культурного учреждения занимались контрреволюционной деятельностью! А сейчас сидят за решеткой. Мы всё знаем. Но узнаем еще больше. Потому-то мы вас сюда и привезли, тебя и остальных. Мы хотим без помех выяснить ваш образ мыслей и намерения, – заключает офицер.
Остальных? Про Михеля Зайферта я знаю. А кого еще они задержали? Я говорю наугад:
– Остальные тоже лояльные граждане Народной республики, искренне преданные режиму.
Я действительно желаю, чтобы так и было, я даже верю в это. Мысленно умоляю друзей заявить о своей лояльности.
– Вот мы это и проверим. Времени у нас много.
Но времени нет у меня. Я торопливо продолжаю:
– Я страдаю не только психастенией, но и потерей памяти. От нее меня лечили в клинике. Глютаминовой кислотой. У меня значится и в диагнозе: ослабление памяти. Значит, я ничем не могу вам помочь.
Передо мной вырастает эдакий великан во цвете лет и самого угрожающего вида:
– Прекрасно! Тогда здесь для тебя самое подходящее место. У нас, как в санатории. Здесь ставят на ноги самых разных больных. Например, боли в желудке сами собой проходят от нашей щадящей диеты. Людей с расстроенными нервами мы здесь тоже лечим. А если у кого, как у тебя, amice[16], провалы в памяти, тот уж точно выздоровеет, есть у нас хорошее лекарство. Каждого тут мы доведем до того, что дырявая память как губка напитается, и все, до капельки, из нее выжмем: он даже то вспомнит, чего и вовсе не было.
Не слишком ли он разоткровенничался? Но его никто не прерывает.
Курс лечения прошел удачно, если пациент не отказывается от сотрудничества. Так бывает при любых болезнях: пациент тоже должен работать над собой, помогать врачу. «Colaborare!»[17] – волшебное слово.
Сопя, великан садится на свое место среди неподвижных агентов. Все они сидят на мягких стульях в одинаковых позах. Однако, в отличие от прочих, этот добродушный исполин держит руки сложенными на животе. Остальные же положили руки на колени.
– У тебя есть какие-нибудь жалобы? – спрашивает подполковник из-за письменного стола.
– Только на мое задержание. И хочу знать, почему меня сюда привезли.
И тут мне приходит на ум важная деталь: ведь можно пожаловаться на отсутствие туалетной бумаги!
Все присутствующие едва заметно косятся на великана со сложенными руками. Тот произносит отеческим тоном:
– Так вот что тебя оскорбляет? Тем самым ты, amice, дал первые важные показания. Ведь туалетная бумага – буржуазное изобретение для изнеженных и развращенных задниц эксплуататоров. Упомянув о ней, ты не только выдал свое социальное происхождение, но и доказал, насколько ты привержен буржуазному образу мыслей, хотя и утверждаешь обратное.
«Черт побери, хоть вообще не произноси ни слова!»
– Дьявол, нечистый, рогатый, прячется в мелочах! И его-то мы как раз из вас и изгоним. Разве у нас раньше водилась дома туалетная бумага, а, товарищи?
Присутствующие покачали головами. Никогда. Знать не знали и ведать не ведали.
– И вообще, кто из нас мог похвастаться, что дома у него был ватерклозет, это вредное изобретение английских плутократов? И вообще, уборная в доме, гадость какая!
И после этого великан начинает описывать иные способы подтирания задницы, демонстрируя детальное знание предмета: кукурузным початком с вылущенными зернами, такого хватит на целую семью; в начале лета листьями ревеня; в любое время года, в любом месте, пальцами, а пальцы потом можно вытереть о стену. Вот потому-то стены в клозете внизу сплошь в коричневых полосах. Можно даже приспособиться, приноровиться, и палкой дерьмо отскребать. Вот отсюда и выражение «у него палка в дерьме», ну, это вроде как у вас, у немцев, «у него рыльце в пушку».
Тут я замечаю, что, читая лекцию, он не упоминает процедуру с кружкой, предложенную в этих стенах. Они знают многое, но не все. В заключение богатырь сообщает мне, что истинному пролетарию, в отличие от буржуа, ничего этого не нужно. Ведь сфинктер у него функционирует столь точно, что экскременты отрезаются ровненькими порциями, «ну, прямо как кусочки салями».
И тут наконец мне задают вопрос, ради которого, пожалуй, сюда и привезли:
– Кто такой Энцо Путер? А ну, выкладывай все, что о нем знаешь!
Энцо Путер, чтоб его! Я отвечаю, не мешкая, с досадой и горечью:
– Я знаю только одно: он отнял у меня подругу, с которой я дружил четыре года, а теперь увозит ее к себе в Германию. Для меня все это дело прошлое! Было и быльем поросло!
– А для нас нет! – возражает офицер, а брюнет, который говорил со мной прежде, добавляет:
– Если речь идет о высоких политических ставках, если в дело вмешиваются интересы империализма, личное отступает на второй план.
– Я не поддерживал никаких отношений с этим человеком и не собираюсь поддерживать с ним отношения.
Офицер качает головой:
– Может быть, да, а может быть, нет.
– И никогда больше с этой, с …
– С твоей бывшей подругой. Мы знаем это, а еще знаем, что ты поклялся лучше сдохнуть в канаве, чем еще раз показаться ей на глаза.
Именно так я поклялся однажды вечером у ее ворот, вскоре после того, как Энцо Путер в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят шестого уехал обратно в Германию по путевке туристического агентства «Фрёлих».
Я чувствую себя выставленным на всеобщее обозрение вроде вскрытых трупов в прозекторской университетской клиники. В те катакомбы, где царила непристойная оголенность, полагалось один раз спуститься каждому из нас, так было принято, студенческий обычай, вроде ночи, проведенной в Ботаническом саду с избранной барышней. У меня на глазах одни длинными крюками подтаскивают разъятые тела к краю раковин. Другие склоняются над бетонными столами, роются в пропитанных формалином внутренностях, сосредоточенно вглядываются в извилины человеческих мозгов, наслаждаются видом и осязанием гениталий.
– Этого Энцо Путера я и видел-то всего один раз, мельком.
– И целую ночь проговорил с ним, – добавляет офицер, – с глазу на глаз, в доме твоей подруги. А до этого вы провели весь вечер вместе: он, ты и она. А до того пообедали вчетвером: вы трое и мать твоей подруги. Пообедали вы поздно, потому что только после двух ты приехал поездом из Фогараша, а именно в Бартоломе, где тебя уже ожидала подруга.
– Она мне не подруга, – раздраженно возражаю я.
– Твоя бывшая, – соглашается он. – В общей сложности в прошлом году одиннадцатого-двенадцатого ноября ты провел в обществе этого подозрительного субъекта восемнадцать часов тридцать три минуты. А именно здесь, в этом городе, на Страда Зион, в доме номер восемь. После чего утром он вышел из дома в сопровождении твоей бывшей подруги, намереваясь уехать в Бухарест, а оттуда в Западную Германию. – И продолжает столь же мягко:
– Уехал он с центрального вокзала. Там они целовались, пока не подали состав, и целовались, когда он уже стоял на подножке, когда поезд уже тронулся. – Внезапно он кричит так пронзительно, что я невольно зажимаю уши:
– Этот западногерманский бандит и твоя чертова шлю-ха, предательница родины, целовались без всякого стыда!
На это я не нахожу, что ответить. В голове у меня пустота, а в этой пустоте ничего, кроме ужаса. Лишь бы выбраться отсюда! Хоть на край света. В июне, после защиты диплома, тотчас же бежать, бежать к великим рекам Китая, на берега Янцзы и Хуанхэ. Братский социалистический народ объявил, что нуждается в гидрологах на Желтом море, далеко отсюда!
Ораторствующий офицер говорит, что много еще невысказанного у него на сердце, однако…
Однако все мы в этой комнате слышим, что вместительный желудок человека, сидящего посередине, начинает урчать. И человек с урчащим желудком, словно дождавшись ключевого слова «сердце», поднимается во весь рост. Остальные тоже вскакивают. Становятся по стойке «смирно». Замирают. «Это их самый главный!» – смутно доходит до меня.
Размеренным шагом он выходит из комнаты. Под мышкой у него зажата папка с надписью «Ministerul de Securitate», которую сотрудники поднесли ему со стола. Никто не смотрит ему вслед, никто не обменивается взглядами. Они стоят неподвижно. Они молчат.
– Ты как следует подумаешь, вспомнишь и изложишь все, что знаешь об этой опасной личности, об этом агенте империализма.
Подполковник заглядывает в какой-то лист бумаги и без ошибок пишет: «Энцо Путер». Хлопает в ладоши. Появляется солдат.
– Встать, – скрипит офицер.
Все как по команде начинают пристально разглядывать меня. Я пытаюсь подняться, но не могу. Пытаюсь рывком сдвинуться с места, но тщетно. Ноги меня не слушаются. Они словно прикручены к полу. Колени точно налились свинцом. Присутствующие кивают.
Офицер приказывает караульному:
– Возьми его под мышки, помоги ему.
Тот повинуется, и чувствуется, что поддерживать беспомощных заключенных ему приходилось уже не раз. Потом подает мне очки. Я заползаю во тьму. Марш вперед. Наконец раздается громыханье запоров.
В камере спиной ко мне стоит маленький человечек. Во тьме он почти неразличим. Одежда на нем, кажется, старомодная. Он подает мне руку и тихо произносит:
– Здравствуйте! Меня зовут Розмарин, – и указывает на свой вылинявший берет. – Антон Розмарин из Темешвара. Он склоняется в поклоне.
– Только не говорите мне, давно ли вы здесь. Я больше не выдержу ни часа.
Вытянувшись на койке, я по виду тюфяка устанавливаю, что это другая камера, не та, где я ночевал.
– Лежать нельзя, – мягко произносит он.
– Они должны меня выпустить. Это какое-то недоразумение.
– Так поначалу мы все думаем, бедняги, – шепчет он. – А сейчас давай-ка вставай. Если он из коридора увидит, что ты лежишь, то накажет, будешь в углу стоять на одной ноге; это называется «аист». Я тут все назубок знаю, уж будь благонадежен. Я тут уже шесть лет сижу.
– Шесть лет? Что, здесь, в этой дыре?
– В этой камере всего семь месяцев. Но один.
Я натягиваю шинель на лицо и со слезами в голосе произношу:
– Ничего не хочу знать. Ни «сколько». Ни «за что». Ничего, совсем ничего. Сделайте милость, пощадите меня.
Он отводит шинель с моего лица и говорит:
– Но меня скоро освободят, последние-то два годочка скостят. Как приду домой, – он сглатывает, отирает с губ слюну, единственное, что поблескивает на его тускло-матовом лице, – войду в кухню и скажу: «Мицци, – скажу я, – вот и я, я есть хочу, подай мне брынзу с луком!» – При этом ребром левой ладони он рубит воздух. – Вот такого лука я хочу! Нарезанного тонко-тонко, finom[18]! А сыр чтобы был кубиками. И только потом спрошу: «А дети где? Где Эмма и Тони?» Они меня все одно не узнают. А уж потом уложу Мицци на кухонный стол, на разделочную доску, и пошло-поехало!
Пауза. Он шепчет:
– Батюшки, вы редкая птица. Gardian[19] к нам заглянул и долго-долго смотрел, но не заорал.
– Откуда вы знаете? Вы же стояли спиной к двери.
– Своими ушами слышал. А тебя-то за что?
– Да ни за что, правда, ни за что!
– Нда, все о себе говорят, что они-де невинные овечки, ни дать ни взять девица перед тем, как в исповедальню проскользнет. Шпион вроде меня тоже в это верит.
Шпион! До сего часа в моих глазах это было мифическое существо из романов и фильмов, и я и мне подобные не подвергались опасности встретиться с ним во плоти. И вот он предстал передо мной, хотя и невзрачный, лишенный всякого блеска или демонизма, но взаправдашний, настоящий.
Я стал уверять его:
– Я не совершал ничего противозаконного. Абсолютно ничего! Пусть я и трансильванский саксонец, я выступаю за социализм. – И поспешно, срывающимся голосом, продолжаю, говорю и говорю, словно надеюсь, что мои желания станут реальностью.
– Так и бывает, когда в Секуритате попадут, все сразу делаются святее папы римского. Все отбрасывают прошлое, ни дать ни взять ящерица – свой хвост, если на него наступят.
– А еще я болен, страдаю воспалением души. Навязчивые идеи одолевают меня, как приступы лихорадки. Пребывание в тюрьме для меня гибель, я здесь не выдержу! Врачи категорически запретили мне находиться в тесных, темных помещениях…
– Здесь никто не выдерживает, – перебивает меня Розмарин, – здесь для всех гибель. Мне врачи тоже запретили сидеть в четырех стенах. И с тех пор душа моя горит в огне.
– Как можно больше гулять по широким лугам, – произношу я, уставившись в беленую стену перед собой, – вот что мне рекомендовали врачи. По лугам с маргаритками и первоцветами, а вокруг еловые леса, шелест вершин. И без всяких конфликтных ситуаций. И вообще, жизнь мне в сущности надоела.
– Ну, значит, тебе тут самое место.
Ему интересно, как прошел мой допрос.
– Что они у тебя выпытывали?
– Ничего. Ничего особенного. Просто болтали. То есть только двое из них, остальные сидели, как истуканы, и все. Под конец стали спрашивать меня о ком-то, кого я почти не знаю.
– Это ты так думаешь! С иноземцами лучше не связываться.
«С иноземцами»! Какое странное слово. Потом Розмарин спрашивает, какие из себя были те двое, что вели допрос.
– Один был в униформе с белесыми бровями, другой в штатском, такой уютный полноватый брюнет. Может быть, он у них старший по званию.
– Тот, что руки складывает над ширинкой, как в церкви на молитве? Батюшки, значит, натворили вы немало.
Оказывается, на утреннем приеме присутствовал сам глава Секуритате по фамилии Крэчун. Еще тот фрукт! Он решает, бить ли тебя и, если бить, то как. Но того, кто не прикидывается дурачком, трогать не будут. Оленей и косуль, которые бродят во дворе и в саду, он любит, как малых деток. Если с ними что-нибудь случится, кому-то точно не поздоровится, Боже сохрани! Он, говорят, начинал шахтером в Петрошене, а дослужился до полковника.
– Величает себя Director General[20] Секуритате Сталинского региона.
Все это Розмарин отбарабанивает быстро, без пауз, словно молится, перебирая четки.
– А тот, что с белесыми бровями, похожий на курицу, это старший следователь Александреску. Много чести для такого юнца, как вы.
– А откуда это все вам известно в таких подробностях?
– Ах, я старый лис, а здесь поневоле все узнаешь. А под конец тебя уже ноги не держали?
– Да, – с удивлением подтверждаю я. – Меня словно парализовало.
– Точно. Тут так и бывает, без этого не обходится.
По-видимому, он удовлетворен услышанным и начинает семенить по камере туда-сюда: пять шагов в одну сторону, пять в другую.
– Пройду тысячу тридцать шагов, а потом и обед.
– Откуда вы знаете?
Он тычет указательным пальцем в окошко под потолком:
– Оттуда. Это мои солнечные часы.
Он-де определяет время по тому, насколько ярко освещено пуленепробиваемое стекло. Обед подают на двадцать шагов раньше. Розмарин несколько раз прерывал свои хождения и останавливался в задумчивости. Или он обсчитался? Из соседних камер через равномерные промежутки доносятся грохот и визг колес. Гремит посуда. Розмарин прислушивается, навострив большие, безобразные уши:
– Там всего шесть.
– Шесть чего?
– Шестеро заключенных.
– Не может быть, там вшестером даже дышать нельзя!
– Да ладно, – снисходительно тянет он, – там и тринадцать спокойно поместятся, и будут они себе много лет подряд дышать, стоять, сидеть, спать, бздеть, мочиться. А рядом с нами один.
– В одиночке? – испуганно спрашиваю я.
– Один всегда в одиночке.
Тут надзиратель с венгерским акцентом на плохом румынском приказывает: «Linierea!» – Построиться!
– Этот gardian – мадьяр. Мы его прозвали Păsărilă – Птицелов, – он всегда копается, ни дать ни взять птицелов. Он шутить не любит.
Кормушка открывается. Появляются усы, раздается команда: «Linierea!» Розмарин принимает у него из рук две жестяных миски с картофельным супом, я беру две жестяные тарелки с кучкой капусты на каждой.
– Вечером будет перловка или бобы.
Я бы тоже мог это предсказать.
Я быстро расправляюсь с первым и вторым. Розмарин не торопится. Он сгребает тушеную капусту в суп, крошит туда хлеб и начинает жевать, медленно, старательно, без передышки перемалывая пищу. Наконец он проглатывает эту кашицу, словно с болью в сердце прощаясь с кем-то из близких, затем еще раз отрыгивает из глотки, устраивает себе десерт и, вздохнув, окончательно расстается со съеденным. Перед обедом он снял берет и перекрестился. Лысина у него высохшая, матово-тусклая, даже не поблескивает.
– Все, – говорит он, собирает кончиком языка последние капли и крошки с губ, отирает рот и дочиста вылизывает влажную тыльную сторону ладони. Снова крестит лицо и грудь, бормочет что-то и надевает берет. Отщипывает крохотные кусочки от оставшегося хлеба. Наклоняется к батарее и рассыпает их по полу: «Для мышей!» Когда мы возвращаем посуду, воду в наши эмалированные кружки наливает женская рука.
– Это цыганка, – объявляет Розмарин, – ее зовут Фюш-Фюш.
– Как?
– Фюш-Фюш. Ты что, не слышишь, как на ней юбки шуршат?
– А откуда вы знаете, что она цыганка?
– А ты на руку ее посмотри. Смуглая, как шоколад. Ну, все!
Он, как предписано, садится в ногах железной койки, а я ложусь на свою. Надзиратель заглядывает в глазок, долго не сводит с меня глаз. Открывает кормушку, просовывает усы в камеру, его крючковатый нос подрагивает. Он вращает глазами. Я не двигаюсь с места. Не сказав ни слова, он исчезает.
– Это ему не по нутру. Все, а теперь у нас свободное время.
Розмарин поясняет мне, что по воскресеньям здесь не работают. Мой утренний допрос – исключение:
– Никто нам до ужина мешать не будет.
Жалко бедного Птицелова, он ведь тоже в тюрьме сидит. Но сидит-то в одиночке! Не то, что мы, в изысканной компании. Ему и поговорить не с кем.
– Бедняга, – вздыхает Розмарин.
Однако на сей раз он ошибся. Безмятежная тишина с пронзительным звоном раскалывается на тысячу осколков: дверь распахивается, Розмарин беззвучно растворяется в полумраке в глубине камеры. Входит невысокий офицер, с усиками, в сапогах на высоких каблуках. Отскакивает, заметив, что я лежу на койке, командует: «Встать!» Я не повинуюсь. Он различает в полутьме Розмарина, замершего неподвижно, лицом к стене, и нападает на него с тыла, приказывая: «Извольте повернуться и разгладить свой тюфяк, а то он похож на лодку из зоопарка в Германштадте». Потом он сует мне в руки лист бумаги и карандаш.
– Запиши все, что обещал сегодня!
Кладет на откидной столик книгу. И уходит.
– Книга, – констатирует Розмарин, – батюшки, я смотрю, с вами не соскучишься. Книжка-то немецкая. Травен: «Восстание повешенных». Издательство «Ауфбау». Просто чудо какое-то, глазам своим не верю.
Он озабоченно добавляет:
– Станьте-ка к столу да напишите все-все, даже чего не было.
– Я не против режима.
– И все-таки изложите во всех подробностях, как вы против этого режима организовали заговор. Они от других еще больше узнают. Но, если все напишете, вам же лучше будет.
– Только бы прочь, прочь отсюда! В среду я буду похваляться перед моими студентами в Клаузенбурге: «Кто не с нами, тот против нас».
– Значит, в будущем году! – Он беззвучно смеется, как предписывают правила на стене. Потом он зачарованно гладит коричневый тканевый переплет книги:
– Знаете, кто здесь ваш злейший враг?
– У меня здесь нет врагов.
– Это не Секуритате. Это время, чтоб его. Если это вы убиваете время, а не оно вас поглощает, значит, вам тут будет неплохо. Можно есть, спать, бездельничать, и все бесплатно. Я старый лис, мне ли не знать, где собака зарыта. А заметили, какой подполковник-то нервный? Ни минуты на месте не усидит. Вечно выходит из себя. Все боится, как бы с нами не случилось чего, бедняга.
– Бедняга, – недоуменно повторяю я.
– Точно, их время – не наше.
Это само собой разумеется. А вот если наоборот? Об этом стоит поразмыслить. Наше время – не их время. Вопрос в том, существует ли такая временная раковинка, эдакий улиточный домик, куда можно проскользнуть и куда они за тобой не проберутся?
– Они боятся еще больше, чем мы, – продолжает Розмарин.
– Боятся? – пораженно переспрашиваю я. – Чего?
– Что их арестуют и посадят сюда. Нас-то больше уже под замок не посадишь, мы и так под замком. Вы еще это оцените!
– Я тут никогда ничего не оценю.
– Да-да, – откликается он, – вам невмоготу, все думаете, как бы отсюда прочь, торопитесь. Но, как говорится, торопись не спеша. Разве не видите, как расточительно они обращаются с нашим временем? На чем бишь мы остановились? Да, с одним не поспоришь: кто на свободе, еще может попасть сюда, за решетку, каждого, даже самого большого начальника могут посадить. Ну, вот, например, как в Аюде было[21]: однажды открывается дверь, и кто заходит? Комендант Цайденской тюрьмы. Обрит наголо, в полосатой робе, словно арестант. Вот это номер, скажу я вам! Но слушайте дальше.
И я слушаю, как подобная судьба постигла и одну надзирательницу. Обоих, и коменданта, и надзирательницу, обвинили в «пособничестве классовым врагам». А дело все в том, что комендант принял в подарок от жены одного заключенного персидский ковер, а надзирательница передала беременной арестантке килограмм сахара.
– Но это ведь не одно и то же.
– Все едино. Большевики тут разбираться не будут. Оба вступили в сговор с классовым врагом.
Розмарин проводит меня по комнате ужасов, расписывая всевозможные прегрешения, совершаемые высоким начальством вплоть до министра.
– Да, – говорю я, – мы такое изучали на лекциях по марксизму: левый уклон, правый уклон. Кто-то недостаточно партиен, кто-то недостаточно самокритичен, кто-то слишком радикален или анархичен. Кто-то недостаточно бдителен: увлекается устаревшими идеями, ложными принципами, буржуазными чувствами.
– Ну, вот, смотрите, мы со стариной Марксом едины. И потому-то они вечно боятся: начальника, коллег, даже собственных детей. За каждым из них следят.
А затем он перечисляет страдания, которые выпадают на долю сотрудников Секуритате: семьи нет, происходить им лучше из сиротского приюта, друзей нет, романы заводить нельзя, с соседями по душам не поболтаешь.
– А живут-то они как! Все скопом, в одном многоквартирном доме!
Товарищ слева – твой враг, сосед напротив на тебя стучит. И ни минуты нельзя побыть наедине, вечно нужно доносить в Центр, где ты находишься в данный момент:
– Даже если сидишь в ванне, одним словом, собачья жизнь, хуже, чем в преисподней, там ведь Скараоцкий, главный черт, иногда спит, или хоть глаза закрывает, или отлучается куда-то… А им хуже, чем нам здесь.
– Бедняги, – вставляю я.
– А еще они боятся народа. У них после Будапешта полные штаны. Там кагэбэшников за язык подвешивали, и даже головой вниз. А ведь в конце концов товарищи офицеры и надзиратели получат третий сапог.
– А это что значит?
– А это, как говорят у нас в Банате без всяких околичностей, пинок под зад. Ведь их время работает против них, – торжественно произносит Розмарин, – а наше время – на нас. И они это знают.
– Вы так себя ведете, господин Розмарин, будто сидеть здесь – невесть какое счастье.
– Так и есть. Мы в тюрьме свободные. А те? Даже Новый год и масленицу и то друг с другом празднуют. Здесь, за колючей проволокой и высокими стенами.
– Ужас, – вздыхаю я в растерянности.
– Я тут все знаю как свои пять пальцев. Но сейчас от всех этих мыслей и пустой болтовни у меня просто голова кругом идет. Напишите все, что они требуют, – еще раз напоминает он мне.
Я становлюсь за столик, привинченный к стене, и записываю три предложения, меньше, чем мне известно. Что Энцо Путер – сторонник Восточного блока. Что он послал поздравительную телеграмму товарищу Сталину. Что он отнял у меня подругу.
Розмарин читает. Кажется, он недоволен и укоризненно глядит на меня, лицо его выделяется в полумраке бледным пятном. Но рта не открывает. За это я рассказываю ему историю Энцо Путера и моей подруги Аннемари, как будто он не мой сокамерник, а глубокомысленный рабочий из темешварского квартала Фрателиа и я решил с ним, случайным знакомым, поделиться сокровенным в каком-нибудь кабаке. Он понимает, о чем речь. Уверяет, что тоже такое пережил: «Радуйтесь, что избавились от этой козы! Она вам не подходила. Что ж! Я ложусь спать».
Садится и засыпает. Странно, он назвал Аннемари Шёнмунд козой, а меня это обидело.
Я открываю книгу и подношу ее к самой лампе. Интенсивность света увеличивается пропорционально квадрату расстояния до источника света: в два раза ближе, в четыре раза светлее. В тусклом освещении я читаю возмутительный рассказ о восстании повешенных. Неужели возможно, чтобы врач бросил умирать тяжелобольную женщину и она скончалась у него на глазах, только потому, что не сошелся в цене с нищими крестьянами? И более того, что он даже требует плату за хранение ее тела у себя во дворе по часам, вплоть до минут, пока ее близкие не раздобудут гроб и не унесут свою покойную мать?
Я с облегчением констатирую: подобное у нас совершенно невозможно. Ведь первый секретарь Рабочей партии недавно на заседании ЦК в Бухаресте пригрозил: он-де велит всех врачей, которые забыли, что они слуги рабочего класса и не более, прогнать по главным улицам с кольцом в носу и с табличкой на шее. Страждущий рабочий класс такие угрозы любит.
Розмарин в испуге просыпается. Он дремал сидя, слегка покачивая головой, опустив локти на колени. Он шепчет: «Гитлер был для меня богом. Но это прошло!» Я затаиваюсь под шинелью и веду переговоры с Розмарином только сквозь входное отверстие пули на рукаве. Он говорит: «Они кого-то ведут в ножных кандалах. Нашего соседа. Ага, в уборную ведут! У него, поди, от страха медвежья болезнь началась». И точно, из коридора доносятся новые звуки: звон и шарканье, шарканье и звон. Розмарин, хорошо разбирающийся в подобных вещах, заключает: «В ножных кандалах, закованный. Этому точно двадцать лет дали, а то и МСВ».
– Что еще за МСВ?
– Muncă silnică pe viaţă – пожизненная каторга, а то бы они здесь-то кандалы с него сняли. Не пугайтесь. Это только так называется. Он ведь на самом деле каторгу-то отбывать не будет, только до конца дней своих просидит в камере один-одинешенек. А сейчас встаньте-ка и подвигайтесь. Чтобы место в желудке освободить для ужина.
Я поднимаюсь с койки и начинаю ходить туда-сюда. С тех пор как тусклая лампа за проволочной решеткой стала отбрасывать на стены колеблющийся, дрожащий хоровод теней, камера кажется еще теснее.
Курсируя между железными койками, три с половиной шага туда, три шага обратно, я внезапно ощущаю, как у меня перехватывает дыхание. Я судорожно хватаю ртом воздух. Легкие извергаются из грудной клетки и прилипают к оконной решетке. Сердце бешено стучит. Я пошатываюсь. Одновременно мое тело увеличивается, достигая чудовищных размеров, я бьюсь руками и ногами о стены. Срываю с себя рубашку. «Я задыхаюсь, – хриплю я, – воздуха». Сжатыми кулаками я приклеиваюсь к стене и стараюсь ее оттолкнуть. И не свожу вылезающих из орбит глаз с Розмарина.
Тот, примостившись на краешке койки, глядит на меня.
– Да, – говорит он безмятежно, – все так и должно быть. У вас лицо красное как у рака. Вам кажется, что вы сейчас раздуетесь, как воздушный шарик, и лопнете, как проколотая шина. Или чувствуете, что сейчас на вас обрушатся стены, что они вас здесь раздавят, – да мало ли что кажется. Это называется тюремное помешательство. Поначалу от него все страдают, но с годами оно проходит. Хорошо, что сейчас дежурит Апэлинэ, он добродушный, потому-то мы его Тихой заводью и прозвали. Я его попрошу окошко наверху открыть, вот вам и будет воздуха побольше.
Но я слышу только, как кровь бурлит у меня в ушах. «Воздух, пространство, горы, – я едва перевожу дыхание, – длинные аллеи, луга с маргаритками, вершины Крэенштайна, Полярная звезда».
Дежурный Апэлинэ не только распахивает окошко под потолком, впуская в камеру каскады холодного воздуха. Он оставляет открытой дверь в камеру, и мое чудовищно распухшее тело перетекает в коридор. Пока Розмарин обмахивает меня своим беретом, солдат в войлочных туфлях уютно располагается рядом со мной на койке. Он рассказывает, как страшно было под Сталинградом и как хорошо здесь, в тюрьме. Он поит меня сиропом, отдающим бромом, вливает в меня почти полбутылки. Я возвращаюсь в свое тело, заползаю под шинель и засыпаю.
Спустя два дня мы с Розмарином отмечаем Новый год, каждый сам по себе, наедине со своими мыслями. В десять, как обычно, раздается команда: «Погасить свет!» Мы ложимся на койки, лицом кверху, в глаза нам бьет свет лампочки над дверью, которую никто не гасит, мы вытягиваем руки поверх конских попон, как послушные дети, и закрываем глаза. Мы не спим. Сквозь неплотно прикрытое окно мы стараемся уловить аромат ночи. Когда наступает полночь, мы ничего друг другу не желаем. Не поздравляем друг друга с Новым годом. Ночью разговаривать запрещено.
Я думаю не о прошедшем годе, не о наступающем годе, а о драме Томаса Манна «Фьоренца». Князь Флоренции Лоренцо Медичи Великолепный был лишен одного органа чувств: нет, не зрения, не слуха, не способности производить потомство. Он не ощущал запахов. Тем самым он редко мог вкушать жизненные наслаждения. Но не чувствовал и гнусного смрада, так и вопиющего к небесам. От него ускользал аромат женщин. Ему, калеке, оставалась одна возлюбленная – Флоренция. Тем не менее он давал шумные пиры в своем дворце и всячески тешил свой взор и свои уши. Однако, когда княжеские увеселения стихали и во дворце ненадолго воцарялась тишина, до него доносился звон цепей – последний знак присутствия пленников в подземных казематах.
Розмарин прав. Рядом с нами они отмечают приход нового года, праздник в честь Деда Мороза, отдают дань языческой власти зимы, но не забывают и про христианскую елочку. Пируют и веселятся они за высокими стенами и железными дверями, вот такое у них Богом забытое Рождество.
Мы притворяемся, будто спим. От грома музыки дрожат решетки. Раскаты оглушительного мужского смеха сотрясают стены камеры. Женские вопли отзываются щекоткой, словно тоненькими иголочками проникая под кожу. Доносятся обрывки песен. Сначала «Интернационал», потом бухарестские танго, в промежутках румынские романсы, ровно в полночь государственный гимн. Внезапно адский шум замирает. «Сейчас они будут слушать выступление Дежа», – шепчет Розмарин. Потом хлопают пробки от шампанского, их заглушает звон большого колокола Черной церкви. Наступил новый год.
После этого залихватская музыка уже не умолкает. От огненной хоры до русской «Калинки» все принимается на «ура».
Я лежу без сна. «Фьоренца», – восторженно произношу я. Они пируют, пленники гремят цепями. Меня охватывает дрожь. Приоткрывается другое время и объемлет меня. На несколько минут я выпутываюсь из сети страха, сокрушаю стены ужаса и наслаждаюсь волшебным чувством свободы.
Я резко поворачиваюсь к стене и натягиваю на голову одеяло. Никто не решается меня будить.
С Новым годом надзиратель нас не поздравляет. Забирая нас на утреннюю помывку, не желает долгих лет жизни: «La mulţi ani!» Да и нам, Розмарину и мне, особо и желать-то нечего. Меня удивляет, что с позавчерашнего дня мы семеним за надзирателем вдвоем. Я прочно прикован к Розмарину, а он вынужден держать правую руку у меня на плече. В свободной руке у него покачивается туалетное ведро. Солдата мы прозвали Локомотивом, а все это расположение Розмарин именует «поездом с укороченным составом». Роскошь в чистом виде: «Только представьте себе, что если бы нас было тринадцать и всех сразу бы в клозет загнали? По трое дристали бы в одно очко. А нам сегодня повезло. Нас всего двое, на каждого по унитазу. Изящно!» Точно: каждый по отдельности умывается, опорожняет кишечник, подмывается, полощет рот. Пусть даже в страшной спешке. Зато не остается времени стесняться соседа.
В камере ни один из нас не склонен был ломать себе голову, что принесет нам новый год. Нам и воспоминаний хватит. Мы сидим друг против друга, каждый на своем тюфяке. Похоже на поездку поездом в первом классе. Пока ждем завтрака. А потом… Сначала завтрак.
– Здесь-то у нас предвариловка, а вот в самой тюрьме, – начинает Розмарин, – там посреди камеры стоит деревянный ушат, и все, когда пожелают, справляют туда нужду. И большую, и малую, на здоровьице. Но есть там одна закавыка: чаще всего камеру быстро набивают под завязку. Чан переполняется, дерьмо выливается на пол, распространяется в камере целым озером. Людей-то там сколько сидит! Заключенные в ножных кандалах своими цепями разносят зловонную грязь по всей камере днем и ночью, даже койки пачкают. Да уж, радости мало!
Теперь он перескакивает на Германштадт.
– Прекрасный трансильванский город, – замечает он, – жалко только, всего разок там и побывал. Настоящий саксонский город: старина, история! И вообще, трансильванские саксонцы восемьсот лет только и делали, что кое-как лепили свою историю. А вот швабы, как только пришли в Банат двести лет тому назад, так сразу поплевали на руки, осушили болота, построили дома и вымыли окна. В германштадтском зоопарке был крокодил по имени Франц Иосиф. И мертвая мумия Эльвира.
– Я там часто бывал с дедушкой, – откликаюсь я. – Когда небо заволакивало тучами и гремел гром, он говорил: «Это Святой Петр с апостолами играет в кегли».
– А рыбы-то там какие были, ни стыда и ни совести! Ели одни рогалики. Даже после войны, когда все голодали, когда люди и крохотному кусочку мамалыги были рады. Вот ведь избалованные твари!
– Вы правы, – соглашаюсь я. – Мы с дедушкой рыбам только рогалики крошили.
Рыбы бросались на сдобные крошки, вся поверхность воды покрывалась их открытыми ротиками. Я решил бросить рогалик тем, кому не повезло и кто был слишком далеко от берега. Пока я, как другие дети, бешено крутился на одном месте, случилось что-то необъяснимое: рогалик не оторвался от моей ладони, а скорее увлек меня за собой. Я потерял равновесие и упал в пруд. Когда надо мной сомкнулась водная гладь, мои легкие раздулись так, что готовы были вот-вот лопнуть…
– Это называется «тюремное помешательство», – добавляет Розмарин. – Вы уже это все проходили. Скоро станете старым лисом.
Словно издалека я услышал голос дедушки: «Finita la commedia!» – и почувствовал, как он рукоятью своей трости пытается меня подцепить. «Finita la commedia!»
– И как же вы не утонули?
– Меня спасли храбрые румыны.
– Да, румын, он вроде кошки. Всегда хоть пядь твердой земли под пятой найдет.
– У моего деда в Триесте был магазин южных фруктов. Когда бора дула с гор по направлению к гавани, вдоль тротуаров приходилось натягивать веревки, чтобы порывы ветра не унесли людей с крутых улочек в море, уж о шляпах и собаках я и не говорю. Выходишь утром за угол купить рогалик к завтраку, а пять минут спустя уже погиб.
– Подумаешь, фифы какие, эти ваши германштадтские рыбы. Только рогалики им подавай!
Как бы ожесточенно я ни возражал, Розмарин непременно хочет поведать мне о своих тайных делишках. Уж лучше бы рассказал о своем аресте. Это сугубо индивидуальная операция, каждый ее переживает по-своему. Потом судьбы у всех складываются совершенно одинаково: встаешь, ждешь, спишь, ждешь – и так много лет.
«Почему бы и нет?» Вот как, коротко говоря, все происходило: он предпринял безобидную поездку за дефицитом из Арада в Темешвар осенью тысяча девятьсот пятьдесят первого. Сидел в купе с двумя любезными, словоохотливыми господами, они угощали его дорогими сигаретами – «Красной виргинией», а когда приехали, помогли даже вынести на перрон тяжелую сумку, набитую картошкой, кукурузной мукой для мамалыги, беконом, брынзой – все для деток и Мицци. И что потом делают благородные господа? Заталкивают его в уборную, заклеивают ему рот пластырем, заковывают в наручники, надевают на голову мешок, и все это за какие-то секунды, он и не раскумекал, когда лицемеры сбросили маски. И вот уже ему командуют: «Считай ступеньки, раз, два, три». Все, теперь прости-прощай Мицци на кухонном столе!
В августе сорок четвертого, после того как Румыния отреклась от бывших союзников и вступила в антигитлеровскую коалицию, Розмарин, бывший эсэсовец, вошел в немецкую шпионскую сеть. Информацию о передвижениях русских и румынских войск из Темешвара в Вену передавали по радио.
С горящими глазами он живописует мне предводителя шпионской группы, как и он, банатского шваба. Имя он предпочитает не называть: «Меньше знаешь, крепче спишь!» Настоящий витязь из древнегерманских сказаний, сорвиголова, белокурая бестия, плечистый, высокий, ни дать ни взять истинно немецкий дуб, а темперамент, как у трех мадьярок вместе взятых! В Кронштадте он забаррикадировался в хижине на опушке леса. Его выследили первым. Но он-то уж не дал загнать себя в клозет. Наоборот, сорвал со стены две шпаги и стал защищаться, и продолжал наносить удары, даже когда бандиты сбили его с ног. Одному отрубил ухо, а другому мизинец. В России с ним быстро расправились, без церемоний. «Великий герой. Жаль его. Косточки его лежат где-то в Сибири на нетающем снегу, выбеливает их холодное солнце».
– А откуда вы знаете, что его нет в живых?
– Это мне сказал подполковник Александреску, ну, тот, что вас допрашивал, с белесыми бровями, как у курицы. А вот меня они только через пять лет сцапали, щеголи из поезда, – гордо добавляет он. – Эх, жаль брынзы и бекона!
Николаус Штурм, художник из Танненау! «Наш великий немецкий герой», как величала его тетя Мали, жившая от него через две улицы. Он эффектно исчез несколько лет тому назад и таинственным образом спустя годы объявился снова. Не проронив ни словечка о том, где был.
Так вот, значит, какова была разгадка: шпионаж, Сибирь, лагерь! Вот потому-то у него такие бегающие, беспокойные глаза, вечно уставленные долу. Потому-то и сюжеты картин он выбирает такие жуткие и зловещие: солдат, повисших на колючей проволоке, лица идущих в атаку, с разверстыми в крике ртами и с обезумевшими глазами, черепа, выкатывающиеся из солдатских касок, скелеты, обвивающие друг друга, словно в страстных объятиях. Война не должна повториться! Жестокие рисунки, дозволенные цензурой. Николаус Штурм, знаменитый художник: живет на вилле на опушке леса в Танненау, ездит на русской «победе». В детстве он разрешал нам иногда потрогать мечи и шпаги, развешанные у него на стенах.
– Николаус Штурм, – вслух произношу я. – Он живет здесь в Танненау, он добился успеха в обществе. Он вернулся домой уже давно, после восьмилетнего отсутствия, я думаю, но никогда не говорит о том, где побывал…
– Что ты сказал? – серое лицо Розмарина делается пепельно-бледным. Он пошатывается на краешке своей койке. А потом кувырком летит назад, ударяясь затылком о стену. Лежит и не шевелится. И только когда мы с надзирателем прыскаем ему на лицо водой и отираем область сердца влажным платком, он открывает глаза. «Всего-то восемь лет, великий вождь. И я восемь лет, маленькая мышка. И он свободен, господин Ник Штурм!» – бессвязно лепечет он.
Но времени горевать не остается. По коридору грохочут сапоги. Гремят засовы. Розмарин ускользает в полутьму. Я наблюдаю за происходящим.
– Как тебя зовут? – спрашивает меня солдат. Я называю свое имя. – А тебя?
– Розмарин.
– На выход, с вещами!
Неторопливо завязывая узелок, Розмарин шепчет мне: «Вы, студенты, хотели воздух испортить, но только обгадились». Его серое лицо преображается: «Меня точно отпустят!» В жестяных очках он напоминает крота из детских книжек Иды Бохатта[22]. На прощание он протягивает мне руку: «Расскажите им все, что знаете! Здесь действует правило “спасайся, кто может”! Вспомните господина Ника Штурма!»
– Говорите по-румынски, – велит солдат в домашних тапочках.
– Это еще почему? – возражает Розмарин по-немецки. – На нашем священном родном языке мы имеем право петь и говорить, сколько нашей душеньке угодно. Так значится в Конституции нашей народной республики. – И уходя добавляет: – Вы тоже забудете священный родной язык, а если не побережетесь, то и вообще говорить разучитесь. Адье!
И Антон Розмарин семенит прочь из камеры, наклонив голову вперед и прислушиваясь, взяв под руку дежурного солдата. Он ушел. Мое жилище опустело. Теперь я могу плакать. Могу молиться. Я остался в одиночестве.
5
В течение нескольких дней после того, как Розмарина увели, из-под решетчатой коробки батареи выкатываются мыши, глазки-бусинки у них точь-в-точь как у моего исчезнувшего сокамерника. Зверьки набрасываются на крошки, которыми я их приманиваю, обращаются в бегство, вновь приближаются. Но их общество не утешает.
Неужели спустя какую-нибудь неделю у меня уже появились воспоминания об этом месте?
Об Антоне Розмарине, само собой. Этим воспоминаниям я предавался бесчисленное множество раз, как только ни обдумывал их, как только ни анализировал, часами, даже целыми днями, превратив это занятие в типичную причуду заключенного.
Проиграв в памяти разговоры с ним, я пришел к выводу, что он мне лгал. Ну, например, почему он сразу же обратился ко мне по-немецки, еще до того, как я открыл рот? Откуда он знал, что я пришел с допроса? А еще до того, как я упомянул гражданина Западной Германии Энцо Путера, он стал предупреждать меня, что «иноземцев» особенно жестоко преследуют, хотя тогда я обратил внимание только на странное словечко «иноземец». Да и не мог он просидеть в одиночной камере семь месяцев.
Это предположение перерастает в уверенность, когда я начинаю размышлять о том, что он не произнес. Меня осенило: в отличие от моих первых клаузенбургских сокамерников, он не набросился на меня с расспросами, не стал жадно выведывать, что происходит на свободе, не захотел узнать последние новости, и будет ли амнистия, и что американцы, и какие нынче цены на масло, и какие марки сигарет есть в продаже, и светит ли еще солнце, и по-прежнему ли некоторые влюбленные целуются на морозе. Он не задавал мне никаких вопросов. Никаких… Значит, и так все знал, и так был обо всем осведомлен, хитрый лис, серая мышка. Добрый Розмарин. Мне его не хватает. Меня знобит. У меня уже появились воспоминания об этом месте, а ведь прошла всего неделя.
Не успела стальная дверь в коридоре с грохотом захлопнуться за мной, – идет девятый день моего пребывания в КПЗ, – как я понимаю: меня не выпускают. Ведь солдат, мой жезл и мой посох[23], приказывает: «Отсчитай одиннадцать шагов вперед!» Меня подталкивают, меня поворачивают. Наконец раздается команда: «Стой!» Давление света на мои укрытые глаза резко возрастает. Сейчас кто-то наверняка скажет: «Снять очки!»
Кто-то говорит: «Снимите очки!» И к тому же на моем родном языке.
– Сядьте за столик у двери.
Я сажусь. Прищуриваюсь. Глазам больно от яркого света. Куда смотреть? Вдали, за зарешеченным окном, дробится вид на гору Цинненберг.
Я испуганно взглянул на человека за письменным столом и тотчас же отвел глаза. Человек с изжелта-бледной кожей, черноволосый. Смотреть ему в глаза я не решаюсь. Пятиконечная звезда на погонах (значит, он майор) лучится рождественским светом. На письменном столе лежат перчатки не цвета хаки, как униформа, а серые, замшевые.
– Ну, и как у вас дела? Как настроение?
Какой странный вопрос. Как будто он сидит со мной в кафе. Я медлю, собираю все свое мужество и произношу:
– Я жду, когда вы меня освободите, господин майор.
– Какой у нас сегодня день?
– Понедельник, шестое января тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Послезавтра вечером я хотел бы открыть в Клаузенбурге заседание литературного кружка.
– Приятно это слышать.
– Это первое заседание в новом году. Я непременно должен на нем присутствовать.
– Правда? Когда мы впервые пригласили вас к себе, в эту комнату, неделю тому назад, в воскресенье… – кстати, какого числа это было?
– Это было двадцать девятого декабря, спустя день после того, как вы меня сюда привезли.
– Что ж, временную последовательность вы запоминаете отменно. Зря вы опасались провалов в памяти. Напротив, в этих обстоятельствах воспоминания набрасываются на вас, как полчища крыс. Кстати, о крысах, это животные, умеющие необычайно, фантастически изобретательно приспосабливаться к любым условиям… Но не будем отвлекаться. Вы должны радоваться, что здесь, в высших этажах Секуритате, мы приготовили для вас место катарсиса. Как бы вы описали катарсис?
Я вспоминаю, что в последнее время моя мама употребляла это слово, с трудом удерживаюсь от слез и произношу:
– Нравственное очищение посредством душевных потрясений.
– Правильно. Именно это мы и предлагаем. И даже лучше: посредством душевного потрясения. Одного потрясения. Кстати, как вам известно, сегодня и завтра у нас в стране отмечаются особые праздники, их любят и стар и мал. Хотя они и основаны на суеверии.
Шестое января – Боботязэ – почитаемый православный праздник Богоявления в память крещения Иисуса в реке Иордан. В этот день во времена королевства солдаты в одних подштанниках прыгали во все реки страны, даже в ледяную Алюту под Фогарашем. Пред ликом архиепископа в золотой митре, с пастырским посохом слоновой кости, окруженного православными священниками в парадных облачениях, на глазах у смиренных верующих они выуживали из реки Святой Крест, и никто из них ни разу даже не чихнул и не кашлянул. В эти дни усердные пастыри спешили из дома в дом и благословляли жилища святой водой. На этой неделе не только окропляли освященной водой дома и избы, но и лили в глотки вино, не зная удержу. Ведь через день, седьмого января, праздновалась память Иоанна Крестителя – Сфэнту Йон – а значит, отмечались именины трех четвертей румын.
– Однако о другом: во время нашей первой встречи в этой комнате вы утверждали, что вам нужно немедленно вернуться в Клуж, чтобы лечь в клинику. Помните? А сейчас стремитесь на заседание литературного кружка.
– Конечно. Без меня ведь ничего не получится или пройдет плохо. Поэтому я хотел бы послезавтра вечером присутствовать на заседании.
– Тем более, что выступать будет Хуго Хюгель. Бойкий молодой автор с непомерными амбициями. К тому же рекордсмен, как он любит себя именовать. Так и видно настоящего спортсмена во всем. Даже в творчестве. Написал «Крысиного короля и флейтиста», многозначительную аллегорию. Третий приз на литературном конкурсе в Бухаресте. Обошел ваш рассказ, нас это даже удивило. Кстати, газета «Новый путь» по-прежнему проявляет слишком большую субъективность, оценивая художественные произведения. Там забывают о разработанных социалистической теорией литературы критериях, строгих, как математические формулы.
И тут он задает вопрос, ради которого и затеял весь этот спектакль, вопрос безупречно точный, как бросок циркового метателя ножей:
– А почему вы два раза подряд приглашали в свой клуб именно этого Хюгеля?
Меня беспокоит слово «клуб», в нем чувствуется скрытая угроза.
– А других заслуженных социалистических авторов до сегодняшнего дня и на порог не пускаете, например Андреаса Лиллина, Франца Либхардта, Иоганнеса Бульхардта, Пица Шиндлера?
Действительно, почему? Я чуть было не ляпнул: «Потому что Хуго Хюгель непременно на этом настаивал», – но, следуя предостережению внутреннего голоса, ответил уклончиво:
– Так получилось.
– Видите ли, – поправляет меня майор, – у нас существуют определенные правила. На точно сформулированные вопросы мы хотели бы получить такие же ответы. Какого вы мнения о Хуго Хюгеле?
Самый обычный вопрос. Тем не менее я дам на него точно сформулированный ответ:
– Он редактор отдела культуры в кронштадтской, извините, сталинштадтской немецкой «Народной газете», простите, в немецкоязычном партийном листке Сталинского региона.
– Мы это знаем.
Мой старший собрат по ремеслу Хуго Хюгель был готов вместе со мной отправиться в Сибирь. Вдохновившись идеями пастора Вортмана, я решил, что нам надо потребовать в Сибири область, где мы могли бы основать собственный автономный Социалистический Саксонский регион. В конце концов, нас, саксонцев, было немало, целых двести тысяч. «Дайте нам клочок земли, где мы сможем расселиться, и позвольте управлять им по собственному усмотрению. Мы, старые испытанные колонисты, превратим его в образцовый мир социалистической демократии и коллективного хозяйства». Так говорил я, а Хуго Хюгель с восторгом меня поддерживал: «Надо всегда ставить себе настолько высокие цели, чтобы и, поднявшись на цыпочки, не дотянуться!»
Но позвала нас не Сибирь, а Южная Болгария. Эта удивительная перспектива открылась перед нами совсем недавно. В Клаузенбурге изучал германистику Любен Таев, племянник премьер-министра Болгарии. И тайно влюбился в немецкую студентку. Для него это стало достаточным основанием, чтобы раз и навсегда окружить себя трансильванскими саксонцами, о чем он и прожужжал все уши своему высокопоставленному дядюшке. С недавних пор Элиза стала называть болгар «балканскими пруссаками». Может быть, потому, что Любен подолгу сидел у нее в кухне, не пытаясь вести умные беседы, да и вообще помалкивая. Он просто сидел часами, напоминая изъеденный временем и непогодой могильный камень, и глядел на нее двуцветными кошачьими глазами, а она тем временем читала наизусть Пушкина или говорила с ним по-русски. Но все сходились на том, что тайной дамой его сердца она быть не хочет. Никогда не укроется она с ним ночью в Ботаническом саду, и дело не только в его пористой коже и плохих зубах…
– Вы вздыхаете, – говорит майор.
– Да, вздыхаю.
Он выходит из комнаты. Рядом со мной беззвучно вырастает точно из-под земли караульный и устремляет на меня печальный взгляд.
Майор возвращается, переодевшись в штатское. На нем темно-серый костюм с тонкими светлыми полосками, с широкими лацканами, с настоящими роговыми пуговицами. Может быть, он пойдет отсюда на день рождения к ребенку? Столь же прилично, даже буржуазно, выглядели мои отдаленные родственники, дядюшки, в Новый год или в воскресенье. Вот только красного платочка в нагрудном кармане не хватает. Новоиспеченный элегантный господин в штатском подходит к письменному столу, но не садится. Он берет свои замшевые перчатки, надевает и по-приятельски садится за мой столик. Я вынужден смотреть ему в глаза. И вынужден остерегаться, как бы он не пленил меня своим дружелюбием.
Он опирается на левый локоть, обхватив подбородок большим и указательным пальцами в перчатке. Правой рукой он занимает всю столешницу. Мы почти прикасаемся друг к другу, ведь руки мне убирать со стола запрещено. Но поджать кончики пальцев мне дозволяется, тем более, что давно не стриженные ногти уже превратились в когти.
Из внутреннего кармана пиджака рукой в перчатке он достает небольшую книжечку и протягивает мне. Юлиус Фучик: «Репортаж с петлей на шее». Как ни странно, при этом он добавляет:
– Это произведение рекомендовал вам Арнольд Вортман, не так ли? Саксонцы величают его красным пастором. Он социалист, но не член партии. Вы не могли бы как-то пояснить эту разницу?
Точный это вопрос или теоретический? Я отвечаю:
– Не забудем, что пастор собрал в Элизабетштадте горстку пролетариев и всячески их опекал. Первого мая он не только вывел их на луг для проведения праздничных гуляний возле моста через Кокель, чтобы они вместе с румынскими, венгерскими, еврейскими и армянскими товарищами исполнили «Интернационал», а после этого вместе с ними пели, плясали, веселились, но и подвигнул их пройти маршем с красными флагами до самого Дворца юстиции на глазах у Сигуранцы и у вооруженных штыками жандармов. И это в то время, когда все мы искренне убаюкивали себя мыслью, что «у нас нет господ и рабов».
Неожиданно элегантный господин произносит:
– Ваш уважаемый пастор полагает, что при социализме все будут жить, как золотые рыбки в аквариуме. Блага так и посыплются с неба из десницы Господней вроде аквариумного корма. Нет-нет, нам придется поплевать на ладони – и пошло-поехало, лес рубят, щепки летят, и не только слезы льются, но и кровь течет рекой.
Аквариум? Даже об этом известно господину, сидящему прямо передо мной. И все-таки какое обидное упрощение. Стерпеть ли такое оскорбление в адрес пастора Вортмана? Сколько раз в кабинете со сводчатым потолком я слушал, как он пытается убедить меня, что «всем труждающимся и обремененным»[24] на земном шаре нужно и можно помочь. На широком подоконнике поблескивал аквариум с забавными декоративными рыбками. За окном виднелся армянский собор с двумя башнями, украшенный таинственными письменами на загадочном языке, а еще дальше, в конце каштановой аллеи, – евангелическая церковь.
Я внимал и сомневался: социализм не противоречит человеческой природе, а вполне ей созвучен. Человек, изначально общественное существо, наконец может воплотить это свойство, создав новое общество. «Если нашему веку удастся стать эпохой социализма, то у христианства появится новый шанс. В противоположность буржуазному девизу “если не можешь осушить все слезы, осуши хотя бы одну” и библейскому обетованию “и отрет Бог всякую слезу с очей их”[25] будут осушены все слезы, nunc et hic![26]» Господь Бог с любопытством следит за этим великолепным экспериментом и не лишает экспериментаторов своего благословения. Но пока еще не являет им лик Свой. «Не бойтесь детских болезней этого жестокого времени. Рано или поздно дух любви Христовой достигнет цели. Государство заинтересовано в том, чтобы привлечь на свою сторону нас, саксонцев, ведь мы – представители одной из старейших европейских демократий и усердные, умелые труженики».
С горящими глазами старик воскликнул, глядя на меня: «Ваше поколение и прежде всего вы, студенты, завтрашние интеллектуалы, – провозвестники социалистической саксонской народной общности! Господь мыслит категориями народов, вот только понимает их не так, как национал-социалисты». И пожелал мне: «Завоюйте доверие этого государства, радикально изменив свое сознание, совершив то, что в Новом Завете именуется метанойей, покаянием. Начните с чистого листа. Возможно, государство предоставит нам самоуправление, и мы создадим что-то вроде бывшей Автономной области немцев Поволжья или нашей нынешней Венгерской автономной области. Но не здесь, а где-то в другом месте, где никому не будем мешать и наконец ощутим себя частью новой общности. Например, в Сибири».
Вот что виделось пастору, а отнюдь не безмятежное существование изнеженных рыбок в аквариуме. Поэтому я собираюсь с духом и излагаю сидящему напротив меня господину мысли Арнольда Вортмана, хотя мне и страшно произносить его имя в этих стенах. Пока я осторожно пересказываю содержание этих разговоров, мой визави меряет меня испытующим, пронзительным взглядом, словно хочет попозже разоблачить и высмеять каждое мое слово.
Когда я замолкаю, мой повелитель произносит:
– Мы строим Царство Божие на земле, только без Бога!
Я опускаю глаза и слегка откидываюсь на спинку стула, это не запрещено.
– Спасибо за книгу. Я давно ее искал. На пастора Вортмана… – Я запинаюсь, не в силах выговорить его имя, – на нашего городского пастора большое впечатление произвели последние слова Фучика: «Люди, я любил вас».
– Они как раз не последние. Последние слова его были «Будьте бдительны!» Vigilent[27]! Впрочем, как бы то ни было, вы сами видите, коммунисты могут не только быть бдительными, но и предаваться любви и жертвовать собой. Церковь называет это Imitatio Christi – подражанием Христу. Отринуть все личное, повиноваться безраздельно, вплоть до самопожертвования, – вот кредо коммунистов.
– Конечно, – вежливо соглашаюсь я, – именно это и имеет в виду городской пастор: коммунизм – это светский вариант христианства. Изначальный дух христианской традиции, жертвенность мучеников можно встретить в среде подпольщиков.
– И у женщин. Вообще, как заговорщицы женщины, девушки куда опаснее мужчин. Но вы это знаете лучше меня.
– Не только не лучше вас, но и совсем ничего об этом не знаю. Знаю только, что женщины и девушки храбрее, смелее нас. – Я сглатываю слюну. – И матери тоже.
– Кроме того, вы увидите, что по сравнению с пражским гестапо у нас настоящий санаторий.
Теперь майор намерен побеседовать о психических заболеваниях. Инсулиновую кому и электрошок он считает жестокими методами лечения. А вот против психоанализа он ничего не имеет. Хотя он реакционный, потому что создавался в первую очередь в расчете на буржуа с его оголтелым индивидуализмом и приверженностью к определенным социальным моделям поведения. К сожалению, этот вид психотерапии в нашей стране еще запрещен.
– Но все впереди.
Существует-де сходство между глубинной психологией и их работой: в обоих случаях речь идет о том, чтобы осветить самые темные уголки того мрачного подвала, что представляет собой сознание, и извлечь на свет божий любую тщательно вытесняемую ложь и утайку. А цель в обоих случаях одна – дать исцеленному таким образом человеку новое место в обществе. Вот только методы в их заведении несколько отличаются от тех, что практикует психоанализ. «Все хорошее, что есть в буржуазном обществе, можно спокойно заимствовать для нового порядка».
– Как сказал Ленин в своей речи на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи в тысяча девятьсот двадцатом году, – вставляю я.
– Браво, – одобряет майор, – кажется, вы начинаете понимать суть нашего учения, Вы уже демонстрируете партийную правдивость.
Я прикусываю язык: здесь скажешь лишнее слово – и ты погиб.
– Мы с радостью заимствуем из психоанализа все, что может нам пригодиться. Например, здесь нас интересуют всевозможные виды ассоциаций: не только осознаваемых взаимосвязей, но и коллективов. Вы же прошли сеанс психоанализа у доктора Нана из Клужа.
Новое имя. Как же мне защищаться?
– Представление о психическом состоянии пациента дают всевозможные ошибки в речи: оговорки, заминки. Например, чуть раньше вы на секунду замялись, прежде чем произнесли имя пастора Вортмана. Вы точно знаете, почему вам так трудно его выговорить. И мы тоже знаем: вы мучитесь сомнениями, переживаете душевный разлад. Ваше подсознание убеждает вас, что мы – ужасные мерзавцы, настоящие чудовища и нас надо остерегаться. С другой стороны, вы замечаете, что мы ведем себя как хорошо воспитанные, высококультурные люди, с которыми можно разговаривать. Другое противоречие, терзающее ваше подсознание, а именно между буржуазным происхождением и вашим нынешним конформизмом, стало очевидно, когда речь зашла о Хуго Хюгеле. Сами того не желая, вы трижды оговорились: сказали «Кронштадт» вместо «Сталинштадт», назвали газету не «немецкоязычной», а «немецкой», а потом поименовали «партийный листок» «Народной газетой». Это наводит на серьезные размышления.
Он спрашивает, как проходил мой сеанс психоанализа у доктора Нана.
– Нан де Раков – это старинное румынское семейство, оно издавна живет в Трансильвании и происходит из Марамуреша.
Я так сжимаю кулаки, что ногти впиваются в ладони, наверное до крови. И послушно изображаю, как молодой врач целыми днями давал мне выговориться, слушая все, что приходило мне в голову.
– Ну, хорошо, это анализ, а до профессионального синтеза-то дошло?
– Нет. Нескольких сеансов зимой-весной тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, дважды в неделю, оказалось достаточно, чтобы как-то подштопать мою душу. К тому же я ведь оттуда уехал.
– И какой диагноз он вам поставил?
– Нарушение восприятия времени, – поспешно говорю я. – Мне часто кажется, что время – какое-то подобие безысходной смерти, и оно вздымается передо мной, как черная стена.
Излечил меня доктор или нет?
– Излечил? Время снова потекло. Но здесь оно чудовищно затвердевает, давит на душу, повергает в хандру. Здесь существует опасность неизлечимо заболеть.
– Как относиться к времени, как его воспринимать, – зависит от нашего настроя, от склада ума.
Больше он ничего не добавляет и не обещает меня отпустить. Однако он упоминает «Волшебную гору». Я утверждаю, что время там – основное действующее лицо. В первой половине книги почти ничего не происходит. Один обед длится сто страниц. Да и потом тоже мало что случается.
Он пренебрежительно отмахивается. Зато подробно расспрашивает о гидрологии и заметно оживляется, услышав, насколько это щедрая наука: «Не важно, на шестьдесят или на сто процентов правильны расчеты в гидрологии, результаты равно удовлетворительны». Он впервые узнает, что гидравлику называют ареной коэффициентов и учебным плацем теории вероятности. Ему становится понятно, что у всякого следствия может быть несколько причин. Ему не совсем ясно, почему одна причина может привести к нескольким следствиям.
Наконец мы нашли нейтральную тему. Я читаю лекцию о руслах и оттоках, о расходах воды и водоснабжении. «Меня поражает закономерное соответствие между уравнением Бернулли для потока реальной жидкости и правилами Кирхгофа для электрического тока – в скрытых от глаз слоях материи обнаруживаются таинственные взаимосвязи». Я запинаюсь.
Господин, сидящий напротив, выжидает, а потом говорит:
– Очень хорошо. И тем самым мы вернулись прямехонько к нашей материи. Нас тоже интересуют таинственные взаимосвязи в скрытых от глаз слоях общества, и насколько они соответствуют правилам и законам нашей республики, чтобы мы были застрахованы от всяких сюрпризов.
Он еще раз переспрашивает:
– Так значит, вам там не важно, сколько утекло кубометров воды – сто или шестьдесят?
– Ну да, в общем, это безразлично.
– Мы здесь работаем эффективнее, – говорит он задумчиво. – Если одну вещь знают двое, мы выведаем ее на сто процентов, если что-то знает один, то мы на девяносто процентов это из него вытянем.
– Выходит, десять из ста упорно отмалчиваются.
– И да, и нет. A priori мы все изо всех вытягиваем. Но и оставшихся десять из ста заставляем заговорить. Только, к сожалению, мы вынуждены уважать их молчание a posteriori. Кстати, советую Вам, проштудируйте как-нибудь Кантово учение о морали. Тогда осознаете, насколько удобна наша этика: нравственно все, что служит на пользу тому, кто живет плодами своего труда.
Майор поднимается с места и окапывается за письменным столом. Снимает замшевые перчатки и хлопком в ладоши вызывает караульного.
Не успел я на следующее утро проглотить завтрак и покормить мышей, как за мной пришли. Грохот шагов в коридоре все приближается, опережает надзирателя, устремляется к моей камере. Дверь распахивается. Если они меня сейчас отпустят, к вечеру я успею попасть в Клаузенбург. Хотя посланец наверняка меня помнит, он, заикаясь, спрашивает мое имя, как будто в камере есть еще кто-то, с кем он мог бы меня перепутать. Он крутит очки на указательном пальце, а потом бросает их мне изящным движением. Глаза у него блаженно сияют, и мне кажется, он вот-вот начнет насвистывать хору. Он берет меня под руку, не слишком прижимая к себе мой локоть, – я ощущаю запах «Сфэнту Йон» – и стремительно увлекает меня вперед. Один раз он без предупреждения останавливается, и я чуть не падаю. Он хватает меня за талию, кружит в танце и шепчет: «Я женюсь. Мою adorată тоже зовут Йоана, какое счастье!» После таких откровений он грубо командует: «Сюда!» или «Направо!»
Давешний майор нынче в форме. Он не спрашивает, как я себя чувствую и хорошо ли спал. На столе лежат бумаги, книги, тетради, он перелистывает их. В комнате пахнет работой и опасностью, на лице у него застыло строгое выражение.
– Вчера вы упомянули две физические формулы. Можете мне их назвать?
Я произношу их.
– Отлично, память у вас с каждым разом улучшается.
Он что-то записывает. Раньше такого не было.
Не могу ли я вспомнить название улицы в Араде, на которой я родился?
– Улица доктора Русу-Ширьяну.
Эта улица в центре?
– Да, она выходит на главную площадь.
Она сегодня носит то же название, что и примерно двадцать лет тому назад?
– Да, то же самое, – отвечаю я почти с гордостью.
Сколько мне было лет, когда мы уехали из Арада?
– Три года.
Помню ли я дом в Араде, квартиру, двор, соседей, знакомых?
– Sigur[28], – мы говорим по-румынски.
– De exemplu[29]?
Я пытаюсь сосредоточиться.
– Например, бонна однажды поскользнулась под аркой ворот и упала. А я потом заметил на бетонном полу углубление и решил, ага, это оттого, что Вероника там шлепнулась!
– Весьма показательно. Еще в детстве вы были склонны делать ложные выводы.
Он что-то записывает.
– Как вы думаете, этот доктор Русу-Ширьяну был реакционер или человек прогрессивных убеждений?
Я медлю с ответом:
– Поскольку эта улица до сих пор носит его имя, едва ли он был реакционером. Наверное, он был выдающимся румыном, не придерживавшимся никаких идеологий. Ведь в городах почти все таблички с названиями улиц, поименованных в честь румын, были заменены табличками с русскими именами.
– Не с русскими именами, а с именами советских героев и борцов за дело коммунизма, – поправляет меня майор. – Весьма характерные ошибки!
Да, здесь надо взвешивать каждое слово!
– Для диалектика это неубедительный аргумент. Если вы считаете себя диалектиком, то не должны исключать и обратное, сколь бы парадоксальным это ни казалось.
И переходит на немецкий:
– А вам известно, что слово «парадокс» можно перевести как «встречный свет», «отражение»?
Не дожидаясь ответа, он продолжает по-румынски:
– Возможно, арадские власти были недостаточно vigilent и не заметили это имя или, того хуже, что реакционные элементы в городском совете намеренно сохранили табличку с его именем. Диверсия! Саботаж!
Я почти ощущаю вину в том, что не родился в переулке Лунного Света или на Фиалковой улице:
– Я ничего не знаю об этом докторе. Поэтому не могу судить, был ли он реакционером. К тому же его и на свете-то уже нет. И вообще, это маленькая улочка.
– Но в центре города. Еще раз: все необходимо рассматривать в свете диалектики, так сказать, направляя свет то с одной стороны, то с другой. Поэтому нас удивляет, что вы нарисовали совершенно ложный образ этого Энцо Путера, обладателя западногерманского паспорта. – Он поднимает стопку бумаг. – В своих довольно скудных показаниях, данных в первое воскресенье, вы, не жалея усилий, представили его сторонником социалистического лагеря. Мы установили, что все это ложь. Что вы хотите скрыть?
Пока я обдумываю опасный вопрос, он открывает толстую тетрадь в черном картонном переплете и проводит пальцем по странице сверху донизу:
– Что вы можете сказать мне о … – он перелистывает страницу, – например, о некоем Хансе Тролле?
– Ничего, – отвечаю я.
Знаю ли я его?
– Один раз видел.
– Где?
– У нас дома в Фогараше. Он заходил к нам на полчаса во время велосипедной прогулки.
– Ну, вот, пожалуйста, – говорит офицер и что-то записывает. – Он был один или с кем-то?
– Один, – с облегчением отвечаю я.
– И что он делал, что говорил в эти полчаса?
– Съел тарелку супа. Потом поблагодарил и попрощался, сказав: «Благослови Бог»[30].
– Только супа? Какого супа?
Два вопроса сразу.
– Картофельного, – сообщаю я и поспешно добавляю. – Без мяса. Но с молодым репчатым луком.
Не надо больше спрашивать!
– А на второе?
– Съел ленивые вареники. Десять штук. С джемом по пять двадцать за банку.
– Ах, вот, значит! А как он относится к народно-демократическому режиму нашей республики?
– Не знаю, я ведь с ним почти незнаком.
– Как вы можете это утверждать, если он бывал у вас в гостях? Если вы приглашали его на обед?
– У нас бывает вся саксонская молодежь. Фогараш расположен точно посередине между Германштадтом и Кронштадтом, простите, Сталинштадтом: семьдесят километров в одну сторону и семьдесят в другую.
– Уже по тому, как человек покупает овощи на рынке или обращается с ножом и вилкой, можно судить, предан ли он режиму.
Вот и бабушка моя примерно так же говорила: человек есть то, как он ест.
– Вам что-нибудь запомнилось в его поведении?
– Да, – отвечаю я, не подумав, – на нем были короткие штаны, короче, чем у других юношей.
Батюшки, какая важная информация! Майор что-то записывает. Что он там отметил? Слишком короткие штаны? Ленивые вареники? Или что сказал «Благослови Бог»?
Он властным жестом захлопывает черную тетрадь. Неожиданно возвращается к Энцо Путеру, но последний, такой зловещий вопрос не повторяет. Из показаний допрошенных и его собственных сведений явствует, что Путер – агент западногерманской разведки и получил задание вербовать молодых людей в нашей стране для подрывной деятельности, а также организовать сеть подпольных групп. Это якобы удалось ему во время двух его приездов, в конце осени тысяча девятьсот пятьдесят шестого и в конце лета тысяча девятьсот пятьдесят седьмого, причем ключевую роль в выполнении его плана сыграла моя бывшая возлюбленная Аннемари. Он лицемерно вопрошает:
– Вы же знаете, что она вышла за него замуж?
– Да, – сдавленным голосом произношу я.
Эту новость моя мама узнала в очереди за молоком. Удивительно, но жениху и невесте немедленно дали разрешение на брак, хотя обычно его приходилось ждать годами, а то и вообще можно было не получить. Людям, толпящимся у молочной лавки в Фогараше, это справедливо представлялось странным.
– Пожениться-то они поженились быстренько, но вот для брака этого недостаточно, – многозначительно добавляет майор и присовокупляет более строгим тоном: – Эта чрезвычайно опасная личность, Аннемари Шёнмунд, ввела западногерманского агента в конспиративные круги. До конца тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года она служила связной между румынским подпольем и Западом. Через нее передавалась вся информация и координировались диверсии.
Он поднимается и уходит. Ему-то можно уйти!
Как же он сказал? Она служила связной до конца пятьдесят седьмого года. Значит, сейчас уже не служит. Это может означать только одно: она тоже здесь. Как же мне жаль мою бывшую подругу, разлюбить которую я пытаюсь вот уже полтора года. Тюрьма ее уничтожит. Она же слепа на один глаз, другой у нее поврежден. Он у нее сильно косит, но это придает ей особое очарование. Врачи предполагают, что это следствие рассеянного склероза. В пустой и мрачной одиночной камере, где нет нежной сирени, цветущей над садовыми скамейками, где не благоухает дурманящий жасмин, ей предстоит чахнуть до конца ее дней, в отчаянии думаю я. Если Секуритате имеет точные сведения, – а я вдруг не осмеливаюсь в этом сомневаться, – то она как главная обвиняемая получит высшую меру наказания. Будет приговорена к пожизненному заключению, к каторжной тюрьме, к одиночной камере. И к кандалам.
Майор возвращается. Задает вопросы о болезни Анне-мари. Я отвечаю односложно.
– Вы слушаете? Или витаете в облаках?
И да, и нет. Это следствие моей душевной болезни. Меня охватывает внутренняя пустота, что-то вроде вакуума, я проваливаюсь в какую-то дыру, как в мешок, там теряю всякое ощущение времени и пространства, и меня поглощают безумные, навязчивые идеи.
Неожиданно меня осенило: если они могут в чем-нибудь обвинить любого невиновного, который к ним попадает, то почему бы им, наоборот, не отпустить меня, только на первый взгляд виновного? Это парадоксальная возможность поступить так, как советовал майор: прибегнуть к диалектической аргументации, посмотреть на дело с разных сторон – и так, и эдак. Я сжимаю колени, собираюсь с духом и быстро и умоляюще произношу на своем родном языке:
– Я не могу доказать, что ни в чем не виноват. Это здесь никому не под силу. И все же я считаю, что нам пора заканчивать. Мне надо вернуться в клинику. А еще надо вернуться в университет. Я здесь уже больше недели, сейчас январь. Через несколько дней начнутся последние экзамены за семестр: водное хозяйство, прогноз водного режима и диалектический материализм. С февраля нужно готовить дипломную работу. Тема сложная, исследование новаторское и может принести пользу народному хозяйству: математические формулы для расчета расхода воды для водных потоков с естественным течением. Требуется провести много замеров на местности и опытов в лаборатории. Если удастся подсчитать за письменным столом расход потока для естественного русла, то тогда не придется больше проводить измерения прямо на реке и можно будет сэкономить миллионы на оборудовании и на жаловании гидрометристам. Время не ждет. Подумайте, речь идет о моем профессиональном будущем, я почти достиг цели. Пожалуйста, освободите меня.
– Цыган и у берега утонет, если продолжить ваши метафоры, – говорит майор.
– Ведь все уже выяснилось. То, что натворили эти молокососы…
– Каких молокососов вы имеет в виду?
– Ну, этих, из вашей черной книги. В сущности это все глупая болтовня, пустые разговоры, им не надо придавать значения. Строго говоря, тогда всех саксонцев можно судить. Ну, разве найдется такой, кто не сболтнул бы лишнего? И потом, вы же знаете, что я не враг государству.
– Докажи нам это, – неожиданно переходит он на «ты».
– А вот что касается Аннемари Шёнмунд и Энцо Путера, у вас же, господин майор, и так достаточно информации. Следовательно, я вам ни к чему. Но все же я настаиваю: они не опасны. Они совсем не те, кем вы их считаете.
– Как ты можешь утверждать подобное? Докажи!
– Потому что им не под силу совершить то, в чем вы их обвиняете. Ни одна тайная служба таких не вербует.
Я избегаю ужасных слов «агент» и «шпион».
– Почему? – спрашивает он. – Где доказательства, где свидетели?
– У меня есть убедительное доказательство.
– И какое же?
– У них вместе взятых и одного здорового глаза не наберется. Оба слепы на один глаз, а вторым оба плохо видят. К тому же этот Энцо Путер страдает куриной слепотой. Но для этих темных делишек как раз требуется отменное зрение, тем более ночью. Может ли один слепой вести другого так, чтобы они оба не упали в яму? – Я слышу, как говорю дрожащим голосом: – Отпустите эту девушку на все четыре стороны, она смертельно больна. Это ведь мужское дело. – И повторяю по-румынски: Daţi-i libertatea!
Майор хмурится. И отвечает по-немецки:
– Если я правильно помню, ты только что сказал, что проваливаешься в какую-то дыру, как в мешок. Нет, голубчик, ты сам мешок, и мы уж из тебя много чего повытряхиваем, в тебе еще всего полным-полно.
Он хлопает в ладоши, подзывая караульного, и говорит по-румынски:
– Засунь-ка его в мешок.
6
Я почти волоку надзирателя за собой, а он, хотя и зрячий в отличие от меня, явно не знаком со здешними лестницами. Мои испуганные мысли обгоняют меня, несясь в бешеном темпе. Когда меня поглощает сумрак камеры, я заползаю в самый дальний угол.
Я внимательно обдумываю беседы с майором и прихожу к выводу, что ничто в них не говорит в пользу моего скорого освобождения. Кроме одной детали: «…заслуженных социалистических авторов до сегодняшнего дня и на порог не пускаете». Эту фразу высокий начальник произнес в настоящем времени, словно ожидая, что я вскоре приглашу обойденных вниманием авторов и приглашу явно не сюда.
Остальное указывает на то, что майор и его штаб готовы потратить на меня сколько угодно часов, дней, месяцев, лет.
Однако я ни в коем случае не позволю господину в замшевых перчатках предписывать, что мне здесь, в казематах, делать со своим временем, каким мыслям предаваться:
«Если вам больше нечем заняться, обдумайте как следует дело Аннемари Шёнмунд». Мне есть чем заняться: сидя на ведре и едва не валясь на пол от усталости, я ожесточенно пытаюсь решить дифференциальное уравнение в частных производных второго порядка, хотя и знаю, что без карандаша и бумаги это вряд ли удастся. Но уже вскоре соскальзываю в цитату из «Волшебной горы», которую в разговоре со мной приводил майор. Как же там было? «Любовь – это разновидность болезни?» Или «болезнь – это разновидность любви?» Проходит несколько минут, часов или дней – и я ловлю себя на том, что все-таки думаю об Аннемари, как рекомендовало мне высокое начальство.
Считалось, что ослепла она от голода. Беспомощное семейство, после войны брошенное на произвол судьбы: безмолвная мать, гордая крестьянская дочь, которую непонятно каким ветром занесло в город, упрямый и своенравный сын Гервальд, с которым мать не могла справиться, и еще не оперившаяся дочь Аннемари, ощущавшая свою ответственность за все живые души от мухи до булыжника.
Франц Йозеф Шёнмунд, отец, исчез из семьи весьма странным образом. По роду занятий часовщик, он отвечал на румынской железной дороге за состояние вокзальных часов. Эти вокзальные часы он установил так точно, что машинисты вышли из себя, подкараулили его, попытались подкупить и, в конце концов, поколотили. Он отделался синяками. «В такой стране, где пунктуальность вознаграждается тумаками, немец может оставаться немцем, только подвергая свою жизнь опасности». Прибежище дало ему Движение за возрождение немецкой нации в Румынии. Соотечественнику Францу, «вернувшемуся в лоно родного народа», вменялось в обязанность следить за часами и хронометрами во время спортивных празднеств, соревнований и демонстраций. А в новом Движении он круглосуточно ручался за точность часов. Во время Олимпийских игр тысяча девятьсот тридцать шестого года в Берлине руководство Движением, базировавшееся в Кронштадте, направило его в столицу в помощь верховному смотрителю всех часов Третьего рейха, задействованных в спортивных мероприятиях. Там он и осел, и, хотя и принадлежал к числу расово сомнительных «восточных» немцев, женился на нордической дочке своего патрона. «Вернулся на родину», – сказали его оставшиеся в Трансильвании товарищи. «Изменил жене», – решили трансильванские кумушки.
Его часы остановились под Сталинградом. Он замерз в подземном убежище, которое вырыл себе, точно следуя схеме, собственноручно разработанной фюрером и сброшенной на листовках с самолета. С точностью до минуты он замечал, как остывает его тело, как пальцы делаются прохладными и влажными и стынет кровь в жилах. Четверых детей мертвец оставил в разрушенном Берлине и еще двоих – на прежней своей родине. Жены в расчет не принимались.
Не успела дочь чуть-чуть подрасти, как примерила на себя роль пламенной революционерки, мечтающей о радикальном переустройстве общества: наглядные политические уроки она получили от дяди, который, будучи военнопленным, повоевал в сибирском Красном легионе. Еще в начальной школе она возглавила тех немногих, кто на большей перемене жевали скромные бутерброды с салом, и повела их на борьбу против одноклассников, приносивших из дома булочки с ветчиной. Дело дошло до классовых боев, которые кончались тем, что упитанные детки отдирали со лба масляные куски хлеба, пока их одноклассники из бедных семей проглатывали ломтики ветчины. Мятежная девчонка, вспрыгнув на учительский стол, принималась размахивать сине-красным саксонским школьным флагом и кричать: «Пролетарии всех школ, объединяйтесь!»
В голодные послевоенные года Аннемари рылась в мусорных баках в поисках отбросов – по большей части картофельной шелухи и капустных листьев. Старший брат сочинял сонеты и был этим вполне доволен. Мать зарабатывала сущие крохи, сортируя семена и обмакивая в клей наконечники шнурков.
Однажды утром, когда Аннемари открыла глаза, ночная тьма не отступила. На целых два года она потеряла зрение и была прикована к постели, лежала, не шевелясь, в надежде, что поврежденная сетчатка восстановится. Устремив взгляд в себя, она путешествовала по фантастическим странам.
В это мрачное время она сделала несколько необычайных открытий, касающихся собственной личности, одновременно осознав, насколько порочна и слаба человеческая природа. Утешало только, что человека можно перевоспитать и усовершенствовать, а с грустным положением дел примиряло, что во всех живых существах и во всех вещах обитает мировая душа. Это и другое она записывала на листах оберточной бумаги шатким, почти неразборчивым почерком. Во дни нашей великой любви мне было позволено прочесть эти заметки. Судя по ним, о людях в целом она была невысокого мнения, включая своего одухотворенного брата и смиренную мать. Я в ее записи еще не попал.
Пока она ощупью пробиралась в потемках собственной души, в качестве сочувствующего друга по переписке ее неизменно сопровождал этот злосчастный Энцо Путер. Впрочем, как человека из плоти и крови его отделяли от Аннемари непреодолимые препятствия. Из другого мира, который невозможно было даже вообразить, он писал ей, советуя изучать психологию даже при нынешнем режиме. Он был уверен, что зрение к ней вернется. Письма никогда не виденному другу Аннемари диктовала румынской школьнице Клаудии Ману, которую учила немецкому. Только ей, а не поэтическому брату Гервальду и не безмолвной матери, разрешалось читать Аннемари письма «свыше».
Спустя два года зрение на одном глазу чудом вернулось, а другой не утратил своей красоты. Осталась только легкая косинка.
«И все это благодаря могуществу Мирового Духа Господня, воплощенного в трех ипостасях», – объявил целитель и ясновидящий Марко Зотериус, владевший также многими другими странными и загадочными искусствами. Никто более не ставил под сомнение его славу оккультиста, ведь он с точностью до минуты с помощью маятника предсказал смерть Розамунды, первой жены дяди Фрица, еще до того, как из Вены в Танненау пришла об этом телеграмма.
Марко Зотериус садился у Аннемари в головах постели. Золотой маятник безучастно покачивался над лицом зачарованной. И вдруг драгоценный предмет задрожал в пальцах целителя и стал описывать сложные кривые над ее челом. Одержимый сумел сделать то, что превосходило человеческие возможности, по лицу его градом стекали капли пота. Он прилагал все усилия, «дабы открыть потухшим очам слепой девицы источники света в окрасившемся тремя красками, трепещущем сердце божественного мирового духа».
– Вздор все это, – резюмировала впоследствии Анне-мари. Мы сидели в саду ее клаузенбургских квартирных хозяев, в тенистом уголке под сенью сирени, скрытые от посторонних глаз жасмином.
– Если бы Зотериус действительно был посланцем Божиим, то его маятник подсказал бы ему, что я в эту чушь не верю. А какое лечение без веры? Можешь себе представить, какую гримасу я скорчила во время этого сеанса?
– Да не очень, – уклончиво ответил я.
– И вообще, что такое Бог: измышление слабых, ничего не значащее слово, лишенное всякой логики. Если уж Бог существует, то во мне, во мне лишь одной, через меня саму.
– И во всех живых созданиях, во всех вещах, – напомнил я. – Ты так любишь поговорить о мировой душе…
– Это всего-навсего расширенное применение основной посылки. Но брось ты это все! Зрение я себе вернула самостоятельно, силой воли. Когда я лежала, предоставленная самой себе, то часами воображала каштан нашего соседа Тёпфнера. Майские жуки объели на нем первую нежную листву, но потом на ветках выросли новые ярко-зеленые листья. Почему бы тогда и моей истерзанной сетчатке не возродиться? Кстати, это называется умозаключением по аналогии. Все подчиняется логике.
– И педагогике, – напомнил я.
– Вот именно, – с жаром подхватила она. – Педагогика – это логика воспитания человека. Применительно к каждому человеку у нее есть формула, точно выражающая, что он собой представляет и каким он должен быть. Если я не родилась слепой, значит, и не обязана быть слепой. – Она называла это технической педагогикой и не брезговала никакими средствами, чтобы подогнать под свою схему всех подряд. – Вот тебе более замысловатый пример: моя мама, которая очень нравится самой себе в роли покинутой жены, в сущности всегда хотела избавиться от моего отца. Она в душе так и не смогла смириться с тем, что, хотя и происходила из почтенного бурценландского фермерского семейства, переехала в город вслед за мужем, ремесленником без гроша за душой. Если бы она осталась фермерской дочкой, к чему и предназначала ее судьба, или женой ремесленника, то я бы выросла с отцом, как и все остальные саксонские городские и сельские дети.
Напротив, теоретическая педагогика казалась ей сочетанием учения Павлова о рефлексах с марксистскими догматами. «Почти на каждого из близких, – заметил мой брат Курт-Феликс, – она наклеивает этикетку: этот – вот какой, а той надо бы так-то и так-то измениться. Никто перед ней не устоит. Нашу маму она считает мещанкой и истеричкой, ее собственный брат, как ей кажется, сублимирует свои чувственные влечения, сочиняя сонеты. Когда-нибудь она и тебя начнет анализировать». Я старался его не слушать. С другой стороны, он наверняка знал, о чем говорил, ведь он изучал антропологию и историю Трансильвании в венгерском университете имени Яноша Бойяи.
– А как же таинственная сущность человека, а как же человек, исполненный противоречий?
– Любую тайну можно представить рационально. Всякое противоречие стремится к своему разрешению. Нужно только уметь препарировать человеческое сознание, чтобы потом воссоздать его по точным правилам. Нужно иметь мужество называть все вещи своими именами.
Наша тетя Герта была другого мнения:
– Такие люди не умеют себя вести. Как можно без стеснения вторгаться в интимную сферу? В жизни человека есть вещи, которые даже воображать неприлично, не только обсуждать! – Она сказала это, только когда великая любовь ко мне Аннемари прошла без следа.
– Нужно иметь мужество, – повторила Аннемари под ночной сиренью, – вникать в суть всякого явления, всякой вещи.
Спинки у скамьи не было, поэтому мне пришлось обнять Аннемари за плечи.
– Я где-то читал, что каждый человек ценен ровно настолько, насколько в нем есть тайна.
– Тайна – это синоним лжи.
– А как же психология: бессознательное, сны, стыд, душа?
– Душа? Наш профессор Рошка утверждает, что психология – это беспредметная наука.
– А твоя душа?
– Моя душа? – грустно переспросила она. – Моя душа рассеется, как пепел.
– Надеюсь, несколько пылинок осядут на этой сирени, – смущенно сказал я и привлек ее к себе.
– Утешься: есть еще мировая душа.
За мировую душу она держалась с непреодолимым упорством. Это произошло в Клаузенбурге. Мы накупили всякой еды, лучшей из дешевого: парижской колбасы по девять леев за кило, помидоров, зеленого перца, всего на пятьдесят баней, к тому же я за спиной у продавщицы стянул красную луковицу. Черный хлеб по карточкам мы попросили выдать нам за два дня. Нам хотелось есть. Накануне ночью я заработал десять леев, вместе с однокурсниками разгружая вагон подсолнечных семечек. Мы с Аннемари как раз устроились поудобнее в парке отдыха имени И.В. Сталина и собирались попировать, и тут к нам, пошатываясь, подбежал бродячий пес, кожа да кости. У Аннемари на глазах выступили слезы. «Неужели мы сможем пировать перед лицом таких страданий?» Мне казалось, что проще всего прогнать его или пересесть на другую скамейку. «Да как ты можешь, у него тоже есть душа, как у тебя и у меня!» И она бросила ему колбасу и все куски хлеба. Голодный пес обнюхал хлеб, полизал колбасу. И засеменил прочь. А я покатил ему вслед помидоры. «Помидоры – собаке? Что за бессмыслица!» Птицы отвергли паприку, и мы скормили ее рыбам. Напоследок я с аппетитом съел луковицу.
В самом начале нашего романа, когда мы еще осмеливались произнести слово «счастье», я однажды привел Аннемари к тете Герте и бабушке. Мне хотелось, чтобы мои близкие полюбили Аннемари так же, как я.
– Что ж, хорошо. Мы будем рады. Приятно поболтаем вечерком, – сказала бабушка.
Тетя Герта тоже не имела ничего против:
– Только скажи нам, из каких слоев общества она происходит.
– Из никаких.
– Я только спросила, чтобы мы могли как-то подготовиться.
Из скромной трехкомнатной квартиры дамам оставили одну каморку, выходящую окнами на север. В нее они кое-как втиснули вещи, уцелевшие за последние сорок лет после исторических катастроф, сотрясавших мир на участке между Будапештом и Германштадтом, вещи нужные и ни на что не годные, в том числе немного серебра и слоновой кости. А в потайном ящичке шаткого секретера хранились фамильные драгоценности. Каждую из двух других комнат занимали семьи с детьми. Плиту, ванную комнату и кладовку приходилось делить.
Во время чая за любовно накрытым столом Аннемари делилась последними собственными открытиями в области педагогики, решительно называя вещи своим именами. По одним лишь анатомическим признакам якобы можно установить, лишилась ли девица невинности. «Если у достигшей половой зрелости девицы, стоящей со сжатыми коленями, между бедрами образуется отверстие такого размера, чтобы через него могла прошмыгнуть, например, крыса, – на практике для установления девственности можно просунуть пивную бутылку, – то девица еще virgo intacta».
Тетя Герта спросила, как чувствуют себя отец и мать Аннемари.
– Отец, пожалуй, чувствует себя хорошо, его нет в живых. Мама чувствует себя плохо. Она много лет страдает депрессией. – И продолжала: – Другой признак непорочной девственницы: она не носит бюстгальтера, а если носит, значит, уже переспала с мужчиной. Ничем не удерживаемые груди – примета девственницы.
Вмешалась моя бабушка:
– Благородное слово «девственница» сегодня услышишь нечасто.
Тетя Герта спросила, давно ли нет в живых ее отца.
– Он замерз под Сталинградом.
– Зимы в России очень, очень холодные, – заметила тетя Герта, не упоминая, что она пережила пять таких зим.
– Можно сказать, он стал особой, личной жертвой Гитлера.
– Как и все мы, – вздохнула тетя Герта.
– Нет, не все. Я намеренно употребила слова «особой, личной».
И Аннемари сообщила, что солдат Франц замерз на глубине девяноста сантиметров под землей, в одиночном бункере, размеры которого лично определил Гитлер:
– Подумать только, и это для России, где глубина промерзания грунта составляет восемьдесят сантиметров!
– В России глубина промерзания грунта на тридцать процентов больше, чем в Европе.
– Знание – сила, – торжествующе откликнулась Аннемари. – Если бы Гитлер это знал, его солдаты не замерзли бы.
Бабушка сняла согревавшую чайник вышитую грелку. Во время правления в Будапеште большевика Белы Куна[31] у нее начались приступы нервной дрожи. В эпоху правления Сталина ее состояние не улучшилось. Поэтому чай, липовый чай, который мы пили из чашечек без ручек, разливала тетя Герта. Подавались к чаю линцское песочное печенье и секейские пирожные.
– А мед-то я и забыла, – смущенно сказала бабушка. – Надеюсь, он еще не пропал.
Она двинулась было в кладовку, но повернулась к нам, снова закрыла дверь и прошептала:
– Фройляйн М. (это была соседка по фамилии Михалаке, начальница отдела кадров в профсоюзе парикмахеров «Гигиена») иногда путает полки в кладовке. Фрау А. тоже это заметила. С другой стороны, фройляйн М. растит осиротевших мальчиков своей сестры. Добрая душа.
И с этими словами бабушка просеменила за дверь.
«Фрау А.» бабушка и тетя для краткости именовали фрау Антонесе, преподавательницу французского языка, которой довелось учиться в Париже. С мужем и двумя взрослыми детьми она проживала в угловой комнате. Хозяйство вел ее супруг, в прошлом полковник кавалерии. Кастрюли других жильцов он сдвигал на плите в сторону саблей. А когда мыл посуду, то становился в угол, забаррикадировав кухонную дверь. Однажды фройляйн М. все-таки удалось прорваться в кухню, но тут на нее обрушилась увесистая кавалерийская сабля, ранив в грудь. «Колонель», привыкший на войне к крикам и виду крови, как ни в чем не бывало продолжал мыть посуду. Поскольку он никогда не удостаивал никого и словом, с ним бесполезно было спорить или объясняться. По временам он произносил одно-единственное загадочное слово: «Merde!»[32]
– Вашу старенькую бабушку, конечно, подавлял и тиранил супруг, – сменила тему Аннемари. – Приступы дрожи были ее неосознанным бунтом.
– А почему она до сих пор страдает тремором, если дедушки давным-давно нет в живых? – спросил я.
– Сейчас она хочет таким образом вызвать сострадание окружающих.
Тетю Герту интересовало, сносные ли жилищные условия в Кронштадте.
– Когда мой отец смылся в голубые дали, мама выиграла в лотерею домик, – сказала Аннемари.
Тетя Герта решила не осведомляться, где именно находятся голубые дали.
– Господь всегда хранил вдов и сирот, – с воодушевлением заявила бабушка и дрожащей рукой поставила банку меда на стол.
– Ничего подобного. Она просто верно угадала комбинацию цифр. Кстати, если установить психологические причины тремора, его можно вылечить. Тогда это всего-навсего дело педагогики. Только этого нужно по-настоящему захотеть.
– Как же иначе, – любезно заметила бабушка.
– Но если вы не хотите дрожать, то почему дрожите все сильнее?
– От радости, – вставил я.
В дверь постучали. Не дожидаясь, когда ответят: «Войдите!» – дверь распахнули, и в комнату вошли два мальчика, каждый с подносом в руках, а за ними женщина в запачканном халате и в тапочках на босу ногу. Мальчик поменьше был в клетчатом передничке и в платьице, носить каковое предписывалось всем детсадовским деткам вне зависимости от пола, а тот, что постарше, – в школьной форме цвета морской волны со светло-голубой рубашкой и темно-синим галстуком.
– Вот, принесли немножко dulceaţă[33], – сияя, объявила фройляйн Михалаке. – Мальчики мечтали увидеть высоко-ученых товарищей студентов. Йоника уже знает, что хочет изучать. Ну-ка скажи товарищам!
– Судостроение в Галаце, – с серьезным видом сказал мальчик.
Фройляйн Михалаке протиснулась между хозяевами, гостями и мебелью и принялась раздавать всем розетки с засахаренным вареньем. К ним она подала четыре крохотные кофейные ложечки, словно фокусник, достав их из декольте. Пока Аннемари принюхивалась к десерту, а я многословно благодарил, тетя Герта с бабушкой сидели словно окаменев и злобно посматривая на красноватый, поблескивающий десерт, как будто это яд.
– Как, вы не угощаетесь? – разочарованно произнесла фройляйн Михалаке. – Ах, да, я забыла воду, а без воды никак. Ложечку варенья, глоточек водички.
Она с трудом проложила себе дорогу к креслу в цветочек у окна, куда усадила детишек, и вразвалку проковыляла за дверь, предварительно придвинув стол к буфету. «Здесь слишком тесно, нам всем не поместиться».
Не успела за ней закрыться дверь, как тетя Герта воскликнула:
– Не притрагивайтесь к dulceaţă!
– Серебряные ложечки, конечно, краденые, – с явным удовольствием произнесла Аннемари. – Серебряных приборов с монограммой даже у таких, как мы, не водится. Откуда же им взяться у такой, как она?
– С монограммой? – переспросила бабушка. Она раскрыла лорнет, осмотрела ложечку и потрясенно возгласила:
– Боже мой, это же ложечки нашей доброй Ханни! Глядите, И. Г. – инициалы Иоганны Гольдшмидт. А мы-то их обыскались! И что же нам теперь делать? Мы же не можем сказать фройляйн М., что это наше имущество. Это оскорбит бедняжку. Оставим все, как есть. Что пропало, то пропало.
Ложечка выскользнула у нее из пальцев и упала ей на колени, словно хотела спрятаться.
– Педагогическая задачка на сообразительность. Решим за секунду! – провозгласила Аннемари.
Фройляйн Михалаке вернулась с четырьмя стаканами воды на подносе. Тетя Герта достала из комода четыре блюдца и поставила их под стаканы с водой. Бабушка уронила свое блюдце на пол, и оно разлетелось вдребезги. Фройляйн Михалаке нагнулась, чтобы их подобрать, выставив за сдвинувшимся вырезом халата на всеобщее обозрение внушительный бюстгальтер. На одно мгновение нас посетила одна и та же мысль: фройляйн уже не девственница! Она тяжело осела на кровать тети Герты, сложив черепки в высоко задранный подол. И мы увидели, что бедра ее тесно прижимаются друг другу. Крыса ни за что не могла бы между ними проскользнуть.
Аннемари бесцеремонно стала перед фройляйн Михалаке, держа в руке ложечку, и любезно сказала:
– Как же нам не хватало этих ложечек! Большое спасибо за то, что вы их принесли. Они принадлежали нашей покойной тете из Фрека, ее дух так долго блуждал в поисках ложечек!
– Ложечки покойницы? – испуганно прошептала фройляйн Михалаке. – И точно, вчера в уборной мне показалось, что в бачке бурлит и клокочет призрак. И точно, это была ваша тетушка!
Фройляйн Михалаке перекрестилась.
Аннемари вложила ложечку ей в руку:
– Смотрите, тут даже монограмма есть – И. Г.
– Дьяволова печать! – вскрикнула фройляйн, отстраняясь от проклятой вещицы.
Аннемари села рядом с ней:
– Это не дьяволова печать, а знак того, что и у столовых приборов есть душа.
– У неодушевленного предмета? Еще хуже.
Она вздрогнула и трижды переплюнула через левое плечо. Аннемари матерински обняла обезумевшую от страха фройляйн Михалаке, поправила на ней бюстгальтер, подвинула полу халата без пуговиц, аккуратно прикрыв грудь, живот и бедра, потуже затянула пояс. Фройляйн Михалаке, не вставая с постели, зашвырнула ложечку за голландскую печь, и та с нежным серебряным звоном покатилась по полу.
– Разве вы не слышите голос мировой души?
И точно: мы все различили блаженный старческий смех доброй тети Ханни. Фройляйн Михалаке подхватила мальчиков и бежала, туго перепоясавшись, но в совершенно расстроенных чувствах.
Мы попрощались. Аннемари заключила в объятия маленькую бабушку, которая теперь дрожала всем телом, и в утешение сказала ей: «Кто так дрожит, меньше мерзнет». Тете Герте, которая не могла на прощание подать ей руку, потому что, как полагается хорошей хозяйке, держала поднос со сластями, она сделала книксен: «Кто ведет себя так аристократично, живет дольше».
Следующие четыре года нас на чай не приглашали.
В рождественский сочельник в Клаузнебурге Аннемари, перелистывая свои заметки и графические изображения, внезапно осознала, что мой брат Курт-Феликс в данный момент не вписывается в ее схему социальных рефлексов.
«Надо сказать ему, что я не смогу его принять». На этот вечер она выбрала и пригласила к себе весьма узкий круг друзей. Я как раз прикреплял на елке последние свечи. Аннемари не стала объяснять мотивы своего решения. «Положись на меня, я основательно изучила его случай». Я положился на нее, ведь это происходило в Рождество. Хотя мог бы и спросить: «А почему ты зовешь Любена, он ведь не вписывается ни в какую схему? И Михеля Зайферта?»
Комнату Аннемари делила с двумя студентками, румынкой Лавинией и венгеркой Марикой. Обе они страстно жаждали появления Курта-Феликса, который привлекал их не только как кавалер и занимательный рассказчик, но и как остроумец и шутник. Ради него девицы предоставили нам свою часть комнаты и согласились не приглашать собственных друзей.
Щадя чувства приятельниц, да и самого нежеланного гостя, было бы логично перехватить его еще у ворот. И на кого же можно было возложить такое поручение, если не на меня? Я вполне осознавал оба эти нюанса. И поступил, как было велено. Еще издали я крикнул ему: «Тебе здесь делать нечего!» Не говоря ни слова, он исчез во тьме.
Вместо того чтобы пойти с ним и после полунощницы в соборе провести рождественскую ночь в заснеженном парке, я присоединился к остальным, собравшимся в уютной комнате, и в свете свечей задумчиво подтягивал песням о мировой душе, которые запевала Аннемари как хозяйка торжества: «О елочка, о елочка, с густой зеленой хвоей!», «Снежинки белоснежные, мы ждем вас не дождемся!» Когда мы допели до «Мы провожаем зиму / И не скрываем слез, / Нескоро к нам вернутся / Снег, санки и мороз», некоторые девушки стали сморкаться в платочки, быстро пряча их потом в рукава бумазейных блузок. Пахло лавандой. Если кто-нибудь спрашивал, где мой брат, Анне-мари с улыбкой отвечала: «Как вы видите, его здесь нет».
Дойдя до песни «Тише, кто стучит ко мне?», все невольно стали коситься на дверь. Михель Зайферт, не прекращая петь, встал со своего места и отворил дверь. Все замерло. Он крикнул: «Курт-Феликс, старина, а ну давай ноги в руки, да поторапливайся!» Как было бы хорошо, если бы он действительно вошел с непринужденным видом, рассмешил бы всех и все бы страшно развеселились! Но в комнату ворвались только снежинки, занесенные порывом ветра. Слышался только храп квартирной хозяйки, уже лежащей в передней комнате под пуховым одеялом и в сладких снах видящей ангелов в венцах из колбас и сосисок. Лавиния и Марика начали откровенно зевать, даже не прикрывая рот рукой, как будто нас рядом не было. Такое поведение однозначно свидетельствовало о том, что на нашем празднике им стало скучно.
Однако праздничная программа Аннемари еще не была исчерпана. «Сейчас я прочитаю рождественский рассказ некоего Ханса Зайделя, пример возмутительного вздора. А вы выскажете о нем свое мнение». Она включила настольную лампу. Не успела она прочесть и нескольких предложений, как ее голос уже очаровал слушателей. Коротко говоря: в рождественский сочельник сани помещичьей семьи застревают в непроходимых сугробах. На помощь бросаются слуги, откапывают благородное семейство, экономка спешит с грелками и пуншем, дворецкий расставляет свечи на ветках елей вдоль обочины и зажигает их. И все поют рождественские песни.
Девушки решили, что история эта красивая и трогательная. Нотгер Нусбекер заметил: «Вполне в духе библейского послания». Он специализировался на доисторической эпохе, в особенности сосредоточиваясь на первобытном обществе и групповом браке: «Тут есть явное преимущество, не надо заниматься классовой борьбой».
– Важно все детально продумать и довести до логического конца, – решительно заявила Аннемари.
Все кое-как уместились на трех кроватях жилиц. Чтобы сэкономить место, некоторые юноши посадили своих подруг на колени. Свет свечей настраивал на элегический лад.
– Что так возмущает во всей этой истории?
Никто не отвечал, и Аннемари строго продолжала:
– Сразу понятно, что никто из вас не служил горничной и не батрачил в имении. По-моему, вопиющее безобразие, что даже в рождественский сочельник эксплуатируемых заставляют заниматься подневольным трудом.
Паула Матэи, уроженка Кронштадта, студентка отделения минералогии, отец которой пропал без вести под Нарвиком и которая с трудом перебивалась переводами, сказала:
– Мой отец работал простым бухгалтером на фабрике Шмутцлера. У нас не было служанки. Но одно я могу сказать тебе совершенно точно: мы бы тоже бросились на помощь, забыв о домашнем уюте и наряженной елке, если бы узнали, что чья-то жизнь подвергается опасности, тем более на Рождество. Мы бы без всяких размышлений пробежали и до Танненау, целых пять километров, до виллы Шмутцлеров, если бы с ними что-нибудь случилось. У богатых тоже есть душа.
– Опять это расплывчатое, ничего не значащее слово!
– Но ты же всегда пытаешься рассуждать логически и всячески настаиваешь на существовании мировой души. Если уж душа есть даже у камня, то почему тогда не у капиталиста, если прибегнуть к модному выражению?
– Этот рассказик – то, что надо. Если у нас будут спрашивать, чем мы тут занимались, можем сказать: читали прозу в духе критического реализма, пели песни о зиме.
Аннемари объявила следующий пункт программы: присутствующие прочитают собственные стихи. Гунтер Райсенфельс, студент-медик, заметил, что кропание стишков – самое надежное средство от запора.
– Блажен, кому это по силам, – вставил Нотгер Нусбекер.
Михель Зайферт стал декламировать что-то меланхолическое. Он смело использовал оригинальные неологизмы, и потому зачастую в стихах у него появлялись смешные рифмы: «комар» он рифмовал с «пожар» и «удар», а «поэт» – с «привет» и «букет».
– И последний пункт: Ахим Биршток.
Студент-германист долго устраивался поудобнее, прежде чем начать чтение. Он долго передвигал туда-сюда по столу две свечи. Концы бровей у него были опалены. Короткие, они казались бутафорскими, наклеенными. Его называли Пьеро, и он добродушно с этим мирился. В предместье Моностор-Клосдорф он снимал комнату без электричества. Он готовился к занятиям и сочинял стихи, сидя меж двух свечей, почти касавшихся его лица. В порыве лирического вдохновения неожиданно поворачивая голову, он каждый раз едва не вспыхивал и точно так же грозил обратиться в факел, устало опуская голову на бумаги. В комнате у него пахло сожженными волосами.
– Сейчас мы услышим новый жанр, некий гибрид прозы и лирики, – ввела Аннемари в курс дела аудиторию. Ахим Биршток стал декламировать длинные предложения. Каждый раз, когда начинало казаться, что нам зачитывают прозаическое повествование, строка внезапно сворачивала в сторону стихов, а все в ней указывало, что она вот-вот обретет полноценную поэтическую форму.
– Чем сильнее запор, тем длиннее стихотворная строка, – заметил Гунтер Райсенфельс.
В остальном все слушали в почтительном молчании.
Потом мы пропели еще «Тихая ночь, святая ночь», и никто не стал возражать. Особенно ратовали за этот гимн Паула Матэи и соседки Аннемари Лавиния и Марика:
– Его же поют сейчас во всем мире, даже по-японски и по-цыгански! И у нас в стране везде, даже в Секуритате!
– Существуют два его перевода на румынский, – сказала Лавиния.
– И два на венгерский, а то и три, – добавила Марика.
– Это же христианский «Интернационал»!
Аннемари пришлось уступить.
Под конец мы исполнили саксонский гимн «Трансильвания родная, благодатная страна!». Все встали. Мы уже почти допели медленную, торжественную мелодию, как вдруг Нотгер затрясся в ознобе. Он резким движением воздел в воздух руки студенток, между которыми стоял, озноб начал охватывать и всех, кто был в комнате. Никто не мог ему противиться, даже Аннемари, прибегавшая ко всем логическим аргументам, лишь бы не затрястись вместе со всеми. Вся компания схватилась за руки, все дрожали, словно в пляске Святого Витта. Порыв ветра потушил свечи. Наконец, Нотгер, сопя, успокоился, с губ его слетали сгустки слюны. «Так первобытные люди изгоняли злых духов и отпугивали диких зверей». Горела всего одна свеча. Аннемари включила электричество. Молодые люди и девицы, все еще сотрясаемые судорогами, без разбору сжимали друг друга в объятиях и целовались.
– Массовая истерия с симптомами пляски Святого Витта. Поцелуи – лучшее лекарство. Помогает снять возбуждение в нервных окончаниях.
И он влепил Аннемари смачный поцелуй.
– Вообще-то так ведут себя квакеры, – возразила Элиза Кронер, которую судороги бросили в объятия Михеля Зайферта. Когда он выпустил ее, она отерла губы тыльной стороной ладони.
Лавиния и Марика накинулись на Любена:
– А мы образуем балканский треугольник!
Любен весь вечер просидел молча, как привидение, как пародия на самого себя, и привлекал внимание окружающих, только когда с причмокиванием посасывал гнилые зубы. Они бы зацеловали его до смерти, если бы он не напустился на них с русской бранью, а русский язык всем в нашей стране внушал ужас.
Házinéni[34] постучала в дверь клюкой своего покойного супруга, которую каждый вечер брала с собой в постель. Мы гуськом выскользнули из дому.
Где же мой брат провел рождественский сочельник? Я не знал. В ту пору он обитал вместе с рабочими в еще не достроенном жилом доме, а я снимал угол в подвале у дряхлой графини Клотильды Апори. Так где же? Я так и не выяснил. Потом, встречаясь на улице, мы кивали друг другу, как случайные знакомые.
После раздачи подарков у Аннемари я проводил домой Элизу Кронер. Она сама об этом попросила. Мы шли вдоль бесконечной Страда Пата с ее маленькими одноэтажными домиками. Элиза отправила домой Любена, который следовал за нами как тень:
– Большое спасибо. Можешь меня не провожать. Обо мне позаботятся.
А обращаясь ко мне, сказала:
– Где твой брат?
По правде говоря, я должен был бы сказать, что не знаю. Но мне было стыдно признаваться в том, как мы с ним поступили. Она взяла меня под руку. Я осторожно повел ее по замерзшим лужам.
– Слушай, а что там с Любеном, с этим каменным гостем? Стоит где-нибудь собраться двоим-троим из наших, и он тут как тут. Если он уж учится в «Бойяи», так пусть и якшается с мадьярами. Если он действительно племянник премьер-министра Болгарии, значит, за ним следят, и тогда за нами тоже. А если не племянник, то еще хуже: значит, он шпион. Конечно, нам нечего скрывать. Но если Секуритате еще наши поцелуи начнет считать…
– Он безответно влюблен.
– В тебя.
– Кто любит меня, счастливо влюблен, – рассмеялась она.
– Тогда в кого?
Она секунду помедлила:
– В одну саксонскую студентку.
– Можно узнать в какую?
– Конечно. Она носит тирольскую шляпу с петушиным пером.
– Такая шляпа есть и у тебя.
– И еще у тридцати студенток.
– И потом он день за днем сидит у тебя на кухне под бельем твоей Házinéni…
– Иногда там висит и кое-что из моих вещичек, – сказала она.
– И устремляет на тебя взор, исполненный мировой скорби. А у себя на козлах располагается старуха и тупо на тебя косится.
– Мы с Piros néni[35] живем в кухне, экономим дрова.
– А тебя не смущает, что кто-то вторгается в твое личное пространство?
– Я никого не отталкиваю, но дистанцию в отношениях всегда устанавливаю сама.
Мы шли не спеша. На ней был фризовый жакет, бабушкино наследство, и сидел он на ней как влитой. Казалось, Элиза сошла со старинной фотографии. Юбка на ней была из толстой шерстяной ткани, и соткал ее собственноручно ее отец, доктор Артур Кронер, бывший директор фабрики, на допотопном ткацком станке, на котором еще дед учил внука этому ремеслу, пока их шерстоткацкая мастерская не превратилась в текстильную фабрику. Головным убором Элиза пренебрегала. Густые, пушистые кудри заменяли ей шапочку.
Я тоже ходил с непокрытой головой. Слишком гордый, чтобы даже в мороз надевать шапку, я кое-как спасался от холода, отрастив волосы, насколько позволяла партия: сзади до воротника пиджака, спереди – до бровей, по бокам – до верхнего края ушных раковин. Но не ниже.
Она просунула левую руку в мою перчатку:
– Какие теплые варежки! Уютно, как в стойле у пони!
Моя мама сшила их из брезента и подбила овечьей шерстью. На мне была ветровка, которую тоже смастерила моя мама из защитного цвета плаща, забытого у нас немецким офицером. Подкладкой моей куртке служила поношенная фланель из наследства фрекской тети Адели.
– Аннемари сама когда-нибудь запутается в своих неразрешимых противоречиях. Ее представление о человеке ложно. – И процитировала: «Не философский я трактат, / В душе моей и рай, и ад»[36]. Нельзя бесконечно рационализировать все на свете. В любые события постоянно вмешивается что-то, что нельзя контролировать, чего никто не ожидал и никто не хотел. Классический пример – наш сегодняшний вечер. Из Рождества получился шабаш ведьм.
– А как же объективные законы общественного развития? Противоречия между богатыми и бедными? Классовая борьба как движущий фактор мировой истории, существование которого легко доказать? А как же замечательная формула «бытие определяет сознание», с помощью которой можно объяснить все сферы человеческой жизни?
Он остановилась и посмотрела на меня:
– Противоречий бесконечно много. Остерегайся сводить все многообразие жизни к формулам. Иначе будет больно!
Мы подошли к домику, где она снимала комнату, и остановились в тусклом свете уличного фонаря.
– Мне кажется, это Аннемари выставила за дверь твоего брата.
Я кивнул.
– А у тебя не хватило смелости уйти вместе с ним.
На глазах у меня выступили слезы.
– Мне пора, я побегу, – поспешно сказал я, – а то моя графиня без меня замерзнет. Мне надо подбросить дровишек. Она почти ничего по дому не делает, думает, что кости рассыплются от остеопороза.
Я выпаливал все это, словно на исповеди. Мороз накинулся на нас тысячей белых иголочек. Дыхание стыло, изо рта то и дело вылетали облачка пара. Мы хотели было разойтись, но Элиза не выпустила руку из моей варежки, и я не смог отереть слезы с глаз.
– А чем дама занимается целый день?
– Считает дни.
– Которые ей еще остались?
– Нет, дни, тысячи дней, которые провел в венгерской тюрьме кардинал Миндсенти со времени своего ареста в сорок восьмом. И часами молится о его освобождении. И так греет руки в митенках без пальцев.
– А почему же она рукавицы не наденет?
– Чтобы молитва возымела действие, нужно, чтобы соприкасались голые пальцы. Кстати, по утрам у нас так холодно, что оконные стекла покрываются инеем. Но она никогда не жалуется. Она убеждена, что кардинал будет освобожден ее молитвами.
– А сегодня, в сочельник, она одна?
– Нет, у нее соберется венгерский Haute volée[37] во главе с Ее Сиятельством княгиней Кларой Пальфи. Ее предок был правителем Трансильвании. Дама просто боевой конь. Она всегда выходит на улицу, вооружившись венгерским шестопером своего мужа. Княгиня объяснила мне, как этим оружием пользоваться: его вонзают противнику в живот, пробивают брюшину, загоняют наконечник как можно глубже во внутренности, а потом несколько раз поворачивают рукоять, чтобы накрутить вырванные кишки на «перья».
– Какая гадость! Но где они живут, эти венгерские аристократы? Как живут?
– Кого власти не депортировали, того выселили по большей части в подвальный этаж собственного бывшего дворца. На что живут? Не на что, а чем: воспоминаниями. И потом трогательно видеть, как крестьяне, которых они когда-то разорили, заботятся о своих прежних господах. К моей графине почти каждую неделю приходит из деревни старушка, преклоняет перед ней колени, целует ей кончики пальцев, всячески ее ободряет и приносит немножко лакомств. Загляни ко мне как-нибудь. Сможешь поговорить с моей графиней по-английски и по-французски. И тем более по-немецки.
– Приду.
– Когда?
– Нежданно-негаданно.
– Венгерские аристократы встречаются регулярно. И поддерживают друг друга. В любой жизненной ситуации они сохраняют самые утонченные манеры, обращаются друг к другу, используя все титулы, никогда не утрачивают самообладания. Любопытно, что супруги всю жизнь называют друг друга на «вы». Но если они вдруг обнаруживают какого-то своего родственника, то тотчас же начинают обращаться к нему на «ты». Они питаются йогуртом и сухими ржаными хлебцами. В пять пьют отвар яблочных шкурок или ореховой скорлупы. Когда они собираются у нас в подвале, меня тоже приглашают. И я чаще всего не отказываюсь. Нужен же им кто-то, чтобы прислуживать за столом. Моя бабушка – венгерская словенка.
– А что они делают, когда собираются?
– Рассматривают старые фотографии. Иногда играют в штос. И никогда не говорят о режиме.
– Из осторожности?
– Нет, из презрения. Тетя Клара с шестопером полагает, что их презрение к нынешней власти лучше всего описывается немецким оборотом «jemanden keines Wortes würdigen» – «не удостоить кого-то и словом». Или фразой «es ist nicht der Rede wert» – «об этом и говорить не стоит». Если о чем-то не говорить, это «что-то» перестанет существовать, а значит, перестанет причинять боль. Да, и вот еще одна странность в их поведении: они никогда никого не хвалят.
– Почему? Похвала же полезна, она вселяет мужество, повышает самооценку.
– Для них это оскорбление. И они по-своему правы: похвала предполагает, что что-то могло быть и хуже.
Я неожиданно произнес:
– Мне пора. Что ж, тогда счастливого Рождества! И до свиданья!
Она вытащила руку из моей варежки.
– Я бы пригласила тебя к себе, но старуха меня уже подстерегает. Только что включила свет.
Почему Аннемари Шёнмунд захотела, чтобы я соблазнил ее именно тридцать первого марта? А не первого мая, в День мира и труда, или не позднее, на Троицу, когда нисходит Святой Дух, и делается «шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра», и являются «разделяющиеся языки, как бы огненные»?[38] Не знаю. Я всячески откладывал осуществление ее замысла. Я опасался разочарования, которое непременно должно было за ним последовать, боязни пустоты, на которую я буду отныне обречен всю свою жизнь, кажется, она именуется horror vacui. Когда я это испытаю, что же останется от тайн, загадок, оттенков, присущих одним лишь мечтаниям? Только смерть.
Она была старше меня. И потому выбрала тридцать первое марта. По какой причине? Возможно, по календарному методу Кнауса-Огино это были безопасные дни месяца, когда зачатие невозможно и исполненные радостных ожиданий влюбленные могут предаться страсти.
Это произошло на голой земле, – ни цветочка, ни зеленой травы. На широкой поляне мы не смяли ни единой былинки. На пустыре на севере Клаузенбурга, неподалеку от вокзала и фабрик, высоко над городом. Небо затемняли облака дыма, в воздухе чувствовался запах сернистого газа. Мы шли, не держась за руку, а друг за другом. Меня она отправила вперед. Кое-где вздымались голые деревья. На горизонте выделялись расплывчатыми пятнами деревни, названия которых нам ничего не говорили. Лай цепных собак и звон полуденных колоколов нас не трогали. Ведь внизу открывался вид на пейзаж нашего детства – ту обрамленную лесом холмистую местность в предгорьях Южных Карпат между Хонигбергом и Мюльбахом, Штольценбургом и Кронштадтом, а на ней раскинулись наши города с высокими остроконечными башнями и деревни с укрепленными наподобие замков церквями.
Наконец показалась опушка леса. В просветы между деревьев ветер нанес сухие листья. Я молча указал на небольшую лощину, устланную осенней листвой и обращенную на юг. «Тебе лучше знать, ты же мужчина», – сказала она и начала раздеваться. Освещаемое неярким солнцем, это убежище не оставляло места для нежности и страсти. При каждом движении шуршала опавшая листва, а со дна лощины веяло гнилой сыростью. Неудобно устроившись на ее американском плаще, мы ощущали неловкость. Мы поеживались от холода.
Ее нагота стала для меня откровением, и я, потрясенный, не в силах был на нее смотреть. Обнаженный таз с опушенным рыжеватыми волосами венериным холмом светился как цветок подсолнечника, большие, красивые груди, которые мне до сих пор не приходилось видеть, свесились набок, неприкрытые и беспомощные. Она не открывала глаз. Лицо ее со строгими дугами бровей и ресниц и плотно сомкнутыми губами напоминало нарисованную поверх реальных черт маску. Я тоже зажмурился от ужаса и стыда.
А ведь мне стоило бы следить за сузившимся горизонтом над краем нашей ложбины, вдруг покажутся «третьи лишние», от которых лучше было бы укрыться понадежнее: браконьеры со своими отученными лаять собаками, милиция, появляющаяся как из-под земли именно тогда, когда в ней нет нужды, цыганки, жаждущие погадать тебе на картах, пастухи, равнодушно плетущиеся со своими стадами мимо репейников и влюбленных. К тому же мне надо было мысленно разделить правила искусства любви и правила ее техники, в равной мере почерпнутые теоретически, из книг. «Надеюсь, ты все это основательно изучил!» И не в последнюю очередь надо было учитывать каталог ее желаний и требований: в мои обязанности входило обеспечить любовные игры и накал страсти одновременно нежно и пылко. Да, и наконец, на меня возлагалась ответственность за пробуждение мировой души в этот звездный час.
А она лежала отрешенно, в своей неподвижности и наготе являя божественное зрелище. Она не подавалась мне навстречу ни единой выпуклостью своего тела. Она предоставила меня самому себе. Я не знал, что делать. Постепенно мы слепо, неловко и смятенно занялись тем, что я столь добросовестно подготавливал и что мы хотели воплотить, как чудо. Кое-как, с грехом пополам, мы преодолели трудности, и все случилось совсем не так, как мы воображали.
Возвращаясь домой в сумерках, никто не проронил ни слова. Время от времени мы стряхивали с одежды прелый прошлогодний буковый лист. Мы шли друг за другом, каждый по-своему переживая физическую и душевную травму.
Упрекать меня она начала много месяцев спустя, вернувшись из Кронштадта, куда ненадолго ездила хоронить любимого пса Булли. Ее мать не могла одна справиться с такой задачей.
Уже на вокзале в Клаузенбурге, по прибытии поезда около полуночи, Аннемари стала демонстрировать дурное настроение. Она начала сетовать, что я встретил ее «бесчувственно и бездумно». Как прикажете это понимать? Она имела в виду, что я недостаточно стремительно бросился к ней на перроне, чтобы взять чемодан? Или что я не сразу принялся утешать ее скорбящую душу? Стоило мне ее увидеть, как неизменно случалось одно и то же: я терял голову. Она – никогда. Она выражала недовольство, а я был очарован ее прелестью.
Как хорошо все складывалось после неудачного начала в марте! За недели обучения она обнаружила чувственность, которая с каждым разом все более разгоралась и охватывала меня, как пламя, ведь это я пробудил ее. В саду ее квартирных хозяев, у куста жасмина, под сиренью, поздно вечером, когда ее соседки по комнате Лавиния и Марика в воротах со смачными поцелуями и хихиканьем отправляли восвояси своих кавалеров, когда в последний раз прошумела вода в уборной и пророкотал сливной бачок, когда наконец гасили свет и дом погружался во тьму, наступал наш час. Мы целовались, как ангелы, и предавались страсти, как разбойники. На садовой скамье разыгрывались сцены, исполненные жадного сладострастия. Сирень цвела, как одержимая, жасмин сводил с ума чувственным ароматом.
Иногда у нее вырывались восторженные стоны. Однажды моя возлюбленная достигла столь блаженного самозабвения, что, невольно перейдя на грубый диалект своего детства, крикнула: «Йезус-Мария-Иосиф, косточки-то!» На жесткой садовой скамье у нее заныл копчик. Оскандалившись, скатившись до жаргона неграмотных крестьян, она стала мне еще дороже, подобно тому как еще милее делала ее в моих глазах легкая косинка.
Однако из Клаузенбурга с похорон пса она сейчас вернулась в весьма раздраженном состоянии. По пути с вокзала до ворот своего дома она только и делала, что упрекала и обвиняла меня во всевозможных грехах. Она исчезла в доме, не попрощавшись, а я так и стоял, глядя ей вслед. Я уже было собрался уходить, как вдруг она выскользнула из дому, в халате и босиком. Она повела меня в садовую беседку в кустах жасмина, от запаха которого кружилась голова.
– Так ты не веришь, что у камней есть душа и что они вскрикивают от боли, когда мы на них наступаем? – недовольно спросила она.
Я хотел было односложно ответить: «Нет», – но вместо этого невольно произнес:
– Мне трудно в это поверить.
– А ведь на свете существует не одна только бесцветная мировая душа.
И тут она высказала мне все давно наболевшее: он-де лишилась невинности совершенно прозаическим образом, к тому же в марте, в бесприютном пейзаже, на голой земле, не испытав экстаза, абсолютно банально, технически несовершенно, – и все это она внезапно осознала на погребении Булли. Она сидела на деревянной скамье, прислонившись к спинке боком, ночной ветер раздувал халат у нее на коленях. Я оперся на садовый забор. Ей якобы не хватало таинства соития.
– А куда же исчез такой фактор, как иерогамия? Я не ощутила ничего, хоть сколько-то напоминающего восторг священного брака неба и земли, прообраза всякого совокупления.
И все это мне приходилось выслушивать светлой ночью.
– Действительно, этого недоставало, – малодушно согласился я. – И еще кое-чего, – мужественно добавил я. – Ведь любовь, как и вежливость, должна быть обоюдной.
Ее нынешнее поведение совершенно не было на нее похоже. Неужели она получила письмо от Энцо Путера и руководствовалась его инструкциями? Неужели она доверилась ему полностью? Я резко развернулся и хотел было уйти. Но она вскочила со скамьи, преградила мне дорогу, прижалась ко мне и, не выпуская меня из объятий, шаг за шагом стала теснить меня к скамье. Сквозь халат я почувствовал жар, исходящий от ее кожи. Под тонким клочком ткани она была обнаженной, с головы до ног, от возбужденных сосков до выпуклого холмика. Я стал сопротивляться. Даже расстегнув и совлекши с меня рубашку, поспешно и нежно, она не могла подчинить меня. Ничто не изменилось, когда она ступней ласково погладила меня по коленям. Но, когда она утратила всякую власть над собственными руками и те скользнули в тайное средоточие моего тела, я прошипел: «Только не так, господин барон!» Она, содрогнувшись, отпрянула. В гневе она наклонилась, подобрала с земли мою рубашку и, не долго думая, перебросила через забор. И разодрала свой халатик рывком, сверху донизу. Ветер зашумел в древесных кронах. В отблесках потревоженных листьев ее живот отливал мертвенной бледностью, а груди излучали зеленоватое мерцание. Я же бросился через кусты к воротам, оставив ее в неумолчно шепчущей ночи, в одиночестве, в растерзанном одеянии.
Полураздетый, я направился в свою каморку и в таком виде пробежал не одну улицу. При каждом шаге у меня под ногами рыдали камни.
7
Во время завтрака ко мне в камеру заталкивают нового «постояльца». Не успел он снять очки-заслонки, как уже поворачивается к окну под потолком, втягивает носом воздух и объявляет: «Выпал снег». Мы здороваемся, как полагается, обменявшись рукопожатием, громким шепотом сообщаем друг другу свои имена. Он бросает узелок на свободную койку:
– Откуда вы знаете, что выпал снег?
– Просто носом чую, я же егерь.
Егерь, охотник? Я об этой профессии ничего не знаю, кроме охотничьих рассказов… Украдкой разглядываю нового соседа. Лицо у него бледное, значит, в заключении он уже давно. Он в домашних тапочках. Выходит, его перевели сюда из другой камеры.
Он начинает раздраженно бегать рысцой туда-сюда между койками. Освобождая ему место, я протискиваюсь в угол рядом с ведром и замолкаю. Когда один молчит, оба пребывают в одиночестве. Что его так взбесило? Ну, не я же. Может быть, когда ему приказали: «С вещами на выход!» – он решил, что его освободят? На ходу он тычет в меня пальцем и спрашивает:
– Венгр?
– Трансильванский саксонец.
– Надо же, сюда даже кроткие саксонские овечки попадают? Моя жена из ваших, чистокровная.
Тем самым лед сломан. Он еще раз подает мне руку, коротко обнимает меня, садится. И тут же незамедлительно излагает мне всю свою биографию. Родился он в Медиаше. Его отец служил придворным капельмейстером в замке Пелеш, летней резиденции короля в Синае.
– Высокая, почетная должность. Играть перед его величеством моему отцу приходилось только летом. Зимой он томился от скуки. Потому-то все дети у нас в семье родились в мае и в июне. Когда король Фердинанд и королева Мария приезжали из Бухареста в свой летний замок, их непременно уже поджидал ребеночек. Царственная чета и многие аристократы крестили нас всех.
Мать его была дочерью придворного садовника, настоящей немкой из Германской империи. Однако ни он сам, ни его шестеро братьев, ни единственная сестра не выучили этот язык.
– Жалеть об этом или радоваться, сейчас непонятно. Знаешь ты немецкий, не знаешь, все равно окажешься здесь.
Он неподвижно уставился на каменный пол, между койками вытоптанный до желобка.
– Но обе мои дочки, Ленуца и Петруца, двух и четырех лет говорят с матерью по-немецки. Девочки родились в один и тот же день в феврале, только с разницей в два года. Меткий выстрел, вот какой я молодец! Жена Гермина, по образованию библиотекарь, в городской библиотеке Медиаша ведает детскими книгами на немецком языке. А отец ее – известный пьяница. В нем души не чают все городские выпивохи вне зависимости от нации и религии, как предписывает пролетарский интернационализм. В семье его не столь уважают, зато внуки от него без ума. С точки зрения марксизма мой тесть принадлежит к люмпен-пролетариату Медиаша. Из числа саксонцев не вышли настоящие пролетарии, слишком уж чистенькая публика. А сейчас об это жалеют.
– У меня тоже был такой родственник, двоюродный дед из Германштадта, разорившийся дворянин. Его простой народ не то что ценил, а просто обожал, а когда он умер, бедняки выстроились по обеим сторонам улицы, провожая его в последний путь, и кричали на трех языках: «Виват!» Он доживал свой век в богадельне.
– Вот видишь, люмпен-пролетарием каждый может сделаться.
Он достает из кармана рубашки засохшую яблочную кожуру и показывает мне отпечатки, оставленные двумя парами детских резцов разного размера.
– Когда меня арестовали, жена сунула мне яблоко. Я дал дочкам от него откусить. Вот и все, что осталось мне от них на память. – Едва он называет их имена, как глаза у него наполняются слезами. – Из-за одних только девочек я во что бы то ни стало должен вернуться. Сейчас они еще маленькие, славные, так меня любят. А уже годам к семи научатся притворяться и дерзить. Тогда уже будет все равно, выйду я или нет.
Он снова замолкает, явно борясь со слезами.
Я перевожу разговор:
– Вы не ослышались. Саксонцы здесь тоже содержатся. Но меня арестовали по недоразумению.
– Я тоже в первые недели предполагал, что меня взяли по ошибке. А сижу здесь уже с октября. Кто к ним в руки попадет, того уж они не отпустят.
Тотчас же после войны, которую Румыния то ли проиграла, то ли выиграла, девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года Влад Урсеску вступил в Коммунистическую партию, едва достигнув восемнадцати. По профессии он фрезеровщик, простой рабочий по металлу, платят ему сдельно, после того, как восемь часов за станком простоит, а то и дольше. Вполне могу в это поверить, ведь он демонстрирует мне свои варикозные вены. Но вот как партийный активист он тринадцать сельскохозяйственных производственных кооперативов создал с нуля, да еще и быстро. А попутно подстрелил триста тридцать четыре кабана.
– Для нашей партии я был просто находкой. Ведь кабанье мясо отправлялось прямиком в национализированные холодильники Ноймаркта-на-Миреше. Там его замораживали. Когда требовалась валюта, обледенелых ископаемых продавали капиталистическому Западу.
Он входит в число немногих, кому народная республика присудила звание заслуженного охотника. В районе Медиаш он полновластно распоряжался любой псовой охотой. Его слушались все стрелки вплоть до заключительного свистка, не важно, об охоте шла речь или о питье, – все как один, даже гарнизонный командир, Colonel[39], и начальник медиашского отделения Секуритате, майор. Разумеется, рано или поздно это должно было плохо кончиться. Урсеску отобрал у шефа Секуритате бутылку шнапса, к которой тот хотел приложиться, когда все стояли на номерах, еще до первого выстрела, и после этого пробыл на свободе всего день. Его арестовали прямо у станка. При обыске в его комнате на подоконнике нашли семь патронов для дробовика, не зарегистрированных в Секуритате. Тем самым его вина была доказана.
Нам обоим предстоят тихие выходные. Я провожу в КПЗ уже вторую субботу. После обеда нас отводят в душ, потом бреют. Два свободных дня пролетают быстро и незаметно. Охотник говорит без умолку. О дочерях и о других родственниках он повествует печально, словно поп, поминающий усопших в конце службы. Он говорит, чтобы облегчить душу. Я слушаю. И время от времени про себя читаю наизусть что-то из репертуара, накопленного за годы раннего детства и учебы в школе. Спасибо тем, кто заставлял меня учить наизусть! Благочестивой бабушке, лирической учительнице Эссигман, вдохновенному пастору Штамму, маме с ее тонким эстетическим вкусом и нашей преподавательнице французского и румынского Адриане Рошала. Немецкие баллады, румынские средневековые эпические поэмы, французский «Отче наш», псалмы, Лютеров катехизис, Нагорная проповедь: «Блаженны нищие духом». Я очень обязан и бывшей возлюбленной, ведь это она открыла для меня стихи Райнера Марии Рильке.
По воскресеньям дают жаркое с картошкой и рисом. Мясо сладковато на вкус.
– Что бы это могло быть?
– Победа социализма, – откликается охотник. – Это конина, добрый знак, выходит, механизация сельского хозяйства завершена. В наших колхозах лошадь дешевле колбасы. Но мой старший брат Нику из Медиаша будет этим недоволен. Он служил в кавалерии майором.
Дни проходят. Нет, они не проходят, ведь время подстерегает нас, наваливается всей своей тяжестью. Розмарин и майор правы: если хочешь выжить, научись его убивать. А не то оно само тебя убьет.
Мой сосед разыгрывает передо мной весьма эффектные облавные охоты. Очень часто его рассказы длятся не меньше, чем сама погоня и травля зверя в лесу и на лугу. Он умолкает только вечером. Он не торопится, времени-то хоть отбавляй, вот оно – стоит вокруг нас в мешках.
После завтрака в нашей камере собираются охотники с собаками. Влад Урсеску шепчет: «У-лю-лю!» И дикая охота срывается с места, устремляясь в какое-то иное время. Представление настолько захватывает меня, что границы между камерой и свободой исчезают, они сливаются. Но где-то на самом дне моего сознания все-таки брезжит неумолимая мысль, что мы отрезаны от мира. И пока охотник в зеленом лесу стреляет дичь, какую ему заблагорассудится, меня преследует строфа из «Леноры» Бюргера: «И лётом, лётом легкий рой / Пустился вслед за ними, / Шумя, как ветер полевой, / Меж листьями сухими»[40]. Вот, наконец, и смертельный выстрел: охотник поднимает несуществующее ружье и прицеливается в меня. Вот и все! Вот и зловещий финал, пробуждение. Для нас не звучит трубный зов, провозглашающий конец охоты, она не сменяется сказочным пиром, за которым мы могли бы сойтись и веселиться до рассвета, пока не навалятся на нас опьянение и сон, нет, охота скрывается от наших глаз в кровавой дали.
Мы едины в одном: нам хочется поскорее отсюда убраться. Он жаждет вернуться к жене и детям. А я? Десятая годовщина основания республики не принесла с собой амнистии. Поэтому на сцене должен появиться легендарный генерал, без которого не обходится ни одно румынское семейство, будь он друг, крестный отец или родственник.
По словам господина Влада, друг юности его отца дослужился до генерала Секуритате. Он вступится за невиновного. Для этого-де есть все основания: прежде всего несправедливость, причиненная охотнику, потом вред, который неизбежно будет нанесен отечеству, если такого меткого стрелка и дальше станут держать в неволе. И не в последнюю очередь воспоминания юности… Отец Влада и не называемый по имени друг его отца начинали свое военное поприще в чине младших лейтенантов королевской армии. Однако Урсеску-старший не понял объективных законов, согласно Сталину, управляющих ходом истории. Поэтому он стал королевским капельмейстером и ушел в отставку с придворной службы в чине капитана, еще до того, как свергли его сиятельного работодателя Кароля II. Друг его юности, напротив, перешел в военную разведку и потому заранее знал, что грядет и чего ожидать. После того как его повысили в звании до генерала тайной полиции, друг семьи перестал открыто навещать означенную семью. Даже на похоронах отца Влада его ждали напрасно. Почетное место рядом с попом на поминках осталось пустым. Однако он передал скорбящим слова соболезнования через одного члена медиашского Союза любителей карликовых кур.
Кроме того, высокопоставленный военный нередко участвовал в охотах в медиашском лесничестве, ни одеждой, ни оружием не отличаясь от прочих. И беспрекословно подчинялся распорядителю охоты Владу Урсеску. Во время одной из грандиозных облавных охот наш егерь все устроил так ловко, что высокий гость из Бухареста уложил сразу трех кабанов: одного секача и двух свиней. В благодарность за удавшееся развлечение несколько дней спустя нарочный из Бухареста доставил прямо к дверям начальника охоты корзину с дюжиной крымского шампанского. Поскольку комната, которую он занимал с женой и дочерь-ми, была слишком тесной, он откупоривал бутылки пенного напитка во дворе. Хлопанье пробок слышали даже на саксонской колокольне. Праздник братания со всеми народностями, проживающими в доходном доме, так и забил ключом. «Даже цыгане так напились шампанского, что у них из ноздрей и из ушей пузыри пошли!»
Генерал не стал возражать против того, чтобы егерь регулярно присылал ему на Новый год лучшие части свежедобытой кабаньей туши, присылал по почте большой скоростью с пометой «Корм для птиц. Отправитель: Союз любителей карликовых кур». Имени генерала егерь не знал. Оно осталось государственной тайной. Однако бухарестский конспиративный адрес ответственный за карликовых кур в Медиаше помнил наизусть.
– Наверняка найдется кто-нибудь, кто поведает генералу о моих злоключениях. Однако сотрудники учреждения, где мы сейчас находимся, тщатся этому помешать.
Он угрожающе указывает пальцем куда-то вверх, на расположенные выше этажи. Осенью, спустя несколько недель после его ареста, этот самый генерал обошел с инспекцией все камеры предварительного заключения, не заглянул лишь в грустное пристанище егеря.
– Совершенно очевидно, что эти, наверху, делают все, чтобы наша встреча не состоялась. По-моему, это убедительно доказывает, что генерал может вытащить меня отсюда.
– А откуда вам известно, что это был именно ваш генерал? Вы ведь даже его имени не знаете.
Егерь отвечает, ни секунды не помедлив:
– Такие вещи всегда знаешь. Рано или поздно в тюрьме все разъяснится. Наш генерал и тебя вытащит. Ты ведь тоже невиновен.
Что же мне, радоваться? Или, скорее, удивляться? Я так и вижу, как металлическая дверь распахивается, в нашу камеру, блестя эполетами и звеня шпорами, заходит генерал, обнимает и целует егеря и даже мне подает руку. И раздраженно осматривается: «Какое убожество!» – а затем пренебрежительным жестом приказывает конвоиру взять узелок егеря. Вижу, как они уходят в широко распахнутую дверь. И я за ними следом!
Гремят засовы. В камере появляется не генерал, а всего-навсего конвоир. И препровождает меня на допрос.
– Вам надо сосредоточиться, – говорит майор.
Сосредоточиться? Меня тревожит то обстоятельство, что, когда отворили дверь камеры, я вскочил и, следуя предписаниям, отвернулся лицом к стене – впервые с тех пор, как меня сюда привезли.
– Вам сегодня потребуется все ваше внимание, вся ваша концентрация. Речь идет о чрезвычайно важных вещах.
– Мне все труднее сосредоточиться. Меня преследуют навязчивые идеи, я слышу голоса. Я неотступно вижу какие-то ужасные картины.
– Например?
– Например, не могу отделаться от «Леноры», – глухо произношу я. – От «Леноры» Августа Бюргера. Его первое имя, «Готфрид», я опускаю, уж слишком благочестиво оно звучит[41]. Ужасное стихотворение, все эти сонмы призраков, которые в нем описаны, так и носятся по моим извилинам, пока они не раскалятся.
Я пытаюсь остудить закипающий мозг, запуская дрожащие пальцы в волосы.
– Мистическое стихотворение, феодальная лирика. Не для читающего рабочего, – журит меня майор. – Впрочем, мастерски переведено на румынский.
– Стефаном Октавианом Иосифом. Румынская поэзия испытала влияние не только Франции, она точно так же прислушивалась к немецким голосам. Величайший лирик, когда-либо писавший по-румынски, Эминеску, чувствовал себя как дома в Берлине и в Вене, господин майор. А комедиограф Караджале умер в Берлине.
– Русские, русские – вот величайшие образцы прошлого и настоящего, – поучает меня майор.
– Русские, господин майор! В детстве нас ничто так не пугало, как угроза «Вот придут русские!». И они пришли. Я был уверен, что они сразу же всех нас вырежут.
– Страх – плохой советчик, – глухо произносит майор.
– Конечно. Но если вы, господин майор, действительно хотите привлечь нас, саксонцев, к делу социалистического строительства, то вы должны учитывать этот страх. Все события, происходившие после осени тысяча девятьсот сорок четвертого, неизгладимо врезались в нашу память. Ужас. Смерть. Не молниеносная, мгновенная, как я боялся в детстве, а постепенное умирание. Кстати, всякая истинная философия начинается с вопроса о смерти.
Неподвижная маска на его лице словно оживает. Он язвительно спрашивает:
– Выходит, диалектический материализм – это не философия? – И задумчиво отвечает сам себе:
– Вы правы. В нашем мировоззрении нет места смерти.
– Вот потому нелегалы, подпольщики обоего пола, презирают смерть и отличаются невероятным мужеством, – вежливо добавляю я.
– Нет-нет, – пренебрежительно произносит он, – Вам этого не понять. Мы и нам подобные не любим думать о смерти.
– Это заметно по советским фильмам, – вырывается у меня. – Смерть, уход из жизни, похороны всегда показаны эстетически неубедительно.
Я кошусь на него. Он молчит.
– Но послушайте, domnule maior[42], как с нами поступили после войны. И тогда поймете, почему мы такие, какие мы есть.
Майор молча смотрит на меня, его желтоватое лицо совершенно неподвижно. А я тем временем повествую о том, на какую судьбу нас обрекли, возложив на нас коллективную вину за участие в войне. Я говорю и говорю, я не могу остановиться, описывая наши бедствия, не раздумывая, не ссылаясь на Маркса и Энгельса, забыв о Секуритате, не пытаясь загнать правду в догмы материалистической диалектики. У меня на глазах словно вырастает гигантское жестяное дерево не в цветах и плодах, а сплошь в горе и ужасе.
– Моего отца в январе тысяча девятьсот сорок пятого угнали в Россию, хотя он был уже старше положенного возраста и служил в румынской армии. Мужчин и женщин в лютый мороз побоями сгоняли в вагоны для скота. И всех депортировали в Россию, простите, в Советский Союз, не разбирая, безземельные крестьяне это или фабриканты, поддерживали они Гитлера, или безучастно смотрели на его злодеяния, или протестовали.
Почему он не скажет: «Я все это знаю?» Он не говорит. Я поспешно продолжаю:
– Когда моя мать на вокзале в Фогараше, не сдержав возмущения, закричала, что с людьми обходятся, как со скотом, русский офицер приказал бросить ее в следующий вагон. Мне удалось ее увести, а жандармы нас защитили. Ирония в том, что в руках она держала отпускное свидетельство, выданное на имя моего отца полковником Руденко, русским военным комендантом Фогараша. Эта бумага пригодилась матери только для одного: помахать вслед уходящему поезду. А отцу оставалось только утешать себя мыслью, что он мог быть освобожден, пока его угоняли в Россию, где он чуть было не замерз и не умер от голода. Как же прикажете тогда мне, подростку, относиться к Советам? Как к освободителям человечества, стоящим на страже добра и милосердия?
Я разгорячился и опасаюсь, что офицер вот-вот с проклятиями меня перебьет, не дав выговориться, рассказать о наболевшем.
– После массовых депортаций в январе остались старики да дети. Той же весной у крестьян отняли землю, выгнали со двора, и все это не под предлогом восстановления классовой справедливости, а в наказание пособникам Гитлера, не важно, поддерживали они его или нет.
Майор меня слушает? Он молча смотрит в стену.
– Вы позволите поведать вам, как сложилась судьба моей тети Адели из Фрека, одинокой старой девы? Новые владельцы ее бывшего дома не собирались работать, в их планы входило только пожить в свое удовольствие. У целого семейства – у мужа и жены, чад и домочадцев, у дряхлого старца и младенца – на уме было только одно: опустошить весь дом. В кладовке и погребе все съели подчистую, мебель распродали или сожгли, как и все, что не приколочено. В кухне они положили на пол металлический лист и разводили на нем костер, а вместо дымохода пробили дыру в потолке. Огонь они поддерживали всем, чем только можно, от барочного комода моей тети до гамаш дедушки. Они изрубили на куски даже оконные ставни, как это ни глупо, ведь так они лишились защиты от холода. После этого они выдолбили из стен деревянные дверные рамы и сожгли. В гостиной над погребом они пропилили дыру в полу и справляли туда нужду. А съев все, что можно, спалив в костре все, что можно, загадив дом так, что смрад ощущался даже на улице, они убрались восвояси. Заодно украв все, вплоть до соломенной шляпы-канотье из Триеста, оперного бинокля из Будапешта и зонтика от солнца с островов Фиджи. Все это тетя описала на последних страницах фамильной Библии.
Майор невозмутимо слушает.
– Теперь, когда у нас есть такой опыт, вряд ли стоит ожидать, что мы начнем кричать «ура», заговорим об освобождении и станем на сторону социализма. Должно пройти немало времени, чтобы мы это забыли. Здесь требуется не только просветительская работа. Нужны меры, чтобы завоевать наше доверие, чтобы каждый почувствовал, что и он – часть новой общности.
Майор молчит, я продолжаю:
– Наоборот, хотели мы того или нет, нас стали всеми силами превращать в немцев, нас словно коллективно заклеймили позором, подобно тому, как в тридцатые годы, не спросив, скопом сделали частью Великой Германии. Поэтому вас не должно удивлять, господин майор, что основные труды национал-социализма, «Майн Кампф» и «Миф двадцатого века» Розенберга, я прочел только после тысяча девятьсот сорок пятого года. Позднее под влиянием пастора Вортмана я обратился к социалистической литературе. И осознал, что мы не немцы, просто немецкий – наш родной язык, как у швейцарцев и австрийцев. Я спрашиваю вас, что же будет в этой стране с нами, с теми, кто лежал не в той колыбели, с теми, кого не так пеленали?
Высокопоставленный сотрудник органов молчит, не желая вступать в разговор.
– Такая же судьба постигла в Третьем рейхе немецких евреев: однажды утром они проснулись и обнаружили, что отныне они еврейские евреи. И по большей части не знали, чего от них требуют. Их вынудили быть евреями в куда большей степени, нежели они когда-либо себя ощущали.
– И были отправлены в газовые камеры! – строго возражает он. – Объединять евреев и немцев, сравнивать их судьбы – это кощунство. Вы, саксонцы, ощутив себя немцами, прекрасно знали, чего от вас потребуют, и с радостью на это согласились!
– Простите, – говорю я, – я ограничусь только своими соотечественниками. Нас на каждом шагу проклинали как пособников Гитлера и фашистов. Когда я катался на санках, с меня сорвали лыжную шапочку, потому что похожие головные уборы носили немецкие альпийские стрелки, а с моего брата стянули пуловер с норвежским узором, потому что он слишком напоминал о пристрастиях прошлого режима ко всему германскому. Нам даже хотели запретить носить короткие штаны!
Но не успел я это произнести, как уже понимаю, что ответит мне офицер за письменным столом: «Что это по сравнению с теми страданиями, которые вы принесли другим народам?»
Он невозмутимо слушает дальше.
– А теперь о последнем, что я испытал на собственной шкуре и что произошло с моей семьей. Это я еще только пенки снимаю, господин майор! В ноябре тысяча девятьсот сорок восьмого мы сидели за столом и ужинали, – мой отец, только что вернувшийся из России, мама, мы, трое мальчиков, и маленькая сестренка, – как вдруг в комнату ворвалась служанка с криком: «Они пришли!» Да, у нас еще была служанка.
Рыжий бургомистр Фогараша распахнул потайную дверь, скрытую обоями, вошел, не здороваясь, и заорал:
– Как, вы еще не убрались из дому! Сюда въезжает партийная школа!
За его спиной теснились четверо громил.
Мама сказала:
– Bună seara[43].
Мы, дети, сказали по-немецки:
– Здравствуйте.
Не поднимаясь с места, мама добавила:
– Вы, domnule primar[44], не предложили нам квартиру.
– Еще как предложил, – закричал он, – да к тому же поблизости, в складском помещении напротив, очень удобно, вам даже телега не понадобится, чтобы перебраться на другую сторону улицы.
– Нет, – возразила мама. – Это ведь огромный зал с бетонным полом, неотапливаемый. А мы не сброд. И не военные преступники.
К тому же речь идет о четверых несовершеннолетних детях.
– Мы не уедем отсюда, пока вы не предложите нам человеческое пристанище, где можно выжить.
– Не уедете, тогда мы вас выселим. Сейчас же, немедленно, не сходя с места.
Двое его подручных протиснулись между моей маленькой сестренкой и мной, отодвинули нас вместе со стульями, схватились за скатерть, подняли ее со всем, что на ней стояло; получился мешок, в который без разбору посыпались столовые приборы и еда. Primar открыл окно, и его прислужники со звоном и дребезгом отправили собранное вниз. А потом принялись выкидывать мебель!
– Так все и было: нас в буквальном смысле слова вышвырнули из дому. Самым тяжелым предметом оказался рояль. Чтобы протолкнуть это чудовище в окно, пособникам бургомистра пришлось выламывать оконные рамы из стены металлическими прутьями, пока мои близкие беспомощно смотрели на все это опустошение…
– Бедные… – негромко произносит майор.
Во время моего рассказа он ничего не записывал, просто сидел, устремив взгляд на висящий напротив портрет первого секретаря ЦК партии товарища Георге Георгиу-Дежа. Неужели майор действительно произнес слова сочувствия? У меня на душе теплеет. Повествуя о том, что мы пережили тем ноябрьским вечером, я так и вижу перед собой свою маленькую сестренку: она безмолвно искала в свете уличного фонаря своих кукол, волосы у которых слиплись под моросившим дождем, а платьица насквозь промокли в грязи. Только споткнувшись о расколотую кукольную коляску, такую большую, что в ней помещалась она сама, она заплакала тихо, как ночной дождик. «Бедные мы…» – подумал я.
– Бедные ребята, – говорит майор. – Могли бы сделать все куда проще. Сначала они могли бы отвинтить три ножки, а потом перекинуть рояль через подоконник, – просто и изящно. Но откуда детям из пролетарских семей знать, как обращаться с роялем?
Я прерываю свой рассказ. А потом на меня что-то находит: я принимаюсь декламировать по-немецки и по-румынски балладу «Ленора», которую выучил наизусть в школе имени Брукенталя в Германштадте и в лицее имени Раду Негру Водэ в Фогараше:
Майор еще какое-то время созерцает своего высшего начальника на стене. Потом поворачивает ко мне голову с черными, аккуратно разделенными пробором волосами.
Он встает, натягивает серые замшевые перчатки и медленно подходит к столику, за которым я сижу, послушно держа руки перед собой, и заклинаю образы баллады, повторяю строфу за строфой, путая, переставляя фрагменты, запинаясь:
Майор останавливается передо мной. Не бьет. Нет, он всего-навсего подвигает стул и садится напротив меня как во время первого допроса, когда он беседовал со мной о душевных болезнях и о «Волшебной горе». Он как зачарованный слушает балладу с ее жуткими, зловещими сюжетными поворотами и не сводит с меня глаз:
Мой визави что-то произнес? Приказал замолчать? Немедленно замолчать? Он это сказал. Он скомандовал: «Termină! Termină imediat!»[45]
Не двигаясь с места, майор властно зовет: «Gardianul!»[46] Он не подзывает надзирателя хлопком в ладоши, как обычно, он зовет пронзительным голосом, впервые отвергнув конспиративную обходительность и любезность, принятую в этих стенах: «Охрана, ко мне!» И строго повторяет: «Termină! Termină cu moartea!» А ну, хватит о смерти! Но при этом ничего не предпринимает: не обрушивает на меня кулак, не дает мне пощечину. Даже не встает со своего места напротив. Приблизив лицо ко мне, он слушает последние строки, которые я выкрикиваю:
Приказал ли он что-то караульному или подал знак, я толком не заметил. Солдат поворачивается кругом и уходит. Возвращается он с полной воды стеклянной кружкой в руках. Майор кричит мне: «Перестань немедленно!» – а я, как одержимый, выпаливаю строку за строкой. Солдат уже опускает кружку, подносит к моим губам, но тут майор снимает перчатки и вырывает у него посудину из рук. Поэтому я успеваю продекламировать последнюю строфу:
В этот миг майор собственноручно выливает кружку мне на голову и, размахнувшись, выплескивает остаток воды прямо в мое пылающее лицо.
Я рассеянно произношу:
– Вот так мы и прожили все эти годы со времен освобождения. – И, отфыркиваясь, сдуваю капли.
– Мы здесь обсуждаем не поэзию, а государственную измену, «trădare de patrie», – говорит майор. И, обращаясь к солдату, добавляет: – Увести его!
8
На мне еще не высохла одежда, а меня уже снова выводят из камеры. Я едва успел вычерпать щи, а к бобам даже не притронулся. Ничего не видя, спотыкаясь, я бреду куда-то, опираясь на руку надзирателя, по лестницам, по ступеням, вдыхая затхлый воздух.
Майор уже не в штатском, как сегодня утром. На погонах у него сверкают звезды, и мне становится не по себе от этого блеска. Величественным жестом он приказывает мне сесть. На паркете перед моим столиком отливают серым безобразные лужицы.
Он тотчас принимается за дело. Без обиняков, по-румынски, он поясняет:
– Поскольку ты даешь столь положительную оценку Энцо Путеру, возникает подозрение, что ты что-то от нас скрываешь. А если этот секретный агент для выполнения своих антигосударственных планов завербовал и тебя, как и всех остальных, к кому он втерся в доверие?
Не дожидаясь ответа, он продолжает:
– Он проделывал всю подрывную работу вместе с Анне-мари Шёнмунд, простите, с госпожой Путер. За несколько дней она вместе с агентом Путером создала конспиративную сеть. В Бухаресте они установили контакты с боевой группой молодых румынских интеллектуалов буржуазного происхождения, которые выступают в поддержку единой Европы, а здесь, в Сталинштадте, с подрывной организацией саксонских молодчиков, малообразованных, но тем более опасных. И наконец они стали поддерживать связь со студентами в Клуже. Этих студентов намеревались использовать как передовой отряд в борьбе против народно-демократического порядка.
Если здесь в это поверят, то с тремястами студентами из моего литературного кружка все кончено. Их ждут темница и цепи.
– А связным в Клуже служил ты! Ты целую ночь проговорил с агентом Путером. О чем, если не о ваших тайных планах?
Он смотрит на меня испытующим взглядом. Я собираюсь с духом и не отвожу глаз. Он добавляет:
– Тот, кто привлек на свою сторону студентов, завтрашних интеллектуалов, обладает бомбой замедленного действия, а значит, владеет будущим.
Я решаюсь и умоляющим тоном произношу:
– Именно это, господин майор, и представлялось мне в мечтах: через посредство «Саксонского литературного кружка имени Йозефа Марлина» создать идеологическую среду, которая помогла бы перевоспитать студентов, превратить их в новых людей. Они смогли бы увлечь саксонцев идеями социализма, в какой-то степени действительно как бомбы с часовым механизмом, как штурмовые отряды…
– Городской пастор Конрад Мёкель из Сталинштадта употребил те же выражения, – перебивает меня майор, – когда во второе предрождественское воскресенье читал проповедь вам, клужским студентам, и потребовал, чтобы вы образовали штурмовые отряды. Но совсем не с той целью, о которой говорил ты, а с намерением сокрушить наше народно-демократическое государство. Или ты не помнишь?
Я помню.
Он укоризненно добавляет:
– Повсюду одни и те же студенческие отряды: с одной стороны, они позволяют одурачивать себя реакционным священникам, собираются в ризнице для празднования сочельника. А с другой стороны, в университете они демонстрируют верность духу партии и избранному страной курсу. Одни и те же в среду вечером спешат на заседание твоего литературного кружка при Коммунистическом союзе студентов, а в четверг вечером со свечками в руках поют мистические песни в церковном хоре. Где маска и где подлинное лицо? Запомни, молодой человек: кто не с нами, тот против нас. Это еще ваш Гитлер говорил.
– И апостол Павел, – храбро дополняю я.
Майор предпочитает сделать вид, что не слышал об апостоле.
– В ту самую секунду, когда ты начинаешь защищать опасных личностей вроде Путера и Мёкеля, а также других заговорщиков, шпионов и бандитов, пытаешься обелить их в наших глазах, ты сам предстаешь в высшей степени подозрительным. Будь осторожен: поезд отправляется. Кто не успел, попадет под колеса! Знаешь, кто это сказал?
– Возможно, тоже Гитлер.
– Правда, он, – подтверждает мой повелитель. – Но это справедливо и по отношению к нам: кто опоздал на поезд, попадет под колеса. Кстати, а почему Саксонский, а не Немецкий литературный кружок? Официально вас и вам подобных, mon cher, обозначают так: «румынские граждане немецкой национальности в Румынской Народной Республике».
– Тем самым мы хотели показать, что намерены продолжать наши саксонские демократические традиции. Тезис пастора Вортмана звучал так: в последние сто лет мы, саксонцы, отождествляли себя с Германией, и это не принесло нам ничего, кроме горя. После того как в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году Габсбурги передали нас венграм, которые захотели мадьяризировать нас любой ценой, мы стали изо всех сил цепляться за полы Германской империи. По-видимому, ответственному поколению тогда представилась альтернатива: погибнуть трансильванскими саксонцами или стать немцами в большей степени, чем прежде.
Майор записывает. Поскольку он не задает никаких вопросов и ничего не говорит, я продолжаю – на своем родном языке:
– Воспитывать новых людей, как рекомендовал Маркс и как сделал это Ленин, социалистов до мозга костей в мыслях и поступках, – вот задача нашего поколения, по словам пастора Вортмана. Для нашей молодежи, которая, как вы указали раньше, господин майор, бросается из одной крайности в другую, это означает прежде всего продолжить наши исторические традиции, существовавшие на протяжении восьмисот лет, со времен первых переселенцев, в сущности стихийных социалистов, до тридцатых годов. До сего дня на нас лежит отпечаток товарищества и сотрудничества. Как сказал Стефан Людвиг Рот[47]: «Братская общность ведет нас по жизни от колыбели до могилы». Никто не потеряется, можно не опасаться, что останешься в одиночестве. Это во-первых.
– Это касается только вас, саксонцев из Трансильвании, – перебивает меня майор. – Вы всегда считали себя лучше других, мнили себя расой господ и в конце концов стали фашистами.
– Мы были народом господ, поскольку были свободными людьми. Кстати, еще в апреле тысяча восемьсот сорок восьмого года Саксонский национальный университет в Германштадте высказался за предоставление в венгерских коронных землях румынам равных прав с нами, саксонцами. И отменил крепостничество. А разве у вашего нового порядка, господин майор, не подобные же цели? Равноправие для всех, гарантированное Конституцией. Но, во-вторых, я пытался доказать в своем рассказе, что устремления социализма созвучны нашим традициям и жизненному укладу. В Клаузенбурге мы попытались убедить в этом наших соотечественников, несмотря на весь их горький, зачастую отрицательный опыт. Это трудно, и, кто знает, вдруг и вовсе невозможно, но мы решились.
Я так взволнован, что начинаю трясти стол. На глазах у меня выступают слезы.
– Он привинчен к полу, – объявляет майор и возражает мне: – Этот саксонский социализм вы хотели построить только для себя. До судьбы остальных вам нет дела. Это не марксистский, а националистический социализм. К тому же он не может обойтись без благословения церкви. Это означает, Бог существует для одних саксонцев. Он разгуливает по райским кущам в саксонском костюме вроде одного из ваших деревенских старост: в шапке из выдры, в ярко расшитом тулупчике из овчины, в льняной накидке с узором из тюльпанов и маргариток, в высоких ботинках на шнуровке. Мы не хотим иметь ничего общего с таким Богом, который время от времени избирает себе народ, балует его, нежит, а потом отрекается от него и даже в своей оскорбленной гордости обрушивает на него месть, как на народ израильский.
А разве майор сейчас не объединяет немцев и евреев? Мне он это запретил. Явно довольный собой, он продолжает:
– А теперь этот жестокий Бог призвал вас к ответу. Знаешь, за что?
– Нет. Я даже не знаю, существует ли он.
– Потому что в тридцатые годы вы поклонялись чужим богам.
«Такого мнения придерживается наш нынешний епископ Мюллер. Откуда майору все это известно?» – потрясенно думаю я.
– Мрачным богам вроде Вотана, Донара и злодея, который предательски убил бога света, – кстати, как их обоих величают?
– Локи и Бальдур, – отвечаю я не задумываясь и тут же прикусываю язык.
Майор что-то записывает и произносит:
– Как там говорит ваш Бог: «Я Господь, Бог твой. Да не будет у тебя других богов пред лицом моим». Этому вы учились на протяжении столетий. Поэтому ваш епископ и утверждает, что вы избранный народ Господа в Новом Завете.
Чтобы вернуть офицера на стезю исторического материализма, я преждевременно выкладываю свой последний козырь:
– О нашем демократическом правлении и товарищеском настрое с похвалой высказывались в своих работах по социальной политике Энгельс и Ленин.
Совершенно не растроганный упоминанием Энгельса и Ленина, майор заканчивает свою мысль:
– Мы же стремимся создать Царство божие на земле. Для трудящихся всех наций и народностей. Но без бога. Вашим людям там делать нечего. Например, ваши старые нацисты нашли прибежище в церкви, но не для того, чтобы стать лучшими христианами, чем были, а чтобы разжигать ненависть к новому порядку.
Я замолкаю, вежливо выслушиваю, но не даю сбить себя с толку:
– Нам, трансильванским саксонцам, в структуре нашего общества не хватает именно пролетариев. По законам исторического материализма освобождение пришло для нас слишком рано.
Майор как будто хочет возразить, но потом возвращается к своим записям.
– В тысяча девятьсот сорок четвертом году у нас еще не было значительного социального расслоения на антагонистические классы, народная общность оставалась единой. У нас не было ни крупных помещиков, ни дворянства. Но точно так же не было и боевого рабочего класса. Наши рабочие не умирали, исходя кровавым кашлем, от чахотки, замученные эксплуататорами, мы не знали нищих и обездоленных, которые на грани отчаяния вскричали бы: «Нужно построить справедливый общественный порядок даже ценой уничтожения собственной буржуазии!»
Я говорю и говорю, майор слушает и записывает.
– У нас даже неимущим хотелось только одного: достичь благосостояния и упрочить свое положение в обществе.
Я незаметно кошусь на майора, он берет новый лист, я продолжаю:
– Возможно, эти контрасты несколько десятилетий спустя в ходе закономерной эволюции сформировали бы, с одной стороны, класс саксонских пролетариев, которые порвали бы с народной общностью и поднялись бы на борьбу с собственными соотечественниками, а с другой стороны, класс несметно богатых эксплуататоров, приказывающих стрелять в этих рабочих. Однако до сих пор у нас никто еще не переметнулся в чужой лагерь. Не существует классового сознания, которое развело бы по разные стороны баррикад саксонскую нацию; повсюду господствует сознание исторической общности судеб, якобы присущей нам навеки. Индивидуальность трансильванского саксонца укоренена в его коллективистском мышлении.
– Так значит, Советы пришли слишком рано?
Я перехожу на румынский:
– Не Советы, а сорок четвертый год.
И поспешно заключаю:
– Если партия, правительство и вы, ваше учреждение, будут судить нас, следуя неукоснительным правилам классовой борьбы, логично ожидать, что вы нас прикончите, просто уничтожите всех подряд. Exterminare[48]. Мы же не создали пока класса пролетариев. Значит, для нас нет места под вашим солнцем. Нам остается только черное солнце.
– Которое в финале «Тихого Дона» Шолохова восходит над главным героем. Знаете почему? Потому что он не решился выбрать социализм.
Сквозь частые прутья оконной решетки мой взгляд проскальзывает на свободу и различает цветные точки на снегу в черную клетку: людей в куртках или сказочных существ, парящих в креслах канатной дороги над горным перевалом Циннензаттель. Я смертельно устал и хочу вернуться в свою темницу.
– За своих клаузенбургских студентов я готов положить руку в огонь. Я ручаюсь за их лояльность режиму.
Для меня этот разговор окончен.
Майор не хлопает в ладоши. Его темные волосы мерцают в отблесках солнца, почти не проникающего через зарешеченное окно.
Он меняет тему?
– Вам ведь встречались такие портреты: взгляд изображенных следит за нами, где бы мы ни стояли, куда бы ни переместились.
– Да, – с готовностью подхватываю я, ведь беседа о живописи хотя бы ненадолго отвлекает от мучительных догадок, – у нас дома есть такая картина, мы ее боялись в детстве. Кажется, что жутковатый человек на полотне за вами наблюдает.
– А кто на ней изображен?
Я стремлюсь уйти от прямого ответа:
– Ах, это старая картина, вероятно, портрет какого-то предка, ремесленника, наверное. Предки моего отца все без исключения были ремесленниками в Биртхельме. В том числе сапожниками и дубильщиками…
– А предки вашей матери? Вы слишком скромничаете, mon cher. Ведь это все-таки портрет мужчины с орденом Золотого руна на шее, к тому же подлинный Мартин ван Майтенс[49]. Ваши родители прячут эту картину в спальне, за шкафом.
Они знают все.
– Ваша книга… чем-то напоминает такую картину.
– Почему? – спрашиваю я, хотя мне запрещено задавать вопросы. – Идеологически она вполне зрелая. Еще до того, как ей присудили премию, ее тщательно изучили две партийные комиссии.
– Бывает литература с двойным дном, где автор говорит одно, а имеет в виду совсем другое. Эти враждебные государству опусы мы называем перевертышами. Они просто наводнили наши издательства и творят там свою разрушительную работу. Пожалуй, ваша книга из их числа. Да и других найдется немало! Мы как раз ее детально исследуем. Итак, летом тысяча девятьсот пятьдесят шестого года вы читали этот рассказ подросткам у бабушки в Танненау. После чтений эти баламуты захотели взорвать военный завод. Именно их банда связалась со шпионом Энцо Путе-ром и организовала заговор с пастором Мёкелем.
– Не верю, – вырывается у меня.
– В вашем рассказе саксонские подростки, живущие в маленьком городке, встречаются, чтобы обсудить свое нынешнее положение. А лейтмотив вашего рассказа звучит так: что-то должно случиться! Эти мерзавцы внимательно вас слушали и все восприняли буквально, как руководство к действию.
– Но я не имел в виду ничего подобного, – возражаю я. – Посыл моей книги однозначен и совершенно ясен. Мы должны влиться в ряды строителей социализма.
– В вашей книге нет ничего однозначного.
Он подходит к моему столику и кладет передо мной раскрытую тетрадь.
– Вот записи одного из этих молодчиков, назовем его Фолькмар, он был стратегом в этой банде. Вас, mon cher, он называет главным идеологом этой тайной организации и хочет, чтобы вы стали министром культуры в теневом кабинете. И почитайте только, каким возвышенным именем нарекли себя участники этого кружка, просто говорящим именем: «Благородные саксонцы»! Трудно поверить, что это молодые коммунисты, неукоснительно придерживающиеся линии партии и выступающие за социализм.
Такое действительно написано в тетради, незнакомым почерком. И не только такое. Куда больше. Но это «больше» майор не дает мне прочитать. Он отбирает у меня тетрадь.
– Что вы на это скажете? – спрашивает он, садясь за свой письменный стол.
– О тайной организации «Благородные саксонцы» я впервые услышал здесь, у вас. А этого Фолькмара никогда в жизни в глаза не видел.
И в заключение добавляю с видом оскорбленного достоинства:
– Свой рассказ я читал и другим молодым людям, и никому не пришло в голову взрывать фабрики. Впрочем, нельзя серьезно относиться к тому, что эти бахвалы здесь наболтали. Если расследовать все, что плетут во всяких кружках и группках, то к каждому придется приставить соглядатая. Или всех посадить. А все это бесконечная пустая болтовня.
– Пустая болтовня? А вдруг это чистая правда? Так до сих пор думали и у нас, и в высших инстанциях, – необычайно резко произносит майор. – Но теперь оказывается, что мы имеем дело с крупными, хорошо законспирированными националистическими акциями. В которых задействованы все, от подростков до церкви, от старых нацистов до фабрикантов, собственность которых национализировали, от пионеров в немецких школах, этих «маленьких гитлерят», до вас, студентов, которые под видом занятий искусством и литературой не только продались декадентскому Западу, но и совершают по указке империалистических агентов всевозможные диверсии. Кажется, и ты вел двойную игру? Так ведь?
Он прямо обвинил меня во второй раз.
– Все это мы должны расследовать. Да и вам, mon cher, рекомендую об этом хорошенько подумать. Дам вам совет: прежде всего вспомните наконец о том, что вы изо всех сил пытаетесь забыть. У вас достаточно времени, чтобы пролить свет на эти темные дела. А в нашем арсенале немало средств вывести на чистую воду тех, кто пособничает силам зла. Мне не терпится узнать, как вы станете доказывать, будто этот Путер – безобидная фигура, да еще и друг народной демократии. Когда все вокруг голые, над тем, кто в рубашке, смеются. Когда на ваших карнавалах звучит призыв распорядителя снять маски, подозрение вызывают те, кто их не снимает. Вспомните закон корреляции.
Майор хлопает в ладоши и удаляется еще до того, как в комнату входит караульный.
В гидрологии закон корреляции звучит так: если в ограниченном водосборном бассейне выпадает дождь, уровень воды в ручьях повышается, что не могут не отметить все гидрометрические наблюдательные станции. Таким образом можно проконтролировать, действительно ли речной обходчик снял показания с мерной рейки в русле реки или ведет записи прямо дома, как ему заблагорассудится. Майор прав: если все остальные, Фолькмар и компания, в отличие от меня, изобразили Энцо Путера изменником и главой шпионской сети, то мне никто не поверит и я окажусь чем-то вроде речного обходчика, который перед сном снимает показания с голого живота своей жены. Я попал в ловушку.
В таком случае мое знакомство с Энцо Путером предстает запланированной вербовкой нового агента заговорщиком… Как доказать обратное? Все мое спасение – в Аннемари. Благодаря ей я смог бы убедить майора, что моя встреча с Путером была чистой случайностью.
Как же она сердилась на меня за то, что я своим упрямством лишил ее этого свидания, не дал ей провести с ним последнюю ночь!
Одиннадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года я приехал в Кронштадт. Кое-как я уломал Анне-мари ждать меня на вокзале Бартоломэер-Банхоф, чтобы не пришлось выдерживать у нее дома тройной единодушный натиск ее матери, ее самой и ее друга по переписке. На личной встрече с ним я настоял против ее воли, прежде всего для того, чтобы наконец узнать правду. И узнал, да еще какую, больше, чем мне хотелось.
К ее матери мы пришли часа в два дня. Дороге в Скей, отдаленнейший пригород, казалось, конца не будет, – мы пошли пешком, потому что я хотел побыть с Аннемари наедине, – и все это время она без умолку болтала всякий вздор, чего раньше никогда за ней не водилось. Какая, мол, роскошь окружала ее в Бухаресте в отеле «Амбассадор», куда ее вызвал Энцо Путер, который, будучи западногерманским туристом, не имел права покидать столицу.
– Мой друг по переписке подарил мне палевое шелковое платье с глубоким вырезом и с рукавами-колокольчиками. Когда я спускалась по лестнице, весь персонал отеля кланялся. Директор каждый раз целовал мне руки, а однажды даже облобызал локоток.
Она вытаскивала его к нашим румынским друзьям: к Винтилэ, к Флорину, к Адриану.
– Больше всего моему другу по переписке понравилось у них. Они мечтают о единой Европе под управлением американцев. Они говорили по-французски и по-английски. Мой друг говорит на всех языках, а мы не говорим даже по-русски. Дни пролетели незаметно. А чужие люди то и дело крадут у нас драгоценное время, которое мы могли бы провести друг с другом.
Потрясения я не ощущал.
– Здесь, в Кронштадте, мы хотели сходить в кино. Разумеется, вечером, потому что Энцо даже нельзя было сюда приезжать. Но не успели мы выйти из ворот, как к нам бросился мой сосед Петер Тёпфнер и затащил к себе: «Пойдемте к нам, у нас еще никогда не бывало в гостях настоящего западного немца! У меня каждую среду по вечерам собирается кружок читающих рабочих, мы ломаем голову над нашей саксонской судьбой, над мировыми событиями и над тем, какой вклад мы можем внести в революцию в Будапеште. Посоветуйте!»
Войдя в комнату, служившую одновременно спальней и гостиной, а на сей раз в виде исключения ради высокого гостя еще и столовой, я возликовал: он не представлял для меня опасности. Меня охватило сострадание: какой же он уродец, бедняга! Я подошел к Энцо Путеру и хотел его обнять. Явно обеспокоенный, он снял очки с толстыми стеклами и принялся протирать их кусочком замши. Мой порыв так и ограничился неловким, незавершенным жестом. Я сел на полено у печки. Тут он со мной поздоровался. Несмотря на восторженную радость, которой я преисполнился и которая затуманила все мои чувства, я заметил, что у него неровные, желтоватые зубы, моей подруге он едва достает до подбородка, тыльные стороны его веснушчатых ладоней покрыты густой порослью, рыжие, растрепанные волосы у него на голове стоят дыбом, а глаза, увеличенные стеклами очков до огромного размера, отливают сразу тремя цветами. Он окинул меня дружелюбным взглядом и о чем-то заговорил. О чем, собственно?
Уставившись на столик перед собой и вместе с караульным солдатом ожидая возвращения майора, я воскрешаю в памяти то, что явно не стоило бы. Со спокойной улыбкой Путер напомнил, что Советский Союз весьма далек от монолитной сплоченности, он не гранитный утес, как принято считать в Восточном блоке. Например, он осыпается по краям. Существует напряженность между исламскими республиками и центром, Москвой. Нам, молодым саксонцам, он советовал вступать в коммунистические молодежные организации, чтобы саботировать их деятельность изнутри. Если он правильно понял свою подругу, то у Клаузенбургского студенческого кружка примерно те же намерения: создать островок саксонской самобытности, самостоятельности и демократических традиций в противовес нивелирующим тенденциям государства.
Его рассуждения показались мне столь абсурдными, что я не удостоил их ответом, только еще больше утвердился в одном-единственном мнении: Аннемари останется со мной!
Смогу я убедить майора в том, что в блаженном упоении утратил тогда всякую политическую бдительность и недостаточно серьезно воспринял болтовню Путера на политические темы? А она и сегодня представляется мне наивной и дилетантской, хотя Секуритате вряд ли расценит ее как безобидную. Посидев в этих стенах, я уже научился понимать такие вещи.
Майор возвращается. Я сижу молча.
Он в отличном настроении. Может быть, угощался пирожными с кремом. Он примирительно произносит:
– Конечно, конечно, мы не сомневаемся в честности ваших показаний и в ваших добрых намерениях. Но ложка дегтя в бочке меда… Кто ее туда подмешал? Чтобы это выяснить, мы вас всех здесь и собрали.
Он хлопает в ладоши. Солдат берет меня под руку, и мы отправляемся в путь.
Егерь приберег остаток моего обеда, остывшего и скользкого от жира, но я его все-таки съедаю. Голод, ничего не поделаешь.
– Долго тебя не было, – замечает он, пока я опускаюсь на край койки. – Наверняка чувствуешь себя, как кабан со вспоротым животом.
Именно так я себя и чувствую, как кабан, провалившийся в западню. Из раны на животе у меня вываливаются внутренности. Я описываю офицера, который меня допрашивал. Охотник сразу понимает, кто это:
– Майор Блау.
Майор Блау? Он трансильванский саксонец? Среди нас распространены фамилии вроде Рот, чаще всего встречаются Рот и Грау, найдутся и Шварц, и Браун, есть даже и Грюн, Уве Грюн, и Гельб, Эрика Гельб. Но чтобы Блау[50]…
Не успел я проглотить последний кусок, как дверь в камеру снова отворили. Я не расслышал прихода караульного. Сам того не желая, я вскакиваю и поворачиваюсь лицом к стене.
Наверху меня встречает другой майор. Розмарин говорил мне, что это главный следователь Александреску, я узнаю его по белесым, взъерошенным бровям. Он сует мне карандаш и несколько листов бумаги.
– Запишите все, что до сих пор говорили об истории трансильванских саксонцев. Это первый анализ вашей истории средствами диалектического и исторического материализма, который нам доводилось слышать. Но, пожалуйста, воздержитесь от красочных примеров из жизни своих родственников. На строго научной основе. Вы же не только поэт, но и человек с академическим образованием.
Они-де будут опираться на эти мои показания, чтобы правильно оценить политические прегрешения моих соотечественников.
– Наше народно-демократическое государство отнюдь не стремится уничтожить саксонцев, но мы должны пролить свет на эти сомнительные дела. Facem lumină. А молодых немцев этой страны никто больше не превратит в пушечное мясо, никто больше не поступит с ними столь возмутительным образом и не причинит им подобные страдания! Хватит и того, что поколение их родителей увлеклось безумными нацистскими идеями и еще проливало кровь на самых опасных участках фронта, когда Германия уже проиграла войну. И в то же время soldaţii Reichului, солдаты рейха, развлекались в Париже с француженками. Это не должно повториться. «Он прав, – думаю я. – Мы мучаемся, а другие разгуливают по Парижу? Никогда больше!»
– Вы окажете услугу не только государству и партии, но и своему народу. Если вы достойно себя зарекомендуете, то сможете стать новым лидером саксонцев, появления которого уже давно ждут в Бухаресте.
Я пишу под надзором солдата, которому вменяется в обязанность стоять надо мной. Мои соображения по поводу саксонской судьбы будут длинными, хватит на много страниц. Караульный, окончательно обессилев, садится на единственный стул за массивным письменным столом и просит меня не обращать на него внимания; он опасливо поглядывает на дверь, которая может распахнуться в любую минуту. У меня проходит всякий страх. С упоением и восторгом я, вооружившись инструментарием марксистской теории общества, принимаюсь за историю трансильванских саксонцев, апологию становления, формирования и существования моего народа. Когда в комнату входит дежурный офицер и отбирает у меня бумагу, оказывается, что уже ночь. Караульный стоит на посту. Едва только старший по званию нас покидает, как оба мы с наслаждением зеваем. Потом правила внутреннего распорядка разводят нас по разным лагерям: я скрываюсь во тьме, нахлобучив очки, а он смачно испускает ветры.
Егерь лежит на койке, выпростав руки на попону, лицом к лампочке, прикрыв глаза носовым платком. Начало одиннадцатого. На ужин я опоздал.
На следующее утро после посещения уборной егерь хочет в деталях обсудить все, накопившееся за последнее время. Он требует, чтобы я в мельчайших подробностях сообщил все, начиная с первого допроса у майора Блау, и комментирует каждую фразу. Однако, когда дело доходит до смехотворной мелочи – названия улицы, на которой я родился в Араде, – мы надолго застреваем.
Я вздыхаю:
– Если бы я только догадался ответить, что не помню. В конце концов, мне и было-то всего три года, когда мы оттуда уехали.
– Ну, значит, тогда он бы как-то иначе узнал то, что хотел, – возражает егерь. – Ведь нет сомнений, что он любым вопросом, даже самым нелепым, преследует какую-то цель. Возможно, когда он стал выпытывать у тебя про этого доктора Русу-Ширьяну, он хотел выяснить, хорошая ли у тебя память. Или из каких кругов ты происходишь. Или еще что-нибудь. Вот ведь хамелеон какой, благополучно пережил все режимы, – размышляет вслух егерь и перечисляет их так, как этому учат на партийных политзанятиях: – Буржуазные правительства тридцатых годов; самодержавное правление короля Кароля II. В сороковом году, мальчиком, я видел в Медиаше, как обстреляли его поезд, когда он уезжал из страны со своей любовницей Лупеску. Потом фашистский террор зеленорубашечников; потом военную диктатуру маршала Антонеску, его казнили в сорок шестом, мы, коммунисты, тогда еще не стояли у руля. А до сорок седьмого конституционную монархию молодого короля Михая, я служил десантником в его лейб-гвардии. А потом, когда король отправился в изгнание, диктатуру пролетариата. Кто все это пережил, вызывает подозрения.
– Но этот Русу-Ширьяну наверняка давно умер. От него и не осталось-то ничего, кроме таблички с именем.
– Не важно. Здесь всех в чем-нибудь да подозревают, и живых, и мертвых.
– Сколько времени они тратят на такие пустяки, – замечаю я.
Он грубо бранится, плюет на пол (это не запрещено):
– Они не свое время тратят, а наше.
Все повторяется: мы раз за разом прочесываем местность, продираясь сквозь густые ветви событий, надеясь найти путь к свободе, но в конце концов все равно увязаем в каких-то непроходимых зарослях.
После завтрака меня уводят наверх. Майор Александреску на сей раз не один. За пишущей машинкой сидит молодая женщина. Она делает вид, что меня не замечает, и глядит в пустоту. Ухоженная, со слегка подкрашенными губами, с изящно подведенными шелковистыми бровями, рыжевато-русая – румынки часто бывают такими, волосы разделены на прямой пробор, как у мадонны. Меня просят продиктовать ей то, что я вчера сочинил. В Секуритате решили отправить мои записки в Бухарест, в ЦК партии. И еще раз напоминают:
– И, пожалуйста, выбросьте из головы свои опасения, что саксонцев уничтожат потому, дескать, что они не вписываются в общественно-политическую концепцию государства. Это механистический способ решения проблем. Так что не бойтесь catastrofă naţională. Любые процессы надо анализировать в контексте.
– Interdependenţa fenomenelor – взаимозависимость феноменов, – радостно подхватываю я, – первый закон диалектики.
– Exact![51] Важно перевоспитать народ. Если не где-нибудь, то здесь. Кстати, ведь это вы, немцы, всю эту кашу заварили. Гегель, Фейербах, Энгельс, Маркс – твои соотечественники. Вот теперь вам все это и расхлебывать.
Он смеется, его белесые брови топорщатся. Я чувствую, как по спине у меня бегут мурашки. Под конец он строго приказывает:
– И заруби себе на носу, товарищу машинистке ни слова. Но смотреть на нее можешь.
Он улыбается вполне зловеще и молча уходит.
Я диктую, барышня печатает. Она пишет, не поднимая глаз, не говоря ни слова, как будто она часть механизма своей машинки. По временам случаются паузы, и тогда в комнату врывается караульный:
– Готово?
– Нет, – отвечаю я, потому что она молчит.
Договорив последнее предложение, я выкрикиваю «punct» и «gata»[52]. Она автоматически встает с места. Впервые я могу окинуть взглядом всю ее фигуру, девушка выглядит изысканной и нежной. Неторопливыми, размеренными движениями она собирает бумаги, явно не спеша. Из коридора заглядывает караульный: «Gata?»
– Nu, – глухо отвечает она.
Это первое и последнее слово, которое она при мне произносит. Караульный захлопывает дверь снаружи.
Машинистка не идет прямо к двери, а подходит ко мне: я сижу в углу за столиком и терпеливо жду, положив руки перед собой на столешницу. Она останавливается, наклоняется ко мне, целует меня в лоб, в губы, ее грудь округляется под блузкой, а из-за выреза выскальзывает цепочка с серебряным крестиком. Она выпрямляется, левой рукой поправляет цепочку, прячет ее под блузкой.
Егерю я ничего об этом не рассказываю.
9
Если я осознáю, что сижу под замком и за засовами, то выйду из себя: семь железных ворот должны тотчас же распахнуться! Только прочь отсюда! Прочь!
В Фогараше, в большом саду моего детства, я поймал уличного мальчишку, который воровал яблоки. Проворно, как белка, он хотел перелезть через забор во двор францисканской церкви, но тут я набросил на него лассо, совсем как Том Микс[53], и запер в бомбоубежище с массивными дверями. Он словно обезумел, отбивался руками и ногами, мне стоило немалого труда его укротить. Изо всех сил парнишка барабанил кулаками в своем подземелье, и слушать, как он там беснуется, было невыносимо тяжело. Он крикнул: «Воды!» – и я отправился для него за водой в дом. Я решил, пусть, пока я хожу, посидит под замком, это будет ему наказанием. Когда я вернулся, в блиндаже царила тишина. Неужели он ускользнул? Распахнув бревенчатые двери, я обнаружил, что он лежит на полу без сознания, прижавшись ртом к дверной щели. Голова и лицо у него были в крови. Прошло-то всего несколько минут.
Майор не вызывает меня к себе. Бесконечно повторяющиеся белые стены, тиканье каждой секунды, отдающееся где-то в животе. Время становится угрозой. Терпеливо ждать и одновременно бежать, как это возможно? Свить гнездо внутри великого, исполненного злобы времени, как это пыталась сделать наша мама?
Тогда мы еще жили в доме со львом. И хотя коммунистам еще приходилось делить власть с королем, мы боялись их круглые сутки. Но боялись недостаточно, плохо представляя себе, чем грозит ослушание. То, что мы тогда себе позволяли, могло стоить нам головы, как я сейчас понимаю. После переворота тысяча девятьсот сорок четвертого года нам запретили иметь радиоприемники. Несмотря на это, когда их начали реквизировать, мама спрятала сразу два потихоньку от отца. Маленький почти овальный двухволновый приемник массового производства марки «Филипс», тяжелый и компактный, мама держала в платяном шкафу, в продолговатой плетеной корзине.
Во время ночного обыска осенью тысяча девятьсот сорок шестого года сотрудники королевской Сигуранцы и сопровождавшие их красноармейцы, грохоча сапогами, с мрачными минами перерыли все в комнатах, все поставили вверх дном и нашли корзину с ручкой. До этого они приказали нам, детям, сидеть в постелях, выпрямившись, ни к чему не прислоняясь спиной и положив руки на одеяло. Велели молчать. Плакать тоже запретили. И моя маленькая сестренка мужественно старалась выполнить все эти указания, хотя слезы текли у нее по щекам до уголков рта, и она ловила их кончиком языка, то слева, то справа.
Распахнув дверцы платяного шкафа, единственного во всем доме, куда нам, детям, заглядывать не позволялось и куда мы все-таки время от времени просовывали нос сквозь приоткрытую щель, наслаждаясь царящим там благоуханием, сотрудники Сигуранцы и красноармейцы заметили злосчастную корзину. Но не успели они к ней потянуться, как мама предупредительно нагнулась, схватила корзину, с легкостью поставила на пол и сказала: «Рваные детские чулочки! Для штопки!» И стала смотреть, как погромщики принялись перерывать все в шкафу, бросали все как попало и ничего не клали на свое место. Она поставила корзину со спрятанным приемником на свое место, а мерзавцы тем временем двинулись дальше, громя, круша и вынюхивая.
Второй радиоаппарат мама укрыла в уютном диванчике за декоративной подушкой: это был приемник побольше – марки «Телефункен» с «магическим глазом», который украдкой светился, отливая зеленым. Антенный провод мама провела по дымоходу наружу и на крыше припаяла к проволочной насадке. Музыка, льющаяся из расшитой подушки, так и манившей преклонить на нее голову, навевала приятные воспоминания. А известия иностранных радиостанций, доносящиеся из корзины с детскими вещичками для починки, переносили нас в какую-то другую реальность.
Можно ли повторить такой эксперимент в этих стенах? Восстановить время? Нет.
И все-таки неужели не существует таких убежищ во времени, где можно было бы укрыться от нынешних угроз?
Нас будят в пять. Каждый раз я испытываю животный ужас, который затем, когда на меня обрушивается день с его семнадцатью свинцовыми часами, распадается на отдельные страхи поменьше.
За одну секунду я разгладил тюфяк; с каждой ночью он делается тоньше, солома высыпается из него пылью. Быстро-быстро разостлал на тюфяке попону и взбил набитую стружками подушку.
Одеваться! Мне повезло, ведь среди моих вещей, доставленных из клиники, была и пижама, я сбрасываю ее и поспешно натягиваю костюм. Готово! А теперь прислушиваться. Ждать.
Распахивается дверь. В камеру просовывают совок, следом за ним метлу. Выметаю пучки седых волос, темных волос, коричневую швейную нитку, обрезки пергамента, сигаретный окурок в помаде.
Раз в неделю мне вручают тряпку для влажной уборки. Я выполняю все как положено, хотя и вяло. Не успею я смочить все уголки, как влажный каменный пол высыхает. Зато мой сокамерник каждое утро метет пол истово, с подлинным усердием. Готово. Ждать.
Наконец раздается команда: «La program!» Нас ведут в уборную. Побыстрее опорожнить кишечник, одновременно помочиться, поспешно помыть задницу. Дальше! Следующий, пожалуйста! Горе тому, у кого из заднего прохода выпадают кровавые геморроидальные узлы или на кого напал понос. Мы, здоровые, стараемся выиграть время, чтобы страдалец мог в муках справить нужду. Плохо, если его больше не держат исхудавшие колени, если он долго не способен находиться в неудобной позе, присев над дырой уборной. Но тут на помощь приходит более сильный товарищ по несчастью: одной рукой он поддерживает нечастного, который чуть не валится на пол, а другой в это время полощет рот. Охранник с горкой жестяных очков в руках барабанит в дверь: «Заканчивать!» Натянуть штаны, подобрать свою вонючую кружку. Гуськом назад в камеру. Ждать. Прислушиваться. Ну, вот наконец и завтрак.
Кстати, я обнаруживаю убежище во времени. Еще Розмарин как-то заметил: «До завтрака нас оставляют в покое». Я заползаю под прикрученный к стене столик. В эту пещеру я никого к себе не пускаю. Иногда надзиратель бранится, но не выгоняет меня оттуда. Страх замолкает. Мысли начинают блуждать.
А потом начинаются допросы. В коридоре грохочут сапоги. Громыхают двери, заключенных уводят, одиннадцать ступеней сюда, одиннадцать туда. Мы сидим, словно в окопе, и трепещем: «Вдруг свистнула картеча. / Кого из нас двоих?»[54]
Наконец, мы достигли спасительного острова обеда. Еда с привкусом жести и жидкого отвара. Кого уже успели допросить, тот не в силах обуздать мучительное возбуждение и никак не может успокоиться. Самые обычные вещи из повседневной жизни здесь величают ужасными именами: заговор, государственная измена, шпионаж.
Я вгрызаюсь в дифференциальное уравнение, чтобы спастись от навязчивых идей, которыми я обыкновенно бываю одержим здесь днем, процарапываю ногтем на попоне новые формулы небесной механики, разрабатываю новую модель автомобиля повышенной проходимости, приводимого в движение пропеллером, который даже из болота улетит, если понадобится. Только здесь и сейчас, в этой камере, мне удаются такие подвиги, требующие интеллектуального напряжения.
По вторникам и пятницам после еды среди заключенных распространяется сдержанное беспокойство. Дознаватели трудятся, выдергивают на допрос. В другие дни господствует предписанная правилами тишина. Обеденное убежище превращается в бесконечный туннель. Настроение ухудшается. Неожиданно сокамерник, сидящий на койке напротив, бодро заявляет: «А помнишь, как я сюда зашел?» И тычет пальцем куда-то вверх: «Через потолок». И слышит колокола, хотя мы тут сходим с ума от абсолютной тишины. Или срывается с края койки и изо всех сил бьется головой о стену, так что кровь хлещет из носа и ушей.
А что же тюремщик за дверью в коридоре? Как говорил Розмарин, ему еще хуже, чем нам, он ведь там один-одинешенек. Умирает от скуки. Он завидует, когда в камерах веселятся. Бывает же, что заключенные шепотом рассказывают анекдоты, делятся веселыми историями с воли, из прошлой жизни, и смеются, хотя это запрещено режимом. Бывает даже, что они от удовольствия иногда хлопают себя по ляжкам, что не запрещено, но и не одобряется, точно так же, как танцы и занятия физкультурой. А дежурный надзиратель-то сидит под замком, даже он. Дверь на лестницу заперта снаружи. Время его ой как донимает. Разговаривать с нами ему запрещено. Читать ему не позволено. Петь он не поет. А танцевать на службе? Вроде как тоже не положено. Самому себе рассказывать анекдоты – удовольствие ниже среднего. Вот он и крадется вдоль дверей, приникает то к одному глазку, то к другому, глядит внутрь, пока слезы на глазах не выступят, – одновременно и работа, и развлечение.
Однако караульный по-своему нас тоже веселит, когда во время обхода дает прикурить содержащимся в камерах курильщикам. Сколько камер предварительного заключения он может обслужить одной горящей спичкой? Он перебегает от одного глазка к другому, гремит задвижкой и подносит огонек арестанту, который его уже поджидает: «Repede, repede!» Арестант, одержимый никотиновым голоданием, томится у глазка с сигаретой в зубах. И единым вдохом урывает свою часть пламени, вместе с другими устанавливая рекорд. Сигарета дымится. Одурманенный счастливец втягивает дым, пока окурок не опалит ему губы. А караульный с зажженной спичкой семенит дальше вдоль дверей. Мы пересчитываем камеры.
Бывает, что задвижку отодвигают, арестант бросается к двери и поспешно просовывает сигарету в глазок. Но огонек никто не подносит, хотя, судя по всем звукам и запахам, должны бы. Наоборот, в отверстии появляется чей-то глаз, и это глаз высокопоставленного наблюдателя, который на цыпочках скользит от одной двери к другой и следит за нами, и тут в этот глаз попадает сигарета. Однако невидимый должен во что бы то ни стало остаться невидимым. И не имеет права произносить ни звука, пусть даже глаз у него запорошен табаком.
Одного такого я лично ткнул, добросовестно выполняя указания егеря; тот дал мне в зубы свою сигарету, я поднес ее к глазку. Когда он крикнул: «А теперь пихай ее туда быстрее, а то до вечера без огня просидим!» – я поспешно просунул сигарету в отверстие. Однако на сигарете не заиграло, извиваясь, трепещущее пламя, напротив, кто-то сначала жалобно охнул, а потом заворчал. Задвижка взлетела вверх, глазок целиком заполнил мясистый нос. «Idiotule!» Егерь заметил капитанские эполеты. До вечера посасывал он незажженную сигарету. А меня поставили в угол.
Но и днем, как всегда, как и во всех здешних камерах, остается ждать, прислушиваться, надеяться. Вдруг сейчас распахнется дверь и больше за тобой не закроется?
По субботам, во второй половине дня, мы принимаем душ в двойной открытой кабине. Нельзя сказать, что это сплошное удовольствие, ведь нам положено не только мыться, но и стирать белье, и все это одним грязно-коричневым кусочком мыла размером со спичечный коробок. Эту обязанность я выполняю небрежно: кое-как тру и скоблю только манжеты и воротник рубахи, и совсем уж малую часть подштанников. Носки стираются сами: все это время они лежат на сливе.
После душа нам бреет бороды настоящий цирюльник. Поначалу он обслуживал нас, как элегантных клиентов, по всем правилам своего ремесла: взбивал мыльную пену, использовал настоящую бритву марки «Золинген». Но в конце концов какой-то заключенный набросился на цирюльника, отобрал бритвенное лезвие и вскрыл себе вены. Кровь, шипя, вырвалась наружу, пятная белоснежный халат мастера. С тех пор нам скоблят щетинистые подбородки машинкой для стрижки волос, а руки привязывают к подлокотникам кресла.
Стригут раз в месяц, не наголо, но коротко, по-военному. Ведь мы еще не разоблаченные злодеи, каторжники без имени и звания, а всего-навсего подследственные. А раз в месяц двое солдат едко пахнущим порошком из какого-то устройства обдают наши постельные принадлежности и нас самих, заставляя спустить штаны и поднять рубахи. Один солдат держит воздуходувку, а другой проводит по нам концом шланга. Нижняя часть тела, вся в белой пудре, напоминает гипсовую статую.
Через нерегулярные промежутки времени нас навещает врач, майор с седыми висками, искусство которого заключается в том, чтобы отделить симулянтов от действительно больных. Болезнь при этом роли не играет.
Вечер принадлежит нам. Сумерки в камере слегка рассеивает свет лампочки вверху, за проволочной сеткой. Поужинав, мы начинаем тосковать по уютному прибежищу ночи. До отбоя еще раз звучит команда: «La program!»
В десять отбой. Укрывая глаза носовым платком, мы создаем искусственную тьму. Вот сейчас бы не помешали очки-заслонки. Сон… Даже он теперь принадлежит им.
Когда майор Блау спустя несколько дней вызывает меня на допрос, он ни словом не упоминает об Аннемари Шёнмунд, Энцо Путере и студенческом кружке. И уж тем более совершенно не пытается вовлечь меня в интеллектуальную беседу. Глядя в окно, он начинает задавать вопросы.
– Вы убеждали однокурсницу-саксонку Фриду Бенгель не выходить за ее друга, поскольку он румын по национальности. С другой стороны, вы притворяетесь, будто выступаете за взаимопонимание между народами и социализм. Как вы объясните это противоречие?
Выступать против смешанных браков между представителями разных народов считается националистической агитацией, это уголовное преступление.
– Разве отсюда не следует, что вы пытались проникнуть в ряды партии с бесчестными намерениями?
Все это он произносит не суровым тоном, а скорее, скучающим, словно ему надоело со мной возиться. Он в форме и не снимает синюю фуражку и замшевые перчатки, и потому кажется, будто он всего лишь на минуту заглянул в эту комнату. Я обеспокоен и почти оскорблен:
– Все просто. Согласно Ленину, национальности сохраняют свое право на существование, пока жива титульная нация. Если Румынская Народная Республика хочет, чтобы мы остались в ее составе как трансильванские саксонцы, значит, мы должны выжить. До войны в Румынии жили в общей сложности восемьсот тысяч немцев и, кстати, столько же евреев. Сейчас нас осталось меньше половины, и наше число сокращается. Речь идет об одной лишь статистике: смешанные браки лишают нас идентичности.
Майор хлопает в ладоши, но не так, как обычно. На зов является лейтенант, становится по стойке «смирно». Майор молча подталкивает к нему по столу записку. Спустя полчаса получает ответ.
– Вам нас не одурачить. Вот, пожалуйста, последние статистические данные: смешанных браков совсем мало. Из представителей вашей национальности только тридцать тысяч состоят в смешанных браках с румынами, а это ничтожно мало, quantité négligeable[55]. – И продолжает: – Даже если вы и не позволили расистским предрассудкам преступно ослепить себя, вы все же выступили на стороне реакционной пропаганды, практикуемой вашими соотечественниками. Будучи бдительным марксистом, вы должны были бы опираться на живую реальность. А вы что делаете?
Mon cher он меня больше не называет.
– Но я ведь именно так и поступал. Пастор Вортман, которого я недавно об этом спрашивал, приводил похожие данные. Смешанные браки не угрожают существованию нашего народа.
– А вы как ни в чем не бывало крутили старую шарманку.
– Нет-нет. Я пытался переубедить родителей другой однокурсницы, ведь я был уверен, что она и ее жених достаточно сильно любят друг друга и их любовь переживет столь сомнительное предприятие, как брак. Родители меня выгнали, а дочь заперлась в кладовке и рыдала.
– Вы что для саксонцев Господь Бог? – спрашивает майор, поворачивается ко мне и разглядывает меня со всех сторон.
– Нет, – отвечаю я.
Он хочет узнать фамилию людей, не пожелавших выдать дочь за румына.
– Не скажу. Вы ее установите и без меня.
Майор погружается в созерцание государственного герба на стене, а потом говорит:
– Только не подумайте, что мои земляки так уж радуются, когда в наши семьи входят иностранцы, прежде всего немцы. Куда там!
Он встает, поправляет офицерскую фуражку, одергивает китель, снимает перчатки, чтобы высморкаться. Не удостаивая меня взглядом, он направляется к двери. Поравнявшись со мной, он подходит ближе, бросает замшевые перчатки на мой столик и молча исчезает.
Мы ждем завтрака. Из коридора доносится обычный утренний шум. Егерь сидит у себя на койке и нюхает яблочную кожуру своих дочек. Я скорчился под привинченным к стене столиком, в своем убежище, и пытаюсь не думать о том, что изо всех сил хотел бы забыть. Но мысли все-таки плывут ко мне, словно беспомощно барахтающиеся в ручье паучки.
Среда. Вечер. Только что закончилось одно из многолюдных заседаний литературного кружка. Элиза Кронер делала доклад о «Докторе Фаустусе». Слова попросили немногие. Каверзных вопросов никто не задавал. Я вздыхаю с облечением.
Элиза увела меня за руку, еще до того, как основная масса слушателей повалила в коридор через две двери.
– Будь добр, проводи меня. Делай все, о чем я тебя прошу. И ничему не удивляйся. – Она украдкой оглянулась. – Меня уже несколько дней преследует какой-то человек. Он один из этих, я сразу поняла, ведь на нем страшно дорогие ботинки. Я хочу выяснить, точно ли он пойдет за мной куда угодно. А если да, то элегантным способом отучу его от этих фокусов. – Любена, который припорхнул к ней словно чертик, выпущенный из бутылки, она отослала прочь: – Иди, утешь Паулу Матэи. Я тут в хорошей компании, с надежным спутником.
Мы кинулись бежать по полутемному коридору, подальше от главной лестницы. И правда, за нами полетела какая-то тень.
– Да, – поспешно сказала Элиза, когда мы завернули за угол, – это он. Я сейчас пойду в дамский туалет и буду там сидеть, пока у него не лопнет мочевой пузырь. Наверняка ведь он выпил кружку пива, а то две. У нас в зале он просидел три часа, укрывшись за третьей колонной справа. Понадобится же и ему когда-нибудь в уборную. Тогда позови меня, или лучше, войди тихо, там все равно, кроме меня, никого не будет, и мы убежим. Но для начала исчезни! А то у тебя мочевой пузырь лопнет быстрее, чем у него!
Элиза Кронер продумала все до мелочей. Когда я вышел, оказалось, что соглядатай стоит, спрятавшись за газетой, под лампой, освещающей входы в оба туалета, над которыми красовались сокращения «То» («tovarăsch») и «Ta» («tovarăscha»). Какой же тренированный мочевой пузырь у этого идиота! Он прошел проверку на прочность, не давал течь, держал воду. Но потом, казалось, спустя целую вечность, шпик в дорогих ботинках все-таки начал пританцовывать на месте. Внезапно он сунул мне в руки газету и, отворачиваясь, чтобы я не успел рассмотреть его лицо, попросил: «Подержи, пока я не вернусь!» Это был старый номер студенческой газеты «Viaţă studenţească». Сжав ягодицы, он просеменил ко входу, слава богу, к тому над которым виднелось «То». Я продел его газету в ручку на двери мужского туалета и бросился в женский, быстро осмотрелся: у дам все было почти так же, как у нас, не хватало только писсуаров, – и мы с Элизой кинулись бежать, вниз по лестнице, в вестибюль, а потом на улицу.
Возле входа, под старинным чугунным уличным фонарем, таясь за номером газеты «Viaţă studenţească», нас уже поджидал тот самый человек без лица.
Пораженные, мы остановились. Куда же теперь?
– Сегодня ты ночуешь у меня, – решил я.
– Хорошо, – согласилась Элиза. – Но, где бы мы ни спрятались, от этих мерзавцев все равно не спасемся.
«Это точно», – подумал я.
– Недавно Любен вечером вырвал у шпика из рук газету и каблуком зимнего сапога как следует наступил ему на носок. Шпик сразу же отвернулся, но перед этим впервые подал голос: «Dumnezeule[56], мои дорогие ботинки!» Но не ретировался.
– Любен – балканский принц, он может многое себе позволить. Но я обещаю тебе одно: сейчас я нагоню на это чудовище страху. И ты сможешь спать спокойно.
Мы пошли кружным путем, через центральное кладбище, разросшееся прямо посреди города на горном склоне. Снег хрустел под ногами. Пройдя всего несколько могил, соглядатай, который от нас не отставал, спрятал газету. Он вытащил карманный фонарик и в отчаянии стал нас искать, а мы замерли, не произнося ни звука. Внезапно световой конус стал удаляться и, покачиваясь, поплыл по направлению ко входу.
– Они боятся духов мертвых, – заключила Элиза.
Я выбрал дорогу через православную часть кладбища, где каждую могилу освещал благочестивый свет лампады. Элизу я повел за руку, и она не стала противиться.
– Стыдно признаться, а ведь я раньше считала это суеверием… Какой удивительный путь, нам его указывает целая гирлянда лампад, светло-зеленых, алых. Это похоже на бегство в Египет, когда ангелы со звездами в кудрях освещали путь Святому Семейству.
Домик графини Апори примостился сбоку на склоне холма. Полуподвальный этаж, наполовину ушедший под землю, оседал вместе с ним. Через бревенчатый погреб мы вошли в душную прихожую, где я обитал летом, и оттуда попали в комнату моей хозяйки. В стене зияли трещины. Хотя я регулярно затыкал их тряпками, немилосердно дуло. «Ступай осторожно, тут полным-полно дыр и щелей». Чтобы экономить дрова, я на зиму перетащил сюда свою постель и отгородил один угол кашмирским ковром. «Как чудно, – прошептала Элиза, – здесь тоже лампадка, только рубиновая»… Фитиль плавал где-то в глубине светильника из опалинового стекла.
Графиня Клотильда Апори возлежала на своем ложе, укрытая ветхими пледами, а ноги ее укутывала шуба покойного мужа. Весь день постелью ей служило деревянное корыто, на дне которого покоился вместо матраца отлитый в гипсе отпечаток ее искривленной спины.
– Опаздываешь, мой дорогой Хлородонт, – упрекнула меня графиня. – Надо подлить масла в лампадку и раздуть огонь в печи. – И, обращаясь к Элизе, продолжила: – Не удивляйтесь, барышня. Так я его прозвала, а то имя у него просто невозможное, и не выговоришь. Садитесь куда-нибудь. Все едино, везде холодно. В параличе есть свои преимущества, почти ничего не чувствуешь. Я только вижу, как пар валит изо рта.
Я принес дров, развел огонь. Клотильда Апори только что прослушала новости по «Голосу Америки» и сообщила, что кардинал Миндсенти целый день стучал в стену своей комнаты в американском посольстве. Несколько месяцев тому назад один из венгерских повстанцев вызволил этого носителя высокого духовного звания из восьмилетнего заключения и посадил на скамейку во дворе посольства.
На маленьком радиоприемнике массового производства «Пионер» значились только названия радиостанций из стран Восточного блока. Западные радиостанции можно было узнать по пронзительному вою глушилок. Однако дама слышала все, что хотела услышать.
– Мы, аристократы, за столетия обрели очень тонкий слух. Нам постоянно приходилось быть начеку, опасаться не только простого народа, но и вообще всех. Это означало навострить уши, не упускать ни словечка, прислушиваться, о чем шушукаются служанки и конюхи, о чем перешептываются горничные, какие коварные планы вынашивают крепостные крестьяне, в чем деликатно, иносказательно хочет упрекнуть нас священник во время проповеди и где нас надул управляющий. – Она рывком села, так что хрустнули суставы. Я просунул ей подушку под поясницу, а Элиза опустилась на низенькую скамеечку рядом с ее постелью. – Спасибо, но я еще не закончила: догадаться, что скрывается за словами соседа по имению, что замышляет брат-недоброжелатель, о чем сплетничают у тебя за спиной золовки и какие интриги плетет вся твоя огромная родня. Вы же знаете, что все аристократы состоят либо в родстве, либо в свойстве друг с другом. Быть аристократом означает оставаться вдвойне одиноким: как личность и как представитель меньшинства, которому постоянно угрожает опасность. – Она попросила йогурта и хрустящих ржаных хлебцев. – После этого экскурса pro domo[57] мне надо немного подкрепиться. – Элиза вставила в скрюченные пальцы графини стаканчик с йогуртом и раскрошила тоненький, ломкий хлебец. – И все-таки запомните навсегда: защиту и опору можно искать только у своего собственного сословия.
Кислое молоко она высасывала из стаканчика трубочкой и больше никакой помощи не принимала.
– Спасибо, я все стараюсь делать сама, насколько это возможно. Кстати, дорогой Хлородонт, приготовь-ка небольшой ужин. Вы же наверняка оба голодные. Могу предложить вам джем, йогурт, маргарин, три дольки чеснока и тимьян для остроты, да, и полезные ржаные хлебцы.
И продолжала:
– A la longue[58] мы даже научились читать мысли. Например, сейчас я читаю твои, дорогой Хлородонт: ты хочешь оставить у себя на ночь эту прекрасную барышню. Благородная мысль. Видимо, именно поэтому ты стрелой унесся за дровами. Ты никогда раньше не проявлял такой прыти. В нашем дворце Сент-Мартон гостей, которые оставались ночевать, мы устраивали так: любовников вместе, супругов порознь, чтобы всем было приятно.
Элиза взяла у нее поднос.
– Поставь его в прихожую, – сказал я, – так и мышам будет чем поживиться.
– Да, мой Хлородонт, а теперь еще пару капелек атропина, чтобы я лучше вас видела. – Дама устремила на Элизу взгляд своих старческих глаз с неподвижными, невероятно расширенными зрачками. – Что ж, теперь можем по-настоящему познакомиться.
Элиза сделала книксен.
– Конечно, тебя зовут Клара. У тебя такие ясные глаза, как вы говорите по-немецки, «klare Augen», глаза одновременно добрые и мудрые. Стройность, соразмерность и благородство всего облика, вот только чуточку бы прибавить в росте. Впрочем, до двадцати пяти еще растут.
Неожиданно Элиза стала на колени и поцеловала подагрические пальцы графини.
В печи потрескивали поленья. Оконные стекла запотели. В комнате потеплело. Я принес постельное белье.
– Элиза, ты будешь спать здесь. В моей постели. Тебе придется удовольствоваться тюфяком, впрочем, набитым не соломой, а кукурузными листьями. А я устроюсь в передней на диванчике. Умыться можешь за ширмой. Вот там, у печки.
– Это японская ширма, – уточнила графиня. – Ширму с пеликанами мы привезли из Японии. Мы с мужем жили там в сороковые годы. Пожалуйста, Хлородонт, дай барышне мою ночную рубашку. А потом, будь добр, разотри мне живот французской водкой. У меня мигрень, даже затылок ломит. Дорогая Клара, вас же не испугает вид голого старушечьего живота?
– Нет, – заверила «Клара».
Даже меня он больше не пугал.
Из дорожного чемодана, одновременно служившего и табуретом, я извлек отделанную кружевами шелковую ночную рубашку, которая явно знавала лучшие дни, и Элиза натянула ее на себя. От рубашки сильно пахло нафталином и едва заметно духами «Мажи Нуар». В этом наряде она выглядела так забавно, что я невольно ее обнял. Ее макушка доставала мне до подбородка. Я чувствовал, как бьется ее сердце. Она прошептала: «Как красиво горит лампада под стеклянным колпаком, бордовым цветом! Не подливай масла, оставь как есть!»
Ароматическим спиртом я натер своей квартирной хозяйке живот, на вид очень и очень странный. От бесконечных сеансов массажа пупок соскользнул выше, к самой грудине. Там он висел, одинокий и грустный.
И внезапно память услужливо показала мне другую сцену: тогда, в голом лесу, на ложе из прошлогодней листвы, пупок Аннемари исчез под складкой кожи, и остался один огромный живот, и она лежала, как страшное сказочное существо. А еще, когда в нос мне ударил терпкий запах французской водки, я вспомнил, как мы с Аннемари жевали хлеб с салом. Мой кусок хлеба был густо намазан горчицей: «Увеличивает мужскую силу!», – ее – сплошь обсыпан ярко-красной паприкой: «Пробуждает темперамент дамы сердца!» Обе мудрые мысли принадлежали одному из ее деревенских дядюшек. И словно услышал, как Аннемари с губами и подбородком в красной пудре прошамкала полным ртом: «Я хочу получить от тебя письменное обязательство, что ты на мне женишься». Ну, вот она и вышла замуж, получив все письменные обязательства.
Посреди ночи Элиза разбудила меня, тихонько сказав:
– В тюфяке что-то шуршит.
Светящийся стеклянный шар отбрасывал красные отблески, озарявшие почти всю комнату, кроме самых темных углов. Графиня уютно похрапывала.
– Это просто мыши.
– Что? – выдохнула Элиза, впрочем, не вскрикнув, как требовали бы правила хорошего тона. Я отогнул восточный ковер и присел к ней на кровать. Крошечное трепещущее пламя лампадки отбрасывало на потолок причудливые тени. Прошло девяносто девять дней с тех пор, как я навсегда распрощался с Аннемари. Недавно Гунтер по секрету сообщил мне, что она не сдала государственный экзамен и куда-то уехала.
– У мышей такая мягкая шкурка, – объявил я и попытался было устроиться рядом с Элизой.
– Подожди, – нежно остановила она меня, – еще рано.
И осталась лежать, свернувшись калачиком.
– Я знаю, как их прогнать.
Она начала насвистывать мышиную польку. И действительно, мыши повыскакивали из тюфяка, шлепнулись на дощатый пол и закружились в хороводе. Тогда она затянула швабскую песенку: «За стенами городскими нищий свадебку играет, всех зверей хвостатых он на пир скликает. Блошки скачут, ежик топочет, мышки в пляс пустились. Вьем венки, пьем вино, пляшем и гуляем. У кого хвостик есть, хвостиком виляем!»
И правда, мыши как сквозь землю провалились. И в комнате, и в тюфяке все стихло.
– Знаешь, почему графиня не проснулась? – спросила Элиза. – Потому что она нас не боится. А теперь я поведаю тебе историю, которую не рассказывала никому, даже своей любимой сестре. Как-то раз я возвращаюсь домой и чувствую – кто-то меня тихонько обнимает. Удивленно оборачиваюсь – передо мной молодой человек, ослепительно улыбается, зубы просто загляденье. Значит, это румын из какой-нибудь горной деревни. У них всегда зубы прекрасные. А еще у него были красивые карие глаза. «Domnişoară[59], можно проводить вас домой?» – спрашивает он. И тут же добавляет: «Нет, так я быстро потеряю вас из виду. Вдруг вы живете совсем близко или бесследно исчезнете за углом? Приглашаю вас в кондитерскую “Красный серп”, тут рядом, странное название, вы не находите? Прошу вас, пойдемте, вы там закажете все, что захотите. Я больше не в силах смотреть на вас только издали. Такую прелестную саксонку я не встречал никогда в жизни».
Элиза пошевелилась на своем импровизированном ложе, тюфяк зашуршал, она приподнялась на локтях.
– А я ведь считаю себя уродиной. Вот пощупай! – Она взяла мою руку и поднесла к своему лицу. – Чувствуешь, какие выпирающие скулы? А глаза, слишком широко расставленные, а рот до ушей!
– Рот бывает до ушей, только когда ты смеешься, – принялся утешать ее я.
– Молодой человек преданно глядит на меня. «Почему бы и нет», – думаю я. Мы ведь с румынами знакомы только шапочно. Их ведь ужасно много, они какие-то другие, чужие, мы их язык с трудом выучили, в муках. Но вернемся к нашему Дечебалу Траяну Попеску. Мы встречаемся все чаще. Передо мной открывается новый мир. Он родом из большого пастушьего села Решинар. Там все мужчины в меховых шапках и с волосами до плеч действительно похожи на даков с колонны императора Траяна в Риме. Реши-нар расположен по соседству с Хельтау, родиной Кроне-ров. Он знает нашу фабрику, хвалит многовековое счастливое сотрудничество румынских овцеводов и саксонских ткачей, намекает, что чуть-чуть знаком с нашей семьей, сожалеет, что после войны с нами, саксонцами, так несправедливо обошлись. Всегда вежлив, всегда мил, явно радуется нашим встречам. Румыны в своей любезности трогательны, как маленькие мальчики, женщина приводит их в восторг, как ребенка – рождественский подарок, а потом, они так красиво ухаживают, даже на улице целуют руку. Короче говоря, он очарователен, любопытен, стремится к знаниям. Иногда мы с ним говорим по-английски. Он сотрудник агрономического института, а институт этот, как ты знаешь, находится далеко за городом, под Моностором. И живет со своей старенькой мамой в одном из этих новых многоэтажных домов.
Я ощутил, как холод, словно жаба, ползет по моим ногам все выше и выше. Сквозняк тоненькими иголочками покалывал мои щеки и лоб. Я подбросил в печь еще два полена, угли постепенно занялись, огонь в печи загудел, графиня тихонько всхрапнула. Я подсел к Элизе на краешек постели:
– И вот наконец я перехожу к главному. Спустя несколько недель он приглашает меня к себе. Со мной хочет познакомиться его мама, о которой он неизменно говорит с любовью и уважением.
– Румыны всегда обращаются к родителям на «вы», – подтверждаю я. – И наши саксонские земляки тоже.
– Вот-вот, – согласилась Элиза. – Да, и румынские дети так вежливо здороваются со старшими, всем говорят: «Целую ручки!» – даже мужчинам.
– У нас так не принято, – вставил я.
– Я за эти несколько недель много чего узнала, совсем разного. – Она помолчала, а потом продолжила: – Я не решаюсь. Он повторяет приглашение. Не настаивает. Думаю: «Ну, что тут такого страшного», – и соглашаюсь. Дом – многоэтажная башня. Поднимаемся в лифте. Он чрезвычайно серьезен. Избегает смотреть мне в глаза. Я думаю: «Наверное, он нервничает, потому что не знает, как примет меня, саксонку, иностранку, его мама». Мне неловко, даже ощущаю что-то похожее на унижение. «Почему бы это?» – думаю я. Меня приводят на смотрины, как племенную кобылу.
Дверь без таблички с именем. Он открывает. Не имея возможности отказаться, я вхожу первой, он следом за мной. Он запирает дверь и прячет ключ. Воздух затхлый, как в погребе. Мертвая тишина. Безвкусно обставленная комната, он говорит мне: «Пожалуйста, садитесь». Говорит очень решительно, собственно, даже не говорит, а приказывает. Повсюду толстый слой пыли. Он заваривает чай. В чашках дохлые мухи. Сообщает:
– Моя мама будет позже.
– Она не придет, – произношу я.
– Почему? – спрашивает он.
– Потому что вы меня обманули!
Я вот-вот расплачусь. Не потому, что он представляется капитаном Секуритате, не потому, что много часов не выпускает меня из этой квартиры, а потому что … ты понимаешь.
Я выливаю чай на засохшие цветы в пластмассовых горшках.
– Ни с места, – командует он. – Не двигайтесь!
Он хочет меня завербовать. «Нет, нет и нет!» – повторяю я.
– Когда мы считаем кого-то достойным сотрудничества, это большое отличие.
«Нет, нет и нет!» – повторяю я.
Он не отступает:
– Вы будете там в изысканной компании: инженеры, профессора, директора заводов, даже епископы и священники исполняют свой патриотический долг и информируют нас обо всем, что может нанести ущерб нашему государству. Даже ничтожнейшие сведения могут оказаться важными. Зло надо задушить в зародыше. – И внезапно переходит на немецкий: – Из одной маленькой искры способен разгореться гигантский пожар! Со времен мятежа в Венгрии столько развелось оболваненных, поддавшихся вражеской пропаганде. Как вы поступите, если кто-нибудь из ваших друзей предложит взорвать вокзал? Замечаете? Вы уже задумались. – И дальше снова говорит по-румынски: – Дочь фабриканта, вы пользуетесь неограниченным доверием реакционных элементов. Вы идеально подходите на роль информатора.
«Нет, нет и нет!» – повторяю я.
Он притворяется, что не слышит меня, не принимает мой отказ всерьез, это приводит меня в отчаяние.
– К тому же вы говорите на трех языках. И еще, не забудьте, вы должны загладить свою вину перед нашим народно-демократическим государством. Ведь мы, несмотря на ваше сомнительное социальное происхождение, позволили вам учиться в университете.
И внезапно тихо, но убийственно злобно изрекает:
– Вам, дочке эксплуататора, место на фабрике, у станка! А то и вовсе за решеткой, если не прекратите этот фарс с литературным кружком, подозрительным объединением! Достаточно посмотреть на ваше правление: вы, дочка фабриканта, потом ваш так называемый президент, сын коммерсанта, владельца фирмы, а еще этот Райсенфельс, шут гороховый, сын бывшего полковника австро-венгерской армии.
Он отпускает меня только поздно вечером. Не сводя с меня холодного взгляда, он глухим голосом произносит: «Вы от меня так просто не отделаетесь, упрямая саксонка».
Вот с тех пор за мной и следят.
Неожиданно я вздрогнул от холода:
– Литературный кружок должен собираться как ни в чем не бывало, пока они не одумаются и от нас не отстанут.
И добавил:
– Даже если они взяли тебя на крючок, все время повторяй «нет»! В конце концов, им это надоест, и они оставят тебя в покое. Даже если засадят тебя за решетку, все равно отстанут рано или поздно. Надо говорить «нет», как это сделала ты, Элиза, будь что будет!
– Или говорить «да», – сказала она. – Говорить «да», если настолько проникся идеей, что можешь сделать и этот последний самоубийственный вывод. Вот, например, их подпольщики, рискующие свободой и самой жизнью, в том числе женщины. Но до этого еще никто из нас не дошел. Поэтому спокойной ночи. И спасибо за все.
Она подвинулась, освобождая мне место, зашуршали кукурузные листья. Я мог бы устроиться рядом с ней. Но я ощупью пробрался на свой диванчик.
Через некоторое время Элиза (я услышал, как она свернулась калачиком) сказала:
– Завтра утром первая пара – «История коммунистической партии большевиков». – Именно так и произнесла, избегая общеупотребительных сокращений. – Зато нам отменили историю Англии. Англия? Феодализм в чистом виде. Там и сегодня правит реакционная разбойничья клика, а на троне сидит королева.
Подо мной застонала пружина и разбудила графиню.
– Что стряслось, дорогой Хлородонт?
– Да вот диван…
– Да, он стонет и кряхтит, совершенно не в силах привыкнуть к новым временам. Но почему ты почиваешь на бедном диванчике, а не у себя в кровати?
– Там спит Клара, – прошептал я и сам удивился, что назвал ее так.
– Вот именно, – откликнулась моя квартирная хозяйка. – Тебе бы надо спать с ней, согревать ее, оберегать бедное, испуганное дитя. – И тихо попросила: – Поди сюда, сынок, переверни меня. На левый бок. У меня тяжело на сердце. Может быть, хоть тогда успокоюсь.
Утром мы собрались очень быстро. Не успев разжечь огонь, я услышал, как Элиза за японской ширмой разбивает лед в умывальнике и начинает плескаться. Я развел огонь в голландской печке. Потом принял холодный душ под лейкой, которую сам приспособил в прачечной. Мы с Элизой отвели графиню на туалетное кресло.
– Спасибо, а теперь исчезните, я уж как-нибудь сама справлюсь. Об остальном позаботится Клара Пальфи.
Перед уходом я доверху набил топку дровами.
– На несколько часов должно хватить.
– Спасибо, Хлородонт. Спасибо, Клара. Красивая пара!
Она послала нам вслед воздушные поцелуи подагрическими пальцами в митенках.
Мы рысцой двинулись вниз по склону в университет. Не через кладбище, избороздившее гору, а как почтенные, приличные люди, по тротуару.
– У меня для тебя хорошие новости, Элиза. Вчерашний тип у входа в университет и тот, что был наверху, – не один шпик, а разные. Они все носят одинаковые ботинки и прячутся за одинаковыми газетами. Изящно, правда? Так они создают у жертвы впечатление, что за ней следит один вездесущий человек. Дело в том, что я подсчитал: даже если бы он справил нужду со скоростью звука и кинулся к выходу из университета со скоростью света, то не успел бы нас перехватить.
– Хорошая новость, – с сомнением повторила Элиза.
Часы над входом показывали половину восьмого.
– Еще слишком рано, – заметила она, – слишком рано. Смотри, не просчитайся, а то будет слишком поздно.
Мы распрощались. И каждый пошел своей дорогой.
В коридоре воцарилась тишина. «La program» закончилась. Я сижу, забившись в свое утреннее убежище, и предаюсь воспоминаниям. Я потрясенно осознаю, что придерживаюсь указаний майора: «Для начала вам надо научиться вспоминать то, что вы любой ценой хотите забыть…»
Студенческая жизнь под знаменем партии. Насколько безобидной и насколько подозрительной она была? Ведь после будапештских событий само слово «студент» стало пользоваться дурной славой, а студенты сделались чем-то вроде красной тряпки для партии и правительства.
Безобидными считались студенческие собрания в начале осеннего семестра в окрестностях Феляка, на опушке буковой рощи, возле яркого, разноцветного леса. Почти триста молодых людей становились в круг – один, другой, третий, образуя концентрические кольца, – а в середину самого малого по очереди выходили вновь зачисленные, называли свое имя, город или деревню, откуда были родом, специальность, часто дрожащим голосом, с пылающими щеками. Большинство происходили из Трансильвании, из местечек, разбросанных между Броосом и Драасом, внешними границами саксонских земель венгерской короны. Родиной их были Шесбург и Агне-тельн, Зэксиш-Рэен и Дойч-Кройц, а иногда и деревеньки со смешными названиями вроде Вурмлох и Цепплинг, Катцендорф и Хундертбюхельн, не говоря уже о Найтхаузене и Лебланге[60].
Безобидными и веселыми считались игры в «Третий лишний» и в салки после представления первокурсников или танцы под аккордеон на лугу, среди нор кротов. Завершалась церемония посвящения в студенты торжественным пением гимна «Трансильвания родная, благодатная страна!». Исполняли его хором, и в этом тоже никто не видел вреда. Партийные функционеры и сотрудники Секуритате тоже могли бы поплясать, обнявшись с нами, задушевно пропеть строфу гимна «Пусть царит всегда единство среди всех твоих сынов!», побегать с нами наперегонки, в детском веселье спасаясь от противника или пытаясь его поймать, побороться с нами на траве, чуть не вывихнув себе суставы. Однако нам, студенческому активу, делалось не по себе, когда кто-нибудь затягивал песни о немецком лесе или когда, возвращаясь домой уже по городским улицам, наши товарищи маршировали в ногу. И совсем уже страшно становилось, когда наши восторженные друзья, возбужденные праздником, не могли уняться и уже в городе принимались кроме безобидных «Над колодцем у ворот липа старая растет» или «Марианна, Марианна, сердце мне мое верни» горланить старинные солдатские песни, звучавшие на многих проигранных войнах. А ведь не так далеко ушло время, когда в наших городах в день рождения короля румынский генерал в окружении немецких штаб-офицеров с музыкой и барабанным боем принимал парад частей вермахта, которые дефилировали, по-прусски печатая шаг столь синхронно, что казались бешено аплодирующей публике войском вышколенных призраков; румынские великосветские дамы, над которыми служанки держали зонтики, от восторга падали в обморок, а мы, малышня, до хрипоты кричали: «Зиг хайль! Зиг хайль!»
Мы, студенческие активисты во главе академической колонны, чувствовали, как за нами недоверчиво следят тайные соглядатаи, подсматривают и подслушивают. Однако мы не в силах были пробудиться от чар пения.
Надзиратель распахивает дверное окошечко:
– Ты что там делаешь?
– Сижу и думаю.
Тогда он говорит, обращаясь к егерю:
– Ты там приглядывай за этим саксонцем. Думать опасно.
Литературный кружок, нелюбимое дитя властей… Нам приходилось бесконечно лавировать, успокаивая и ублажая начальство. Каждую среду, из раза в раз, чтобы собраться и обсудить какую-нибудь книгу, приходилось раздобывать разрешение комитета партии и ректората. Бывало, и последняя подпись еще не успеет высохнуть на бумаге, а толпы любителей литературы уже запрудят вход в университет.
Но точно ли наш кружок был неукоснительно прогрессивным, как я пытался убедить майора? Если посмотреть на наш кружок глазами Секуритате, то уж лучше бы глазами не самыми зоркими.
В тот вечер, когда Элиза Кронер отправилась ко мне, мы еще легко отделались. Ее размышления о «Докторе Фаустусе» были столь проницательны и замысловаты, что слушатели лишь вяло реагировали на какие-то детали, не задавая каверзных вопросов. Паула Матэи и Элиза по очереди вели протокол заседания. Через день надо было представить в ректорат подробный отчет о том, кто и что говорил, кто и что читал, кто и о чем спорил. Элиза спокойно и аккуратно перечисляла все, что становилось предметом обсуждения.
Михель Зайферт, он же Басарабян, укоризненно заметил:
– Эта книга не имеет к нам, саксонцам, и к нашим историческим судьбам никакого отношения. Ну, зачем нам, саксонцам, эти Адриан и Фауст?
– Ты не совсем прав, – возразила Элиза, обезоруживающе улыбнувшись. – Если говорить упрощенно, то роман представляет собой вымышленную биографию, вдохновленную Ницше…
– Ницше? – какой-то будущий ветеринар перебил ее: – Это же он сказал: «Когда идешь к женщине, возьми с собой кнут».
– «Не забудь о кнуте», – с серьезным видом поправила Элиза. – Данная фраза может также означать, что это женщина тебя как следует отлупит.
Ветеринары слушали вполуха. Они составляли собственный литературный кружок и вполголоса обсуждали специальную литературу, в настоящий момент, например, венерические заболевания навозной мухи. Я и сам не мог сосредоточиться и ломал голову, пытаясь вспомнить: как же там было? Томас Манн сказал что-то подходящее про коммунизм. «Фаустуса» я прочитал только до половины, да и то из уважения к Элизе. Остальное приберег на потом, дочитаю когда-нибудь в старости.
– Однако эпоха, описанная в романе, и судьба этого композитора имеют отношение к нам, саксонцам, и самое непосредственное, дорогой Михель, – невозмутимо продолжала Элиза. – Говоря упрощенно, в романе Томас Манн предлагает свое видение совокупных социальных процессов своего времени, выносит приговор современному буржуазному обществу и анализирует историю немцев от Лютера до Гитлера.
Я кивнул, подняв глаза на портрет Георге Георгиу-Дежа на торцовой стене зала: ему бы это выступление понравилось!
Время от времени в зале-амфитеатре раздавался комментарий. Студент-медик упрекнул автора в незнании предмета: якобы в ту пору сифилис уже был излечим.
– Томас Манн это знал, – возразил какой-то психолог. – Но герой, Адриан Леверкюн, жаждет умереть. Он совершает медленное самоубийство. Человек – единственное живое существо, которое сознательно себя губит или добровольно кончает с собой.
– Неверно, – откликнулся биолог. – В мире животных наблюдаются похожие явления. Лемминги целыми стаями бросаются в море, совершая массовое самоубийство. А суслик потихоньку сводит счеты с жизнью, вешаясь на развилке ветки.
Какая-то девушка захотела узнать, откуда человек находит в себе столь сверхъестественные силы, чтобы положить конец собственной жизни.
Студентка выпускного курса, которую после нескольких лет помолвки внезапно бросил жених, тут же вступивший в брак с молодой докторшей-венгеркой, крикнула:
– Существуют пограничные ситуации, когда требуются сверхчеловеческие силы, чтобы остаться в живых!
И зарыдала. Гунтер Райсенфельс, отвечавший в литературном кружке за «грубую работу», подошел к ней со стаканом воды, привел несчастную в чувство и осторожно выпроводил из зала вместе с одной из ее подруг.
Студент-богослов Теобальд Вортман, с которым я некогда сидел за одной партой в школе имени Хонтеруса, глухим голосом произнес:
– Фрейдово влечение к смерти!
«Это уже слишком», – испугался я. Теперь я должен вмешаться. Такое портрету на стене явно не понравится.
– Смерть – естественное жизненное явление. Пред лицом смерти все мы равны, от амебы до короля Фулы. Она рано или поздно придет за всеми и каждым.
– За всеми и каждым. А значит, не только за инфузориями и за коронованными особами, но и за тиранами, – сказал Теобальд. – Однако, братья и сестры, все умирают по-разному. Мы каждый вечер молимся, прося Господа ниспослать нам блаженную кончину. Это отнюдь не означает, что нас вернут домой без боли и страданий, скорее это значит, что мы перейдем в жизнь вечную, свободные от всякой земной вины и в чаянии потусторонности.
Мне не понадобилось даже встречаться глазами с Гунтером и подавать ему знак, он сам вскочил и взял богослова под руку:
– Пойдем, товарищ, тебе нужно проветриться! – И с этими словами вывел его из зала.
Тот, увлекаемый прочь, крикнул, обращаясь к аудитории:
– А как же свобода слова, гарантируемая Конституцией? Бог поругаем не бывает[61], а того, кто не горяч и не холоден, извергнет из уст Своих[62].
После чего начинающий юрист объяснил, как обстоит дело со свободой слова в народной демократии:
– Свобода слова, свобода мнений – да, пожалуйста. Но строго в отведенных для этого областях. Пропаганде мистики отдана суббота, церкви – воскресенье, но по понедельникам они запрещены, тем более здесь, в государственном университете.
– Каждому свое, – вставил какой-то историк, – как звучал девиз Гогенцоллернов.
Я сделал вид, что не услышал, надеясь, что портрет на стене и соглядатай в зале последуют моему примеру.
Наконец я вспомнил слова Томаса Манна, более чем уместные в данную минуту и весьма желанные после всех этих отклонений от генеральной линии партии:
– Антикоммунизм – величайшая глупость XX века, как сказал великий Томас Манн, – объявил я, и никто не стал с этим спорить.
Ахим Биршток осторожно высказался по теме «Смерть и свобода», как обычно, избегая жестких, окончательных формулировок:
– Следует помнить, что диалектический материализм отнюдь не отрицает свободы личности, поэтому, пожалуй, позволено говорить и об индивидуальной смерти – вплоть до той, что избирают добровольно. Если свобода, по словам Ленина, это осознанная необходимость, то естественно и логично было бы также рассматривать желанную для индивида смерть от собственной руки как некий акт свободы воли, если он оказывается осознанной необходимостью.
Михель Зайферт тут же захотел прочесть стихотворение о смерти и черте, но Паула Матэи опередила его и процитировала трехстишие Рильке из «Часослова». Обращение «Господь» в первой строке она заменила, обнаружив немалый политический такт:
– Ах, любовь! Так и хочется ей поскорее предаться, а пресытиться ею невозможно, – раздалось откуда-то из задних рядов. – Она услаждает не только жизнь, но и смерть, как мы только что услышали. Так умрем же радостно и весело!
– В православном женском монастыре, – восторженно добавил Нотгер.
Тут вмешался Гунтер Райсенфельс, медик:
– Каждый умирает по-своему, но одинаково страшно. А потом все едино, растворишься ли ты в формалине, препарируют ли тебя студенты, изгложут черви или сожгут в крематории, и ты дымком улетишь в трубу.
Вероника Флекер, еврейка, которая вместе со мной окончила лицей имени Хонтеруса в Кронштадте, а теперь изучала русский, встала и сказала:
– Неужели действительно не важно, что произойдет с тобой после смерти? А если ты не упокоишься в земле, а рассеешься в воздухе, исчезнешь каплей в бескрайнем море? Может быть, лучше, если тебя с любовью предадут земле, положат в могилу, на которую кто-нибудь сможет принести цветы? Для нас, евреев, самое ужасное – это как в псалме сказано о мертвых: «И место его уже не узнает его»[64].
И с этими словами она тихо села.
– Значит, так все кончается, – заключил Нотгер, расположившийся в президиуме за накрытым красной скатертью столом.
Я объявил перерыв.
Затем Пауле Матэи предстояло прочитать вслух новеллу Томаса Манна «Платяной шкаф». После сложного доклада, который предложила нашему вниманию Элиза, хоть что-то полегче. Дойдя до того места, где поселившийся в отеле ван дер Квален обнаруживает в шкафу голую девицу, Паула вдруг стала заикаться, запинаться и надолго замолкать. Чем увлекательнее делалось чтение, тем хуже было слышно. Она смешалась, захлопнула книгу и сказала с отсутствующим видом:
– Голой спрятаться в гостиничном шкафу! Вот до чего может дойти девушка, одинокая и отчаявшаяся!
Аудитория демонстрировала участие, однако сочувствие это разбавлялось тайным весельем.
Фрида Бенгель, студентка с ярко-голубыми глазами, которой родители запретили выходить за румына, поднялась с места и негодующе заявила:
– Перестаньте смеяться! – Хотя никто и не смеялся вслух. – Перестаньте! Покинутая девица – старинный мотив фольклорной поэзии, он встречается и у нас, саксонцев: «Пойду я во стольный град и не ворочусь назад», – говорит юноша, а сам думает – «А тогда я ворочусь, когда почернеет гусь». Но вот что я вам скажу, молодые люди: все меняется. До конца века вы еще сами увидите, как мы, девушки, будем вас бросать, а вы будете проливать горькие слезы. Вот тут-то вы и начнете вопрошать: «Когда же ты вернешься, возлюбленная?» А возлюбленная вам в ответ: «Когда вместо дождика буйволы с неба посыплются и лошади Пасху отпразднуют».
– Кто дочитает новеллу? – Я оглядел ряды слушателей; желающих не нашлось. – Кто поможет Пауле?
Любен встал с места во втором ряду, с мрачным видом подошел к нам, поднялся на трибуну, от волнения громко посасывая дупла плохих зубов. А потом все увидели, как он погладил Паулу по голове, откинув ей волосы со лба, даже на миг прижался щекой к ее макушке и сказал: «Дорогая Полиночка, покажи мне, где ты остановилась». Любен Таев читал Томаса Манна по-немецки, но с болгарской интонацией и венгерским акцентом. И все наконец поверили, что он действительно болгарин, а не шпион. И с уважением приняли к сведению, что несчастная любовь иногда возникает не только в любовном треугольнике, но и в результате цепочки линейных отношений, просто так: Любен любит Паулу, Паула любит неизвестного, имя которого нам так хочется узнать, неизвестный любит другую, а та в свою очередь опять-таки кого-то другого – и так до бесконечности.
Я поблагодарил Любена и вполне искренне пожал ему руку, обрадованный, что не Элиза погрузила его в такую скорбь и отчаяние.
Дитрих Фалль, студент консерватории, крикнул, обращаясь к залу:
– Не забудьте, завтра вечером в ризнице евангелической церкви репетиция церковного хора. Будем повторять программу концерта на Страстной неделе. Для начала «Stabat mater».
10
Неделя прошла быстро. Но хватит и дня, чтобы тебя раздавить. Хватит и часа, чтобы тебя погубить. Сейчас раннее утро. Я сижу скорчившись под привинченным к стене столиком, и предаюсь воспоминаниям, которые хотел бы вычеркнуть из памяти.
Лето тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Гидрологи на реке. Наша группа состояла из двадцати шести человек, в том числе шести девушек. Практику нас обязали проходить на Малом Самоше, расквартировав в деревне, известной своим средневековым замком Кинижи. Нас разместили в крохотной румынской школе. Один класс отдали под спальню нам, юношам. Мы сдвинули парты в угол и взгромоздили их одну на другую. Из колхоза прикатили две повозки со свежим сеном, одной правил сам председатель, венгр с лихо закрученными усами. Ему весьма льстило присутствие образованных людей. На плохом румынском он предложил нам свои услуги: «Называйте меня просто дядя Андраш». Он раздал нам постельные принадлежности – конские попоны. И камчатные простыни, украшенные короной с девятью зубцами. Сено насыпали вдоль стен. Подушками служили рюкзаки, набитые соломой. Я занял угол между запертой на засов дверью в соседнее помещение и буржуйкой, тем самым избавив себя от необходимости общаться с однокурсниками. Чтобы смягчить резкий запах керосина, которым был пропитан пол, я снял со стены школьную доску и уютно устроился на ней. Аннемари Шёнмунд дала мне с собой подушку. От нее пахло сушеной лавандой и базиликом. Наволочку она вышила собственноручно: две лани перепрыгивали через начало библейского изречения, присвоенного мне во время конфирмации: «Будь верен до смерти»[65].
– Пусть эти слова напоминают тебе обо мне, по крайней мере ночью!
Другая комната служила мастерской. Кое-как втиснувшись за детские парты, мы на узеньких наклонных столиках подготавливали эскизы и рисунки, составляли таблицы с данными измерений. Эти данные мы представляли графически, переносили их на кальку и изготавливали синьки при помощи аммиачных паров и солнечных лучей. Мочой разило просто нестерпимо.
В декоративной подушечке Аннемари я хранил свой дневник. Почитать я взял с собой «Историю трансильванских саксонцев, в специальном изложении для саксонского народа» епископа Георга Даниэля Тойча, том первый, охватывающий период до тысяча шестьсот девяносто девятого года. Здесь, вдали от родины, я хотел изучить прошлое своего народа. Пастор Вортман уже давно рекомендовал эту книгу: «Почерпните оттуда мужество, молодые люди. Не проходило десятилетия, чтобы нам не угрожала смертельная опасность. Это ощущение непрочности бытия окрыляет, вселяет надежду, пробуждает фантазию. А они в свою очередь необходимы, чтобы угрожающее настоящее превратилось в определенное будущее. Вы же, мой юный друг, избавьтесь от своих декадентских настроений. Томас Манн и Тонио Крёгер не годятся ни в духовные наставники, ни уж тем более в провозвестники будущего!» Вот потому-то я с тяжелым сердцем и оставил Томаса и Тонио и взялся за саксонскую историю. И, решив не ограничиваться изучением далекого прошлого, параллельно читал роман Анны Зегерс «Мертвые остаются молодыми».
Студенток разместили в более сносных условиях, чем нас. Им колхоз предоставил тюфяки. Девушки теснились в крохотной учительской. На столе разложил тюфяк доктор Юлиан Хиларие, доцент кафедры гидрологии и партсекре-тарь факультета. Все обходили его стороной и старались с ним не связываться. Преподавал он океанографию и геодезию.
– Мы устроим ему такую жизнь, что он быстренько унесет ноги, – пообещала белокурая Руксанда Стойка. Именно этот Хиларие причинил ей немало неприятностей, когда она из уважения сохранила фетровую шляпу нашего преподавателя марксизма-ленинизма Рауля Вольчинского, потерянную им во время драки при аресте. Доктор Хиларие добился, чтобы девушку на семестр отстранили от занятий «за пособничество врагу». Недавно ему вырезали язву. Однако кислое выражение лица, свойственное желудочным больным, у него осталось. Во время семинарских занятий, а иногда даже во время лекций он расстегивал рубашку и печально созерцал напоминающий колючую проволоку шрам, выставив его на всеобщее обозрение. Девушки пытались выяснить, женат ли он, холостяк, или не интересуется женщинами. Уже на вторую ночь он появился у нас сконфуженный, в шелковой пижаме, таща на спине свой тюфяк. Молодым дамам то и дело требовалось осуществить какие-то интимные процедуры при свете свечей, при этом они либо хихикали, либо плакали, пояснил он. Его же они изгоняли из комнаты и запирались на ключ. Однако и мужчины периодически прибегали к манипуляциям интимного свойства, хотя и несколько более легкомысленным. Поэтому ему не оставалось ничего иного, как удалиться в рабочий кабинет, где он стал проводить ночи на учительском столе, в часы бессонницы созерцать собственный пупок и неохотно проверять результаты наших землемерных и гидрологических изысканий.
По правилам, практические занятия должно было предварять заседание. Из речи доктора Хиларие, прочитанной им на сей раз как партсекретарем за накрытым красной скатертью столом, о предназначении коего в качестве ночного ложа напоминала только закопченная керосиновая лампа, мы узнали следующее:
– Поскольку рабочий класс, самоотверженно неся потери, может позволить себе роскошь освободить вас от физического труда для обучения в университете, вы серьезно ошибаетесь, если полагаете, что вас привезли сюда отдыхать. Кстати, летний отдых на даче – это изобретение буржуазных паразитов, ленивых и праздных, которые изо дня в день умирали от скуки. А поскольку партия и правительство создали вам для этой практики лучшие условия – вы целый месяц будете получать бесплатное питание…
– Только завтраки и обеды! – выкрикнула Мария Бора.
– …высшие инстанции вполне оправданно ожидают, что вы не будете без всякой пользы и смысла шататься по полям и по берегам рек в духе декадентов-аутистов или… – тут он запнулся, – нарциссических исихастов древности, но, напротив, добьетесь конкретных результатов на благо народа и отечества. Поэтому перед вами ставят задачу провести измерения не использующейся с тысяча девятьсот сорок четвертого года проселочной дороги, ведущей к мосту, который был коварно взорван немецко-фашистскими войсками при их паническом бегстве от победоносной Красной Армии и восстановлен нашими рабочими этим летом, – мы с Руксандой напряженно следили за тем, как он доведет это чудовищное предложение до точки, когда полагается аплодировать, – провести топографическую съемку местности и подсчеты таким образом, чтобы разведать лучшую и самую дешевую трассу для прокладываемой дороги, по возможности сохранив прежнее основание и приспособив новую дорогу к рельефу местности, то есть с минимальной транспортировкой грунта, то есть экономичным способом, что послужит нашим вкладом в досрочное выполнение пятилетнего плана за четыре года, а не просто чуть-чуть быстрее, как напоминал наш мудрый и великий вождь Георге Георгиу-Деж в своей истинно пролетарской скромности.
И он энергично зааплодировал.
– Браво! – прошептала мне Руксанда. – Идеология, техника и культ личности в одной фразе…
К доктору Хиларие механически присоединились некоторые студенты постарше, потрепанные жизнью и странно выделявшиеся на общем фоне. Это были бывшие рабочие. Партия направила их с котельных заводов, от творильных ям, от телег с навозом в университетские аудитории. До того они в течение двух лет наверстывали упущенное для получения аттестата зрелости на так называемом рабочем факультете, в просторечии именуемом Балетной школой. Исполненные чувства собственного достоинства патриархи, они с хмурым видом сидели в аудиториях, искали невест с высшим образованием и пили пиво. На экзаменах их раз за разом опрашивали с превеликой осторожностью, пока в конце концов не вручали им диплом и они не садились в кресло директора завода или фабрики. Теперь партия могла сказать с облегчением: «Наконец-то у нас есть свои, доморощенные, интеллигенты».
Руксанда захотела, чтобы господин профессор разъяснил ей слово «исихаст», которое употребил в своей речи. Он покраснел, сказал, что еще не закончил и вернется к этому вопросу позже. Но тем не менее произнес:
– Это реакционная религиозная секта, члены которой созерцали собственный пуп. Кстати, ты должна обращаться ко мне «товарищ». Так предписывает закон.
– К вам «товарищ»? Нет! – негодующе возразила Руксанда.
Извернувшись, она выбралась из-за парты, бормоча «вот радость-то, а то я тут чуть не задохнулась», вспрыгнула на первую парту, уселась прямо перед носом Аурела Буты, одного из патриархов, и крикнула:
– Давайте, девочки!
Она задрала блузку и стала с серьезным видом созерцать собственный пупок, украшение, примиряющее оба пола. Девушки с хихиканьем последовали ее примеру. Партийного секретаря ослепили сияющие животы.
– Прошу вас! – упрекнул он девиц. – Вы же знаете, партия отрицает нудизм!
– Мы только подражаем вам, товарищ профессор, ведь это вы то и дело разглядываете свое отражение в собственном животе, как исихаст! – сказала Мария Бора, дочь покойного старого коммуниста.
Обращаясь к аудитории, она крикнула:
– Сегодня на реке выберем Мисс Пупок и исполним танец живота а ля румба! А вас, дорогие развратные старички, от которых ничто не ускользает, приглашаем в жюри!
Доктор Хиларие поспешно завершил выступление:
– Однако поскольку новый мост станет жемчужиной народно-демократического государства и за ним придется следить, как за непорочной девой, партия и правительство хотят знать, каких наводнений и разливов рек можно ожидать в ближайшие пятьсот лет. Собственно, невозможный прогноз, ведь буржуазно-помещичий режим не оставил нам почти никаких измеренных величин.
– Это проще простого, – заявил Йон Позя, один из патриархов, – высосем из пальца. Что бы мы ни указали, все сойдет. Что будет ровно через пятьсот лет, все равно никто не узнает! А вот демонстрацию пупов вечерком я бы посмотрел!
И облизнул толстые губы.
– Чушь, – перебила его Мария Бора. – Никому не интересно, старичок, какой уровень воды будет ровно через пятьсот лет. Скорее уж важно, когда в следующие пятьсот лет можно опасаться ущерба от наводнений. То есть уже с завтрашнего дня, и это можно будет проверить еще при нашей жизни и даже, пожалуй, при жизни партии.
– Жертвы наводнений и засух именовали их следы отметинами Всемирного потопа или «камнями голода»[66], – сказал я Руксанде. – Подобные катастрофы глубоко запечатлеваются в памяти народа.
Йон Позя в гневе кинулся к Марии Бора, примостившейся рядом с Руксандой на первой парте. Его надутые губы подрагивали. Не обращая внимания на покрытый красной скатертью стол президиума, он схватил девушку за плечи и принялся трясти:
– Ты что, думаешь, если ты дочка покойного подпольщика, так тебе уже все позволено, да? Высмеиваешь меня, старичком называешь, это меня-то, стахановца-орденоносца! А еще я ясно слышал, что ты сказала: «при нашей жизни и при жизни партии». Партия будет живее все живых и через пятьсот лет, когда черви сдохнут, которые тебя съедят, чертовка! В следующий раз я тебе шею сверну!
Она глядела на него, прищурившись, совершенно невозмутимо. Внезапно он бросился на нее и своими выпяченными губами смачно ее поцеловал.
– Оставьте публичные ухаживания, – с болью в голосе вскричал доктор Хиларие, – партия против подобных проявлений чувства. И потом, обращайтесь с Марией вежливо! Она же дочь мученика-коммуниста!
И что же сделала дочь мученика-коммуниста, на которую напал квохчущий петух? Не оттолкнула, не сплюнула ему под ноги, а вытащила из рукава батистовый платочек, послюнявила уголок и отерла губы. А потом достала из косметички пудреницу и помаду и принялась прихорашиваться.
– Эта великолепная программа партии заставит нас трудиться с утра до вечера, – заключил партийный секретарь.
Руксанда оторвалась от созерцания собственного пупка.
– Передай мне мою папку, – попросила она Аурела Буту.
Зажав юбку между коленями, она вслух зачитала распоряжение министерства:
– Институтская практика должна длиться шесть часов. Для сверхурочных часов требуется особое разрешение министра. Вы слышали, domnule doctor?
Domnule doctor отошел к окну, расстегнул рубашку и стал рассматривать шрам над пупком, напоминающий гигантскую ржаво-коричневую гусеницу.
– Отработаю шесть часов и все брошу. Как чудный Чарли Чаплин. Помните, domnule doctor, что он натворил, когда раздался вой сирены, возвещающий конец смены, а он был рабочим, строил небоскреб? При первых же звуках разжал руки и уронил молоток и резец с высоты ста этажей вниз, на Бродвей! Боже мой, Америка, какая там царит свобода! Если хочешь, забираешься на крышу небоскреба и улетаешь, как птица!
Она в восхищении закрыла глаза.
– А что касается пятисот лет, назначенных партией и правительством… Расспросим стариков, живущих у реки, выясним, что они помнят о наводнениях и засухах. Конечно, соберем достаточно данных, чтобы с помощью статистики и теории вероятности получить приблизительное представление о том, что ждет славный мост.
– Заманчиво, – согласился Аурел Бута. – Разделим русло на участки и будем переходить из деревни в деревню. По двое. Нас будут развозить на camion[67], а через день забирать.
– Неплохо придумано, – одобрил доктор Хиларие. – Надо бы предварительно разработать анкету. Кстати, тут вам представится случай убедить крестьян вступать в колхоз. Это бы очень и очень порадовало партию.
Предложение Буты явно пришлось ему по вкусу, потому что кислое выражение его лица сменилось улыбкой.
– А девушек разыграем в лотерею, – добавил Бута, которого студентки неизвестно почему избегали. Раньше он работал горняком. Прозвище у него было Maurul – Мавр – из-за угольной пыли, въевшейся в поры. – Тогда каждый третий или четвертый из нас мог бы прогуливаться по пойменным лугам с барышней.
– Ни за что, – хором объявили Мария и Руксанда. – Мы сами выберем себе защитников.
Меню, составленное партией и правительством для нас, практикантов, включало в себя рогалик и стаканчик йогурта на завтрак. Обед нам полагался в рабочей столовой у моста, дешевый, а значит, соответствующего вкуса и объема: чаще всего чорба – густой овощной суп. На второе подавали, например, конину, то с кислой капустой, то с прошлогодним картофелем, или перловку, или белую фасоль. Бывала и лапша с джемом. Вместо хлеба мы часто получали кусок зернистой, серо-желтой мамалыги. По вечерам каждый кормился, как умел: кто ел сало с луком, кто бутерброд со шпиком и чесноком, кто сыр с помидорами, иногда пили пиво и частенько угощались мамалыгой, которую в иных краях именуют полентой. Патриархи отлично ее варили, мы запивали ее молоком и заедали острым сыром. Выходило отменно.
Из-за обеденного меню на третий же день случился скандал. Проглотив ложку супа, Позя вскочил, запустил жестяную миску с коричневатым варевом (на сей раз с томатным супом) в стену барака и крикнул: «Может быть, такая бурда и годится простым рабочим, но для нас это оскорбление, нас, работников умственного труда, будущих интеллигентов, это унижает!»
И орал, требуя привести заведующего столовой, отъявленного обманщика, который явно кладет денежки в собственный карман. Двое из его товарищей уже бросились за ответственным лицом, бывшим офицером, вытащили его из чуланчика, служившего ему кабинетом и, заломив руки на спину, подвели к оскорбленному Позе. Никто не успел вмешаться, как Позя выплеснул ему остаток супа на голову. Заведующий столовой, в форменной гимнастерке с королевским орденом «Bene merenti»[68] с девизом «Forti et Devoto Servatori»,[69] не сопротивлялся, только закрыл макушку руками. Рабочие флегматично смотрели на происходящее, некоторые обхватили свои жестяные миски руками и придвинули к себе поближе, от греха подальше. Мария и Руксанда освободили заведующего столовой, у которого суп закапал из штанин. Он начал жаловаться: «Мои единственные штаны! Что жена-то моя скажет!»
Тут Мария накинулась на Позю, вцепилась ему в рубашку, так что в разные стороны полетели пуговицы, и вне себя от гнева закричала:
– Лентяи, мерзавцы, вы только небо коптите и государственные деньги зря тратите! И вы называете себя работниками умственного труда? Интеллигентами завтрашнего дня? Да у вас в башке пусто, как в мусорном баке! Там даже соломы не найдешь. Прикидываетесь большими господами, а сами только вчера научились носовым платком сопли вытирать! Вы только вчера выползли из землянок, а сейчас надо же, вам еда не годится, за которую эти люди вкалывают по десять часов! А мы, из приличных домов, умеем себя вести и всем довольны. Ты, старый хрыч, отдаешь себе отчет в том, что оскорбил здешних рабочих? Ты прямо сейчас попросишь у них прощения, дряхлый старик!
Позя не стал просить прощения у рабочих, которые были рады и тому, что могут без помех доесть свой суп; наоборот, он размахнулся и влепил девушке звонкую пощечину. Доктор Хиларие, все еще болтавший ложкой в супе, обеспокоенно произнес:
– Что я слышу, что я вижу? На глазах у всех бить женщину – недостойно партийца.
Однако Мария Бора вернулась на свое место и доела суп. И все мы последовали ее примеру. И только компания патриархов ушла голодной, ведь их суп стекал со стены.
Под вечер в школу пришел незнакомец в очках. Он стал взволнованно говорить о чем-то с доктором Хиларие. Вероятно, они быстро поладили, так как наш профессор приподнял летнюю рубаху и показал ему безобразный заживший рубец. Гость произнес несколько слов, обращаясь к нашей группе: верхушка партии-де возлагает на нас большие надежды, касающиеся подъездной дороги к мосту, и с нетерпением ожидает готового проекта. Он не представился. Вероятно, товарищ из района, представитель воздушной инспекции, как называла такие экземпляры Руксанда.
Одетый с иголочки господин сел рядом с Марией Бора и похвалил точность и аккуратность, с которой она переносит на кальку результаты измерений. Он взял у нее кальку и попросил выйти с ним, чтобы без помех рассмотреть чертеж в лучах закатного солнца. Они вышли из здания школы и исчезли.
После ужина Руксанда взяла меня за руку.
– Пойдем, нам еще многое надо обсудить.
Как и в прошлые вечера, мы уселись на каменной скамье на южной стене замка. Под кроной клена, раскинувшейся над нами, словно крыша беседки, образовалось теплое гнездо, которое не пропускало сквозняк с ночной реки. Камни старой стены приятно согревали спину.
– Вот увидишь, – сказала Руксанда, продев руку под мою, голую, – они поженятся.
– Кто? – рассеянно спросил я.
– Мария Бора и Позя.
– Никогда. Он влепил ей пощечину. Кстати, почему никто не вскочил и не попытался ее защитить?
– Например, ты?
– Я? Ко мне это не имеет отношения. Это меня не касается. Я же не один из ваших.
– Это ложное обоснование. А верное было бы таким: если бы ты решился вступиться за Марию, они оба набросились бы на тебя и отлупили как следует. Дорогой мой, «бьет – значит любит» – это верный знак, любая женщина это понимает.
– Не любая. В наших кругах бить женщину считается позорным, это же оскорбительно, даже унизительно.
– Что ж, ну, значит, так считается у нас, у румын.
– И у венгров, – вспомнил я. – Когда один венгерский студент-богослов, мой бывший однокурсник, до полусмерти избил свою возлюбленную и сенат университета стал обсуждать, какое же назначить ему наказание, то присутствовавший при сем Вашархази, епископ венгерской реформатской церкви, положил конец спорам о дисциплинарном взыскании, просто заявив: «Тот не венгр, кто не лупит свою зазнобу смертным боем, дабы доказать ей тем самым свою любовь».
– Ну, вот, пожалуйста, – сказала Руксанда, – только у вас, у немцев, все не как у людей. Вы какие-то странные, мы вас вообще-то побаиваемся. С другой стороны, мы вами восхищаемся и вас уважаем, вроде как инопланетян, но все-таки. Однако вернемся к любви: мне бы не понравилось, если бы мужчина сохранял мне верность только из принципа, игнорируя собственные чувства и желания, если бы оставался со мной только ради приличия, потому что считает, будто связан моральными обязательствами.
– Но ведь верность – душа чести, – возразил я.
– Да чушь это! Верность – разновидность лжи. Любовь – это все! Если он меня любит, значит, он свободен. И в том числе свободен завести роман с другой. А когда мы, женщины, не можем быть с нашими мужчинами в постели…
– Когда капризничаете или хотите нас наказать?
– Мы, православные женщины, по-прежнему соблюдаем заповеди чистоты, а они вынуждают нас неделями избегать ложа мужчины…
– Например, в течение полутора месяцев после родов, – сказал я.
– И только когда поп прочитает над нами очистительную молитву, мы снова можем отдаться… – Она перекрестилась. – Но дай мне закончить: если мужчина долгое время почему-то не делит ложе с женой, например уезжает в командировку на много месяцев, то именно мы, женщины, посылаем его к другой, чтобы не пострадала его мужская сила, не умалилась, не иссякла.
– И вы бы не стали ревновать?
– Только если бы поняла, что он меня больше не любит. Знаешь, у меня есть двоюродный брат, наш общий дед служит протопопом неподалеку отсюда, в Рыбице. Нас еще со школьной скамьи связывает большая любовь. Мы как жених и невеста. Но я его давно не видела. – Тут она задрожала. – Что ж, с глаз долой, но не из сердца вон. И знаешь, мне совершенно все равно, с кем он спит, даже наоборот…
– Не может быть.
– Может, еще как, ведь я знаю, что он меня любит. Он снова и снова дает мне это понять. Но дело приняло бы совсем иной оборот, если бы я узнала, что мой любимый телом и душой предался другой, бросил меня или только притворяется, будто что-то ко мне испытывает. Если бы мерзкая шлюха так вскружила ему голову, я бы насыпала ей в кофе толченого стекла или плеснула в лицо кислотой.
Вне себя от гнева Руксанда вскочила и забарабанила кулаками в стену замка.
– Тогда горе ему, горе им обоим!
– Ну, так что там с Позей и Марией? – поспешил я перевести разговор.
– Ну, да, – продолжала она, – у вас, немцев, вот же как принято: вы по-настоящему узнаете друг друга только в первую брачную ночь.
– Бывают исключения, – возразил я. – Но с Позей и Марией-то что?
– Позя уже давно в нее влюблен. Ты не замечал, как он пожирает ее глазами, облизывая свои толстые губы, будто перед ним жареный цыпленок? Кстати, оплеуху он дал ей очень нежно, с чувством. Скажи, а ты вообще не замечаешь ничего из того, что происходит в нашей группе?
– К сожалению, даже слишком много, мне же приходится с этими людьми проводить целые дни и ночи, – сказал я угрюмо. – Будь моя воля, я бы весь день ходил с закрытыми глазами.
– Вот потому-то они и тырят у тебя все подряд.
– Крадут, надо говорить «крадут»! – злобно поправил я.
– Опять ты за свое! Высокомерно отшивая всех, кто у тебя что-нибудь просит, даже если это всего-навсего стирательная резинка, ты их постоянно оскорбляешь. Кражи – это такая изящная разновидность мести. Ты держишься особняком, и потому после сессии партия каждый раз упрекает тебя в том, что, ты-де хотя и показал хорошие результаты, коллективу от этого никакой пользы, ведь ты не делишься своими знаниями с более слабыми.
– Все это, начиная от резинки и заканчивая знаниями, – моя собственность. И где же тут высокомерие? – неохотно спросил я.
– В том пренебрежении, которое ты на каждом шагу демонстрируешь окружающим. Нет ничего больнее, чем когда тебя не считают равным, когда тебя не принимают всерьез.
– Тебя я принимаю всерьез, – возразил я, – я тебя очень люблю. Мы получили одинаковое воспитание.
– Только поэтому? – спросила она и прижалась ко мне.
Я запнулся было, но потом продолжал:
– Помнишь, мы однажды рассматривали фотографии наших родителей в молодости, когда они только поженились. Дамы носили одинаковые шляпы и прически, мужчины были в костюмах по тогдашней моде. Но с другими однокурсниками мне скучно, я не знаю, о чем с ними говорить. – Я вздохнул. – Нам подобные не умеют общаться с этой разновидностью людей, мы не так воспитаны. Одно то, что эти юнцы не умеют себя вести… А ведь это первое, на что обращаешь внимание в общении. Перед тем как дать пощечину Марии и ее поцеловать, Позя вытер рот тыльной стороной ладони, а потом руку о штаны.
– Браво! – восхитилась Руксанда. – Выходит, ты все-таки что-то замечаешь. Кстати, ты обратил внимание, какие ухоженные ногти у Хиларие? И безупречные манеры. Он уж точно родился не в землянке.
Я обращал на это внимание. Например, он брал еду только на кончик вилки, даже когда ел перловку, и никогда не нагружал вогнутую часть вилки полностью, только зубцы. А жевал с закрытым ртом.
– А потом, он слишком уж яро отстаивает линию партии. Ни один коммунист не будет постоянно цитировать партийных лидеров и уснащать речи лозунгами.
К нам скользнула какая-то тень. С трудом переводя дух, на скамейку опустилась Мария.
– Нас никто не подслушивает?
– Разве что замковый призрак, – успокоила ее Руксанда. – Хорошо, что ты вернулась.
– Зажги спичку. Хочу немножко привести себя в порядок.
Она вынула из косметички помаду и пудреницу. В трепещущем свете спички черты ее лица неуловимо менялись каждый миг, настолько беспокоен был ее взгляд.
– Теперь я понимаю, что имел в виду мой отец, когда, вернувшись домой из королевской Сигуранцы, сказал: «Я сам себе кажусь петухом, которого заживо ощипали».
И дальше поведала следующее. Господин в очках взял ее под руку, «как невесту», и потащил ее куда-то, как манекен, не переставая улыбаться: «Прогуляемся немножко». Едва войдя с ней в отделение милиции, он тут же сбросил маску.
– Что мне только ни пришлось выслушать, боже мой! Что все студентки из Клужа – шлюхи, якобы все настоящие девицы легкого поведения перед началом осеннего семестра сетуют: «Что же нам делать, девочки, студентки ведь приезжают!» Что истинные студенты – представители рабочего класса – отнюдь не те, кто происходят из рабочих семей, а те, кто первыми поддержали дело партии, как Позя и его приятели, ремесленники и одновременно работники умственного труда. Это якобы и есть интеллигенты завтрашнего дня, именно на них может положиться партия. И тут же внезапно спросил: «А что ты имеешь против землянок, расфуфыренная гусыня?»
– Против землянок как таковых вообще ничего. Я против хамского поведения.
– А что ты понимаешь под «приличным домом»?
– Дом, где есть письменный стол.
– Что? Письменный стол? Это же настоящие буржуазные капризы! А еще в приличном доме, наверное, и рояль должен быть.
– Рояль не нужен.
– А у вас был письменный стол?
– Конечно.
– И где он стоял?
– В кухне.
– У твоего отца, борца за дело рабочего класса, мученика, железнодорожника, принадлежавшего к передовому отряду революции, как и все люди его профессии, в кухне стоял письменный стол? Как это? Зачем?
– Из уважения к Марксу и Энгельсу, Ленину и Сталину. Где же еще ему было изучать классиков? На мамином кухонном столе между горой немытой посуды и ворохом грязных пеленок?
Мария Бора чуть не плакала.
– Он стоял так близко к моему стулу, что я видела, как пот проступает у него сквозь пиджак. К тому же он все время читал мне мораль. Потом он отошел, беспомощно посмотрел на меня сквозь очки и сказал: «Твой отец перевернулся бы в гробу, если бы узнал, какая из тебя выросла дрянь. Оскорбляешь рабочую интеллигенцию!» В этот миг рука у меня сама собой метнулась и отвесила ему хорошую пощечину, очки у него слетали с носа и разбились о каменный пол. Я нагнулась, чтобы подобрать осколки, – что делать, я так воспитана, – и что же я увидела? Осколки обыкновенного оконного стекла. Я недоуменно уставилась на него, и он малодушно объяснил: «Собственно, они мне не нужны. Но с очками на носу кажешься умнее».
Тут я на него зашипела: «Если бы мой бедный отец узнал, ради каких товарищей он годами томился в тюрьме Дофтана и умер от чахотки, он бы встал из могилы и вымел вас грязной метлой!» Он сказал, что тоже родился в землянке, а я сказала, что мне пора, и он открыл дверь, даже распахнул дверь передо мной со словами: «La revedere!»[70], – на что я ответила: «Боже сохрани!» Тут уж он промолчал.
В крестьянской доме напротив, расположенном немного ниже, под откосом дороги, открылась дверь, ведущая в комнату, окна которой выходили на улицу. С керосиновой лампой в руке вошла женщина, а следом за ней – мужчина, уже расстегнувший на себе полотняную рубаху. Женщина поставила лампу на стол и стала расплетать косу. Оба они с наслаждением зевнули.
Мы с Руксандой поднялись, словно сговорившись.
– Как в кино, – сказала Мария. – Давайте еще посмотрим.
– Пойдемте, дети, – позвала Руксанда. – Утро вечера мудренее.
Каждый вечер у нас на глазах повторялась одна и та же сцена, о которой мы с Руксандой никому не хотели рассказывать. Молодые муж и жена медлительно раздевались. Он аккуратно вешал рубаху на спинку стула. Потом он несколько раз нагибался, его руки исчезали под подоконником, и вот он выпрямился, насколько можно было судить, обнаженный, и стал ждать. Ниже шеи кожа его была белой, грудь покрывали рыжеватые курчавые волосы, затылок и лицо у него сильно загорели, лоб был розовый, ведь в течение дня его прикрывала от солнечных лучей шляпа.
Женщина выпростала из-за пояса юбки складчатую блузу, сняла ее через голову и отбросила куда-то в сторону. Полные белые груди округлились, едва заметно подрагивая. Несколько мгновений она с наслаждением поглаживала их. Потом расстегнула юбку и без церемоний уронила на пол. Тут мужчина подошел к ней сзади, прижавшись грудью и животом к ее спине. Правой рукой он очень нежно приподнял ее грудь. И так они стояли довольно долго. Потом они одновременно склонились над лампой и задули огонь. Стало темно.
На следующий вечер к нам опять подсела Мария Бора, но мы не пустили ее в середину.
– А не существует ли третьего пути, кроме капитализма и этого социализма? – вздохнула она. – Я невольно думаю о своем бедном отце, и мне становится стыдно.
Руксанда вспомнила про своего деда из Рыбицы, который утверждал, что Австро-Венгерская монархия представляла собой конфедерацию, где каждый народ чувствовал себя как дома. «Даже на банкнотах все надписи печатались на одиннадцати языках, в том числе на румынском. Солдат мог приносить присягу на своем языке непосредственно императору, образ которого принимал сверхчеловеческие масштабы. А обращаясь к подданным, император неизменно говорил: “К Моим народам”, с заглавной буквы “М”».
– В отличие от вашего короля Михая, – вставил я, – который в своей прокламации от двадцать третьего августа в каждом абзаце обращался исключительно к румынам: «Români!»
– Роковая ошибка, – согласилась Руксанда, – Ведь после Первой мировой войны у нас было немало румын, которые не хотели присоединения к Королевству Румынии и мечтали превратить Трансильванию в Швейцарию Восточной Европы. Нашего великого прозаика Йоана Славича бухарестские власти обвинили в государственной измене и бросили в тюрьму. Здешние румыны справедливо опасались, что наши земли сделают придатком балканской Румынии.
– Если все в Габсбургской империи было так чудесно, – нерешительно возразила Мария, – то почему тогда ее называли «тюрьмой народов» и почему после восемнадцатого года все народы, которые в нее входили, добились самостоятельности? И не забудьте, как же быть с вопиющими социальными противоречиями? В центре Европы господствовали феодальные отношения.
Мария замерзла. Мы поменялись местами, и она стала греться, прижимаясь к нам. Какие же чувственные у нее были бока и бедра по сравнению с Руксандой… Я незаметно отодвинулся, прислонившись к замковой стене.
Я обещал свозить квартирную хозяйку Клотильду Апори в Дялу. Услышав, куда занесет меня на практику, она стала канючить: «Возьми меня с собой, милый Хлородонт! Там, у тети Кристины, до замужества, я провела самые счастливые дни своей жизни». Подобная формулировка оставляла открытым вопрос, ушло ли счастье из ее жизни вместе с заключением брака или, наоборот, только воцарилось. На каменной скамье я стал обсуждать с Руксандой, как провести операцию доставки. В Клаузенбурге все устроит княгиня Пальфи вместе с Аннемари, которая ожидала, что в ходе этого предприятия соберет немало оригинальных наблюдений над психологией участников. Дешевле и удобнее всего, по мнению княгини, было доставить прикованную к постели подругу на вокзал на тележке, запряженной ослом.
– По возвращении ее вечером встретят на вокзале кузены. Мне только надо будет послать телеграмму, и она прибудет сюда дневным поездом. А дальше-то как быть?
– Laşă pe mine[71], – сказала Руксанда.
Напротив, в домике с окошком, в дверном проеме показалась рука с керосиновой лампой. Появилась женщина. Она поставила лампу на стол. За ней вошел мужчина. Они с явным удовольствием стали раздеваться.
– Посмотри, какая у него чудесная волосатая грудь. А какие груди у нее, они просто полны жизненной силы, она ласкает их, предвкушая объятия.
Руксанда переместилась ко мне на колени.
– Почему у тебя так сильно бьется сердце? – прошептала она, прижавшись щекой к моей груди.
– Не знаю, – хрипло пробормотал я, чувствуя, как пересохло в горле.
Мужчина медленно подошел к жене. Прижался к ней всем телом. Она слегка наклонилась, чтобы полнее ощутить его прикосновение. Тем временем он обхватил ее обеими руками. Она подвинулась, подставив груди под его ладони. Они надолго застыли в этой позе. Свет лампы озарял их замершие лица снизу, глаза их словно запали, погрузившись в тень. Между ветвями клена, низко свисающими над замковой стеной, скользили мимо звезды. В конце концов те двое задули огонь. Комнатку окутал мрак.
Спустя несколько дней я послал в Клаузенбург телеграмму: «Операция Клотильда послезавтра среду Хлородонт». Поскольку телеграмму требовалось подписать, я присовокупил к прозвищу «Хлородонт» собственную фамилию.
Княгиня Пальфи как раз замешивала шестопером тесто для хрустящих ржаных хлебцев, а ее бывшая камеристка Юлия, ныне прислуга, поддерживала латунный котел, чтобы тот не перевернулся, и тут по лестнице в подвальный этаж дворца, спотыкаясь, спустился посыльный. Он попросил хозяйку дома получить на главпочтамте телеграмму из Дялу.
– Разве я не говорила вам, дорогая Юлия, что пролетарии весь мир поставят с ног на голову? Где это слыхано, чтобы адресат сам отправлялся за телеграммой? Проводите меня, я же не говорю по-румынски. Кто знает, чего они от меня потребуют.
Юлия вымыла и вытерла шестопер, княгиня взвалила его на плечо, и они двинулись на почту.
В пышно убранном директорском кабинете на верхнем этаже роскошного почтамта, возведенного во времена Королевства Венгрии, их поджидали двое господ. Они забыли предложить запыхавшимся посетительницам сесть. Главный почтмейстер в галунах и позументах протянул княгине депешу, и та быстро пробежала ее глазами:
– Хорошо, очень хорошо. Клотильда обрадуется. Она провела в тамошнем дворце самые прекрасные каникулы в жизни.
Другой «товарищ» вырвал у нее из рук листок и набросился на нее:
– Говорите по-румынски и объясните мне, что скрывается за «операцией “Клотильда”» и кодовым названием «Хлородонт»! Да еще и телеграмма написана по-немецки, на проклятом фашистском языке! А что это за адресант с непонятным именем?
Между тем княгиня успела сесть в одно из удобных кресел и велела своей камеристке занять второе. Дамы сидели, а «товарищи» перед ними стояли.
– Ее сиятельство княгиня Пальфи плохо понимает по-румынски, – сказала Юлия.
– Товарищ княгиня, – объявил почтмейстер по-венгерски, что звучало куда более дружелюбно, – Вас подозревают в том, что вы поддерживаете связь с бандитами, окопавшимися в горах.
– Я? С бандитами? Да никогда в жизни! Я о них только читала в журналах: о Чикаго, об Аль Капоне и тому подобное…
– Милостивая государыня, бандитами называются уголовные элементы буржуазно-помещичьего происхождения, которые ведут борьбу в горах против народно-демократического режима.
– Ах, так вы, господин директор, имеете в виду мужественных партизан?
– Хватит болтать! Я забираю обеих этих боярынь. У нас рано или поздно все выяснится …
– Постойте, товарищ! – вмешался почтмейстер и, обращаясь к княгине, добавил:
– Ваше сиятельство, вы в большой опасности. Шифрованная телеграмма…
Тут только даму осенило: роковым, непостижимым, словом-раздражителем оказалось «Хлородонт». Она звучно рассмеялась, а потом сказала:
– Как забавно. И для этого вы заставили нас сюда явиться! Последним желанием моей прикованной к постели кузины Клотильды Апори было перед смертью еще раз почистить зубы доброй старой пастой «Хлородонт». Мой племянник, который проходит практику в Дялу, обнаружил там в потребительском кооперативе несколько завалявшихся тюбиков. Операция «Клотильда» должна начаться в среду.
– И цель этой операции – покупка зубной пасты?
– Сегодня все превратилось в трудную операцию, – с достоинством произнесла княгиня. – Даже спичек не найти. А если и раздобудешь их, само собой, по блату, то они не зажигаются.
– Это детские болезни социализма, – успокоил ее почтмейстер.
– А у вашей кузины вообще еще есть зубы? Сколько, собственно? – недоверчиво спросил товарищ в штатском.
– Достаточно, чтобы нуждаться в пасте, – холодно ответила княгиня.
– Мы все проверим: и зубы, а пасту! Телеграмма останется у нас.
«Товарищ», стоявший рядом с почтмейстером, спросил у княгини:
– А вот этим оружием, что у Вас в руках, можно убить человека?
– Nu. – Это было единственное румынское слово, которое она знала, однако в последние годы от этого слова ей было мало проку. Хотя она и повторяла «nu! nu!», все равно ее переселили в подвал ее бывшего дворца.
– Мы вынуждены конфисковать эту булаву.
Юлия перевела. Княгиня спрятала устрашающее оружие за спиной.
– Nu! – И добавила по-венгерски:
– Это не то, что вы думаете, мы его с этой целью уже не используем.
– То есть не используем в качестве орудия убийства, – перевела госпожа Юлия. – Теперь это мешалка, мы им месим тесто для выпечки.
– Какой выпечки? – спросил почтмейстер.
– Ржаных хрустящих хлебцев, – пояснила княгиня. Название она произнесла по-немецки – кнэкеброт. – Вон тому господину они бы точно не помешали, – заметила она, показав на «товарища» в штатском. – Таким негалантным и бестактным может быть только человек, страдающий запором.
Она достала из расшитого жемчугом ридикюля пачку хлебцев и протянула «товарищу» напротив.
– Вы меня не обманете, – пригрозил товарищ, пряча хрустящие хлебцы. – Мы еще встретимся! Кто знает, какие коварные замыслы вынашивают бояре в своих подвалах.
Дамы двинулись в обратный путь. Еще на лестнице камеристка раскрыла расписанный летучими рыбками зонтик от солнца с рубиновой ручкой.
У входа в почтамт княгиня подозвала извозчика с ослиной тележкой.
– Прикованная к постели дама должна прибыть на вокзал в четверть пятого. – Она назвала адрес. – Доезжаете до конца Matyas-Király-utca,[72] поворачиваете направо, мимо кладбища…
– Бульвар теперь не имени короля Матьяша, а имени Молотова, – проворчал погонщик осла. – Дама не встает? Тогда я положу ватное одеяло поверх сена.
– А вы, Юлия, продайте-ка несколько пачек хлебцев, да побыстрее, торопитесь, а то не на что будет билеты купить. Дневной поезд невредимой доставил даму Клотильду в Дялу, где двое рабочих благоговейно приняли хрупкий груз.
Наши девушки вручили ей букеты полевых цветов, а Руксанда – крест, сплетенный из цветов ярко-желтого зверобоя, кое-где перемежающихся темно-розовой смолкой. Такие цветочные кресты украшали ворота румынских деревенских домов. Происходило это в конце июня, в пору волшебных ночей, выпадающих между Ивановым днем и днем Петра и Павла, когда Сэнзьене, дочери Лесного Царя, чаруют незамужних девиц, сея в сердцах тревогу и томление уклончивыми обещаниями будущего блаженства. Как же смутило дух всех присутствующих предсказание графини: «Запомните, девушки, величайшее счастье всегда ждет в будущем». Позя и Бута вызвались доставить графиню во дворец на «императорском троне»: они понесли даму на скрещенных руках. Они еще никогда воочию не видели ни одной аристократки, а тем более ни к одной и пальцем не прикасались. На политзанятиях им сообщали, что это мерзкие создания, кровопийцы или даже хуже. Все идеологические конструкции в их сознании зашатались, когда они понесли на руках хрупкую сморщенную старушку.
– Она похожа на мою бабушку, – сказал Позя. – Как она жалела в старости, что не может больше работать в поле, ухаживать за садом, держать кур! И никогда не сидела без дела! А под конец, когда силы у нее совсем уж иссякли, рассказывала правнукам истории из Библии. Ее очень задевало, что в школе больше не преподают закон Божий.
– Да, именно так, всегда можно найти себе какое-нибудь осмысленное занятие, – подтвердила графиня, покачивающаяся на скрещенных руках патриархов, словно в паланкине. – Например, молиться за близких, до последнего вздоха.
– Так же говорила и моя бабушка Амалия, – вмешался Бута. – Сидела под липой с почерневшей от угольной пыли листвой, вязала лоскутные ковры, распускала старые свитеры и шерстяные кофты, никогда не жаловалась и под конец уверяла: «Теперь, когда я пальцем пошевелить не могу, я делаю самое важное в жизни. Я денно и нощно молюсь за вас, не верящих ни во что на свете».
Во дворе замка, напоминавшего отчасти дворец, отчасти крепость с зияющими оконными проемами и выломанными дверьми, где ныне располагалось колхозное правление, уже ждал председатель в выходном костюме. Он поприветствовал графиню, поцеловав ей руку и произнес речь: «В юности подобная цветущей розе, ее сиятельство графиня и по сей день прекрасна, как цветок душистого табака».
Он говорил по-венгерски. Начал он с панегирика покойному графу Кинижи: он-де заботился о своих крестьянах, как отец родной, учил их современным сельскохозяйственным методам, прощал долги арендаторам, а в дни поминовения всех католических святых устраивал в деревне настоящие пиры, сиятельный господин! «Да здравствует господин граф, где бы он сейчас ни был!» Старая графиня Кристина тоже попала на небеса, восседает себе поди на облачке да взирает на деревенскую суету, которую оставила здесь. Она не только лечила больных крестьян и при необходимости вызывала из города врача, но заботилась даже о падших женщинах и внебрачных детях, которых все всегда сторонились. «Замок часто бывал похож на детский сад. А как хорошо жилось незамужним девицам! Если в мае нападала на них охота поозорничать, то они могли не сдерживаться! Какие же прекрасные были времена!»
Не забыл он и товарища Георге Георгиу-Дежа, бухарестского лидера. «Наш мудрый вождь в Бухаресте обещал нам, крестьянам, лучезарное будущее. Нам, собственникам земли, работающим на этой земле и создающим на этой земле сельскохозяйственную продукцию, принадлежат плоды нашего труда. Все отныне равны, все общее, все владеют всем. Однако всех этих что-то ныне много развелось вплоть до районной администрации в Колошваре, до Центрального комитета в Бухаресте и даже до нового батюшки Сталина в Москве, как бишь его? Хрущёв. Так много ныне развелось этих равных, с которыми надо делиться, что нам, бедным, в Дялу почти ничего не остается. Это как с коровой: мы ее кормим спереди, а доят ее сзади».
– Товарищи студенты, будущее ведь это что-то, что еще не наступило, что еще когда-то потом настанет, то есть мы его не увидим? – печально спросил он. – А ведь лучше станет только в будущем. Значит, никогда.
Даму Клотильду он попросил не пугаться. Замок еще какое-то время должен послужить и хлевом, и складом, и конторой. Еще не скоро сможет колхоз построить собственную ферму, современную, по образцу великого Советского Союза.
Тут из просторной гостиной, покачиваясь, вышла корова, шмякнув на наборный паркет увесистую лепешку, и замерла в воротах, обратив ко двору лик, исполненный достоинства и торжественности.
– Мы еще не сняли паркет, – извиняющимся тоном произнес председатель, – потому что коровий навоз легко убрать. Его так приятно лопатой сдвигать по зеркальному паркету и выталкивать из помещений.
Приходили деревенские жители, выстраивались в очередь и целовали графине руку. Нарядные девицы делали графине книксен и дарили букеты. Шесть наших студенток взяли у графини цветы, в том числе розы, и взвалили эти букеты на руки доктору Хиларие.
Графиню пронесли по комнатам, она, как дитя, держалась за шеи силачей. В северных анфиладах ссыпали пшеницу.
– С тех пор как было основано наше хозяйство, это уже второй урожай, – с гордостью сообщил председатель. – Храним зерно в лучших условиях. Партия нас похвалила.
– Здесь были наши с кузиной Антонией спальни, – вспомнила графиня. – Сейчас на отделанной деревянными панелями стене висела на гигантских крючьях конская упряжь. – Что мы тут только ни творили, как только ни проказничали! Помню, однажды кузина показала мне здесь новые подвязки из Парижа, вот это была сенсация! Она рано умерла из-за разбитого сердца.
– Как? – удивился Позя. – Аристократка умерла из-за разбитого сердца?
– Конечно, у нас тоже есть сердца, – заверила его графиня. – Мать Антонии, моя тетушка, не разрешила ей выйти за деревенского учителя.
– Вот, значит, как, – сказал председатель. – А вышла бы и была бы сейчас важной коммунистической дамой. Учитель-то теперь в Колошваре живет, во дворце. Большой человек в партии.
– Если бы он на ней женился, – прошептала Руксанда, – то высокий пост никогда бы не занял.
Доктор Хиларие, увешанный цветочными гирляндами, как магараджа, кисло улыбнулся:
– Парижские подвязки. Да за них крестьянину приходилось три дня работать на барщине.
Позя и Бута посадили даму Клотильду на подоконник, поддерживая под спину. Она погрузилась в созерцание вида, открывавшегося из окна: пойменного луга, поросшего ивами и ольхой и простиравшегося вплоть до пологих склонов Западных Румынских Карпат.
– Ее первой большой любовью был лейтенант, наш дальний кузен. В мои обязанности входило передавать ему ее письма, ведь моя строгая тетушка никогда не оставляла их наедине. И вообще за нами постоянно следили. С двенадцати лет нам, девочкам, запрещалось голыми мыться в ванне. За этим наблюдали гувернантка и камеристка. Раздеваясь, мы должны были закрывать глаза. Прежде чем мы забирались в ванну, горничная надевала на нас мерзкий банный халат. Мы в этих халатах были похожи на кающихся грешниц…
– Зачем это? – вставил Позя. – Мне что, прикажете стыдиться самого себя?
– Так было принято в наших кругах. Нагота была под запретом, даже собственная.
– А замуж выходили? Как же было с мужем? – спросила Мария.
– Еще хуже. Пуп – единственная часть тела моего покойного супруга, что мне довелось рассмотреть, да и та не очень-то интересная. Да, о чем это я: однажды я спрятала billet d’amour[73] в десерте. Пирожное с запиской по ошибке досталось отцу Антонии, который был посвящен в наши планы. Он подмигнул нам и проглотил десерт вместе с запиской. Как-то ночью я заметила, что adoré[74] Антонии выскользнул из комнаты горничной. Скажите, барышни, вы бы рассказали об этом своей подруге или промолчали бы, окажись вы на моем месте? Догадайтесь, как поступила я!
Никто не ответил, но обсуждали это потом еще несколько дней. И не только это.
В комнате, где хозяева некогда завтракали, теперь обитали куры. Сыроварня разместилась в бывшем будуаре хозяйки, где потолочная лепнина повторяла очертания декоративных форм для сыра. Под свинарник вполне логично отдали курительный салон. «К сожалению, хозяйственные постройки подожгли, когда пришли русские, пардон, когда отступили немцы».
Могилы в глубине парка под соснами были разорены, склеп взломан, фрагменты дубовых гробов вытащены из ниш.
– Здесь проходила линия фронта, – пояснил председатель.
– Но это было целых десять лет тому назад, – сказала дама Клотильда. – А что сталось с останками? Вы перезахоронили их на кладбище?
– С останками… – смущенно промолвил председатель. – Не знаю точно. Нас перевели сюда всего три года тому назад.
Какая-то крестьянка зарыдала, следом за ней другие, поднялся вопль и причитания, огласившие всю округу. К председателю кинулась старуха в черном платке, схватила его за галстук и заголосила:
– Ах ты, большевик, безбожник, лгун несчастный! Точно не знаешь? Пусть тебя постигнет такая же судьба, что и господ, когда ты испустишь дух. Пусть собаки растащат твои кости…
Воцарилась мертвая тишина.
– Не собаки, – поправил председатель. – Это были дикие звери из леса.
– Да, говорят, такое случается, – произнесла графиня.
Вечерним поездом она возвращалась домой. «Спасибо, мой дорогой Хлородонт. Но, может быть, мне не следовало приезжать». На вокзале в Клаузенбурге, прежде чем графиню успела встретить делегация аристократов, сотрудники Секуритате конфисковали ее имущество. Ее сумочку обыскали. «Смотрите, и правда “Хлородонт”!»
Слава богу, я нашел в кооперативном магазине несколько тюбиков окаменевшей пасты этой марки и даже липучку от мух со штампом «D. R. P.» – «Запатентовано в Германской империи».
Домой ее привезли на машине Секуритате. Шофер и фельдфебель перенесли ее в подвал и уложили на шезлонг. Тем временем офицер осмотрел комнату и чуланчик в передней, где я обитал летом. Вернувшись, я не досчитался двух книг: «Священного» Рудольфа Отто и «Голодного пастора» Раабе.
11
Я сижу по-турецки, забившись в свою утреннюю нору, и делаю то, что рекомендовал мне майор и чему я сам изо всех сил противился: я думаю о смелых девушках, о женщинах-подпольщицах и снова, и снова – об Аннемари. Гремят засовы. Вечерняя река, клен, взволнованная женщина рядом со мной, крик «Давай»! Я прыгаю… и ударяюсь головой о столик, который служит мне крышей. В этот час меня никогда еще не вызывали на допрос. Лицом к стене. «Налево кругом!» Солдат показывает на меня. Неужели на меня? Майор Блау хочет побеседовать со мной в такую рань? Надеюсь, что только о Фрейде и Адлере, о Гауссе и Бернулли… Или меня выпустят. Меня уже охватывает страх: куда же меня поведут… Ночной дежурный недовольно тащит меня вперед: «Осторожно! Одиннадцать ступеней вверх!»
Чей-то грубый голос приказывает: «Сними очки!» Снимаю очки. Из угла, где стоит письменный стол, на меня обрушивается волна света. Невыносимого света… Я поднимаю руку, закрываю лицо. Чей-то бестелесный голос взрывает тишину: «Что это ты себе позволяешь? Ты что, осмеливаешься поднять на меня руку? А ну убирайся за дверь. И не стой тут с идиотским видом».
Ослепленный, я ощупью пробираюсь к себе в угол. В потоке света чрезмерно резко выделяются очертания стола и стула. «Смотреть на меня!» Я пытаюсь различить фигуру говорящего, теряюсь в сияющем мареве. Голос не облекается плотью.
Глядя в источник ослепительного света прямо перед собой, я начинаю жаловаться:
– Меня надолго лишили медицинской помощи. Я плохо себя чувствую, я должен вернуться в клинику. Прежде всего я хочу поговорить с майором, который меня прежде допрашивал. Ему хорошо известно мое состояние.
Его имя я предпочитаю не называть.
– Не на того напал, с сегодняшнего дня я тебе рога-то пообломаю, – раздается резкий голос откуда-то из тумана. – Плохо тебе? Уж будь уверен, я позабочусь, чтобы тебе стало хуже некуда. Ты здесь не для того, чтобы благоденствовать, вроде буржуа на загородной вилле, как в прежние времена твоя семейка на курорте в Рорбахе, а для того, чтобы признаться в том, что вы, ты и твои дружки-бандиты замышляете против народно-демократической власти.
– Вы напрасно меня обвиняете, я ничего не знаю, – говорю я, обращаясь к слепящему свету.
– Вовсе нет, ты слишком много знаешь! И мы хотим узнать, что именно. И рано или поздно узнаем.
– Меня привезли сюда из клиники. Вы не можете рассчитывать на достоверность моих показаний.
– Это просто уловка, ты хотел нас обмануть. В ту субботу, когда мы тебя арестовали, там собирался пойти в кино со студенткой музыкальной школы Герлиндой Хертер.
Он произносит «Джерлиндой», и это само по себе ужасно. Еще хуже, что он это имя вообще произносит.
– Больные лежат в постели, – констатирует бестелесный голос. – Кстати, тебя обследует психиатр, знаменитый доктор Шейтан. Так что бросим этот пустой разговор. А тебе мы еще покажем, так что света белого невзвидишь!
Я слышу хлопок в ладоши, которым здесь вызывают караульного. Из светового водоворота на миг выныривают две руки, покрытые раскаленными добела волосками.
Солдат открывает дверь. Автоматически надвигает на лоб козырек фуражки. Едва я успеваю надеть очки, как он берет меня под руку и тащит прочь. Тьма словно компрессом окутывает мои истерзанные глаза. На дне моего сознания брезжит цитата из Библии: «…единый имеющий бессмертие, Который обитает в неприступном свете, Которого никто из человеков не видел и видеть не может»[75]. Я прихожу в себя во мраке «ниши для статуи святого». Когда меня приводят в камеру, на столе уже стоит обед.
– Через несколько дней меня обследует врач-специалист, а потом меня выпустят, – заявляю я егерю.
Я изо всех сил цепляюсь за эту мысль. Доктор Шейтан достаточно профессионален и смел, чтобы настаивать на моем освобождении. Однако я предчувствую, что сцена, разыгравшаяся сегодня утром, не сулит ничего хорошего. Эти световые эффекты, грубый тон…
Пока я расхаживаю туда-сюда по камере, егерь сидит на своей койке. Глаза у него покраснели, как будто он только что побывал на охоте в ветреную, ненастную погоду.
За ним приходили, пока меня не было в камере. Следователь в офицерском звании сообщил ему, что ему предъявлено обвинение и грозит срок от пяти до семи лет. У егеря на глазах выступили слезы:
– Значит, я увижу своих девочек, когда они уже вырастут и научатся дерзить.
– Ты бывший партиец, а воешь как старая баба, стыдись! – набросился на него лейтенант. – Смотри, вот здесь, на твоем стуле, вчера сидела восемнадцатилетняя девица, сражавшаяся против нас среди легионеров. Когда я сказал ей, что ее ждет смертная казнь, она рассмеялась и плюнула мне в лицо.
– A fi legionar este moarta sigură![76] – не унимается егерь. – И все-таки уже новое поколение вступает в Legiune Arhanghelul Mihai[77], даже женщины!
Спустя несколько дней меня показывают директору кронштадтской психиатрической больницы, но предварительно дежурный офицер посредством благодушных угроз дает мне понять, как себя вести.
С доктором Эусебиу Шейтаном я познакомился прошлым летом. Тогда я посетил его заведение вместе со своей тетушкой Паулиной, приехавшей из Германии.
Он принял нас лично. Усталые, слегка воспаленные глаза придавали его лицу выражение вселенской скорби. Тронутые сединой волосы курчавились на висках под высокой белой шапочкой. В городе он пользовался двусмысленной славой: одни восторгались им как духовным наставником, другие проклинали в полном соответствии с его фамилией: Шейтан – черт, дьявол, князь тьмы, шайтан.
Тетушка Паулина, которой исполнилось сто лет, хотела еще раз увидеть свой фамильный дом – виллу «Тубирози» на горе Шлосберг, где теперь в тесноте кое-как размещалась кронштадтская психиатрическая клиника. Только там она, прожившая столь долгую жизнь, изведала счастье, став третьей женой моего двоюродного деда Франца Карла Иеронима. Их брак, который продлился всего несколько лет, виделся тетушке непрерывным праздником, хотя ее супруг быстренько промотал все ее приданое. К тому же в Германии даме не хватало цыган и бродяг, нищих и босяков, старух, курящих трубки, и венгерских служанок, которые в узеньких переулках отплясывали чардаш со своими ухажерами-солдатами. По всему вышеперечисленному тетя Паулина мучительно тосковала в чистеньком, уютненьком, тихоньком Гаутинге, где жила в богадельне с видом на Штарнбергское озеро.
Я провожал ее на гору, овеянную для нее причудливыми воспоминаниями. Легко, словно облетевший одуванчик, возносилась она вверх по извивам дороги, в сером шелковом платье, в завязанном под подбородком чепчике с желтыми помпонами. В правой руке она держала раскрытый зонтик от солнца, через равные промежутки времени подрагивавший у нее в ладони, словно больная бабочка. Пальцы другой руки периодически конвульсивно сжимались, образуя птичью лапку.
Доктор говорил с нами по-немецки. Обнаруживая благовоспитанность, он избегал обязательного обращения «товарищ» и называл тетушку Паулину сударыней. Дважды он даже величал ее «госпожа фон Зилах». Меня тетя Паулина представила не как племянника, а как «внучатого племянника моего дорогого супруга, который развелся со мной и, к сожалению, умер».
Врач попросил разрешения обследовать престарелую даму. Хотя душевнобольные в принципе известны своей живучестью, он еще ни разу не сталкивался с тем, что дама столетнего возраста не только пешком поднимается на Шлосберг, но и помнит, что совершила такое восхождение. «Ведь тот, кто укрывается в клетке из стальных ли прутьев, из навязчивых ли идей, надежно, ха-ха! защищен от несчастий и бед, но постепенно теряет рассудок». Он спросил:
– Сударыня, у вас есть какие-либо жалобы на состояние здоровья?
– Конечно, – ответила тетушка Паулина.
– Например? – с любопытством осведомился врач.
– В настоящее время меня мучает зубная боль.
– Зубная боль? Сударыня, у вас остались собственные зубы?
– Один. И он ноет.
Врач благоговейно обработал этот уникальный экземпляр ваткой, пропитанной спиртом.
– А кроме этого?
– А в остальном умираю от скуки, только и делаю, что зеваю. Смертельная скука – вот недуг древних стариков. Нет ровесников, с которыми можно было бы ругаться до хрипоты, которым можно было бы вцепиться в волосы. Или по крайней мере поделиться воспоминаниями.
Врач попросил даму раздеться до пояса.
– К сожалению, вынуждена разочаровать вас, господин доктор. В сущности, у меня ничего не болит. Часто я с беспокойством спрашиваю себя, удастся ли мне умереть.
– Несомненно, сударыня.
Меня тетушка отправила вон из комнаты.
– Вид обнаженных женщин слишком возбуждает молодых мужчин.
Потом врач подтвердил:
– Удивительно! Нервные рефлексы и мыслительные способности, как у шестидесятитрехлетней!
– Когда пастор хотел на столетие моей тети произнести псалом, то запнулся. Тетушке пришлось подсказать, прошептать ему на ухо, – с гордостью добавил я.
– Идиот выбрал для меня, бездетной, сто двадцать седьмой псалом, к тому же обращенный к мужчине, – пояснила тетя и процитировала: «Блажен всякий боящийся Господа, ходящий путями Его! Ты будешь есть от трудов твоих: блажен ты, и благо тебе!»[78] – Она помолчала, а потом повторила, больше для себя: «Блажен ты, и благо тебе, надеюсь!» – и продолжила: – Мой муж ходил только по кривым дорожкам, хотя, возможно, это и были пути Господни. Но ел ли он от трудов своих? Да он никогда в жизни и пальцем не пошевельнул. Даже наше состояние уплыло у него из рук и перешло в чужие карманы. Ему даже шнурки завязывала горничная. Он только меня носил на руках вплоть до нашего забавного развода. А какой чудесный он был танцор! А обаятельный, никто и близко не мог с ним сравниться! Настоящий венгерский аристократ до мозга костей.
Тетушка Паулина сидела, держась абсолютно прямо, на обитом белой кожей табурете, а я тем временем застегивал ей платье на спине.
Доктор Шейтан не мог отказать себе в удовольствии лично провести нас по вилле с привидениями. В комнате с зарешеченным окном, выходящим на восток, на гору Хонигберг, тетя Паулина остановилась как вкопанная, широко открыла глаза, достала из ридикюля театральный бинокль. Осмотрела стену и глухим голосом констатировала: «Все еще видны следы крови». И опустилась на железную кровать наголо обритой женщины, которая с быстротой молнии принялась расстегивать на ней платье.
– А ну, хватит! – одернул ее врач.
Больная тут же оставила тетю Паулину в покое, стащила с себя через голову ночную рубашку и показала доктору свою иссохшую грудь.
– Мы не можем выбирать времена, в которые нам приходится жить, – сказал доктор Шейтан, – но вполне можем выбрать время, в которое хотели бы жить.
Он указал на сумасшедшую, которая тотчас же залезла под свое грубое одеяло и молча уставилась взглядом в беленую стену.
– Прошло несколько десятилетий, а кровь все еще видна! – провозгласила тетя.
– Действительно странно, – согласился доктор. – Мы уж ее и отмывали, и заново красили это место, и несколько раз соскабливали штукатурку, – пятна все равно проступают. Видимо, кровь глубоко просочилась. Я подумывал было снести эту стену. Но моих питомцев это совершенно не беспокоит. Вы же понимаете… – Доктор с обреченным видом махнул рукой. – А санитарки крепкие создания, их этим не удивишь.
Отчего у тети Паулины конвульсивно дрожат руки, врач спрашивать не стал.
– Она пыталась покончить с собой, вскрыв себе вены, – вполголоса заметил он мне. – А заштопал ее какой-то мясник.
И это было именно так и напоминало историю из отрывного календаря: давным-давно в кронштадтском юмористическом листке, издававшемся на масленицу саксонскими крупными коммерсантами и промышленниками, появилось странное объявление, подписанное «Пьеро и Пьеретта». Всякий знал, кто скрывается за этими именами. «Мы расстанемся, не расставаясь. Как же это возможно? Кто пришлет правильный ответ до востребования до предпоследнего дня карнавала, в качестве вознаграждения получит в первую среду великого поста особняк, расположенный в красивой местности».
Когда в первую среду великого поста горничная, встревоженная клокотанием и бульканьем в опочивальне, около полудня проскользнула туда через ванную комнату – господа очень поздно вернулись с последнего маскарада сезона в танцзале, – дядя и тетя в костюмах Пьеро и Пьеретты лежали в супружеских постелях, скрестив руки друг у друга на груди. В стену фонтаном била кровь. Очевидно, он оказал последнюю услугу ей, а она – ему.
Вне себя от ужаса горничная бросилась на улицу, пронзительно крича: «Из водопровода течет бычья кровь!» Ей повезло: она наткнулась на целителя Марко Зотериуса, в ту пору только начинавшего свою карьеру.
– Дорогой сосед, – зарыдала служанка, – из водопровода хлещет кровь! Я хочу домой к маме! Я всего-то три дня в городе служу!
– Пойдем со мной.
В кухне она с громким плачем примостилась на деревянном сундуке.
– Выпей воды. Успокойся.
Три раза он качнул золотой маятник у нее над головой, и бедняжка погрузилась в глубокий сон.
– Да, сегодня у меня удачный день! – бодро напророчил себе целитель и ясновидящий. Однако сколько он ни запускал маятник, вычерчивающий над безжизненными телами узор из сложнейших восточных арабесок, ему не удалось остановить кровотечение. Тогда он снова растолкал горничную:
– Беги к доктору Флехтенмахеру, первый дом слева за углом.
Девица перепутала лево и право и привела ветеринара Буллингера.
– Сударь, пожалуйте скорей со мной! У нас из стены бьет кровь. Пожалуйста, быстрее, господин доктор!
Увидев, что произошло, ветеринар тотчас понял, что нельзя терять ни секунды. Он выудил из шкатулки со швейными принадлежностями штопальную иглу, согнул ее, накалил на свечке и, как придется, сшил вены, жилы и нервные стволы. Тем временем Марко Зотериус ожесточенно качал маятником над распростертыми неудавшимися самоубийцами, однако единственным следствием этой процедуры стали пятна крови, которые не удавалось смыть со стены и спустя несколько десятилетий.
Кое-как подштопанная супружеская пара рассталась, вилла «Тубирози» была продана с молотка. В тысяча девятьсот сорок восьмом году ее реквизировали в пользу государства. Много лет она простояла без хозяина. Хотя подобные дома буржуазного толка пользовались большой популярностью у пролетарских начальников, никто не хотел туда переезжать, несмотря на то что из окон виллы открывался романтический вид на старый город, и Черную церковь, и дальше – на поросшую лесом гору Цинненберг; жить там отказывался даже глава Секуритате, в сущности, рыцарь без страха и упрека.
Передав виллу «Тубирози» сумасшедшим, партия убила двух зайцев: она избавилась от «дома с призраками». А поскольку речь шла о небольшом особняке, то число его обитателей изначально было ограничено, совершенно в духе партийной доктрины: если социализм приносит человеку счастье, а у счастливого человека нет повода терять рассудок или наносить ущерб собственной душе, то нескольким беззаконным исключениям требуется не больше места, чем было им предоставлено.
Так, значит, из бывшей виллы «Туберози» сюда вызвали доктора Шейтана. Помнит ли он еще разговор с глазу на глаз, который состоялся у него со мной прошлым летом? Он утверждал, что навязчивые идеи и прочные решетки обеспечивают надежную защиту… Что ж, в таком случае я, по его мнению, тем более нахожусь здесь в безопасности.
В комнате, где проходят допросы, полным-полно офицеров, как в то первое воскресенье после моего ареста. Точно так же сверкал снег за зарешеченным окном. Однако я прищуриваюсь, еще не привыкнув к резкому свету. Даже глава Секуритате Крэчун будет присутствовать при моем освидетельствовании: когда он сидит, то складывает руки на коленях, как православный поп, а когда стоит или ходит, демонстрирует всем зажатую под мышкой папку, на которой красуются напечатанные крупными буквами слова: «MINISTERUL DE SECURITATE».
Он подходит к моему столику, склоняется надо мной, почти раздавливая своим весом. Он безапелляционным тоном инструктирует меня, веля отвечать строго на задаваемые врачом вопросы, да и тогда не особо распространяться:
– Придержи язык! Это самое лучшее. Domnule doctor и так все знает. Он с самого начала понимает, с кем имеет дело и какой вердикт вынесет в конце. Его не проведешь. – И добавляет с язвительной ухмылкой: – Domn’ doctor разбирается не только в психах, но и в нормальных.
К моему столику придвигают стул, ставят стакан воды. Тем временем я разглядываю офицеров, ища руки, покрытые раскаленными добела волосками, или руки в замшевых перчатках.
Когда в комнату входит директор клиники в сопровождении главного следователя подполковника Александреску, некоторые офицеры, помедлив, встают. Я, сам того не желая, вскакиваю и кланяюсь. Все недоуменно уставились на меня. Никто не произнес ни слова. Врач в белом халате и в шапочке подошел к моему столику и подал мне руку. Полковник Крэчун, не поднимаясь из-за стола, попросил доктора сесть рядом со мной:
– Пожалуйста, туда, товарищ доктор.
По вопросам врача я понимаю, что он знаком с моим делом. Я отвечаю кратко, без лишних подробностей, так что наша беседа завершается быстро, к заметному облегчению «ассистентов». Врачу остается только проверить мои рефлексы. Чтобы подойти ко мне, он пытается отодвинуть столик. Столик остается нерушим. «Lăsaţi, domnule doctor»[79], – угрюмо произносит полковник. Тогда доктор просит меня подвинуться к нему со стулом. Стул привинчен к полу.
– Стул! – командует полковник.
Встает какой-то лейтенант.
– Сядь! – грубо приказывает мне полковник.
Я подтягиваю штаны, прижимаю их к себе, чтобы они не упали. Сажусь между двумя офицерами и кладу ногу на ногу, как мои соседи.
Врач нагибается ко мне и ударяет меня резиновым молоточком. Моя правая нога столь молниеносно взвивается в воздух, что он не успевает отпрянуть. Носком ноги я задеваю его шапочку. Она сдвигается и теперь сидит у него на голове криво и косо, и это очень смешно. Никто не смеется. Врач ее не поправляет.
– Рефлексы несколько повышены.
Доктор Шейтан снова садится за мой столик.
– Чего ты ждешь! А ну, возвращайся на свое место! – напускается на меня полковник Крэчун.
Психиатр, обращаясь к главе Секуритате, говорит, что миссия его завершена, выводы он представит в виде врачебного заключения в самое ближайшее время и передаст в соответствующие органы в виде служебного письма, разумеется, секретного. Ни одним жестом, ни одним взглядом, ни одним движением доктор Шейтан, сидящий так близко, что я мог бы до него дотянуться, не выдает, что меня помнит. Я мог бы поправить его криво сидящую шапочку. Однако я послушно держу руки на коленях.
Colonel Крэчун встает из-за письменного стола, держа под мышкой увесистую папку. Его офицерская гвардия, как по команде, тоже поднимается. Собирается уходить и доктор Шейтан. У двери он быстро оборачивается ко мне, с грустью смотрит на меня воспаленными глазами и произносит: «Lux ex oriente!»[80] Дежурный офицер распахивает дверь, гостю приходится сделать небольшой шаг назад. При этом он наталкивается на живот начальника, и тот с сопением отступает. Эусебиу Шейтан произносит по-немецки, обращаясь к пустому коридору: «Времена не можем, а свое собственное время – да». Он едва заметно мне кивает: «La revedere».
На меня набрасывается какой-то капитан. Я узнаю его мясистый нос: когда я учился прикуривать через глазок, я случайно ткнул ему сигаретой в глаз, попав мимо носа. А руки? Нет, руки у него покрыты обычными волосами.
– Что тебе прошептал этот старый лис? А ну, говори!
Марксистский лозунг?
– Грядет свет с Востока.
– На каком языке?
– На латыни.
– Латынь – язык римских рабовладельцев.
И тогдашнего румынского народа, думаю я.
– А потом что? На другом языке. Говори!
– На немецком. Но это был бессмысленный набор слов: времена, время… По-румынски timpul, timpurile…
И тут меня осеняет, я словно вижу перед собой истощенные сосцы безумной пациентки, тогда, прежде: «Мы не можем выбирать времена, в которые нам приходится жить, но вполне можем выбрать время, в которое хотели бы жить», – сказал тогда доктор Шейтан.
– На немецком. На языке Гитлера…
– И Гете, и Энгельса.
– Закрой рот, мерзавец. Это был тайный пароль. Ну, подожди, дорогой доктор. Мы и до тебя доберемся. – И добавил, обращаясь ко мне:
– Теперь всем этим бредням про твою болезнь конец, можем начинать серьезную работу. Мы тебе такое устроим, что и в Париже жарко станет!
В Париже… Я сижу на краешке койки и прислушиваюсь к звукам, которые доносятся из коридора. Еще и солнце не взошло, но те, сверху, могут ворваться сюда в любой момент. Я пытаюсь спастись от своих воспоминаний, которые больше не только не оберегают меня, но и ставят под удар других. Меня неумолимо влечет к тайному, сокровенному, тщательно таимому от самого себя, к тому, что следовало бы забыть. Лето у реки еще не прошло.
Вечер. Мы с Руксандой сидим под шелковицей, прислонившись к теплой стене. Сюда мы пришли босыми, увязая в нагретой солнцем теплой пыли.
– Я здесь долго не выдержу, – в слезах сказала она.
– Но ты же румынка! Это твоя родина. Мы, саксонцы, чужаки, нас здесь только терпят. Но ты-то почему хочешь уехать?
– Это уже не моя родина. И я здесь всему чужая, и мне все чужое. Душа все время словно в маске.
И продолжала:
– Либо скоро придут американцы, либо…
С самого конца войны я непрерывно слышу эту фразу: когда придут американцы! Многие так и умерли, не дождавшись.
– А если они никогда не придут? – жалобно спросила она. – Партизаны в горах десять лет ждут их прихода. Если этого скоро не случится, то… то тогда я уплыву в Америку. Да, ты не ослышался. Думаешь, мне это не по силам? От Вама-Веке на крайнем юге, на болгарской границе, до Стамбула. Ночью плыть, держась вдоль побережья, идти по шесть-семь часов. Днем прятаться. Говорят, в Болгарии много прибрежных лесов.
– А что будешь есть? Пить?
– Если здесь крестьяне и священники повсеместно поддерживают партизан, которые прячутся в горах, то наверняка и там найдется немало добрых и мужественных людей.
– А как же береговая охрана?
– Для них я не больше муравья. А сейчас я доверю тебе страшную тайну. Знаешь, это наши последние дни у реки. Мы никогда не будем больше так близки, как сейчас, ты и я. Я это чувствую. Но будем вспоминать это время. А я буду тосковать по тем дням, что провела здесь с тобой. Как говорит твоя графиня Клотильда: «Величайшее счастье всегда ждет только в будущем».
С этими словами она обняла меня, поцеловала и погладила по голове. И снова села.
– Мой двоюродный брат Мирча, о котором я тебе рассказывала и которого люблю всей душой, хотя не видела его уже много лет, – прошептала она, – с тех пор, как король отправился в изгнание, бежал к партизанам, в отряд Шушмана[81]. Они сражаются в Западных Карпатах, власти их боятся. Секуритате даже карателей посылала, но не могла их победить.
– Здесь тоже есть партизаны? Я думал, они остались только у нас, в Фогарашских горах. Там они стреляют без промаха.
– Они стреляют только в случае крайней необходимости, для самозащиты.
В нашей бывшей конторе, целиком задрапированной красной материей, установили для торжественного прощания гроб с телом лейтенанта Секуритате, которого застрелил снайпер у водопада Буля. Мы, ученики лицея, весь день стояли у гроба в почетном карауле. Уже одно то, что этот ужасный человек лежал неподвижно, словно на минуту задремал, делало его на удивление безобидным. А еще меня беспокоило, будто это я отчасти виноват в том, что темное существо белым днем предстало на всеобщее обозрение. А ведь такого человека оплакивали душераздирающе, как любого другого…
Смущенный, стоял я по стойке смирно у гроба, а женщины тем временем с плачем бросались на грудь покойному, целовали зеленоватое лицо и прижимались губами к пулевому отверстию на лбу, заклеенному пластырем. И выкрикивали пронзительные проклятия в адрес bandiţi.
В народе эти бывшие офицеры, сохранившие верность королю, эти крестьяне именовались партизанами. Среди партизан можно было встретить горделивых крестьянок, деревенских учителей и попов, ремесленников и сыновей фабрикантов. Жизнью рисковали студентки и молодые врачи, даже школьники.
– Они арестовали половину моего класса из мужского лицея имени Раду Негру Водэ в Фогараше. Мне повезло, что за год до этого я перешел в школу Хонтеруса в Кронштадте. Эти школьники снабжали партизан провизией, оружием и боеприпасами. Их приговорили к гигантским срокам. Они выйдут из тюрьмы дряхлыми стариками…
– Выйдут… А если бы им уже исполнилось восемнадцать, их бы казнили.
– Я уважаю этих безрассудно храбрых юношей и мужчин, но…
– И женщин, – страстно перебила меня Руксанда. – Представь себе, они ведь рожают детей в ущельях и на пастбищах, и наши попы крестят и хоронят ночью в тумане, исповедуют, причащают, подвергая себя и свои семьи смертельной опасности.
– Но чего собственно хотят партизаны?
– Чего они хотят? – удивленно переспросила она. – Я об этом не думала. Откуда мне знать? Дать выход своей ненависти. Вселить надежду в отчаявшихся. Нагнать страху на эту самодовольную, хвастливую клику в Бухаресте. Взять за горло местных некоронованных царьков. Подать пример сомневающимся! Ведь желание выступить против антинародного режима хоть как-то, хоть в чем-то совершенно естественно и законно. Так поступаем даже мы, притворяясь, будто не умеем плавать.
Мы с Руксандой были единственными в группе, кто еще в детстве научился плавать по всем правилам искусства. Однако, чтобы не вызвать подозрений – или из упрямства? – мы принялись так неуклюже плескаться на мелководье, что Позя, который, закатав подштанники, вошел в реку по колено, насмешливо крикнул: «Вы, городские, и плаваете-то как топор!»
– Народ называет партизан своей последней надеждой.
– Но это не наша надежда, – задумчиво возразил я. – Мы ничего не ждем для себя от этих безрассудно храбрых вылазок. Мы, саксонцы, подчинялись любой власти. Circumspecti[82] издавна величали нас в Трансильвании, и под таким именем знали нас повсюду, от Высокой Порты до Вены.
– Осторожность может переродиться в трусость, – вставила Руксанда.
– Дорогая, я безусловно восхищаюсь этими героическими партизанами, – направляю я разговор в другое русло, – но их борьба кажется мне безнадежной. И жуткой. Не могу себе представить, чтобы я выступил против режима, не важно, в какой форме. Хотя бы потому, что я такой трусишка – зайка серенький.
– Ах ты, мой трусишка – зайка серенький, – нежно протянула Руксанда. – Как чудно это звучит по-румынски! – Она положила обе руки мне на колени. – Фу, какие мерзкие тирольские штаны из толстой кожи! Ничего не почувствовать! Но что ты предлагаешь? Какую альтернативу для страны, для народа?
Я ограничился только тем, что сказал:
– Это ваш народ, ваша страна.
Она замолчала. Надолго. Над нашими головами тяжело прошествовала Малая Медведица. Тут она произнесла что-то странное:
– После сорок четвертого года все мы лишились невинности. – И добавила: – Кроме короля.
В окне напротив зажегся свет. В комнату вошла женщина, она уже распустила волосы, и это придавало ей какой-то сомнамбулический облик. Ее муж тоже успел расстегнуть вышитую рубаху без воротника. Они поспешно разоблачились, как попало бросая одежду. Вмиг они остались совершенно обнаженными. Забыв о лампе, которую они поставили на стул, они обернулись друг к другу и бросились в объятия. Мужчина с такой страстью прижал к себе возлюбленную, что ее грудь исчезла в поросли волос на его грудной клетке. Кончиками пальцев она стала гладить его по бедрам.
– Пойдем, – сказала Руксанда и повлекла меня прочь. Но мы не сдвинулись с места. Не помня себя от чувственного восторга, пара, качнувшись, опрокинула стул с лампой. «Боже мой, да они сейчас сгорят заживо!» В ту же секунду окно напротив погрузилось во мрак.
На грузовике с массивными шинами председатель повез нас вверх по течению реки. Мы, сидя на корточках, теснились в кузове. Все мы натянули на голову мешки из-под сахара с надписью «Куба». Их водонепроницаемая ткань защищала от ветра и дождя. Крестьяне отвлекались от косьбы и с удивлением провожали взглядом толпу белых садовых гномов.
Мы с Руксандой были первыми, кто пешком отправился к своему пункту назначения, а совсем близко, казалось только руку протянуть, перед нами возвышались горы. Camion развернулся и затарахтел вниз, в долину. Через каждые несколько километров из кузова грузовика выпрыгивали еще двое, которым предстояло до следующего дня осматривать пойменные луга и опрашивать людей. На ночлег просились к крестьянам. Наш отрезок выпал нам по жребию. Он простирался до того места, где у подножия пологой горы сливались Теплый Самош и Холодный Самош, образуя один водоток.
Мы двигались неспешно, опрашивали крестьян, которые у себя на лугах косили сено, останавливались на хуторах, выстроенных на речных уступах. Руксанда твердила: «Не записывайтесь в колхоз, ждите американцев. Неужели вы хотите бросить в пасть этим разбойникам все ваше имущество, унаследованное от предков, заработанное в поте лица?» Я отмалчивался.
Крестьяне жаловались, что государство-де отбирает у них такую часть урожая, что осенью они остаются с пустыми руками, не хватает даже посевного зерна. Власти неумолимо требовали выполнения плана. Некоторым приходилось даже докупать зерно, чтобы не попасть в тюрьму.
«Держитесь, потерпите. Это долго не продлится».
Наводнения и половодья случались часто, однако старожилы редко могли сказать, в каком году постигло их бедствие, и приурочивали его к другим событиям: когда император Франц Иосиф застрелил своего сына Рудольфа, когда подлый коммунист заколол напильником красавицу императрицу Элизабет, когда началась большая война, когда после большой войны разразилась эпидемия испанки, когда умер румынский король Фердинанд, столь исхудавший от горя, – ведь Кароль, его сын, связался с еврейкой, – что со всеми орденами весил не больше тридцати девяти килограммов.
Чем ближе к нам было время, что обсуждали мы с крестьянами, тем скорее память их оживляли не разливы рек и ненастье, а бури истории: немецкие солдаты, хотя и отступали, передали хозяевам свои комнаты, в которых стояли на постое, убрав и вычистив все до блеска, застлав постели и выметя полы. И заплатили полновесной монетой даже за последний литр молока, который выпили на завтрак, уже под первые залпы русских орудий. «Всегда чисто вымытые, выбритые, надушенные, словно на танцы собрались».
А вот русские… Люди начинали креститься.
– Нам пришлось спуститься в погреб. Там стояли винные бочки с пулевыми отверстиями, откуда русские пили; некоторые так и утонули в вине. А нам пришлось залезть на чердак, куда вдребезги пьяным русским было не забраться, и решить, какое укрытие для жены и дочери лучше, – либо в дымоходе, либо в коптильне. Некоторые варвары сломали себе шею, ха-ха! По сравнению с этими испытаниями любой потоп – благословение Господне.
Пообедали мы едой, взятой в дорогу: сыром с луком, хлебом с джемом. Я развел костер, поджегши увеличительным стеклом пучок сена. Руксанда сварила в консервной банке два яйца, которые сунула нам какая-то хуторянка. Мы испекли молодой картофель, вырытый на огороде. Гнусных колорадских жуков, поедавших картофельные кустики – и, согласно официальной версии, сброшенных с американских самолетов, чтобы затормозить коллективизацию в сельском хозяйстве, – я щелчком отправил в горящие уголья.
– Здесь еще нет колхозов, – извиняющимся тоном сказал я Руксанде, – появление которых обрадовало бы ужасное американское насекомое.
– Любые средства хороши, чтобы нанести ущерб этому режиму!
– Любые? Тогда уж пусть сразу бросают атомные бомбы.
– Боже упаси, – примирительно произнесла она.
Воду мы пили из чистой, как ручей, реки. И купались. Мы отыскали глубокое место под крутым берегом и плавали, сколько нам заблагорассудится, как будто никакой народной республики не существует. Мы состязались, демонстрируя свои навыки, пробуя идти кролем против течения. Руксанда показала мне новейший американский стиль баттерфляй – «бабочку». Она поднималась из воды и, преодолевая течение, делала широкий и мощный гребок руками, с каждым вторым «ударом крыльями» ее лицо появлялось над водой в сверкающей пене и брызгах, и она, вдохнув, снова пробивала водную гладь и уходила в глубину. Дюйм за дюймом она двигалась вверх по реке. А потом перешла на стиль «дельфин»: плавно скользила, то всплывая из-под воды, то опускаясь под воду, и тело ее светилось. Потом мы загорали и пересчитывали бабочек, порхающих у нас над головами.
К вечеру мы дошли до места, где сливались два Самоша, питаемые родниками. На мысе, с обеих сторон защищенном бурными горными ручьями, стояла заброшенная мельница, частью сожженная. На фоне неба выделялись обуглившиеся балки. Окна жилого дома взирали на нас, как незрячие глаза слепого. Водяное колесо было остановлено, желоб высох. Сложные механизмы замерли, словно по воле злого волшебника, воцарившегося в этом тихом месте. Прямо за мельницей вздымалась отвесная скала причудливой формы, будто опрокинутая набок могучим великаном. Обрыв отгораживал маленький полуостров, а прямо над ним начинался смешанный лес. К мельнице не вели ни висячий мост, ни деревянные доски. Мы плотно затянули ремни рюкзаков и по воде, сквозь пену, мимо огромных круглых валунов, двинулись вперед.
Руксанда крикнула: «Эй, есть тут кто?» – и мы стали ждать. В крохотном оконце показались глаза и долго вглядывались в нас. Потом отворилась тяжелая дощатая дверь, из-за нее выглянула женщина, недоверчиво посмотрела на нас и спросила, чего нам надобно. Нельзя ли у нее переночевать? Она шагнула вперед, подняла банку с солеными огурцами. Огурцы бродили на солнце под размоченным куском хлеба. Не отвечая, она захлопнула перед нами дверь. Мы принялись ждать, а высоко на гребне горы солнечные лучи запутались в верхушках елей.
К нам вышел из дому небритый мужчина, сел на обломок скалы возле сарая и начал нас выспрашивать. Руксанда терпеливо отвечала. Когда она назвалась внучкой рыбицкого протопопа, лед был сломан.
– Да мы уж знаем: один сын погиб на Восточном фронте во время крестового похода против большевизма, другой не вернулся из русского плена. Что русским в руки попало, то уж они нипочем не упустят, если только сразу не сломают и не сожгут. А внук его вон там! – Он ткнул пальцем вверх, на утес, поросший вековым лесом. – А что это за молодой человек? – указал он на меня.
– Однокурсник.
– Ну, ладно. Но лучше расскажите о нем поподробнее.
– Трансильванский саксонец.
– Саксонец из Трансильвании? Значит, наш человек.
Мы вошли в кухню, скудно освещенную керосиновой лампой. За столом сидела давешняя женщина. Ее вышитую румынскую блузу покрывали бурые пятна. Она читала Библию. На топчане, установленном на козлах, лежала старуха. «Кто это?» – проскрипела она, обратив на нас взгляд мутных глаз.
– Это внучка отца Стойки с un neamţ[83].
– Немец? – Она резким движением приподнялась в постели. Тоненькие белоснежные косицы ниспадали ей на плечи. – Когда же немцы придут, порядок наведут у нас? – спросила она, и в ее желтоватых глазах появился слабый блеск. С этими словами она вновь откинулась на подушку.
– Если бы немцы не ушли, – посетовал мужчина, – мельничное колесо вращалось бы до сих пор. Все забрали у нас разбойники-коммунисты: сначала русские нас подожгли. Хотели посмотреть, загорится ли водяная мельница. Теперь коммунисты дерут с нас три шкуры. Совсем замучили поборами. А заодно уж и Секуритате жить не дает. Подозревают меня в том, что я помогаю партизанам. Но мы их быстренько спровадили.
И рассказал, как оборонялся от разбойников из Секуритате. Сначала разобрал-де мостки через ручей, потом, после того как у него конфисковали лошадь и телегу, порушил и деревянный мост побольше. Но все это было бы впустую, если бы Sfântu Ilie, Илья Пророк, не поспешил ему на помощь на огненной колеснице. Когда двадцать третьего июля, в Ильин день, двое молодчиков, с макушки до пяток забрызгавшись, пробирались сюда по камням, поминутно оскальзываясь, разразилась гроза. В одного попала молния, он упал в ручей, и его унесло водой.
– Живого ли, мертвого, Бог весть… А капитана молния шарахнула ниже пояса: сорвала с него не только портупею с пистолетом, но и форменные штаны, – так и остался офицер под проливным дождем в бурном ручье, пусть барышня меня простит, с голой задницей и с голым причинным местом.
В сапогах и фуражке, которые молния пощадила, бросился он с громкими воплями в близлежащий женский монастырь. Там монахини-де окропили полуголого гэбэшника святой водой и поспешно окурили ладаном, чтобы по возможности скрыть его наготу в облаках благовонного дыма. И отправили домой, закутав в монашескую рясу. Вот так чудесным образом спас Илья Пророк сей дом от дальнейшего разорения. А сверх того показал почтенным сестрам, богобоязненным невестам Христовым, мужское естество, узреть каковое дано им будет только в жизни вечной.
Не боятся ли они жить в такой глуши совсем одни, спросила Руксанда.
– Я, Я Сам – Утешитель ваш. Кто ты, что боишься человека, который умирает, и сына человеческого, который то же, что трава. Исая[84], – ответила женщина, не глядя на нас.
– Нет, не боимся. Секуритате больше сюда заглядывать не отваживалась, – подтвердил мужчина.
Мы поужинали за выскобленным столом, причем муж с женой ели из одной жестяной миски. На первое подали тминный суп, в который мы раскрошили корку черного хлеба. А еще ели козий сыр, сдобренный для остроты зеленым луком и укропом, и соленые огурцы. Старушку кормили с ложечки. Дочь размачивала куски черного хлеба в супе и клала их своей беззубой матушке в рот. На сладкое лакомились черникой. Женщина пережевывала ягоды и передавала эту кашицу прикованной к постели изо рта в рот.
Перед ужином жена вручила хозяину дома Библию. Тот стал читать двадцать второй псалом: «Господь – Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться… Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих»[85]… Он повторил эту фразу.
Отужинав, мы встали и прочитали «Отче наш», каждый на своем языке. Мельник перекрестился, а потом, обратившись к черной скале, служившей стеной комнаты, призвал добрых ангелов ночи, прося беречь дом его и всех, кто нашел приют под его крышей.
– Ночевать будете в сарае, над хлевом. В самом хлеву у нас всего-то пара коз осталась.
Там мы и спали, опьяненные чудесным ароматом сена, убаюканные неумолчным журчаньем обоих ручьев.
Пока что-то нас не разбудило. Когда мы выглянули из-за края нашего овинного настила на гумно, нашим взорам предстала фантастическая сцена. Православный священник в блистающем червонным золотом облачении служил литургию на маленьком столике. Две свечи изливали на него приглушенный свет. Этот маленький импровизированный алтарь был застлан ярко расшитым льняным полотном. На столике возвышался закрытый потир для причастия, рядом лежал украшенный драгоценными камнями золотой крест. Перед священником стоял, преклонив колени, человек в камуфляжном костюме. Голову его и спину скрывала епитрахиль с золотой бахромой, под которой священник принимал у него исповедь.
Двое других, тоже в камуфляже, устало прислонились к двери сарая, держа ружья на изготовку. Они лихорадочно прочесывали взглядом окружающую местность. Лица у них были загорелые, исхудалые, чем-то похожие друг на друга и напоминавшие маски. Возможно, один из партизан – женщина. Хотя на груди у нее висел автомат, руки ее казались нежнее и тоньше, чем у остальных.
– Это они, – прошептала Руксанда и хотела вскочить. – Пробил час Божий. Я уйду с ними.
Мы лежали на животе, заглядывая вниз. Я тихо положил руку ей на спину и вдавил ее в сено. На ней была одна нижняя рубашка.
– Ты же не можешь уйти в таком виде.
Между тем поп вполголоса нараспев дочитал молитву. Вслед за этим он совлек с коленопреклоненного епитрахиль и помазал его лицо освященным миром, дабы злые духи не возымели над ним власти. А потом священник отпустил ему грехи, объявил его свободным от всех грехов властью связывать и разрешать, как на земле, так и на небе, данной Христом своей церкви. Из серебряной чаши он зачерпнул ложечкой просфору с вином и причастил исповедовавшегося, а потом трижды перекрестил. Причастник поднялся, не совсем твердо держась на ногах, словно только что пробудился и вернулся в наш мир издалека. Он поцеловал попу руку, и тот обнял его.
– Я пойду с ними! Смотри, среди них женщина! Я пойду с ними! – шептала Руксанда, а я тем временем вдавливал ее голову в сено, чуть не задушив.
Этот ритуал невероятно медленно повторился еще дважды. Нимало не смущаясь неблагоприятными обстоятельствами, поп смиренно исполнял положенный обряд. Творя молитву и напевно возглашая евангельскую истину, он отменял роковое, смертельное время и ненадолго совлекал на землю вечность, изгоняющую любое зло, защищающую и оберегающую всех.
– Я пойду с ними! К моему кузену Мирче, по нему истосковались моя душа и мое тело.
Священник потушил одну свечу, свернул епитрахиль, пожал руку женщине и мужчинам, преданным взглядом проследил за тем, как они надевают плащ-палатки, скрывая под ними автоматы. С молитвой он преклонил колени и стал ждать, пока все трое не исчезнут в ночном мраке. Потом он потушил вторую свечу и, пробираясь ощупью во тьме, ушел.
Только тут мы поняли, что ручьи журчат по-разному, что каждый издает собственный, неповторимый звук, услышали, как шумят их воды, вытекающие из холодных и теплых источников, прежде чем слиться воедино.
Мы снова улеглись на мешки из-под сахара со штампом «Куба». Руксанда прижалась ко мне, положив голову на сгиб моего локтя, ее слезы залили мне рубашку, просочились на грудь. Благоухание сена сошлось над нами, точно прочный купол.
– Возьми меня! Подчинись зову сердца! Вы, саксонцы, слишком высокомерны! Возьми меня!
В коридоре грохочут сапоги. Гремят засовы. Вот опять, к тому же ранним утром. Ее веки, такие же мягкие, как ее губы… Я покорно позволяю себя увести. Одиннадцать ступеней так, одиннадцать эдак…
Настает миг, когда люди из комнаты наверху извлекают меня из всех нор, где я мог утешаться воспоминаниями в течение дня. Не успел я проснуться, как меня еще до рассвета, во тьме, вызывают на допрос. В обед, не успел я вычерпать жидкий суп, звучит команда: «Взять очки, за мной!» Вечером громыхают засовы: «Эй, ты, как тебя там? Марш вперед!» Своего времени у меня уже нет. Они травят меня, преследуя весь день, с первых проблесков утра до сигнала отбоя. Я бежал в самый дальний угол камеры и уселся на туалетное ведро. Я подавленно прислушиваюсь, не раздастся ли среди шарканья и шлепанья в коридоре, где заключенных выводят в уборную, грохот сапог, двигающихся прямиком ко мне. И ожидаю ночи, избавляющей от мучений.
Должно же наступить спасительное время! Пусть даже истечь из раскаленных ноздрей Божьих, излучиться от золотой пряжки на его ботинках из крокодиловой кожи. Должно наступить новое время!
Я снова пытаюсь залучить его, сидя на ведре, прислушиваясь. Времена, в которых мы живем, мы выбирать не можем. Но можем выбирать свое время. С чего же начать?
Держась за руки, мы сидели на скамейке в парке имени Сталина. Аннемари Шёнмунд читала вслух «Часослов» Рильке, книгу я окоченевшими от холода пальцами держал возле самого ее лица, клубы тумана скрывали нагую Венеру: «Нальется барбарис багряным светом, и астры, старясь, слабо станут в ряд»[86]. Все, что находило отклик в ее душе, мне полагалось учить наизусть. И я учил: «Как ни прискорбен ход веков…»[87] И запомнил вот еще что:
«Час пробил, упал», – вдруг это означает, что спасительное время плавно ниспадает, нисходит из иных областей, иных сфер? Туман и Венера. «Отдаваясь в мозгу», – так было новогодней ночью в камере. А время, исполненное чудес, двенадцать ночей между Рождеством и Крещением, когда домашние животные у нас в деревнях говорят по-саксонски со скотниками и с теми, кто родился в воскресенье и наделен множеством удивительных даров.
Подобные суеверия я однажды высмеял на лекции по истории религии. Профессор Альберт Зонтаг, который неизменно краснел, когда встречался глазами с нами, студентами, и потому бубнил свои лекции себе в бороду, наконец поднял голову и яростно напустился на примитивных, материалистически настроенных молодых людей, якобы утративших всякую чувствительность к божественному началу. Он то и дело бросал преданные взгляды на гипсового Лютера, который безучастно стоял в углу лицом к стене. Кто-то выбил из рук статуи Библию.
Хотя я и сознавал, что веду себя крайне невежливо, хотя испытывал сочувствие к своему профессору, я не отступал. Разоблачать Библию как источник лжи и обмана стало для меня делом чести. Измышление божественного начала – коварный идеологический ход, придуманный, чтобы держать людей в повиновении, – согласно Марксу, «опиум для народа». «Вот, например, ковчег – электрический конденсатор! Вот потому-то дерзкие святотатцы и падали замертво, коснувшись заколдованного ларца. Все же ясно как день: золото – черное дерево – золото, так сказано в Библии. Но языке электростатики это означает: металл – изолятор – металл. Это лейденская банка, заряженная электричеством, а совсем не гневом Господним. Кстати, что же это за ужасный, злобный и мстительный Бог, который губит своих последователей только за то, что они осмелились прикоснуться к его домашней утвари? А ведь это всего-навсего электрический конденсатор, и смастерил его хитроумный Моисей, ученик чародеев, египетских жрецов».
Профессор покраснел, но меня это нисколько не смутило, я как ни в чем не бывало продолжал: «Сегодня известно, как лицемерные служители культа использовали свои изобретения, чтобы народ, живший на Ниле, преисполнился панического ужаса, а они сами утолили свою жажду власти».
Шестеро девятнадцатилетних, мы сидели вокруг профессора в подвальном помещении Протестантского теологического института в Клаузенбурге за столом для настольного тенниса, в облаке запахов, которыми был пропитан бывший склад аптекарского магазина. В этом подвале, прозванном Аидом и служившем чуланом для всякой рухляди и крупного мусора – кроме наших велосипедов, все остальное можно было смело выкинуть на свалку, – профессор водил нас по пустыням Ветхого Завета и архаических религий, а мы тем временем жадно посматривали на ножки проходящих за подвальным окном по тротуару женщин и девушек.
В перерывах мы садились на велосипеды и гоняли наперегонки. Один из моих однокурсников барабанил по клавишам фисгармонии и наяривал на пронзительно жалующемся инструменте, пока не лопались струны.
Спустя год я, необращенный и высокомерный, бросил теологию и Аид.
Но сейчас мне отчаянно хочется мимолетного и бренного. Уставившись в беленую стену, я мучительно ломаю голову. Пытаюсь вызвать из небытия то, что отвергал на лекциях с насмешкой и презрением. Пожертвовав маленьким червячком зубной пасты, которую я выдавил из тюбика на стену, я ощущаю благоухание ароматных трав и эфирного масла, оно щекочет ноздри, посылает в мозг сигналы, заставляя почувствовать давно забытые запахи, вспомнить то, что я когда-то учил, слышал, высмеял и отверг. Все это поднимается из подвалов памяти, из влажной плесени Аида, меня пронзает дрожь! Мой мозг реагирует на сознательное раздражение: воспоминания возвращаются ко мне во всей своей полноте и силе. Все, что я знал, оживает, озаряется светом, и я наслаждаюсь просветлением. Священное время играет зарницами, отверзаются небеса. Как же там было с Иаковом, который устроился на ночлег во время бегства, подложив камень под голову? Рильке догадывался об этом. «И у летучей доброты любая вещь живет в опеке, как по ночам кусты и реки, младенцы, камни и цветы …»[89] А в Библии говорится: «И увидел во сне: вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней… Иаков пробудился от сна своего и сказал: «Истинно Господь присутствует на месте сем…» И убоялся и сказал: «Как страшно сие место! Это не иное что, как дом божий, это врата небесные»[90].
Так высоко подниматься я не хочу. Тогда бы я слишком уж приблизился к библейскому Богу, раскаленная святость которого уже однажды обожгла мне пальцы. Достаточно и «летучей доброты» здесь, на земле. С тех пор как сижу в темнице, я не произносил слова Божьего. Не молился и не молил.
Меня не покидает мысль, действительно ли ни на что не похожее время, обрушивающееся на верующего подобно звездному дождю, именуется иерофантическим? Над этой мыслительной конструкцией я порядком поиздевался в прошлом, но со свойственной мне тягой к знаниям запомнил ее смысл: иерофания – явление священного, божественного в земном мире.
Пробужденный от апатии зубной пастой, я вспоминаю, как слышал в Аиде, что посвященные будто бы различают сакральное и земное время. Причем эти категории, с одной стороны, взаимно исключают, а с другой – взаимно дополняют друг друга и даже взаимопроникают. Профессор Зонтаг утверждал, что сакральное время впадает в наш мир, подобно реке, приносит с собою потустороннее и избавляет человека от мирского времени.
Я то ли вспоминаю, то ли угадываю, что любой момент времени и любой предмет в мире могут преисполниться сакрального значения. В любой миг небеса могут разверзнуться, а ты – спастись от земного по лестнице, ведущей на небо. Точка в пространстве, где ты заключен в темнице, может сделаться мировой осью на пути к сакральному.
Но как это сделать? Какими же заклинаниями, каким волшебством залучу я, совлеку на землю это время из высших сфер, чтобы унестись вместе с ним, подобно Еноху и Илии? Ведь, получив лютеранское воспитание, я с отвращением осознаю, что Бог самовластно отказывается явиться страждущим душам. Даже Лютер всем своим неукоснительным до помешательства соблюдением монашеских обетов так и не сумел призвать его к себе, а значит, этот Бог капризен и непредсказуем.
Скромно учиться простым вещам у первобытных народов – вот это бы я выбрал. Подобно им, видеть назначение и особые свойства каждого часа, сменяющегося в течение дня. Подобно им, понять, что в каждом часе таится для тебя определенная доля защиты и угрозы. Учиться у даяков?[91] Моя память становится прозрачной, как расплавленный кристалл. Я мысленно перечисляю принятые у даяков пять времен суток, и все они несут либо горе, либо удачу.
Рассветный час как нельзя лучше подходит для начала какого-либо предприятия. Вот только на охоту или на рыбную ловлю на рассвете выходить не стоит. Отправиться на неудачную охоту мне здесь не грозит. Рассвет неблагоприятен и для начала путешествия. Надеюсь, они не вышлют меня прочь отсюда с первыми лучами солнца.
Около девяти утра: всем угрожают неприятности. Совершенно верно, обычно именно в это время тебя тащат наверх, на допрос. С другой стороны, если ровно в девять отправиться в путь, на тебя не нападут разбойники. С этим тоже не поспоришь: мы защищены от разбойников, ведь по дороге нас надежно охраняют, одиннадцать ступеней вверх, одиннадцать вниз.
Полдень: особенно счастливое время. Согласен.
Три часа пополудни: приносят успех врагам. Отлично, буду знать. На послеполуденных допросах всегда буду начеку.
Закатный час – счастливое время, только длится недолго. Конечно, если повезет.
А вот с этим, пожалуй, можно что-то сделать. Ведь, как объявил профессор Альберт Зонтаг, лишь там, где мир созидается священным началом, существует истинная реальность. Если стать на эту точку зрения, то мы живем вне реальности. Но какими заклинаниями я завлеку сюда священное?
Однако, в конце концов, есть и выход, который я придумал в начале, и выход этот под стать великому времени! Финал.
Реальность неизбежной смерти стала угнетать меня в совсем юном возрасте. Мне было семнадцать с половиной, когда однажды утром во дворе Раттенбурга меня настигла смерть. На меня словно обрушился удар, и взор мой заволокла тьма. Солнце скрылось во мраке. Я впервые ощутил, что мне придется умереть. Внезапно моим глазам предстал мой собственный труп, я почувствовал, как тело мое гложут черви.
В школе, в лицее имени Раду Негру Водэ, конспектируя на уроках, я ощущал, как разлагающаяся плоть спадает с моих пальцев. Когда я поднимал от тетради глаза на учителей, на меня с ухмылкой уставлялись черепа. На уроке физики я истошно закричал: «Нет! Не хочу! Nu vreau!» Вопил я так, что учитель был вынужден прервать опыт с маятником и вывести меня из класса. Я стал как очумелый носиться по коридорам школы, из одного флигеля в другой, из одной анфилады комнат в другую, прижимая пальцы к вискам.
Последний хрип – и все кончено! Мое тело превращается в студенистую марионетку. Со мной начнут возиться какие-то чудовищные персонажи. Они заткнут формалиновыми пробками все отверстия тела, потом приступят к жуткому маскараду: натянут на меня темный костюм, разрезанный сзади, на ноги – черные носки, через которые потом прорастут ногти, но ботинки надевать не станут, так уж принято у нас, экономных саксонцев. Под конец, перед тем как заколотить крышку гроба, с рук и ног снимут повязки, чтобы ничто не помешало бодрым шагом перейти в жизнь вечную, быстро выкопают могилу, и о крышку гроба застучат комья земли.
Ночью я разбудил всю семью, ютившуюся в одной комнате, которая служила одновременно гостиной, спальней и детской. Тогда мама забралась ко мне на второй ярус двухэтажной постели. Она стала шепотом утешать меня, сказала, что понимает мои муки, что сама когда-то испытала что-то похожее и просит прощения за то, что теперь у нее не остается на нас времени, она ведь вынуждена день и ночь работать, пытаясь нас прокормить. Раньше, когда она была посвободней и могла позволить себе взгрустнуть, – «прежде, в доме со львом, как называли его вы, дети, боже мой, это все кажется сном, будто и не бывало никогда!» – она использовала против хандры испытанное средство: воображала путешествия в экзотические страны, Сан-Марино, Андорру или Лихтенштейн. Мечтала о прогулках по столицам с причудливыми названиями, например по Антананариву, Абиджану или Монровии.
Мы обитали в полуразрушенном строении, которое партия предоставила нам после изгнания из дома со львом и зимовки в помещении мебельного склада. Здание это пустовало, поскольку его собирались снести. Мы прозвали его Раттенбург – Крысиный замок. Крысы кишели там повсюду. Даже в уборной они пытались схватить тебя за голую задницу. Мой брат Курт-Феликс всегда прихватывал с собой в туалет кинжал. Частенько он возвращался оттуда с трофеем – крысиным хвостом, с которого еще свисали окровавленные кишки, испачканные пометом.
Две комнатки этой жалкой лачуги загромождала мебель: комоды, столы и стулья, поставленные друг на друга. Кресла восседали на шкафах, как сказочные чудовища, двухъярусные кровати походили на саркофаги. Крысы пробирались в каморку, где мы спали вшестером, впрочем, каждый в своей постели, – наследие буржуазного воспитания. Над супружескими постелями, которые теперь стояли не рядом, – да и зачем бы? – мама сколотила вторые этажи. Внизу размещались они с отцом, наверху – двое старших, Уве сворачивался калачиком на канапе.
Маленькая сестренка спала на столе. Той ночью на нее напала крыса и укусила ее за ноздрю. От ужаса у малышки перехватило дыхание, она не могла закричать, а лишь судорожно открывала и закрывала рот, словно задыхаясь. И только когда мама стукнула половником и крысу, и сестренку по спине, тварь отпустила малышку, и та облегченно зарыдала.
Там, в Раттенбурге, на меня набросилась смерть.
А теперь они врываются ко мне и ночью, которая служила мне последним прибежищем во времени. Сияющие ангелы. Рыжие крысы. Будят меня, тормошат: «Одевайся!
Repede!» Они выкурили меня из укрытий и щелей. Как бы я ни бился, что бы я ни делал, каждый час у меня вымогают информацию. Каждая минута исполнена безумия.
Я хочу умереть.
Ночь брата
12
Когда меня впервые уводят на допрос ночью, это ошеломляет меня настолько, что я с трудом натягиваю на себя одежду, – так дрожат у меня руки. Заспанный надзиратель в войлочных туфлях помогает мне, пока ночной вестник в нетерпении крутит в руках жестяные очки: «Repede, repede!»
В коридорах царит гробовая тишина. Даже солдат, который меня ведет, говорит шепотом: «Одиннадцать ступенек вверх, три шага…» Я почти не осмеливаюсь лелеять последнюю надежду: вдруг доктор Шейтан добился моего освобождения?
Капитан, тот, что несколько дней тому назад грозил мне Парижем, не обращает на меня никакого внимания. Глядя на сверкающие в лунном свете белоснежные сугробы сквозь черные очки, надвинув на лоб фуражку, он спрашивает:
– Каких врачей ты знаешь в Сталинштадте?
– Доктора Шейтана? – Я выжидательно посматриваю на его спину.
– Немецких врачей! – фыркает он.
Немецких врачей? Чтобы выиграть время, я говорю:
– Я знаю только саксонских врачей.
Он оборачивается ко мне:
– Заруби это себе на грязном носу: вы, саксонцы, – тоже немцы. А теперь давай, соображай побыстрее, а не то я тебе задницу припеку!
Задницу припеку? Новое выражение, никогда еще здесь не слышал. Я растерянно произношу:
– Доктора Пауля Шеезера.
Заблудшая овца в стаде социалистических врачей. Так как он выписывал рецепты зелеными чернилами, партия обвинила его в том, что он-де испытывает симпатии к зе-ленорубашечникам. Подобный упрек поразил его как удар грома. А какое отношение такие, как мы, имели к зеленорубашечникам? Мы любовались ласкающим взор зеленым цветом их рубах, восхищались троекратным римским приветствием, когда они вскидывали от груди руку с возгласом: «In numele Tatălui şi Fiului şi Sfântului Duh». И во имя Отца, Сына и Святого Духа они расстреливали своих врагов. Доктор Шеезер спешно перешел на красные чернила, однако это его не спасло. Его отправили в исправительно-трудовой лагерь на Дунайском канале.
– А в Клаузенбурге?
Он зевает. Интересно, это добрый знак или нет?
– Доктора Клауса Шмидта.
Это окулист с солидной клиентурой. Его сослали в деревню, где ему пришлось лечить боль в животе и икоту, а также прописывать партийным функционерам для солидности очки без диоптрий.
– А в Германштадте?
– Доктора Гунтера Харта.
С этим доктором Хартом я попал в точку. Нацисты официально объявили его неблагонадежным. Вместо того, чтобы бодро маршировать в колонне соотечественников, «вернувшихся в объятия исконной, немецкой родины», или все с теми же соотечественниками, «как положено истинным германцам», бежать кросс по лесной пересеченной местности, он предпочитал сидеть в трактире «Римский император» в элегантной фетровой шляпе, курить сигару и читать венгерскую немецкоязычную газету «Пештер Ллойд». Когда официант со свастикой на лацкане однажды протянул ему номер «Фёлькишер Беобахтер», доктор Харт поджег газету зажигалкой и спалил ее вместе с бамбуковым держателем. С трудом удалось потушить огонь кофе и содовой.
– А еще кого?
– Доктора Меедта. Он породнился с нашей семьей, женившись на моей тете.
– А как его зовут?
Зовут его Адольф. Я решаю об этом не упоминать.
– Доктор Меедт, педиатр. Больше я ничего о нем не знаю.
Властитель ночи открывает черную книгу. Я вижу его в профиль: козырек фуражки и солнечные очки скрывают верхнюю часть лица. Кажется, будто все его лицо состоит из одного-единственного носа, нависающего над верхней губой и что-то вынюхивающего. Указательным пальцем он проводит сверху вниз по книжной странице и произносит:
– Ага! Адольф! Так значит, его зовут Адольф! Значит, ты защищаешь фашиста!
– Доктор родился до тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, – с облегчением уверяю я.
– Выходит, когда родился Гитлер, ты тоже помнишь.
Он что-то помечает.
– Дальше: каких врачей ты знаешь в Фогараше?
– Доктора Федера.
– Что тебе о нем известно?
Кое-что, думаю я. Шрам на левой скуле. Получен на дуэли, память о членстве в студенческой корпорации. Скверно! Впрочем, злые языки говорили, что это он поранился, пьяным свалившись в канаву. «Канава» звучит, пожалуй, безопаснее, чем «студенческая дуэль».
– Он работает в поликлинике, – говорю я.
– Еще кого-нибудь?
– Знаю доктора Шуля. Он наш бывший домашний врач. Еврей, – упрямо добавляю я.
– Меня это не интересует. Им займутся другие. Дальше!
Доктора Майка Шильферта, друга дома, я обхожу молчанием. Проглатываю комок в горле. Чай за изящно накрытым столом. Кресло. Торшер. Ноябрь. Моросит мелкий дождь… Я должен спасти какие-то места, где живут мои воспоминания.
Мама расположилась на диване, прислонившись к спинке, и нанизывала на нитку жемчуг. Доктор Шильферт сидел в глубоком кресле с подголовником. Из радиоприемника, спрятанного в подушечке, доносилась музыка. Мне разрешили посидеть с ними, на коленях я держал книгу, «Закон мормонов» Зейна Грея[92]. Возможно, доктор время от времени обращался ко мне. Подали шиповниковый чай.
Двери дома были забаррикадированы. В тихом переулке ночевали русские солдаты на телегах. Мы ходили на цыпочках. Внезапно скрытая обоями дверь распахнулась, и в гостиную ввалился солдат, а за ним вбежала бледная, как мел, экономка. Рука у него была в крови. «Врача!» – крикнул он по-русски. Кровь брызнула на ковры. В ванной комнате доктор Шильферт перевязал рану. В благодарность советский человек достал из-за пазухи испуганного кролика. «Спасибо!» Он протопал к потайной двери и исчез в тумане, оставив после себя запах сырости и пота. Доктор Шильферт взял скрипку и сыграл несколько «Цыганских напевов» Сарасате, а мама с трудом аккомпанировала ему на рояле. Все было как всегда, вот только con sordino. И все-таки война еще не была проиграна, Будапешт еще держался, в любой момент с неба могло упасть немецкое чудо-оружие.
– А каких врачей ты знаешь в Медиаше?
– Никаких.
Офицер зевает и хлопает в ладоши. Допрос не продлился и получаса.
Удрученный, я прямо в одежде заползаю под конскую попону. Как грубо со мной разговаривали, да еще посреди ночи… И вообще, у меня все складывается, как у да-яков: если уж для них пробьет недобрый час, несчастье будет длиться, пока душа не поспешит на выручку. Егерь шепчет: «Скоро придут нас будить. Я слышал крик петуха. А еще внизу, во дворе, трубил олень».
На следующий день в камеру врывается комендант, старший лейтенант, оставшийся для нас безымянным, но прозванный танцором-солистом, со списком конфискованных у меня ценных предметов в руке. К таковым относятся: перьевая ручка фирмы «Паркер» – подарок дяди Фрица, наручные часы марки «Победа», купленные на гонорары за газетные статьи, сберегательная книжка с первым переводом гонорара за рассказ «Самородная руда». Этот небольшой томик, наверное, уже продается в книжных магазинах. Деньги мне перечислили за день до ареста.
Офицер – смотритель тюрьмы с тоненькими усиками, в сапогах с непомерно высокими каблуками, покачиваясь, приподнимается на носках, поворачивается направо, потом налево. Вещи, мол, нужно отослать. «Кому?» Я указываю адрес отца в Фогараше. Список подписываю своей собственной ручкой. Руки – как сосульки, почти не слушаются. Я медленно, неуклюже вывожу свое имя, словно ребенок, который только еще учит буквы. «Быстрей, быстрей!» – по-русски торопит офицер. «Быстрей!» – как будто Сталин еще жив. Он забирает с собой три книги, которые прислал мне в камеру майор Блау: «Восстание повешенных», «Энциклопедию природы» лейпцигского издательства и номер журнала «Ля Литератюр Совьетик». С трепетом я спрашиваю о своем майоре. Не говоря ни слова, коротышка деревянной походкой, как на ходулях, удаляется. Книги несет за ним солдат в войлочных туфлях.
На следующее утро у меня снимают отпечатки пальцев. Меня фотографируют в анфас и в профиль, в пижамной куртке, ведь они подняли меня, испуганного, с постели ранним утром. Я прощаюсь с несбыточной мечтой, что семь железных дверей распахнутся, как в сказке.
Когда меня приводят назад, уже рассвело. Сквозь пуленепробиваемое стекло вверху в камеру проникает отблеск снега, который чует егерь. Слишком светло для беспросветной грусти. Я склоняюсь над привинченным к стене столиком и прячу лицо в ладонях. Другого выхода нет. Но надзиратель требует, чтобы я убрал от лица руки. Я подчиняюсь.
Впервые с тех пор, как сюда попал, я смотрю фактам в лицо. Выйти мне не удастся. Здесь я и останусь! Меня не спасет психиатр, не освободит зловещий генерал. Старуха-смерть тоже за мной не приковыляет, не найдется даже ангела, который снял бы дверь моей камеры с петель. Ни молитвы матери, ни плач и сетования тетушек и бабушек, ни отчаянная любовь маленькой сестренки ничего не изменят. А намерение разбить голову о стену лучше забыть! Но иерофаническое время не является по хлопку в ладоши. Остаюсь только я, я один, в себе и для себя. Громко и торжественно я говорю себе: эти семь квадратных метров и есть моя свобода. А время – материал, из которого она строится. Тебе решать, что из него возвести! Мною овладевает дерзостное любопытство. Три с половиной шага в одну сторону, три в другую. Важно только настоящее. Ни по кому не тосковать. Ни о чем не вспоминать. Ни о чем не мечтать, ничего не желать. Перенести сюда, в камеру, внешний мир, мгновение за мгновением, как будто все происходит здесь и сейчас. День должен выстраиваться по расписанию. Но прежде всего нужно забыть о смерти.
Я принимаюсь за работу, начинаю проигрывать первую программу. Один мой студенческий день. Семеня туда и обратно, я насчитываю две тысячи двести шагов. Примерно столько же отделяет район Турецкого Редута, где я жил, от университета. День начинается с лекции по гидробиологии. На ходу я читаю доклад о способах передвижения водных насекомых по-румынски. Из них самым любопытным образом ведет себя жук-вертячка – gyrimus natator. Круговым вращением лапки, напоминающей весло, он вертится по поверхности воды – ни дать ни взять детский волчок. Таким образом, любое расстояние, которое он мог бы преодолеть по прямой, он увеличивает в 2 π раза, то есть больше, чем в шесть раз. И достигает цели.
– Как танцор-солист, – замечает егерь, сидя у себя на койке и поворачивая за мной голову то направо, то налево…
Спустя две тысячи четыреста девяносто пять слов я завершаю пятидесятиминутную лекцию.
– Перерыв, – объявляю я.
Егерь с удрученным видом встает.
– У меня совсем голова закружилась.
Он начинает вращаться вокруг собственной оси, потом танцует, переходя от двери к столу и от стола к двери.
– Ты что, рассудок потерял? – шипит надзиратель.
– Есть немножко. Но я его найду, обещаю.
Но даже этот первый перерыв я слишком затягиваю. Прошлое могущественно вторгается в запрограммированное, обдуманное, подготовленное время, я заблудился в стране запретных воспоминаний.
Отражения в речной воде. Жук-вертячка… Позя на берегу издевался над тем, как плохо мы с Руксандой плаваем.
Симпатичный Позя, на прощание на вокзале он расшаркался перед графиней. Однако наши молодые дамы не могли отучить его класть ноги на учительский стол, прямо под нос доктору Хиларие, и стричь ножницами для бумаги ногти, торчавшие из огромных дыр на носках.
Я собираюсь с силами, готовясь приступить к следующей лекции – по гидрометрии. Косвенное измерение, статистические и аналитические методы.
Я пытаюсь вспомнить немецкие термины, они звучат как-то странно, мне снова и снова приходится сопоставлять их с румынскими эквивалентами, чтобы понять, что же они означают. Однако вскоре эти понятия утрачивают свою математическую строгость, в памяти оживают причудливые, затейливые слова: смоченный периметр, модуль стока, обезглавленные долины, детство реки, бровка долины, твердый сток, ледниковый цирк, иглы, сало и блинчатый лед, зажоры, горе-река. Одновременно в памяти всплывают сомнительные свойства воды, так сказать с неприятным душком: ее ловкость и изворотливость, помогающая принимать любую форму и всегда приспосабливаться к обстоятельствам, а также принцип наименьшего сопротивления, которым она руководствуется, куда бы ни текла.
Смоченный периметр… Этот термин уводит меня в прошлое… Вдоволь наплававшись под конец дельфином – в ту пору на реке, когда мы выясняли даты наводнений и половодий, – Руксанда, дрожа от холода, подставила себя лучам яркого солнца. Контуры ее тела обрамляли капли воды, окутывавшие ее словно вуаль. Эти капли еще занимали какое-то промежуточное положение, норовя то ли испариться под солнцем, то ли скатиться вниз под действием собственной тяжести, и начинали переливаться всеми цветами радуги, стоило ей перевести дыхание. Влага высыхала, и линии ее тела проступали все более отчетливо.
– Твой девиз – принцип наименьшего сопротивления, – в ярости набросилась она на меня утром того памятного речного похода, когда я отказался отсоветовать мадьярским крестьянам, жившим вдоль пойменных лугов, вступать в колхоз. – Ты же владеешь венгерским. Объясни им!
Модуль стока, заставляю я себя припомнить… Это объем воды в литрах, который стекает с определенной площади бассейна за секунду. И слышу собственный голос:
– Руксанда, ты вроде бенгальского огня или ракеты – того или гляди рассыплешься искрами, так что ничего не останется. А я вроде водного потока: он отдает ровно столько воды, сколько получает. Никогда из него не утечет воды больше, чем пришло к нему из глубин.
– Да, вы, саксонцы, такие: дебет и кредит должны сойтись, даже если речь идет о чувствах или о высоких целях. Сколько получаешь, столько и отдаешь, и не больше.
С этими словами она толкнула меня так, что я сорвался с отвесного берега в воду.
Сидя на крутом речном склоне, мы болтали ногами и глядели в пенящуюся воду внизу. Из водоворота всплыла дохлая свинья, синеватая, раздувшаяся, тяжело закружилась на волнах и беззвучно исчезла. Помирившись, мы заговорили о Танненау, где она в школьные годы гостила на каникулах у своих кузин Дианы и Штеффи Русу. Потом их родителей депортировали. Их дом в стиле швейцарского шале я знал, он располагался неподалеку от имения дяди Фрица и выделялся благодаря изуродованным каменным скульптурам, поставленным у входа. Гризо частенько посылала к ним тетю Мали с полной сумкой овощей: «Бедные детки, остались одни со скрюченной бабушкой».
– Я знаю, где живет твоя бабушка, – сказала Руксанда. – Сад у вас такой огромный, что нам, девочкам, требовалось больше часа, чтобы обойти его вдоль забора. Кстати, ты знаешь, что твои родные прятали у себя моего дядю Русу, в амбаре, в каморке Иоганна?
В амбаре, в здании со множеством переходов и помещений, между которыми затерялась и жутковатая каморка бедного батрака Иоганна… Внезапно здесь, на этом речном берегу, я ощутил себя совершенно одиноким и потерянным без своего прошлого. Даже бабочки стали переливаться какими-то незнакомыми прежде цветами, щеголять невиданными раньше узорами.
Прятали… Я ничего об этом не знал. Рисковали свободой и жизнью ради человека по фамилии Русу? Я был потрясен. И это при том, что дядя Фриц хранил в тайнике портреты троих великих немцев: Старого Фрица, Железного канцлера и фюрера. Цветные иллюстрации с их изображениями, некогда составлявшими что-то вроде троицы над его письменным столом, но немилосердно искромсанными после двадцать третьего августа: сначала Гитлер, потом Бисмарк и, наконец, после восьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года прусский король, – нашли прибежище в амбаре, замаскированные мышеловками и западнями для крыс.
Прятали доктора Русу… И это при том, что тетя Мали каждый вечер, улегшись в супружескую постель к матери под храп растянувшегося у них в ногах мужа, тихонько напевала под периной «Германия, Германия превыше всего»!
И Гризо им помогала? И это при том, что когда-то она, долго не покладая рук, связала мне, единственному члену Гитлерюгенда в нашей семье, белые длинные гольфы с изящно вытканным узором из свастик, вздыхая оттого, что это работа потребовала от нее невероятного уменья и сноровки?
– Мой дядя добровольно сдался, когда Секуритате стала прочесывать Танненау. Чтобы не погубить твоих родных.
– Его жена до сих пор в тюрьме? – спросил я.
В сущности, я не хотел услышать ответ.
– В тюрьме? Она четыре года оттрубила на рисовых полях под Арадом по колено в воде. Только недавно вернулась. Сейчас работает на заводе по производству шамотного кирпича. А дядя получил пожизненный срок. За связь с партизанами. Его медленно убивают на каторге, на свинцовых рудниках в Бая-Сприе.
– Казалось бы, разумные люди, – с сожалением заметил я, – он юрист, она учительница – и безрассудно ввязываются в такое. Кстати, взгляни, какие здесь странные бабочки.
– Принцип наименьшего сопротивления… – съязвила она.
– У нас бабочки совсем другие, – как ни в чем не бывало продолжил я.
– … мне очень хорошо знаком, – завершила она свою мысль.
Мы пошли вслед за оранжевой «многоглазкой пятнистой», порхавшей перед нами блуждающим огоньком. Она привела нас к руслу высохшего ручья, галька на дне которого заросла пышными травами и простой осокой. Мы долго лежали там, в тени дикого ревеня, на мягкой, как бархат, траве, притрагиваясь к округлым камням, объятые панической полуденной тишиной, и слушали, как бьет над нами крыльями тот самый, один-единственный ворон.
Сапоги грохочут все ближе, топот замолкает у соседней камеры, скрипят засовы. Теперь из коридора доносится шарканье узника, едва передвигающего ноги от усталости, его сопровождает нетерпеливый стук надзирательских каблуков. Я покрываюсь испариной. Что если это арестовали мою бабушку? Что если это ее притащили на допрос, это у нее выпытывают, какого беглеца, государственного изменника, скрывала она у себя в амбаре? А если арестовали всех троих…Тетю Мали с ее «Да пребудет с вами слава, о Германии сыны!»? Дядю Фрица с его чешской кокардой, но с гитлеровским пробором? И даже Гризо, боже мой…
«Обезглавленные долины», – смутно брезжит на дне моей памяти, пока я бодрствую и прислушиваюсь. Я заставляю себя вспомнить их определение: кажется, они возникают, когда река вдруг с силой направляет свои воды вспять, смещает водораздел и обезглавливает обсеквентную реку? Я вижу перед собой троих на сгоревшей мельнице. Мельника, его потупившуюся жену. В тот вечер он поднял голову и посмотрел на нас впалыми глазами один раз, когда Руксанда спросила:
– Как зовут вашу жену по имени?
– Зачем тебе это?
– Потому что имена человеческие знает один Господь Бог.
– Так это Бог. А тебе-то зачем ее имя?
– Я каждый вечер молюсь за всех, кого встречала в жизни.
– Даже за своего врага Хиларие? – прошептал я.
– Даже за него. Но называю его в молитвах только Юлиан.
В глазах у него появился едва заметный блеск:
– На неделе величаю ее Станой в этой юдоли скорбей. А по воскресеньям именую Марией Магдалиной.
Его жена, склонившаяся над жестяной миской, кивнула, когда он сказал «Стана». Было это в пятницу.
Старуха села в постели и проскрипела:
– Ворону они голову отрубили, но он им все равно глаза выцарапает. Всем своим мучителям мертвый ворон глаза выцарапает. Будь они прокляты.
Она перекрестилась.
Партизаны на ночной церковной службе в сарае: один преклонил колени под защитой расшитой золотом епитрахили, показывая подметки ботинок, изношенные от вечного бегства по горам. Его голову скрывала сень благословляющих рук. А еще двое у двери, они стояли, держа автоматы наготове, однако благочестиво обнажив головы. Они все казались на одно лицо, словно казненные.
Я больше не бегаю по камере туда-сюда, а в напряжении, готовясь вскочить в любой момент, сижу на краешке койки.
Детство реки… Так иногда называют неумолчное журчание воды, текущей по водосбору.
– Все в твоей будущей жизни определяет воспитание, полученное в детстве.
Об этом Аннемари прочитала мне лекцию на речном островке. Туда мы тайно ускользнули, чтобы побыть наедине, когда она навестила меня в Дялу на выходных.
– От него не убежать. Оно все равно тебя выдаст. Никакая маска тебя не защитит. Знаешь, почему этот пожилой студент с толстыми губами снова и снова тащил меня танцевать, хотя я уже с ног от усталости валилась?
– Потому что ты ему понравилась. Кстати, его фамилия Позя. А фамилия его друга – Бута. Оба из рабочих.
Деревенская молодежь собралась на танцы, румыны и венгры отдельно, каждый под собственным каштаном, возле своей церкви: у православной под пиликанье скрипки, у реформатской под уханье гармошки. Мы, хотя и учились в румынском университете, напросились к венграм. «Какие же у девиц чудные красные сапоги, – заметил Позя. – А когда они начинают кружиться в чардаше, юбки у них задираются, и видно все до пупа!» Но ни одна венгерка не стала танцевать с чужаками: «Мы не понимаем, чего вы хотите. Мы не говорим по-румынски».
– Ну, вот, ты же сам сказал: «Из рабочих»! – воскликнула Аннемари, повернулась ко мне, оперлась на локоть и согнула ноги. Коленями она задела мое бедро.
– Мы с ним получили одинаковое воспитание, это сразу заметно. Рыбак рыбака видит издалека.
На ее коже поблескивали песчинки.
– Этим все не ограничивается, – смущенно сказал я. – К счастью, говорят еще: противоположности притягиваются. – Я полагал, что должен утешить нас обоих, ее и себя. – Ну, посмотри, например, на авангард нашего пролетариата, Буту и Позю. С тех пор как они несли графиню на руках, они только и делают, что прославляют дворянство.
– Ты забываешь о влиянии окружения. Оно многое меняет. Когда они станут работать инженерами, то уже не будут сморкаться, как их научили в детстве.
– Ты хочешь сказать, зажимая одну ноздрю и облегчая другую? – уточнил я, чтобы доказать, насколько хорошо я ее понимаю.
Она с наслаждением вытянулась на солнце и подвинулась ближе.
– Вот именно, – подтвердила она и положила руку мне на бедро. – Как делал этот Позя или Бута вчера вечером, прежде чем меня пригласить.
«Так значит, воспитание, полученное в детстве, – это еще не все», – подумал я, но делиться этой мыслью не стал. И уж тем более оставил при себе мысль о том, какой чудной формы у нее пупок.
Аннемари стала медленно стряхивать песчинки с моей груди. На голове у нее красовался огромный лист, укрывавший от солнца.
– А знаешь, почему ваш брюзга-профессор не пригласил меня на танец и танцевал только с твоей Руксандой?
И правда, доктор Хиларие избрал ее одну. Помнится, она секунду помедлила, но потом с каменным лицом отправилась на танцплощадку.
– С моей Руксандой? – протянул я.
– Она же дочка бывшего генерального директора фирмы «Деручимент», совместного немецко-румынского акционерного общества, существовавшего во время войны. Они же получили одинаковое воспитание!
– А тебе-то откуда все это известно?
– Да уж как не знать таким, как мы, если речь идет о тех, кто занимает положение повыше. Разумеется, твоя Руксанда еще в детстве носила пояс для чулок. Спроси у нее как-нибудь. Это нам приходилось довольствоваться резиновыми подвязками, как служанкам. Вредно для здоровья. От них нарушается кровообращение.
– Как ты думаешь, – спросил я, чтобы перевести разговор, – почему Хиларие, хорошо воспитанный человек, не пригласил на танец тебя, гостью?
– Да не важно, насколько он хорошо воспитан. Важно, что у него другое происхождение.
– Может быть, ты и права.
Разве господин Хиларие на вокзале не поцеловал графине Клотильде Апори кончики пальцев, хотя незадолго до этого упрекал ее в том, что за один парижский пояс для чулок крестьянам приходилось три дня работать на барщине?
– Может быть, – повторил я.
Солнце стояло в зените. Я сделал нам постель из папоротника. В это воскресенье остров принадлежал нам, да еще парочке коз. Аннемари лежала на спине, я рядом с ней, опираясь на локоть и глядя ей в лицо. Я слушал ее вполуха и пожирал глазами. Указательным пальцем я обводил узор из вен у нее на груди, сетку голубовато-лиловатых линий.
– Модель твоей биографии возникает в детстве, – продолжала Аннемари, – а именно во взаимодействии раздражения и реакции. Например, на поведение ребенка огромное влияние оказывают отношения между отцом и матерью: целуются ли они при нем, нет ли, обмениваются оплеухами или, еще того хуже, вообще никак не общаются. Далее, возьмем отношения между родителями и детьми. Твой отец гладил тебя по головке, сажал на колени или только награждал шлепками? Или просто тебя не замечал? Или вообще никак не проявлял своего присутствия? Твоя судьба впоследствии складывается одним образом, если у твоих родителей были раздельные спальни, и совсем по-другому, если вся семья жила в одной комнате.
Я пощекотал ей пупок.
– Перестань! – одернула она меня. – Посмотри лучше, какие красивые листья у ивы. С испода они серебристые. Кстати, из коры ивы получают аспирин, ты, наверное, знаешь.
Я об этом слышал.
Она попыталась прихлопнуть комара, присосавшегося к ее голой коже.
– Ай! Мерзкая тварь.
– Не ругайся, вспомни о воспитании…
– Мое воспитание его погубит.
Она раздавила комара, который так и прилип к ее белоснежной груди подрагивающим комочком плоти в кровавой лужице.
– Река журчит, – сказала она.
«Горе-река, не вписывается в свое русло», – подумал я.
Следующей ночью мне заявляют:
– На одном из прошлых допросов ты сознался, что знаком с доктором Хартом из Сибиу. Что ты можешь сообщить об этом развратнике?
– Ничего.
Я знаю, что от меня все равно не отстанут.
– Как, совсем ничего?
– Я его почти не знаю.
– Ты бывал у него дома?
– Нет.
Капитан в штатском, одет подчеркнуто элегантно, в солнечных очках. Он выходит из комнаты. Рядом со мной становится заспанный караульный солдат. Через несколько минут капитан возвращается.
– Все ты врешь, мошенник. Ты три раза бывал у него дома. О чем вы говорили?
Выходит, они арестовали и доктора Харта?
– О каких-то пустяках. Это же мимолетное знакомство.
– Он приглашал тебя на обед или на ужин?
– Да, как-то раз на ужин.
– Ну, вот, пожалуйста. Значит, не такое уж шапочное было знакомство. На ужин оставляют только близких друзей. Все указывает на то, что между вами существовали тесные отношения. Политического свойства! Или еще того хуже, ведь его влечет к молодым людям!
– Ничего подобного не было. Доктор знает, что студенты всегда голодные.
– Ты не стыдишься клеветать на партию и государство? Ты, студент, пять лет получавший стипендию! И каких же политических взглядов придерживается этот мерзавец?
– Доктор Харт – социалист.
– Ты что, совсем рехнулся? Этот махровый реакционер – социалист? Его даже национал-социалистом считать нельзя. Он выступал даже против гитлеровцев.
– Bine[93]. Ну, значит, он коммунист.
– Да ты над нами издеваешься!
Он подходит ко мне и дает две оплеухи. По одной щеке. От первой пощечины я пытаюсь увернуться. Вторую выдерживаю, не шевелясь.
– На ночном столике у доктора Харта лежит текст «Решений ЦК Румынской рабочей партии», – с трудом выдавливаю я из себя, – и он его прилежно штудирует.
– Ты бывал у него в спальне?
– В спальне? Ему оставили всего одну комнату.
– Какие «Решения»? Мы все знаем. Говори!
– Касающиеся национального вопроса и прав меньшинств.
– Он изучает партийные документы, чтобы вести против нас борьбу. Вас, студентов, он намерен использовать в качестве передовых отрядов в Северной Трансильвании, он поручил вам вновь вернуть сатмарских швабов к их немецким корням, всячески подстрекать их против государства. Поэтому он хочет основать там немецкие школы. Однако местные швабы всем этим сыты по горло, они рады-радешеньки считаться венграми.
– Но учиться на своем родном языке – неотъемлемое право любого национального меньшинства.
– Ты утратил право говорить о правах.
Он ударяет меня по голове ключами. Не до крови, но больно.
– А почему ты хотел утаить от нас доктора Шильферта? Говори!
Я молчу.
Он с силой вдавливает ключи в кожу на моей голове:
– Этот продажный доктор, врач из фогарашской больницы! Мы его ушлем в какую-нибудь дыру! Вот еще, скрипач, уж он у нас попляшет!
Капитан отвернулся к окну, почесался между ног, потом хлопнул в ладоши. Ночь подходит к концу.
Утром егерь лечит меня: смачивает царапины и синяки водой из миски и слегка массирует больные места.
– Верный признак, что ты тут недолго пробудешь. Он тебе мстит, бесится, зная, что ты скоро выйдешь. А одновременно хочет дать тебе урок, чтобы ты его навсегда запомнил.
– Профилактическая педагогика, – с сомнением говорю я.
Хотя по ночам меня отводят на допросы, по утрам меня будят вместе со всеми в пять, как будто так и надо. Я едва держусь на ногах от усталости. Моя голова то и дело опускается на столик. Офицер вялым движением хватает меня за волосы, приподнимая мою голову.
Об ответственных товарищах из Бухареста следователи спрашивают с не меньшим презрением и в совершенно таких же выражениях, как и о реакционере, вина которого давным-давно доказана: «Кто этот негодяй, и какой вред он нанес народно-демократическому режиму?» Даже всеми уважаемый товарищ Антон Брайтенхофер, который прощается с любым посетителем, прибегая к формуле «Сохраняйте верность идее!», не избегает общей участи: он тоже удостаивается этого позорного вопроса.
– Он старый коммунист, – говорю я и перечисляю его заслуги. И все-таки меня угощают оплеухами.
– Этот товарищ – испытанный борец, подпольщик.
Я получаю два удара линейкой за ушами.
– Знаешь, почему я ударил тебя два раза?
Не знаю.
– Во-первых, потому, что с самого начала тебе запретили титуловать кого-либо «товарищ». А во-вторых, здесь запрещено хорошо о ком-либо говорить.
– Он редактор ежедневной газеты «Новый путь».
На сей раз я получаю удар ребром линейки.
– Член Центрального Комитета Румынской рабочей партии.
Его клинок вонзается мне в голову.
– Прогрессивный писатель рабочего направления, ни одну его книгу не отказались печатать.
У меня шумит в ушах. Я сейчас упаду в обморок.
– Книги его никто не читает, – добавляет офицер. – Вот ты утверждаешь, что ты коммунист, а ты прочитал хоть одну?
– Пока нет.
– А хотя бы одну в руках держал?
– Только видел в витрине магазина.
– Уже неплохо. Хорошо. Похвально. Далее, что ты можешь сказать по поводу Эрнста Брайтенштайна? Чем этот мерзавец нанес ущерб народно-демократическому режиму?
– Это второй человек в газете, коммунист, верный линии партии, идеологически грамотный партиец.
Возможно оттого, что Брайтенштайн всего только второй человек в газете, мой мучитель ограничивается тем, что долбит меня по голове ключами. Офицер желает получить информацию о контрреволюционной деятельности означенного Эрнста Брайтенштайна:
– В частности, этот двурушник поддержал предложенный тобой проект немецкоязычной высшей школы. Это шовинистический прием.
– Но если у венгров есть свой университет в Клаузенбурге, то почему бы и нам не иметь свой, где преподавание велось бы на нашем родном языке? Это право Конституция гарантирует всем национальностям.
– Заткни пасть! Как у тебя язык поворачивается произнести слово «конституция»!
Он взрывается таким криком, что содрогается тишина:
– Редакция газеты «Новый путь» – это самое что ни на есть руководство «братьями по крови», заявляющими о своей приверженности делу фюрера, вот только немножко замаскировавшееся! Эти лжецы не осуществляют политику партии, они творят темные дела, под стать нацистам и гитлеровцам!
– Как же так? – убитым голосом спрашиваю я. – Ведь товарищ Брайтенштайн – еврей, а значит, вне всяких подозрений.
– Это ты так думаешь! Кстати, он еврей только наполовину. Троцкий был чистокровным евреем и вдвойне предателем.
Он гремит ключами, зевает, не прикрывая рот и показывая золотые коронки.
– Дальше: Энрик Тухель? А, ну, выкладывай все, что ты знаешь об этом обманщике, который нарисовал у себя на галстуке немецкие самолеты.
– Участник рабочего движения, начинал в Банате. Родом из Решица, из горного края. Сражался в Испании.
Этот Энрик Тухель, с точки зрения капитана, заслуживает трех пощечин. Как близко он ко мне подходит! От его резкого одеколона першит в горле и слезятся глаза. А как противно прикосновение его липких пальцев. Поэтому я стараюсь больше оплеух не заслужить и вести себя хорошо.
– Вы только послушайте! Сражался в Испании! Когда они вернулись, король Кароль II со своей шлюхой Магдой Лупеску встречал их на королевском частном вокзале в Бухаресте с большой помпой.
– Это других встречали, франкистов. Бойцов коммунистического фронта королевская Сигуранца сняла с поезда и бросила в тюрьму Дофтана.
– Ты и это знаешь. Ты много знаешь. Но меня тебе поучать не стоит. Мы знаем все. И с каждым днем знаем все больше и больше. Дальше! Нас интересует Энрик и его контрреволюционные происки, вот что!
– Господин Энрик – соратник господина Брайтенхофера. – Я намеренно называю их не «товарищами», а «господами», чтобы избежать его прикосновений. – И выдающийся идеолог. Для литературы немецкого национального меньшинства он является чем-то вроде Жданова. Все наши литераторы признают марксистскую неподкупность господина Тухеля. Он главный редактор журнала «Новая литература».
Гэбэшник поднимает руку, но потом зевает и забывает, что хотел сделать. Отходит от меня и тяжело опускается на стул за письменным столом, проводит рукой по темным волосам, зачесанным назад и напомаженным бриллиантином. На столе перед ним лежат карандаши и шариковые ручки, несколько линеек и угольников, письменные принадлежности, расположенные в строгом порядке. Он принимается быстро передвигать их туда-сюда, складывая из них новую геометрическую фигуру.
– Все эти твои литераторы – отъявленные реакционеры. За государственный счет пописывают книжонки с двойным дном. Да и этот мерзавец Энрик ведет двойную бухгалтерию.
Об этом я ничего не знаю.
Когда летом тысяча девятьсот пятьдесят шестого года мне присудили премию, товарищ Энрик Тухель вызвал меня к себе, а он был одним из членов жюри. В его кабинете висела фотографическая копия гигантского полотна Пикассо «Герника». Каждого, кто входил в его кабинет, будь то дамы, или уборщицы, или трубочисты, не говоря уже о партийных функционерах, товарищ Тухель приветствовал вопросом: «Кампесино[94], а ты не сражался в составе Интербригады в Испании?» И тут же отвечал сам себе: «Нет, нет, такому, как вы, в Испании делать нечего. Вы и вам подобные холодноваты для такого предприятия. Чтобы сражаться с Франко, надо было пылать, как факел!» Он носил небесно-голубой галстук. Галстук действительно был расписан немецкими пикирующими бомбардировщиками, с легко узнаваемым крестом вермахта на борту. «Они нас прикончили! Уничтожали женщин и детей! Легион “Кондор”[95] в апреле тридцать седьмого года на бреющем полете расстреливал мирное население из пулеметов!» Из хвостов ярких бомбардировщиков вырывались облака дыма и остроконечное пламя. «Это мои внуки нарисовали. Вот так и весь гитлеровский рейх сгинул в дыму и пламени».
После вводного вопроса: «А вы не воевали в Испании? Нет, нет, ты слишком для этого молод», – он открыл мне, что мой рассказ заслуживал большего, нежели утешительный приз. Члены жюри якобы прочитали его два раза. Но ему-де пришлось наложить вето по идеологическим соображениям. В рассказе отсутствует классовая борьба. «Саксонская буржуазия – этот класс махровых реакционеров – слишком легко отделалась в вашем рассказе. И знаете почему? Потому что в вашем рассказе этих буржуа вообще нет. Но на самом-то деле они же не отсиживаются в мышиных норах. Старые нацисты и гитлеровцы наверняка что-то замышляют против нового режима. Если вам ничего не приходит в голову, могу подбросить сюжетный ход: хорошенький маленький поджог. Не стоит сразу взрывать фогарашскую динамитную фабрику, это было бы бедствие вроде Герники, жаль было бы несчастных! А вот, скажем, маленький пожар в новом, только что построенном Доме культуры – это начинающему писателю-соцреалисту куда как подойдет. Но только вы это включите в рассказ, и тогда мы его напечатаем».
Мы подошли к огромной ужасающей картине, и он показал мне, какое пламя лучше избрать для рассказа. «Пусть не полыхает, а так, немножко колеблется. Пусть господа эксплуататоры посидят за поджог пару годков в тюрьме. Опять же и педагогический смысл в этом есть, им же пойдет на благо, глядишь, и перевоспитаются».
Товарищ Тухель велел секретарше принести кофе со взбитыми сливками. «А вам, юный кампесино, кофе пить пока рано, вы еще слишком молоды. А сливки молодым людям вредны. Сгущают кровь. Buenos dias, compañero»[96].
– Подпиши, – приказывает офицер.
Кроме указания на время: «Начат в одиннадцать тридцать пять, завершен в три сорок пять», – на листе ничего нет. Как приказано, я подписываю у нижнего края, приведя требуемую формулу: «Никем не принуждаемый, я сообщил правду и только правду». Чтобы придать этому высказыванию смысл, я перечеркиваю пустую страницу.
«Если уж они столь беспощадно судят своих собственных руководящих деятелей, на что же рассчитывать нам? Нам грозит верная смерть».
– Moarte sigură![97] – неожиданно произношу я и падаю головой на столик. Офицер хватает меня за волосы и поднимает. Разрывает листок. Внезапно я понимаю, что больше не хочу жить. И говорю это ему:
– Будешь жить как миленький, куда ты денешься. Только когда мы тебя выжмем, как лимон, сможешь сыграть в ящик. Вы же, саксонцы, вешаетесь. Я тебе лично веревку намылю.
Он хлопает в ладоши.
В течение трех ночей испытания повторяются вплоть до последней детали. Вот только особо достается беспартийным!
Капитан как только ни издевается над городским пастором Конрадом Мёкелем, какие только ругательства на него ни обрушивает: он-де и фанатик, и шарлатан, и лицемер, мистик и отравитель душ, соблазнитель, подталкивающий молодежь к национализму. Чтобы получить какую-то информацию об этом священнослужителе, офицер три ночи гоняет меня по колючим зарослям каверзных и коварных вопросов. «Все христиане – коммунисты», – раз за разом твержу я известную банальность. Но из нее много сведений не выудишь. Ключами он барабанит меня по голове, дубя кожу.
В конце концов, он не выдерживает и орет:
– Со студенческим кружком все ясно. Мы все знаем. Но сопутствующие обстоятельства нам еще предстоит узнать. Вот это будет процесс, мама моя! Перед судом предстанут все твои триста студентов. Парни в кандалах, девицы в наручниках. Вот посмотри, список, составленный на кириллице твоим Нотгером, который из всего любит делать тайну. Даже ваш заспанный Господь Бог на небесах проснется и удивится. А американский президент от страха утопит все атомные бомбы в море.
А потом с ухмылкой кладет передо мной врачебное заключение, выданное доктором Шейтаном: «Умственно и психически здоров».
Железные врата захлопываются.
13
Они так меня терзают, что мне чудятся пронзительные возгласы пылающих ангелов. Они ни на минуту не оставляют меня в покое. Я сижу в дальнем углу камеры на туалетном ведре и наблюдаю возню в переполненной крысоловке, которая разворачивается у меня в голове. Тесное пространство кишит крысиными тельцами, крысиные шеи истекают кровью в капканах, пока нижняя часть тельца, танцуя, уходит восвояси.
Даже субботним вечером они вытаскивают меня из-под душа. Я стою под струями и спустя недели допросов, града ударов и ливня обвинений впервые ощущаю смутное чувство удовлетворения. У меня возникает иллюзия, будто в клетке из водяных струй я в безопасности. Теплая влага стекает у меня по голове, егерь массирует судорожно напряженные мышцы шеи. Внезапно дверь распахивается, клубы пара пронзает голос: «Лицом ко мне!» Голые и мокрые, мы становимся по стойке «смирно», обратив взорам вошедшего наши лица и срамные места. С влажными, колючими волосами, кое-как одевшись, в скользких очках на распухшем лице, я влачусь за солдатом куда-то вверх: одиннадцать ступеней туда, одиннадцать сюда. Я поднимаюсь и опускаюсь по ним словно в бреду. Мои ноги сами находят этот проклятый путь.
Меня утаскивают на допрос ночью. Когда дежурный, шаркая, обходит камеры и покрикивает сквозь глазок: «Погасить свет!», – который никто не может погасить, я ложусь на койку и вытягиваю руки вдоль кромки попоны, как положено. Я каждый миг готовлюсь вскочить и мысленно сосредоточиваюсь на одном: они придут, не засыпай, они придут за тобой! Не спи! Думай только об одном: они за тобой придут! Класть на глаза носовой платок для защиты от света они мне запретили. Лихорадочно-яркое сияние ни на мгновение не ослабевает под моими веками, мне не удается превратить мерцание зарешеченной лампочки во тьму. Едва на меня наваливается свинцовый сон, как они уже здесь, мою темницу оглашает грохот запоров и топот сапог. «Repede!» Осовелый от сна, слепой, я, шатаясь и покачиваясь, иду куда-то наверх, взяв под руку караульного, и тот тащит меня за собой вперед или куда-то уводит, обхватив за шею. Я с трудом придерживаю штаны, чтобы они не соскользнули.
После перерыва в несколько бесконечных дней они снова вызвали меня на допрос: это случилось в конце января. Не к моему майору, а к бестелесному язвительному голосу, скрытому за стеной белого света. Голос этот принадлежал капитану с длинным, словно непрерывно что-то вынюхивающим носом. После того как доктор Шейтан выдал вердикт о моей вменяемости, мои дознаватели более не сдерживаются.
Недобрый час обмануть нельзя. Нежные заигрывания с воспоминаниями навсегда ушли в прошлое. Хитроумные сопоставления времени и пространства камеры мне придется бросить. Призрачный мир, в котором к воображаемым целям ведет столько-то и столько-то шагов, меркнет. Остается лишь мое убожество перед лицом судьи.
Ночь не издает ни звука. Человек с носом ищейки вскакивает, подходит ко мне и ударяет меня ключами по голове, а я покорно подставляю ему голову. Она вся в шишках и ранах еще со вчерашнего и позавчерашнего допроса. Теперь он вопит:
– Смотреть на меня, скотина! Поднять голову!
Он хватает меня за волосы и рывком дергает вверх.
– Открыть глаза, упрямая тварь!
Я открываю глаза. Офицер снял фуражку, и теперь его рассвирепевшее лицо можно хорошо рассмотреть.
– Да ты хуже легионера! Будешь говорить или нет?
Я словно прихожу в себя. Сознание обостряется, эйфория в минуту опасности овладевает мною точно опьянение, зажигает в мозгу огни, притупляет страх, струящийся в каждой жилке.
– Но я же говорю.
– Но не то, что нам нужно. А ведь никто не знает больше тебя.
Он придерживает мою бессильно никнущую голову, и потому я невольно разглядываю его лицо, низко нависшее надо мной: рот с запекшейся в уголках слюной, волосы в ноздрях. Оттого, что это из-за меня он приходит в такое исступление, в такую ярость, просто утрачивает человеческий облик, мне делается неловко, мне его почти жаль.
– Так ты скажешь наконец то, что знаешь, или правду из тебя нам придется выбивать? Ты сдохнешь в тюрьме, как те проклятые бандиты, что орудуют в горах.
– Я хочу умереть, – тихо произношу я.
– Э, нет, – вопит он, – мы любой ценой сохраним тебе жизнь, но какая это будет жизнь… – Он подбирает слова, жадно хватая ртом воздух: – По сравнению с такой жизнью ад может показаться Парижем! Мы тебя так отделаем, что будешь видеть рыжих крыс!
Он барабанит мне по голове ключами. Я опускаю голову. Я отираю лицо рукавом пиджака, смахиваю слезы. И говорю:
– Человеческой жизнью вы, domnule сăpitan, можете распоряжаться, как вам заблагорассудится. Вы вольны казнить и миловать. Однако смерть во власти лишь самого человека, он свободен умереть, когда пожелает. Вы не можете отнять у него право на собственную смерть.
– Мы можем все! Здесь у такого, как ты, нет никаких прав и свобод.
Он отходит от меня и тяжело опускается на стул за письменным столом, приглаживает темные волосы, зачесанные назад и отливающие маслянистым блеском. Я украдкой бросаю на него взгляд. Что он собирается сделать? На столе у него лежат карандаши и шариковые ручки, несколько линеек и угольников. Он нервными движениями перекладывает их, составляя новые геометрические фигуры. Пожалуй, пропорции этих фигур соответствуют золотому сечению. Это пример предустановленной гармонии?
– Со студенческим кружком все ясно. Ты должен только изложить письменно, какие поручения дал тебе этот шпион и секретный агент Энцо Путер с целью подрыва нашего строя. Тогда картинка сложится. Armonie perfectă![99]
– Я никогда не дам никаких показаний против студентов. – Я поднимаю голову и устремляю взгляд на него. – Лучше расстреляйте.
– Вот это бы тебе пришлось по вкусу, – насмешливо тянет он. – Хорошо, теперь мы знаем, как до тебя добраться! Мы будем тебя мучить твоей же собственной жизнью, доведем до того, что крысы в Париже канкан станцуют. А теперь далее, по тексту: кто этот мерзавец и что ты знаешь о его контрреволюционной деятельности, чем он навредил народно-демократическому режиму?
Если здесь произносят чье-то имя, этот человек проклят и обесчещен. А для меня потерян навсегда. Это причиняет мне такую боль, что я запрещаю себе вспоминать о том, чье имя было здесь названо. И чувствую: тому, чье имя в этих стенах названо, я никогда больше не смогу потом посмотреть в глаза.
На стандартные вопросы я приучился давать однотипные ответы: «это коммунист», «это гражданин, всячески поддерживающий новый режим», «такие-то и такие-то выступают за социализм»… И помимо этого сообщал только хорошее. Я твердо верил в то, что если я буду говорить о них только хорошее, оно воплотится в действительности. Кроме того, меня утешает, что не найдется людей столь неразумных, более того, легкомысленных, чтобы противиться объективным законам истории при общественном порядке, подобном нашему и представляющем собой завершающую стадию человеческого развития. На лежащем передо мной чистом листе бумаги я рисую схему становления человеческого общества. Начиная от первобытнообщинного строя, кривые производительных сил и отношений собственности взлетают вверх, стремясь превзойти друг друга, пока не наступает эра социализма, где они уже проходят параллельно, чтобы пожать друг другу руки в бесконечности. Воцаряется ничем не нарушаемая гармония: антагонистические классовые противоречия сняты, и трудящиеся, одновременно являющиеся производителями, обладателями и потребителями имущества и благ, отныне навсегда обретают свободу.
Разгневанный следователь, нависающий надо мной, разглядывает схему и предупреждает:
– Марксистом ты притворяешься хорошо, но тебя это не спасет.
– А я и не хочу спасаться, – мрачно возражаю я. – Неужели здесь этого еще не поняли?
– Тебе положено не рисовать, а говорить.
Однако он не разрывает листок, а прячет его в ящике письменного стола, как некогда майор Блау, которому я тоже услужил подобным образом.
– Ты здесь для того, чтобы разоблачать государственных изменников.
Следователь хочет услышать от меня не то, что я ему выдаю, и потому я расплачиваюсь болью и мучениями. Стоит мне сказать: «Это коммунист», – как я получаю пощечину. Если я говорю: «Это лояльный гражданин народной республики», – как он начинает долбить меня по голове ключами. Если я утверждаю весьма расплывчато, что такой-то и такой-то сторонник социализма, он хватает меня за волосы, а иногда даже бьет головой о стену. Вскоре я уже угадываю, какой реакции ожидать после того или иного ответа. Чаще всего я всего-навсего настаиваю, что такой-то – лояльный гражданин, поскольку, дав такую характеристику, могу избежать соприкосновения с отвратительной плотью следователя.
Мне отчаянно хочется, чтобы вышеназванный оказался именно таким, каким я его описал: если уж не коммунистом, то по крайней мере лояльным к власти. Но я просто жажду, чтобы прошли проверку на лояльность те, кто кое-чем себя скомпрометировал. Например, когда следователь, своим непристойным носом вынюхивающий крамолу, спрашивает о Руксанде Стойка или, недовольным тоном, о княгине Пальфи.
Количество обвиняемых не перечесть. Среди них встречаются девушки: даже четырнадцатилетняя ученица музыкальной школы Герлинда Хертер, которую я пригласил в кино в тот самый день, когда меня арестовали. Имя Аннемари Шёнмунд еще не прозвучало, и я с замиранием сердца жду этого момента.
Преступления против режима подразделяются всего на две категории: на государственную измену, если за ниточки тянет иностранная держава, и на заговор, причем последнее обвинение преобладает.
Разряды, в которые попадают отмеченные роком, тоже не отличаются разнообразием. Хмуро наморщив нос, следователь перечисляет:
– Если ты не пролетарий и не коммунист – а таких совсем мало, – значит, ты буржуа, представитель среднего класса или мещанин, то есть реакционер и как таковой либо националист, либо космополит, а степень твоей неблагонадежности может возрастать в зависимости от того, был ли ты фашистом, гитлеровцем или империалистом. Капиталистом ты являлся в любом случае, поскольку был движим стремлением к наживе. Даже незначительное накопление имущества ведет к капитализму. Поэтому мы будем строить квартиры без кладовок, – торжествующе заявляет мой мучитель. – Тогда в них нельзя будет сделать никаких запасов. А больницы будем проектировать без кабинетов для обследования. Врачи должны будут ставить диагноз прямо у постели больного. Так никто не сможет дать им взятку. – Он постепенно разгорячается и подчеркивает, что вся страна-де кишит изменниками и врагами. – Даже аполитичные и мистики, которые попрятались в своих норах, представляют для нас угрозу.
– Почему? – невольно вырывается у меня, хотя задавать вопросы мне запрещено. – Это же всего-навсего безобидные фантазеры.
Я гляжу на следователя, который сегодня явился в штатском, франтоватый, как всегда, одетый с иголочки: в пиджаке в зеленую и лиловую клетку, в черных вельветовых штанах, в желтых зимних ботинках из телячьей кожи. Из-под правой штанины выглядывают завязки кальсон.
– Чушь, – раздраженно поправляет меня он. – Они подлежат такому же наказанию, что и эмигранты. Эти коварные субъекты пытаются ускользнуть за пределы социалистической классовой формации. Вот, например, некоторые из ваших почтенных писателей: аполитичны и замкнулись в башне из слоновой кости. А на самом деле просто затаились, чтобы нанести нам удар в спину. А взять мистиков: вроде сумасшедшие, но что-то с ними нечисто. Вот хоть бы этот шарлатан Марко Зотериус или пастор Мёкель, который вечно складывает ручки с лицемерным видом. Размахивают своими маятниками, молятся без передышки, а все для того, чтобы навлечь на нас зло; мы просто не можем уличить их. Это одному Богу известно. Но и его мы призовем к ответу.
Никто не проходит проверку на лояльность. Он низвергает с пьедестала таких писателей, как Гец Шрег или Хуго Хюгель, очевидных сторонников новой власти, хотя их книги отмечены литературными премиями партии и государства, о них с похвалой отзывалась марксистская литературная критика. Он нападает на Петера Тёпфнера, происходящего из саксонской пролетарской семьи, что делает его с точки зрения социологии в своем роде уникумом. Достается от него и Михелю Зайферту, наполовину сироте, но чистокровному саксонцу, каковую национальность он избрал добровольно. Оба члены Союза молодых коммунистов. Я бросаю все это на чашу весов и получаю в награду удары и оплеухи.
Позя и Бута, истинные пролетарии из землянок, работники физического и умственного труда, кулака и лба, удостаиваются насмешек и издевательств. Поток брани обрушивается на Марию Бора, дочь истинного коммуниста, которого преследовали во времена монархии.
– Да пошла она, предательница, мать ее так и разэтак!
И каждый раз он задает вопрос о Хуго Хюгеле, на которого я взираю снизу вверх, с исполненным робости благоговением. Оттого, что я с чистой совестью могу ответить: «Он коммунист», – ничего не меняется: я получаю свою порцию побоев.
Даже товарищ Антон Брайтенхофер, при буржуазно-помещичьем режиме томившийся в темнице, навлекает на себя позорные подозрения. Они разбирают по косточкам епископа Фридриха Мюллера, рано потерявшего родителей и выросшего в бедной венгерской деревне. А в адрес моего почтенного ментора, «красного пастора» Вортмана, они тоже не жалеют проклятий, ведь он почти шестидесяти лет в январе тысяча девятьсот сорок пятого добровольно отправился во главе своего прихода в Россию, но не для того, чтобы изучать там на месте строительство социализма, а для того, чтобы нести утешение своим соотечественникам Библией и словом Божьим. А в последнее время его уличили еще и в том, что он-де курит не красные, а зеленые виргинские сигары. К каждому найдут из-за чего придраться.
Ни один не выдерживает критики. Вся народно-демократическая республика предстает гнездом изменников, предателей и мятежников. И самые отъявленные негодяи в их числе – мы, саксонцы. Я с трудом успеваю доказать, что они честные патриоты.
Всех, кого здесь честят, шельмуют и поливают грязью, я хотел бы уберечь от зла. Даже над таким, как товарищ Брайтенхофер, я хотел бы простереть руку, упреждая удар. Я хотел бы взять под крыло даже Господа Бога, которому в этих стенах угрожает опасность быть привлеченным к ответу. Впрочем, я не могу простить Господу Богу, что Он закрыл лицо Свое[100] и опрокинул подножие ног Своих[101], а ведь достаточно Ему было бы пнуть этих мерзавцев ногой, обутой в ботинок из крокодиловой кожи, или чихнуть на них, дунув раскаленным пламенем из ноздрей Своих, как все было бы кончено.
Старательно вынюхивающий крамолу следователь осведомляется даже о том, состояла ли Гризо из Танненау в национал-социалистическом женском объединении. Это значит, что они ее уже арестовали?
– Ей тогда было за семьдесят.
– А молдавской княгине Гика было девяносто, однако она маршировала в одном строю с зеленорубашечниками, в первой шеренге. На это у нее силы нашлись.
– У бабушки варикозные вены, и ноги вечно отекают.
– Она, конечно, поддерживала Гитлера, как и все вы. Как она отвечала, старая фашистка, на твое «Хайль Гитлер»?
– Никак. Она плохо слышит.
Тут я с ужасом вспоминаю гольфы с узором из свастик. Одного этого достаточно, чтобы отправить ее на виселицу. А уж про доктора Русу в амбаре я и не говорю… Я торопливо добавляю: «Она коммунистка», – хотя и знаю, что за этим последуют затрещины. Ради Гризо я готов вытерпеть что угодно. И даже немного разочарован, когда выясняется, что в глазах офицера она заслуживает всего одной пощечины. Дядя Фриц и тетя Мали коммунисты? От смеха капитан забывает дать мне оплеуху.
Или их судьба уже решена? Разве я не слышал и сегодня утром в коридоре старческое шарканье? Ничего не видя в жестяных очках, гуськом, семенят они следом за надзирателем: дядя Фриц с туалетным ведром, тетя Мали с нечесаными волосами, Гризо, бормочущая утренний хорал: «Сойди к нам, радостный рассвет, ты светлой вечности обет!»[102]
Не важно, что дядя вместе с бывшим ортсгруппенляйтером Савареком записался в чешский клуб и стал носить сине-бело-красную кокарду в петлице. Какая разница, если он отказался от правого «гитлеровского» пробора и перестал зачесывать волосы налево и, наоборот, принялся делать левый пробор и зачесывать волосы направо! Он ведь все равно так похож на фюрера, что иногда кто-нибудь забывается и в ужасе приветствует его: «Хайль Гитлер, господин Гитлер!» А тетя Мали с ее пышной короной русых кудрей – ни дать ни взять германская Валькирия! Разве можно забыть, как она в тысяча девятьсот сороковом году на Клостергассе встречала войска вермахта криком: «Слава храбрым витязям рейха, слава нашим братьям из Великой Германии!», – столь восторженным, что толпа подхватила его, ликуя и торжествуя, пока знамена со свастикой бились, а вымпелы со свастикой трепались на ветру.
– Говори! Смотри на меня! А твои родные из Танненау?
Я правдиво отвечаю:
– Все мои родственники всегда были лояльными гражданами страны.
– А твой отец? Двуличный капиталист! Он хотя и здоровается со знакомыми на разных языках, но это все обман. В сущности, он ненавидит наше государство.
– Ненавидит государство?
– Согласно закону о национализации от одиннадцатого июня тысяча девятьсот сорок восьмого года у вас отобрали магазин. Так кто же тогда твой отец? Закоренелый фашист или бесхребетный либерал? В любом случае, он обманщик. Как и все спекулянты и дельцы. Смотри на меня, олух. Ну, что ты на это скажешь?
Сказать мне нечего, и я на него не смотрю. Он хватает меня за волосы, пытаясь поднять мою голову. На сей раз она выскальзывает у него из рук.
– Чтоб тебя! – бранится он. – Волосы у тебя слишком короткие. Теперь тебя перестанут стричь. – И гневно продолжает: – Всех вас, саксонцев, надо бы переселить в Сибирь или в Бэрэганскую степь, как ваших сообщников, банатских швабов, или в дельту Дуная.
Так вот оно что, внезапно осознаю я: кого здесь нет, того они уже куда-то угнали, не важно куда, мало ли найдется мест между Дунаем и Енисеем, главное, чтобы за колючей проволокой.
– Смотри на меня и говори! К какой разновидности реакционера можно отнести твоего отца?
Я не гляжу на него, но произношу:
– Ни к какой.
– А Позя, которого партия самоотверженно отправила от станка на школьную скамью, что ты можешь сообщит об этом негодяе?
– Он коммунист, – говорю я авторитетным тоном и получаю заслуженную пощечину.
– Это ты так думаешь! У него уже появились буржуазные замашки: видите ли, ножницами стрижет ногти на руках и ногах!
«А чем же еще?» – думаю я.
– Рабочая аристократия еще опаснее, чем подлинная, от которой мы избавились. Кто это сказал? А ну, говори!
«Ленин, конечно, кто же еще». Но я молчу.
– Позя и другой молодчик, Бута, оба предатели трудового народа, публично пронесли по деревне настоящую графиню, представительницу класса феодальных эксплуататоров. – Он набрасывается на меня: – Вы возмущали сельское население против коллективизации, а студентам собирались привить ложную идеологию. Ведь эту демонстрацию против партии и государства устроил лично ты вместе с сумасшедшей княгиней Пальфи! И за это поплатишься: получишь срок подлиннее, а старая дура уютненько проведет остаток жизни за решеткой.
– Мы просто оказали дружескую услугу тяжелобольной женщине.
– Таких слов в лексиконе коммуниста нет. А теперь еще студенческий кружок.
Офицер трогает себя между ног, бормочет: «Бедная моя жена…», – и кладет передо мной новый лист. По опыту я знаю: если он трогает себя за это место, ночь заканчивается.
– Опиши подробно, как тебя завербовал в качестве секретного агента западногерманский шпион Энцо Путер, как дал тебе поручение поднять в Клуже восстание по образцу будапештского контрреволюционного студенческого кружка имени Александра Петефи. Все это ты напишешь собственной рукой.
– Вообще-то он Шандор Петефи, – говорю я и пишу это собственной рукой.
– Опять больше ничего не написал. Почему?
– Потому что я не агент империализма. А мои студенты – не заговорщики.
– У нас и без тебя хватит доказательств их всех перевешать. Забавная картинка: триста девиц и юнцов болтаются рядком на виселице – точь-в-точь флажки на майском празднике.
– Возможно, – говорю я.
– Ты же знаешь, что мы снова ввели смертную казнь.
Не знаю. Откуда бы я мог это знать?
– Как во времена буржуазно-помещичьего режима. Нужно заимствовать из прошлого все, что полезно пролетариату. Кто это сказал?
Ленин. Но я молчу.
Он бросает взгляд на часы и говорит себе под нос:
– Бедная моя жена, что она обо мне подумает, каким же я стал полуночником.
Мой мучитель злобно смотрит на меня и бормочет:
– И все из-за тебя, мерзавец…
Он хлопает в ладоши, подзывая караульного, и командует: «Тащи его вниз!» Я с облегчением вздыхаю. Куда угодно, в любые казематы, даже в подвал Секуритате, лишь бы прочь отсюда. Однако очутиться на такой глубине мне не суждено. До утреннего кофе меня держат взаперти в одной из «стоячих ниш». Мне там хорошо.
Как-то ночью офицер принимается трогать себя между ног вскоре после начала допроса.
– Я зря с тобой валандаюсь, ты столько времени у нас отнял, – раздраженно цедит он. – Ты за это заплатишь.
После этого ночные допросы становятся реже. Выходит, нельзя полагаться даже на низость Секуритате.
Однако допросы с каждым разом делаются все более продолжительными. В диалогах уже нет прежней заученной краткости, когда, например, на вопрос: «Доктор Хиларие? Что сделал этот мошенник…?», – я отвечал: «Он коммунист и лояльно относится к режиму», – и как следствие удостаивался очередной порции затрещин и ключей. На очереди следующий подозреваемый: «Кто этот негодяй?» Эта схема ушла в прошлое.
Вновь всплывают имена, которые, как мне казалось, навсегда упокоились под спудом. Вынюхивающий длинным носом крамолу следователь предъявляет мне документы, полностью опровергающие те положительные характеристики, что я давал своим знакомым поначалу. Я низвергаюсь в бездну ужаса, догадываясь, что слишком многие детали их биографии заставил себя забыть, чтобы мои отзывы могли убедить следователей. С другой стороны, компрометирующие материалы на этих людей, которые они мне преподносят, вызывают у меня шок, я ведь и не подозревал ничего подобного. Не может быть, это неправда! Листок за листком я теряю веру в патриотические добродетели своих соотечественников. Торжествующе задрав нос, следователь требует у меня доказать, что такой-то – коммунист, что такая-то – за социализм и что все вместе – лояльные граждане.
Мне приходится все искуснее изворачиваться, чтобы представить их верными сторонниками режима. Я изобретаю им заслуги, выдумываю верноподданнические чувства, наконец-то начинаю вдохновенно лгать. Я верю в то, что говорю. И хочу, чтобы мне верили. Капитан сгибается пополам от смеха:
– Стольких восторженных коммунистов, сколько среди твоих саксонцев, даже в наших рядах не найти. До сих пор вы в течение столетий похвалялись, что вы-де нация благородных. А теперь ты хочешь доказать, что вы демократы до мозга костей.
– Мы и то и другое, – уверяю его я. – Еще при феодализме у нас существовала демократия, но она была нам дарована королем как привилегия. Кандидатуры на все ответственные посты выбирал народ, даже католических священников из числа белого духовенства. Кстати, это были нации не в смысле этносов, а скорее, земские, сословные представительства той или иной местности.
– Заткни пасть! Еще учить меня будешь. Это был союз венгерских и секейских дворян и богатых саксонцев, которые как сыр в масле катались, и направлен он был против крепостных крестьян. И прежде всего против нас, румын, у которых вы, саксонцы и венгры, пришлые, безродные и бездомные, отняли все права. И ты хочешь продемонстрировать, что вы демократы и коммунисты? А вот доказательства того, что ты врешь: письма и дневники твоих приятелей, показания твоих сообщников, чего тебе еще?
Он подталкивает ко мне по столу какую-то бумагу. Но всегда дает мне прочитать только одно предложение, по которому проводит длинным ногтем и сразу после этого отбирает лист. Собрания проводились у Тёпфнера в Скее каждую среду. Благородные саксонцы обсуждали судьбы саксонского народа. В венгерском восстании принимали участие Энцо Путер и Аннемари Шёнмунд. Следователь, нависающий надо мной, берет у меня бумагу.
Примостившись на туалетном ведре, я безучастно и обреченно жду, что будет дальше. Прислушиваюсь, боюсь различить шаги, ломаю голову. Камера исчезает в каком-то тумане, различаю я только егеря, который усердно со мной возится. Едва я вхожу, как он бросается ко мне и обнюхивает мою черепную коробку, словно это поднос с пирожными, безе и эклерами. Он ловко обирает с ран пучки волос и влажным рукавом рубахи смачивает шишки, оставленные бородками металлических ключей. И на свой лад меня утешает:
– Олени и косули во время гона отхватывают такие же.
– Возможно.
Не вдаваясь в подробности, он хлопочет надо мной дальше.
И тут меня осеняет: они все здесь. Не только моя семья, но и все остальные. Разве один караульный, цыган с блестящими мышиными глазками, не прошептал мне на ухо: «Тут все камеры забиты твоей родней и дружками!» Все… Начиная с моей бабушки, у которой слезятся глаза, даже когда она не плачет, так что сейчас, наверное, слезы капают у нее из-под резиновой оправы жестяных очков, и заканчивая Элизой… Разве не ее плач я слышал сегодня утром? Я знаю, как она плачет, с той самой ночи в Ботаническом саду. Я уже не говорю о Руксанде, именно она способна была плюнуть офицеру в лицо – разве сăpitan не отирал постоянно щеку? А Мария Бора: несломленная, осознавая себя истинной дочерью коммуниста, она громко бранит смотрителя тюрьмы, нашего танцора-солиста, и голос ее разносится по всему коридору.
Егерь пытается как-то охладить мою пылающую голову. И постоянно бормочет себе под нос. Мол, когда долбят ключами, – это еще ничего себе, это еще не самая страшная пытка в их арсенале, бывают такие, одна другой изощреннее, вплоть до… Он поднимает руку и ребром ладони изображает ступени лестницы в небо. Тебя избивают до потери сознания, а потом приводят в чувство, обливая водой.
– Возможно, – говорю я.
Каждый, чье имя названо в этих стенах, неизбежно оказывается в опасности. Но хуже всего придется тому, кто тебе ближе всех. Ведь ты о них знаешь многое, а иногда и все. Уже только поэтому лучше было бы умереть. Желание и расчет идут рука об руку.
– К смертной казни они тебе не приговорят, об этом можешь забыть. Да и пожизненное не дадут, иначе бы они с тобой столько не болтали. Но и меньше двадцати пяти лет тебе тоже не светит. Судя хотя бы по тому, что они сравнивают тебя с легионерами, ты их здорово разозлил.
Он задумывается, наморщив лоб, и через некоторое время добродушно произносит:
– Если тебе повезет и тебя отправят на свинцовые рудники в Бая-Сприе или на урановые в Бэйца, то, может быть, и скостят сколько-нибудь, дадут пятнадцать, а то и всего десять.
Я вижу, как по коридору бредет целая колонна заключенных в масках, их глазницы скрыты жестяными очками. Я чувствую, как у меня становятся дыбом волосы, которые запретил стричь капитан.
Отпрянув, егерь потрясенно восклицает:
– Что с тобой? У тебя волосы, как щетина у дикого кабана, когда он почует волка. Столько возился, лечил тебя, причесывал – и все насмарку.
Недели превращаются в месяцы. Однажды, сидя в кабинете для допросов, сквозь отверстие в проволочной сетке я замечаю, что снег на Циннензаттеле растаял. Пожелтевший дерн отливает зеленым, он словно светится. Не случайно ведь румынские дети в такое время кричат тебе:
«Фея смыла зимнюю ржавчину! Vine primăvara![103]»
Чтобы допросить меня, дня им не хватает, и они снова начинают вызывать меня по ночам. Краем глаза я слежу за тем, что делает человек в форме. Он двигает по столу туда-сюда линейки и карандаши, складывает из них новый геометрический узор. Наконец он кладет на столик передо мной список имен.
– Вот, ваши писатели шулера или фашисты.
И просит меня рассортировать авторов и их произведения по степени той опасности, которую они представляют для государства.
– Среди местных процветает стремление уединиться в башне из слоновой кости и нарциссизм, среди беглецов – антикоммунизм.
Вот они, от «А» до «Я», начиная с Айхельберга, автора романа «Андраш, из глубины воззвах», получившего семь лет тюрьмы и исправительно-трудовых лагерей, перемежающихся ссылкой в Дунайскую дельту, и заканчивая Янсоном, автором повести «Я грань времен преодолел», со времен Третьего рейха живущего в Баварии, на берегах Штарнбергского озера.
В списке фигурирует и Гервальд Шёнмунд, брат Анне-мари, айзенштадтский пастор, тайно строчивший в стол сонеты: например, о нагой, озябшей до синевы Венере в клаузенбургском парке.
Я справляюсь с заданием за минуту. Эмигрантов откладываю в одну сторону. А про местных говорю, что все они без исключения поддерживают нынешний режим, но в их политической позиции есть определенные нюансы. Напротив имени Геца Шрега, автора первого саксонского соцреалистического романа «Мы наш, мы новый мир построим» и «Оды Сталину», я, не раздумывая, пишу: «Коммунист». Точно так же, хотя на сей раз не без колебаний, я аттестую Хуго Хюгеля, памятуя о его награжденной премией новелле «Крысиный король и флейтист». Дойдя до пастора Ойнца Эрлера, тоже лауреата литературных премий, я помечаю: «Лоялен».
Однако на сей раз ритуал нарушается: громко сопя от гнева, следователь хватает меня за волосы, рывком вздергивает вверх и обеими руками так поворачивает мне голову влево, что хрустят позвонки.
– Все, кончай с этим, с сегодняшнего дня постараешься видеть вещи по-новому, а не то мы тебе башку свернем. У нас уже твои лживые сказки вот где сидят.
Фуражка падает у него с головы, шмякается прямо на мой столик.
– Это признанные режимом писатели, их как только ни просеивали и ни фильтровали, – хриплю я.
– Это авантюристы и обманщики, – обдает он меня горячим дыханием из раздутых от ярости ноздрей. – Получили от партии и государства кучу денег, а продают нашим трудящимся гнилой товар.
Распахивается дверь. В комнату врывается майор Александреску, становится в позу, он в парадной форме с орденом и медалями, и это посреди ночи. Капитан замирает по стойке «смирно». Я приглаживаю волосы.
– Мы точно знаем, почему ты месяцами водишь нас за нос, запутываешь, бесстыдно лжешь, выдаешь законченных государственных изменников за сторонников социализма! – вопит на меня вновь пришедший.
Căpitan снова надел фуражку и прилежно кивает.
– Ты боишься, что мы полностью уничтожим твоих саксонцев. Мы этого делать не будем. Ведь вы сами себя истребите, своими руками. Смотри на меня!
Он осторожно поднимает мою голову за подбородок.
– Невзирая на ваше фашистское прошлое, мы приняли вас в семью освобожденных народов.
Он отступает на три шага.
– Вы с самого начала обманывали наше доверие. Так что запомни: с тобой или без тебя, с вами все кончено. Вам вынес приговор сам ход истории.
Он снова подходит ко мне, поблескивая орденами и поскрипывая сапогами.
– Но ты мог бы стать первым саксонцем, отрекшимся от своего буржуазного происхождения. Подумай об Алексее Толстом…
Но я думаю только об одном: выходит, не всех арестовали, осудили и сослали, наверное, кто-то из нас еще остался на этом берегу Дуная и Днестра.
– Толстой был графом. В своей трилогии «Хождение по мукам» он изображает семьи из высших слоев общества, которые во время Великой Октябрьской социалистической революции нашли в себе мужество примкнуть к народным массам в их справедливой борьбе. Подумай об Илье Эренбурге, еврее буржуазного происхождения; в своем романе «Девятый вал» он воспел роль советских народов в Великой Отечественной войне. Подумай о Шолохове; в своей эпопее «Тихий Дон» он показывает, как махровые реакционеры-казаки, еще реакционнее вас, саксонцев, осознают необходимость нового порядка. Мы живем в великое время. Либо ты принадлежишь к числу врагов социализма, либо…
– Я не принадлежу к числу врагов социализма! – перебиваю его я.
– Значит, ты должен доказать это делом. Тогда мы сможем существенно смягчить тебе наказание. – Он демонстрирует, как это будет, рассекая ребром ладони воздух, двигая рукой сверху вниз, словно по ступенькам. – Выбирай. Мы значительно уменьшим тебе срок. Considerabil![104]
– Я хочу умереть, – глухо произношу я.
– С годами расхочешь, – смеется майор и требует у капитана список. – Надо же, Шрег. Уж лучше бы оставался сыном кучера. Но нет же, навязался в приемные сыновья фабрикантам, у которых денег куры не клюют. Тем самым отверг свое классовое происхождение. Сам себе вынес приговор. Бытие определяет сознание.
– Богатые все могут себе купить, даже детей, – сентенциозно заявляет капитан.
– «Ода Сталину».
– В школе мы учили ее наизусть.
– Это его не спасет. А его роман? Ну, хорошо, по крайней мере он признает, что ваш старый саксонский мир надо разрушить и построить новый.
– Но без классовой борьбы.
Майор делает вид, что не расслышал.
– Самым корректным представляется этот виршеплет, барон фон Поттенхоф. Чрезвычайно аполитичен. Не проронил ни словечка ни против режима, ни за, не писал ни од Сталину, ни гневных стихов против. Все сплошь о греческих деревьях да римских фонтанах. В тюрьму каждый раз отправляется с вежливой улыбочкой, а как освободится, сложит кантату. Noblesse oblige[105]. Скверно, что теперь и ваши попы взялись за перо и стали кропать стишки, да еще и публиковаться норовят, – продолжает он. – Сразу двое, Эрлер и Шёнмунд. Научились плести словеса, ничего не скажешь. За ними надо особенно бдительно следить.
– Гервальд Шёнмунд никогда ничего не печатал, – возражаю я.
– Еще хуже, значит, пишет в стол. И вообще горе с вами, саксонцами. Любой конюх или чистильщик сапог умеет читать и писать и полагает себя обязанным изливать мысли и чувства на бумаге.
Капитан печально качает головой.
– У нас в каждой деревне была школа, – говорю я. – Спустя сто лет после того, как мы переселились в Трансильванию. Об этом упоминается в хрониках уже около тысяча трехсотого года.
– Вам же хуже. Неграмотного труднее оболванить. Хуго Хюгель, скажите на милость! Этот убежденный нацист, этот вечный мальчик из гитлерюгенда, этот двуличный литератор – коммунист? Курам на смех. – Он бросает на меня испытующий взгляд. – Признай свое поражение, дурачок. Одно дело – что тебе кажется, и совсем другое – что ты знаешь. – И, обращаясь к нам обоим, к капитану и мне, добавляет: – Со студенческим кружком все ясно, мы его разоблачили. Он же подписал?
Мы оба не говорим ни слова.
– Основное нам известно, а остальное пустяки, мелочи. Речь идет только о тебе, молодой человек. Выбирай, за или против!
И как ураган вылетает из кабинета, встопорщив белесые брови, позвякивая звездами и крестами на груди.
Как-то утром камеры оглашает топот тяжелых шагов.
Слышно, как по коридору ритмично приближается хлопанье дверей. Кого же к нам несет? Врача, дезинсекционную команду или, может, партию новых тюфяков? Входит полковник Крэчун.
Мы с егерем уже стоим лицом к стене. Дверь распахивается. «Налево кругом!» Мы поворачиваемся налево кругом.
Предводитель собственной персоной. Тучный, он словно заполняет собою всю камеру, едва помещается между койками. «Какая теснота! – укоризненно замечает он. – И дышать нечем!» Великан делает столь мощный вдох, что у нас перехватывает дыхание. Его сопровождает целая стайка адъютантов в галунах, возглавляемая майором Александреску. Он стоит на пороге, а остальные теснятся у входа.
Мизинцем, в жирных складках которого исчезает обручальное кольцо, сolonel указывает на егеря:
– Как тебя зовут? Жалобы есть?
Жалобы у него есть, конечно.
– Мы политические заключенные и, потому, согласно международным договорам, имеем право получать прессу. По крайней мере я хотел бы, чтобы мне приносили одну ежедневную газету. Если вы, domnule colonel, соблаговолите приказать.
Он щелкает каблуками.
– Само собой, – любезно отвечает тот и пытается всем своим массивным телом повернуться к майору Александреску, чтобы ему подмигнуть. Это удается ему только отчасти. Поэтому он прищуривает один глаз, глядя куда-то в угол, на туалетное ведро, и велит:
– Ежедневно доставлять господину Владу французскую газету «Ле Монд»! И еще подавать кофе со взбитыми сливками, la ora fixă[106]!
Меня высокий начальник об имени не спрашивает. Он предостерегающе воздевает указательный палец и повторяет затверженное:
– Эй, ты! Напрасно ты хочешь головой прошибить стену. Стены здесь крепкие. – Протянув левую руку, он стучит обручальным кольцом по стене. – Образумься, наконец. А не то пробуждение будет малоприятным.
Когда мы, оставшись в камере одни, приходим в себя, егерь замечает:
– Если начальник вроде этого знает тебя по имени, да еще пальцем на тебя показывает, значит, дадут много.
– Знаете, domnule Влад, кто сильнее его? Господь Бог! – неожиданно для самого себя произношу я.
Егерь, который, видимо, слышал об этом давным-давно, с удивлением спрашивает:
– Dumnezeul[107]?
Как-то ночью капитан Гаврилою (так зовут моего мучителя) вызывает меня в свой мрачный кабинет. На нем сегодня мундир.
Впервые он пытается улыбнуться. Садится напротив меня за мой столик. Я не могу отодвинуть столик от себя, поэтому откидываюсь на спинку стула, это единственное, что я могу себе позволить. Он старается говорить вежливо, с любезным видом. Он не обращается ко мне на вы, но использует высшую форму вежливости, принятую в разговорном румынском – «dumneata». И приступает к длинной речи. Подробно высказывает свое мнение обо мне: я-де молодой и многообещающий, интеллектуал, наделенный многими симпатичными чертами характера. Один из саксонцев, осознавших неизбежный ход истории человечества.
– Твой марксистский анализ положения трансильванских саксонцев мы передали в ЦК партии. Судя по твоему поведению, ты одобряешь идеологию и строй нашего общего отечества. Значит, будущее для тебя открыто. Единственное, чего требуют от тебя партия и правительство, – это чтобы ты говорил правду и только правду. Ни слова больше.
Я неподвижно гляжу на зарешеченное окно.
– Это будущее начинается уже сейчас. Например, у меня для тебя припасены сигареты. Превосходный сорт виргинских сигар, с зеленым ободком, как ты любишь.
– Я не курю.
Он встает, поднимает стул, подходит к своему письменному столу, скрипя сапогами.
– Дни и месяцы мы проявляли терпение, сдержанность и снисходительность. А сейчас хотим, чтобы ты ответил: да или нет.
Я молчу. Ночь проходит. Я молчу.
– Если и дальше так будет, сгниешь в тюрьме. А если тебя и выпустят через несколько десятков лет, выйдешь сломленным, дряхлым стариком. Но, скорее всего, твои кости истлеют где-нибудь в наших подвалах.
– Скорей бы!
Офицер выпрямляется в полный рост. Пронзительно кричит: «Garda!» Нарушает тишину в этом доме заживо погребенных душ.
– Repede! Уведи его отсюда!
Этой же ночью меня снова поднимают с тюфяка. Такого еще не бывало. Я-то доверчиво, без всяких сновидений, предался сну.
– Сними очки!
Я снимаю очки, жду его приказов.
– Какой сегодня день?
– Если полночь еще не наступила, седьмое апреля.
Господин Гаврилою стоит у окна. Ночь тяжела. Он переоделся. На нем замшевая куртка – тетя Герта подарила такую своему мужу на Рождество, в подобном костюме позировал мой дедушка на фотографии, снятой в Будапеште в тринадцатом году. На капитане шелковый галстук, повязанный виндзорским узлом, поплиновая рубашка с жестким воротничком, – у моего отца таких целая коробка, обтянутая шелком и расписанная нашей мамой колибри и шиповником.
Пальцем, на котором внезапно оказывается перстень с печаткой, модник устало потирает себе кончик носа. «Если хочешь узнать, какая аура у кольца, – слышу я мамин голос, – подними палец с кольцом к носу». И с ужасом думаю: неужели она здесь?
Наконец он оборачивается, подходит ко мне. Я уже боюсь, что он протянет мне руку. Игривым жестом он просит меня занять место в моем углу, а сам садится сбоку у письменного стола. Опираясь на руку, отвернув на внутреннюю сторону запястья циферблат наручных часов, от меня подальше, он умильным голосом произносит:
– А ты никогда не думал, как чудно было бы на свободе?
– Нет.
– Тебя ожидают женщины, страстные, пламенные, с пышной грудью, с изнывающим лоном, жаждущие тебе отдаться. И вскоре ты действительно можешь выйти на свободу. Ты только должен заговорить.
– Дайте мне умереть.
– А страдания твоей матери тебя совсем не волнуют? Неужели ты такой жестокий? Если ты получишь длительный срок, а ты его заслужил, то твоя мать с ума сойдет. Тебя, первенца, своего любимца, она больше никогда не увидит. В конце концов так и умрет от горя.
Он опускает голову и вешает нос, придав себе нарочито трагический облик.
– Но ее смерть будет на твоей совести. Не поступай с ней так! Пощади ее!
– Я не хочу больше жить.
Он не дает сбить себя с толку.
– Речь идет только о том, чтобы ты наконец перешел от слов к делу и доказал свою преданность социализму. Только об этом, не более.
Я молчу.
– А почему ты и думать забыл о своей младшей сестренке, которая тебя боготворит? Тем более что ваш старший брат, вот этот, – он достает откуда-то маленький листочек бумаги и проверяет имя, – этот загадочный Энгельберт, погиб столь юным, став еще одной бессмысленной жертвой развязанной Гитлером войны. Теперь ты старший, и твоя сестренка горькими слезами оплакивает твой жребий. Когда ты выйдешь из тюрьмы, она уже будет дряхлой старухой.
– Я хочу умереть, – говорю я.
– Вспомни, какая она хорошенькая! Воскреси в памяти каждую черточку ее облика!
Она появляется перед моим внутренним взором, такая, какой запечатлена на фотографии, отнятой у меня при аресте. Вот она летом, во дворе, нежно прижимает к едва заметно округлившейся груди щенка и котенка.
– Твоя младшая сестра тебя ждет, – повторяет мой мучитель. Подходит ко мне и протягивает мне снимок.
Я не произношу ни слова. Но мысленно кричу:
– Бог, ты ужасен!
14
Зачем им понадобился этот Хуго Хюгель? Из-за него вновь начинаются ночные допросы со всеми их отвратительными подробностями. Из-за него мой мучитель бьет меня по лицу. К тому же несколько раз по обеим щекам.
Первую парочку оплеух я получаю так: на вопрос «Кто этот общественно опасный тип по имени Хуго Хюгель?» я незамедлительно и не без злорадства отвечаю: «Гражданин, которым гордится наша республика». По-видимому, офицер этого не ожидал. Секунду он пребывает в растерянности, потом вскакивает и бросается ко мне, гремя ключами. Я покорно склоняю голову. Однако он хватает меня за подбородок, вздергивает мою голову и обрушивает на меня две затрещины, справа и слева, справа ладонью, слева тыльной стороной. Потом он вытирает руки надушенным носовым платком, медленно, каждый палец в отдельности. И кричит: «Подобного бесстыдства не позволяют себе даже отъявленные преступники-легионеры! Чтобы мы гордились таким ничтожеством, как Хуго Хюгель, это надо же! И ты осмеливаешься говорить такое, хотя всем известно, что он замаскировавшийся гитлеровец и происходит из нацистской семьи? Lup tot lup naşte – яблоко от яблони недалеко падает! Ты что, жалкий лицемер, не знаешь, что ли, что его отец был ортсгруппенляйтером в Шнакендорфе под Розенау? Терзал, мучил и притеснял подростков и пожилых отцов семейства, заставляя их вступать в войска СС! А когда их родные стали бить стекла у него в доме и кричать, пусть сам идет на фронт со своим сыном, знаешь, что этот мерзавец им ответил? Еще чего, у его жены, бедняжки Цини, мол, больное сердце, она не переживет, если муж и сын уйдут на фронт. А разбитые стекла заставил их оплатить, в противном случае грозя вызвать немецкую военную полицию».
Он расстегивает верхнюю пуговицу кителя. Но от этого не становится более безобидным, чем раньше. «Едва только победоносная Красная Армия при поддержке Румынской Коммунистической партии изгнала со священной румынской земли гитлеровские орды, как все семейство переметнулось в другой лагерь. Они оказались в числе немногих саксонцев, – в голосе его слышится неприкрытая злоба, – которые предпочли румынизироваться. Отныне старый нацист величает себя “Мунтенел”. Волк в овечьей шкуре! Нам ли не знать!»
Меня эти новости не пугают.
– Возможно, все так и было. Но сейчас в газете пишут: «Народная республика гордится им», – из всех саксонцев именно Хуго Хюгелем. На лекциях по марксизму меня учили, что бытие определяет сознание.
– Exact, – соглашается офицер и уходит к себе, занимая оборону за письменным столом. – В газете? В какой газете?
– В газете «Новый путь» от двадцатого декабря тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, за неделю до моего ареста, – слово «арест» я теперь произношу совершенно спокойно, не дрогнув, – большими буквами написано: «В честь десятой годовщины основания нашей республики – граждане, которыми мы гордимся». Ниже напечатаны портреты местных немецких активистов, в том числе доярки-стахановки Катарины Мингес. Портреты выполнены пером очень изящно художником-графиком Ником Штурмом. Кстати, этот господин Штурм – наглядный пример того, как можно искупить сомнительное прошлое, ведь индивида, по Марксу, можно перевоспитать. Человеческий характер применяется к обстоятельствам.
– Вот именно, – ворчит следователь из-за письменного стола. – Лучше держать нос по ветру. – И без перехода напускается на меня:
– Заткни пасть, негодяй! Еще учить меня будешь. Я задал тебе вопрос о Хуго Хюгеле, а не о Марксе и тем более не о Нике Штурме. Вот из него великий Советский Союз действительно сделал нового человека.
– Да, и Хуго Хюгель занимает почетное место среди героев народной республики. Больше мне сказать нечего. Если газета лжет, значит, я тоже лгу.
– Мы все знаем, и с каждым часом больше, – бормочет он. – И прежде всего знаем, что ты лжешь.
– Кроме того, он ведет отдел культуры в «Народной газете», немецкоязычном партийном листке Сталинштадта, а значит, он испытанный партийный активист, прошедший проверку на прочность. За одну книгу его наградили литературной премией. Это историческая повесть, вдохновленная революционной романтикой. Вышла в Издательстве рабочей молодежи.
– Об этой двурушнической халтуре мы еще поговорим, – шипит офицер и хлопком в ладоши приказывает меня увести.
А на следующую ночь опять требует меня к себе.
Я сижу в углу кабинета, где проходят допросы, и молчу. Я не жду ничего хорошего и дрожу всем телом.
– Герой республики? Ха-ха! Прочитай вот это.
Комиссар с язвительной улыбкой подталкивает мне письмо Хуго Хюгеля, адресованное мне самому. Мне велят его перевести, хотя следователь знает, о чем там речь. Я узнаю почерк друга. Он пишет тоненькими-претоненькими перьями, его буквы, кажется, исполняют какие-то акробатические номера. Он сообщает об ошеломляющем успехе, который имели его чтения в деревнях Бурценланда. Повсюду в крестьянской среде началось брожение, после того как он открыл слушателям тайный смысл своей новеллы: Крысиный король – это генеральный секретарь ЦК Георге Георгиу-Деж. А флейтист, который томился в темнице и умел заставить рыжих крыс плясать, – это он, Хуго Хюгель. Я прихожу в ужас: этим признанием он подписал себе смертный приговор. Он покойник.
– Теперь ты видишь, – вопрошает меня мучитель, – что этот бандит, распространяя подобную агитацию, совершил преступление против партии, agitaţie antipartinică, и государства, contra statului, и вина его полностью доказана. Это письмо красноречиво подтверждает наши подозрения!
– Нет, – упрямо повторяю я, – это отнюдь не доказано. Содержание письма можно расценить разве что как непартийное, аполитичное, но где же тут антипартийная агитация? А что же тут против государства, неужели государство опасается простенькой басни? – Получив пару затрещин, я продолжаю: – Это даже не стоит воспринимать серьезно. Возможно, что-то в этом письме свидетельствует: да, у него были периоды помрачения сознания, однако за последние годы, неустанно трудясь на благо партии, он наверняка преодолел любую меланхолию.
Обвинения в адрес Хюгеля и мои попытки его оправдать длятся целую ночь, пока наконец недовольный офицер не благоволит записать для протокола несколько фраз.
О том, что Хуго еще раньше, в июле тысяча девятьсот пятьдесят шестого, растолковал мне аллегорический смысл своей новеллы, я предпочитаю умолчать.
Не успел я проснуться в одной постели с ним в номере отеля «Унион», как он, еще в ночной рубашке, склонился надо мной и принялся говорить о себе и своем творчестве. Происходило это в воскресенье, в день торжественного присуждения премий. Хуго Хюгель получил третью премию. Постельное белье было зеленого цвета.
Первую и вторую премию разделили между собой Пиц Шиндлер и Ойнц Эрлер. Первый был сыном колбасного фабриканта из Германштадта, с Ломюльгассе; он публично отрекся от своего саксонского и буржуазного происхождения. Бухарестская партийная верхушка возлагала на него оправданные надежды, ведь он всячески настаивал на том, что памятник саксонскому епископу Георгу Даниэлю Тойчу у евангелического лютеранского собора в Германштадте надо снести. Его награжденный премией роман назывался «Семь литров домашнего вина».
Ойнц Эрлер был пожилой пастор, который до войны издавал книги в Германии и спустя двенадцать лет писания в стол отважился выйти в свет с рассказом «Первоцветы», замысловатой стилизацией под Кнута Гамсуна, содержавшей тайное послание: «Мне было важно доказать, что можно писать про бывшего офицера СС даже в этой стране и в это время. И более того, доказать, что меня напечатают».
Журнал «Новый путь», оплативший нам с Хуго Хюгелем проживание в отеле, предоставил один номер на двоих. Меблирован он был всего одним обычным двуспальным диванчиком, по-румынски метко именуемым studio и придуманным специально для супружеских пар из рабочей среды, которым давали маленькое жилье в многоквартирных домах. С Хуго Хюгелем мы никогда прежде не встречались. Однако должны были спать в одной постели.
Не успел я открыть глаза и обнаружить рядом с собой незнакомца, который приехал поздно ночью и беззвучно проскользнул ко мне под двуспальное одеяло, как на меня хлынул словесный поток. Облаченный в развевающуюся зеленую простыню, он не только принялся пояснять мне композиционные элементы своей новеллы, демонстрировать апогей драматического сюжетного напряжения, чертя в воздухе зигзагообразную линию, перечислять искусно вмонтированные в текст приемы, с помощью которых действие замедляется перед кульминацией, но и, помимо эстетики и художественных деталей, открыл мне ее политическую подоплеку.
Для него присуждение этой премии было не только литературным успехом, но и политическим триумфом. Хуго Хюгель примостился высоко надо мной, на диванной полке, предназначенной для безделушек, по-румынски bibelouri. Сквозь разрезы в его ночной рубахе я заметил, насколько он волосат, настоящий мужчина. Хотя товарищи из государственного Издательства литературы и искусства – «сплошь хитрые евреи!» – догадались о его замыслах и отвергли его рукопись под тем предлогом, что якобы отлично поняли скрытый смысл его новеллы, он, Хуго Хюгель, уломал напечатать его новеллу Издательство рабочей молодежи, – «там сидит одно пролеткультовское дурачье. Да, а теперь мне еще удалось вести в заблуждение конкурсное жюри».
Я был сражен его разглагольствованиями, безгранично им восхищался и решил, что больше не напишу ни строчки.
Он предпочитал мое общество и даже иногда называл меня другом. Я уважал его, но отчасти и завидовал, поскольку понимал, что сам таким никогда не стану. Смотрел на него снизу вверх с робостью новичка на этом поприще. Хуго Хюгель не скрывал своего честолюбия и воинственности, смело шел навстречу опасности и брал быка за рога. Он часто цитировал Логау[108]: «Храбрецы всегда похожи и на лиса, и на льва».
Лев и Рейнеке-лис были мне в равной мере чужды. Скорее, уж я мог узнать себя в зайце. Вместо того чтобы, издавая грозный рык и свирепо бия хвостом, обходить свои владенья или проскальзывать в курятник, я пытался спастись бегством и чаще всего забивался в какую-нибудь нору. Под огромными лилиями устроил я себе ложе, о котором знала только Иренка, дочь управдома. В кроне липы висел гамак, недоступный ни для кого; однажды до него добралась наша мама. В детском домике возле полуразрушенной беседки у меня была крошечная комнатка-читальня, куда братьям и сестре входить запрещалось. А когда мы играли в казаки-разбойники, я непременно был казаком.
Хуго Хюгель, смуглый, как сицилиец, со сверкающими черными глазами, на маскарадах любил являться дьяволом с настоящим конским копытом. Свои черные, как вороново крыло, волосы он зачесывал щеткой, придавая им форму рожек. Я же всего-навсего облачался в свадебный фрак своего отца, нацеплял австро-венгерские ордена дедушки и надевал феску, единственный предмет туалета, спасенный дядей Францем Иеронимом во время кораблекрушения в Мраморном море.
По образованию Хуго, выбравший наследственную профессию, был школьным учителем. А по призванию спортсменом, мастером спорта по скоростному спуску на лыжах. Маленького роста, он несся с бешеной скоростью, как глетчерная блоха, слетал вниз по самым крутым склонам, так что у соперников перехватывало дыхание и они изумленно застывали прямо на дистанции. Он первым приходил к финишу. Я же неспешно и осторожно съезжал в долину, описывая плавные, безопасные повороты «христиания».
Он любил широкие жесты и мужественную риторику, и мне бы тоже хотелось вести себя, как он. В номере клаузенбургского отеля «Континенталь» он нажал одновременно на все три кнопки звонка, желая выяснить, кто придет на зов. В номер немедленно явились горничная и официант, а когда он отослал их прочь, еще и неприметный, вежливый господин в дорогих ботинках, отослать которого оказалось не так просто. «Я хотел на него посмотреть!»
На публике он бывал по большей части в сопровождении хорошеньких барышень, чаще всего студенток, блондинок, выше него на голову, с длинными косами, ниспадавшими на пышную грудь.
Я совершенно не походил на него, однако он был ко мне привязан, и это удивляло меня, почти тревожило, ведь я постоянно боялся попасть к властям в немилость. Тем не менее его внимание и интерес ко мне придавали мне сил, моя уверенность в себе рядом с ним росла. А еще рядом с ним, смелым и бесстрашным, настоящим мужчиной, я чувствовал себя в безопасности.
К Хуго Хюгелю я бросился после того, как целую ночь тщетно пытался умолить Энцо Путера вернуть мне Аннемари. За несколько дней до этого было подавлено будапештское восстание.
Той ночью мы с Энцо Путером спали в общей комнате, а Аннемари с матерью устроились на ночлег в кухне. Аннемари еще хлопотала вокруг нас, хотя обычно безучастно сидела и размышляла о чем-то своем. На секунду она присела к нам за стол и сказала:
– Этот Марко Зотериус все-таки шарлатан.
Потом она кинулась в кухню, принесла дров, развела огонь в голландской печке. Порхнула ко мне, оперлась на мой стул, обняла меня за плечи. И сказала Энцо Путеру:
– Парапсихология – чушь. Я в нее не верю.
Энцо Путер встал и подошел к печке. Поставив одну ногу на диван, а другой прочно стоя на полу, он отечески оглядел нас и сказал:
– Венгерская революция напугала Советы до ужаса. Даже в Кремле дрожат от страха.
– Официально это называется «контрреволюция», – возразил я и добавил: —Утверждают, что Эйфелева башня не только чрезвычайно высокая, но и очень широкая в основании. Правительства стран Восточного блока подождут еще год, чтобы убедиться, что их власти ничто не угрожает. А потом обрушатся на несогласных. Вот тогда начнутся массовые аресты. Вы знаете, какой мост – самый длинный в мире? – Он не знал, и я его просветил: – Мост под Чернаводэ, через румынскую часть Дуная.
Он зевнул, и Аннемари упрекнула меня:
– Энцо пора ложиться. Мы так мало спали в последние ночи.
Она поцеловала меня в губы, губы у нее были горячие, сухие и обветренные. Ему она подала руку, и он надолго задержал ее в своей. И снова отпустил.
В доме все стихло. По временам снаружи доносился шум, когда на узкой улочке пьяный приваливался к стене дома.
Этой ночью я в какой-то момент понял то, что они давным-давно знали и что не укрылось даже от ее рассеянной матери: они поженятся.
– Господин Путер, не отнимайте ее у меня, – умолял я.
Только несколько дней спустя я понял, что использовал неверную формулировку: он не мог отнять ее или не отнять. Это не зависело от него.
– Видите ли, я жертва нервного срыва. Много месяцев я провел в психиатрической клинике, перенес сорок шесть инсулиновых ком. Я словно не видел, не слышал, ничего не ощущал. Мир для меня исчез. Я жил в какой-то черной камере. Мое тогдашнее отчаяние невозможно описать. Именно Аннемари удержала меня от самоубийства. Она приходила ко мне в клинику каждый день. Нянчилась со мной, не щадя своего времени. А ведь тратить на кого-то время можно только из любви, ведь так?
Энцо Путер не все уловил из моего рассказа, потому что время от времени засыпал; я различал его храп. При этом мною овладевало какое-то странное чувство: как только его храп прекращался и я понимал, что он меня слушает, мне становилось не по себе.
– Она заново научила меня воспринимать мир. Она для меня все, вся Вселенная. Оставьте ее мне. К тому же ее место здесь, в Трансильвании, где она родилась и выросла.
Он мирно всхрапнул. Просыпаясь, он вежливо откашливался, но почти ничего не произносил. «Холодная ночь, надеюсь, снег меня здесь не занесет». Или: «Какая прелесть! Здесь еще петухи кричат!» Или: «Надо же, какая терпимость царит в этой коммунистической республике: у окна висит настоящее распятие с лампадкой, как у нас в вольном государстве Бавария». Когда на улице залаяла бродячая собака, он сказал: «Где еще собаки пользуются столь неограниченной свободой!»
Но не сказал главного, важного: «Радуйтесь, что я отнимаю ее у вас. Тем самым я не дам вам опуститься и дойти до растительного состояния. Вы не любили это бедное дитя как мужчина женщину, вы просто цеплялись за нее, как пациент за сиделку, как инфантильный взрослый за мать. Теперь вы наконец вырастете и станете самостоятельно за себя отвечать. И когда-нибудь вы будете мне благодарны». Нет, этого он не сказал, хотя, будучи дипломированным психологом, вполне вправе был бы дать подобное заключение. Он храпел. Один раз он, проснувшись, произнес: «У Эйфелевой башни нет воспоминаний. Да и у собак тоже».
Зато воспоминания были у меня.
Под утро (было еще темно, хоть глаз выколи, с улицы доносилися топот рабочих, спешивших на фабрику) Энцо Путер, зевая, заявил: «Я женюсь на Аннемари, она согласна. Надеюсь, что вскоре перевезу ее к себе. Я лично обращусь к нашему министру иностранных дел господину фон Брентано, чтобы уже с обратной почтой ей выслали паспорт».
Произнес эту фразу и снова заснул.
Сходя с ума от боли, я мысленно повторял одно и то же: «И ты думал, что он не представляет для тебя опасности. И ты думал, что он не… И ты думал, что он…»
На прощание он посмотрел на меня своими трехцветными глазами, подал густо поросшую рыжим волосом руку, на ощупь напоминавшую замшевую перчатку, и искренне сказал: «До свидания». И уже стоя на пороге кухонной двери, одной ногой во дворе, через плечо Аннемари, покачивавшей его дорожной сумкой с гостиничными наклейками, крикнул, обращаясь к ее матери и ко мне: «Держитесь! Осталось недолго!»
Вернувшись, Аннемари сразу же вошла ко мне в комнату. Я сидел с ногами на диване, прижавшись коленями к холодной кафельной плитке. Она стала передо мной, губы у нее воспалились, она косила сильнее обычного. Погладила меня по голове и сказала: «Я тебя еще люблю, но не знаю, вдруг я тебя брошу». И горько заплакала.
Я надел макинтош, тоненький светлый плащ своего пропавшего без вести дяди, и вышел из домика на Зихельгассе. У ворот дорога раздваивалась. Было холодно, как посреди зимы. На развилках дорог благочестивые румыны обычно устанавливают крест. Перед жестяным Христом светилась красная лампадка. Из ран его стекала красная ржавчина.
Куда направить стопы? Я направил их в никуда и попал к Хуго Хюгелю на Обере Зандгассе. В дверях я тотчас же сказал: «Я пришел просить духовного убежища». Снять плащ я не захотел.
Не теряя времени, он усадил меня в кресло, достал с полки тоненький томик, переплетенный в синюю грубую холстину, а потом еще один.
– Узнаёшь нашего увенчанного лаврами поэта? В котором воплотился священный дух немецкого языка?
Конечно. Я и с закрытыми глазами видел перед собой эти названия: «Поздний венец» и «Аристократия и гибель»[109]. Когда я открывал глаза, мир распадался на отдельные предметы, и все они причиняли боль. Пока хозяин дома в халате и в домашних туфлях возводил надо мной замок из гигантских глыб, плотью которых был не камень, но слова:
… я обнаружил маленькую девочку на плетеном стульчике, задвинутом в нишу возле голландской печи. Она бережно прижимала к себе куклу, словно хотела защитить ее от тяжко падающих стихотворных строф. При этом она не спускала с меня взгляда, совершенно не смущаясь тем, что я время от времени закрывал глаза.
Когда мой друг замолчал, я неуклюже поднялся на ноги. Однако он меня удержал: «Побудь еще, не уходи пока». Не говоря ни слова, я позволил снять с себя макинтош и снова опустился в кресло. Когда я смежил веки, он сказал: «Посмотри на картины на стене. Их написала моя жена. Отыщи среди них ту, в которой узнает себя твоя душа». Я поступил, как было велено, но каждая линия слишком глубоко врезáлась в память, каждый оттенок цвета казался кричащим, пронзительно ярким. Меня стала преследовать одна строка из только что прочитанного Хюгелем стихотворения: «…и с взором гаснущим / Прекрасных глаз, – / Так пала ты, любимая…»
Может быть, по комнате прошла женщина? Да, вероятно. На столе стояли две чайные чашки, рядом с ними серебряная сахарница с монограммой ССКХ и с ключиком, защитой от лакомок-служанок, и поднос с бутербродами: на разрезанных булочках лежали ломтики сыра, украшенные луком.
На столе я заметил «Миф двадцатого века» Розенберга. Девочка уложила куклу в сине-красную колыбель, расписанную традиционным саксонским узором из тюльпанов. Она подвинула свой стульчик к столу, стала на него ножками и обеими ручками схватила книгу. Стульчик опрокинулся, но она не упала. Она вынесла тяжелую книгу за дверь, держа высоко над головой. После этого она снова тихонько уселась в уголок. И все это время не произносила ни слова. Она стала гладить и целовать куклу, словно та спаслась невесть от какой опасности.
Я пил чай, такой горячий, что он обжигал язык, и я этому даже радовался. Девочка просеменила к столу и хотела, чтобы отец взял ее к себе на колени. Он посадил ее за стол, принес цветные карандаши и бумагу для рисования.
– Нарисуй что-нибудь красивое!
– Для дяди?
– Да.
– Он бедный?
– Ему холодно.
Девочка нарисовала снеговика.
– Ему еще холоднее.
Потом она нарисовала ему красную шубу на меху. Это утешало. Теперь снеговик стал похож на Деда Мороза.
От булочек я отказался. Друг не стал настаивать.
Я попрощался. Девочка безмятежно рисовала. Жена не показывалась. Я сказал: «Спасибо за все». И ушел по длинному палисаднику с астрами, уже припудренными инеем. В памяти у меня запечатлелась строка, в которую мне не хотелось верить: «Да, пораженье – скорбь, но я сумею / ее перенести».
В воротах я машинально обернулся. Я что-то сделал не так? В окне я заметил девочку, она смотрела мне вслед, подпирая ручонками подбородок, погруженная в свои мысли. Над ней смутно виднелось, словно белая маска, лицо законной жены Хуго Хюгеля. Он сам стоял в дверях, в домашних туфлях с пурпурными помпонами и в халате с бледно-голубыми шелковыми отворотами. Он не помахал мне рукой, но крикнул вслед: «Не забудь, я намерен вскоре почтить своим присутствием заседание твоего литературного кружка!»
А я бросился бежать большими шагами. Дети, катавшиеся по замерзшей и заиндевелой улице на санках, кинулись врассыпную. Меня охватил ужас. При такой-то семейной идиллии такая безрассудная смелость! Это добром не кончится.
По Ланггассе я добрел до вокзала Бартоломэер-Банхоф, где вчера в этот же час сошел с поезда и где не решился заключить Аннемари в объятия. Куда же мне теперь?
Посреди ночи следователь требует, чтобы я сказал ему:
– Что ты делал двенадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года между одиннадцатью и часом дня у Хуго Хюгеля на Зандгассе? О чем вы говорили, какие вынашивали планы борьбы с партией и государством? Два отъявленных противника режима!
Он не рассчитывает получить никакого хоть сколько-нибудь разумного ответа, и мое предположение подтверждается, когда он вызывающе нависает надо мной, вместо того чтобы приготовиться записывать мои показания за письменным столом с карандашом в руке. Я правдиво отвечаю:
– Ничего.
– Как ничего? Ничего не обсуждали, ничего не затевали, и это притом, что ночью накануне вашей встречи западногерманский шпион Путер завербовал тебя в качестве агента разведки pentru acte de diversiune[110]? Поручил тебе превратить клаузенбургский студенческий кружок в передовой отряд империалистических агрессоров, занимающийся подрывной деятельностью? Мы все знаем! И с каждым днем все больше. Так о чем вы говорили, что замышляли?
– Ничего, – отвечаю я тихо, – совсем ничего. Мы ничего не делали, ни о чем не говорили. Он читал мне стихи.
– Зачем?
– Чтобы меня утешить.
– Читал стихи, чтобы утешить! Не может быть! Чьи стихи?
Я молниеносно соображаю, как нужно ответить, и говорю:
– Маяковского.
– Врешь, – в ярости кричит следователь, – врешь. Не читаете вы Маяковского. Но мы это проверим. Чем же Маяковский мог тебя утешить?
– Мог, я вас уверяю. Взять хотя бы знаменитые белые стихи на смерть Ленина. А потом стихи об Октябрьской революции. В середине ноября он описывает приход народной весны, primăvara popoarelor. Это вселяет мужество.
– А зачем вообще понадобилось тебя утешать? – спрашивает он. И, поскольку я молчу, сам же отвечает на собственный вопрос:
– Да-да, знаю, этот прием ты используешь, чтобы скрыть свои темные делишки: заявляешь, что якобы не поддерживаешь никаких отношений с этим Энцо Путером, ведь он увел у тебя девку. Я все проверю. И смотри, если ты мне наврал, твои кости истлеют там, внизу!
Он поворачивает большой палец вниз.
– А теперь выкладывай: что вы, бандиты, обсуждали в отеле «Унион» в Бухаресте в июле пятьдесят шестого, когда жили в одном номере?
– Ничего, – отвечаю я. – У нас даже не было времени. Хуго Хюгель заселился в отель поздно, я тогда уже лег спать; на следующий день мы должны были уже в десять быть на праздничных мероприятиях в зале завода «Локомотив». К тому же нам выделили номер с одним двуспальным диванчиком, un studio, а там не разместиться, разве что почти друг на друге.
– Теперь ты еще издеваешься над тем, как имеет обыкновение спать рабочий класс!
– Мы ни о чем не говорили. Я не выспался, он все время ворчал. Да мы тогда и не были знакомы. О чем мы могли разговаривать?
Я одергиваю себя: чем больше ты скажешь, тем подозрительнее будет настроен твой следователь. Хватит! Но одну деталь я все-таки сообщаю: постельное белье было зеленого цвета.
Он протягивает мне лист бумаги, на котором красуется всего несколько предложений:
– Подписывай! Repede, repede!
– Сначала я хочу прочитать.
– Что прочитать? То, что ты не рассказал?
– Нет, – говорю я. – То, что вы записали.
Входит караульный, я, едва держась на ногах, бреду в камеру. Начинается рассвет.
15
Следующей ночью наконец выпадает коллективный допрос. Пожилой лысый офицер с одной-единственной звездой на погонах, судя по которой он навечно застрял в чине младшего лейтенанта, начинает допрашивать меня по всем правилам, как я привык.
Есть ли у меня велосипед?
– Да.
– На какие деньги он куплен?
– Прошлым летом нанимался белить свинарники.
– Велосипед какой марки?
– «Мифа», производства ГДР.
Что я с ним делаю?
– Я на нем езжу.
Он велит мне перечислить все свои велосипедные поездки с пятьдесят третьего года. С кем, куда. Я перечисляю все, что предпринял в одиночестве.
– А летом пятьдесят седьмого, до того, как ты сюда попал?
Тут я настораживаюсь: два раза, один раз – без спутников по Старым Землям, другой – с Элизой Кронер по Бурценланду.
– Один раз ездил в поход на велосипеде.
– С кем?
– Один.
– Куда?
– В колхозы.
– Зачем?
– Чтобы написать репортаж.
– Для чего?
– Репортаж мне заказала газета «Новый путь».
Написал ли я его?
– Конечно.
Опубликован ли он в газете, лейтенант не спрашивает.
– Каких девушек по имени Беттина ты знаешь?
Мой безумный страх еще не прошел, он еще длится какую-то секунду, а я уже отвечаю:
– Никаких.
Он угрюмо разглядывает протокол допроса, чешет лысину, велит его мне подписать и хлопкам в ладоши отсылает меня прочь.
В том же году, когда потерял Аннемари Шёнмунд, я объездил на велосипеде множество деревенек в Старых Землях между Алютой и Кокелем. Я побывал в колхозах, где хозяйствовали главным образом мои соотечественники, уже добившиеся некоторого признания. Мне эти передовые колхозы представлялись моделями, ориентируясь на которые, можно преобразовать прежние кооперативные структуры саксонского сельского хозяйства.
Там, где было возможно, я выступал с чтениями своего рассказа «Самородная руда». Его и еще один под названием «Дыхание» я возил с собою в рюкзаке. Вместе с рукописями там помещались белая рубашка с галстуком и запонками и черные штаны, которые я одолжил у Теобальда Вортмана. Все, как положено литератору на публичном докладе.
Валентин Штамп, председатель колхоза в Мортестале, страстно увлекся этой затеей («прикосновение к культуре пойдет нам только на пользу!») и решил провести чтения в самом просторном месте, где могла собраться вся деревня: на ферме открытого содержания скота. Еще недавно подобные животноводческие постройки были последним писком моды и всячески насаждались из Бухареста, как пояснил мне деревенский учитель Тумес Шуллер, по прозвищу Табачный банкрот, потому что дедушка его попытался было выращивать табак, да прогорел и обанкротился. Он как раз взгромоздил покрытую красной тканью винную бочку вместо трибуны на кормушку и поставил рядом скамеечку для дойки. Кому-то в Бухаресте пришла в голову бредовая идея не держать зимой коров в стойлах, на привязи, а дать им свободно передвигаться по ферме. «Перепились они там, что ли, или никогда в жизни корову не видели! Мы уже и думать боимся, что им еще в голову взбредет!»
«Каждый год новая причуда! – добавил председатель Штамп. – Stabulaţie liberă – ферма открытого содержания: крупный рогатый скот вернулся во времена райского сада!» Отныне коровы свободно передвигались по ферме, могли навещать всех своих соседок, даже тех, что стояли в другом конце, и без разбору тереться боками друг о друга, бодаться и ссориться. Фураж им просто засыпали в окна. Они ели и испражнялись, где им заблагорассудится, и ложились, где придется. В конце концов они стали утопать в собственном навозе, ведь никто, «даже секретарь партийной организации», не мог предугадать, куда шлепнется очередная лепешка. А доить их было уже почти невозможно. Приходилось поднимать им вымя из смрадной жижи и доить не вниз, а вверх. «Вопреки природе! Тяжелые времена наступили для наших крестьян!» Те с упорством и всей возможной серьезностью повели борьбу с навозом. «Чистили-чистили хлев, ни дать ни взять Геракл Авгиевы конюшни, совсем умаялись, чуть спины себе не сломали». И тут председателю наконец пришла в голову спасительная идея: заменить доски пола люками, проложить под ними бетонные каналы для удаления навоза и закачивать туда навоз с помощью компрессоров. Сказано – сделано. Но когда все было готово, фермы открытого содержания высокое бухарестское начальство отменило, утратив к ним всякий интерес. «Однако орден “За доблестный труд” наш коллектив все-таки успел получить!» – торжествующе заключил председатель. Орден висел у него в кабинете в полной сохранности в отслужившей свое дарохранительнице еще католических времен под портретом генерального секретаря. Я восторженно писал в своей статье, предназначавшейся для газеты: «Сознательно воскрешая традиции и опыт прошлого, наши колхозники творчески осваивают настоящее и в своих смелых фантазиях предвосхищают поиски будущего». Статью не напечатали, но оплатили.
В конце концов чтения перенесли в актовый зал бывшей Евангелической школы. Сделали это по приказу товарища Никэри, партсекретаря, наделенного отменным чутьем, хитрого цыгана, тотчас смекнувшего, что человек с университетским образованием, к тому же приехавший по поручению столичной газеты, требует осторожного обхождения; тем более что до него дошли слухи, будто столичный гость даже отказался засвидетельствовать свое почтение местному пастору – popa saşilor[111]. Все так и было: я избегал церковных приходов. И объяснил почему: «Я молодой коммунист». На что товарищ Никэри ошеломленно ответил: «Я тоже!», – и перекрестился.
Суть моего выступления сводилась к следующему: здесь и сейчас для нас, саксонцев, начинаются следующие восемьсот лет нашей истории. Однако в ходе состоявшейся после чтений беседы я выяснил, что крестьян интересуют не столько следующие восемьсот лет, сколько пойдет ли в ближайшие дни дождь, заставит ли партия их работать и в это воскресенье или можно будет со спокойной совестью отправиться в церковь. Да и вечером, когда все собрались за стаканчиком домашнего вина, по мнению хозяина дома, лучшего на свете, умы волновало не столько славное будущее, сколько проигранная война и победы прошлого: Нарвик и Тобрук, Шербур и Одесса. А вместо того, чтобы, как полагается, уделять внимание национальной политике партии, в особенности касающейся немецкого меньшинства, столпившиеся под грушей разгоряченные от вина крестьяне, как и столетия тому назад, ругали местного священника и его семейство. Увы, мало значения придавалось колесу истории, о котором все знали, что вспять оно вращаться не станет. Наоборот, всех заботило, удастся ли до жатвы «оборудовать» собственные телеги автомобильными колесами: откуда взять выброшенные за ненадобностью шины от «роскошных машин»?
Когда я удивился: «У вас же в колхозе есть трактора! Зачем вам телеги?» – меня быстренько поставили на место: «Да где вам нас понять. Восьмую заповедь в колхозе не соблюдают».
Вместо того чтобы останавливаться в доме местного священника, как положено доброму протестанту, я принимал приглашение председателя. Чаще всего меня помещали в зале, выходившей окнами на улицу, как я вскоре понял потому, что там я меньше всего мешал. «Горница нам требуется, только когда кто-нибудь умирает». Потому-то и зеркала, висевшие между окнами, были закрыты черными передниками. Я спал на диванах с высокими спинками. На самих парадных кроватях громоздилось постельное белье из домашней пряжи и самотканого полотна. Едва успев вернуться в свои разграбленные дома, мои соотечественники поплевали на руки, все поправили и убрали. И даже мигом заново отстроили разрушенные дома с помощью соседей, как повелось издавна, со времен переселения. Недаром у румын бытует поговорка: «Станет саксонцу скучно, так он свой дом снесет и новый выстроит».
В Мортестале я остановился у председателя Штампа. Жена его в то время лежала в больнице в Шесбурге: «Это у нее разлитие желчи случилось, и все из-за пасторши». Возле церкви матушка подала руку всем женщинам, но притворилась, будто председательшу не заметила, потому что та только что высморкалась. Поскольку мой хозяин во время войны служил в румынской армии, дом и ферму у него не отобрали. Прежде чем проводить меня в светелку, он показал мне тайное убежище из тех, что приготовлены на всякий случай на всех саксонских фермах: над коровником, занимавшим часть сарая, притаился просторный дощатый чуланчик, в котором вполне можно было лежать, вытянувшись, и даже сидеть, не сгибаясь. Собственно, соорудил его еще дед в тысяча девятьсот восемнадцатом году, «когда на нас напали валахи из старого королевства». Но о них-то издавна было известно, что они «великие разбойники». Над тайником насыпали чуть не целый стог сена. Снизу поднималось густое, насыщенное тепло.
В тысяча девятьсот сорок четвертом году его дядя – сейчас он смертельно больной лежал в летней кухне – несколько дней прятал там немецкого офицера. «Ведь немцы из рейха – наши братья!» В январе тысяча девятьсот сорок пятого там целый месяц укрывалась девятнадцатилетняя дочь ортсгруппенляйтера, которой грозила депортация в Россию. Ее родителей сразу же после прихода русских отправили в Каракал, в исправительно-трудовой лагерь для фашистов, а брат сражался в войсках СС.
Однако самым почетным гостем, дольше всех отсиживавшимся в чуланчике, был румынский партизан. К этому времени он уже провел пять зим со своими соратниками в землянке между Негоем и Урлей. Но потом, когда его выследила Секуритате, он отважился отступить дальше, в глубокий тыл, и однажды вечером постучался к ним. «Человек с университетским образованием, валашский барон»: доктор Корнелий Мирча Шербан де Войла, сын бывшего префекта Фогараша, учитель гимназии. Зима тогда выдалась суровая. Но человеку ведь не только есть надобно, но и «справлять нужду, как скоту». Мочиться можно было прямо в сарай, тут большой разницы между человеком и коровой нет. «Но вот с дерьмом вышла незадача!» И надо было так извернуться, чтобы никто ничего не увидел, не услышал и не учуял. Ведь раз в неделю все деревенские дома обходил агент из Секуритате и выпытывал, не наведывался ли к крестьянам кто из бандитов.
– Перед нами открывается новый путь, – сказал я.
– «Новый путь», – повторил председатель Штамп. – Я на него подписан. Но получаю на три дня позже, а то и совсем не получаю. Все потому, что почтальон частенько напивается и падает с лошади или теряет мешок с почтой по пути с Хендорфской железнодорожной станции.
На второе же утро меня выдворили из светелки. На рассвете ко мне в дверь постучались двое и попросили прощения, что «прерывают мой сладкий молодой сон»: ранехонько, когда только щелкал кнутом у ворот пастух, созывая коров, умер дядюшка. «Вы уж нас, господин, извините, но смерть никому не дает пощады. Сколько дней Господь отпустит, столько и проживешь, и ни на денечек дольше!» Две ночи подряд все друзья, и родные, и соседи будут собираться на поминальное бдение у гроба. Будут тихо, безмолвно сидеть вокруг покойного, а после подкрепляться шнапсом со сдобным хлебом. «Так здесь повелось. В некоторых деревнях целуют покойнику руку и громко голосят, как это в обычае у валахов. Но у нас такую комедию не ломают».
Старик пожелал окончить свои дни в крохотной летней кухне. Со своего топчана он через открытую дверь следил за тем, что происходит во дворе. Утром обеих коров выгоняли из хлева, поздно вечером они возвращались с пастбища. Судя по тому, как они ночью пережевывали жвачку в близлежащем хлеву, умирающий догадывался, что днем они паслись на пышном лугу. А по довольному хрюканью свиней делал вывод, что покормили их на славу.
Весь день к его топчану подходили куры и угощались кукурузой, которую он велел рассыпать на глинобитном полу. Гуси гоготали на пороге, вперевалку шлепали в дом и отбирали корм у кур. Ранним утром петух возвещал конец тяжкой ночи. В последнюю неделю старик приказал принести к его ложу гроб и узловатыми пальцами долго и тщательно ощупывал дерево, проверяя, достаточно ли оно добротное и прочное. Когда он вспоминал о том, что ему доведется умереть на своей наследственной ферме, принадлежавшей еще его милым родителям, а не в нищете, на глазах у него выступали слезы: «Воистину, это милость Божья».
Умирающий призвал пастора, чтобы тот причастил его. Но сначала он по стародавнему обычаю попросил прощения у всех родственников и соседей, а те в свою очередь наказали ему передать привет в небесах своим близким, покинувшим этот мир.
Не так-то легко было все уладить, ведь дядюшка скончался ранним утром в тот самый час, когда скотину надобно было выгонять на пастбище, а жена-то лежит в больнице в Шесбурге, а лучшую горницу занял гость. Хозяин дома носился между хлевом и смертным одром. Доил коров и читал им при этом двадцать четвертый псалом. В промежутках спешил к дядюшке и шептал ему на ухо, что скоро коров выгонят на пастбище. Старик кивал. Вернувшись в хлев, председатель прислонялся к шершавым бокам коров и плакал. Потом он открыл в летней кухне окна, чтобы умирающий перед смертью мог лучше разглядеть, как коровы идут вслед за пастухом, и чтобы душе его было удобнее отлететь от тела по обыкновению всех душ. Когда деревенский пастух, цыган Субцирелу, щелкнул у ворот хлыстом и коровы размеренным шагом, не спеша, потянулись за ним, дядюшка испустил дух с улыбкой на устах, как все мы могли заметить.
Теперь в летней кухне воцарилась тишина. Куры стояли в нерешительности, иногда взлетали на сундук с постельными принадлежностями и, удивленно моргая, оглядывали пустое ложе. Гуси со строгим видом, высоко подняв головы, проходили почетным маршем мимо гроба, на несколько мгновений выставленного во двор. Я склонил голову перед открытым гробом, прежде чем соседи унесли его в горницу со словами: «Господь да утешит душу его в жизни вечной!» И я с удивлением осознал, что Марксу, Энгельсу, Ленину и Сталину здесь делать нечего.
Прежде чем сесть на велосипед и уехать, я попрощался со светелкой, где провел две ночи. На скамье с вырезанной датой «тысяча восемьсот двадцать восьмой год» возвышался гроб, в котором лежал покойник, достойный и беспомощный, в меховой шапке. Стены украшали два коврика с рыцарями, замками и искусно вышитыми изречениями: «Твердыня наша – вечный Бог»[112] и «Уверен будь, здесь немец не умрет».
Не доезжая Фогараша, я не рассчитал крутого поворота, слетел с велосипеда и сломал руль пополам. Я лежал в теплой пыли на проселочной дороге и глядел в высокое небо, которому не под силу было вместить в себя безмолвие. Через некоторое время я сел и сидел себе так, посреди дороги, рассматривая холмы и леса на горизонте, повернувшись спиной к невидимой деревне.
Тут до меня донеслись едва слышные тоненькие голоса, переговаривающиеся на чужеземном наречии. Это взволнованно щебетали на своем родном языке цыганские дети; спустя секунду они закружились вокруг меня, словно разноцветные бабочки. Мальчишка, не раздумывая, взвалил на плечо мой сломанный велосипед. Девочка подняла подол юбки и отерла им пыль с моих голых ног, обнаружив ссадины. Она поплевала на руки, смешала слюну с грязью и этой жижей залепила глубокие царапины. Грязь вытягивала жар. После этого Розалия, так звали девочку, взяла меня за руку и повела вслед за мальчишкой, который быстро поспешил куда-то прочь с тем, что осталось от моего велосипеда. За луговым ручьем, в воду которого я вошел по колено, курчавился дымок нескольких костров.
Здесь, в глинобитных хижинах, жили два цыганских семейства. «Все остальные в деревне – саксонцы, – объяснили мне. – Румын у нас тут, слава Богу, нету». Женщины, высоко подоткнув юбки на мощных бедрах, сидя на скамейках, покуривали трубки и помешивали какое-то варево в чугунном котле. Мужчины, с бородами до пояса, в широких кожаных поясах, сидели на корточках под крышей походной кузницы прямо на полу. Ребенок раздувал мехи, нагнетая воздух. Они пригласили меня посидеть с ними. Один из них паял самогонный аппарат, хотя самогоноварение было запрещено, другой выколачивал узорную миску из листовой меди, хотя государство вело этому металлу строгий учет. Они с радостью бросили работу и стали меня просвещать. «Знаете, сударь, как мы живем? По собственным законам. Наш цыганский барон решил совершить паломничество во Францию, где пятнадцатого августа, в День Вознесения Девы Марии, собираются цыгане со всего мира. Отправился в Сибиу за туристической визой, там ему поначалу отказали, а потом и говорят: “Мы должны все проверить”. Вот вызвала его в середине сентября Секуритате в Сибиу, в Германштадт, по-вашему, выдает ему паспорт, а наш барон только рукой машет: “Спасибо, я уж давным-давно вернулся!”»
Кузнец прикинул, что на ремонт ему потребуется дня два-три. Ему, мол, надобно окрестные деревни обойти, посоветоваться что да как. А мне куда деться? В их деревеньке колхоза нет. «Slava Domnului, про нас забыли!»
От Руксанды я знал, что к подобным случаям нельзя относиться легкомысленно и тем более выспрашивать, почему так получилось. Поедая кукурузную кашу, сваренную на сладком молоке, из жестяной миски, которую подала мне девочка Розалия, я размышлял, что общего во всех странностях сегодняшнего дня, начиная от таблички с названием места, начертанным готическим шрифтом, заканчивая обедом из сладких кукурузных зерен и тем более цыганской девочкой, не отходившей от меня ни на секунду. Размышлял, размышлял и в конце концов пришел к выводу, что общий знаменатель всех этих событий – их исключительный характер. И решил постучаться к местному пастору.
Мне открыл мальчик.
– Могу я поговорить с господином пастором? – спросил я и, помедлив, добавил: – Может быть, мне придется несколько дней провести у вас.
Я вспомнил, что Лютер после роспуска монастырей повелел всем церковным приходам взять на себя исполнение монастырской обязанности – давать приют странникам.
– Пожалуйста, – умоляюще произнес я.
– Здесь нет пастора, – сказал мальчик и захлопнул дверь. В опустевшем доме священника поселилась семья учителя; она-то меня и приютила:
– Живите, сколько хотите.
Семья учителя состояла из ее главы Карузо Шпильхауптера, который держал буйволицу по имени Флорика, его жены Цецилии, четверых сыновей: Авраама, Альберта, Армина и Адольфа, причем двое старших служили в штрафных ротах на петрошенских угольных шахтах. Между ними затесались две дочери – Беата и Беттина. Две бабушки помогали по хозяйству, а в часы отдыха читали наизусть бесконечные баллады. Неутомимо отдавал приказы прадедушка, по будним дням ходивший в синем рабочем переднике, а по выходным – щеголявший австро-венгерскими орденами, хотя никогда не воевал.
Пристроенный к сторожевой башне, пасторский дом выдавался над долиной. Вместе с маленькой укрепленной, подобно средневековому замку, церковью и школой он венчал холм. Ниже, на дне долины, у подножия кладбища, вдоль ручья протянулся длинный ряд домов с четырехскатными крышами. Площадка для танцев у кладбищенских ворот заросла травой. Кроме учительских девочек, шестнадцати и восемнадцати лет, и неуклюжего сынка замкового смотрителя, молодых в деревне не осталось. Этот Форкешдорф-на-Харбахе превратился в забытое партией и государством местечко. Вывески как написали готическим шрифтом до тысяча девятьсот сорок четвертого года, так они и висели. Деревня была такая глухая, что учитель по воскресеньям мог небритым играть в церкви на органе, когда раз в месяц сюда приезжал из Шпигельберга отслужить службу пастор Эрнст Хелль. Никакой колхоз не волновал умы крестьян, которых по небрежности просто забыли лишить земли и скота.
На церковной горе примостилась крохотная школа, включавшая в себя классы с первого по четвертый. В одной комнате одновременно занимались десятеро детей, причем трое учительских. Так каждому школьнику учебный материал вдалбливался четыре раза.
Учитель Шпильхауптер хорошо разбирался не только в скотоводстве («поскольку буйволы черные, они должны носить цыганские имена: Флорика, Розалия, Крина; коровам же, напротив, положено именоваться Берта и Адель»), но и в философии. Особенно близок был ему Шопенгауэр. Учитель Шпильхауптер чаял когда-нибудь совершенно, целиком и полностью освободиться от всех мирских забот, чтобы затем ускользнуть от тиранической воли и раствориться в «небытии, отрекшемся от жизни и желаний». Распространялся на философские темы он чаще всего во время дойки, когда я его и слушал. Он сидел в хлеву на низенькой скамеечке, притаившись за задом буйволицы и предварительно хитроумно облачившись в женскую одежду, ибо строптивая тварь подпускала к себе одних только женщин. И пока белоснежная струя густого молока пенилась в кадке, он читал мне лекцию о том, что философы-идеалисты отнюдь не так глупы, как их пытаются выставить идеологи философского материализма, и что прочный, вполне функционирующий мир можно представить себе даже как проекцию вовне собственного «я» и потому все, что нас окружает, будет нашим представлением, плодом нашего воображения, фантазией, но не перестанет быть реальным.
– Чудесный взгляд на вещи, с его помощью можно спастись от несправедливостей, невзгод и обид, чинимых миром. Например, – сказал он, пока буйволица водила ему по лицу вымазанной в навозе кисточкой хвоста, – сейчас я решу, что это иллюзия. – Он осторожно опустил хвост между ее грязных бедер. – Или представим себе, что мне кто-то угрожает, кто-то меня оскорбляет: вся это сплошная иллюзия. Да, Фихте был по-своему прав.
– И да, и нет, – откликнулся я. – Иллюзии не уберегают нас от злобы мира. Рано или поздно придется посмотреть фактам в глаза и взять зло за рога.
– Что ж, возьмите, молодой человек! Ну, вот хотя бы эти резиновые шины на телегах: наши крестьяне убеждены, что должны вернуть себе пусть даже часть того, что было у них отнято в тысяча девятьсот сорок пятом году или потом, это соответствует их представлениям. А поскольку на это подвигает их воля, они во время жатвы ночью, в тумане, раскатывают телегами с бесшумными шинами свои же бывшие поля, что у них конфисковали, и так восстанавливают справедливость.
– Но это же колхозные поля. Тем самым они сами себя обкрадывают. Неужели им не нужно то, чего они сами себя лишают?
– И да, и нет. Им это не нужно, ведь хлеб насущный им обеспечен, голода опасаться не приходится. Но им нужна справедливость, хлеб, которым питается душа…
Я остался у него в доме.
Перед каждым обедом и ужином дети по очереди произносили застольную молитву. Всегда одну и ту же:
Ужинали рано, а остаток дня проводили вместе. Свет керосиновой лампы на столе в гостиной притягивал все семейство. Всем давали слово: мальчики рассказывали о повседневной работе, девочки передавали последние деревенские новости. Болтали о книгах, которые читали на каникулах. Родители говорили о своем. Время словно повернулось вспять. Все события внешнего мира терялись в туманной дали. Последняя война, аресты в январе сорок пятого: шестнадцатилетняя дочь, имя которой никто не решался произнести вслух, во время депортации в Россию замерзла в вагоне для скота. Хотя немцев забирали, начиная с восемнадцати лет, ее все равно отправили на принудительные работы вместо тех, кто успел спрятаться. С тех пор мать не могла произнести ее имя. И сожгла все ее фотографии. «Она у меня в сердце. В сердце!»
Бабушка Анна с убранными под сеточку волосами декламировала шиллеровские баллады: читая наизусть «Песнь о колоколе», она запнулась, и мама Мария-София ей подсказала. Зато «Поруку» она отбарабанила без сучка без задоринки. Обе без очков вязали в мягком, приглушенном свете лампы. Не вынимая трубки изо рта, вмешался прадед и стал фальцетом во всех подробностях живописать свои гусарские подвиги в тысяча девятьсот восьмом году, при завоевании Боснии и Герцеговины, особенно сожалея о том, как трудно было заглянуть в глаза закутанным в паранджу мусульманкам. Говорили о великом времени. Однако дедушке все уже было трын-трава: он же приносил воинскую присягу двум австро-венгерским императорам и трем румынским королям, и надо же, все жив. «А потом, батюшки, еще две мировые войны!» Женщины вздыхали.
Когда приходило время ложиться спать, присутствующие словно растворялись смутными тенями в темных углах. Дети пробирались в темноте на ощупь, взрослые освещали себе дорогу свечками в латунных шандалах. Меня устроили на ночлег на последнем этаже башни, отгородив мое ложе шкафом. Вместо двери повесили красное одеяло. Деревянная постель с соломенным тюфяком стояла возле бойницы, к которой никла верхушка липы. Ночной ветер шумел в ее ветвях как-то необычно, от листьев исходил совершенно новый запах, резкий и терпкий, небо мерцало над древесной кроной. Я ощущал себя в согласии с миром.
Когда я зашел в этот дом и мне любезно предложили остаться, учитель снял передник и пригласил меня к себе в кабинет поболтать. Он вызывал туда всех детей по очереди и представлял мне. Если мальчики отвесили поклон и неразборчиво пробормотали что-то вроде «очень приятно», а старшая – темноволосая барышня – неловко подала мне руку и, не поднимая глаз, сказала: «Беата», – то младшая глубоко растрогала меня, погруженного в меланхолию: она широко открыла глаза и смотрела мне в лицо долгим, сияющим взглядом. Руку она подала мне совсем не так, как ее сестра, а с изяществом и даже с нежностью. Громко и радостно назвала он свое имя: «Беттина», – сделав книксен, как маленькая девочка. Впервые после разрыва с Аннемари сердце у меня забилось учащенно. Так мы стояли, держась за руки, пока отец не упрекнул ее: «Ступай, дитя мое! Не смущай гостя!» Обе они, и Беата, и Беттина, учились в школе: старшая – в школе медицинских сестер в Германштадте, младшая – в гимназии имени Стефана Людвига Рота в Медиаше.
Как-то вечером я прочитал им вслух «Дыхание», грустный многостраничный рассказ. Гернот, чахоточный юноша из пролетарской семьи, на украденных лыжах слетает вниз с трамплина, чтобы произвести впечатление на Элизабет, девочку, вечно играющую на скрипке среди старинных кресел и комодов. И погибает, задохнувшись. Захлебнувшись в воздушном море.
Все терпеливо слушали. Иногда дедушка начинал всхрапывать. Когда его расталкивали, он переходил на диалект, заявляя, мол, «что-то его одышка мучает».
После чтения новеллы, когда все семейство стало разбредаться на ночлег, девочка Беттина крепко взяла меня за руку, вывела наружу и потянула вниз, к беседке. Я обнял ее, она прижалась ко мне, безудержно зарыдала и плакала до тех пор, пока я не посадил ее к себе на колени и она не заснула в слезах. Когда под утро на нас обрушился холод, я отнес ее в дом. Поставил ее на пол в темной кухне, стал целовать ее веки и уши, она неловко приникала губами к моей щеке. Потом я подтолкнул ее в спину и отправил спать. Совершенно растерянный от того, что готов был забыть прежнюю несчастную любовь, взобрался я в свое заоблачное птичье гнездо.
Как ни странно, в следующее воскресенье пастор Хелль прочитал проповедь на основе моего рассказа, вопрошая паству, не виновата ли в том числе и церковь в том, что юноша Гернот, воспитанный матерью-вдовой сын железнодорожного рабочего, погибшего в результате несчастного случая, столь печально, нелепо и бессмысленно уходит из жизни? Женщины закивали в знак согласия. Вопрос этот остался открытым, а проповедь он завершил так: «Утонуть в воздушном море – само по себе чудо, все равно что рыбе задохнуться на суше. Но для Господа нет ничего невозможного. Аминь».
Поначалу я решил, что буду обходить церковь за версту, в особенности с тех пор, как стал причислять себя к прогрессивным авторам. И вот я сидел на церковной скамье, пел гимны и молился вместе со стариками и старухами. И, подобно им, взирал прямо перед собою на Распятого, бессильно поникшего на кресте в алтаре. Если, входя в церковь, я еще думал: «Чем дольше длится видимое глазу страдание, тем меньшее впечатление оно производит», – то теперь, внимая раскатам органа и голосу пастора, служащего службу, я созерцал, как исполненный муки лик Христа превращается в просветленное лицо покойника из Моресталя, а профили четверых классиков марксизма-ленинизма исчезают в пустоте.
Хотя деревенский кузнец быстро починил мой велосипед, я задержался дольше, чем собирался поначалу. Каждое утро мы бегали к соленому озеру, расположенному в зарослях тростника в часе ходьбы от учительского дома. Озеро продолговатых очертаний, скорее пруд, питалось из колодца, соленая вода которого стекала через край по четырем деревянным трубам, положенным с четырех сторон. Сооружение это было построено еще в венгерские времена, до тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда соль была немалой редкостью и женщины ведрами уносили пряную воду домой для варки супа и маринования огурцов.
Мальчиков я учил плавать кролем, девочек – плавать на спине. Я все еще не знал цвета глаз Беаты. Однажды, когда она пробовала плавать новым стилем, а я поддерживал ее только ребром правой ладони, приговаривая: «Вытягивайся! Погружайся в воду целиком, с головой, не бойся, вода будет тебя держать, тем более соленая!», – а она с закрытыми глазами плыла и я ее уже отпустил, она вдруг сложилась пополам, дно ушло у нее из-под ног, и она судорожно обхватила меня за шею. Я вынес ее на берег, она, влажная, всем телом прижималась ко мне и дрожала. Ее сплошь покрывали мурашки. Она долго меня не отпускала.
День за днем мы возвращались на пруд. Подростки постоянно шалили. Братца Авраама они измазали тиной. Когда однажды, решив перекусить на близлежащем лугу, мы поняли, что забыли соль, они объявили: «Ничего страшного». Быстро облизали языком один другого и так посолили помидоры, откусывая больше куски и обдавая соседей брызнувшим соком. Я один ел без соли. Я играл им на гребенке, положив поверх зубцов лист камыша. Тогда Беттина с братьями принялись танцевать вокруг соленого колодца, а старшая, темноволосая, тихонько отбивала такт.
Теплыми вечерами мы с Беттиной встречались в беседке с молчаливого благословения ее семьи. Нам нечего было скрывать друг от друга, и все же многое мы хотели друг от друга утаить. Как быстро она училась тому, что шестнадцатилетняя дочь саксонского учителя из захолустного Форкешдорфа обязана знать, когда влюблена. Однажды ночью я открыл глаза и увидел, что она стоит у моей постели, босая, в одной рубашке, и дрожит как осиновый лист. В руке она держала свечу, но тотчас ее задула. Ее рыжеватые волосы мерцали во тьме, в глазах сверкали слезы. Оглушенный шумом ветра в кроне липы, я прошептал: «Иди ко мне». Ладони и ступни у нее были холодные. Дрожь ее медленно унялась. Время куда-то утекло. У нее оказались еще совсем девические, острые грудки. И биение ее сердца я отчетливо чувствовал. Курчавящиеся волоски у нее под мышкой щекотали мою руку. Живот был гладкий и прохладный на ощупь, кончики моих пальцев различили впадинку пупка, а потом скользнули ниже, на юг. Завитки шелковистых волос на Венерином бугре ласкали мою ладонь. После купания в заросшем тростником пруду кожа у нее была солоноватая на вкус.
– Я хочу быть с тобой, – шептала она в промежутках, приходя в себя после вспышки неистовой страсти. Она не спала, хотя я и просил ее об этом. – Нет, я не хочу терять ни минуты!
При первом крике петуха я помог ей надеть рубашку, осторожно поднял ее с всклокоченного тюфяка, поставил на дощатый пол, холодный, как камень, и отвел красный занавес. Ступени в башне скрипели.
На следующий день я собрал свои пожитки, завязал узелок. Я попрощался с людьми, вечерами и таинственной тьмой и отправился куда глаза глядят.
В один из последних дней апреля дверь распахивается. Двое солдат втаскивают в камеру железную койку, и мы ставим на нее вторым ярусом мою. Вскоре после этого опять раздается грохот засовов, в камеру кого-то заталкивают. У себя за спиной мы слышим команду: «Снять очки!»
Наш новый сосед был небольшого роста, худощавого телосложения. Он тотчас же вытянулся на постели. Свой узелок он небрежно забросил в угол, тот упал рядом с туалетным ведром. Двое суток новый сосед наполнял шумом тесную камеру, а на прощание оставил не только третью койку, но и набор житейских мудростей и собственный стиль общения с надзирателями. Его метод прост: он сразу же прекословит, на словах оказывает сопротивление агрессору и обращается на «ты» к тому, кто смеет назвать «ты» его самого. Если караульный решится сделать ему выговор, он сам на него нападает, перечит, возражает, грозит пожаловаться на него начальству.
– Лежать на койке запрещается! А ну встань! – орет надзиратель, открыв глазок в двери.
– Как, – вопрошает он, и не думая подниматься, – ты не знаешь, что у меня есть специальное разрешение? Ну, подожди, дружочек, я тебя запомнил и подам на тебя жалобу коменданту Крэчуну. Вот ужо пошлют тебя в Периправу. Ты знаешь, где находится Периправа?
Ответа он не получает.
– В северной части дельты Дуная, на границе с Россией. Оттуда тебя только дьявол вызволит, от тамошней службы одна только смерть избавит. Да и семье твоей на острове ой как понравится. Вечная прогулка. Excursie eternă! Ни электричества, ни кино, ни школы. Одна природа. Пить придется из реки. Выхлебаешь сточные воды со всей Европы. Комары твоих детей живьем сожрут. И все вы погибнете от холеры.
Надзиратель беззвучно закрывает задвижку над глазком.
– Доктор Гьосдан, – не вставая с койки, представляется новенький и протягивает нам руку. Сидя напротив, мы изумленно разглядываем это чудо света. – Доктор права, до тысяча девятьсот сорок седьмого года судья. После того как прогнали короля, работал грузчиком на мебельном складе. Майор в отставке. Кавалер ордена Святого Михаила.
– Знаете, что это такое?
Я припоминаю. В монастыре Сымбэта под Фогарашем, справа от входа, как и положено основателю обители, возвышается скульптура молодого румынского короля Ми-хая I, выше человеческого роста, в белой мантии кавалеров ордена Святого Михаила с синим эмалевым крестом на груди.
Егерь пожимает плечами. Он коммунист и не изменяет своим убеждениям.
– Смотри-ка, вот этот молодой саксонец знает. А ты, – обращается судья к егерю, по-прежнему устремив взгляд на потолок, – ты почему не знаешь?
– Я всего-навсего простой рабочий.
– Тогда почему ты тут сидишь? Вы же теперь всем заправляете! Мне кажется, ты и в партии состоял.
– Sigur, domnule doctor[113], – просто откликается егерь.
Доктор вскакивает с постели и шипит на него:
– Бездельники, вы продали страну русским. И за это заплатите. Вас еще повесят головой вниз, как коммунистов в прошлом году вешали венгры!
Немецкими солдатами он восторгается. Они даже мулов в грузовиках перевозили на Кавказ, надев им дорожные очки от пыли.
Я спрашиваю, многие ли из наших здесь сидят.
– В каждой камере по одному.
– Студенты из Клаузенбурга?
Он говорит, что не знает. В другой камере он сидел вместе с молодым саксонцем по имени Гунтер Фолькмар, так тот всех просто с ума сводил. Становился на прикрученный к стене столик, чтобы выглянуть в окошко под потолком, а все остальные в это время закрывали глазок в двери. Каждый раз он шептал в панике вне себя: «Слушайте, над крематорием дым! Там сжигают наших! Всех саксонцев, которые сидят тут, в КПЗ, отправят в газовые камеры, чтобы отомстить за евреев, а потом придет очередь Кронштадта, и в конце концов до всех доберутся!»
– Не может такого быть, – говорю я.
– Совершенно с вами согласен, – успокаивает меня новенький. – Для подобной операции требуются техническое мастерство и энергия, которых наши румыны абсолютно лишены. Ни в одной стране мира люди не двигаются так медлительно и вяло, не склонны к такой апатии, как у нас. Нет, нет. Для подобной операции необходимо немецкое стремление к совершенству. Чего еще ожидать от народа, который издавна, на протяжении двух тысяч лет, позволял чужеземцам собой командовать и только беспрекословно подчинялся? Румын хочет выжить. Мамалыга не взрывается. Лишь немногие оказывают сопротивление, как, например, партизаны в горах. Перед ними надо снять шляпу! Честь и слава им! Хотя они, конечно, потенциальные самоубийцы. Но в массе своей… Простой румын рассуждает так: «Лишь бы не было хуже». Когда с него сдирают кожу, он радуется, что оставили хоть кости, а когда ломают кости, доволен, что еще костный мозг не выпили. И благодарит судьбу, что легко отделался.
Геморроидальные узлы новичок омывает в раковине, и надзиратель кричит ему в непристойных выражениях, чтобы он не смел этого делать.
– Тогда сам помой мне задницу! – И, нагнувшись, выпячивает зад часовому под нос. Мы замираем. Надзиратель спасается бегством.
– Вот как надо разговаривать с этим сбродом! Кроме веры, есть три способа пережить заключение.
Он вправляет кровавые узлы вен в задний проход и принимается перечислять:
– Во-первых, когда они тебя схватили, можно сказать себе: это смерть. В миг ареста я умер. На свободу я больше не выйду. С «вином, женщинами и песнями» покончено навсегда. – «Вино, женщины и песни» он произносит по-немецки[114]. – Все, крышка гроба захлопнулась. Кто думает, говорит и поступает так, словно он уже умер, непобедим. И спасен. С ним уже ничего нельзя сделать.
– Второй вариант: прикидываться дурачком. Вести себя, как шут гороховый, которого ничто к этому миру не привязывает. Представляться бесприютным, одиноким, юродивым. Если ты отверг все, чем дорожил, значит, терять тебе нечего. Такой человек дома везде и нигде, он свободен даже в тюрьме. Если они, – новичок угрожающим жестом показывает наверх, – захотят тебя здесь сгноить или шантажировать, для тебя все страдания будут иллюзорны.
– Номер третий: перед лицом смертельной опасности ты не дрогнешь, напротив, тебя охватит безрассудное, страстное желание бороться во что бы то ни стало. В тысяча девятьсот тридцать девятом году Черчилль за чаем признавался румынской княгине Бибеску: он, разумеется, осознает, что война означает катастрофу и гибель для Англии и всей Британской империи, но чувствует себя так, словно помолодел на двадцать лет. Чем очевиднее превосходство противника, тем прицельнее надо наносить удар, даже если дело выглядит безнадежным. Мораль сей басни такова, – добавил он на ломаном немецком: – Задать им жару, чтобы хорошенько припекло! Или, если перифразировать Фрейда, не позволять «сверх-я» подчинить себе «я»!
Запинаясь, я повествую по-французски (зачем я так мучаюсь, я и сам не знаю, я ведь не хочу обидеть егеря) о первых четырех месяцах, проведенных здесь, о том, что следствие по моему делу дошло до мертвой точки, и я уже не знаю, как быть дальше. Что-то должно произойти, но что? Пока я с трудом завершаю свой рассказ, он, лежа на боку, глядит на меня пронзительными черными глазами. Не перебивает меня, чтобы переспросить, не помогает, когда я мучительно подыскиваю нужное слово. «Иногда мне кажется, что все мы увязаем в болоте». Я не могу вспомнить французское слово «marécage», и потому употребляю вместо него румынское «mlaştină».
И вот уже егерь, с завистливым видом внимавший нашей беседе, страстно вмешивается в разговор. Он должен выложить нам свою историю. Поэтому мы волей-неволей слушаем. Да и давно пора. Однажды, еще когда браконьерствовал, заблудился он в болоте, потерял тропу в трясине и беспомощно глядел, как земля у него под ногами уходит вниз и он медленно погружается в булькающую жижу. Ему ничего не оставалось, как выстрелить из ружья, хотя это и грозило тюрьмой. Но лучше уж попасть за решетку, чем погибнуть. И тут над ним смилостивился дикий кабан, он залег в болоте поблизости, так сказать, принимал теплую полуденную ванну. Отчаяние придало егерю силы, он схватился за вепря, вцепился ему в щетину, в хвост, не отпускал, и тот вытащил его на берег. Спасся-то он спасся, но тут им овладели сомнения: застрелить кабана или отпустить? Мы не спросили его, что же он выбрал.
Господин доктор надолго замолкает, вновь перевернувшись на спину. Он задумчиво замечает, что, если он правильно понял, то первые два способа survivre[115], желать смерти и прикидываться дурачком, я уже использовал, но тщетно.
Я разочарован. Я жду конкретных советов. Я хозяин своей судьбы? Об этом я забыл.
– Destinul meu?[119] – произношу я.
Румынские слова егерь, которому не терпится вмешаться в разговор, опять воспринимает как реплику партнера на сцене и решает, что пора вступать ему:
– Если судьба существует, то это женщины, – уверяет он.
И начинает повествовать о своих романах с соотечественницами, а репертуар его неистощим. Мы его не перебиваем.
Самые безумные любовницы – это, мол, венгерки, особенно если они рыжие, в веснушках по всему телу, даже между ног. Их страстность почти невыносима, быть с ними в постели – истинное наслаждение. Правда, они ненасытны, с ними-де быстро утомляешься. А еще у них вечные капризы и причуды. Но как любовницам им нет равных.
– Впрочем, выбрать такую возлюбленной, если ты уже женат, – дело опасное. Во-первых, с ними нельзя встречаться тайно, ведь когда ты занимаешься с ними любовью, они стонут и рычат, как сибирские тигры, сразу понятно, что они из Азии, происходят от гуннов. А потом они кусаются, царапаются, впиваются в тебя ногтями, ты после свидания с ними весь в синяках, и попробуй потом объяснить жене, что ты так поцарапался, когда в терновнике собирал грибы.
– А румынки, – у егеря загораются глаза, – вот это да! Нежные, ласковые, покладистые, страстные. И умеют за собой следить. И не успел ты лишить их невинности, как они уже понимают, что к чему, их и учить не надо. Как новорожденный олененок. Он только появится на свет и уже знает, как себя вести.
Вздыхает и добавляет:
– И, наконец, саксонки. Хорошенькие, элегантные, привлекательные, с упругими грудками, белые, как яблоневый цвет, все сплошь – и девицы, и дамы – образованные, cu educaţie distinsă – высшие существа! Содержат себя в чистоте. Везде благоухают туалетным мылом, ежедневно моются. – Он делает глубокий вдох и прищелкивает языком. – Но совершенно неопытны, если говорить о viaţa sexuală. И самое грустное, ничему не хотят учиться! Лежат себе и лежат безучастно, считают мух на стене, пока ты трудишься. – И огорченно заключает: – Нет в них огня. Они ничего не понимают в amor fati[120].
– В ars amandi[121], – говорит господин Гьосдан, тем самым показывая, что он все-таки слушал. И начинает рассказывать об особой разновидности румынок, знакомой егерю в лучшем случае по иллюстрированным журналам: о domniţe române, дочерях аристократов и крупных промышленников, которые сразу после начала войны, в сорок первом, отправились на фронт и организовали госпитали под началом княгини Гика. Вместе со всеми войсками они терпели голод, холод и лишения и обращались с раненым рядовым не хуже, чем со штаб-офицером, да и лечили его не хуже.
Как же неловко сделалось ему, молодому лейтенанту, когда в полевом госпитале под Харьковом у его постели появилась княгиня Караджа!
– Изящная, нарядная сестра милосердия, прямо как из журнала.
Он отказывался отогнуть одеяло и показать рану, потому что стыдился, ведь царапина у него была прямо на…
– Maica Domnului, Матерь Божия, куда только коварные пули ни залетают! В самое сокровенное место…
Однако княгиня решительно, хотя и исключительно деликатно, своими изящными пальчиками, словно играя ноктюрн Шопена в бухарестском салоне, совершенно не краснея, более того, с лукавой улыбкой, под стать крестьянской девице, подняла на нем, не знающем, куда деться от смущения, простыню и…
Гремят засовы. Его уводят!
16
Кабинет, где проводятся допросы, погружен в резкий свет неоновых ламп. Нигде нет ни тени, каждый уголок ярко освещен. В комнате трое мужчин в штатском. Их восковые лица заливает лиловатая бледность. В кабинете стоит мертвая тишина.
Их трое. Впервые меня будут допрашивать трое. Капитан Гаврилою занял место за письменным столом. Остальные стоят. Один опирается на подоконник, другой прислонился к стене. Я сижу за своим столиком, вытянув перед собой руки. Немного смущаясь тем, что ногти загибаются вверх. Я забыл их обкусать. Поэтому я сжимаю кулаки. От света режет глаза. Все цвета предстают искаженными. Я прищуриваюсь. Капитан набрасывается на меня: «А ну, открой глаза! Смотреть прямо на нас!» И привычно начинает жаловаться, мол, я порчу им жизнь. Если бы я дал признательные показания, им не пришлось бы тратить на меня ночи. Даже в Бухаресте известно о моем упрямстве.
– Скажи правду, наконец! Тогда тебя не только быстрее отведут вниз и ты сможешь выспаться, но и значительно раньше выйдешь на свободу. In libertate!
Все трое, как по команде, поднимают руки и медленно опускают, показывая, как скостят мне год, еще год, еще. Я выйду намного раньше…
– С другой стороны, ты у нас в кулаке, – заявляет следователь у окна, – захотим и раздавим тебя, как вошь. Нам все про тебя известно. Оглянуться не успеешь, как получишь пожизненный срок. – Он на минуту замолкает. – И даже больше, mai mult.
– Foarte bine, – напоминаю я следователям.
– Ты был бы рад так легко отделаться, – говорит человек, подпирающий стену.
Над его головой поблескивает в призрачном неоновом свете государственный герб: в обрамлении пшеничных колосьев, отливающих сероватым, над горами и еловыми лесами встает на гербе коричневатое утомленное солнце. На его лучах неудобно устроилась пятиконечная звезда, красная, как запекшаяся кровь. А посредине воздвиглась одинокая нефтяная вышка. Внизу же журчит лиловая река. Река…
– Не будем затягивать. Нам все ясно. Мы доказали, что твой путчистский кружок в Клуже есть не что иное, как подпольная организация, скрывающаяся под маской прогрессивного молодежного союза. Какое утонченное коварство: и подрывной деятельностью занимались, и одновременно имели официальное признание. К тому же руководил им из-за рубежа Энцо Путер. Ты их главарь, мы предъявим тебе еще и не такое. Триста студентов, обвиняемых в государственной измене, – это процесс века. Товарищ Хрущёв от радости гопак спляшет, а ваш Аденауэр петь йодлем перестанет.
Не успеваю я представить себе пляшущего в Кремле Хрущева и Аденауэра в тирольских штанах, как вмешивается человек, стоящий у окна:
– А теперь встань и повернись к стене. Руки на затылок! И слушай внимательно! Дадим попробовать, что тебя ждет, так сказать, аперитивчик поднесем!
Я стою лицом к стене. Руки на затылке начинают дрожать, я чувствую, как с меня спадают штаны. Кальсоны тоже. Я исхудал, а ремень и резинку у меня отняли.
– Аперитив! – подхватывает другой. – Ты пытался сорвать политическую кампанию партии и государства. Посредством подстрекательской пропаганды ты возмутил весь Немецкий лицей, расположенный по соседству с нашим зданием, и откомандировал его на помощь буржуазии, которую партия и правительство решила переселить из Сталинштадта и тем самым нейтрализовать. Было это несколько лет тому назад, в мае. Ты же помнишь.
Это вопрос? Нет, и потому я молчу.
– Ты выступал зачинщиком.
– Я? Для такого предприятия одного маловато.
– Ты нам за это заплатишь. Вы все понесете кару за содеянное. Все вы, dela Liceul German, одна реакционная банда, ученики и учителя. Партия совершила ошибку, позволив вам иметь собственную среднюю школу. Вы превратили это учебное заведение, школу имени Хонтеруса, в заговорщическое гнездо гитлеровцев!
– Наши учителя не имеют никакого отношения к тем майским событиям. Они лояльные граждане народной республики.
Я произношу эту фразу, обернувшись к стене, и жду, что капитан, как обычно, даст мне затрещину. Но он меня не трогает.
– Это ты так думаешь. Но партия проявила снисходительность. Только директор смещен с поста. Как его зовут?
Неужели имеет смысл утверждать, что я не знаю?
– Франц Киллиен.
– И как сложилась его судьба?
– Работает на стройке, – неохотно отвечаю я.
– Легко отделался. Но скоро вам всем воздастся по заслугам.
Чувствуя, как соскальзывают с меня кальсоны, я говорю:
– Да кто бы осмелился противодействовать государственной кампании? Мы, саксонцы, по природе своей лояльные граждане, мы подчиняемся всякой власти. Так повелось с тех самых пор, как мы сюда переселились. И сегодня ничего не изменилось. Поднимать мятеж? Подстрекать? Я только просил одноклассников помочь семьям, на которые обрушился удар судьбы.
– Какое лукавство, говоришь о судьбе, а имеешь в виду нас! Ну, хорошо: каждая эксплуататорская семья получила под свое барахло вагон для скота, такой просторный, что в нем можно было вальс танцевать.
– Девочки дома помогали собирать вещи, мальчики – переносить мебель, – торопливо продолжаю я. – Горе и смятение переселяемых просто не описать. Одни словно оцепенели, другие не знали, за что взяться. Можно ли представить себе, что испытывает человек, которому приказывают за считаные часы сняться с места и куда-то переехать с вещами, накопленными целыми поколениями?
– Именно это и входило в планы партии и государства, исполнению которых ты пытался помешать, – язвительно перебивает меня один из следователей. – Партия и правительство намеревались лишить буржуев имущества, накопленного на протяжении поколений, то есть отнятого у рабочего класса, и вернуть это имущество тем, кому оно принадлежит по праву. Ты же знаешь, что собственность – это кража. Партия все обдумывает и никогда не ошибается, потому-то и времени на сборы буржуям отвели так мало: чтобы состоятельные люди захватили с собою как можно меньше. И как можно больше оставили в своих бывших квартирах, куда въедут семьи рабочих. Марксизм называет это экспроприацией экспроприаторов.
Да, именно так. Но выглядело все это совсем иначе. Пока мы, мальчишки, проворно выносили из квартиры Алекса фон Боора пустой комод розового дерева и ставили его на тротуар, часы на колокольне Черной церкви как раз били шесть. Назначенный срок подошел к концу. В переданное им жилье бросились экспроприаторы экспроприаторов: муж с женой и детьми и позади всех теща в мягких плетеных кожаных башмаках с загнутыми кверху носами и в черной шали на голове. Они пронеслись по опустошенной квартире, со скорбным видом уселись на пол и зарыдали, а старуха даже затянула плач-причитанье. Потом все по очереди высморкались в ее передник. И засеменили прочь. У дверей их поджидала комиссия с сургучом и горящими свечами.
– Ты был там за главаря, ты руководил оказанием помощи.
Я один? Но я не перечу.
– У доктора Шеезера, которого мы вычеркнули из списка и который должен был бы нам за это ноги целовать, ты организовал телефонное дежурство. В доме архитектора Дайкслера, которому мы позволили остаться, ты устроил полевую кухню. С походным котлом за спиной ты колесил на велосипеде по городу и раздавал еду в домах врагов народа. Все это уголовно наказуемые деяния. Сговор с классовым врагом – это еще наименьшее из твоих преступлений.
Горячая жестяная канистра в рюкзаке… Я так и чувствую, как она жжет мне спину.
– На сортировочной станции возле вагонов с мебелью ты выставил караулы из школьников.
Я один?
– Так наши трудящиеся лишились домашней утвари. Ты…
Неожиданно один из следователей подходит ко мне и рывком поворачивает; это мой капитан.
– А ну, прикройся, что ты тут стоишь с голой задницей! Никакого стыда!
Я нагибаюсь, чтобы подтянуть штаны, но он командует:
– Смирно!
И орет мне в ухо:
– Ты не один все это затеял. А остальные кто? Говори, сволочь! Мы все знаем! Но хотим знать больше!
– Я один все это продумал и организовал. – Я поворачиваюсь к стене. Не без чувства собственного достоинства, хотя и с голой задницей, я произношу:
– Я не совершил никаких преступлений. Я хотел помочь людям, попавшим в беду.
Я чуть было не добавляю: «Ведь это же еще не запрещено?» – но вместо этого просто заключаю:
– Я никогда не слышал, что помогать ближним в народной республике не дозволяется.
– Вообще дозволяется, а классовым врагам – нет.
– Повернись!
Они зевают. Один заражает зевотой всех остальных. Следователь, сидящий под государственным гербом, прикрывает рот рукой. Они хлопают в ладоши одновременно, но каждый по-своему. Трое солдат врываются в кабинет, размахивая очками. Первый хватает меня под руку. Мне разрешают подтянуть штаны. Караульный утаскивает меня вниз.
Архитектор Арнольд Дайкслер с Рохусгассе… Его старшая дочь Армгард была нашей одноклассницей. Второго мая она пригласила нас – Аннемари Шёнмунд, Гунтера Райсенфельса и меня – к себе на чай. Нам скоро предстояло сдавать экзамены на аттестат зрелости. По предложению Аннемари мы привели с собой еще Ахима Бирштока, Нотгера Нусбекера и Паулу Матэи: «Они хотя и младше, но тоже интеллектуалы вроде нас».
Армгард предложила, чтобы мы заранее прочитали новеллу Райнхольда Конрада Мушлера «Неизвестная»[122]. Ее предполагалось обсудить за крапивным чаем с ржаными хрустящими хлебцами и солеными палочками… «L’inconnue de la Seine»… Тело этой девушки было извлечено из Сены, на губах ее застыла блаженная улыбка. Фотография покойной обошла весь мир. У Мушлера она обретала не только биографию, но даже имя – Мадлен Ла-вен. Каждому из нас Аннемари поручила придумать собственный вариант ее истории, «двигаясь от смерти вспять, к жизни».
Мы обосновались в беседке, застекленной на зиму. «Я придумала историю куда более логичную, чем у Мушлера, – объявила Аннемари. – Девица из таких слоев общества не даст очаровать себя лорду и не отправится с ним ни с того с сего в номер отеля. Поверьте, уж я-то знаю». Никто не осмелился возражать, ведь ей единственной из всех нас уже исполнилось двадцать. Из-за болезни глаз она пропустила несколько лет и потому училась вместе с нами. Для большинства в классе, куда ее занесло шальным ветром в последний школьный год, она оставалась «высшим существом, сотканным из духа и серебряного елочного дождя», как определил Гунтер, «но, как ни странно, одаренным прелестным женским телом».
По стенам беседки вились еще голые стебли плюща. Фруктовые деревья тоже еще не покрылись листьями, хотя набухшие почки обещали вот-вот раскрыться. Все ожидало первого дуновения теплого ветра. В горную долину под Цинне весна приходит поздно. Еще в июне идет снег.
Подошла опоздавшая к началу Паула.
– Матэи является последней, – заметил Нотгер. – Comme d’habitude[123].
Это было единственное французское выражение, которое он выучил.
– Перестань язвить! – упрекнула его Аннемари. – Ты же учишься с ней в одном классе, должен знать, как она мучается, обучая немецкому румынских детишек. Практически содержит своими уроками всю семью. Отца-то у них нет.
– А где ее отец? – спросил Гунтер.
– Там, где все наши отцы, когда отсюда уходят.
Внезапно нас объяло тепло, ноги обдал поток нагретого воздуха.
– У вас что, прачечная в подвале? – спросил Гунтер.
Над Соломоновой скалой по ту сторону Цинне майское солнце разогрело небо. Теплый воздух по ущельям заструился в долину, виясь, заполнил крутые улочки, подобно пушистому ковру, улегся в садах. Мы вышли из беседки, сняли вязаные кофты, повесили на спинки садовых стульев, в небрежных позах усевшись, принялись потягиваться, закатали рукава. Кожа у нас еще не загорела, и оттого нам было немного неловко. Армгард расстегнула блузку, закрыла глаза, откинулась на спинку и пробормотала: «Бедная Мадлен, надеюсь, последнюю ночь она все-таки провела с лордом в его номере. Мне кажется, она это заслужила». Правое плечо выскользнуло из-под блузки, под легкой тканью угадывались очертания груди. Я заметил родимое пятно.
Тут к нам мелкими шажками просеменила тетушка из тех, без которых не обходится ни одна почтенная бюргерская семья: незамужняя, имеющая классическое образование. Звали ее Мелани Юлия Ингебург Конст фон Кноблох. Она осторожно двигалась по только что посыпанной гравием дорожке. На голове у нее высилось причудливое сооружение из бигуди, она размахивала кочергой.
Тетя Мелани жила в мансарде в окружении множества кошек, с которыми беседовала на латыни. Хотя кошки носили монашеские имена от А до Я, они непрерывно плодились. Кошачий запах дама отбивала ладаном, можжевеловой водкой и чаем изысканных сортов.
Когда мы с Армгард приходили к ней в мансарду заниматься латынью или еще зачем-нибудь, терпкий аромат опьянял настолько, что чуть ли не ударял в голову, как крепкое вино. Очень часто Армгард подносила к носу кончики кос и дышала, пропуская через них воздух, как через марлевую маску. Кошки водили вокруг нас нескончаемый хоровод, плели узоры, то припадая к полу, то мягко перекатываясь на спинку, завораживая своими гибкими движениями, словно змеи факира. Армгард оцепенело опускала голову мне на плечо, а иногда и на колени. Иногда она засовывала ладони в карманы моих кожаных штанов или складывала их на моем колене. Так мы слушали тетушкины истории в маленькой комнатке под наклонным потолком.
Деревянные стены мансарды, словно обоями, были оклеены фотографиями, изображавшими пейзажи всех частей света – от архипелага Бисмарка в Тихом океане до Земли Франца-Иосифа в Северном Ледовитом. Весьма сведуща тетушка была не только в географии, но и в биографиях членов сиятельнейшего императорского дома. На единственной каменной стене ее комнаты красовалась цветная гравюра, на которой император Франц-Иосиф в генеральской форме со всеми регалиями, рыдая, припал к катафалку своей супруги, а монахи-капуцины, словно садовые гномики, стояли рядом, перебирали четки и благоговейно дожидались мига, когда можно будет унести гроб в склеп.
В последнее время тетушка очень увлеклась правами человека. «Все люди равны… Что ж, вполне справедливо, что коммунисты упразднили домашних слуг. Теперь можно не мучиться угрызениями совести. В остальном мы все равны, равно бедны и равно несчастны. Происходящее напоминает мне времена переселения в Трансильванию. Первому поколению выпала смерть, это мы уже видели. Второму поколению – нужда, это мы сейчас переживаем. Надеюсь, третьему поколению выпадет жребий не столь жестокий, хлеб, и мы еще станем этому свидетелями!»
За несколько лет до этого она среди бела дня через неохраняемый участок границы попыталась совершить паломничество в Югославию. Защитой от непогоды и опасности ей служил ярко-красный зонтик. «Красный, конечно, плебейский цвет, но чего только не сделаешь, чтобы заручиться расположением коммунистов». На кукурузном поле под Хатцфельдом/Жимболией ее задержал пограничный патруль. На требование предъявить паспорт она достала «Декларацию прав человека» и на ломаном румынском процитировала: «Каждый человек имеет право свободно передвигаться и выбирать себе местожительство в пределах любого государства».
– Fii seriosă, doamnă[124], – ответил лейтенант, защелкивая у нее на запястьях наручники. На вопрос, куда она направляется, тетушка ответила:
– На Землю Франца-Иосифа, а то здесь мне слишком жарко.
В пятницу мы сидели у нее и пили зеленый чай из чашек с портретами четырех монархов, потерпевших поражение в Первой мировой войне, причем трое из них лишились и трона. Тетя разглагольствовала:
– Справедливое мирное сосуществование! В этом смысле Австро-Венгерская империя остается недостижимым идеалом!
– Республиканцу не понять, что монархия – окно в небо, – заключила она и, вздохнув, добавила:
– Коммунисты разбили эти окна, прогнав нашего короля Михая. Так они провинились в глазах Господа. Сколько бы ни пытались построить лучший мир, это им не удастся. Господь не только являет лик Свой, но и скрывает его. – И госпожа фон Кноблох потрепала сразу трех кошек, которые сражались за место у нее на коленях.
Армгард зарылась лицом в мои колени:
– Как чудно ты пахнешь! Кожей и мхом!
Я погладил ее по щеке. Она взяла мою руку, запустила ее в вырез платья и произнесла:
– У меня там родимое пятно, чувствуешь?
Да, я его ощущал.
– Теперь ступайте! Мне довольно и голосов прошлого.
Мы ушли, более не зная, кто мы, не зная, чего жаждут наши сердца. На лестнице мы остановились и поцеловались. Потом, за стенами мансарды, мы опять сделались такими же, как все.
Галька похрустывала под ногами. Госпожа Мелани, тяжело дыша, оперлась на ствол груши:
Мальчики вскочили и воскликнули:
Впервые приглашенный в дом Нотгер, заикаясь, пробормотал:
А со мной случился конфуз, я провозгласил:
Но тут наша латынь окончательно исчерпалась. Ахим скромно сказал: «Доброго здоровья». А Аннемари с достоинством произнесла: «Добрый день».
Мы предложили пожилой даме стулья. Младшие пожелали было представиться ей, но она только махнула рукой:
– Имена оставьте себе. Во-первых, я их не запомню, а во-вторых, в наше безумное время лучше ни с кем не знакомиться. Nomen est omen. Имя несет в себе злой рок.
Опершись на кочергу, тетушка повернулась спиной к солнцу.
– Берегитесь весеннего солнца. А то получите ожог, как в горах на снегу! – Она расстегнула блузу, запустила кочергу за воротник вдоль хребта и почесалась. – Зима была слишком долгая. Кожа высохла, зудит. – Тут она заметила книжку: – Ага, Мушлер! Чем дальше читаешь, тем меньше восторгаешься!
– Он выстраивает ее биографию, исходя из смерти, – пояснила Аннемари.
– Исходя из смерти? Тогда читайте лучше трагические биографии членов императорского дома: Максимилиан Мексиканский расстрелян по приговору военно-полевого суда, кронпринц Рудольф совершил самоубийство из-за несчастной любви, императрица Элизабет была предательски убита. И дальше в том же духе, одна гибель следует за другой. Sic transit gloria mundi![129] Ведь все вы знали об этом еще с раннего детства. А читаете Мушлера, сентиментальный вздор, еще и безвкусный в придачу!
– Пожалуйста, обоснуйте свое мнение, приведите примеры! – попросила Аннемари.
– Примеры? Уже и не помню, в котором из двух слащавых рассказиков, «Бьянка» или «Диана», любовница, с которой врач тайно встречается по воскресеньям, обнаженной проскальзывает к нему в постель. Но что она делает перед этим? Раздевается.
– Но это вполне логично, – возразила Аннемари.
– И прячет свое белье под юбкой и блузкой. А еще и аккуратно складывает два этих жалких предмета туалета. Смехотворно!
Но тут я мужественно позволил себе не согласиться:
– Мой дедушка сызмальства приучал нас перед сном аккуратно складывать одежду. Вдруг ночью случится пожар? Тогда все должно быть под рукой.
Однако тетушка стояла на своем:
– Автор особо подчеркивает, что любовница доктора еще не спеша, тщательно, складывает свою вещички на стуле. «Чтобы потом надеть их несмятыми», – значится у Мушлера. – Бр-р-р! – вздрогнула она, стукнув бигуди. – Если бы судьбе было угодно послать мне настоящего мужчину, да еще врача… – Она помедлила. – Батюшки, да я бы сорвала с себя всю одежду, размахнулась бы как следует и зашвырнула ее в ближайшую реку, чтобы отрезать себе пути к отступлению, а не думала бы о том, что будет дальше! Но судьба не была ко мне столь благосклонна.
Тут мы заметили человека, который вошел в сад с улицы через калитку и по садовой дорожке поспешил к нам, с папкой под мышкой; его сопровождал милиционер в форме. У стража порядка на поясе висел револьвер, он был в белых нитяных перчатках и жевал бутерброд с колбасой.
Человек в штатском поздоровался и сел на стул, приготовленный для Паулы. Милиционер обошел вокруг дома, заглянул во все подвальные окна. Не представившись, человек в зимнем пальто спросил, можно ли поговорить с товарищем архитектором.
– Я позову отца, – сказала Амргард.
– Не надо.
Он ткнул указательным пальцем в голубую бумажку, которую бросил на стол и на которой значились семь имен: родителей, Армагард и ее четверых братьев и сестер.
– Все живут здесь?
– Да, – ответила она по-русски.
Человек в зимнем пальто сунул Армгард карандаш и велел подписать, предварительно осведомившись, обучена ли она грамоте. И добавил:
– Завтра, к шести часам вечера, вы должны освободить дом и вынести вещи. Железная дорога предоставляет вам товарный вагон. Грузовики можете заказать в городской управе.
Тут вмешалась тетя Мелани:
– Как, а меня нет в вашем списке?
– Только эти семеро, – ответил он.
– Вот уже двадцать лет я жду, когда в этом доме что-нибудь случится, а вы хотите оставить меня здесь. Немедленно внесите меня в список!
– Не имею права.
Она-де такая же саксонка, как и все, кто живет в этом доме.
Тетю Мелани поддержала Аннемари:
– С точки зрения социологии и психологии doamnă нисколько не ошибается. Она тоже из числа домочадцев.
– А ты кто такая, чтобы вмешиваться?
А остальные что тут забыли? Устроили un club conspirativ[132]?
– Да нет же, – заверила Аннемари. – Это colegi de clasă[133].
– А что вы здесь делаете?
– Обсуждаем смерть молодой девушки.
– Вот оно что! – Он снял шляпу и перекрестился. – Это кампания не против саксонцев. Это проявление классовой борьбы. Ее цель – наказать всех эксплуататоров. Даже евреи, даже обе армянские семьи включены в этот список.
Он покрылся испариной от жары, но упорно не желал снимать пальто.
– У него пистолет, – прошептал Гунтер.
– Атамяны и Чегерганяны, очень мило, – прокомментировала тетушка, обращаясь к Армгард. – Надеюсь, их сошлют в ту же захолустную дыру, что и нас. Тогда я точно без чая не останусь. – А потом сказала человеку с карандашом: – Классовая борьба? Foarte bine. Una nobilă sunt[134]. Хотя я всего-навсего старая перечница – не знаю, как это будет по-румынски, – дворянкой я быть не перестаю. Так что внесите меня в список.
– Nu se poate[135], – отбивался человек с карандашом.
– Еще как можете! – Она зацепила его кочергой за петлицу и так затрясла, что с него слетела шляпа. – Немедленно внесите меня в список! И моих кошек тоже! – А обращаясь к нам, она добавила: – Кроме того, я не испытываю никакого желания окончить свои дни в этом доме в обществе пролетариев и всякого сброда. Да и мои кошки восприняли бы это как оскорбление. Я поеду с вами!
Человек в зимнем пальто, совершенно ошеломленный, внес ее имя в список на голубом листке и послушно перечислил там же имена всех кошек, которые она ему продиктовала, от Аннунциаты до Ядвиги.
– Гоните прочь проклятую ведьму! – прохрипел человек в зимнем пальто и принял из рук милиционера шляпу. Дама не тронулась с места.
У садовой калитки появилась Паула. Еще издали она крикнула, едва сдерживая слезы:
– В городе происходит что-то ужасное. Только что моих работодателей, семью Вестемян с Поствизе… – Мы стали украдкой подавать ей знаки, умоляя замолчать. Она поняла и умолкла. Мимо нас она бросилась в дом. Армгард крикнула ей вслед:
– Позови отца. Нет, лучше маму.
Человек в зимнем пальто оживился:
– Подруга, – ответила Армгард. – Она позовет мою маму.
Тут из дома вышла мама, женщина среднего роста, со светлыми глазами и размеренными движениями. Волосы она носила, зачесав назад и уложив на затылке узлом. Лицо ее покрывал румянец от бесконечных лыжных прогулок и лесных походов. На носу у нее виднелась россыпь ярких веснушек, как у маленькой девочки. Оба посланца собрались было незаметно исчезнуть, но госпожа Дайкслер остановила их:
– Подождите, – попросила она. – Хотите чаю? Из молодой крапивы, очень полезный.
Господа поблагодарили, но от крапивного чая отказались:
– Мы спешим.
Человек в пальто вздохнул.
– Вот именно, такая спешка нас удивляет. Например, что произойдет, если мы не сможем уложиться в срок?
– Завтра ровно в шесть вечера квартиру опечатают. – Что не успеете унести, останется там.
Он с любовью посмотрел на свои часы.
– Восемнадцать часов. Это же шесть часов вечера? – И добавил: – Часы совсем новенькие. Марки «Москва», семнадцать камней.
– Куда нас повезут?
Человек в зимнем пальто помедлил. Не очень далеко, в Рупю, в каких-нибудь семидесяти километрах отсюда. Там и жилье есть, и работа найдется, сколько угодно. Местные предпочитают работу полегче, в городе.
– Там село пустеет. Это мы здесь, в Сталинштадте, задыхаемся.
Он снял шляпу и помахал ею на нас, словно хотел сдуть или развеять.
– И какой же работы там найдется сколько угодно?
Вот тут человек в пальто по-настоящему разозлился:
– Вы что, никогда не слышали о знаменитых тамошних каменоломнях? Там добывается лучший известняк. Белый, как девичья невинность.
– Ах, вот как.
И все мы повторили:
– Ах, вот как.
Хозяйка дома подумала. Закрыла глаза. Ее лицо, с морщинкой на переносице, ничем не напоминало облик «Неизвестной», украшавший обложку книги. Никто не произносил ни слова. В конце концов, она села, взяла в руки книгу, долго рассматривала фотографию улыбающейся утопленницы и сказала на нашем родном языке, не обращая внимания на незнакомцев, которые как раз собрались уйти:
– Дети, нам не успеть. Совершенно невозможно освободить дом до завтрашнего вечера. Мы ведь построили его вскоре после свадьбы, еще до рождения Армгард.
– С моей помощью, – вставила тетя Мелани.
– Конечно, конечно, и мы не устанем благодарить тебя до конца наших дней. Да, мы здесь живем уже больше двадцати лет. Мебель сделана по эскизам моего мужа, кое-что он даже сам сколотил. Все создано специально для этого дома. Нет, мы поступим по-другому. Армгард, разыщи братьев и сестер. Разбуди отца. Ему и так пора вставать. Каждый из вас соберет по два чемодана. В один положите самые любимые вещи, которые вам нравятся больше других. В другой – все самое необходимое. Тогда мы как раз успеем еще до вечера и будем спокойно ждать, что будет.
Неловкие, испуганные, толпились мы вокруг нее, не зная, что делать. Больше всего нам хотелось убежать. Однако просто ретироваться, сказав: «До свидания!» – было бы как-то некрасиво.
Оказалось, что предложение ограничиться двумя чемоданами почти невыполнимо. Трудно было хотя бы решить, без чего совсем нельзя обойтись. Но еще труднее было выбрать то, что отправится в изгнание во втором чемодане, прибежище самых любимых вещей. Ведь это означало принять нелегкое, мучительное решение: бросить остальное.
Младший сын Арнульф просверлил в чемодане с игрушками вентиляционные отверстия. Сначала он посадил туда двух черепашек, но потом передумал и объяснил это так: «Они живут до ста лет, значит, я их найду, когда мы вернемся». Вместо черепашек он взял парочку кроликов, но потом отпустил и их и взамен попытался поймать голубей, однако птицы на сей раз почему-то не захотели клевать зерно у него с ладони.
Хорст, который был постарше Арнульфа, притащил два тома аккуратно переплетенной газеты «Олимпия», освещавшей события Берлинских игр тысяча девятьсот тридцать шестого года. Отец молча их отнял. Да и вообще он не произносил ни слова.
Герхильд, младшая сестра Армгард, первая закончила собираться: на ступеньки у входной двери она поставила скрипку в футляре. Потом забралась на качели, повешенные на ветке ореха, и стала качаться, напевая детские песенки. Каждый раз, когда она летела вперед, ее юбочка приподнималась, обнажая ноги намного выше колен.
Армгард набила свой чемодан книжками о Пуки[138], которые читала еще ее мать, и присовокупила к ним истории о животных Иды Бохатта. В уголке она устроила куклу с подвижными суставами вместе с кукольной постелькой. Под кукольной периной она спрятала свой дневник в сафьяновой обложке, который подарила ей на конфирмацию тетя Мелани. А сверху, как ни странно, положила не «Неизвестную», а «Прогулку мертвых девушек» Анны Зегерс. Она в гневе захлопнула чемодан и оттолкнула ногой все остальные вещи, в том числе шкатулку с драгоценностями, крышка которой от удара открылась, а содержимое разлетелось во все стороны. «Мне это больше не нужно!» – объявила она. Она обняла высокие напольные часы, и те откликнулись тихим звоном. «Здесь я пряталась в детстве», – прошептала она.
– В трудных ситуациях человеческая психика защищается, бессознательно возвращаясь к образцам детского поведения, это называется регрессия. Согласно Павлову, жизнь – последовательность сложных условных рефлексов, а они формируются и забываются. Вы приобретете новые, и все будет хорошо! – обнадежила ее Аннемари.
В детской я обнаружил за кулисой кукольного театра Магдалену, самую младшую девочку, родившуюся после войны и депортации. Малышка сидела на плетеном стульчике, рядом с ней стояли раскрытые пустые чемоданчики, ручки она сложила на коленях, и в ручках у нее тоже ничего не было. По щекам у нее катились слезы, и она слизывала их языком. Я не решился ее утешить. Я словно заново увидел перед собой свою младшую сестренку: точно так же той самой ноябрьской ночью несколько лет тому назад она под моросящим дождем выудила из грязи кукольный домик, после того как из окна нашего дома выбросили еще и рояль, и на ночной улице снова воцарилась тишина.
Все сошлись на том, что лыжи надо взять. Их прислонили к стене, по ранжиру, от самых больших до самых маленьких. Рядом, как клетчатые колонны, стояли свернутые анатолийские ковры.
Ахим Биршток вырос перед госпожой Дайкслер, которая отдыхала в кресле с высокой спинкой и подголовниками. Справа и слева от нее стояли ее чемоданы, собранные в дорогу. Никто не знал, что во втором. В другом кресле расположился хозяин дома. Он уже обул альпийские башмаки, будто собираясь в долгий поход. Он сидел, почти смежив тяжелые веки, и едва заметно косился на что-то, видимое ему одному. Его взгляд терялся где-то в вышине, словно уходя за стены дома, вдаль. Он не произносил ни слова. Ни единого. В третьем кресле потерялась тетушка.
Ахим поклонился.
– Сударыня, – сказал он, – насколько я могу заметить, здесь творится несправедливость, но, насколько я могу понять, никто ею не возмущается. Эта фраза принадлежит перу Брехта[139]. Иными словами, не стоит торопиться и выкидывать белый флаг, уж лучше мы его совсем выбросим. Это сказал Ойген Рот[140]. Моя бабушка говаривала: «Опыт – лучший учитель». И еще: «Тише едешь – дальше будешь». Вот и мы тихонько поедем, не торопясь, все познавая на опыте.
– Вы позволите, милостивая государыня? – обратился он к госпоже фон Кноблох.
– С совершенным удовольствием, – ответила та, не поднимаясь. – Меня можете сразу взять с собою.
Ахим и Гунтер схватились за кресло и вынесли вместе с тетушкой в сад, где и поставили под грушу. Вернувшись, Ахим сказал госпоже Дайкслер:
– Если хотите, сударыня, я принесу кресло назад с госпожой Конст фон Кноблох или без оной.
Чего именно хотела мать семейства, понять была невозможно, так как она молчала.
До вечера мы вынесли в сад и приготовили к отправке большую часть мебели. Домашнюю утварь собирали медленно, вещи требовали бережного обращения. «Надо пригласить сюда девочек, – вынесла вердикт Аннемари Шёнмунд. – А то вы, мальчики, только стоите и ничего не делаете».
Тем временем в доме узнали, что неугодных выселяют действительно в рамках антибуржуазной массовой кампании, затронувшей представителей всех народов. В нашем восьмом классе пострадали семеро мальчиков и девочек, включая еврейскую семью Вероники Флехтер.
Ночью мы дежурили в саду. К нам присоединилась Армгард. До того, как мы разошлись спать, Магдалена притащила какой-то мешок и вывалила его содержимое под садовым фонарем: из мешка посыпались причудливые головные уборы с последнего маскарада, а также с давних балов и полей сражений.
– Чудесно, – сказала Армгард. – Братья, давайте повеселимся. Красотой мы можем насладиться лишь миг. Вы знаете почему?
Мы не знали, но догадывались.
Армгард воскликнула: – Маскарадные уборы! – И нахлобучила всем нам по шляпе или шапке, выбрав, по ее мнению, самые подходящие. – А еще чтобы ночью не замерзнуть!
Ахиму досталась дедушкина феска: «Ты же у нас ходячий западно-восточный диван». Нотгеру она вручила австрийский драгунский шлем образца тысяча восемьсот шестьдесят шестого года: «Чтобы не потерял голову или не стукнулся, когда будешь исполнять свою ритуальную пляску». Мне она выделила лютеровский берет: «Вдруг ты станешь епископом!» Гунтеру она надела на голову флорентийскую шляпу с лентами: «Похож на настоящую даму былых времен». Ничего не объясняя, себе она оставила еврейскую шляпу. И молча нахлобучила Аннемари шутовской колпак со звенящими бубенцами.
Не успела Армгард усесться на один из восточных ковров, которые этой ночью должны были служить нам в беседке постелью, как опрокинулась на спину и заснула, прямо на кроваво-красном лугу, между пальмами и арабесками. Мы осторожно укутали ее тяжелым ковром. Она даже не проснулась, так и лежала в еврейской шляпе, прижимая к расшитой тирольской блузе плюшевого мишку.
Потом мы закатали друг друга в ковры, мягкие и уютные. «В этих странных головных уборах мы похожи на мумии», – констатировал Гунтер и прочитал нам лекцию о бальзамировании и консервации трупов:
– В человеческом теле полным-полно отверстий и каналов, из которых выделяются секреторные жидкости. А у женщины на одно отверстие больше, чем у нормального человека.
– И какое это отверстие? – спросила Аннемари, подняв голову и тихонько встряхнув бубенчиками.
– Влагалище.
– Ах, вот как, – откликнулась Аннемари. – Очень интересно. Даже роды – отделение секрета?
Но тут мы невольно отвлеклись и вернулись к тому, что нас больше всего занимало.
– «Да будет каждый благороден, / Сострадателен и добр! Гёте»[141], – продекламировал Ахим. – Но: «Что делать»? Ленин.
– Если не можешь осушить все слезы, осуши одну, – сказал я и вспомнил вырезанную из журнала картинку, которая висела у моей бабушки на стене: танцовщица обеими руками поднимает чашу, в которую падает одна слезка, а у ее ног неудержимо течет поток слез.
– Чушь. Это буржуазный фиговый листок, – объявила Аннемари.
– И как ты представляешь себе этот буржуазный фиговый листок?
– Никак. Вторая половина нашего века проходит под девизом: «Осушить все слезы!» Подумайте на досуге. На то вы и юноши. А я буду спать, чтобы не пришлось ломать голову. Кстати, вы заметили, что, когда общественный порядок рушится, мужчины изменяют своим убеждениям? Зато женщины в минуты опасности оказываются на высоте. Мама и тетя Армгард вели себя безупречно. Впрочем, кто знает, вдруг можно вести себя с достоинством, приноравливаясь к обстоятельствам?
Она обещала об этом поразмыслить. И заснула.
– На Страшном Суде Господь сделает это собственноручно, – сказал Нотгер, взбивая свое экзотическое одеяло. Драгунский шлем свалился у него с головы и с грохотом покатился по садовой дорожке.
– Что «это»?
– Осушит слезы.
– Мы не можем столько ждать, – возразил Гунтер. – За сегодняшний день мальчики уже наловчились таскать мебель, а девочки – паковать вещи. Рабочих рук достаточно. Надо только все организовать.
– Нужно устроить где-нибудь штаб и оттуда следить за всем и руководить работами, – предложил я. – Организовать что-то вроде диспетчерской службы.
– Не стоит давать имена тому, что мы делаем, – предостерег Нотгер. – Имена еще опаснее фактов.
Когда последний из моих друзей захрапел, я выбрался из своего ковра, покосился на Аннемари – она крепко спала, не думая обо мне, только изредка до меня долетал звон ее бубенчиков – и подошел к импровизированной постели Армгард. Еврейская шляпа соскользнула у нее с головы. Я поцеловал ее в мочки ушей, ощущая губами их прохладу. Потом я поглубже натянул на нее свой лютеровский берет. Она не издала ни звука.
По соседству забивали свинью. Хотя ей перевязали рыло, ее предсмертный визг разбудил ворон, ночевавших на ближайшем дереве. Звезды на небе дрожали от холода, после полуночи пар уже не валил у нас изо рта, а замерзал, но мы безмятежно проспали до рассвета.
Утром мы бросились в разные стороны. Каждый взял на себя ту часть организационной работы, что была ему ближе.
Аннемари решила хлопотать за тех, с кем обошлись несправедливо: «Такие, как мы, должны быть на стороне обиженных и оскорбленных. Моя мама – фабричная работница. Партия должна отнестись к моему ходатайству серьезно».
Нотгер кинулся к Марко Зотериусу на Цвирнвурстгассе. Вместе с ним он хотел привлечь колебаниями маятника и ритуальной пляской мировой дух, дабы тот защитил наше предприятие от враждебной ауры теллурических сил.
Ахим и Гунтер выбрали иной путь: они отправились в Высшую немецкую коммерческую школу, чтобы найти там помощников.
А я стал обходить класс за классом в нашей школе, начиная с пятого, и описывал то, что увидел собственными глазами накануне вечером и ночью. Мне удалось на месте собрать мобильные отряды из мальчиков и девочек. В кабинете директора организовали телефонное дежурство. Освобожденные от физкультуры девочки и толстые мальчики чередовались в три смены. Нуждающиеся в помощи звонили нам со всего города: пожалуйста, немедленно пришлите четверых мальчиков – загрузить вещи, грузовик уже во дворе! Пожалуйста, завтра утром отправьте девочек – упаковать домашний скарб, только что пришло голубое письмо! Свободные на тот момент отряды добровольно приходили к тем, кто нам звонил.
На три дня уроки отменили. Классы опустели. После этого нашего директора Франца фон Киллиена отправили работать на бетономешалке. Но мы не сдавались: во всех классах выбирались ученики, каждый день разные, которые присутствовали на занятиях и спали не таясь. Учителя закрывали на это глаза.
Диспетчерскую службу мы перенесли к доктору Шеезеру. В последний момент врачей и инженеров вычеркнули из черного списка, им разрешили остаться в городе. Молодая республика осознала, что пока не может отказаться от таких специалистов. Уже во вторник мы внесли мебель обратно к Дайкслерам. За эти дни дом их словно съежился. Например, угловая скамья, специально сработанная для этого дома, больше не входила в угол. Госпожа фон Кноблох больше никого не принимала. Откуда-то сверху, из ее мансарды, глухо доносился псалом «Из глубины воззвах». В доме мы с Армгард встретились, как чужие.
Теобальд Вортман, с которым я сидел за одной партой, в эти безумные майские дни появлялся редко. Только раз показался он у Дайкслеров, взвалил на плечо ковер и занес в дом. И обронил одно замечание по поводу смещения красного цвета в спектре: «Чем дальше отстоит наблюдатель от конкретного коммунизма, тем более насыщенный оттенок красного принимает его сознание. Взять, например, салонных коммунистов в Париже». После этого он исчез из города. «Я пасторский сын. Хотя я могу заглянуть к кому угодно, я ни с кем не должен близко сходиться. Несмотря на то что Господь Бог вездесущ, он еще и безучастен. Когда он нужен, его никогда не бывает на месте. А мой отец, пускай он даже размахивает красным флагом, меня не защитит».
С Армгард он проучился с пятого по восьмой класс, почти не разлучаясь, но и не проявляя к ней особой нежности: «К конфирмации у каждого уважающего себя молодого человека должны появиться о школьных годах соответствующие воспоминания. Кто достиг половой зрелости и не в силах воздерживаться, пусть приобретает первый опыт в объятиях вдов постарше или румынских школьниц. Вдовы знают, что к чему, а для румынок это одновременно честь и радость. Так можно уберечь невинность собственных барышень и вступить в брак, уже имея некоторый опыт». Он был блестящим теоретиком.
В ходе операции город очистили от эксплуататоров за двадцать дней. Днем и ночью мы носились по улицам и переулкам: мальчики в коротких штанах и гольфах, девочки в рабочих халатах, сгибаясь под тяжестью корзин и ящиков, взвалив на плечи чемоданы, волоча за собой тележки. Мы тотчас же как из-под земли вырастали там, где нужна была помощь. Мы величали себя Рыцарями Оберточной Бумаги и Веревки, кавалерами Ордена Прочного Узла, Почетными Опустошителями Городов и Весей.
Что только ни пришлось нам выносить из домов, громоздить в кузов машины, загружать в вагоны для скота: высокие, точно башенки, дарохранительницы времен Марии-Терезии, прелестные комодики, барочные зеркала в золотых рамах, которые разлетались на тысячу осколков при маневрировании вагонов. Множество гипсовых бюстов Лютера и Хонтеруса. Корзины, доверху набитые Библиями и плечиками для одежды. Мешки с томами Гете и Шиллера и лыжные ботинки. Чемоданы, в которых не хватало места тирольским штанам и расшитым ремням. Ящики мясных консервов из запасов вермахта. Ночные вазы и серебряные столовые приборы. Испуганных морских свинок и канареек. Из погребов мы выуживали шампанское «Мотт» урожая одиннадцатого года и вина, купленные до Первой мировой войны. Мы ходили колесом на чердаках, обнаруживали скрытые комнатные уборные, обитые бархатом, с фарфоровыми унитазами марки «Виллеруа и Бош» и столетней давности шиньоны с шелковыми бантами.
Так мы отправляли в изгнание одно семейство за другим. Провожали безмолвных соотечественников на новое, не добровольно выбранное место жительства. Туда, где им годами суждено будет ютиться в хижинах и бараках и зарабатывать на хлеб на кирпичных заводах или в каменоломнях. Как же нам было их жаль!
17
Я жду, мучительно прислушиваясь, не донесется ли хоть один звук из безмолвного коридора. И сшиваю время по кускам, час за часом.
Егерь, мой сокамерник, страдает оттого, что я упорно молчу. Скупо и немногословно я повествую об операции второго мая и о том, что произошло позже. Теперь уже на него нападает приступ болтливости. О чем бы я ни заговорил, у него тут же наготове собственная история на эту тему, которую он принимается с увлечением излагать.
– По поводу высылки буржуев из Сталинштадта могу сказать только одно: к сожалению, у нас в Медиаше ничего подобного не было. А то бы и моя семья получила квартиру какого-нибудь саксонца. Сколько вас, саксонцев, ни ощипывали, вы все равно и сегодня у нас самые состоятельные и благополучные. Но будущее принадлежит нам. Я еще поймаю золотую рыбку. Кстати, ты забыл упомянуть, что всем высланным в конце концов разрешили вернуться в свой родной город.
– Но не в бывшие квартиры, они уже были заняты. Им приходилось селиться в гаражах, в прачечных, в подвалах.
– Так, как я живу сейчас, я ни одному буржую не пожелаю. Это существование, недостойное человека, тем более пролетария.
Простейший быт в крохотной комнатке, предоставленной ему жилуправлением и выходившей прямо во двор, оборачивался сплошной мукой. Днем и ночью в ней не хватало места. Рядом с плитой стоял раскладной диванчик, на котором муж с женой спали, боясь лишний раз пошевелиться. Под ним в выдвижном ящике для постельного белья хранились три охотничьих ружья вместе с патронами. К тому же там приходилось держать пересыпанную нафталином одежду, не требовавшуюся в данное время года, а в темноте томились банки с вареньем. На диванчике лежало свернутое постельное белье. В ногах у родителей устраивалась, как котенок, старшая девочка. Младшая спала в продолговатой плетеной корзине, подвешенной над плитой. Позже старшая переехала в бельевую корзину под стол, а младшая перебралась в ноги к отцу и матери. Шкафа у них не было. Немудреная одежда висела в дверном проеме, за которым помещалась соседская комната. Установленные там нижние полки служили кладовкой. Остальную часть комнаты занимали стол и раскладные стулья. На стене красовалась полка для посуды. Рядом была приклеена Богоматерь с Младенцем.
– А что уж говорить о viaţa sexuală! Ты слушаешь? – спрашивает егерь.
– Aude[142], – откликаюсь я. – Полка для посуды, Богоматерь, viaţa sexuală.
Им с женой приходилось мучиться белым днем, прямо на полу в комнате, на шкуре дикого кабана. Чтобы освободить место для любовных игр, они были вынуждены всякий раз выносить за дверь стол, к немалому веселью всех соседей, которые кричали один другому: «Опять занимается любовью с женой! Это надо же, какой герой!» Однако не то чтобы он самозабвенно наслаждался, печально признает егерь. Жена не могла в должной мере оценить его опытность и умелость. Пока он трудился над ней на щетинистой шкуре, она пересчитывала мушиные пятна на потолке и напоминала: «Не забудь купить липучку!» Или жаловалась, что масло подорожало.
– Такие уж они, саксонки, – сетовал он. – Ленивые, вялые и неблагодарные.
Егерь отчаянно увлекся рассказами. Невинности он якобы лишился в шестнадцать лет. С тех пор к нему испытывали самую пламенную страсть женщины множества национальностей, в том числе даже русская баба-военная, принудившая его к ласкам под дулом пистолета. Произошло это в поздний час, в главном штабе Красной Армии в Медиаше, в реквизированной вилле сенатора Фольберта, куда его послали седьмого ноября передать коменданту зайца в честь очередной годовщины Великой Октябрьской социалистической революции.
Сначала женщина, дежурный офицер при штабе, увешанная звенящими орденами и медалями, выхватила у моего пораженного приятеля тушку, а потом сорвала с него одежду. Гимнастерку, юбку и рубаху она, широко размахнувшись, разбросала, точно метая ручные гранаты. Она оказалась голой, ведь белья на ней не было. С огромными, тяжелыми грудями, с выпирающим животом, под которым виднелось гнездо густых курчавящихся волос, она бросилась на юнца, всем своим колоссальным телом провезя его, словно танк, по всей комнате. Плененная его юношеской стройностью и пригожестью, она в восторге зарыдала: «Мой румынский герой!»
Стоя, она подхватила его под коленки, шлепнулась на фортепьянный табурет и принялась так качать его в объятиях, что он чуть не лишился чувств. Обезумевшая солдатка прижала его к своему безбрежному телу и закружилась с ним на фортепьянном табурете, точно на карусели. Откидываясь назад, она ударяла локтями по клавишам. Молоточковое фортепиано каждый раз взвизгивало. Под дулом пистолета она заставляла овладевать ею снова и снова, грозя отстрелить ему половые органы, если его пыл иссякнет.
Ослепленная похотью, рычащая от удовольствия, солдатка споткнулась о подставку для карт и растянулась во весь рост на животе. Прямо ей на задницу приземлилась карта Советской империи. Гигантское царство полностью ее поглотило. Падение Советского Союза дало молодому егерю спасительный шанс: он сумел ускользнуть, впрочем, оставив одежду. Однако зайца он успел схватить за уши и унести с собой. С замерзшей задницей и опустошенными чреслами пронесся он мимо часового, который не узнал в нагом герое прежнего посетителя. Не узнал даже по заячьей тушке, которую егерь, словно пропуск, сунул часовому под нос. Упорно не обращая внимания на крики «Стой!
Стой!», беглец под свист пуль зигзагом бросился прочь.
«Какое было время!» Никогда больше не встречалась ему женщина таких габаритов.
Но потом они за мной все-таки приходят. Вскоре после ужина, непривычно рано. Не успел я проглотить последнюю ложку осклизлой капусты, как дверь распахнулась и меня поспешно потащили вверх по лестнице.
Мой капитан и еще двое уже ждут. В свете неоновых ламп их лица кажутся восковыми и отливают лиловым. Не могу сказать, точно ли эти двое присутствовали на допросе в прошлый раз. А лица? Есть ли в них что-то заметное, индивидуальное, что позволяло бы отличить одно от другого? Усы, золотые коронки, крашеные брови, бородавка? Или усталое выражение глаз, неудержимая зевота, отрыжка, которая может одолеть любого? Не вижу никаких особых примет.
Меня снова заставляют стоять по стойке «смирно», и мои штаны сползают на пол. В конце концов мне приказывают:
– Сядь. Штаны оставь там, где они есть. Проветришься у нас. Почему нафталином-то так смердит?
Господа морщат нос. Я молчу. Нас опрыскали нафталиновым порошком. С головы до ног. Особенно усердно в промежности. От клопов.
Я еще мучительно щурюсь от резкого света, как они уже набрасываются на меня:
– Кто рассказал тебе, что кружок «Благородные саксонцы», группировавшийся вокруг Тёпфнера, намерен добыть оружие, чтобы в случае необходимости напасть на стратегически важные объекты Сталинштадта? Поднять голову! Смотреть в глаза!
– Никто, – отвечаю я, – никто. Впервые я услышал эту абсурдную историю здесь. Domnule maior еще в самом начале показал мне записки некоего Фолькмара, которого я, кстати, никогда не видел. Там значилось что-то подобное.
– Поднять голову, смотреть в глаза! Кто это тебе рассказал, под строжайшим секретом прошептал на ухо, как это принято у заговорщиков? Вот что мы хотим узнать.
Все трое вопят на меня. Я не знаю, на кого и смотреть. Двое стоят далеко друг от друга. Капитан Гаврилою сидит за письменным столом.
– Мы знаем кто, мы знаем где, мы все знаем. Речь о тебе. Сегодня ночью настанет час истины. – Они подходят ко мне и бьют кулаком по столу: – Час истины!
Невольно отпрянув, я ударюсь затылком о стену.
– Ты нас четыре месяца водил за нос, а теперь хватит! Терпенье у нас лопнуло.
Говорит один, потом другой, потом все трое наперебой.
Я пытаюсь спрятать лицо в ладонях, но они силой отводят мои руки.
Один вопит:
– Встать! Сесть! Встать! Лицом к стене! Руки за голову!
Я едва успеваю выполнять отдаваемые отрывистым тоном приказы, стремительно сменяющие друг друга.
Другой делится своим мнением:
– Отсюда ты уйдешь новым человеком. Ты же сам хочешь стать человеком, преданным режиму, образцовым социалистом. Однако такой, как ты, должен научиться беспощадности к себе и своим близким.
Снова вступает первый:
– А ты, что ты делаешь? Прикрываешь преступные происки коварных реакционеров. Истинный борец за благо народа готов отречься от отца и от матери, от жены и от друга. Сегодняшний друг завтра может стать врагом, товарищ и соратник – оказаться тайным изменником. Преданный партии социалист должен задушить в себе всякую сентиментальность и в случае необходимости прикончить даже друга и брата.
Они сменяются, как по команде:
– Даже таким, как ты, найдется место в нашем новом мире. Ты мог бы возглавить саксонцев. Если ты нам не солгал … ты ведь читал роман «Петр Первый»?
Я подарил его сестре на конфирмацию.
– Его автор – Алексей Толстой, настоящий граф. Он порывает со своим сомнительным прошлым и становится социалистическим писателем. Ты был на правильном пути. Но тобою овладело мелкобуржуазное сострадание. Кто не с нами, тот против нас. Или-или!
Они правы. Насколько же они правы! С тех пор, как здесь сижу, чувствую себя виноватым перед ними. Я был на правильном пути. Но из-за своего мелкобуржуазного мышления проявил непозволительное мягкосердечие.
Один из следователей подходит ко мне в угол и, понизив голос почти до шепота, произносит:
– Я читал в одной книге, как советский герой спустил в унитаз пепел своей матери за то, что при жизни она путалась с белогвардейцем. Вот как должны поступать истинные коммунисты!
Вот как должны поступать истинные коммунисты… Однако от их слов мне делается не по себе. Они называют вещи своими именами с последней, предельной прямотой.
– Сесть! Встать! Сесть! Встать! А теперь посмотри нам в глаза как человек чести.
Я послушно выполняю команды: встаю, сажусь. Но смотрю им в глаза, не как человек чести.
– Это было в ночном поезде. В скором поезде «Клуж – Сталинштадт». Вы стояли в коридоре, ты и другое лицо. О чем только ни болтаешь долгой ночью с попутчиком. Вы, саксонцы, одно огромное семейство, компания болтунов, сборище сплетников.
Второй подхватывает его мысль:
– Цинично, не скрываясь, вы создаете заговорщическую клику. По-моему, это гениальный ход: «Мы? Да нам нечего утаивать!» С такими, как вы, у товарища Сталина расправа была короткая. Быстренько рассеял поволжских немцев по всей Сибири. Вам повезло, что великого партийного вождя нет в живых.
Следующий добавляет:
– Даже «Благородные саксонцы»… – он коверкает это название, произносит его с трудом, – даже «Благородные саксонцы» из тайного союза Тёпфнера не умели держать язык за зубами.
– Где и когда ты впервые услышал название «Благородные саксонцы»? – рвется в бой еще один.
– Здесь, – вырывается у меня, – в первый и последний раз.
– Где «здесь», бесстыжая тварь? Внизу, в уборной? В клубе? Или за кофе, у вас в номерах? У нас тут ведь как в пансионе.
– От господина майора.
– Он опять все перевирает, – вмешивается капитан. – Товарищ майор давал ему почитать дневники тёпфнеровского кружка. Это название там встречается.
– А ну, выкладывай все начистоту! – кричат уже все трое. – Кто это был? Напряги память! Иначе отправишься на виселицу.
– Repede, repede! – торопят меня они и подсказывают: – Это близкий тебе человек.
Я изо всех сил пытаюсь вспомнить, ломаю голову, стоя по стойке «смирно», как оловянный солдатик. Середина апреля. Наверное, за стенами тюрьмы весна. В камере этого не понять. А во время ночных допросов вся земля за окном предстает кромешно-черной.
– Ты же помнишь! В поезде! В конце ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, после того как мы подавили контрреволюционный мятеж в Венгрии! – наперебой стрекочут они. – Ты же точно знаешь, только сказать не хочешь!
Это правда. Я это знаю. И уже давно знаю, что это знаю. Однако их намерения показались мне столь безумными, что я о них забыл: в кружке Тёпфнера подумывали вменить молодым саксонцам в обязанность учиться водить машину, чтобы в крайнем случае они смогли управлять танками. Рекомендовалось также записываться в стрелковые клубы спортивных обществ, чтобы потом с оружием в руках бороться с режимом. Строили планы, как раздобыть взрывчатку, чтобы уничтожить машиностроительный комбинат «Красное знамя». Кто-то рассказал мне об этом. В поезде. Я велел этому юнцу заткнуться. Или это была девушка? «Не приставай ко мне, считай, что я этот бред не слышал», – отрезал я.
– Не помню, – говорю я вслух.
Один из офицеров подходит ко мне совсем близко. До сих пор ни один из них не тронул меня и пальцем. Он приказывает: «Сесть! Встать! Сесть! Лицом к стене! Руки за голову! Не двигаться!» Механически выполняя его команды, я судорожно пытаюсь вспомнить: «Кто же это был?» Дрожь сбегает у меня по затылку ниже, вдоль позвоночника. Кальсоны сползли вниз. От стыда на глазах у меня выступают слезы. Но мне велено держать руки за головой, и потому слезы я не могу отереть. Тон допроса становится все резче, голос следователя пронзительнее: «Кто это был? Говори! Acceleratul de noapte[143]». Они напускаются на меня.
В скором поезде… Перед моим внутренним взором постепенно обретает очертания картинка. Мы разговаривали в коридоре, прислонившись к холодному запотевшему окну. Но кто стоял рядом со мной? Кто, кто, кто?
– Не знаю, – беспомощно произношу я. Я чуть было не взмолился: «Помогите!»
– Сесть! Встать! Сесть! Не двигаться! Не трогать штаны, пусть лежат на полу! Если у тебя башка не работает, мы у тебя его имя из задницы вытрясем или из яиц!
Не успеваю я сесть, как один из них уже вопит:
– Встать, бездельник! Руки за голову!
Внезапно в кабинете воцаряется тишина. Все замолкают, никто не двигается с места. Сейчас они на меня набросятся! Холодный пот выступает у меня под мышками, медленно стекает по коже до самых чресл, вызывает мерзкую щекотку. Стена передо мной растворяется в тумане.
Кто-то грубо трясет меня за плечо:
– Здесь не ленятся!
Я открываю глаза. Оказывается, я сижу, скорчившись, в углу, полуголый.
– А ну сядь на задницу! Пора заканчивать. Кто это был?
Кто это был? Кто полтора года тому назад, поздней осенью, тотчас после подавления восстания в Венгрии, шепотом поделился со мной в поезде безумными планами? У нас в стране никто не решался говорить громко. Все только шептали.
Призрачный попутчик вот-вот обретет отчетливые черты.
Прежде чем это существо рядом со мной зашептало, я опасливо покосился на артиллерийского офицера, который стоял у соседнего окна в нескольких шагах от нас и курил: вдруг он подслушивает? Мимо нас, пошатываясь, прошла какая-то женщина. Она направлялась в уборную, ее длинные серьги позвякивали в такт раскачивающемуся вагону. Ее тело так раздулось от скопившихся нечистот, что, протискиваясь, она невольно прижала нас к стене, хотя мы и распластались по обеим сторонам прохода. Это было под Блазендорфом. Когда она вышла из туалета, мы как раз проезжали Шесбург. В уборной она просидела так долго, что поезд успел преодолеть немалое расстояние. Ее живот заметно опустошился. Проходя мимо, она только чуть-чуть задела нас своим пальто из грубой шерсти.
Трое следователей нависают надо мной, столпившись у моего столика.
– А ну, говори! Говори! Vorbeşte, vorbeşte!
Я извиваюсь ужом, расчесываю память до ран, но призрачный попутчик остается безликим.
– Мы сами назовем тебе его имя и уйдем спать.
Пауза.
– Ну, что ж, на сегодня хватит. Вот тебе имя, ты, несомненно, хорошо его знаешь…
Едва они успевают назвать моего попутчика, как у меня вырывается:
– А это не мой брат Курт-Феликс?
Они улыбаются, они почти лепечут:
– Да, да, конечно! Твой брат, fratele Феликс!
– Не может быть, – в ужасе отшатываюсь я, – это не он! Осенью тысяча девятьсот пятьдесят шестого года ему удаляли аппендикс! Но я действительно слышал об этом в поезде, осенью пятьдесят шестого. Вот только не помню, от кого.
Но я возражаю слишком поздно!
– Это был твой брат. Подумаешь, аппендицит! Сразу после операции соскакиваешь со стола и пошел себе гулять.
Они топят меня в этом словесном потоке, мы сидим лицом к лицу, до меня долетают брызги их слюны, изо рта у них валит пар, идет пена:
– Именно потому, что это твой брат, ты не хочешь в этом признаться.
– Мне не в чем признаваться. Он и правда мой брат!
– Sigur, sigur![144] Но ты только что сознался в том, что кто-то это тебе прошептал. Кто же еще, если не твой дорогой Феликс, dragul de Felix! Когда он сбежал из дома, из Фогараша, этот Тёпфнер устроил его на работу на здешний сталинштадтский комбинат «Красное знамя» отливщиком. А еще пустил к себе пожить тем летом, в той самой комнате, где каждую среду встречались conspiratori[145]. Или мы лжем?
Нет, они не лгут. Вероятно, так все и есть.
И внезапно картина проясняется. Это он! Безымянный призрак в поезде обретает отчетливые черты. Я точно узнаю их, это черты моего брата. Я вижу их столь же ясно, как во время драки, когда я подмял его под себя, и он, лежа подо мной, в бессильной ярости колотил меня своими бальными туфлями, которые держал в руках.
Именно он прошептал мне это опасные сведения. Кончик его довольно длинного, благородно очерченного носа двигался, как и всякий раз, когда он сообщал что-нибудь забавное. Я тотчас же заставил его замолчать: «Заткнись!» Его лицо исказилось, он разозлился, как всегда, когда ему казалось, будто я на правах старшего его опекаю. Он единственный из моего окружения знал о планах Тёпфнера.
– Este fratele meu[146], – почти с облегчением произношу я.
– Ну, наконец-то, – радуются следователи, отодвигают стулья, снимают блокаду. – Подпиши только, и протокол готов.
Он не длинный, какая-нибудь страница. Так что достаточно одной подписи, которую я ставлю дрожащими пальцами. К подписи я по их команде присовокупляю привычную формулу: «Никем не принуждаемый, я сообщил правду и только правду». Вот так!
– А теперь еще один вопрос, чтобы мы могли убедиться в твоей искренности. Расскажи нам, расскажи нам все о… – Один из них листает черную книгу, лежащую на столе, – об одном человеке, например о Мелани Юлии Ингебург Конт де… Кноблок. Что она совершила противозаконного, чем она занимается. Ты же бываешь у нее в доме.
– Она – лояльная гражданка народной республики, увлечена правами человека, – механически говорю я.
– Что, эта сумасшедшая кошатница увлечена правами человека? Да она роялистка, мятежница и еще старая дура в придачу. S-o ia dracu![147]
Она смеются. Смеются так, что от их смеха становится не по себе.
За окном занимается утро. Уже рассвело? «Рассвет наступает, когда в незнакомце ты узнаешь собственного брата». Еще не настолько рассвело.
И внезапно все тонет в полярном свете. Меня охватывает озноб. Недолго думая, я натягиваю штаны, отираю слезы и пот, сажусь за свой столик. Меня никто не останавливает. Трое следователей лениво разваливаются на мягких стульях. Велят принести кофе. Один из офицеров делает знак официантке. Та ставит передо мной крошечную чашечку, темно-синюю, с золотой луной и звездами, вроде тех, что стояли в комоде за стеклом у моей бабушки… Мы пьем кофе. В его аромате есть что-то меланхолическое. Напоминает об атмосфере, царившей в знаменитой фогарашской кофейне «Эмбахер». Эмбахер, поставщик королевского двора; королевский герб украшал каждый шоколадный шарик. Изящное платье сотрудницы Секуритате, которая приносит кофе в мой угол, явно скопировано с униформы тамошних официанток. Уютные кресла, множество посетителей, то и дело слышится «Добрый день!», «Сколько лет, сколько зим!», как это обычно бывает в маленьком городке.
Мой капитан разворачивает шоколадный шарик. Ногтем большого пальца разглаживает лиловую фольгу. И объясняет коллегам герб королевства Румыния: гербовую мантию красного бархата, с изнанки подбитую горностаем, украшает железная корона, отлитая из захваченной турецкой пушки. Сам геральдический щит поддерживают два льва-щитоносца с высунутыми языками и воздетыми хвостами. Задние их лапы соединяет синяя шелковая лента с девизом «Nihil sine Deo»[148]. К ленте приколот орден Святого Михаила. На геральдическом щите располагаются гербы пяти исторических провинций, оставшихся в составе Румынии после тысяча девятьсот восемнадцатого года: Валахии, Западной Молдавии, Баната и Добруджи. А в левом верхнем углу – старинный герб Трансильвании, на котором представлены только три народа: секеи с их солнцем и луной, днем и ночью стерегущие рубежи нашей земли, венгры с их орлом, которому никак не воспарить в небо, и мы, саксонцы, с нашими семью городами-крепостями[149]. И никаких геральдических указаний на национальное большинство, на румын.
Мой капитан прищелкивает языком и говорит, обращаясь к своим коллегам:
– Товарищи, геральдика – это благородная наука и одновременно высокое искусство. Смотрите, вот на срединном щите герб правящего семейства Гогенцоллерн-Зигмаринген.
Господин Гаврилою оборачивается ко мне, желая, чтобы я подтвердил:
– Это же ваш герб?
И поясняет своим коллегам:
– Трансильвания именуется у саксонцев Зибенбюрген.
И, делая правильный вывод, продолжает по-немецки:
– Зибенбюрген означает «с семью крепостями».
И требует, чтобы я назвал, с какими именно. Только я собираюсь ответить, что никто точно этого не знает, как на меня обрушивается поток ледяного света. Меня объемлет мрак.
Я не знаю, как попал в камеру.
Спал я как убитый. Они дали мне выспаться. Проснувшись ближе к вечеру, я вспомнил все, что произошло во время допроса. Не мой брат, а Михель Зайферт-Басарабян поведал мне этот безумный бред. И не в поезде, а в моей студенческой каморке. Я высмеял его, когда он на манер сыщика осмотрелся в комнате, заглянул под кровати, проверил, не прячется ли кто за шкафами, и закрыл занавески. И быстро его перебил: «Замолчи! Я не хочу тебя слушать».
Я отказываюсь от своих показаний. Снова и снова. Слишком поздно.
Вечер. Сижу в своем углу и грущу. Брат, брат… Егерь, почти веселясь, расписывает, как сегодня утром меня притащили в камеру. Двое караульных с оханьем и проклятиями бросили меня на койку, как мешок с мукой. Я не издавал ни звука, лежал как мертвый. Без сознания? Спал? Ниже пояса я был непристойно оголен. Ботинки, носки и штаны они как попало побросали на меня, лишь бы худо-бедно скрыть мою наготу. «Пусть выспится», – пробурчал офицер, сопровождавший эту процессию.
Егерь из всего увиденного заключил, что меня пытали. С истинно охотничьей сноровкой он обследовал меня и к собственному удивлению констатировал: ни царапин, ни синяков, не только кончик носа, но и вся кожа холодная, включая задний проход и bărbăţie – половой член. Холодный пот под мышками. Он отчаянно хотел, чтобы я наконец проснулся, ведь надзиратель его чуть с ума не свел, каждую секунду отворял окошечко в двери и осведомлялся, не стало ли мне лучше.
На сей раз я не готов в подробностях рассказать егерю, что произошло сегодняшней ночью. Я отмалчиваюсь.
Августовским вечером тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, как раз после праздничного ужина в Раттенбурге, я подрался с братом. Поводом для застолья стало то, что все мы вшестером собрались дома. Даже в каникулы это случалось нечасто.
После полудня мама воспользовалась благоприятным моментом и потащила всех нас в фотоателье. Все мы облачились в праздничные одеяния: я в свадебный костюм отца, Курт-Феликс – в свадебный костюм дедушки, Уве, обритый наголо в наказание за то, что недавно в пионерлагере спутал новый гимн с королевским, – в мой выходной костюм, сестренка – в бумазейное платье, которое когда-то забыла у нас горничная. Мама улыбалась, как Мэрилин Монро, отец, прикрывавший распухшую щеку, тоже улыбался, – по-своему.
На сей раз в честь праздника подавалась не мамалыга, а поджаренные на подсолнечном масле хлебцы. Это было коронное блюдо отца: кусочки хлеба он обильно натирал чесноком и слегка смазывал обе стороны свиным салом. После этого он отправлял их в духовку. На второе пекли блины. Курт-Феликс взял муку, замесил тесто, разбил яйца, влил вместо молока воды и стал выпекать их на сковородке с ручкой. Он так ловко подбрасывал подрумяненный с одной стороны блин в воздух, что тот переворачивался и шлепался сырой стороной прямо на сковороду. Мы восторженно аплодировали.
Под шелковицей накрыли стол. Сестра в честь праздника украсила дерево – повесила ангела из сусального золота и портрет товарища Сталина, закуривающего трубку.
Тесный дворик загромождали еще уборные и свинарник. Жилище для свиней отец сколотил из досок по всем правилам буржуазной архитектуры: с гостиной, спальней, передней, служившей одновременно и столовой, с туалетом, причем свиньи зачастую путали одно с другим. Однако отец тщательно следил за чистотой. Поэтому от нас, мальчишек, не укрылось, что свиньи, очевидно, ощущали некоторую неловкость, когда отец поручал нам вычистить навоз. Каждый вечер он, взяв фонарь, садился на стульчик в закуту и облегчал душу перед свиньями, повествуя по-саксонски о своей нелегкой жизни. С домашними животными и слугами полагалось говорить на диалекте. Слуг больше не было. Они исчезли вместе с господами. Свиньи остались.
Наконец все мы собрались и уселись за стол.
Поспорить о деньгах родители успели до начала пиршества.
– Куда ты опять дела все деньги, Гертруд?
– Это я у тебя должна спросить, Феликс, на что ты их потратил.
– Ты же знаешь, купил корм для свиней.
– На все деньги. А как же дети? Как же я?
– Этих трех свиней я завел ради детей. Иначе зачем бы я стал мучиться? Двух продам, чтобы оплатить высшее образование мальчикам и чтобы хоть как-то запастись дровами на зиму, а третью забьем и сами съедим. И потом, ты же знаешь, я распахал клочок земли под Альтбахом. Каждый день после работы отправляюсь прямиком туда и вкалываю, пока не валюсь с ног от усталости. Поле даст урожай через год.
– Хорошо, Феликс, я все это знаю, но мы не сводим концы с концами.
– Ты что, воровать прикажешь? Я и сам не знаю, за что хвататься, чтобы мы хоть как-то продержались на плаву. Хоть раз мне помог кто-то из мальчишек? Трое здоровых лбов… Носят мои штаны, утаскивают мои носки, мои рубашки, мое белье, надевают мои ботинки… Но хоть один хоть раз мне помог? Я вывез с поля сто двадцать тачек камней, целые телеги булыжников. А потом корзинами насыпал пахотную землю. А чего мне стоила глубокая вспашка! Мальчишки и слова-то такого не знают. Им все шуточки, лишь бы дурака валять. Только и делают, что разъезжают на велосипедах по округе. Это добром не кончится, помяни мое слово!
– А ты не каркай, Феликс. Тоже взял моду. Вечно ты придираешься к мальчикам, вот они и бегут из дома при первой возможности, потому что у чужих людей им лучше.
– Да что вы знаете о жизни? Я в восемнадцать лет уже успел повоевать в одиннадцати сражениях на Изонцо[150].
– Каждое лето мальчики зарабатывали деньги. Подсобными рабочими на стройке, белили хлева, резали торф, перегоняли скот.
– Вот именно. И что ты дала им с собой? Лучшие куски свинины.
До сих пор ужин протекал мирно. Каждый изо всех сил старался соблюдать приличия. Мягкий вечерний бриз, развеявший тягостную дневную жару, настраивал благодушно, в такую погоду хотелось обмениваться мыслями, хвалить и даже превозносить друг друга. Шелковица тоже участвовала в нашем пире. Что-то сорвалось с ее ветвей и шмякнулось на стол.
– Гусеница! – вскрикнула сестренка и уронила свой хлебец.
– Не может быть, – откликнулся Уве. – Это шелковичная ягодка.
Он нанизал голубоватого фруктового червя на вилку, сунул в рот и проглотил, хотя как будто содрогнулся при этом. И все для того, чтобы сохранить мир в семье.
Едва мы очистили тарелки и сказали отцу «спасибо», как тут же все разбежались. Мама сумела только настоять, чтобы мы помогли отнести в дом посуду.
Войдя с полным подносом в переднюю, я столкнулся с Куртом-Феликсом. В ярости он показал мне свои новые ботинки.
– Папа бросил свои грязные резиновые сапоги на мои новые ботинки! – Размахнувшись, он отправил сапоги отца, все в засохшей жиже, прямо во двор. – Ботинки из «Ромарты»! Они стоили целое состояние! Я за них вкалывал все каникулы. Вот как меня ценит твой отец!
Он говорил «твой отец», когда хотел подчеркнуть, что не имеет отношения к нашей семье. Его голубые глаза горели гневом. Бальные туфли он надел на руки, словно боксерские перчатки.
– Твой отец всегда мной недоволен, что бы я ни делал…
– Утихомирься, смотри, какой прекрасный вечер, успокойся, не порти нам настроение.
Но я напрасно его увещевал, он не унимался. Если нас во время ссоры заставал отец, это кончалось плохо. Поэтому я силой выпихнул его в гостиную. «Замолчи», – прошипел я. Сам того не желая, я его повалил на пол. Падая, он ударился затылком о прислоненный к книжным полкам мешок с мукой грубого помола. На нас посыпались книги. Я оседлал его, одной рукой защищаясь от его ударов, а другой зажимая ему рот и глядя при этом на «Желанное дитя» Ины Зайдель[151] и «Африканские игры» Юнгера[152].
Слишком поздно. У меня за спиной вырос отец. «Ну, разумеется, опять этот мальчишка!» Он хотел было меня оттолкнуть. Не сумев, он схватил иллюстрированную Библию и попытался через меня дотянуться до Курта-Феликса. Прочно удерживая брата на полу, я попытался утихомирить разъяренного отца. Тем временем вошла мама и молча опустилась на диван. Уве и младшая сестренка дополнили картину. «Вон отсюда! – крикнул я. – Это мужской разговор!» Отец, которому не удалось вмешаться в схватку, завопил на маму: «Это все твое воспитание, Гертруд!» Хотя она безмолвствовала, он зарычал на нее: «Ни слова!» И хотя она по-прежнему хранила молчание, закричал: «Не встревай, Гертруд! Не смей дрожать!»
Мой брат ретировался. В ту же ночь он ушел из дома.
Для начала Курт-Феликс поселился в подвале недостроенного многоквартирного дома у фогарашского вокзала. В воскресенье, около одиннадцати, мы с мамой навестили его. Я хотел перед ним извиниться. Но в итоге получился визит вежливости, продлившийся каких-нибудь четверть часа.
В подвале стоял густой табачный дым. В его клубах трудно было рассмотреть обстановку, но состояла она главным образом из двухъярусных железных коек. В качестве стола служила перевернутая тачка, поставленная в середине комнаты. Какие-то люди играли за этим импровизированным столом в карты, сидя на корточках на бетонном полу. Стульев не было. Когда мы вошли, они потушили сигареты и молча покинули помещение.
Наш Курт-Феликс лежал в постели еще в пижаме. На краешке его койки примостились двое уличных мальчишек с грязными ногами и блестящими глазами, и он кормил их печеньем. Завидев нас, он, демонстрируя воспитанность, уселся в постели. Под ним зашуршал соломенный тюфяк. «Садитесь!» – сказал он, сделав широкий жест. Но куда? Дети по-прежнему жадно жевали с открытым ртом. «Подвиньтесь», – приказал он, но те и не подумали послушаться.
Мы стояли. Разговор не клеился. Дым и запах несвежих постелей явно угнетали маму. Мы огляделись. В ногах постели мы заметили небольшой чемоданчик с его вещами, сложенными в безупречном порядке. «Он такой педант, – сказал мама на обратном пути, – весь в моего отца». Курт-Феликс по-прежнему запихивал цыганятам в рот сухое печенье, petit beurre, обмакивая его в сливовое повидло. Мама оставила рядом с подушкой банку яблочного компота и пирог-плетенку. Курт-Феликс сдержанно поблагодарил. Мы ушли. Он не стал провожать нас к выходу, снова лег на койку, сложив руки под головой, и воззрился в бетонный потолок.
Каждую среду он втайне от мамы приходил в Раттенбург и съедал обед, который подавала ему сестра.
Уезжая в Кронштадт, мой брат попал в лапы Петеру Тёпфнеру, и все из-за того, что замечтался и пропустил свою автобусную остановку. «Перебирайся лучше ко мне, – предложил ему приятель. – Пощади свою тетушку, у нее же и без тебя народу как селедок в бочке. Жить будешь у меня. Я и работу тебе найду. А отца у меня, слава Богу, нету».
От Тёпфнера мой брат через несколько месяцев съехал, когда тот привел домой девицу, оказавшуюся подругой моего брата.
После этого он сколотил себе в саду Дайкслеров, под окнами своей новой подруги, студентки консерватории Герхильд, хижину из досок, крошечную деревянную хибарку, в которой лежа могли поместиться полтора человека. Или любовники. Когда ее родители уехали в отпуск, они стали наслаждаться идиллическими ночами: Герхильд, стоя у окна, играла на скрипке его любимые пьесы, стремительные румынские танцы и задумчивые романсы. И то и дело исполняла мелодию «Две гитары у моря», которой мы научились у мамы. Но, когда кошек тети Мелани от всего этого охватила меланхолия, та спустилась в сад и, недолго думая, подожгла хибарку. «Вот наконец могу немножко поиграть в Нерона!» Над головами влюбленных, мирно дремавших в объятиях друг друга, стал потрескивать огонь. Кое-как брату удалось вынести из пламени свои пожитки. Герхильд спаслась в чем мать родила. А достойная дама в развевающейся ночной рубашке, озаряемая языками огня, безапелляционно изрекла: «Наша Герхильд еще слишком мала для грязных ночных игр».
На следующее утро в половине пятого брат постучался в дверь к Шёнмундам и предстал передо мной с опаленными бровями и закопченным лицом. Мать Аннемари только что убежала на фабрику. Аннемари спала. Курт-Феликс крикнул мне: «Что означает “Timor domini initium sapientiae est”[153]?» Именно эти слова бросила разгневанная тетушка вслед моему брату, когда он большими прыжками несся прочь из сада, оставив после себя горстку пепла.
Мы примостились у чужих ворот в рубиновых отблесках лампадки, мерцающей на придорожном кресте, остро ощущая собственную бездомность. Я сам был гостем в хозяйском доме, спал в кухне, меня неохотно терпели, и чем же я мог ему помочь? Мы только лишний раз убедились, что с тех пор, как однажды ноябрьской ночью нас выгнали из дома со львом, мы остались совершенно бесприютными.
Куда же было идти брату? Ему оставалось лишь скитаться, нигде не обретая пристанища. Идти в Танненау к бабушке он не хотел, потому что в лицо обругал дядю Фрица бесхребетным силезцем. А это было несправедливо: после ухода немецких войск летом сорок четвертого дядя записался в Чешский клуб, предварительно, подобно всем добрым немцам в Кронштадте и в Румынии, подарив портрет Адольфа Гитлера странствующему цыгану, или утопив в клозете, или спрятав в амбаре – до лучших времен. Отныне он расхаживал по Танненау с чешской кокардой на лацкане. Так что брань в адрес «бесхребетного силезца» была совершенно неуместна, а вход к дяде Двораку, тете Мали и Гризо брату теперь был заказан.
Курт-Феликс поднялся и умылся водой из колонки у ворот. Из кармана штанов он достал зубную щетку, из рюкзака – мыло и бритву. Пока я поливал ему на руки тоненькую струйку воды, он смывал с себя следы прошлой ночи. Потом вскинул рюкзак на плечо и вразвалочку двинулся прочь по переулку. Прежде чем он скрылся вдали, я крикнул ему вслед: «Когда поселишься где-нибудь, дай мне знать!» Я кинулся в дом, прокрался в комнату и проскользнул к Аннемари под одеяло. Она зевнула и спросила:
– Что случилось?
– Это ядовитые грибы, – сонным голосом откликнулась она.
В переулке рабочие торопились на фабрику. А у нас, студентов, были каникулы.
18
Что за странное выражение: уложить на обе лопатки. А антоним какой? «Поднять и поставить»? Я сижу на цементном полу камеры в одуряющей жаре и жду, когда за мной придут.
На каждом допросе я требую отозвать мои показания. Недавно к моим следователям во время дневного допроса присоединился еще один лейтенант. Егерь знает, кто это. Зовут его Скайэте. Не такой щеголеватый и франтоватый, как капитан Гаврилою. И с грамматикой обращается прихотливо. Однако они не разрывают бумагу у меня на глазах, а велят сказать, откуда у меня такая информация:
– Ты знаешь обо всем этом, ты же сам признался. Говори, от кого?
И делают следующий вывод:
– О заговоре Тёпфнера мог быть осведомлен только его участник. Значит, ты участвовал в этом заговоре, как и в клаузенбургском кружке. Тем самым мы доказали, что это преступная организация. Или все как-то иначе? Ты у нас то бандит, то революционер. То обманщик, то честный человек. Что ты на это скажешь?
Если поначалу я страстно негодовал: «Вы ошибаетесь, у нас не было никакой тайной организации, сравнивать нас с будапештским кружком имени Петефи просто нелепо!», – то теперь просто произношу механически, хриплым голосом: «Это неправда, это не так!»
У студента-историка Нотгера Нусбекера, который исполняет обязанности секретаря студенческого кружка и специализируется на археологии и палеографии, нашли картотеку с именами и данными всех его участников, составленную на кириллице. Мало того, офицеры, положив передо мной на стол, перелистывают четыре его дневника. Я их не читал из страха, и не только: потому что написан он русскими буквами и потому что я и так знаю, что речь там идет о несчастной любви автора к кузине Эмилии.
– Тем самым однозначно доказано, что он – ключевая фигура заговора.
– Да он и воды не замутит, живет в доисторическом прошлом, даже не знает, какой нынче день. На кириллице он писал, чтобы поупражняться в старославянском.
– Как благородно! Ты всех хочешь защитить! Прямо какой-то Господь Бог саксонцев. Но видишь ли, вашему Господу Богу на вас плевать.
– Вот именно, – отвечаю я. – Потому-то я и не Господь Бог.
Ночью капитан Гаврилою обрушивает на меня целый вал имен: Ахим Биршток, Нотгер Нусбекер, Гунтер Райсенфельс, Армгард Дайкслер, Паула Матэи, Теобальд Вортман. Что мне известно об их подрывной деятельности? Поскольку кожа на голове у меня горит, я выбираю оплеухи: «Все они – молодые коммунисты». Пока он отвешивает мне одну затрещину за другой, я всеми своими рубцами и ссадинами ощущаю былую близость друзей, а в покалывающей боли различаю приступ счастья, вроде того, что охватил меня от внезапного прикосновения к теплой коже Армгард, когда она вела мои пальцы к сокрытой тайне тайн своего тела. Однако ночной следователь устал. Он дает мне последнюю пощечину. Зевая, отпускает меня хлопком в ладоши. Я соображаю, что он назвал всех, кто помогал тогда Дайкслерам, кроме Аннемари.
Передо мной кладут письмо Винтилэ Сэвеску, бухарестского друга из того кружка, участникам которого Аннемари сразу же представила Энцо Путера. Винтилэ пишет, что двенадцатого ноября в поезде «Кронштадт – Бухарест» встретился с доктором Путером и что они отлично побеседовали о будущем объединенной Европы.
– Повсюду этот спрут, этот чрезвычайно опасный агент империализма, протянул свои щупальца, – язвительно замечает лейтенант Скайэте.
– Цель всемирной истории – создание объединенной социалистической Европы, – говорю я.
– Но не при главенствующей роли Америки.
– Согласно Марксу, Америку, страну развитого капитализма, может первой ждать крах. И тогда она еще раньше Европы станет социалистической.
– Неужели такое возможно? – спрашивает лейтенант капитана.
– Тогда нам всем конец! – отвечает тот и набрасывается нам меня: – Не тебе нас учить! – Но не бьет.
Мое признание, что я служил связным у Энцо Путера, стало бы идеальным недостающим звеном в цепи доказательств и замкнуло бы ее без помех. Но они больше не пытаются его из меня выудить.
– Ты прочитал достаточно детективов, ночью, в постели под одеялом, при свете карманного фонарика, – об этом они узнали из моих дневников, которые я веду с детства, – а значит, знаешь, что твоих студентов можно осудить на основании свидетельских показаний. Они с легкостью будут доносить друг на друга. Саксонцы всегда были отъявленными трусами. Поэтому нам нужно, чтобы ты признал свою вину. Но ты мог бы облегчить свое положение.
– Отныне вы сможете с таким же успехом устраивать праздники, проводить литературные вечера, щеголять прогрессивными взглядами, распевать оратории в ваших реакционных церковных хорах в лагере под Периправой в дельте Дуная до конца ваших дней. Хотели и на елку залезть, и задницу не ободрать – вот и получите, пожалуйста, – издеваются они.
На следующий день – по ночам меня не трогают – они выкладывают еще один козырь:
– У нас есть показания твоей Аннемари. Она заявляет, – капитан Гаврилою размахивает бумагой, исписанной ее почерком, – что Энцо Путер завербовал тебя в качестве клаузенбургского агента.
– Она не присутствовала при нашем ночном разговоре.
– Но подслушивала у стеклянной двери между кухней и комнатой. Или ты станешь отрицать, что там стеклянная дверь?
Я не отрицаю, что там стеклянная дверь.
– Выходит, ты опять нам наврал: в ночь с одиннадцатого на двенадцатое ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года ты не обсуждал с этим западногерманским шпионом ваши сердечные дела, ты строил чрезвычайно опасные планы. Наверное, на кону стояло немало, не случайно же страстная женщина отказывается провести со своим возлюбленным последнюю ночь, а ведь они расстаются надолго, возможно, навсегда! И потом, одно то, что ты отрицал, будто знал о происках банды Тёпфнера, второго филиала западногерманской агентурной сети после Бухареста, убедительно доказывает, какую направленность на самом деле имел клаузенбургский кружок.
Что я могу на это сказать? Ничего, и я молчу.
Письма Элизы Кронер?.. Я отказываюсь прикасаться к ним в этих стенах. Обоим следователям остается только высмеивать меня:
– Надо же, встречаются каждый день, и через день пишут друг другу письма, dela Cluj la Cluj[154]. А что за бред несет эта девица: якобы нельзя смотреть на цветок, когда он открывает лепестки. А еще утверждает, что якобы иногда говорить правду безнравственно.
– La dracu![155] – внезапно взрывается лейтенант. – Если правду говорить безнравственно, тогда, выходит, ложь свята! Правильно я рассуждаю, товарищ капитан?
Тот кивает в знак согласия.
Лейтенант угрюмо добавляет:
– Да, эта девка научила тебя врать.
И спрашивает:
– Когда ты прочитал книгу «В стальных грозах»[156]?
Прошлым летом, это я точно помню. И говорю:
– Еще до прихода русских.
Они только недоумевающе смотрят друг на друга.
Я веду бесконечные диалоги с Элизой Кронер, обращаясь в пустоту или в стену соседней камеры. Временами я мысленно замолкаю, и тогда перед моим внутренним взором возникают чудовищные картины. Вот ее выгоняют на государственные плантации, где ее ожидает непосильный изнуряющий труд, вот под опаляющим солнцем Дунайской дельты лоскутами сходит ее алебастровая кожа, вот надзиратель толкает ее прикладом в спину, прикрытую полосатым халатом, или бьет велосипедной цепью за то, что она не вырвала на поле репы один чертополох. Несколько раз она, шатаясь, едва держась на ногах, проходит мимо меня. Обнаженная. Майор Винеряну сигаретой выжигает узоры на ее коже – это его любимое развлечение – над левой грудью сердечко, пронзенное стрелой, вроде тех, что влюбленные вырезают на деревьях. Мне приходит на ум, что сигарета раскаляется до температуры поверхности Солнца. Вот почему она рыдает в соседней камере! Иногда из сигарет егеря я выкладываю на конской попоне ее имя.
Я отчаянно хватаюсь за то, что гласные в имени «Элиза» совпадают с гласными в моем собственном. Вдруг это как-то защитит нас обоих? Больше я в это не верю.
Первое мая, День международной солидарности трудящихся, в этом году выпадает на четверг. По этому случаю следующий день объявлен государственным выходным. Может быть, нам дадут передышку. Праздники – время арестов. После них камеры заполняются мужчинами и женщинами, школьниками и юными девицами. Егерь с нетерпением ожидает, вдруг к нам поместят новенького со свежими новостями из вольного мира? На обед в окошечко передают праздничное блюдо – сладковатое жаркое из конины с остекленевшими картофелинами. На завтрак мы вместо мамалыги получаем по куску хлеба. Вечером надзиратели накладывают в жестяные миски по целой горе перловки.
Время тянется невыносимо. Из коридора иногда доносится шарканье, утром, днем, даже ночью, но неизменно мимо нашей двери. Егерь грустит. Ловит мышей и топит их в ведре с мочой. Устав от безделья и тщетного ожидания, он ловко, как гимнаст, влезает на привинченный к стене столик и пропихивает мышь через отверстие в проволочной сетке на карниз нашего похожего на бойницу окна. Черенком столовой ложки он отогнул проволоку, протолкнул мышь и уничтожил следы преступления. Теперь он бодро колотит в дверь с воплями: «Там, наверху, мышь!» Мышь с писком носится по карнизу, не решаясь спрыгнуть в бездну. Смотритель тюрьмы, приплясывая, является к нам в камеру в сопровождении дежурного офицера. Оба переминаются с ноги на ногу.
– Как это случилось? Ты же егерь?
– Я специализируюсь не на мышах, а на диких кабанах, – гордо заявляет тот. – На моем счету триста тридцать шесть кабанов. В том числе пять, что я уложил вместе с министром внутренних дел товарищем Дрэгичем.
Но офицеры не склонны слушать охотничьи байки. Стуча каблуками, они уходят из камеры. Снаружи по лестнице взбирается пожарник и снимает мышь.
Наконец вскоре после полудня, когда за стенами нашей темницы стихли восторженные крики «ура» и умолкли радостные марши, гремят засовы. Мы становимся лицом к задней стене, егерь дрожит от нетерпения. Однако дверь не захлопывается, и никто не командует: «Повернуться!» Наоборот, кто-то жалобным голоском просит помощи и совета. Это непоседливый смуглый надзиратель, которого мы прозвали «Мышиные глазки». Он маленького роста, кончиком носа едва достает до кормушки в двери. Заботливый отец семейства, он иногда прячет украденные куски выдаваемого арестантам серого мыла над дверью рядом с лампой.
Но кто же стоит между койками, печально покачивая величественной главой, взирает на нас воспаленными глазами, с чьей морды стекают сопли? Это настоящий живой олень. Любимец коменданта Крэчуна. Этот благородный зверь занедужил, измучен насморком и поносом. Егерь – его последняя надежда на спасение. А не то «шеф» с надзирателя шкуру спустит. Его темные глаза испуганно бегают, не в силах ни на чем остановиться. А егерь тает от счастья. Он обнимает оленя, который с трудом держит голову, целует его в грязную морду, ласково утешает, повторяя: «Все будет хорошо». Он решает, во-первых, дать дорогому пациенту обильное питье, растворив в воде таблетки пенициллина. Надзиратель бесшумно удаляется, оставив дверь открытой настежь. Торопливо возвращается, семеня, тащит целых два ведра воды. Все потребное для лечения есть. Олень выпивает ведро. После этого егерь стирает носовым платком надзирателя всю слизь и грязь с пасти и заднего прохода зверя. С вымытой мордой, прочищенными ноздрями, вытертой задницей редкий гость удобно устраивается у нас в камере. Мы освобождаем ему место.
Он утомленно ложится, церемонно положив голову между передними ногами, но не опуская на пол царственные рога. И погружается в сон.
От оленя поносом заражается уже егерь. Надзиратель галопом тащит его в уборную. И тотчас возвращается, бедняга, в своих войлочных туфлях. Хочет закрыть дверь в камеру, но тут вспоминает: «А как же олень, Cerbul»? Он входит в камеру, с отсутствующим видом поворачивается на сто восемьдесят градусов, прижимает руки к вискам. И садится рядом со мной на койку. Мы дружно бережем сон больной твари. Кажется, мой сосед по койке тоже не прочь у нас обосноваться. Он откидывается назад, закрывает глаза, глубоко вздыхает и шепчет мне на ухо: «Как же вам тут хорошо… Едите, пьете, спите, даже пальцем шевелить не надо. Никаких усилий, nici un efort. Вас даже в уборную водят, только извольте ноги переставлять. А вот нам зато…» Тут он вздрагивает, прислушивается к звукам, доносящимся из коридора, вскакивает. Я успокаивающе кладу руку ему на плечо, поправляю на нем форменную гимнастерку, ободряюще киваю: «Totul este bine!»[157] И прошу его снова сесть. «Zeu, ей-богу!» – шепчет он, выпрямившись и сидя на краешке койки, как будто он один из нас. Я хочу выведать у него кое-что, не подвергая его опасности. Показываю в сторону открытой двери на камеры напротив и спрашиваю: «Из Клужа?» Он какое-то время соображает, а потом качает головой. В коридоре раздается стук егеря. Тюремщик стрелой уносится к нему. Он моментально приводит на буксире егеря, как и он сам, порядком запыхавшегося. Он срывает с егеря очки: «Repede, repede!» Если кто-нибудь из начальства заявится… Однако олень не трогается с места. Тщетно мы уговариваем его выйти. Он мотает головой, скрежеща рогами по койке. Солдату приходится за хвост вытаскивать его из камеры. Последнее, что мы успеваем увидеть, прежде чем за ним захлопывается железная дверь, – это его меланхолические глаза.
– Мышь, потом олень… Вот так Первое мая! – внезапно восклицает егерь и разражается слезами.
Я сажусь на пол, еще хранящий тепло оленьего тела. Праздник рабочего класса.
Ночь с тридцатого апреля на первое мая, четыре года тому назад, Фогараш… Тюремные машины с задержанными поворачивали у Раттенбурга. Это означало, что они всякий раз тормозили у наших ворот и стояли, как нам казалось, мучительно долго, прежде чем, забуксовав, дать задний ход и, выбравшись из колдобины, поехать дальше. Когда они совершали этот маневр, свет фар проникал к нам в комнату, где мы лежали без сна. Вся семья не смыкала глаз, даже маленькая сестренка. Она забиралась в постель к маме, но не закрывала лицо одеялом. Как и все мы, она вслушивалась в шум, доносящийся из-за ворот, и глядела на окно глазами, в которых, словно пламя, занимался дикий неприкрытый страх каждый раз, когда световые конусы начинали обшаривать комнату. Никто не двигался. Никто не произносил ни слова. Мы, дети, знали, что родители не смогут защитить никого из нас и самих себя, если двери распахнутся, если люди в униформе, топоча сапогами, ворвутся в комнату и покажут резиновой дубинкой на того, кого захотят увести: «Repede, repede!»
А я? Теологию я забросил, в клинике отлежал. С отвращением прослушал один семестр курс математики. Теперь изучал гидрологию. А что впереди? Страх. Каждый раз, когда тюремный автомобиль тормозил возле дома, я беспомощно ждал, что они выбьют дверь и выволокут меня за порог. Я сжимался в комочек на постели, а она чудовищно расширялась, до невероятных размеров, словно я один-одинешенек парил в бескрайнем космосе. Вот уже десять лет, как мы обитаем в пещерах страха. И постоянно твердим себе: все принимать. Все принимать.
Я сижу на корточках на бетонном полу камеры, упираясь взглядом в побеленную стену, неподвижную, прочную, сквозь которую мои глаза проникнуть не в силах. А потом мною овладевает слепая ярость: я ничего не приму! Я отомщу: сдохну прямо у них на глазах, на этом самом месте, загнусь в муках. Так и вижу их сапоги, униформу, белые халаты, слышу, как они шепотом отдают приказы, почти шипят, вполголоса изрыгают проклятия… Я буду злорадно наблюдать, как мучается врач, пытаясь вернуть меня к жизни, замечу, как он раскладывает блестящие инструменты на грубой конской попоне, как торопит своего помощника в белом халате, а тот хлопает меня по щеке и уговаривает не умирать. Дверь в камеру уже отворили, из коридора доносится топот сапог, скрип элегантных ботинок, шарканье войлочных туфель. Я буду наслаждаться идиотским выражением их лиц, их бессильной яростью, оттого, что все-таки от них можно сбежать, осознанием того, что я все-таки заставил их отпереть все запертые и забаррикадированные двери. Ни к чему суета и беготня в коридоре, сирена скорой помощи во дворе, я, пританцовывая, удаляюсь. Они могут подвергнуть насилию мое тело, но более не имеют надо мною власти. Пустым черепом я отныне буду выслушивать их мерзкие вопросы и смеяться им в лицо: «Все, что хотите узнать, можете выудить пинцетом из того сгустка нечистот, в который обратились мой мозг и мои мысли! А если вы намерены депортировать меня, посадить в каталажку, приговорить к любому наказанию, вам остается только горстка червей, любуйтесь ими сколько угодно!» Я жажду отправиться прямиком в ад, уносимый огненным потоком, мучимый чертями с раскаленными кочергами, жажду полного и окончательного уничтожения во тьме.
Я прихожу в себя, когда егерь начинает брызгать на меня водой из ведра, которое забыли в камере олень и надзиратель, и я отряхиваюсь, так что во все стороны летят брызги. Воду с моего лица егерь отирает моей пижамной курткой. И повторяет: «Ce unu Mai! Ce unu Mai!»
Накануне того самого первого мая, четыре года тому назад, когда тюремные машины останавливались у Раттенбурга, буксовали и, наконец, так же, как прежде, уезжали, я в приступе паники решил улизнуть из Фогараша на велосипеде. В коротких штанах, ведь было необычайно тепло, и без вещевого мешка, чтобы не привлекать внимания. Они меня не сцапают! Но куда податься?
К Аннемари в Кронштадт на Зихельгассе мне не хотелось. За те несколько дней, что у нас не было занятий в университете, она хотела исследовать природу конфликтов между псом Булли и ее матерью, неизбежно начинавшихся, стоило ей появиться в доме. Податься в Танненау? В потайную каморку батрака Иоганна?
Тут мне вспомнилась Армгард, кожа которой весной благоухала сиренью. Однажды майской ночью, когда Аннемари спала блаженным сном, я целовал Армгард в холодные ушки. Мы не виделись несколько лет, с самого выпускного бала по случая окончания школы. Тогда Теобальд Вортман расстался с нею по всем правилам, предварительно поманив меня, как будто нуждался в свидетеле: «Мы уже выросли, дорогая Армгард, нам вполне хватит приятных воспоминаний о школьной поре. Электроны на внешней оболочке атома переходят на другие орбиты и образуют новые комбинации. Пока». Она заплакала, оставшись в одиночестве в кругу танцующих пар, а те заново возникали и распадались под музыку вальса «Венская кровь». Моим первым побуждением было взять ее за руку и вывести в летнюю ночь под безмолвные сосны Бастиона Ткачей или еще дальше по Блуменау – на гору Шнекенберг, может быть, даже в Танненау, где мы оба могли бы спрятаться в хлебном амбаре. Но я этого не сделал. Не сделал я и наиболее естественного и простого: не пригласил ее на танец и не избавил ее, униженную и оскорбленную, от чужих глаз, укрыв в своих объятиях. Я украдкой покосился на Аннемари: в синем вечернем платье моей мамы она казалась настоящей дамой. Она уже кружилась с Теобальдом в ритме вальса, но поглядывала на меня. И резким жестом приказала мне не вмешиваться. Поэтому я сказал: «До свидания!» – и решил, пусть все идет своим чередом.
Армгард теперь работала воспитательницей в детском саду и жила у родителей на Рохусгассе. Я хотел укрыться в мансарде ее тети Мелани. Тетя приготовит кофе, ведь чая, с тех пор, как Атамянов арестовали в Рупе, больше не было. Она двигала по плите сковородку с зелеными бобами, пока они не подрумянились и не стали распространять восхитительный аромат. Мне разрешили смолоть еще не остывшие бобы: я зажал квадратную мельницу между голыми бедрами и, поворачивая ручку, каждый раз прищемлял кожу. Тетя заварила кофе и собственноручно подала в маленьких золоченых чашечках с таким количеством гущи, что в них просто стояли ложечки, украшенные короной с пятью зубцами. На кофейной гуще хозяйка дома гадала, предсказывая всем прекрасное, удивительное будущее. Этому искусству она научилась в Бухаресте за тот год, что провела в Монастырской школе английских девиц[158].
А как же Армгард? Она опустит голову мне на грудь и станет слушать, как бьется мое сердце. Я объясню ей, почему на выпускном балу бросил ее, отделавшись скупым «До свидания!» Если меня обнаружат преследователи, тетя, вооружившись кочергой, напустит на них кошек. У Дайкслеров действительно можно было спрятаться. Тем более что сад их заканчивался оврагами, по которым я смог бы бежать в Шулерау. А оттуда дальше, в Карпаты, протянувшиеся до самых Высоких Татр и своими отрогами упиравшиеся в Босфор. Может быть, Армгард согласится уйти со мной.
Прокравшись по Вильдгартену, я тайными тропами попытался выбраться из Фогараша, проскользнуть к Мертвой Алюте, чтобы выйти на шоссе у деревни Мэндра-на-Алюте. Я за версту обошел окруженную рвами крепость Вассербург, где за насыпями, искусственными прудами и толстыми стенами безмолвно томились политические заключенные. В маленьком городке можно было прийти в отчаяние! Щупальца Секуритате протянулись повсюду. Если забредешь вечером на любимый горожанами бульвар, попадаешь под перекрестный огонь прожекторов, следящих за тобой из бойниц крепости. А не то тебя вместе с подругой сцапает патруль, и целую ночь вы проведете в милицейском участке.
Но бежать мне не удалось. Раз за разом я как назло прокалывал шины и задерживался в пути, под конец сломались спицы заднего колеса, погнулся обод. Еще не доехав до городской окраины, я понял, что мне не вырваться.
Я потащил свой пострадавший велосипед в направлении химического комбината, располагавшегося на другой стороне железной дороги, за бумажной фабрикой. Там в барачном городке жил один мой приятель, молодой рабочий. Там никто не догадался бы меня искать. Прошлым летом во время каникул я проработал на этой фабрике два месяца, устанавливал котлы. Тогда-то мы и подружились. Часто он давал мне работу полегче. На третий день волдыри у меня на ладонях лопнули, обнажившиеся красные участки саднили нестерпимо.
Котлы были такого размера, что приходилось устанавливать их на подошву прямо под открытым небом и только потом возводить вокруг них стены. По команде «раз-два-взяли», с лебедками и полиспастами, брались мы за дело – двадцать-тридцать человек под руководством мастера-монтажника, который так хорошо знал свое ремесло и так ловко вел работы, что ни один из нас не отрубил себе палец на руке и не раздавил палец на ноге. Земля, пропитавшаяся металлической пылью, раскалялась у нас под ногами, так что мы поневоле ходили нелепыми, журавлиными шагами, высоко поднимая колени. Чтобы согнуть гигантские, толщиной в руку, подводящие трубы, мы засыпали в них песок, устанавливали вертикально, нижний конец закупоривали и колотили по их стенкам металлическими прутьями, пока песок не сдвинется к центру и не затвердеет, иными словами, пока мастер не крикнет «хватит»! Потом на открытом огне мы нагревали отмеченное место и сгибали трубу, придавая форму колена, которое оставалось круглым в поперечном разрезе. За нашей работой неизменно надзирал товарищ из парткома, следивший, чтобы все выполнялось согласно правилам, и тоже потел, – в костюме, с галстуком и в шляпе. Иногда он пел «Интернационал», а мы обязаны были хлопать.
Николае Магда, так звали моего коллегу, переселился в Кронштадт с Западных Румынских гор, жители которых влачили жалкое существование бочаров, бондарей, дровосеков и щепенников. Он не умел ни читать, ни писать, но воспринимал мир благодаря сказкам и легендам своей родины, а также передовицам газеты «Скынтея» («Искра»), которые зачитывала ему вслух жена Мария. В обеденный перерыв мы делились тем, что приносили из дому. Мой зеленый стручковый перец, фаршированный джемом, казался ему диковинным и странным, extraordinar. Он говорил, что такая удивительная еда бывает только в сказках.
Мне, напротив, пришлось по вкусу угощение товарища: острый овечий сыр с зеленым репчатым луком. Молодой отец семейства, он жил в бараке. Первые многоквартирные дома еще только возводили на месте бывшего рынка Швайнемаркт.
«Барак имени Зои Космодемьянской», «Барак имени Розы Люксембург», – читал я в свете звезд. И наконец, нашел: «Барак имени Елены Павел». Я прокрался по главному коридору, в густом запахе разогретого масла, мимо дверей, из-за которых доносился бодрый гул неразборчивых голосов и женский смех, перемежающийся одной и той же музыкой, передаваемой местным кронштадтским радио: бравурными боевыми песнями и зажигательными румынскими танцами.
Номер девять. Я постучал. Когда я открыл дверь в комнату и втащил велосипед, смех умолк. Муж и жена изумленно воззрились на меня. Отец семейства сидел на деревянном табурете в длинных кальсонах и качал на колене маленькую дочку. Каждый раз, когда она подскакивала у отца на ноге, ее платьице взлетало, обнажая розовую попку и животик. Девочка повизгивала от удовольствия и страха, вцепившись в поросль черных волос у отца на груди. Женщина в хлопчатобумажном платье с набивным рисунком, трещавшем по швам и почти не скрывавшем ее выпирающий живот и полную грудь, возилась у печки. Над печкой висел пожелтевший и закопченный портрет первого секретаря Георге Георгиу-Дежа, когда-то вырезанный из газеты. Всю обстановку комнаты составляли железная кровать, металлический шкафчик для одежды, стол и три табурета. На потолке с накатом распространяла слабый свет маленькая лампочка. В комнате царила одуряющая жара. Я специально не оставил велосипед в коридоре, опасаясь соседей. Поэтому я стоял под изображением святого Николая с тремя золотыми яблоками[159], держась за велосипед. Гремел громкоговоритель. У меня над ухом ворчал холодильник, огромный, как контрабас.
Женщина отворила шкафчик и переоделась за его узенькой дверцей. В юбке и блузе вид у нее было непривычный, словно дело происходило в выходной. Юбка тесно обтягивала живот, оставляя открытыми колени. Мужу она бросила рубаху и штаны. Он надел одну рубаху, но остался в кальсонах, только затянул завязки внизу. Дочке вручили чулки и штанишки. Наконец я мог изложить свое дело. Хозяйка дома выключила радио, но мелодия песни «Смело, товарищи, в ногу» упорно не желала умолкать, проникая и справа, и слева сквозь тоненькие дощатые стены. «Вы не позволите у вас переночевать?»
На миг воцарилось неловкое молчание. Потом хозяин дома с достоинством сказал, встав с табурета и опустив дитя на пол: «Foarte bine!» Левая бровь у него несколько раз дрогнула.
– Добро пожаловать, товарищ! Это честь для нас.
Он снова сел, дочка забралась ему на колени. Глядя на меня, он продолжал:
– Молодой человек, вы можете спать в нашей постели. Мы с женой и наша Белоснежка Альба Зэпада будем спать на полу, на овчинном тулупе моего дедушки. А осенью, когда получим двухкомнатную квартиру, сможем уступить вам целую комнату, в любое время, когда пожелаете почтить нас посещением. Вторая комната нам не нужна. Мы в нашей маленькой семье не хотим расставаться, особенно сейчас, когда ждем второго ребеночка.
С этими словами он погладил по животу жену, а та сжала его руку и склонила голову.
– А если бабушка захочет взять на себя труд и приехать из деревни, мы же не обидим ее, не запрем в одиночестве.
– На моих родителей можно не рассчитывать, – смущенно добавила женщина. – Хотя они и живут совсем недалеко, в какой-нибудь остановке от нас, в Мэндра-на-Алюте – отец там работает путевым обходчиком, – он не приедет. Он меня проклял.
– За что?
Она не ответила.
– Я ее похитил, ей было всего семнадцать, – сказал ее муж: от гордости у него даже встали дыбом черные волосы на груди. – А теперь надо вам поужинать. И мне тоже.
Я сел за стол.
Газету в жирных пятнах, номер «Скынтея» с красной каймой, служивший скатертью, хозяйка дома заменила клеенкой. И поставила на стол бумажные салфетки, на которых красовалось предупреждение: «После уборной и перед едой руки, рабочий, как следует мой!» Стол качнулся.
– Сначала отведаем хозяйкиной стряпни.
Яичницу с поджаристым салом, сдобренную перцем и паприкой, мы, мужчины, проглатывали так жадно, что жир стекал по губам. Женщина не разделила с нами трапезу, она только прислуживала за столом. Друг Николаус стал рассуждать о положении в стране: накануне пролетарских праздников-де все происходит, как в сказке «Столик, накройся!»
– В магазинах вдруг появляется все. И тут же, прямо к празднику, дают премию. На премию к двадцать третьему августа мы купим диван-«студио».
– И сможем на нем спать все вчетвером, – добавила жена. – Может быть, хватит и на радиоприемник «Пионер». До августа надо еще расплачиваться за холодильник «Фрам», мы его покупали в рассрочку.
– А часы «Победа» обошлись мне в две месячные зарплаты, наличными, прямо передали из рук в руки. Русские всегда хотят получить все и сразу.
Вторым блюдом было сало со свежим репчатым луком. Запивали мы его пивом, которое после каждого глотка хозяйка подливала нам в стаканы. На десерт подали сливочный сыр с вареньем.
– А на третье, в честь праздника, не мерзкое повидло по пять двадцать за банку, в которое, по слухам, подмешивают репу, а настоящий вкусный джем, естественно дорогой, по семь пятьдесят. – И с радостным волнением добавила:
– Как в Америке! А вместо черного хлеба по карточкам, один лей сорок за буханку, у нас сегодня белые булки! Дорогие, два двадцать полкило, зато белые, воздушные, как майский цвет!
Она вынула это чудо из крестьянского заплечного мешка и взмахнула булкой, словно трофеем:
– Мы живем, как бояре! Да, и опять вернулось масло. И не дороже, чем на Рождество, пачка пять сорок.
Размеренно жующий хозяин дома, который время от времени клал лучшие куски в рот сидящей у него на коленях дочке, сказал, что такое-де могут позволить себе семьи, где работают оба, и жена, и муж. Вот, например, его жена с четырьмя классами образования на высоком посту, в конторе переписчицей. Он пока неквалифицированным рабочим. Но он уже посещает курсы ликвидации неграмотности. Он уже может написать имена своих родных, а таблицу умножения и так знает. И на циферблате уже умеет отличать ровное время от половины. В удачные месяцы они с женой вместе со сверхурочными зарабатывают тысячу леев.
– Обед в столовой на производстве обходится рабочему в один лей пятьдесят. Дирекция доплачивает еще столько же. Зато ясли на целый день для нашей зайки бесплатные.
Он не пользовался салфеткой и вытирал рот тыльной стороной ладони. Упреки жены он принял к сведению с добродушной улыбкой. И сказал:
– Салфетки же для гостя!
Мне почти удалось притвориться, что я этого не заметил.
А то, что я, почетный гость, именно сегодня хотел бы у них переночевать, для него-де очень кстати. Этим он якобы обязан сказочной фее Иляне Косынзяне, она пришла за ним следом с его родных полей, хранит его и бережет его близких. Но я должен его извинить. Дело в том, что его призывает высший долг. Сегодняшняя ночь особенно опасна, сегодня-де поднимает голову ядовитый змей, классовый враг. Преисполнившись тревоги, он сурово нахмурил черные брови. Он рывком поднялся из-за стола, поставил дочку в перевернутый табурет, как в тесные импровизированные ходунки, вытащил из-под кровати мешок и вытряхнул из него темно-синие форменные штаны и китель.
– Секуритате мобилизовала нескольких из нас, представителей рабочей гвардии, самых надежных. Мы должны сегодня ночью помочь товарищам.
Больше он ничего не сказал. И начал одеваться, медленно, с торжественным видом.
На прощание он подал мне руку в кожаной перчатке, а жену и дочь обнял, как положено. На портупее у него болталась резиновая дубинка. Он снял шапку-ушанку, на которой поблескивала кокарда с серпом и молотом, и жена перекрестила его. При полном параде он протопал прочь из комнаты.
Не успела за ним закрыться дверь, как я убрался ко всем чертям, бежал. Пораженная хозяйка дома не стала меня задерживать. Пока я взваливал на плечо велосипед, она уже убирала так и не понадобившийся овчинный тулуп.
Пойду на кладбище, сообразил я. Кладбищ они боятся, особенно по ночам. На кладбище меня ждут четыре могилы: старшего брата Энгельберта, человека сомнительного происхождения, и дяди Эриха, содержащаяся в безупречном в порядке, но пустая, о чем знали только посвященные, да еще, возможно, Секуритате. И рядышком могилы двоюродных тетушек Гермины и Хелены. Они обратили в бегство русского солдата, вторгшегося к ним в дом, и после этого прожили еще какое-то время. И умерли, зевая от тоски и скуки, с промежутком всего в несколько дней. Поэтому одни и те же скорбящие собрались на кладбище дважды, а пастор дважды прочитал одну и ту же надгробную проповедь. Похоронили обеих дам из семейства Гольдшмидт в изготовленных по мерке гробах, которые, однако, за десятилетия сделались им велики. Впрочем, и лишнему месту нашлось применение: все, кто не сумели иным способом избавиться от флагов со свастикой, положили их в гроб покойницам. Так в маленьком городке были торжественно погребены последние останки гитлеровской эпохи под звуки мелодий «Санта Лючия» и «Голубка». А хоронили тетушек при большом скоплении народа.
Некоторое время я просидел на изящной скамеечке, которую тетушки предусмотрительно велели поставить для желающих навестить их могилу, покрашенной в зеленый цвет надежды и почти никому не пригодившейся. Потом я заставил себя подняться и, готовый ко всему, пробрался домой, к своим близким. Принять все! Принять все! Наступила ночь, снова и снова разрываемая светом прожекторов, который вторгался даже к нам в спальню. А мы лежали без сна и ждали.
Я сижу на бетонном полу, уставившись в стену. От них не убежать, даже если вернуться в материнское чрево. Сижу, уставившись на стену, белую и прочную, не пропускающую мой взгляд. А потом бьет час истины, и словно пелена спадает с моих очей. Каким-то образом, вне всякого рационального знания, я внезапно понимаю, что со мной: я осознаю свою вину.
На самом деле я не хочу победы социализма.
И никто в моем окружении не хочет. Но я не лучше них. Теоретически я поддерживал эту идею, но в глубине души был противником социализма. Вина лежит на мне. Правильно, что те, в высоких кабинетах, мне не верят. Но я все изменю!
Я делаю глубокий вдох, моя горячая кожа становится гладкой и прохладной на ощупь. Я жду, когда за телом последует душа. Следующие два дня я сижу на краешке железной койки, как предписано правилами внутреннего распорядка. Никогда в жизни мне больше не придется прятаться. Дни мои проходят тихо, это в коридоре остались хаос и волнение: оттуда доносятся стоны и спотыкающиеся шаги, иногда рыдания, чаще брань, перемежаемая шипением надзирателей: «Заткнись!» Опять и опять слышится скрежет засовов. Только сейчас работа тут закипела по-настоящему.
На третий день к нам в камеру заталкивают молодого человека, токаря с завода «Тракторул». Его подозревают в том, что он убил в уборной своего коллегу, требовавшего повышения производственных норм.
– Прочный же у него череп, – удивляется новый заключенный, – я его, товарища стахановца, как саданул трубным ключом, так и прикончил на месте. Но череп даже не треснул!
Наш новый сокамерник весьма оригинальным образом вытирает задницу. Все лишнее, что там находит, он просто размазывает указательным пальцем по стене. Егерь, собственно, очень обрадованный появлением нового соседа, отвешивает ему две звонкие оплеухи. Однако токарь невозмутимо констатирует:
– По сравнению со взбучкой, что мне здесь уже задали, это пустяки.
Ему предстоит убедиться в обратном. Однако в понедельник утром его уводят.
Мои мысли текут спокойно и плавно, замедляя ход, когда это требуется. Мне приходит в голову изречение, которое Гризо вписала в Библию, врученную мне на конфирмации: «Мы приходим в мир не для того, чтобы обрести счастье, а для того, чтобы исполнить свой долг». А что если противопоставить ему такое руководство к действию, как «я хочу, чтобы все достигли блаженства»? А именно, каждый возьмет на себя обязанность и сочтет своим долгом поступать так, чтобы никто на свете больше не терпел голод, холод, эксплуатацию, унижения и оскорбления; наоборот, чтобы все люди на земле могли радоваться жизни? Мы приходим в этот мир, чтобы исполнить свой долг, и тогда все люди будут счастливы!
Бороться, действовать.
Я буду действовать.
В понедельник, пятого мая тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, я стучу в дверь камеры и впервые добровольно прошу вызвать меня на допрос. Дежурный солдат тотчас отводит меня куда надо. Я дрожу всем телом.
Căpitan Гаврилою сидит за письменным столом. Он в штатском. Я ощущаю исходящий от него сладковатый аромат духов. По его команде я снимаю очки, приветствую его по всем правилам и уже хочу податься за свой столик в углу за дверью. Однако он приказывает мне сесть к окну на заранее приготовленный стул. Он не спрашивает меня, как обычно, какое сегодня число, какой день недели. Начиная говорить, я чувствую, как пульсирует артерия у меня на шее.
– Я должен сделать признание, o declaraţie, – объявляю я. – Но только в присутствии своего майора.
– Его сегодня нет.
Тогда пусть меня выслушает комендант.
– Он занят.
Офицер складывает из письменных принадлежностей на столе новые геометрические фигуры, которые мне не под силу разгадать. Взор мой застилает пелена.
Поскольку я молчу, он, не поднимая глаз, спрашивает:
– Какое признание вы намерены сделать?
Я не могу произнести ни слова. Завороженно гляжу на сад Секуритате, где резвятся лани, а олень, исцеленный от дизентерии и гриппа, выгуливает свои величественные рога и где светится живая изгородь из спиреи сплошь в брызгах зеленых листьев. Наверное, действительно пришла весна.
Медленно и отчетливо я произношу специально затверженную речь:
– Отныне вы можете рассчитывать на мою честность, я буду абсолютно откровенен. Я буду отвечать на все ваши вопросы, соблюдая верность фактам, правдиво, при двух предпосылках, – я нарочно избегаю термина «условия», – если о клаузенбургском кружке меня станут допрашивать в последнюю очередь и если мне не станут задавать вопросы о девушках и женщинах.
Я не отрываю взгляд от пола, так как не решаюсь еще раз заглянуть в райский сад. И добавляю:
– Если партия и правительство хотят, чтобы немцы тоже принимали участие в строительстве социализма, то в первую очередь им понадобятся студенты, сызмальства воспитанные в духе марксизма-ленинизма. Их уничтожение стало бы невосполнимой потерей для страны. И для трансильванских саксонцев.
Капитан не говорит ни да ни нет. Но угощает меня персиковым компотом из заранее открытой банки, которую достает из левого ящика письменного стола и собственноручно подает мне на подносе. Я жадно проглатываю ее содержимое. Офицер хлопает в ладоши. Караульный надевает на меня очки, проверяет, не упадут ли они, и в темноте отводит меня в мою темницу.
На иных языках[160]
19
Все вокруг светло-зеленое. Такого прозрачного света я не видал никогда прежде. На уровне глаз мой взгляд упирается в сапоги, обрамленные белыми халатами. Откуда-то сверху раздается приглушенный шепот. Что это? Неужели ангелы, ниспославшие это море света?
Какой-то человек приподнимает мне веки, словно я умер. Он облачен в белое, на нем кепи. Человек щупает мой пульс, засовывает ложку мне между зубами. Требует громко сказать «А-а-а». Второй садится рядом со мной, в тюфяке шуршит солома. Я гляжу в пустоту мимо чьего-то лица, тонкого, словно у святого на иконе. Этот второй закатывает рукав моей рубашки, резиновым жгутом перетягивает руку, протирает спиртовой ваткой место на набухшей вене и вводит иглу. По всему телу распространяется щекочущее тепло. Я закрываю глаза. Однако меня мягко, но решительно усаживают.
Кто-то опять приподнимает мне веки. Они неумолимо опускаются. «Пусть немножко посидит, не засыпает. Дай ему поесть, ему нужно хорошо питаться. Проследи, чтобы он чуть-чуть походил по камере», – доносится откуда-то сверху. Но кому адресован этот приказ, если камеру населяет столько сапог? Посланцы неба удаляются, халаты, порхая, уплывают вдаль. Железная дверь закрывается бесшумно, не как обычно, без всякого адского грохота.
А где же егерь? Или потусторонние вестники унесли его с собой? Нет, он стоит на коленях у моей койки, держа в руках поднос.
– Не бойся: у тебя побывал военный врач с фельдшером, а вместе с ними офицеры, все в белых халатах. Не спи întretimp[161], прошу тебя!
И добавляет, что иногда из города еще специально вызывают доктора – psihiatru important.
– Откуда столько зеленого света? – бормочу я.
– Лето. Смотри, вон там, наверху, на стене, солнечный луч. Vară plină[162].
Он поднимает мою голову. Я не узнаю солнечный луч. Еда, которую он мне предлагает, по сравнению с серым картофелем, серой перловкой, серыми бобами, серой капустой либо дьявольское наваждение, либо чудо из «Тысячи и одной ночи». Я ощущаю восхитительный запах, восхитительный вкус, и на мгновение мне все становится ясно. Но руки и ноги мне почти не повинуются. Ладони отказывают. Голова никнет. Свинцовая усталость пригибает меня к земле. И все-таки егерю удается покормить меня с ложечки.
Говяжий суп, деликатес трансильванской кухни, приготовление которого обходится недешево. На поверхности плавают настоящие глазки жира в веночках лука-резанца. В глубине тарелки мозговая кость. Мозг можно выдуть. С пылу с жару, прямо из супа, его намазывают на кусочки поджаренного хлеба, солят и перчат, и так готовят всеми любимую закуску. Когда егерь начинает настойчиво запихивать эту закуску мне в рот, у меня делается темно в глазах. Я жадно прихлебываю суп. На второе мне положено «жаркое принцессы Стефании», которое по традиции в доме со львом подавали в первый день Рождества: тонкий кусок хорошо отбитого филе обкладывают салом, заворачивают рулетом вокруг сваренных вкрутую яиц и связывают шпагатом. Мы, дети, не очень любили это жаркое, потому что веревка то и дело застревала у нас между зубов. Здесь изысканное жаркое, названное в честь несчастной кронпринцессы Стефании, подают с гарниром из воздушных розеток картофельного пюре и овощей-ассорти. Это аристократическое меню представляется мне подозрительным, но я продолжаю поглощать еду, забыв обо всем на свете. А без ножа и вилки справиться с такими блюдами не так-то просто. Но егерь находит выход: он разрывает жаркое принцессы Стефании на части, острыми ногтями измельчает шницель, смешивает с гарниром в жестяной миске и ложку за ложкой загружает мне в рот. К основному блюду он подает английский салат. Он и сам набрасывается на еду, то и дело утаскивает куски, ему наплевать, что это запрещено. «Из офицерской столовой, – шепчет он, – но ты их точно не объел, можешь быть уверен!»
Лукулловы пиры, как этот, за решеткой, отошли в прошлое с тех пор, как нагрянули русские и прогнали короля. На иных языках, на которых я только учусь говорить, правильнее было бы сказать: с тех пор как победоносная Красная Армия освободила наше отечество от фашистского ярма или, точнее, после падения монархии, мы даже ни разу не нюхали жаркое, а тем более не пробовали. Или все-таки пробовали?
Осторожно! Они тут чрезвычайно придирчивы и требуют во всем абсолютной точности. Достаточно забыть мельчайшую деталь, и ты уже обречен. То есть, точнее говоря, precis, exact, как требует описывать все события Секуритате, дело было так: начиная с провозглашения республики в тысяча девятьсот сорок седьмом году, мы ни разу не ели жаркое с чистой совестью и с искренним наслаждением. Ведь все-таки несколько раз наша семья смогла позволить себе пир: когда мама продавала свои драгоценности, а отцу одновременно удавалось раздобыть из-под полы свиную корейку или телячий окорок. Однако лакомое блюдо проглатывали поспешно, тайком, за закрытыми занавесками и запертыми дверьми. На жареного гуся или куриный гуляш нас приглашали в Танненау. Но мы лишались аппетита, стоило только Гризо и тете Мали хором сказать вместо приветствия:
– Знайте, чтоб вас угостить, мы голодали, пока в глазах не темнело. Правда же, Фрицхен?
– Пока в глазах не темнело, – эхом откликался дядя Фриц.
– На здоровье! И помалкивайте! Чернь повсюду вынюхивает. Враг подслушивает!
Потрясенный, я сижу на своей железной койке, громко чавкаю, забыв о манерах. Проглотив последний лакомый кусочек, я чувствую, что объелся, у меня вот-вот начнется отрыжка. Я вытираю липкий рот тыльной стороной ладони. И с наслаждением рыгаю, как извозчик.
Надзиратель тут же с готовностью отворяет окошечко в двери: «Terminat! А теперь снотворное!» Егерь как попало выкладывает таблетки на мой высунутый язык. Я медленно, не спеша, запиваю их водой из кружки. «Pace bună!»[163] – желает мне надзиратель. Приятных сновидений до вечера. До вечера спать, а утром я снова шлепнусь в обычное течение событий: еда, питье, поход в уборную.
Я погружаюсь в зеленые бездны сна, в самую глубь времени.
Жаркое принцессы Стефании было не единственной рождественской традицией. На второй день праздника дядя Герберт в утренний, но не самый ранний час подавал нам двое саней. В последний раз мы катались на санях в тысяча девятьсот сорок третьем году. Вся семья, готовая к отъезду, к этому времени уже ждала у ворот. Каждый надел что-то из рождественских подарков и казался остальным торжественным и незнакомым. За окнами, у елки, нас провожали дедушка с бабушкой. Черные наушники дедушки, шерстяные напульсники бабушки свидетельствовали о том, что пожилые господа не забывают о зиме. «Возвращайтесь засветло!» – повторяли они; мы угадывали это по губам.
Звон семи колокольчиков под дугой привлек соседей-румын, которые так и льнули к окнам, чтобы пожелать нам «La mulţi ani», «многая лета»! И предостерегали: «Берегитесь русских волков!» От лошадей, которых кучера заботливо покрыли попонами, поднимался пар. В темно-синих кафтанах с золотыми пуговицами, в огромных меховых шапках, они ходили, утопая валенками в рыхлом снегу, сунув кнут под мышку. «Они похожи на Деда Мороза!» – воскликнула младшая сестренка.
Снег разгребал управдом Аттила Сабо. Подчеркнуто небрежными движениями он отпихивал снежные стены деревянной совковой лопатой. Его взрослая дочь Иренка в одной блузе посыпала замерзшие тропинки неостывшей золой, которая шипела на льду. Ведро, из которого летели раскаленные искры, она обнимала голыми руками. Глаза у нее сияли. Проходя мимо, она ущипнула меня за щеку. Одна только жена управдома, разметавшая подъездную аллею гигантской метлой, подобострастным тоном пожелала нам доброго утра: «Jó reggelt!» Мы отвечали по-венгерски: «Счастливого Рождества!»
Куда мы направлялись? В третью по счету горную долину, в Сымбэту, в монастырский трактир. По отчаянному морозу поездка длилась не больше двух часов. О холоде можно было судить по лысине дяди Герберта, постепенно обретавшей все более насыщенный красный цвет. Как говаривала тетя Мали, он человек полнокровный и потому в шапке не нуждается.
Мы устроились в санях, обитых красным плюшем. Я сел напротив тети Герты. Дядя Герберт, ее муж, запрыгнул в сани уже на ходу. Госпожа Шаркёзи, наша экономка, вдова погибшего на войне, взяла на руки мою младшую сестренку вместе с куклой Гвоздичкой и посадила в сани рядом со мной. Сыновья экономки Нори и Ханси, и зимой, и летом щеголявшие в черных рубчатых чулках и таких коротких штанишках, что из-под их края виднелись резинки чулочных поясов, с недовольным видом стояли в воротах. В руках они держали вымпелы со свастикой. Госпожа Шаркёзи раздала грелки и положила нам под ноги горячие кирпичи. Каждый кирпич был завернут в газету, от напечатанных в ней победных реляций и портретов фюрера пахло горелым. Добрая женщина посягнула на «Фёлькишер Беобахтер» дяди Эриха, даже не подозревая, какое преступление совершает.
Уве и Курт-Феликс сидели в других санях напротив родителей. Уве держал на коленях мамину муфту, жеманно улыбаясь, словно старая дева. Курт-Феликс, как всегда во время таких поездок, взял с собой лук и стрелы. А брат Энгельберт? Он был с нами? Да. Хотя и не обозначал своего присутствия, ведь он во всем любил таинственность.
Дети сунули ноги в мешки, подбитые мехом. Я попросил положить мне под зимние ботинки горячий кирпич.
Элька Адель, сидевшая рядом со мной, провалилась в свой мешок до носа. Поверх пледов у нас на коленях кучера разложили дымящиеся конские попоны, от которых исходил запах сена и навоза, напоминавший о яслях, хлеве и Вифлееме.
С оскорбленной миной провожала нас другая служанка. Некогда именовавшаяся просто горничной Лизо, теперь она считалась барышней, обучающейся в нашей семье домоводству, и называла себя Элизабет. По совместительству она была главой женского национал-социалистического союза города Фогараш и даже сейчас носила нацистскую форму. Поэтому она и пальцем не шевелила. Зато она демонстрировала всем устрашающее отсутствие ресниц и бровей, вместо которых на лбу красовались две огненно-красные полосы. Брови она опалила во время праздника Йоль[164] на горе Хексенберг в Фельмерне. Наш дядя Эрих, держа ее за руку и готовясь вместе с ней перепрыгнуть через костер, в последний момент заколебался и притормозил. И все-таки она с ликующим криком прыгнула! Когда ее вытащили из пламени, от нее исходило шипение, как от снежка, положенного на раскаленную плиту, и вид у нее был совсем иной, чем прежде.
В то самое мгновение, когда лошади тронули с места, рывком сдвигая примерзшие сани, она стала по стойке «смирно», воздела руку и величественно напутствовала нас возгласом «Хайль Гитлер!». Оба мальчишки в чулках и потрепанных курточках тоже подняли руки, но не для немецкого приветствия, а для того, чтобы забросать нас снежками. В одном из снарядов, вероятно, был спрятан камень. Он с грохотом ударился о заднюю стенку саней.
Мы полетели так, что из-под полозьев посыпались искры. По Рорбахер-штрассе мы выехали из города. За Войлой мы повернули к югу, в направлении монастыря, расположенного у склонов гор. Облачко пара, создаваемое нашим и конским дыханием, постепенно сгущалось, мороз крепчал. Дамы грели руки в муфтах. Дядя Герберт тер лысину, надеясь согреться. Мы зарывались в шубы и одеяла. Глаза мерцали за дымкой ледяного дыхания.
В Сымбэту мы прибыли к полудню. В монастырском трактире между дубовыми столами сновали бородатые монахи в запачканных рясах, а со стен на них с ухмылкой глядели кабаньи головы и задумчиво – длиннорогие головы черных серн.
Когда мы вошли в монастырский погребок, принесенный с улицы морозный воздух окутал нас, словно плащ-невидимка. И все-таки первая скрипка цыганского оркестра Дионисий Маккавей узнал нас и прервал игру. Шлягер «Пей, братец, пей» захлебнулся и затих. Дионисий Маккавей бросился к моему отцу, будто только его и поджидал, расшаркался, как обычно, поймал его руку и поцеловал. Лицо его покрывали капли пота, на лоб была приклеена половинка купюры в тысячу леев. Отец отцепил клочок бумажки и разорвал его на мелкие кусочки. Он сунул первой скрипке банкноту в жилетный карман и приказал: «“Цыганские напевы” для дам!»
Нам отвели стол в оконной нише, отделенной от общего зала, с видом на горы Ферястра Маре. Рядом с нашим приютом журчал родник, почти не стесняемый ледяным панцирем. Из-за стола в самом темном углу донесся недовольный ропот. Кто-то крикнул по-румынски: «А ну, играй, грязный цыган, иначе мы с тебя шкуру спустим! Мы же заплатили, ты уже получил половину, ленивая тварь!»
– Какие-то подозрительные личности, – прошептала тетя Герта.
Мы уставились в полумрак. За дальним столиком сидели мужчины в коричневых рубашках, они ослабили узлы галстуков и пребывали в наилучшем расположении духа. Это были члены «Немецкой дружины» – национал-социалистического военно-спортивного общества. Среди них сидел и дядя Эрих, младший брат и компаньон отца. Отец подошел к их столику, пожелал всем приятных праздников и был встречен нестройным хором голосов, проревевших «Хайль Гитлер!». Отец наклонился к сидящим и произнес мягко и укоризненно, как надлежит разговаривать с младшим братом и младшим партнером по фирме: «Сейчас ты перейдешь к нам за стол, и мы будем изображать счастливую семью. Ты и так уже прогулял раздачу рождественских подарков. Надень свитер, приведи себя в порядок и, как полагается, засвидетельствуй дамам свое почтение». Дядя Эрих безропотно надел свитер, взял пивную кружку и последовал за отцом. Неловко переваливаясь с боку на бок, как медведь, он подошел к нашему столику и мирно поздоровался: «Всем привет, всем привет! Счастливого Рождества!»
Мы приехали, чтобы полакомиться голубыми форелями, выловленными в ручье. Наш визит в монастырь состоялся уже после Рождества, когда тварей земных уже можно было не щадить. Нельзя было и вообразить более свежей рыбы.
Монах в белом халате, в поварском колпаке, из гигиенических соображений убравший лохматую, нестриженную бороду в льняной мешок, провел нас – дядю Герберта, Энгельберта и меня – во двор, к бассейну. За нами потихоньку выбрался и Курт-Феликс с луком за спиной. Под деревянным навесом возле монастырского колодца со святой водой бил источник. В этом ручье резвились форели. В прозрачной стихии, как в калейдоскопе, были ясно различимы их тела с голубыми пятнышками на спинках. Однако их минуты были сочтены. «Всякой жизни положен предел»[165], – заметил Энгельберт. Неожиданно наш дядя Герберт запустил обе руки в бассейн с каким-то диким неистовым бешенством, которое меня напугало. Точно таким же движением однажды на бульваре при мне солдат залез под красные юбки венгерской горничной. Но юркие рыбы от него ускользнули. Курт-Феликс подкрался поближе, прицелился, стрела сорвалась с тетивы и попала точно в рыбье тельце. Форель завертелась, как пропеллер вокруг металлической оси – орудия убийства. «Нет, domnişorule, pentru numele lui Dumnezeu! – вскричал монах. – Ради Бога, только не так, барчук! Форелей надо доставить в кухню живыми». Широким рукавом рясы он зачерпнул воды из бассейна. «Пожалуйста, вот и они!» В рукаве, из которого лилась вода, на сгибе локтя, бились задыхающиеся рыбы.
Монах проворно кинулся в кухню, а мы за ним следом. Там рыбы полетели в глубокое глиняное блюдо. Ударив каждую форель рукоятью кухонного ножа по голове, он прикончил их. Он переворачивал их брюшком кверху и вонзал большой и указательный пальцы в их подрагивающие жабры. Потрошил он рыбу, опустив в холодную воду. Чтобы она сохранила любимую посетителями форму рогалика, монах-повар ниткой связывал ей хвост с головкой.
Я достаточно насмотрелся на то, как беззащитную рыбу похищают из ее родной стихии и обрекают на смерть, и потому заказал себе не форелей, а вареники.
– Ты серьезно отказываешься от форели? – качая головами, спрашивали родные, и в их недоумении звучал невысказанный вопрос: зачем же ты тогда приехал?
Энгельберт съел две вареные форели, благоухавшие винным уксусом и посыпанные петрушкой. Он полакомился и моей форелью, которая косилась на меня маленькими, наподобие двух жемчужин, глазками, словно из потустороннего мира. «Зачем отказываться, вдруг это последняя в твоей жизни?»
Вот так все и происходило: монахи подавали на стол то, чем славилась их кухня и погреба. Мы наслаждались вкусом голубой форели, запивали ее белым вином – «Королевской ветвью» или «Девичьей лозой». Цыган – первая скрипка наигрывал дамам песни венгерских степей, и моя мама искренне смеялась, а тетя Герта зажимала уши. Когда скрипач внезапно заиграл без перехода зажигательный чардаш, мама вскочила, обняла за талию дядю Эриха (отец вежливо отказался) и закружилась с ним, как настоящая венгерка, держа правую руку за ухом. Все хлопали, даже православные монахи и немецкие дружинники.
Тогда цыган Дионисий Маккавей не мог даже вообразить, что станет директором парной бани в Фогараше и партийным секретарем Союза цирюльников и парикмахерш, к тому же руководителем всех музыкальных и лирических объединений города, в том числе даже евангелического церковного хора, который, собственно, следовало запретить, ведущим функционером в области культуры, и дети будут вежливо приветствовать его: «Здравствуйте, господин директор!»
Кроме Энгельберта и меня никто не принял предложение тети Герты выйти из прокуренного ресторана и поразмять ноги, дойти до монастыря и обратно.
Да, старший брат тогда сопровождал нас в каждой прогулке в санях, хотя и не совсем участвовал в наших увеселениях. Чаще всего он ехал не в санях, а на коньках, прицепившись сзади, в окружении уличных мальчишек, которым страшно нравилось кататься по замерзшим улицам в ритме размеренной конской рыси. А иногда он садился на облучок. Вроде бы сопровождал нас, но одновременно был сам по себе.
Мы с Энгельбертом осторожно вели тетю Герту под руки. Сами того не осознавая, мы выбрали дорогу, которую протоптали за праздники тысячи ног, спешивших по снегу к святой обедне. Под выступающей частью крыши в жестяных ванночках горели желтые свечи, справа – во здравие, слева – за упокой души, поставленные тесно одна к другой. Мы долго и внимательно рассматривали величественную и устрашающую фреску, которая изображала Страшный Суд: огненный поток, исходивший из уст Спасителя, увлекал проклятых грешников в преисподнюю, а черти раскаленными вилами пронзали их нагие тела. Большинство обреченных вечному проклятию носили тюрбаны или красные сапоги. Энгельберт первым догадался, что в роли грешников выступают не противники христианства, а заклятые враги румын – турки и венгры.
– Бедный Бог! – сказал он и добавил: – За что только ему ни приходится отвечать!
А потом спросил:
– Кого бы вы хотели отправить в ад?
Тетя Герта сделала вид, что не расслышала этого вопроса, а я не без смущения констатировал, что мне просто недостает сил испытывать такую ненависть. В заключение Энгельберт произнес каламбур, обе части которого звучали совершенно одинаково, но имели совершенно различный смысл, каковой мы с ужасом осознали только много лет спустя: «Мы будем судимы, не когда сгустится мрак, а мрак сгустится, когда мы будем судимы».
Сейчас лето, уверяет егерь, а я тем временем погружаюсь в сон, зеленый-зеленый… Передышка…
20
Дни после пятого мая, когда я увидел в саду живую изгородь из цветущей спиреи… Наконец-то я на нужной стороне. Хотя и в неправильном месте, не там, где надо. Я хожу туда-сюда между столом и дверью, три шага туда, три с половиной обратно, с чувством невероятного облегчения. Я могу причислить себя к большинству жителей земли, несмотря на то, что с рождения всегда каким-то таинственным образом относил себя к немногим избранным. Наконец я во всю глотку могу вместе со всеми распевать «Интернационал». Меня уже охватывает лихорадочное желание разоблачить, побороть, уничтожить все, что препятствует моему единению с большинством. Я отчаянно жажду выйти отсюда, жажду увидеть мир, двигаться, участвовать в преображении жизни как один из преданных Им. Будущее Вселенной определяют железные законы материализма. Для меня это будущее еще не обрело отчетливых черт, только однозначную, незыблемую идеологию. Но я честно ищу подходящие роли и место действия. Впервые с тех пор, как меня арестовала Секуритате в Сталинштадте, я осмеливаюсь думать о том, что будет после.
Я хочу вкалывать плечом к плечу с рабочими парнями, которых видел на вокзале в Фогараше и которые направлялись на различные стройки страны. Я хочу месить бетон на строительстве плотины в Биказе, а по вечерам, до смерти уставший, валиться на нары и засыпать под защитой пролетарских кулаков молодого рабочего, соседа по комнате, однопартийца и друга. Или батрачить, косить луга в колхозе «Красная победа», бывшем имении господина Биндера фон Хазеншпрунга, где в детстве мы с хозяйскими дочерьми играли в прятки на сеновале, убаюкиваемые далекими ноктюрнами, которые играла на пианино наша мама, или пугаясь громкой пальбы, когда дедушка начинал стрелять с деревянной башни диких уток. Я хочу убирать кукурузу для народа, вечером смывать с себя пот в водах Алюты, а ночь проводить под ивой с девицей-секретарем Молодежного коммунистического союза, положив голову ей на грудь, закаленную восторгом бурных заседаний, возвышенным духом пламенных речей. Вот чего я хотел.
Преисполненный лучших ожиданий, я прижимаюсь к стене, становлюсь на цыпочки и отчаянно пытаюсь вдохнуть свежий воздух из крохотного оконца наверху, за которым, мне кажется, начинается свобода.
Я именно тот человек, которому после здешней выучки требуется дальнейшее политическое образование. Я могу вообразить во всех подробностях, где в Фогараше будет происходить сотворение нового человека в соответствии с новой идеологией: в нашей бывшей конторе.
Там, в задних помещениях, на бывшем товарном складе, партия устроила библиотеку для проведения немноголюдных политзанятий. А магазин, окна которого выходили на рыночную площадь, оформила под конференц-зал, задрапировав красным от пола до потолка. Бодрящие лозунги обрамляли цветные гравированные портреты классиков марксизма-ленинизма – Маркса, Энгельса и Ленина (Сталина уже убрали) – и огромные фотографии семерых местных партийных руководителей во главе с товарищем Георге Георгиу-Дежем. Кроме него, все остальные портреты приходилось частенько менять, поскольку запечатленные на них бывали уличены в уклоне, то в правом, то в левом.
Первое политическое занятие (а заодно и литературные чтения), которое я провел там летом тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, оказалось бесполезной затеей. Устроив литературные курсы на общественных началах в студенческие каникулы, я хотел заинтересовать своих соотечественников новыми идеями. На второе заседание уже никто не пришел. Но на открытие собрались все: бывшие компаньоны и клиенты отца, товарищи по несчастью, как и он, пережившие депортацию в Россию, бывшие однополчане, вместе с которыми он сражался на фронтах Первой мировой. «Зачем они явились?» – недоуменно спрашивал я себя, хотя и был рад. Либо его поддержать, либо своими глазами убедиться, что его собственный сын так с ним поступает! Ближайшие подруги мамы пришли скорее из солидарности или из сострадания: надо же, какой неудачный сын, стал большевиком! А супруги двоих саксонских врачей и вовсе не почтили меня своим присутствием.
Зато явилась наша последняя прислуга Джино Бертлефф, которую мы рассчитали перед нашим изгнанием в Раттенбург. Сознательная работница, она сидела в первом ряду, ведь теперь она служила кухаркой в производственной столовой завода «Динамита Попорулуи». Щеки ее покрывали лиловые рубцы, нос был пробит: все потому, что в государственное растительное масло подмешали воду, и эта кипящая смесь брызнула ей в лицо.
Без приглашения явилась Иренка, дочь нашего бывшего управдома. Она сделала головокружительную карьеру, возглавив Женский коммунистический союз района Фогараш. К тому же вышла за начальника жилуправления Антала Шимона, внушавшего всем немалый страх. Все его знали, и мы лучше, чем кто-либо. Ходили слухи, что их квартира в доме возле рынка Швайнмаркт сплошь заставлена ценной мебелью, конфискованной у нескольких саксонских семей, у которых она переходила из поколения в поколение и которым пришлось в одночасье освободить свои жилища. Неужели это она стояла там, в заднем ряду, эффектная женщина в модном плаще, которую я знал острой на язык девчонкой, проказницей и выдумщицей?
В ту пору, когда я был мальчиком, а она – подростком, я дивился ей и побаивался ее. Она гордо выставляла напоказ свою красоту. Она загорала обнаженной на наших цветочных клумбах, чаще всего за шпалерой с лилиями. Если подходил кто-то из взрослых, она небрежно набрасывала на себя льняное полотенце. Но нам, мальчишкам, если мы подкрадывались поближе, она разрешала смотреть на себя сколько душе угодно. А когда ходила вместе с нами купаться на Алюту (летом это случалось каждый день), то крайне неохотно закрывала свою роскошную наготу; ни волосы на лобке, ни груди не удавалось скрыть никакому бикини. А другие купальные костюмы она не признавала, хотя наша мама и пыталась внушить ей, что истинная элегантность всегда на шаг отстает от последней моды.
На литературных чтениях она в дальнем углу с изяществом расположилась на прилавке – не партийная, не товарищ, а расфуфыренная, разряженная дама. Зеленая пелерина в еще не высохших каплях дождя («Настоящая, немецкая!» – перешептывались женщины) изящно обрамляла ярко-желтую блузку. Кожаную юбку она задрала так высоко, что угадывались резинки, крепившие к поясу нейлоновые американские чулки. Она курила, и не красную, а зеленую виргинскую сигару. Наши женщины робко кивали опасной гостье, обосновавшейся в темном углу. Ни одна из них не числилась в ее Коммунистическом союзе. Однако мужчины подходили к коммунистке, протягивали ей руку, и она здоровалась со всеми. Руки этих мужчин сомнительных убеждений она трясла с таким рвением, что ее небрежно застегнутая шелковая блузка распахнулась до самой кружевной отделки голубого бюстгальтера. При этом она продолжала курить. Когда я поприветствовал собравшихся, она затушила сигару о прилавок. Запахло красным сукном.
Неподалеку от нее занял пост мой отец. Он прислонился к конторке со стеклянной столешницей, под которой когда-то хранились футляры со столовыми приборами из нержавеющей стали марки «Золинген». Теперь там лежали политические брошюры на языках народов, проживающих в нашей стране. Отец был в выцветшем кожаном пыльнике, оставшемся от тех далеких времен, когда он водил «Рено».
На чтения приходили люди, которые большую часть жизни провели при буржуазно-помещичьем режиме. Некоторых мужчин война забрасывала в далекие страны. Кто не сложил голову на чужбине и не кормился крошками со стола победителей в разделенной на четыре зоны Германии, ночью, в тумане, рискнул отправиться домой. Таким вернувшимся на родину, навеки отмеченным страшной печатью – синей татуировкой войск СС, светил не самый гостеприимный прием. В подвалах Комитета государственной безопасности, в исправительных колониях и трудовых лагерях у них было достаточно досуга, чтобы приспособиться к новым временам. Другие пережили депортацию в Россию. Тот, кому удалось спастись оттуда, научился держать язык за зубами и вести себя тише воды и ниже травы. Если раньше все это были люди среднего класса: ремесленники, коммерсанты, служащие, мелкие чиновники – едва ли среди них встречались владельцы фирм, – то теперь они совсем умалились, превратившись в рабочих на предприятиях, принадлежащих народу.
Теперь они сидели и смотрели куда-то мимо меня. Со стен наблюдали за нами бородатые предтечи социализма и улыбающиеся партийные руководители народной республики. Над собравшимися, словно лимонно-желтый дракон, парила в тесной блузке Иренка Шимон. Всем нам мнилось одно и то же: Секуритате прислала ее за нами следить!
И все же я не решился обратиться к своим слушателям со словом «товарищи». Может быть, потому, что в заднем ряду стоял мой отец в потертом пыльнике, а в середине зала сидела мама, принужденно улыбаясь, как у зубного врача.
– Дорогие друзья и… – начал я и осекся. «Подруги» показалось мне неуместным, слово «дамы» я употребить не мог. Поэтому я сказал:
– Дорогие друзья и присутствующие женщины!
И, слегка поклонившись в направлении «последнего яруса», добавил:
– Глубокоуважаемая товарищ председатель Женского коммунистического союза! Приветствую всех на наших литературных чтениях!
Если хочешь пробудить интерес, привлечь к себе окружающих, нужно начинать со знакомого, привычного. Я представил «дорогим друзьям и присутствующим женщинам» творчество саксонского крестьянского поэта Михаэля Кёнигеса:
– Наш современник. Родом из Цайдена, в пятидесяти километрах отсюда. Вы же его знаете.
Слушатели промолчали или отрицательно замотали головами.
Этот крестьянский поэт в своем саксонском торговом селе в начале века подверг суровой критике социальную несправедливость. Всем властям предержащим он не давал спуску, расправлялся с ними так, что любо-дорого поглядеть. В первую очередь и чаще всего он осыпал насмешками местного приходского священника. Затем он разоблачал знать и зажиточных крестьян, срывая с них маску добропорядочности. Беспощадно напускался он на родные легенды и предания, не оставляя камня на камне от расхожего мнения, что-де саксонское народное единство изначально было основано на равенстве и соблюдении всех прав. Стихи Кёнигеса звучали резким, прежде неслыханным диссонансом на фоне льстивых хвалебных хоров!
На пробу я прочитал его рассказ «Полевые сторожа из Волькендорфа». Богатый крестьянин Каспер крадет собственное сено и предъявляет счет четверым полевым сторожам, пьющим, но усердным и сознательным людям. Те начинают следить за чванным и спесивым богатеем и ловят его на месте нового преступления, когда он на повозке, запряженной четверкой, глубокой ночью ворует несколько пудов отборной пшеницы у соседа.
Едва я начал читать, как мне снова пришлось замолчать: снаружи, у входной двери, кто-то неловко нажимал на дверную ручку, пока с трудом не открыл дверь. В комнату с достоинством вошла голубая ангорская кошка, обвела всех ярко-желтыми глазами, прокралась в первый ряд, где сидела одна Джино, и запрыгнула на стул. За ней, как и следовало ожидать, вошла Туснельда Вайнбрандт, моя бывшая учительница из Евангелической школы. Она величественно поприветствовала всех, кивнув седой головой с высокой прической и сказав: «Благослови вас Господь!» Взяла кошку на колени и села на предварительно нагретый ее любимицей стул. «Читай дальше, – велела она, – покажи, чему научился!» Я стал читать, показывая, чему научился. Чем дольше длилось мое выступление, чем дольше я мучил слушателей глуповатой историей, тем больше краснел и покрывался испариной. Я словно слышал мысли этих строптивцев и упрямцев: «Какой ужас! Какой стыд, разве можно добровольно так позориться, порочить своих друзей и близких, какая гадость! Оба предатели, изменники, и этот крестьянский поэт, злобный мизантроп, и этот студент, который мнит себя самым умным, а смотрите-ка, сделался коммунистическим писакой». Я словно услышал что-то такое, от чего стало жарко глазам: я почувствовал, как под моими пальцами, которыми я водил по строкам рассказа, как учила меня в школе Туснельда Вайнбрандт, бьется сердце Иренки Шимон, скрываемое роскошными грудями, пылающими под желтой блузкой. Председательница Женского союза сидела на своем возвышении, глядя мимо меня на правое ухо Ленина. Ее юбка задралась и отбрасывала треугольную тень между бедер. Иренка упиралась в стол руками. Казалось, будто она вот-вот рывком взовьется в воздух, низринется на присутствующих мужчин и ускачет на них верхом неизвестно куда. Поднимала взгляд она с совершенно невозмутимым видом. Но блузка ее мерцала в полумраке.
Дослушав до конца, моя учительница немедленно поднялась, кошка спрыгнула с ее колен, стала на задние лапки, дотянулась до дверной ручки, дверь распахнулась, фройляйн Вайнбрандт произнесла: «Какая безвкусица!» И, шурша юбками, вышла вон. Моя мама бросилась за нею, сопровождаемая своими верными подругами. Я тоже кинулся за учительницей. В передней она обернулась, прижимая к себе кошку левой рукой, и на глазах у дам правой закатила мне пощечину.
Обсудить рассказ пожелала только Джино. Она заявила, что богачи всегда думали лишь о собственной прибыли, а господа всегда плохо обращались со слугами. А сейчас-де ничего не изменилось. Когда государственное масло брызнуло ей в лицо, руководство фабрики сказало, что она-де сама виновата. «Маленький человек всегда бесправен!» Она спросила у моего отца, отчего это всегда так бывает. На прощание она любезно подала ему руку. Со мной за руку не попрощался никто.
Три шага туда, три с половиной обратно. Я грубовато ворчу:
– В следующий раз ты возьмешься за дело иначе. Уважаемые товарищи, дорогие земляки, видите лозунг? Вон там висит! Черным по белому, нет, белым по красному написано: кто не с нами, тот против нас.
Я указываю простертой рукой на белую стену и вслух произношу:
– Или-или! Каждый должен сделать выбор!
И тут же перед моим внутренним взором предстают пламенеющие лилии, я словно чувствую, как под моими ладонями вздрагивают груди Иренки.
И даю себе клятву:
– В следующий раз ты возьмешься за дело иначе!
Егерю, который устроился в ногах постели, интересно, почему это я, как медведь в клетке, брожу туда-сюда по пятнадцать часов в день. У него уже шея заболела и глаза вываливаются за мной следить. Ему не терпится узнать, чего это я, ну вроде как вепрю дикую свинью найти. Давай, мол, выкладывай, что было в понедельник пятого мая. Он, мол, выведал только одно: тот олень поправился. А что это я тут без умолку бормочу на иностранных языках, он все одно не понимает.
Но я только рукой машу, чтобы он отстал. Уже много дней прошло, и я жду с нетерпением, когда же высокопоставленные товарищи пошлют за мной. Хотя бы для того, чтобы время, накопившееся, как вода в запруде, и грозящее прорывом, наконец схлынуло и унесло меня из прошлого, из моего мира.
Я постоянно увиливал от выбора, вот хотя бы и на том литературном вечере, задуманном под знаком классовой борьбы: тогда я всех оскорбил, но никого не увлек идеями социализма. А под «товарищами женщинами» подразумевал одну Иренку Шимон, да и то поневоле.
Однако после неудачного вечера я все-таки пошел с ней в кино.
Советский герой Александр Матросов бросается грудью на амбразуру немецкого дзота и так спасает своих однополчан. Прекрасная гибель за высокие идеалы. Я завидовал ему, потому что в кино не мог придумать ничего, чему я мог бы бросить вызов, став во весь рост, и, изрешеченный пулями, испустить дух ради возвышенной идеи. Не было ничего, во имя чего стоило бы умереть смертью храбрых. Это вселяло в меня неизбывную грусть. Я положил левую руку на колено Иренки, что было несложно: кожаная юбка задралась до самого края чулок, а выше, в нервном мерцании экранного света, подрагивали бедра. Передвинуть туда руку я не решался, ведь Иренка хотя и притворялась важной дамой, была все же высокопоставленным партийным функционером. А особого желания проникнуть за край чулок я не испытывал, так как еще в детстве, в саду, удостоился узреть тот соблазн, что ожидал меня выше и глубже.
Словно боясь вновь не удержаться и взяться за старое, я страстно жду посланника высших сфер. Но вершители судеб не подают никаких вестей.
Мне грозит искушение прошлым. Какой из отобранных мной фрагментов буржуазных воспоминаний переживет испытание настоящим? Наверное, ни один. А с мыслями дело еще того хуже: тут даже и отобрать нечего, они просто приходят незваные и остаются.
Нет, нет, я принял решение на всю жизнь, пути назад нет. Войдет ли мое решение в историю и будет передаваться из уст в уста как пример героизма или будет окутано молчанием как ужасная тайна – оно в любом случае сделается мифом. В содержании мифа «есть» всегда соседствует с «нет», «было» – с «не было». Уже потому, что оно было, оно уж не то, что есть.
Я пытаюсь подойти к проблеме с другой стороны. Роюсь в семейной биографии, стараюсь найти свидетельства отказа от буржуазности, которые оправдали бы мое существование здесь, в этих стенах. Найти героические истории, готовые превратиться в миф, происходившие именно так, а может быть, по-другому.
От малого к большому: меня совершенно не смущало, что у меня есть одноклассники, которые беднее нас. Я просто не обращал на это внимания. Замечал только, что жили они не так, как мы, в худших условиях. А значит, иногда это бывало неудобно.
Неудобной была тесная, темная кухонька в доме Гебхарта Шюслера, сына сапожника, латающего башмаки беднякам: в такой кухне неудобно было мастерить огромного воздушного змея, остов упирался в потолок, а хвост высовывался в маленький дворик. А в углу за кухонным столом царила такая тьма, что приходилось зажигать свечку. Это раздражало. «Слушай, пойдем лучше к нам, там в комнате для игры в пинг-понг и места много, и светло».
Однако меня чрезвычайно удивило, что у моего лучшего друга Иоганна Адольфа Бединера была всего одна кухня, служившая одновременно и столовой. Войдя со двора, я тотчас окинул взглядом все, что хотел. Откровенно говоря, меня поразило, что их домашняя библиотека состояла всего-навсего из каких-нибудь двух десятков детективов издательства «Ульштайн» в красных обложках. Каждый раз, когда я распахивал кухонную дверь и его отец-трубочист оказывался дома, облик Бединера-старшего меня пугал. Вероятно, потому, что, обыкновенно черный, закопченный, он сидел за столом в белоснежной рубашке, с чистыми руками и нормальным цветом лица. То, что он пил мятный чай со шнапсом, сколь бы странно это ни было, казалось мне скорее утешительным. А еще я был благодарен ему за то, что он ни разу не сказал мне ни слова.
И только Аннемари Шёнмунд, всюду неподкупно и неумолимо различавшая социальную несправедливость, открыла мне глаза. Она лишила меня любых иллюзий настолько насмешливо, торжествующе, беспощадно и укоризненно, что я стал стыдиться не только своих игрушек и наших домашних балов, но даже иногда собственных родителей.
И все-таки, когда мы на каникулах ехали в Кронштадт и поезд, стуча колесами, проходил мимо каменоломни под Рупей, я лишился аппетита в вагоне-ресторане. Шорш Унтх, дядя Аннемари, председатель кройцбахского колхоза, забрал из Клаузенбурга всех нас: Аннемари, меня, ее брата Гервальда и его невесту Пирошку Киш. Честный труженик наслаждался несколькими свободными днями перед началом летней страды. И каждый раз брал на себя все расходы: билеты в оперетту и ресторан, вагон первого класса с обедом. Когда поезд выехал из вокзала и нам пришлось прикрыть глаза от невыносимо яркого света, заливавшего каменоломню, нам стали заглядывать в лицо люди, мужчины и женщины, которых мы знали по Кронштадту. Ломами она пытались свалить известняковую глыбу. Остановились и проводили недоверчивым взглядом наш богато уставленный яствами стол, который проплыл мимо них. Я вздрогнул, мне захотелось спрятаться, лишь бы они меня не узнали. Господи, здесь отбывали каторгу фабрикант Шмутцлер и оптовый торговец Чегерганян с женами. И господин фон Шобель из Танненау.
– Какая жестокость – заставить их надрываться в нечеловеческих условиях! – сказал я.
– Жестокость? – протянула Аннемари и с любопытством осмотрела пейзаж. – Так им и надо, они это заслужили! Наконец-то поймут, что значит работать.
– А ведь какие когда-то господа были. И вот уже два года здесь. Да, что было сверху, теперь оказалось внизу. Подобно сынам Израиля в темнице египетской, – заметил Гервальд, студент-богослов и поэт. И добавил, обращаясь к Пирошке, своей невесте-венгерке, тоже изучавшей богословие:
– На что, по-твоему, похожа до черноты загорелая лысина?
– На шоколадное пасхальное яйцо.
– А по-моему, это такой трагический образ: лысина и лом, очки и каменоломня.
Аннемари положила конец этой беседе, а блестящая шоколадная голова господина фон Шобеля тем временем исчезла в облаке известковой пыли:
– Теперь их очередь. Эта справедливое возмездие. Однако его посылают не небеса. Униженные и оскорбленные сами должны завоевать право его свершить. Дочери этих людей ни разу не пригласили меня на день рождения, потому что я происходила из бедной семьи и жили мы чуть ли не в нищете.
У нас в доме со львами дни рождения отмечали не так. Мы были рады всем одноклассникам и одноклассницам без различия социального происхождения и национальной принадлежности, расы и религии, как сегодня ясно и недвусмысленно значится в Конституции.
Рената Зигрид, как я нежно ее называл: с замиранием сердца ожидал я ее, являвшуюся из родительского имения либо почти бесшумно, с легким шорохом шин, в коляске, либо с грохотом, на молочной телеге, так что звяканье жестяных бидонов еще издали возвещало в нашем переулке ее приезд. Мы единственные знали о нашей непостижимой любви, которая чуть было не стоила мне жизни. Двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года немецкие самолеты обстреляли наш сад во время школьного праздника. Меня сразил выстрел, задевший по касательной. Пока не лишился чувств, я видел над собою ее глаза. Точно ли ее глаза спасли меня от самого страшного, позвали назад, еще до того, как я успел достичь восьмого неба? Глаза Альфы Ренаты Зигрид Мари Жанны Биндер фон Хазеншпрунг цу Нойштифт. Впоследствии просто фон Нойштифт, уже без Хазеншпрунг, а под конец, после прихода русских, как раз перед тем, как вся ее семья рассеялась по свету, всего-навсего Биндер.
Она носила ту же фамилию, что и живодер и мусорщик Адам Биндер, который своей искалеченной рукой виртуозно правил лошадьми и накидывал петлю на шею собакам. Его дочерей Амалию и Мальвину тоже приглашали на дни рождения, хотя никто не знал заранее, вдруг они придут обритые наголо и благоухающие керосином, применение которого считалось самым надежным методом борьбы со вшами. Непременно звали на праздник и Карлибуци Файхтера, сына гробовщика, и его приглашала на «белый танец» Генриетта Контесвеллер, хотя она и была выше на голову.
Всем находилось место на этих праздниках: трем румынкам и армянке Ксении Атамян, а также еврейке Гизеле Юдит Глюкзелих, даже когда ее исключили из Немецкой школы. А потом появилась и татарка Татьяна Сорокина. Можно сказать, получался Советский Союз в миниатюре.
Однако я не могу умолчать о том, что таким праздникам мешали зеваки, которые устраивались на заборе и которых приходилось прогонять. Мой брат Курт-Феликс стрелял в них из лука, дядя Эрих колотил их – черноволосых цыганят, ухмыляющихся уличных мальчишек – свинцовой рукоятью своей трости. Но нельзя отрицать, что все дети принимали участие в наших торжествах, безразлично, дарили они мне дешевый частый гребень или дорогой шелковый галстук.
Егерь останавливает меня, мешает мне расхаживать по камере, умоляет с ним поговорить, упрашивает рассказать какую-нибудь историю. Помогает мне туже завязать штаны на бедрах, ведь я сильно исхудал. Иголки с ниткой в этих стенах не дают, потому что их можно использовать как оружие. Но историю с Иренкой я ему не поведаю.
Она помогла мне выиграть пари, которое я заключил с мальчишками и девчонками, объявив: «Я спрячусь так, что никто из вас меня не найдет. Если все-таки меня обнаружите, можете у позорного столба отстегать меня крапивой. Если нет, то каждый из вас купит мне в кондитерской Эмбахера по шоколадному “ишльскому” пирожному». Затаиться я решил в запасном выходе из бомбоубежища, расположенного в глубине сада, о котором знала только наша семья.
– Забирайтесь в погреб и вслух считайте до ста, а потом идите меня искать!
Только мои приятели упорхнули, как чья-то рука схватила меня за лодыжку и потянула на газон за лилиями. Пламенеющие соцветия с остроконечными листьями словно палисадником отделяли от сада канаву, прикрывая совершенно обнаженную Иренку, нежащуюся под солнцем на ее краю.
– Быстрей, мое сокровище! Здесь тебя никто не найдет, даже твоя чудная мама! Нам обоим тут места хватит.
Она уложила меня рядом с собой. Я укрылся в тесноте, неудобно устроившись на боку. Мои бедра прижимались к ее выпуклой заднице, в спину мне впивались листья лилий.
– Тише, успокойся! – приказала она, а потом фыркнула: – Успокойся, urfi[166], у тебя сердце так стучит, что вот-вот во мне дырку пробьет. Не зли меня! Твое сердце можно во всем саду услышать! Возьми себя в руки!
Но неужели я мог взять себя в руки еще решительнее, если и так уже сжался в комочек и постарался обуздать все части своего тела, довольный уже тем, что мои чресла прочно защищены кожаными штанами? Ведь я с ужасом и восхищением осознал, что оказывается, женщины, если прижаться к ним вплотную, отличаются от нас даже сзади, где вроде бы ничем отличаться не должны.
Когда к нам приблизилась на угрожающее расстояние стайка мальчишек и девчонок, Иренка, обнаженная до талии, села и с достоинством огляделась. Это произвело эффект разорвавшейся бомбы: мои приятельницы с визгом бросились прочь, а юнцы безмолвно отступили в заросли папоротника. Иренка снова улеглась, на сей раз на спину, обратив ко мне грудь и живот, и произнесла:
– Я делаю тебе подарок на день рождения. – И добавила, почувствовав, как задрожал мой подбородок у нее на плече: – Перестань дрожать! Ты же не старая баба, ты молодец! Сожми зубы!
Я сжал зубы. Спустя довольно продолжительное время она сказала:
– А теперь встань, посмотри на меня и убирайся, urfi!
Я вскочил, посмотрел на нее, как было велено, и убрался восвояси, как было приказано.
Я собираю очки и присовокупляю к ним эту историю, хотя и не без колебаний. Не правда ли, тот факт, что я, господский сын, как вежливо называла меня Иренка, прокрался к ней, дочке управдома, под защиту лилий, и она, представительница классового врага, спасла меня от «водящих», свидетельствует в мою пользу? И тут же начисляю себе еще одно очко: дружбу с девушкой из пролетарской семьи Аннемари Шёнмунд, сколь бы скверно эта дружба для меня ни обернулась и сколь бы злополучные последствия ни имела для моего приговора.
И неужели можно забыть о том важном обстоятельстве, что мой двоюродный дед Франц Иероним фон Зилах, аристократ из древнего венгерского рода, умер в богадельне, в нищете, хуже последнего пролетария?
Но будем искать дальше. Тут я вспоминаю забавный эпизод, когда отцу пришло в голову приютить у нас в доме ученика-практиканта. Молодому человеку выделили лучшую комнату с видом на юг, обедал и ужинал он всегда вместе с нами. Звали его Емельян – Емельян Мандя. Он выходил к столу в черной сеточке для волос, предварительно намазав голову прогорклым маслом. Шаркая, он являлся в одних носках, как требовалось входить в чистую горницу согласно румынским обычаям. Однако от ног его исходил запах пота. Он, улыбаясь, заявлял, что ноги-де у него потеют, так уж Господь распорядился, «să fie cu pardon»[167]. «Pardon» было единственным словом, которое мы все поняли, ведь по-настоящему владел румынским один отец. Бабушка велела подавать ей обед в комнате, выходящей окнами в сад. Мама стала опрыскивать столовую духами. После этого младшую сестренку Эльку Адель вырвало. Во время еды оккупант вел себя чудовищно: он громко прихлебывал суп, с чем еще можно было примириться, ведь суп часто подавали страшно горячим и нам хотелось подражать Емельяну. Но, когда он начинал облизывать нож, вытирать тарелку куском хлеба или, послюнявив вилку, чесать себя ею за ухом (а это происходило всегда), обращалась в бегство даже наша мама. После того как Емельян без всякого стыда и смущения у себя в комнате показал нам с Курт-Феликсом, да еще при свете дня, какие чудеса молодой человек в пору созревания может сотворить у себя ниже пояса, нам расхотелось выходить к столу. Даже у отца открылась язва желудка. Стойко держался один только Уве, начисто лишенный брезгливости. Да еще Энгельберт. Тот рекомендовал отринуть существование Емельяна как иллюзию, игру воображения.
В один прекрасный день страшный призрак исчез. Бабушка продезинфицировала его комнату, Джино вымыла полы, госпожа Шаркёзи сожгла его постельное белье в саду. Целостность мира была восстановлена. Эксперимент не удался. Однако благородную попытку преодолеть классовые рамки тоже можно внести в мой список.
А то происшествие в Сенткерестбанья, что значит по-немецки Карлова Хижина, там, в Секейском крае, как не занести его на наш счет? Тогда наша мама заслужила вечное расположение булибаши, цыганского барона из табора у ручья, совершив вполне естественный милосердный поступок.
Под огромные колеса единственного в том местечке грузовика попала цыганская девочка. Хотя моя мама успела поймать цыганку, десятилетнюю на вид, за воротник, ее все-таки задело крылом. Машина медленно-медленно уползла с места происшествия: наверное, шофер заснул за рулем. Хорошенькая девочка лежала в уличной пыли как мертвая. Маришке, нашей служанке-венгерке, приказали взять ее на руки и отнести в дом, и она неохотно повиновалась, ворча себе под нос: «Сколько шуму из-за одного цыганского отродья. Пусть бы ее машина переехала, все равно цыгане эти плодятся как кролики». Мама привела девочку в чувство нюхательными солями, сняла с нее жалкую одежонку, посадила в ванну. Как блаженно потягивалась девочка в теплой воде! В наших вещах – штанишках и кофточке, в рубашечке и гольфах – она, не говоря ни слова, просеменила восвояси. Мы проводили ее до пойменного луга и какое-то время с безопасного расстояния разглядывали разбитый там цыганский табор.
Через несколько дней Маришка ворвалась в мамину мастерскую и пролепетала, что с ней хочет поговорить какой-то важный господин, хотя и не grofur[168], но властный, как князь, и черный и смуглый, как разбойничий атаман. Человек, представленный таким образом, сделав всего один шаг, оказался в середине комнаты, своим гигантским телом словно отодвинув нас к стене. Он шаркнул ногой перед мамой: «Csokolom a kezét, nagyságasasszony – целую ручки, милостивая государыня!» Наметанным взглядом опытного ремесленника он окинул помещение, остановил ногой гончарный круг, уселся на табуретку, которая исчезла под его массивным задом. Он делал широкие жесты, говорил зычным голосом и словно рос, увеличиваясь в размерах с каждым произнесенным словом. Он-де пришел поблагодарить. И принес подарок – он стоит за дверью. А еще, милостивая государыня, во всякое время, когда пожелаете, можете навещать цыганский табор у ручья Кребсбах и обоих барчуков с собою брать. Всех вас встретят с благоговением обитатели табора, даже собаки и свиньи, которые, как положено свободным тварям Божьим, бродят там повсюду невозбранно. Он-де с удовлетворением отметил, что пес в нашем доме не сидит на цепи. А еще, что наречен он именем Литвинова, важного большевистского министра иностранных дел.
А еще сказал, что у цыган и саксонцев много общего, недаром и те и другие – ремесленники, торговцы и купцы, знатоки всяческих промыслов. Непонятно, почему господин Гитлер выслал цыган за пределы рейха, хотя они в совершенстве владеют немецким и, будучи уличными разносчиками, доставляют особо ценным клиентам товары прямо на дом. Вот так, за добро не жди добра!
Он пинком запустил гончарный круг, прижал длинный-длинный ноготь к бесформенному глиняному сосуду и наметил волюты, которым так долго и безуспешно старалась придать форму мама. А еще он-де чует несчастье, не только носом чует, но и, с позволения сказать, и по-другому замечает: есть у него такие сведения. Его на мякине не проведешь. Господин Антонеску, бухарестский conducător[169], замыслил недоброе. Он хочет арестовать и депортировать всех цыган. Но они все равно выживут. Господь Бог не зря благословляет их таким множеством деток. А потом цыгане соблюдают заповедь «Возлюби ближнего своего», как учил Господь наш Иисус Христос, – он трижды размашисто перекрестился. – Они заботятся о стариках и больных, пока те не испустят дух. Все дети дороги им в равной мере, даже слабоумные и идиоты, ведь Господь Бог посылает всех деток без разбору в утешение родителям. А потом цыгане непритязательны, точно лилии полевые и птицы небесные. Они довольствуются той манной небесной, что Господь Всеблагой в своей неизреченной милости ниспошлет им всякий день. Потому им не приходится думать о том, как прокормиться завтра. Если их угонят на чужбину, им довольно будет чистого ручья, чтобы было откуда пить человеку и скотине. А еще для того, чтобы девственницы купались там в полнолуние и обретали красоту и плодовитость. Потом еще потребен им луг, чтобы было где пастись козам и лошадям, ну еще разве что поваленное дерево на дрова, чтобы по вечерам разжигать костер, да еще ивы-ветлы с длинными, гибкими прутьями, чтобы было из чего плести корзины, да еще березовая рощица поблизости, чтобы из ветвей вязать веники. Ну и чтобы деревенька была неподалеку с зажиточными крестьянами. Ну и пусть тогда их занесет, куда Господу Богу угодно. Ведь без Его произволения и волос с головы человека не упадет! – Чтобы подтвердить всемогущество Божие, он вырвал у себя целую прядь волос. И меланхолично продолжал: – Мы сами для себя родина, каждый цыган – для своего собрата, а звезды Господни везде одинаково прекрасны.
Булибаша поднялся с табурета и, стоя, показался еще более величественным. Он торопливо заговорил, точно боясь упустить что-то важное:
– Нас не признают. На нас клевещут. Нас бранят. Но точно ли нет дыма без огня? Нет, не бывает такого. Но если мы кого полюбим, то никогда ничем не обидим. Кого мы заключим в объятия, за того готовы хоть в огонь.
Он высморкался, зажав одну ноздрю и выпустив из другой струю соплей, отхаркнул и сплюнул, а потом с добродушным видом растер плевок подошвой.
На прощание он отечески опустил кулак мне на голову, поцарапав кожу массивным золотым перстнем на мизинце. Маме он звонко чмокнул руку. А потом повелитель всех цыган с пойменного луга направился в переднюю к двери и перенес через порог свой благодарственный дар. Он поставил перед нами цыганскую девочку Наталью, босую, но принаряженную, в блузе и юбке, с узелком под мышкой, где были увязаны наши мальчишеские одежки. Она улыбалась.
– Вот вам сестричка. А то, что это, всего двое мальчишек, не только мало, но и просто прегрешение в глазах Господа Всемогущего и Милосердного. Всего двое мальчишек…
– У нас трое мальчиков, трое, – поправила мама цыганского барона, который, ничуть не смутившись, продолжал:
– Ах да, еще старший сын, Энгельберт.
О нем всем-де у ручья известно, что он не родной. А еще его никогда не бывает дома, вечно где-то шляется по своим делам. Да, а еще всем известно, что…
– До свидания, – отрезала мама.
Вот же оно, нашел! Разве нельзя включить в мой список благодеяний то, что мои родители воспитали совершенно чужого мальчика неизвестного происхождения как своего сына? Только когда нашего старшего брата Энгельберта не стало, мы узнали, что родители нашли его в заснеженном лесу во время прогулки. Тепло укутанный, лежал он под кустом, который мой отец шутки ради пошевелил изящной тросточкой: «А вдруг заяц выскочит?» Но тут из куста послышались младенческие всхлипы. Мои родители приняли найденыша. Откуда взялся мальчик, которого мама назвала Энгельбертом? Был ли он сыном отчаявшейся служанки? Внуком князя Шарканя из Зоммербурга? Или чьим-то еще? Но вскоре мои родители перестали гадать. Едва только они усыновили чужого младенца, как всем маминым врачебным визитам и курсам лечения пришел конец и хозяйка дома в положенный срок родила старшего сына.
Энгельберт покинул этот мир так же, как пришел в него: на занятиях по начальной военной подготовке, во время затишья, когда немцы уже отступили, а русские еще не нагрянули, осенью тысяча девятьсот сорок четвертого, он сорвался в пропасть. Ходили слухи, что он покончил с собой. Почти герой. Его гибель была окутана тайной, многие вопросы остались без ответа. Все, даже его командир, предупреждали, предостерегали, просили Энгельберта прекратить, когда он, не получив прямого приказа, по жердочке попытался перейти бездну над водопадом и попасть на ничейную землю, балансируя широко раскинутыми руками, легко, с улыбкой, между бытием и небытием, цитируя стихотворные строки: «О золотое веселье блаженства, приди…» Его последними словами были: «Не бойтесь, я верю, что материя разумна!» Жердочка обрушилась, и его поглотила бездна: «Темная бездна земли светом зеленым лучится, счастьем маня…»[170]
Самый ужасный и самый лучший случай приберегаю напоследок. Нищий башмачник Сес, живший на околице деревни, беспробудно пил. Из года в год он награждал ребенком свою жену, и та, когда приходил срок, в муках исторгала из своего несчастного лона очередное дитя. Пока наконец тайком не избавилась от мужа самым возмутительным образом. Кормя грудью младенца, она вдруг закинула голову и умерла. Ребенок как ни в чем не бывало продолжал сосать, муж по-прежнему осыпал ее бранью. Произошло это как раз, когда мы с мамой принесли им детское питание. И только когда запеленатый в тряпье ребенок вывалился у покойной из рук, мама поняла, что случилось. Она прикрыла мне глаза и вывела из дома к нашей соседке, а потом вернулась к вдовцу.
Этого младенца мама выкормила из бутылочки, каждый день навещала его. Даже когда у нас собирались ее подруги, участницы «кофейного кружка», она ненадолго отлучалась посмотреть на своего воспитанника, и дам это весьма шокировало. Позднее башмачник сам стал приходить за ячменным отваром и вареными овощами, неизменно являясь вовремя и принося глубокую благодарность. Узнав, что отец, нисколько не заботящийся о детях, все съедал сам, мама стала посылать к нему в дом меня. Когда я склонялся над зловонной корзинкой, в которой лежал малыш, он мне улыбался. Пока я его кормил, его старшие братья и сестры, обступив нас, молча глядели на меня голодными глазами.
Только старик ворчал у себя на табурете: «Вот, еще одного повесили мне на шею, еще один рот! Для богачей благотворительность – спорт вроде тенниса. Как пройдет охота, так и бросят. А бедняку или мучиться, или подыхать!»
21
Искушение прошлым… «Я больше никогда не услышу Сарасате, – брезжит где-то на дне моего сознания. – Никогда больше мама не будет играть Сарасате на пианино в гостиной, а доктор Шильферт не будет аккомпанировать ей на скрипке…» Я сажусь рядом с егерем, что запрещено, обнимаю его за шею, что не разрешено, и заклинаю нас обоих: «Дорогой товарищ Влад, разве не чудесно, что мы строим мир, в котором никто больше не будет терпеть нужду, все будут жить в достатке?»
– А ведь и правда! – неожиданно вопит егерь. Мне приходится зажать ему рот. Кричать не позволено.
– Что «правда»? – шепчу я.
– А вот что, – глухо доносится из-под моей руки. Он отталкивает ее и шепчет: – Правда в том, что если бы я не изменял моей Мини с другими девицами, то не оказался бы здесь. Горе, когда такие, как мы, не слушаются партии! Горе, горе!..
Мы чуть было не пропустили скрежет дверных засовов. Не успели мы отвернуться лицом к стене, как дверь распахивается. Мы напряженно ожидаем, что будет дальше. После весьма продолжительной паузы кто-то смущенно произносит голосом, кажущимся мне знакомым: «Повернитесь ко мне». Посреди камеры, едва помещаясь между койками, стоит капитан Гаврилою. Он не в элегантном штатском костюме, а в форме. На ногах сапоги, словно он собрался в далекое путешествие. Он не снимает фуражки с синим верхом, хотя и вошел в чужое жилище. И не здоровается. Этот гость немного напоминает мне давешнего оленя, грациозного и величественного, но страдающего насморком и поносом. С другой стороны, мы тоже не на высоте. Даже не говорим: «Садитесь, пожалуйста».
В руке офицер держит три книги и молча протягивает мне. Это трилогия «Хождение по мукам» на румынском. Мы с егерем стоим у дальней стены, не сводя глаз с бравого вояки. Тот осматривается, не шевелясь, только переводя взгляд из-под длинного козырька фуражки с одного предмета на другой. И едва заметно сдвигает носки сапог, развернув ступни внутрь, словно детсадовский ребенок, который смущается. Понятно, что ему здесь не по себе, но напрасно он этого не скрывает. Дверь по-прежнему распахнута. Перед нею стоит навытяжку охранник в войлочных туфлях. По знаку капитана он, шаркая подошвами, является в камеру с пачкой брошюр под мышкой. Поскольку он не может подойти к столу – мы ему мешаем, – то кладет их на мою койку. Munca de Partid. Партийная работа. «Pentru a te familiariza»[171], – загадочно произносит капитан. Надо поблагодарить? Не знаю. Наконец он спрашивает, как я чувствую себя в заключении. «Extraordinar», – отвечаю я. Он еще раз обводит взглядом камеру, поправляет портупею, подносит руку к краю фуражки. Хочет отдать честь? Но он всего-навсего сдвигает набок форменный головной убор. В фуражке набекрень, но в безукоризненно сидящей форме он выходит из камеры, не попрощавшись, как, не поздоровавшись, вошел.
Три тома «Calvarul» – «Хождения по мукам» – я проглатываю в ближайшие дни к немалой досаде егеря, который болтает без умолку, но все напрасно: меня ни для кого нет. Как убедительно изображает Алексей Толстой буржуазную среду, где сестры вели изнеженную и праздную жизнь, пока революция семнадцатого года не положила ей конец! Сестрам и их мужьям, изначально врагам – один сражался за белых, другой – за красных, – выпадает на долю множество удивительных событий. И наконец судьба сводит их, испытавших тяжкие муки, освободившихся от буржуазного прошлого и его обременительных пережитков. В финале книги они слушают речь Сталина, обращенную к массам с высокой трибуны, и их охватывает восторженный, благоговейный трепет. А младшей, Даше, предстает видение: далеко-далеко, на Урале, дом из недавно срубленных деревьев, еще сочащихся смолой. Там она со своим мужем Телегиным будет жить и работать на благо нового порядка, там вырастит много детей в духе социализма и умрет счастливой, провожаемой в последний путь товарищами по партии, оплакиваемой сыновьями, дочерь-ми и внуками в красных галстуках.
Я опускаю книгу и перехожу из островка скудного света, с трудом пробивающегося из оконца под потолком, в бледный полумрак камеры. Меня охватывает невыносимая тоска по такому рубленому домику, затерянному где-то на просторах моей отчизны. Может быть, в Западных Румынских горах? Егерь уже давно советует провести туда железнодорожную линию, а он ведь партийный активист и агитатор, ему ли не знать. Обитатели Западных Румынских гор, по словам егеря, – беднейшие из бедных: Мария-Терезия и ее дочери наградили их дурной болезнью, венгры лишили родного языка. А румынский король Фердинанд? Он хоть и короновался в тысяча девятьсот двадцать втором году в Альба-Юлии, но больше ради своих подданных и пальцем не пошевелил. «Железная дорога там необходима!» Логика не очень понятна, но идея за нею ясна.
Я так и вижу перед собой рубленый дом на высокой горе, среди зимы, в пустынном месте, возле извилистой железнодорожной линии. Еловые стволы такие свежие, что по вечерам, когда мы разводим огонь, из них сочится смола. Я обоняю, пробую на вкус, осязаю все, не могу только услышать. Когда мы с ней после трудового дня входим в остывшее жилище, то поначалу ощущаем сладковатый запах плесени. Нас одурманивает аромат давно снятых яблок, отдающих тлением. Яблоки хранятся на деревянных полках вдоль стен от пола до потолка. Только когда я развожу огонь, горницу наполняет благоухание смолы. Но все же запах перебродившего яблочного сока и ранней смерти не уходит. Дыша этой смесью наркотических ароматов, мы проводим ночи в просторной крестьянской постели, заново выкрашенной красным и коричневым.
Кровать я придвинул открытой стороной к сложенной из кирпичей печке. Если та, кому я еще не придумал имени, будет мерзнуть, если у нее будут мерзнуть ступни и колени, она станет прижимать их к нагретым кирпичам. А сзади я буду греть ее всем своим телом. Во сне она вдыхает воздух, насыщенный сладострастными испарениями. Голову она положила на мой правый локоть, щека у нее рдеет во сне после усердного труда. А я лежу, не сомкнув глаз, ведь ночь исполнена такой чувственности. Я зарылся лицом в ее волосы, разметавшиеся по подушке. Левой рукой я глажу ее грудь. Она льнет к моим пальцам, отдаваясь их нежной игре. А иногда я провожу рукой по всему ее телу до пят, повторяя все изгибы, выпуклости и выемки и задерживая руку в пушистом лабиринте ее лона. Вокруг нашего дома бушует метель, жалобно воют волки, мы спим и бодрствуем одновременно. А завтра еще один трудовой день, оберегаемый следующей ночью…
В куда меньшей степени пробуждают фантазию и мечтания брошюры под заголовком «Munca de Partid». Их язык приводит на память скучные одинаковые бетонные заборы из готовых конструкций, что ставят вокруг фабрик и колхозов. Однако, будучи тем, кто хочет здесь освоиться и стать своим – «pentru a te familiariza», – я пытаюсь защитить авторов: в бесклассовом обществе, где все имущественные и человеческие отношения предельно ясны, языку отводится все более и более простая роль. Тем самым его примитивный характер можно считать своеобразным мерилом прогресса на пути к построению коммунизма: чем незатейливее язык, тем ближе заветная цель. Но если коммунизм – состояние, при котором у человека есть все, что нужно, и даже больше – все, что он желает, то все недоразумения и противоречия разрешаются сами собой, все диалоги умолкают. Больше не о чем говорить, нечего обсуждать, настает полное безмолвие. Но это же смерть, воплощенная бесчеловечность. «Как же так? Коммунизм, последняя стадия…» Я порывисто вскакиваю с койки, при этом у меня темнеет в глазах. Я прижимаюсь лбом к голой стене, пытаясь остудить жар. Ко мне снова возвращаются всевозможные мысли, в том числе и крамольные, от которых я всеми силами тщусь освободиться. В этот миг я мечтаю оказаться далеко отсюда, прогуливаться по городскому бульвару, беседуя… С кем же? Я хочу выговориться, поведать кому-нибудь о смертельном безмолвии. С тех пор как нас заточили в тюрьму, мы ни разу не видели солнца, не дышали свежим воздухом. Эта милость дарована одним только оленям да ланям, которые бродят в широко раскинувшихся угодьях Секуритате под защитой привилегий и прочных стен.
Хватит предаваться бесплодному мудрствованию и сетованиям! Сталин сказал Горькому: «Возможен ли гуманизм во время столь жестокой битвы? Осталось ли место для мягкосердечия и великодушия?»
Караульный распахивает окошко в двери, подзывает меня, вручает мне стопку журналов, насмешливо ухмыляется (это что-то новое: что бы это значило?) и беззвучно исчезает. Мне достались несколько номеров советского еженедельника «Temps Nouveaux». И пятый номер «Известий Коминтерна» за тридцать восьмой год. Поскольку в этих стенах все должно иметь свою вескую причину, я внимательно исследую публикации в поисках зашифрованного послания. «Новое время» вышло десять лет тому назад. В нем я не обнаруживаю ничего, что навело бы меня на какую-то дельную мысль.
В «Известиях» я наталкиваюсь на статью, которая словно предназначена мне, ведь в ней подробно изображается, как должен вести себя писатель буржуазного происхождения, чтобы его принимали за коммуниста.
С четвертого по девятое сентября тысяча девятьсот тридцать шестого года в Москве проходило закрытое партийное собрание инквизиторского толка. Выступали представители немецкой секции Союза советских писателей. С каким наслаждением люди вроде Фридриха Вольфа и Эриха Вайнерта, занимающие высокое положение и пользующиеся почетом, публично оглашали все, что знают о своих друзьях и любовницах, рассказывая в деталях, кто с кем спит, кто в кого влюблен без взаимности, вынося на всеобщее обозрение опрометчивые поступки и интимные подробности, не имеющие никакого отношения к судьбам мировой революции! Иоганнес Р. Бехер также демонстративно порвал с буржуазным воспитанием, не только прививающим изящные манеры, но и запрещающим сплетни и пересуды. И ведь они перетряхивали грязное белье не из-за боязни допросов с пристрастием, а просто по зову сердца: «Мы не только имеем право, мы даже обязаны говорить вслух все, что знаем».
Почему столь блестящие деятели культуры с легкостью, упиваясь собственной непристойной откровенностью, пригвождали к позорному столбу, предавали и ставили под удар друзей и возлюбленных, почему они столь далеко ушли от себя, прежних, почему столь радикально изменились, становится понятно, когда я читаю у Сталина: «Мы, коммунисты, – люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы – те, которые составляют армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к нашей армии»[172]. Отсюда я делаю вывод: особыми, удостоенными чести принадлежать к этой армии коммунисты являются потому, что их долг – избавиться от любых собственных мыслей, не оставить ни единой мысли при себе.
Тут я читаю почти еретическую фразу, которую Фридрих Вольф безрассудно произнес перед судилищем-комиссией, расположившейся за покрытым красным сукном столом, зная, что это фраза может стоить ему головы, и внезапно догадываюсь, да что там, на меня нисходит озарение. Смысл ее я улавливаю, только перечитав дважды и трижды обдумав: «Каждого человека, существа диалектического, посещают самые разные мысли. Вопрос лишь в том, какими мыслями стоит делиться». Выходит, эти мысли человека как существа диалектического могут быть опасными. Внезапно в моем мозгу всплывают самые безумные сочетания образов: например, Ленин якобы говорил, что Господь Бог наполняет не все чаши. Какие только мысли меня ни посещают!
Но пойдем дальше. Чтобы постичь витиеватые словеса Фридриха Вольфа, которыми он в Москве пояснил свой принцип, я должен разложить его на составляющие и произнести отдельные части вслух: «Само собой, человек всегда виновен». Этот тезис. Звучит почти библейски: человек по природе своей зол.
«Но наряду с этой возникает другая мысль о том, что человек невиновен». Антитезис: человек по природе своей добр, эдакое наследие идеализма.
«Но вот засядет где-то в сознании такая мысль… Она нисколько себя не обнаруживает, как и мысль при виде новорожденного ребенка: мы же знаем, что кости черепа у него не сращены, и нас охватывает маниакальное желание надавить… Это нормально». Неужели чудовищные поступки в порядке вещей, нормальны? Пожалуй, они нормальны в облике трехэтапного диалектического синтеза.
«Ненормально только уступать такому желанию», – заключил поэт доктор Вольф.
Когда спустя десять дней ожидания и чтения меня вызывают в кабинет для допросов к следователю (он весь в черном), у него на письменном столе громоздятся тетради и папки. Ослепленный, я сощуриваюсь от яркого света, который расточительно щедро изливает в зарешеченное окно май. За окном на Циннензаттеле слоняются люди на фоне обычной ярко-зеленой травы. Мужчины сняли рубашки, женщины и девушки подняли на животах блузки, подоткнули юбки. Им и невдомек, что они с нами делают.
На правой стороне стола я узнаю собственные дневники, уложенные стопкой в хронологическом порядке. В самом низу тетрадочка в зеленой обложке, относящаяся к тем временам, когда меня, двенадцатилетнего, переселили к бабушке в Германштадт и я целый год ходил там в школу имени Брукенталя. День за днем я поверял дневнику свои детские секреты: что приготовила на обед бабушка – а это были блюда по кулинарным рецептам Первой мировой, пахли они фантастически, а на вкус так себе. Я угрюмо записывал, как перед обедом и ужином она каждый раз, словно одержимая, терла мои «лапы» щеткой для ногтей, – микробы так и сыпались. Я вносил в дневник свои школьные отметки, и они постепенно улучшались, так что никто больше не осмеливался назвать меня «дурачком из Фогараша». Я исповедовался белым страницам в том, что за спиной у бабушки и дедушки или под одеялом тайно читал «Польскую кровь» Натали фон Эшструт и «На высоких белоснежных вершинах» Грабайна[173]. А еще записал дрожащей рукой, как, съезжая на санках к казарме, что на месте засыпанного Кемпельского пруда, чуть было не сбил в воротах городской стены девочку не старше меня и та в сумерках замерла и неподвижно, долго-долго глядела на меня странным взглядом серых глаз, а я на нее. Сейчас все это – неоспоримые свидетельства моей вины, лежащие на столе в Секуритате.
Школьные годы в Фогараше охватывают две толстые тетради в клетчатой обложке. История моего лучшего друга Иоганна Адольфа Бединера и ее необъяснимый конец. И Рената Зигрид.
Выше в стопке колет глаза чрезмерно роскошный дневник, подаренный бабушкой ко дню конфирмации: в кожаном переплете, отделанном бордовым бархатом, замочек на нем сейчас сломан. Там описаны мрачные годы после прихода русских, которые принесли с собой депортацию, одиночество и смерть. И необычайное пребывание в румынском лицее имени Раду Негру Водэ.
О последних классах до экзаменов на аттестат зрелости в Кронштадте в школе имени Хонтеруса рассказывает тетрадь в синей клеенчатой обложке, подарок Армгард.
И наконец мои студенческие дневники – целая стопка тетрадей, которые я по большей части кое-как сшил сам из старой бумаги с водяным знаком нашей фирмы.
Вопрос о приемлемом прошлом теряет всякий смысл. Здесь воспоминания оценивают по другим критериям, аккуратно и без всякой сентиментальности.
Слева на письменном столе лежат полученные мной письма, тоже рассортированные по годам. Последнее письмо перед моим арестом послано из Бухареста товарищем Антоном Брайтенхофером, членом ЦК Румынской рабочей партии, и в нем он благодарит меня за труд – составленный мною проект немецкоязычного университета в Клуже.
Человек в черном указывает на стопку тетрадей и папок и усталым голосом произносит: «Нам предстоит большая работа». Поднимает записную книжку в черном переплете и словно взвешивает ее в руке над горой моих дневников и писем: «Посмотрите, здесь перечислены все имена, хотя бы раз упомянутые в ваших писаниях!» И погружается в молчание. Все имена… Имена моих близких, которые, разумеется, неосмотрительно могли говорить то, что думают.
Все можно помыслить, но не все стоит произносить вслух. Это я зарубил себе на носу, пока меня вели сюда, наверх. Но как примирить диалектический принцип с предложением прямо отвечать на любые вопросы, которые мне зададут? Я успокаиваю себя, уверяю себя, что речь, мол, не о том, что я думаю, а о том, что знаю. Собственно, желательно было бы знать только то, что здесь уже и так известно, и думать только то, что смогу без колебаний произнести здесь вслух.
– Вздыхаете? – спрашивает следователь, не поднимая глаз.
Вздыхает и он сам и наконец поворачивается ко мне:
– Нашему брату тоже приходится нести свой крест.
«Нести крест…» Подобные слова в его устах меня поражают.
– А теперь за работу.
И продолжает тихо, словно говорит сам с собой, но все-таки имея в виду меня:
– Нам никогда не понять вас, немцев. Вы ничего не смыслите в диалектике, хотя ее fondatori[174] – Гегель, Фейербах и Энгельс – были немцами. Вас совершенно не интересует живая жизнь. Вам нужно, чтобы жизнь стала проблемой, чтобы ее потом можно было обсуждать. Вот взять хотя бы этих ребят, банду Тёпфнера: нет бы телом и душой наслаждаться жизнью, так они сидели взаперти и болтали, болтали… В том числе и о том, как свергнуть режим. Ничего не делали. Только болтали. И довели себя до петли. Тюрьма для них – самое место. Там времени поболтать хватит.
Он листает мою синюю тетрадь и говорит:
– И все, все записывается. А нам потом разбирать. Но по большей части все притянуто за уши. Вы из всего делаете проблему, даже из самых естественных вещей. Вот, например, как обходиться с женщиной. Боже мой, да тут достаточно дать волю рукам. Или позволительно ли соблазнить девицу, если не возьмешь ее замуж. Почему бы и нет, если ей это доставляет удовольствие? И можно ли считать contact sexual супружеской изменой. Умереть со смеху! Переспать с женщиной – все равно что почистить зубы. Нет ничего естественнее, чем женатому человеку содержать и регулярно навещать любовницу. Если он не заводит себе связь на стороне, жена сама будет настаивать: сходи к шлюхе, иначе потеряешь мужскую силу и у нас родятся слабоумные дети.
Он теребит узел черного галстука, поднимает взгляд на государственный герб и продолжает тихим голосом, но я все-таки вздрагиваю, мне нужно еще привыкнуть к его новому тону: то, что я более четырех месяцев отказывался давать важные показания – a declara ceva substanţial[175], – мой каприз, и этот каприз они-де мне великодушно простили. Но лучше мне не называть это сопротивлением. Ведь не бывает так, чтобы они не заставили хоть кого-то говорить. Разумеется, в моем случае они столкнулись не только с трудностями, но и с каким-то абсурдом – dificultate absurdă: я не только отказывался говорить, я отказывался жить. И моему делу изначально было присуще какое-то безумие вроде квадратного корня из минус единицы. Однако, пока объект их усилий еще не совсем мертв, mort de tot, им удается все. Мне повезло, что я одумался и добровольно пришел в чувство.
А теперь, мол, ему пора, ведь перед смертью все равны – от императора до пролетария, от генерала до нищего. И это вопиющая несправедливость. В моих записках-де несколько раз встречается словосочетание «влечение к смерти» – там, где я говорю о лечении у доктора Нан де Ракова. А сам он до недавнего времени полагал, что существуют только два влечения, или инстинкта: instinctul sexual, instinctul de conservare. Но с недавних пор ему понятно, как кто-то может желать смерти, причем совершенно искренне. Об этом он попросит меня перевести ему кое-что из моего дневника. Впрочем, он протягивает мне не дневник, а несколько листов оттуда, скопированных на ротаторе синими чернилами. А еще бумагу и карандаш. Словарь он мне не дает.
Солдат уводит меня в пустую комнату.
До сих пор мои дневники читал всего один человек – клаузенбургский психиатр доктор Камил Нан де Раков. Дважды в неделю он с поклонами провожал меня на кушетку, и я сдавался ему на милость, чтобы он разложил на составляющие мою душу, промыл и вправил мозги. Пройти такой курс лечения мне предложила Аннемари. Все процедуры проводились в столовой его родителей, которая служила также врачебной приемной и кабинетом. Дело в том, что семейству бывшего генерала императорской и королевской армии Рудольфа Октавиана Мирчи Нан де Ракова оставили всего две комнаты. Обедали в прихожей.
Я лежал на лиловой плюшевой кушетке, не в силах отвести взгляд от люстры с алебастровыми ангелоподобными девами, груди которых были замаскированы под электрические лампочки. Я неудержимо, безостановочно, смятенно что-то говорил и говорил, возведя очи горе, словно призывая этих светских дам с нимбом. Тем временем доктор, облаченный в белый халат, сидел за моим изголовьем несколько поодаль, в кресле с львиными лапами, слушал и записывал. Доктор Нан снова и снова извлекал из глубин моих интимных дневников самые разные странности, беспощадно выставлял их на свет сознания и давал им имена. Для начала он установил, что у меня нарушено восприятие времени. Им, по мнению доктора, управляет влечение к смерти, которое якобы овладело мною еще в детстве, когда над нами нависла угроза вторжения русских. «Единственное спасение, mon cher, которое вы для себя видели, – это не существовать более». Основная модель моего поведения проявилась вечером двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда я добровольно подставил грудь пулеметным залпам немецких воздушных стрелков, и с тех пор она повторяется.
Я слушал. Верил и не верил. Сколько веских причин, сколько неизмеримых бездн.
Доктор Нан, невозмутимо ловивший рыбку в моей мутной воде, извлекал на свет скрытые сокровища. Так он обнаружил у меня зачатки культа матери.
– Что такое «культ матери»?
– Болезненное почитание матери.
Для меня корни его лежат в том, что я пережил после прихода русских, то есть в постепенном исчезновении буржуазной жизни во всех ее проявлениях. Изгнание из дома со львом можно сравнить с внезапным концом детства. С той поры я ощущаю собственную бесприютность и стремлюсь вернуться назад, в лоно матери, этой симпатичной истерички, дамы в белом.
Своими высказываниями об Аннемари он меня не на шутку напугал.
– Ты станешь мужчиной, только когда избавишься от этой Шёнмунд.
Не надо быть пророком, чтобы понять: с ней у меня ничего не получится, как уверял доктор Нан. Я-де перенес на нее образ матери и теперь ожидаю, что она будет, подобно матери, защищать меня и опекать. Я искал спасения у этой женщины, хотя она совершенно мне не подходит ни по своему происхождению, ни по складу характера. С точки зрения доктора Нана, идеальный вариант для меня – юные, младше меня, девицы, легко поддающиеся влиянию, исполненные невинной женственной прелести, получившие такое же воспитание, что и я, из той же социальной среды, что и я. «Ну, вот, опять за свое», – мысленно воспротивился я. И в знак согласия кивнул, что было ошибкой, но, учитывая, что кивал я лежа, было и большим достижением.
– Поскольку эту Шёнмунд в свое время бросил отец, она принадлежит к извращенно-материнскому типу женщин, которые терпеть не могут детей. Поэтому она стремится всячески опекать и окружать мелочной заботой других – от пса до брата, от матери до возлюбленного. Но вам, mon cher, отчасти Тонио Крёгеру, отчасти маленькому господину Фридеману, с женщиной вроде этой Шёнмунд, играющей в вашей жизни роль супер-эго, куда как удобно.
Врач видел ее всего один раз, когда она привела меня к нему, и, кажется, ему этого вполне хватило. Потом он потребовал показать ему фотографию Аннемари. Он хотел повнимательнее рассмотреть ее в купальнике. «Старомодный купальный костюм, отвисшая, как у почтенной матроны, грудь, широкие бедра, созданные для деторождения, чувственная, но упитанная задница, упругая и выпуклая. А непокорная шевелюра, а остановившийся взгляд! Голова Медузы!»
Я хотел встать и уйти. Но тела бесстыдных ангелиц надо мной еще не засветились на прощание.
А доктор Камил тем временем продолжал поучать меня, вспотевшего от досады: «Женщина, даже представляющая собой материнскую фигуру, хочет, чтобы ее любили, как шлюху, а не как высшее существо. Кстати, это самое высшее существо – истинно немецкое измышление. Нет ничего удивительного в том, что Шёнмунд посещают такие смелые фантазии! Например, она мечтает, чтобы ее похитил молодой цыган, заросший волосами от подбородка до пупа, увез на коне, спрятал в лесу, в диком ущелье, и каждую ночь овладевал ею у себя в кибитке, на сухой соломе, под защитой разноцветного полога, а еще чтобы стучал дождь, жалобно кричал сыч, гремели цепями собаки под повозкой. Это все я цитирую из вашего дневника». Я опускал взгляд. На круглом дубовом столе передо мной стояла фруктовая ваза с апельсинами из папье-маше. На ее серебряной ножке виднелся гравированный герб – пляшущие красные раки. «Надо же, как девица из предместья воображает цыганскую жизнь!»
Врачу представлялось совершенно нормальным, что я, укрываясь от богословия в невроз навязчивых состояний, словно облачаясь в шутовской пестрый костюм, беспрестанно бранил Аннемари, повторяя: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!» Любая возлюбленная, по мнению доктора Нана, шлюха, даже если в данный конкретный момент спит с одним-единственным. Ведь в ее тайных фантазиях по-прежнему живет еще и другой, экзотический, как цыган, и недоступный, как житель Луны.
Доктору Нану казалось смешным и нелепым все то романтическое жеманство, которым мы, немцы, окружаем лишение девицы невинности. Он покинул свой пост у меня за головой, откуда выслушивал мои признания, пробрался между загромождавшей комнату мебелью и пропел: «Звезды, как слезы, целомудренная луна, полускрытая облаками, и не забудьте еще ланей у ручья. Все, как на безвкусных ковриках, которыми украшают свои стены парикмахерши и кондитеры». Я поднял взгляд к алебастровым ангелицам, парившим надо мной с одинаковыми самодовольными улыбками, надув щеки. «Немцам, как никому иному, свойственно проявлять бездну чувствительности, сталкиваясь с самыми естественными вещами. Народы романского происхождения над этим смеются». Когда он учился в лицее, мальчишки, его одноклассники, с торжествующими криками и пением куплетов увели в лес последнюю нетронутую девственницу из женской школы имени принцессы Иляны и лишили ее там невинности.
– И знаете, что после этого сделала барышня?
– Заплакала?
– Ни в коем случае! Поблагодарила. И весь городок вздохнул с облегчением.
В завершение психиатрического выслушивания, предпринимаемого ради спасения моей души, доктор каждый раз ставил пластинку, заводя ручкой старинный граммофон с раструбом: иногда это была увертюра к опере Вагнера «Тристан и Изольда», чаще к «Тангейзеру». Внимая последней, он бормотал себе под нос что-то невнятное, когда хор паломников, медленно переваливая через горы, торжественно тянул свою размеренную песнь, нисколько не смущаясь чувственным скрипичным пиччикато, то есть прельстительными соблазнами Венеры, обитательницы грота. Часто мы слушали «Веселые проделки Тиля Уленшпигеля» Рихарда Штрауса. Доктор аплодировал, когда Тиль подстраивал кому-нибудь каверзы, а кларнеты тотчас начинали посвистывать, словно корчили рожи. И выходил из себя, когда трубы и рожки возвещали, что Тиль после мучительного допроса с пристрастием приговорен к смерти. «Vanitas vitae![176] Навострите-ка уши, вот сейчас этого симпатичного плута повесят! С какими комическими вздохами он расстается с жизнью! Умереть вот так: ни дать ни взять Арлекин, с улыбкой танцующий над бездной и со смехом низвергающийся вниз! Как Иисус!»
Я сижу в кабинете, где проводятся допросы. Вдали солнце садится за горизонт, мне уже хочется есть. Наконец кто-то отпирает дверь. Входит следователь, он по-прежнему в трауре, но настроение у него хоть куда, он ослабил узел галстука, щеки у него раскраснелись, глаза весело поблескивают. Наверное, похороны выдались на ура, с настоящим поминальным пиром и обильными возлияниями. Человек в черном проворно собирает мои записки о смерти и тоске, не удостоив их и взглядом, бросается в кресло и трогает себя между ног, а это верный знак, знакомый мне по тем ночам, когда я получал от него оплеухи, что наша встреча идет к концу. Он хлопает в ладоши. Тут же является караульный и собирается меня увести. Но возбужденный следователь все хлопает и хлопает, и все время в ритме свадебного марша.
Не успел я надеть жестяные очки и, держа под руку солдата, сделать несколько неуверенных шагов, как ритм хлопков меняется, он становится повелительным и властным. Солдат тотчас же поворачивает назад.
– Снимите очки и сядьте за свой столик! – официальным тоном приказывает офицер.
Я в том же помещении, где проходили ночные допросы.
– Что вы на это скажете? – Дежурный солдат протягивает мне фотографию. – Опишите свои чувства.
До сих пор формулировать свою реакцию на фотоснимки меня заставлял только доктор Нан. Сцена на фотографии известна мне по курсам русского языка и заседаниям Союза молодежи: советскую партизанку Зою Космодемьянскую ведут на виселицу. Никогда еще эта сцена не казалась мне столь ужасной: юную девушку с сияющими глазами провожают в последний путь несколько немецких солдат. Я обращаю внимание на разительный контраст между поведением девушки («Зоя», «zoe» – разве это не означает «жизнь»?), которая, едва ли не опережая конвоиров, легкими шагами почти нетерпеливо спешит на смерть, гордо и весело, и тупыми лицами солдат, безучастно марширующих рядом с обреченной. Как же так? Неужели так равнодушно вы ведете на казнь цветущую девушку?
Поскольку на сей раз меня посещают совершенно однозначные мысли и потрясают совершенно честные чувства, я без утайки признаюсь во всем. Мне стыдно, что мальчиком я кричал приветствия этим солдатам в форме защитного цвета и от души ими восхищался. И все-таки я с трудом заставляю себя сказать этому неподвижно сидящему передо мной мужчине, что именно меня волнует. Разве не он совсем недавно избивал меня до крови? Офицер механически кивает. Он отворачивается от сцены казни, подходит к окну, закрывая вечерний свет, пробивающийся в комнату. А я настолько растроган увиденным, что, кажется, готов разделить ее участь и вместе с ней пойти на казнь, прикованный к ней, подруге из Страны Советов, наручниками, – она могла бы быть мне сестрой.
Человек у окна не хлопает в ладоши. Мановением руки он отсылает нас обоих. Караульный понимает его жест так же, как и я. Осторожно, шаг за шагом, он приводит меня в полутемную камеру, где меня уже нетерпеливо поджидает егерь с обедом и ужином: в миску с бобовым супом он положил тушеную капусту и перловую кашу.
Вытянувшись на постели в зеленоватых сумерках, предоставив времени идти своим чередом, я вижу перед собой свою сестру Эльку Адель. Она предстает мне совсем не такой, как на снимке прошлого лета, который нашли у меня при аресте. В моих видениях двое, неразличимо-черные, пытаются утопить ее в ночной реке.
Жаркими летними ночами мы в купальных костюмах бегали из дому на Алюту, часто вместе с мамой. Мы плескались в теплой как парное молоко воде, плыли вниз по течению, начиная от верхней купальни. Или, стоя прямо, отдавались на волю реки, волоча ноги по зыбучему песку на дне. Место впадения ручья, выносившего в реку городские нечистоты, грозило водоворотами и пучинами. Мы торопливо выбирались на берег и, слегка поеживаясь от холода, бежали домой. Если мамы с нами не было, мы купались обнаженными.
Устье ручья, где он впадал в Алюту, было не только опасным, но и омерзительным. Нога пловца, которого подхватывало сильное течение, запутывалась в кишках животных и в скользких желудках. Ведь последним зданием на Лютергассе, по которому протекал ручей Альтбах, была бойня. Там внутренности мертвых животных бросали в ручей. Изливалась туда и пролитая кровь, окрашивая русло в розовый цвет.
Я увидел, как сестра изо всех сил сопротивляется, услышал ее вопль: «Помоги!» Она крикнула один раз, огромные руки надавили на ее голову, окуная в воду, она вырвалась, снова позвала на помощь. Я бросился по заросшей тропинке, шедшей вдоль берега, но не мог сойти с нее и спрыгнуть в воду. Меня оплели коварные ветви колючих кустов и деревьев. В грудь и в спину мне впились шипы боярышника, шиповника и акации, красные колючки гледичии. Моя кожа покрылась кровоточащими царапинами. Я бежал, бежал и кричал: «Ты должна остановить палачей!»
Егерь будит меня, тряся за плечо: «Ты спишь, как заяц, с открытыми глазами, и бормочешь во сне, как похотливый старикашка».
На следующий день засовы загрохотали в удобный час, после завтрака. Меня осторожно отводят на верхние этажи. Внешне капитан кажется таким же, что и в прошедшие месяцы. К элегантному зеленому пиджаку он надел вельветовые штаны. Башмаки без задников, полосатые носки. Лишь завязанный нетугим узлом черный галстук агрессивно выделяется на фоне фиалково-голубой рубашки. Он говорит таким тихим и мягким голосом, что мне становится не по себе. Тетрадей и папок на столе не видно. Одна лишь тетрадь с именами словно случайно забыта на дальнем углу письменного стола. А в центре лежат три зеленых линейки, вместе составляющие равнобедренный треугольник – геометрическую фигуру с добротными, понятными свойствами.
– Вам казалось, – начинает он светски-небрежным тоном, – что вы можете водить нас за нос, но нас это только позабавило.
Их выборочные проверки показали, насколько я погряз во лжи и обмане. Он строго смотрит на меня глазами, во взгляде которых более не чувствуется никакой скорби, лишь покрасневшие веки напоминают о смерти. И спрашивает почти таким же голосом, что и прежде:
– Когда ты прочитал «Последних всадников»[177] Эдвина… – Он тянется к черной тетради.
– Эдвина Эриха Двингера, – прихожу на помощь я.
– Так когда ты их прочитал?
Я проглатываю комок в горле и на сей раз говорю правду:
– В тысяча девятьсот пятьдесят шестом году на озере Санкт-Аннензе.
Тут меня осеняет: он же об этом не спрашивал! Я поспешно добавляю:
– Это единственное озеро вулканического происхождения в народной республике. Пресноводное озеро в жерле потухшего вулкана. Окруженное горячими источниками.
– Ну да, Санкт-Аннензе. Вам повезло, что вы не попали на ту встречу саксонцев.
Да, я на нее не попал. Каждый раз, когда я слышал о сборе на солнцеворот, сердце у меня начинало взволнованно биться, но нехорошее предчувствие меня удерживало. А потом, как раз в это время нам, студентам, полагалось проходить практику на реке, да к тому же мое любимое время года – ранняя осень.
– Неделя фашистского вокального и театрального искусства под руководством музыканта Айнара Хюгеля и его брата Хуго, двуличного барда. Ты знаком с обоими.
Я молчу.
– Этот Айнар Хюгель настоящий маньяк, безумец. Он дирижирует, как эсэсовский фельдфебель. И именно поэтому от него в таком восторге все юнцы и девицы. Нацизм проник в их плоть и кровь, унаследован ими от родителей. Знаете, что творили там каждое лето эти братцы?
Откуда мне знать, если я там не бывал?
– Они хотели поджечь озеро. Они развели на плоту костер. Сотни ваших студентов и школьников скопились там для совершения противоправных действий, они пели там фашистские песни.
Вот оно, роковое слово «студенты». Я притворяюсь, что его не слышал.
– Посмотри!
Следователь подзывает меня к себе. Мне разрешается выйти из-за столика и взять у него записку. Как только я возвращаюсь в свой угол, он грубо командует:
Готическим почерком на листке написано: «Стройтесь, о братья, прямыми рядами! Вождь наш ведет нас! Победа за нами!» Дальше я читаю названия песен: «Взвейся, пламя!», «Дрожат одряхлевшие кости», «И бур, и кругл лесной орех»[179]. И других песен для юнгфолька, младшей группы гитлерюгенда, и Союза немецких девушек, хорошо мне известных. В конце листа красуется подчеркнутая фраза: «Запомните! Что меня не убивает, делает сильнее»[180]. И еще: «Германская девица страданий не боится. Пускай на сердце мука, она о том ни звука. Германский витязь смелый, ни копья и ни стрелы не устрашат героя, он вечно жаждет боя!»
– Неужели этим прогрессивным песням и лозунгам учили твоих молодых саксонцев братья Хюгель? – Я не успеваю ответить, как он уже продолжает: – И где же проводятся эти сборы, угрожающие государственному строю? В самом сердце народной республики! И когда, скажите на милость? В разгар мировой революции. Мы вам не мешали, просто тихо следили за вами, ждали, что вы сами одумаетесь. И знаешь, кто накропал этот бред?
Я не знаю, но догадываюсь.
– Твой Хуго Хюгель, которого ты превозносил как коммуниста!
Он подходит к окну, глядится в его створку, снимает галстук и завязывает его по-новому, виндзорским узлом.
– Вот так!
Новый вариант мне тоже нравится больше.
– А вообще-то вы, саксонцы, как саранча. Только мы захотим погулять где-нибудь на природе – вы уже тут как тут, в тирольских штанах и в баварских национальных платьях, наигрываете на гитаре и распеваете свои бравые песенки. И занимаете лучшие места: и на лугу у ручья, и в лесу на вересковой пустоши, и на берегах ледниковых озер, и в маленьких горных гостиницах – альпийских хижинах вечно приходится через вас перешагивать. Даже на проселочных дорогах от вас житья нет, целые толпы ваших велосипедистов в коротких штанах и в развевающихся юбках. Нам, румынам, в собственной стране нет места.
Так я никогда не смотрел на эту проблему, и его упрек меня уязвляет.
– В прошлый раз вы показали на допросе, что прочитали названную книгу до прихода русских.
Да, именно так я и поступил. По весьма веским причинам.
– Поскольку мы знали, когда и где вы ее прочитали, то задали вам этот вопрос с одной-единственной целью – выяснить, насколько вы честны. Нам также известно, почему вы сказали неправду: будучи новообращенным революционером, вы опасались, что вас перестанут воспринимать серьезно, если узнают, что еще в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году вы читали такие книги. И правильно! Кроме того, вы напрасно рассчитывали, что единственный свидетель не выдаст вас. И в конце концов стали методично лгать, избрав обман своей тактикой. Мы все знаем. Но узнаем еще больше!
О том, когда и где я читал Двингера, было известно только Аннемари Шёнмунд.
Мы ночуем в палатке на берегу Санкт-Аннензе, в конце августа… Лежим на упругом еловом лапнике, поверх которого Аннемари расстелила фланелевую нижнюю юбку. Она шутила, что палатка из простыней держится не на честном слове, а на одной бабушкиной монограмме. Сквозь изношенную ткань мы различали Луну, на нас капал дождик.
Пока она медитировала по системе К.О. Шмидта[181], потом ненадолго углублялась в чтение романа Горького «Мать» и под конец засыпала, я при свете карманного фонарика читал сомнительную книгу – историю поколения борцов за ложные цели.
Тогда, в конце лета тысяча девятьсот пятьдесят шестого, я сколотил плот из принесенных водой бревен. На нем мы приплыли к такому месту идеально круглого озера, откуда отдыхающие на берегу казались не больше мышей-полевок. Плот мы остановили в центре кратера. Вогнутые стены вулканической впадины поросли лесом и отбрасывали зеленый свет на воду. Когда поднимался слабый ветерок, по нашим разгоряченным телам перекатывалась зеленая волна. Аннемари лежала на боку на толстых брусьях, опираясь на руку и повернувшись ко мне. Она штудировала Макаренко, классика советской педагогики. Из всей одежды на ней были только очки в роговой оправе, придававшие ей повелительный, властный вид. Хотя от счастья у меня подрагивали пальцы, я не прикасался к ней. Я не хотел отвлекать ее от чтения. Ночи мы проводили, как брат с сестрой. Лежа в постели с обнаженной грудью, она в свете карманного фонарика представала фантастическим существом. «Дышать воздухом, насыщенным озоном и хвоей, нужно каждой порой тела! И, пожалуйста, не мешай мне». Если я придвигался к ней, она поворачивалась ко мне спиной, натягивала на себя простыню и опечаленно говорила: «Как жаль! Ты лишаешь меня озона! А потом, у меня должен отдохнуть глаз». Обычно летняя ночь так и проходила.
По ночам я читал «Последних всадников», а днем – «Последние дни Помпеи»[182].
– Почитай лучше «Тихий Дон» Шолохова, – корила она меня. – Там есть и то и другое: последние всадники и последние дни. Но самое главное – новая жизнь и социальная справедливость. Смотри, вот, например, «Мать» Горького: забитая жертва превращается в сознательную коммунистку.
– Но все-таки остается матерью.
– В ней пробуждается новая личность. Кстати, Горький – это псевдоним, говорящее имя. Его лозунгом было:
что я могу сделать для людей? Глаголом жечь их сердца. Но мы, люди, не заметили его смерти, – грустно добавила она.
– Мы даже и жизни его не заметили, – вынужден был признаться я.
Аннемари мечтала один раз в жизни отдаться мужчине в романтической обстановке: в лунном свете, на лоне природы, в зелени, возле журчащего ручья, на мягком пышном мху в дубовой роще. Чтобы я представлял себе, как именно должна выглядеть «романтическая обстановка», она показала мне соответствующий пейзаж Людвига Рихтера[183].
В поисках желанного ландшафта я принялся деятельно разведывать местность. То, что я обнаружил, не вполне соответствовало ее требованиям, весьма конкретным и детальным. Однако, когда я привел ее туда, она не стала возражать.
Найденный ручей был углекислым источником, в котором била ключом вода из жерла вулкана, и обступали его не дубы, как хотела того Аннемари, а каштаны. Вместо густого пышного мха ее ожидали там пласты известкового туфа, поросшие скудной растительностью. Подкисленные теплые воды вымыли в мягкой породе ванну.
В этом-то воронкообразном выходе подземного источника и барахтались днем венгерские крестьяне из окрестных деревень, исцеляясь от ломоты в суставах. Над окутанной паром поверхностью воды виднелись словно отрезанные от тела головы стариков, насаженные на загорелые шеи. На зеркальной глади плавали гигантские груди женщин, белые, как сыр, увенчанные красными, как паприка, лицами. Если мимо шествовал милиционер, то он прерывал обход своего участка, раздевался догола и протискивался между визжащими тетками, рядом с мужчинами, которые плевались от отвращения. Насладившись целебной ванной, он, печатая шаг, удалялся по своим таинственным делам.
Мы с Аннемари направлялись к минеральному источнику вечером, ныряли в подземное тепло, сидели, прижавшись друг к другу, с блаженным изумлением поглаживали друг друга, ощущая на коже пузырьки. И чувствовали под собой течение, властно влекущее нас в глубины земли, а луна у нас над головами запутывалась в листьях каштанов. И мы любили друг друга. Только когда кожа нагревалась и сморщивалась, мы выбирались из бассейна и укладывались на ночную землю, едва заметно подрагивающую всякий раз, стоило огненным потокам переместиться где-то глубоко-глубоко в толще пород.
Мы так радовались этим безумным ночам, что продлили свои каникулы и в конце концов съели все свои припасы: у нас не осталось ни крошки хлеба, ни единой паприки с повидлом. Мы стали кормиться ежевикой и картофелем. В темноте, сняв обувь, прокрадывались на картофельные поля. Торопливо, дрожащими руками выкапывали клубни и прятали их в заплечные мешки. Под куполом неба, сплошь в блестках падучих звезд, мы забывали, что совершаем хищение государственной собственности. Мы сбросили с себя страх перед милиционером, стражем социалистической законности, словно рубаху, сотканную из крапивы. Аннемари запела на тирольский лад. Мне пришлось зажать ей рот. Неожиданно она стала раздеваться, разбрасывая одежду. В облаке светлячков мы упали на землю, забившись в борозду. Мы ощущали тепло, накопленное за день пахотным слоем почвы. Остаток ночи мы согревали друг друга своей разгоряченной солнцем кожей. И воображали, как смерть увлекает нас вглубь пылающего земного ядра, как медленно сливаются наши тела, а потом обращаются в прах и пепел. И не могли понять, почему принято говорить об ужасах смерти. О предсмертной агонии. О хладной могиле.
Три дня мы питались печеным на угольях картофелем. Потом сложили сшитую из старинных простынь палатку и зашагали по направлению к Тушнадскому вокзалу по поросшим лесом лавовым полям, мимо бурлящих минеральных источников. Когда мы шли по лесу, Аннемари внезапно остановилась на какой-то поляне как вкопанная. Она затащила меня в хижину углежога, то ли хибару, то ли землянку. Нас объял затхлый полумрак, остывший дым. Голые доски деревянных лежаков были шершавыми на ощупь. Потом оказалось, что мы перемазались смолой. На поезд в Тушнаде мы опоздали. Но было так чудесно, как никогда!
22
Когда начнется допрос? И кого приведут в кабинет первым? Первым будет мой отец. Следователю интересно, как бы я охарактеризовал социально-политические взгляды отца. Бывший человек во мне возмущается: «Я отказываюсь отвечать». Следователь признает, что у меня есть такое право. Но этот вопрос он якобы задал мне как частное лицо.
– Впрочем, истинный революционер должен быть настолько решительным, чтобы выступить против отца и матери, брата и сестры.
– И даже против бабушки, – после паузы добавляет он. – Кто испытывает сострадание, сам становится соучастником.
Я молчу.
– Вы молчите. Ну, хорошо, тогда буду говорить я: с точки зрения социальной среды ваш отец был неимущим мещанином со свойственной этому классу склонностью легко менять политические убеждения. Но вместо того, чтобы в революционном порыве спуститься по социальной лестнице, превратившись в пролетария, он взобрался по ней вверх, сделавшись эксплуататором.
«Так, значит, надо было идти вниз по лестнице, – думаю я. – Для этого у него не было причин. Да и таким уж неимущим мещанином его считать нельзя. Напрасно тетушки брюзжали: “Когда женился, у него даже рубашки ночной не было!” Еще как была, с монограммой и с лиловой вышивкой».
– А что вы можете сказать мне о вашей mama mare dela Sibiu[184]?
– О моей бабушке? Да что вы себе позволяете, domnule сăpitan? – невольно вырывается у меня. – Неужели моя bunică, добрая, может совершить какой-то нечестный, недостойный поступок? Такое и вообразить нельзя! Она даже румынским не владеет.
– Она бедная, скромная женщина.
– Но не из пролетарской среды.
Да, с этим не поспорить.
– Ведь у нее есть предки.
«Да ведь предки есть у каждого», – с удивлением думаю я.
– Вы напрасно упорно настаиваете на своей правоте и запираетесь. Если захотим, то все равно заставим вас заговорить. Но уверяю вас, это частная беседа. Дело в том, что я занимаюсь генеалогией. Вот только у меня самого нет предков. Такие, как мы, знают в лучшем случае своих дедов. – И гордо добавляет: – У настоящего пролетария нет никаких предков. Зато каждый из нас – родоначальник целой династии.
Этот шанс я тоже легкомысленно утратил.
– А это в свою очередь означает, что ни один из нас ничего не наследует. Вот, например, ни пианино с английской механикой. Ни окрашенные натуральными красителями ковры из Египта, ни домино с камнями из слоновой кости.
Откуда он только это знает? Эти вещи когда-то привез из Египта мой дедушка.
– Ни фарфоровые сервизы, расписанные дельфтскими мотивами.
Изящную садовую лейку в таком стиле я однажды выиграл в домино у тети Герты.
Комиссар поднимает взгляд от бумаг:
– И, как это ни печально, у таких, как мы, нет родословного древа от пола до потолка, а значит, нет и предмета генеалогических исследований.
Я догадываюсь о том, что знаю.
Перед моим внутренним взором возникают трое не имеющих предков господ, они вторгаются в комнату тети Герты и бабушки и проводят обыск по приказу сверху или без оного. Полковник Антонесе со своей кавалерийской саблей забаррикадировался в комнате горничной, а пухлая фройляйн Михалаке в розовой нижней юбке тем временем подслушивает у двери. Обе дамы дрожат, как Эоловы арфы, тетя – хоть как-то сдерживаясь, бабушка – не таясь. Однако они сохраняют самообладание: есть люди, с которыми разговаривать нельзя, тем более по-румынски!
– А кроме того, меня раздражает необходимость изучать паразитическое существование дворян, исследовать характеры тех, кто в жизни и пальцем не пошевелил, но, несмотря на это, пользовался уважением и имел все, – серьезно продолжает комиссар. – Таким, как мы, приходилось работать до седьмого пота, чтобы стать хоть кем-то и хоть что-то приобрести. Люди вроде нас почти не сталкиваются с такими господами: за этими стенами – просто никогда, здесь – редко. Большинство бояр бежали. А те, кто не сумели, ведут себя тише воды ниже травы, смиреннее наших неблагодарных соотечественников. И учатся работать. Взять ради примера вашу княгиню Пальфи. Она печет и готовит не хуже придворных кухарок.
– Я совершенно ничем не могу вам помочь.
– Еще как можете.
Он как по волшебству достает откуда-то фотографию и поднимает ее повыше: на ней запечатлен мужчина в костюме венгерского аристократа. Я знаю этот снимок: до прихода русских он стоял у нашей бабушки на комодике под трюмо. Потом она спрятала фотографию за зеркало, а после изгнания короля Михая и вовсе куда-то убрала с глаз долой. И все-таки они ее нашли. Значит, у бабушки проводили обыск.
Снимок на жестком картоне, изготовленный в фотографическом салоне «Мартонфи» в Будапеште, такие заказывают в большом количестве экземпляров и рассылают важным лицам и дорогим родственникам. На снимке мужчина в дворянском мундире со шнуровкой на груди. В эффектной позе, гордо расправив плечи, он расположился на фоне географической карты с надписью «Европа». Эта Европа покрывает целую стену в кабинете с люстрой, столом для заседаний и роскошным письменным столом. На картуше помещен венгерский текст, представляющий запечатленного на снимке по фамилии со всеми титулами.
– Кто это? – спрашивает следователь.
– Дальний родственник, – вынужден признать я.
– А что значит текст?
Судя по его тону, ответ ему уже известен.
– Я не умею ни писать, ни читать по-венгерски. Того немногого, что знаю, я набрался у уличных мальчишек в Сенткерестбанья.
– Тогда я тебе объясню, – заявляет мой специалист по генеалогии. – Статс-секретарь министерства иностранных дел в Будапеште во времена фашиста Хорти, вот кто это был. И тоже сказочно богатый боярин, к тому же угнетал рабочих и спускал с крестьян три шкуры.
– Мы не имеем к нему никакого отношения.
– А вы переверните снимок и прочитайте!
Я читаю:
– «Дорогой кузине Берте фон Шебесс в Надьсебен-Германштадте, 1928, с уважением, вышеназванный». Имя вышеназванного: доктор Зилахи-Шебесс Йеньё. Из множества имен и титулов отец моей бабушки, поселившийся в Германштадте и онемечившийся, сохранил только Шебес – Франц Шебес, без всяких «фон» и «де», без титулов и без последней буквы «с». Имя, титулы, поместья в нашей линии сгинули.
– И вообще, отец моей бабушки был мясник! – упрямо заявляю я.
Позднее я шепчу егерю на ухо:
– Они готовы посадить в тюрьму мою бабушку.
– Расскажи капитану все, что знаешь о пращурах и дворянах, – советует тот. – Твоей mama mare он ничего плохого не сделает, Богом клянусь. Но на тебя он злится. Ты разве не упоминал, что один из твоих благородных дядьев умер нищим?
– Брат моего прадеда. В богадельне.
Катастрофой, разрушившей жизнь брата моего прадеда Франца Карла Иеронима Шебесс де Зилахи, стал третий развод. Расстался со своей любимой Паулиной он после того, как им не удалось перехитрить смерть на карнавале и в облике Пьеро и Пьеретты, кружась вместе с нею в вальсе, незаметно перейти в танцзал на седьмом небе. Увы, перерезанные вены на запястьях им кое-как заштопал ветеринар, и Франц Карл Иероним вернулся в Германштадт.
Жениться в четвертый раз у него недостало ни сил, ни похоти. «После моей Паулины больше никогда и ни с кем!» Однако он и впредь оставался джентльменом до мозга костей: когда ему пришлось заложить свой перстень с печаткой, он тотчас же заказал копию из белой жести со штампованным гербом. Он смотрелся изысканно и утонченно, даже когда пробирался по уличной грязи в деревянных башмаках. Элегантно выглядел он до конца, когда уже ходил в одних носках. И был чрезвычайно любим и популярен на улицах и площадях Германштадта. «Солидаризироваться, не породнившись, – вот в чем секрет, вот в чем искусство!» Его обожали дети и собаки, горничные и пасторши. «Наш городской барон», – говорили о нем уважительно и нежно. Просителям он составлял ходатайства в высшие инстанции, а солдатам писал любовные письма к невестам, и все это на трех языках. В приемные часы к нему приходили в цирюльню Г. Хемпара, что напротив Архиепископского дворца, в угловой дом «Под большим кольцом»: там он составлял всевозможные послания. Парикмахер и его дело от этого только выигрывали: иногда заросшие клиенты дяди Франца Карла Иеронима вдруг испытывали желание постричься. Мастер Хемпер завел себе частый гребень. Ровно в полдень дядя Карлибуци заворачивал свой письменный прибор из алебастра и серебра, единственное, что сохранилось от прежних времен, в последнюю газету и шел в благотворительную столовую.
Когда он утратил крышу над головой и обосновался в пустой опоре моста, вмешалась его семья. Родные вспомнили, что он, несмотря ни на что, тоже носит фамилию Шебесс де Зилахи. В письме с гербовой печатью, направленном городскому совету Сибиу, глава семьи распорядился определить Карлибуци Шебесса, он же Франц Карл Иероним Зилахи и т. д., в богадельню, где отныне и содержать. Пребывание же оного Франца Карла Зилахи и т. д. в благотворительном заведении оплатит его брат, доктор Янош Йеньё Зилахи, житель Будапешта.
Легко сказать, да трудно сделать. Уговорить его добром не удалось. Дошло до драки между бездомными, забаррикадировавшимися в мостовой опоре, словно в крепости, и живодерами, которых наслал на них городской совет. В городе поднялось возмущение. Во время осады, длившейся три дня, каждый горожанин хотя бы раз прошел мимо поля битвы, а некоторые зеваки и вовсе не покидали места баталии.
Живодеры, специально обученные цыгане, столь же непременная деталь германштадтского пейзажа, сколь и трамвай, обычно гонялись за бездомными собаками с проволочными петлями, в свою очередь преследуемые любящими животных дамами из высшего общества, которые набрасывались на них с зонтиками от солнца, ножами для разрезания бумаги и вязальными спицами.
На третий день одному из живодеров удалось взобраться по опоре моста. Через узенькое окошко он метнул свою проволочную петлю и поймал аристократа за ногу. Бездомные успели схватить его под мышки, однако спустя три дня они устали от борьбы, утомились и страстно жаждали хоть капли горячительного. Они сдались и отпустили жертву произвола.
Так моего родственника извлекли из укрытия и в собачьей клетке отправили в богадельню, но, даже побежденный и униженный, он оставался аристократом и джентльменом. Босой, с расцарапанными лодыжками, но в костюме с бабочкой и с моноклем, он улыбался и из своей проволочной тюрьмы благосклонно приветствовал увиденных в толпе знакомых. Его почетный эскорт составила огромная толпа, попеременно кричавшая: «Позор властям!» и «Ура Карлибуци!» Полгорода всколыхнулось. Полетели камни, живодерам пришлось приседать на корточки, спасаясь от снарядов. Арестанта галопом повезли в богадельню под защитой городской стены. Там его встретил попечитель благотворительных заведений, отставной фельдфебель Роберт Залман; отдав честь, он помог барону выбраться из клетки и сойти с телеги и отвел измученную жертву к себе в кабинет, где поддержал его угасающие силы коньяком «Наполеон». Комнату и соседа новый обитатель богадельни мог выбрать по своему вкусу. Он настоял, чтобы ему выделили самую сырую, с окнами на север, в память о его жизни под мостом Цибинсбрюкке, где влага была его постоянной спутницей. А в соседи попросил себе ветерана войны без ноги: «Так места в этой дыре останется побольше, да и воздуха тоже».
Даже в богадельне, с тех пор как страна в тысяча девятьсот сорок четвертом была освобождена от фашистов, стали ощущаться новые веяния. Отныне в сводчатых кельях тринадцатого века размещались не по двое, а по четверо хворых и недужных. «Так им удобнее будет играть в карты», – объяснило свое решение руководство. К тому же это-де укрепит новый дух товарищества. Затем появилась одинаковая одежда: стариков облачили в отслужившую свое коричневую форму бывшей королевской полиции, которая теперь именовалась милицией и по советскому образцу щеголяла в синем. Да и в остальном обитатели богадельни становились все более похожи друг на друга, с лиц не сходило испуганное выражение: они словно извинялись за то, что еще живы. В столовой висел вполне уместный лозунг: «Кто не работает, тот не ест!» Когда посетитель удостаивал стариков взглядом, они смиренно опускали глаза, как будто отреклись от себя и своего прошлого, и скрывались за траченными древоточцем дверьми.
Не то дядя Карлибуци: он носил мерзкую униформу с достоинством, высоко держал голову и на всех взирал надменно, даже на товарища директора, у которого истинным бельмом в глазу был дядин монокль. Когда дядя проигнорировал запрет на ношение этого предмета («Ты что, не понимаешь, старый идиот, твоя круглая стекляшка оскорбляет рабочий класс!»), директор собственноручно вышиб у него монокль из глазницы. Монокль разбился. Дядя воспринял это куда более болезненно, чем конфискацию грубых башмаков с деревянными подошвами или утрату вставной челюсти, расколотой служащими богадельни. У него появились странные привычки, он редко покидал свою келью. Его умудренные опытом товарищи по несчастью поняли, что он скоро умрет, по тому, как он начал прятать свои пожитки под тюфяк и почти перестал подниматься с постели. А еще по тому, как много он говорил с незримыми собеседниками и с умершими.
Моя бабушка и я, в ту пору учившийся в школе имени Брукенталя, навестили его. Он лежал на железной койке.
– Садитесь, – предложил он, указывая на деревянный чемодан, к которому был прислонен протез. На двух койках развалились обитатели богадельни. Четвертая пустовала. – А ну, пошли прочь, босяки! Вы, что не видите, господа пришли ко мне с визитом! – И, обращаясь ко мне, спросил: – Что ты знаешь о воде, молодой человек?
Подумав, я ответил:
– У нее нет собственной формы, и она расширяется, когда остывает при температуре ниже плюс четырех градусов.
Он внимательно меня осмотрел. Левый глаз у него был большой и круглый.
– Хорошо. А если бы это было не так, что тогда?
– Лед опустился бы на дно.
– А в результате?
– В результате зимой рыбы и вообще все подводные животные погибли бы, замерзли, прекратили бы свое существование.
– Деревья умирают стоя, – произнес он и закрыл глаза.
И все-таки по-прежнему продолжал смотреть на нас неподвижным взглядом выпученных глаз, так что мы испуганно переглянулись. Что же это такое? Вытаскивая из корзинки баночку персикового пюре и мисочку salade de bouef[186], бабушка спросила:
– Что у тебя с глазами, дядя Карли?
– Ах, – пояснил он, – это что-то вроде мести, саботаж. Я попросил нарисовать мне на веках искусственные глаза, хочу поквитаться с этим, наверху. – Он поднял палец и ткнул в воздух, явно имея в виду кабинет директора наверху. – Он разбил у меня монокль. – А потом обвел рукой келью:
– А этот сброд хочет меня обокрасть. Короче говоря, я не закрываю глаза, даже когда сплю, за всем слежу и все знаю.
– И как же вы отомстите? – спросил я.
– Знаешь, парень, подчиненные того самого, наверху, тоже нарисовали себе на веках глаза. И вот так они спят на посту, а начальник и не замечает, мерзавец!
– А в чем саботаж? – осведомился я.
– Если вся страна последует моему примеру и намалюет себе на веках глаза, то появится целая армия бездельников. Тогда все будут только притворяться, что работают, в государстве все остановится и режим падет… – Он сделал эффектную паузу: – во сне!
Дядя Карлибуци закрыл свои истинные глаза навсегда, и никто этого не заметил, потому что он продолжал взирать на мир нарисованными глазами. Как это произошло? Чтобы вольнее дышать в своей темнице, он взял искусственную ногу своего соседа и, слишком широко размахнувшись, запустил ею из окна. В следующую секунду он схватился за сердце: «Задыхаюсь!» И умер на месте. В первый и последний раз лицо его обезобразила гневная улыбка. Под его подушкой нашли письменный прибор из алебастра и серебра и множество сморщенных каштанов. В составленном на венгерском свидетельстве о рождении товарищ директор Наполеон Боамбэ с трудом разобрал сложное имя.
Однако еще до того, как дядю успели зарыть на третий день на Центральном кладбище, в богадельню прислал телеграмму из венского предместья Майерлинг глава аристократического дома: он просил подождать с похоронами. Чуть позже в Banca Populară Sibiu пришел валютный перевод на значительную сумму на погребение первого класса, в народно-демократические времена запрещенное. Директор и партсекретарь вышел из себя. Откуда в капиталистической загранице узнали о смерти обитателя дома престарелых? Наверняка в богадельню тайно проник шпион! Но партия умерила возмущение «ответственного товарища», подчеркнув, что приток долларов в страну укрепляет позиции социализма.
Дядю Карлибуци забальзамировали и положили на лед в бывшей больничной церкви во дворе богадельни. После прихода русских церковь лишилась всего религиозного убранства. И превратилась в идеальное складское помещение, где скапливался всякий ненужный хлам. В том числе здесь, в ледяном монашеском склепе, стали хранить до отправки на кладбище тела умерших. Здесь ждал своего часа универсальный гроб, изобретение некоего inovatar socialist: внизу откидная крышка, она открывалась, когда гроб опускали на дно могилы. Окутанный саваном покойник ложился на землю, закрытый сверху доской с четырьмя ножками, тоже выскальзывавшей из гроба. Потом гроб поднимали из могилы и захлопывали нижнюю откидную крышку. Гроб тотчас же снова можно было использовать для нового постояльца. Это вульгарное изобретение, обходившееся государству всего-то в какую-нибудь обшарпанную доску за одни похороны, наводило ужас на стариков и старух.
В прохладном церковном зале товарищ директор хранил в закрытых бочках свой личный мед, а в просторных открытых резервуарах, за которые тоже нес ответственность, – государственный.
Кроме того, обитателей дома престарелых собирали в бывшем культовом помещении по торжественным партийным праздникам на политзанятия, долженствующие информировать о стратегии и тактике партии на ближайшую пятилетку, а также на доклады о новейших методах в социалистическом животноводстве и о специальной гимнастике для беременных.
Здесь-то Карл Шебесс и ждал безучастно своей судьбы, хотя товарищ директор, как ни странно, внезапно подобревший, то и дело заглядывал, чтобы сообщить каменному гостю последние новости: например, о том, что больше никаких телеграмм из Австрии не было, зато деньги пришли как минимум на шесть похорон, а то и больше.
Для погребения наспех подновили выцветший катафалк, который партия изъяла из употребления как пережиток мистицизма. Траурный эскорт из обитателей богадельни был запрещен. Всеми приготовлениями незаметно руководил какой-то господин в темно-сером костюме, который не стал складывать руки на молитве, чем разоблачил себя как атеист.
Скорбную процессию с катафалком, который везли четыре реквизированные изможденные крестьянские лошади под черными чепраками, возглавлял городской пастор Альфред Герман, сочувствовавший бедноте. По обе стороны катафалка, как почетный эскорт, вышагивали четверо милиционеров; время от времени они неловко поправляли ленты на траурных венках, судя по надписям, присланных из всех уголков капиталистического мира. В состав кортежа входили шестеро гробовщиков в треуголках и длинных пелеринах. По чудовищно дорогим ботинкам простой народ понял, кто они на самом деле, и дружно закричал: «Долой!» и «Пошли к черту!» – а потом принялся столь же дружно забрасывать их репейником, яичной скорлупой и паприкой.
За катафалком с прозрачными стенками шла одна моя бабушка, сумевшая доказать сержанту милиции, что она действительно племянница покойного. Меня милиционер оттолкнул прочь, буркнув: «Что? Брат твоего прадеда? Не может быть. Народ хорошо если дедушек своих помнит».
По обеим сторонам дороги выстроился сброд со всего города: авантюристки в потрепанных широкополых соломенных шляпах и невообразимых нарядах, цыганки с обнаженной грудью, кормившие смуглых младенцев, всевозможные темные личности мужеского пола. А еще безымянные приличные люди. Ведь покойника везли не на зеленом мусоровозе, чуть-чуть задекорированном траурным крепом, на котором с недавнего времени стали отправлять на кладбище умерших: все было, как в прошлые времена. Народ чуть не плакал от радости. Аплодировал, прославлял мудрое решение. Люди рыдали и ликовали на трех языках страны, чувствуя, что не только старое доброе время ушло безвозвратно, но и их собственный век подходит к концу. В городах и селах уже началась охота на асоциальные элементы и тунеядцев. И уже не живодеры, а милиция отлавливала их, как бродячих собак.
На катафалк излился настоящий дождь из роз. Их скорбящие гости сорвали в городском парке. Когда какой-то одноглазый инвалид с воодушевлением прокричал: «Да здравствует господин Карлибуци, наш благодетель, городской барон и король всех нищих Сибиу, последний рыцарь нашей дорогой народной республики!» – ликованию не было предела. Все обменивались дружескими рукопожатиями и плясали вокруг катафалка. Хорошо, что лошади носили шоры, а траурная процессия успела дойти до площади Германсплатц в конце улицы И.В. Сталина. Там уже поджидал закрытый экипаж, в котором сидели бабушка с пастором; к ним присоединился и я. В тот же миг все милиционеры и гробовщики, а также человек в сером исчезли, как сквозь землю провалились.
Егерь укоризненно смотрит на меня:
– Не вздумай в таком виде рассказать эту историю капитану. Надо ее как-нибудь пригладить. Кстати, ты совершенно не похож на товарища с классовым сознанием.
– Зато это правда, – раздраженно отвечаю я. – И я не изменю ни единого слова.
– Правда – это вопрос идеологии, – не соглашается егерь. – Нет у вас, товарищи, чувства юмора. Непременно вы должны все искалечить, чтобы оно пролезло в какие-то идеологические рамки.
Но он прав. Разве я не намеревался неукоснительно следить за своими мыслями и воспоминаниями, допуская только те, что приемлемы здесь, в заключении? Мое социалистическое сознание очень ранимо.
Я снова и снова прошу егеря поиграть со мной в «красные перчатки», чтобы в беленых стенах камеры появилось что-то красное, способное меня приободрить. Ты держишь руки под руками противника, ладонь к ладони. Тот, у кого руки внизу, бьет, быстро-быстро опуская левую или правую руку на тыльную сторону ладони противника. А тот должен так же быстро успеть их отдернуть. Если ты попал, игра продолжается по-прежнему; если ударил по воздуху, то вы меняетесь ролями. Но если более ловкий бьет противника по тыльной стороне ладони, то она покрывается красными пятнами, которые вскоре разрастаются до красных перчаток. С егерем игра каждый раз заканчивается одинаково: я моментально надеваю красные перчатки, а глаза у меня наполняются слезами.
На следующий день я преподношу следователю приглаженного и прилизанного предка в надежде, что он включит его в свое собрание, а я, рассказав эту историю о бездомных и обитателях богадельни, смогу удостоверить пролетарский настрой своей семьи. Однако человек без предков только презрительно отмахивается и от моего аристократа, и от самого повествования:
– Это не настоящий боярин и не истинный пролетарий. Так, деклассированный субъект, люмпен-пролетарий. – И грозит:
– Их ликвидируют следующими. А теперь за работу!
23
Кроме стопки предварительно напечатанных протоколов допросов на письменном столе капитана ничего нет. Все геометрические конструкции исчезли.
Для начала он говорит:
– Во-первых, не забывайте, кто не с нами, тот против нас. Во-вторых, каждый, о ком мы вас расспрашиваем, виновен в том, что вы здесь оказались. И в-третьих, названные вами лица сами заслужили свою судьбу.
Кто же будет первым, кого надлежит первым поименовать изменником родины?
Хуго Хюгель… Точно и подробно, серьезно, почти торжественно отвечаю я на все вопросы. Быстро сменяя друг друга, вопросы и ответы словно обмениваются рукопожатиями. Я детально и обстоятельно, начиная с нашей первой встречи в гостиничном номере в Бухаресте до последнего прощания в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят седьмого, после того как выступил на литературных чтениях в Сталинштадте, перечисляю все его изменнические высказывания и поступки, а капитан проворно записывает под мою диктовку. Я уже могу ничего не скрывать. Никогда больше мне не придется бояться этих людей и прятаться. С каждой фразой я все более отдаляюсь от себя самого и своего гнусного прошлого.
Время от времени я так и слышу голос бабушки, которая беспомощно произносит: «Мальчик мой, это же бестактно, нельзя разглашать такие вещи!» Но ее мир уходит безвозвратно. Вскоре я, захлебываясь, так и сыплю словами, комиссар за мной с трудом успевает.
Хуго Хюгеля я видел семь раз в жизни. Однако под профессиональным руководством следователя эти встречи превращаются в многостраничное дело. А я просто поражаюсь, какие общественно-опасные намерения могут таиться за банальными высказываниями и безобидными поступками!
Под конец допроса, в обед или ближе к вечеру, перечитывая протокол и без промедления подписывая каждую страницу, я могу с чистой совестью, как требуется, собственноручно присовокупить итоговую формулу: «Никем не принуждаемый, я сообщил правду и только правду».
Речь идет о том же Хуго Хюгеле, что и месяц тому назад, нынешние вопросы и обвинения ничем не отличаются от прежних. Однако, облекая человека в иные слова, его превращают в кого-то другого. Дай явлениям новые имена, и они изменят свою сущность. Но вывод из этой посылки, который напрашивается сам собой («Значит, сознание определяет бытие»), я всеми силами стараюсь забыть. Я во что бы то ни стало жажду сделаться новым человеком и только им. Образ Хуго Хюгеля постепенно утрачивает в моих показаниях одну черту за другой, а сам он превращается в тень, во враждебный режиму призрак. Он делается безликим, и я уже могу не испытывать к нему ни признательности, ни тепла. Отныне его с легкостью можно заменить любым другим. Такая же судьба ожидает всякого, о ком меня допрашивают по шаблону.
Я до сих пор помню, как Хуго Хюгель тогда, в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят шестого, принял меня, безутешного беглеца. Я до сих пор не забыл, как он читал мне вслух стихи Вайнхебера, чтобы успокоить мою измученную душу, не случайно в моей памяти запечатлелись целые строки. Но лучше всего мне запомнился его выбор: он хотел вдохнуть в меня силы стихами поэта, который не воспевал приход русских как освобождение, а, наоборот, совершил самоубийство от ужаса перед «освободителями». Вот где решающий момент, и я радуюсь тому, как хорошо во мне функционирует новый человек.
Стоит мне запнуться, как следователь, тот самый, кто месяцами бил меня, как собаку, начинает тактично мне помогать. Они, мол, уже отдают себе отчет в том, что представляет собой этот Хуго Хюгель, и имеют обширный список улик. «Как уже говорилось, его личность сформировалась в результате воспитания в подчеркнуто фашистском духе. Невозможно избавиться от того, что за эти семь лет, как деготь, пристало дома, а потом в школе. Это сказал великий Макаренко». Знаю ли я, кто это такой? Еще бы!
Точности ради я указываю, что принудительное знакомство с верной идеологической доктриной способно изменить человека. Это-де утверждал не только великий Макаренко, но и еще более великий Ленин. Поскольку комиссар не приобщил к делу мое возражение, оно навсегда утрачено для мира. Только теперь я понимаю своего дедушку, который говаривал: «Quod non est in actis, non est in mundis»[187].
Комиссар кладет передо мной письмо Хуго Хюгеля. Признаю ли я, что оно адресовано мне? Конечно. То же самое письмо, которое он совал мне под нос во время допросов с пристрастием. В ту пору я всячески пытался представить его содержание безобидным и страстно доказывал, что Хуго Хюгель предан режиму.
Комиссар возвращается за письменный стол, отмечает в протоколе допроса, что адресат письма – я, и продолжает: признаю ли я, что автор в указанном письме дает ключ к пониманию новеллы «Крысиный король и флейтист»? И далее, что сочинитель в той же новелле возмущал саксонское население Бурценланда против существующей власти? Иными словами, он задает мне два вопроса сразу, а это методически непозволительно. За исключением тех случаев, когда достаточно одного ответа. Как здесь. Мне нужно только сказать «да». И я говорю: «Да». Однако осмеливаюсь возразить, не столько защищая Хуго Хюгеля, сколько соблюдая точность, что ничего страшного не случилось. Даже во время контрреволюционного восстания в Венгрии ни один саксонский крестьянин не схватил вилы и не бросился на партактивистов.
– Intenţia este ca şi fapta. Намерение уже есть преступление. Вам знакомы еще какие-нибудь книги с двойным дном, написанные данным автором?
Еще как знакомы. С какой легкостью он написал «Подвиги юного пионера Юппа». Как заметил Хуго Хюгель: «Я всего-навсего повязал мальчику из гитлерюгенда красный галстук». И, смеясь, добавил: «Все, чем мы в свое время занимались в гитлерюгенде, здесь передано пионерам. Идиоты из Издательства рабочей молодежи и эту книгу напечатали».
Комиссар продолжает допрос:
– Вам доводилось слышать от Хуго Хюгеля какие-нибудь антисемитские высказывания?
Я пытаюсь вспомнить. Бухарест, отель «Унион»: «Эти евреи со своим вредным, разлагающим интеллектом догадались о подтексте моего “Флейтиста”». Еще что-нибудь? Комиссар достает второе послание Хюгеля, тоже адресованное мне; к нему прилагается машинописный текст перевода. В нем Хюгель предупреждает меня, что не стоит иметь дело с издательством «Искусство и литература». Его-де заполонили евреи.
Все уже сказанное старательно пережевывается еще, и еще, и еще раз, чтобы обнаружить неувязки и несообразности.
– Лжецу требуется хорошая память, – предостерегает он меня.
И педантично переспрашивает каждый раз, не припомню ли я еще что-то.
– Нет.
– Этого слишком мало. Даже если мы уже все знаем…
– … хочется узнать еще больше, – предупредительно заканчиваю я. И мягко добавляю: – Это пока вы знаете мало.
Пусть поймут, что победа социализма для меня – вопрос жизни и смерти. Таким образом, Хуго Хюгель приобщается к делу и навеки входит в анналы Секуритате.
Допросы продолжаются. Неделями, месяцами. Я преодолел все религиозные сомнения и ощущаю себя братом солдата Матросова, молодого коммуниста Василе Роаиты[188] и комсомолки Зои.
– За работу! – таким бодрым возгласом каждый раз начинает допрос капитан. Одно то, что соблюдаются обязательные часы работы, оправдывает употребление этого слова. Работаем мы утром, после завтрака и до обеда, в виде исключения и до вечера, а во второй половине дня дважды в неделю у нас бывают сверхурочные, но никогда больше меня не вызывают на допрос ночью. Мне это удобнее, чем моему комиссару. Ему надо приходить ко мне в тюрьму, а мне никакого беспокойства, я и так у себя.
Я отвечаю на все вопросы добросовестно и по лучшему разумению. Были ли обвиняемый и я в то время наедине или при нашем разговоре присутствовал еще кто-то? Все, что он произнес при нашей тогдашней встрече, я аккуратно перечисляю, стараясь не пропустить ни слова и все передать максимально точно. Насколько важно все сказанное, пусть решает офицер. Иногда я вспоминаю совет отца, данный нам с глазу на глаз после конфирмации: «Если попадете в то место, от которого никто из нас не застрахован, никогда не говорите все. Если без этого не обойтись, можете сообщить что-нибудь несущественное, но о главном молчите!» Я поступаю иначе: умалчиваю кое о чем, о самом незначительном. Другому совету отца: «Если при разговоре не было третьего, ни слова о том, что может повредить другу», – я следую редко. Новая совесть – надежная цензура.
Об обвинении в адрес Курта-Феликса речи я пока не завожу. На словах я отказался от ложных показаний против брата и теперь хочу опровергнуть их письменно. Да и дело студенческого кружка, кажется, предано забвению. По крайней мере я на это надеюсь.
Снова и снова меня допрашивают о местных писателях. Если и дальше будем обсуждать их в таком медленном темпе, пройдет, наверное, год, прежде чем все выясним.
Не по себе становится, когда я при всем желании не могу сказать о ком-то ничего плохого. Меня чуть ли не начинают терзать угрызения совести: как будто я виноват, что не знаю ничего мерзкого о подозрительном лице или что все это, по-видимому, приличные, лояльные по отношению к режиму граждане.
Гец Шрег… За полтора месяца ему удалось написать фамильную сагу «Мы наш, мы новый мир построим», новейший вариант социальной истории трансильванских саксонцев на четырехстах страницах, где он не оставил камня на камне от мифа об изначальной бесклассовости их общества. А еще сочинил «Оду Сталину». Все это я перечисляю, однако мои сведения не протоколируют.
– Ода Сталину? – произносит комиссар и зевает. – Да такую любой активист накропает. Такому учат в бухарестском профучилище имени Василе Роаиты, там поэтов готовят ни дать ни взять как пекарей или токарей. К тому же Сталин уже не Сталин. Одно имя осталось.
Не может быть, чтобы Шрег, который учился в Reichul german[189], ни разу невзначай не ляпнул что-нибудь противоправительственное.
– Вы что, хотите взяться за старое, обелять изменников родины, делать из них святых?
– Не хочу.
– Ты бывал у Шрегов дома, обедал у них, ночевал. Выходит, должен все знать.
– Воду мы пили бурую от ржавчины, – говорю я. – Ручной насос был установлен еще во время Австро-Венгерской империи.
Но следователя это не интересует.
Поэтому я подхожу к воспоминаниям с другой стороны: мы с Аннемари и Гервальдом навестили Геца Шрега в Кройцберге, где он в начальной школе прививал деревенским детям вкус к немецкой литературе. В горнице он читал нам изысканные, утонченные стихи в духе «чистой поэзии», не содержавшие никаких высказываний ни в поддержку режима, ни против оного, хотя и были они написаны зелеными чернилами и готическими маюскулами на пергаменте. Одно стихотворение выбивалось из общего ряда: речь в нем шла о вареном красном раке, выкидывающем удивительные коленца. Хотя поэт не говорил об этом прямо, мы поняли, что он имеет в виду партийного активиста, который тушится в красном соусе и все же пребывает в отличном настроении. Ни один из нас не проронил об этой аллегории ни слова. Пока поэт читал стихи, стоящий за его стулом ребенок, кудрявый бледный малыш, отбивая ритм стиха, ударял его по голове мухобойкой. В ответ отец кивал и декламировал дальше.
Притча о раке находит отклик у комиссара, он ее записывает.
Спустя несколько часов допроса меня охватывает смертельная усталость, в глазах у меня темнеет, голова бессильно никнет. В сознании воцаряется такой хаос, что я почти не в силах противиться неподобающим мыслям и воспоминаниям. Новый человек не вдруг-то появляется. На жидкой кофейной бурде с кусочком мамалыги, что нам подают по утрам, не выполнишь свои обязанности. Странно, на таком же пайке раньше я сопротивлялся месяцами.
Произнося хоть слово о ком-нибудь, пусть даже совершенно правдивое и честное, я как будто утрачиваю какую-то часть себя самого и делаюсь чуть легче. Когда-нибудь сквозняком меня унесет на улицу сквозь проволочную сетку на окне.
Не успевает конвоир несколько дней спустя втолкнуть меня в кабинет, как я уже ощущаю: пахнет людьми. По команде снимая очки, я пугаюсь, ведь вокруг меня множество почти не отличимых друг от друга лиц. В помещении полным-полно офицеров, как и в первый день после моего ареста, когда целая шайка не сводила с меня свинцовых глаз. Главного начальника среди них нет. Зато есть майор Александреску с взъерошенными белесыми бровями. Он весело подходит к моему столику, словно давно ждал встречи.
– Рад вас видеть. Как вы себя чувствуете? Как дела?
– Спасибо, хорошо.
– Мы подумали, что вы могли бы прочитать нам лекцию о «Мифе двадцатого века» Розенберга. Точнее о том, как фашистская идеология интерпретирует определенные общественные явления, которым марксизм дает для нас точные научные объяснения. Вы сами понимаете, халтуру вроде «Мифа» мы читать не станем. Нам жалко тратить драгоценное время. Даже Гитлер сумел одолеть только первые несколько страниц. А вы подробно изучили эту книгу, каждое слово. Еще в школьные годы, в «Liceu Mixt German»[190], помните? В своем jurnal[191] вы посвятили этой книге целые страницы. Эту жуткую книгу в школьном общежитии напротив, – он указывает на окно, – вы прятали под тюфяком. Мы все знаем. Но хотим знать еще больше. – Он отходит от меня и садится за письменный стол. – А теперь выкладывайте: например, как этот Розенберг объясняет возникновение капитализма в Северной Италии? Почему он зародился там, а не в Южной? Вы же знаете, что говорит об этом Энгельс.
Знаю. И что говорит об этом Розенберг, тоже знаю. Вот только не могу вспомнить. Мне нужно собраться. Ветхий человек, нет, ветхий Адам, которого, как мне казалось, я уже утопил, все еще шевелится. С какой тайной целью они заставляют меня читать им доклад про Розенберга? Они это серьезно или готовят мне западню?
Чтобы выиграть время, я хватаюсь за Энгельса:
– Потому что в Северной Италии более динамично развивались производительные силы, пересекались торговые пути не только по суше, но и по морю…
– Мы это знаем. А что говорит фашистская идеология?
– Розенберг полагает, что культурные и экономические отношения изменились в Северной Италии и способствовали продолжительному ее расцвету, поскольку эту область заняли лангобарды, народ германского происхождения. Подобным же образом распространение в Египте культа солнца при фараоне Эхнатоне может объясняться только тем… Розенберг объясняет только тем, – тотчас же поправляюсь я, – что туда вторгся с севера народ, жаждавший света. Но этим народом, с точки зрения Розенберга, могли быть только германцы, для которых солнце и свет являлись не просто жизненно важными, но представляли предмет культового поклонения.
– Вы хотите сказать, – перебивает меня майор, – если бы германцы, это воплощение сверхчеловека, не пришли в долину реки По, то все бы осталось по-старому?
– Это не я хочу сказать, это Розенберг.
Он сверкающими глазами глядит на меня:
– Эта теория о превосходстве немцев – та же, что без всяких оснований выдумали вы, саксонцы: не приди вы, дескать, в Трансильванию, так мы, румыны, до сих пор лазали бы по деревьям или влачили жалкое существование, пасли скот в горах. – И язвительно добавляет: – Кровь у меня такая же красная, как у товарища Мао Цзэдуна или у товарища Патриса Лумумбы! Или у domnul Розенберга! Смотри!
Он закатывает рукав и разражается жутковатым хохотом. Я вижу, как кровь пульсирует в голубоватых жилах на его запястье.
– Вы спросили, я ответил. – Преодолев страх, я поясняю: – Фашизм – это не теория и не философия. Его происхождение – в личности. Это определенный тип поведения, то есть душевное состояние, – и тут я чуть было не произношу: «свойственное всем нам, наш внутренний Гитлер», – но вместо этого закругляю начатое предложение: – психическое заболевание, которое может развиться у каждого. Если соберется горстка единомышленников, страдающих тем же душевным расстройством, то оно превращается в политическое движение. Партия Гитлера поначалу состояла из семи человек.
Стоит мне упомянуть Гитлера, как все присутствующие, не поворачивая головы, начинают коситься влево, на майора. Я замолкаю.
– Дальше, – приказывает он.
– И вот если семеро соберутся, наденут одинаковые рубашки и двинутся маршем под общим флагом, то возникнет политическое движение. Какую-нибудь идеологию оно приспособит себе задним числом. А в чем заключается смысл и цель любого подобного движения? Кратко его основной принцип можно сформулировать так…
Аудитория, как по команде, кивает.
– Кто не такой, как мы, того мы уничтожим.
Они больше не кивают.
Я чувствую, что они задумались: «Кто не такой, как мы, того мы уничтожим».
Надеюсь, им не приходит в голову, что жена не такая. А теща совсем уж не такая. Зато они наверняка думают, что венгр и еврей какие-то другие. И тот, кто носит желтые башмаки, а не ботинки из «Ромарты», – совсем другой. И на всякий случай нужно уничтожить классового врага и капиталиста, они другие до жути, до невозможности.
Майор единственный, кто хоть как-то реагирует на мое выступление:
«Здесь каждое слово – лишнее», – предупреждает меня бестелесный голос. Я замечаю капитана Винеряна. Он добился наибольшего успеха в своем ремесле. Щадит он только девушек. Им он всего-навсего прижигает грудь горящими сигаретами. Я несколько смягчаю эффект от сказанного:
– Уничтожение другого – это, так сказать, крайняя мера. Поначалу других только отовсюду изгоняют, с ними всячески борются. Если у всех на носу бородавка, можно ведь и не приканчивать сразу того, у кого ее нет.
Я ненадолго замолкаю, нетерпеливо жду их реакции и, поскольку меня никто не одергивает, говорю:
– Фашизм – это когда группа людей обнаруживает и назначает общего врага, а потом убеждает массы в том, что его нужно уничтожить ради спасения всего народа. – И в заключение добавляю: – Ложность расовой теории доказывает юг Италии. Там так называемым Королевством обеих Сицилий на протяжении столетий правили норманны, тоже германцы по происхождению. И все без толку. До сих пор с точки зрения экономики это самый отсталый регион. – И завершаю свой монолог, искренне желая, чтобы все так и было: – Против фашистской идеологии свидетельствует то, что человеческое общество развивается по объективным законам. Материя порождает дух, создает основу для экономической инфраструктуры, творит социальные отношения и культурную надстройку. Здесь ничего нельзя изменить, это несокрушимые законы бытия.
Слушатели согласно, в унисон, кивают.
Майор Александреску интересуется, известно ли мне происхождение слова «материя». Я не знаю, и он поясняет мне:
– От латинского «mater» – «мать».
А потом спрашивает весьма строгим голосом:
– Кто давал вам читать «Миф»?
Кто иной, как дядя Фриц и тетя Мали? «Важно для становления личности молодого немца!»
Майор задает следующий вопрос:
– Когда и где вы в последний раз держали в руках эту книгу?
В руках уже давно не держал, а видел в последний раз у Хуго Хюгеля. Пропуская первый вопрос, я отвечаю:
– La Хуго Хюгель acasă[193].
А потом произношу твердо и отчетливо:
– Прошу всех вас принять к сведению, что я дал ложные показания против своего брата Курта-Феликса. Не он сообщил мне о собраниях заговорщиков в доме Тёпфнера, а некий Тудор Басарабян, он же Михель Зайферт. Тем самым я публично отказываюсь от своих показаний.
Кажется, майор переглядывается с капитаном Гаврилою и с лейтенантом Скайэте. Звонит телефон, но он не поднимает трубку. Рывком встает с места, одергивает форму, сапоги у него поскрипывают. Семеро в штатском тоже встают и теперь окружают его, прямые, в одинаковых ботинках. Он поспешно уходит из кабинета, остальные гуськом следуют за ним.
Мой следователь говорит, хотя и не хлопая меня на сей раз по плечу:
– Вы хорошо держались.
Неужели я и вправду смогу стать на сторону справедливости, бороться на благо человечества, за то, чтобы все были равны и счастливы, возможно, даже в равной мере счастливы! Меня охватывает восторг. Когда надзиратель уводит меня с допроса в камеру, я пританцовываю на одной ножке, раздувшись от гордости и самодовольства, что внес свой вклад в дело мировой революции и приблизил победу социализма в своем отечестве.
Ближе к лету я постепенно худею, по мере того как мой революционный пыл только разгорается. У меня начинается лихорадка, я не в силах дождаться, когда же меня отведут на допрос и станут выпытывать, что я знаю. Часы пролетают незаметно. Часто комиссар выбирает имена подозрительных лиц из моих дневников или протягивает мне письма. И в каждом имени кроется измена, предательство и преступление.
Я уже давно убедился, что у меня хотят выведать не стариковское брюзжание и не старушечьи сплетни, нет, слова могут быть куда опаснее деяний. Разве не словами большевики подготовили и разожгли пожар Великой Октябрьской революции семнадцатого года? Комиссар высказывает по этому вопросу свое мнение: «Сколь велика сила слова в Библии… Вы же изучали теологию. Как удобно устроился Господь Бог, когда создавал мир: сказал – и стал мир. Нам труднее. Одними словами новый мир мы не создадим. Придется вкалывать. И бороться».
Однако не только Секуритате, но и мне совершенно ясно: помыслы и чаяния отнюдь не всех этих поэтов были устремлены к победе социализма. Подтверждается предположение майора Блау, высказанное на первых допросах: открыто существуют и множатся ячейки саксонского националистического заговора, внешне лояльные по отношению к режиму. Они действуют под видом клубов по интересам и любительских театров, танцевальных и особенно литературных кружков, даже такого, который организовали мои клаузенбургские однокурсники. Заговор возникает уже там, где собираются больше трех моих соотечественников.
Повсюду мне чудятся темные дела, видятся подозрительные группировки. Не успеет следователь назвать чье-нибудь имя, как я уже бодро припоминаю другие, связанные с ним, вот уже по моим воспоминаниям складывается группка, дискуссионный клуб, тайная цепь заговорщиков… Я требую карандаш и бумагу. И то и другое приносят мне в камеру. Будто само собою выходит так, что имена соединяются, образуя боевые формирования и подрывные ячейки.
Но тут высшие офицеры хватают меня за руку: уж слишком скверно все выходит. Майор Александреску с взъерошенными бровями влетает ко мне в камеру и заклинает меня говорить о каждом конкретно, а не выдумывать контрреволюционные сценарии, где все сплошь вымысел от начала до конца.
– Это уж, будьте любезны, предоставьте нам, специалистам!
Устанавливать перекрестные связи, вскрывать истинные мотивы – это, мол, их дело. Все нити они держат в руке. К тому же, если я полагаю, что среди саксонцев нет лояльных режиму граждан, нет честных товарищей, то глубоко ошибаюсь.
Я словно падаю с небес на землю. Исцеляюсь от иллюзии, что здесь можно высказывать все свои мысли по поводу социализма. И начинаю следовать приказам. Сообщаю о каждом подозрительном лице лишь требуемую информацию, не более. Кое-что утаиваю. Копаюсь в себе. Если дать явлениям новые имена, сами явления не меняются, они только кажутся отныне иными. А какие они? Достаточно произнести что-то вслух, и это «что-то» становится уже не таким, как раньше. И в чем же тогда правда? Правда – это только вопрос точки зрения.
Мой революционный пыл несколько остывает. Знамя борьбы за дело социализма я по-прежнему несу высоко, но мой восторг постепенно проходит. Мне все труднее подавлять ненадлежащие мысли и воспоминания. Егерь дает мне мудрый совет: «Человек из всего множества своих мыслей одновременно может думать только одну, ну, вот и выбери какие-нибудь, одну за другой, такие, что болееменее соответствуют линии партии. А если загрустишь, поиграем в красные перчатки. Кстати, линия партии тоже не по линейке проведена».
Я выстраиваю в колонку мысли, более-менее соответствующие линии партии. Они уходят в далекое прошлое.
Иренка Сабо заранее предупредила меня: «Вашу фирму отберут в пользу государства». Дела шли все хуже, русские платили рублями, которые нельзя было обменять, инфляция съедала всю прибыль. Наш отец, только что вернувшийся из России, никак не мог предотвратить катастрофу.
«И феодальную квартирку вам тоже придется освободить. Таков ход истории. Мы ждем только, чтобы король убрался. Тогда начнется классовая борьба. Читай Маркса!»
Я стал читать Маркса. Среди наших книг, не в самом верхнем ряду, я обнаружил «Капитал» в синем карманном издании Крёнера, укрылся у себя в комнатке, выходящей в сад с густыми деревьями, читал бесконечно длинные фразы, которые вынужден был повторять, не понимая смысла, а сам не сводил глаз с маленького карманного зеркальца на металлическом оконном козырьке, ожидая, когда в нем покажется Иренка и разденется донага за лилиями, чтобы понежиться в лучах полуденного солнца.
Приходя под вечер из магазина, отец неизменно стучался ко мне в комнату, заглядывал и что-то говорил. На сей раз он сказал:
– А, читаешь Маркса.
Ограничился этим, а спустя два дня на ходу, en passant[194], бросил мне несколько слов, поясняя свою мысль. Такая уж у него была привычка – тихо, мимоходом, кратко сообщать важное. Проходя по детской со сказочными рисунками нашей мамы на стенах, где я иногда укрывался в постели младшей сестренки, надеясь спастись от мучительных вопросов, он словно мимолетно заметил: «Против социализма можно возразить только одно: он противоречит человеческой природе». И проскользнул в потайную дверь, незаметную под обоями. Я с облегчением взялся за «Мы призываем Германию»[195] Двингера.
Во второй раз мой отец, Маркс и я столкнулись через несколько лет в Раттенбурге, на чердаке, где я прятался от нескончаемых семейных перебранок, сотрясавших воздух внизу, в комнатах. Я лежал в гамаке и штудировал теперь уже раннего Маркса. Отец с трудом поднялся по приставной лестнице, посмотрел, что я читаю, и снова сказал: «Читаешь Маркса».
Коротенький отрывок стал для меня озарением: «человек есть высшее существо для человека», отсюда вытекал «категорический императив», «повелевающий ниспровергнуть все отношения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспомощным, презренным существом».
Может быть, эта максима применима и к нам, людям буржуазного происхождения, может быть, это достойный выход, может быть, именно так мы избудем свои несчастья? Мы, последние, кто остались в этой стране униженными, порабощенными, беспомощными, презренными существами?
В присутствии отца я смутился и, чтобы избавиться от неловкости, зачитал ему этот фрагмент из Маркса. И поспешно сказал:
– Все ложные отношения теперь ниспровергнуты, человек объявлен высшим существом, ну по крайней мере человек трудящийся. А кто не трудится?
Отец принялся расставлять консервные банки, помятые, погнутые ведра, кастрюльки с облупившейся эмалью так, чтобы дождь не попадал нам на постели. Я не поднялся из своего гамака. Уже спускаясь по лестнице, когда виднелась только его голова, отец сказал:
– Все отношения ниспровергнуты, это правда. Но считается ли человек высшим существом? Ни один из наших земляков за годы, проведенные на каторге в России, не стал коммунистом. Даже те, кто раньше испытывали симпатии к красным и заигрывали с большевизмом, быстро излечились. Тебе это не кажется странным?
– Это было во время войны и сразу после. Советским людям досталось еще больше, чем вам в лагере.
– Еще больше? Да, конечно, тебе ли не знать.
Он исчез в люке. А я отложил раннего Маркса и с облегчением взялся за «Между белыми и красными»[196] Двингера.
Наша мама в тот странный переходный период, когда король правил наравне с коммунистами, уже смекнула, что время, когда можно было небрежным жестом подозвать дочек управдома и заставить их расчищать граблями садовые дорожки или выбивать ковры, прошло безвозвратно. На пойменных лугах по берегам Алюты теперь располагалось не только наше прежнее семейство: мама, Уве, Элька Адель, – на банном полотенце их потеснила и кокетливая самоуверенная Иренка в раздельном купальнике нашей тети Герты, угнанной в Россию, и ее младшая сестра Оронко в черно-желтом купальнике нашей бабушки, сутулая, с отвисшей грудью. Наша маленькая сестренка крепко прижимала к себе четырехлетнего мальчика по имени Имре. Все знали, кто его отец, но никто не знал, где он.
Спустя несколько лет, когда мы уже обитали в Раттенбурге, мы с мамой собрались с силами и заставили себя навестить Оронко. Она жила одна в бывшем домике для прислуги. Ее родители благодаря посредничеству Иренки получили отдельное жилье в первом достроенном многоквартирном доме. «С ванной!» Ее отец служил вахтером на кирпичном заводе «Красный партизан», некогда принадлежавшем промышленнику Штофу. «На работу ходит в форме. С пистолетом. Сами понимаете, саботажников-то сколько в городе развелось, а в горах – бандитов».
Ее мать, добрая тетушка Маргит, трудившаяся не покладая рук на семью с утра до ночи и благоговейно взиравшая на мужа, теперь служила кассиршей в фогарашском потребительском кооперативе «Экономика». И все потому, что ловкий начальник отдела кадров выяснил, что она окончила семилетнюю венгерскую школу, то есть умела считать, хотя и не на румынском.
Недавно Оронко провели в кухню воду. «Как у вас раньше, милостивая государыня». Мы в Раттенбурге ходили с ведром за водой на угол, к колонке. Не утихали споры: «Кому из мальчишек идти за водой? Чья очередь? Никто и пальцем пошевелить не хочет! Что, отцу вместо вас отправиться?»
– Может быть, и на ванную комнату заработаю. Все будет как у вас, nagyságasasszony[197].
Она показала на большой, просторный дом, где власти намеревались разместить то ли партийную школу, то ли акушерское училище. Мы не задавали никаких вопросов, но, посматривая в низкие окна, украдкой бросали взгляды на наше бывшее жилище. Отсюда наш дом представал в совсем необычном ракурсе. Лев исчез. Царственного зверя низвергли с пьедестала. А еще снесли наружную лестницу.
– Я очень хорошо зарабатываю, мы, ткачихи, каждый месяц перевыполняем план.
Маленькая кухонька, где управдом подстригал нам, мальчишкам, волосы, была обставлена по последней моде. В ней красовался новенький кухонный гарнитур.
– Купила в рассрочку.
Оронко открывала один ящик за другим, одну полку за другой, демонстрируя столовые приборы, посуду, фарфор:
– Со знаком качества!
Она перевернула тарелку: «Intreprindere de Stat Vasile Roaita, Cluj»[198]. То есть бывшая фарфоровая фабрика барона Жольнаи.
Потом мы увидели знакомую детскую кроватку с решеткой, где спал маленький Имре. Она пропала дождливой ночью, когда бургомистр Антал Шимон велел своим подручным выкинуть из окон все наше имущество. Соседи помогли нам выудить вещи из грязи и перенести в пустой склад, в наше новое жилище. Мама объяснила Оронко, как собирать и разбирать эту детскую кроватку. Боковые стенки с сеткой можно было поднять и зафиксировать. Если откинуть изголовье, то ребенок мог сидеть. Если выдвинуть изножье, получался манеж.
Новым приобретением был двуспальный диванчик-студио. Не обшитый фанерой, а лакированный. Зеленая, как прерия, постель. С ящиком для постельного белья, с застекленным шкафчиком для безделушек, с встроенной книжной полкой, на которой красовались венгерские бульварные романы и «Краткий курс истории ВКП(б)».
– А знаешь, что значит буква «б»?
– Нет, но здесь все новенькое.
– «Большевики».
– Все новенькое!
Она шлепнулась на диванчик, пружины ее слегка подбросили, и она радостно рассмеялась:
– Это постель для мужчины и женщины. Надо мне найти мужчину. А малыша воспитывать, как вы своих urf,i милостивая государыня. По вечерам буду укладывать его спать ровно в семь, пусть кричит сколько душе угодно. И баста!
Шурша платьем, в квартиру вплыла Иренка.
– Ах, высокие гости! Добрый день, товарищ Гертруд.
Меня она не удостоила и взглядом. «Вот беда, – подумал я, – ты уже не такой маленький и еще не такой большой».
– Понравилось вам у нас? В какой же нищете мы росли во времена капиталистов. Но все изменилось! Вы больше не ездите в карете или в санях, а мы больше навоз за лошадьми не убираем, тоскливо вам вслед не смотрим и на бобах не остаемся.
Действительно, все изменилось.
Когда мы вышли, мама спросила:
– Правда, а почему ваш отец не провел управдому воду еще тогда?
Мы быстро и незаметно бросили взгляд на фасад нашей квартиры, где когда-то были счастливы. Государственное акушерское училище? Или партийная школа? Верхнюю часть высоких окон заложили кирпичом. Над ними глупо парили гипсовые розы и пальмы.
Наступило волнующее время, когда пролетариат взялся за сотворение собственных неба и земли. Пробужденный ото сна, он представал невинным и исполненным райского любопытства. «Где же до сих пор таились все эти люди, внезапно явившиеся на свет, – с удивлением спрашивали мы себя. – Где они проводили ночи, что ели, как любили друг друга?» Мы стояли на обочине в полутьме и робко и боязливо, со смешанными чувствами, созерцали их пестрый карнавал …
И не могли не заметить, что трогательное сияние блаженства преображает этих людей, которые решились выйти из каких-то темных углов и дыр, осознавая вновь обретенное сословное достоинство, и учились радоваться жизни. И доверчиво, не без удивления, обустраивались на новых местах, надеясь достичь благосостояния, чувствуя, что всего добились трудом рук своих и потому могут ожидать защиты и поддержки со стороны власти.
Если трудящиеся решали пожениться, то знали, на что могут рассчитывать. Во-первых, на мебельный гарнитур марки «Новые времена», на радиоприемник «Пионер», а несколько месяцев спустя на детскую коляску «Сокол отечества», причем все это приобреталось в рассрочку. И можно было не сомневаться, что дети, если будут усердно учиться в школе и в институте, добьются многого: мой сын – domnul inginer, наша дочь – doamna doctor!
В республике наступила эпоха рабочих балов. До народа дошел слух, что теперь ему принадлежит власть, и он захотел отпраздновать это радостное событие. И не как прежде, в дешевых кабаках, с истоптанными дощатыми полами, где-то на задворках, возле рынка Швайнемаркт или за Еврейским кладбищем, а на сияющем паркете в парадном зале Лауриш-Чиба посреди Рыночной площади или в «Парк-отеле» у бумажной фабрики. Отныне власть принадлежала им. И они ощутили себя господами.
Скромные танцы, устраиваемые каждую субботу по вечерам, чередовались с роскошными карнавалами. Даже во время поста или в разгар лета давались костюмированные балы. Каждые выходные Иренка притаскивала к нам целую ораву своих товарищей обоего пола, и мама примеряла им маскарадные костюмы из Будапешта. Только два платья – радужное кружевное, в котором танцевала когда-то в театральном кружке, и наряд в цветах американского флага с корсажем в белую и красную полоску и с синей, в звездах, юбкой – мама никому не решилась показать, хотя и по различным причинам: кружевное напоминало ей о днях счастливой юности, а из-за американского нас могли обвинить в империалистической пропаганде.
Облаченные в бархат и шелк, тафту и атлас, товарищи уходили из Раттенбурга в причудливых, замысловатых костюмах счастливые, убежденные, что теперь-то они на самом деле те, кем кажутся: бояре и дамы, охотники на львов и принцессы, капитаны кораблей и балерины.
Нас, маму и меня, тоже закружила волна этих публичных развлечений, мы захотели походить на этих людей не только в труде и бедности, но и в радости. Как же случилось, что мы с ней нередко до утра танцевали под скрипку, гармонику и литавры со Станом и Браном, Фируцей и Лиликой? Когда мама в чесучовом платье появлялась среди веселящегося народа, праздник замирал. Музыка умолкала. Пары размыкали объятья. Капелла играла туш. Все оборачивались на нас, многие нам кивали, предлагали к ним присоединиться. Конечно, мы были не такие, как они, но веселились вместе с ними. Меня охватывало сладостное желание во всем уподобиться им.
Девушки, молодые женщины с радостной улыбкой на устах понимали, что могут нравиться в своих нарядных платьицах из дешевенького набивного ситца, три лея за метр, по карточкам. Танцуя со мной, они страстно прижимались ко мне, хотя я не мог даже поддержать разговор. Заглядывая глубоко за вырез их платья, я замечал, что они не носят бюстгальтера, зато прячут на груди веточки терпко благоухающего тимьяна, и обнимая их, чувствовал, что на многих нет даже трусиков. В перерывах между танцами подружки обменивались своими простенькими платьями и от этого казались неотличимыми. Юноши и мужчины в готовых костюмах щеголяли в красных галстуках в мелкую клеточку и все сплошь носили искусственную розу в петлице. Они мучились в ботинках на толстой подошве из микропоры и с верхом из кожзаменителя. Часто они так старались попасть в правильный ритм, что подошва отрывалась, но ее прикручивали проволокой и как ни в чем не бывало продолжали бешено кружиться.
К маме подходили поклонники, желавшие пригласить на танец, окружали ее толпой, с гордостью называли свое имя и профессию, пытались завоевать ее расположение, стыдливо поклонившись или даже поцеловав руку: цирюльники из ремесленной кооперации «Терпенье и труд», скотоводы из государственного колхоза «Битва за урожай», футболисты из клуба «Наше будущее», посасывающие карамельки продавцы из магазина «Продукты». Однако всех оттер кузнец с фабрики по производству котлов «Красная спираль» с лицом, испещренным ожогами. Впрочем, не важно, парикмахер или фрезеровщик, любой плыл с нею на танцплощадку осторожно и бережно, словно нес хрустальную вазу.
Многое было совсем не так, как мы привыкли на наших thés dansants[199]. Например, нельзя было открывать окна. На лбу выступали капли пота. Одежда прилипала к телу. Ладони покрывались влагой. Необычно было, что даму разрешалось прижимать к себе так, что у нее перехватывало дыхание, или всей пятерней обхватывать ее задницу так, что у нее начиналась икота. И совсем уж поражало, что во время танго между тесно обнявшимися партнерами, как дикий кабан, протискивался третий, вырывал даму из рук кавалера, давал ему по оплеухе справа и слева и, топая, удалялся со своей добычей. Ведя по залу в ритме танго девицу с дерзким взглядом и упругой грудью (я в лакированных бальных туфлях отца, она в спортивных тапочках, называемых «Тениш», по пятнадцать леев, правый и левый ничем не отличались), я печально шептал себе под нос: «Как бы мы ни выкручивались и ни изворачивались, они нас не примут».
Когда между молодым активистом Жоникой Рошкату из парткомитета и знатным кузнецом Дечебалом Драгону разгорелась борьба из-за мамы, на которой они сей же час готовы были жениться, – пощечины с обеих сторон сыпались градом, – мы незаметно убрались, так и не узнав, кто оказался победителем. Вскоре мы перестали ходить на балы и больше никогда не появлялись на пролетарских танцах.
Егерь предлагает мне сыграть партию в красные перчатки. Но я еще не готов. Я внимательно изучаю каждую свою мысль, по одной, по порядку.
Я ломаю голову, почему рабочий так быстро забыл о своем происхождении и сословии и упустил из виду цель и смысл истории, почему он в личной жизни изо всех сил пытался воссоздать мир, обреченный на гибель. Время невинности прошло в мгновение ока. Обращение «товарищ» превратилось в ругательство. В очереди за хлебом или в переполненном автобусе по дороге на работу раздраженные пролетарии шипели друг на друга: «Товарищ, убирайся к черту!» или «Товарищ, пошел ты к чертовой бабушке!» Всякий желал, чтобы его называли domnule, doamnă, хотя это и было запрещено законом.
Удивленно, даже в замешательстве наблюдали мы за тем, как рабочий класс уже не довольствуется видимостью, уже не удовлетворяется подражанием буржуа, приходя на маскарады в выцветших карнавальных костюмах. Наоборот, пролетарии теперь стремились завладеть символами буржуазного статуса, копировать стиль жизни «бывших». Если получивший высшее образование сын женился, родители хотели знать, есть ли у невесты квартира с двумя уборными, старинной мебелью изгнанных буржуа, устланная восточными коврами. Спрашивали, есть ли у нее домик в деревне и пианино с английской механикой – что это такое, никто в точности не знал. Кроме того, высоко ценился по возможности выходящий на юг нижний полуэтаж с площадкой и стеклянной дверью, за которой виднеется стол, на нем ваза с пластиковыми цветами, рядом торшер и, само собой, замаскированный бар.
А Иренка не без юмора рассказывала, что, когда в объявлении указывалась марка пианино, потенциальный покупатель зачастую вежливо откликался так: «Doamna Бёзендорфер, или фрау Блютнер, или мадам Бехштейн, вы поместили объявление в газете о продаже пианино». И неизменно добавлял: «А механика английская?»
Примостившись на краешке койки, я спрашиваю себя: «Неужели партия может спать спокойно?» Действительно, человека нужно принуждать к счастью. И констатирую, что нежданно-негаданно, сам того не желая, придумал новую формулу для обозначения социализма: «Смысл социализма – в том, чтобы принудительно вести человека к счастью».
Продолжаются допросы, день за днем у меня на шее затягивается бесконечная петля. За стенами тюрьмы в разгаре лето, роскошное и яркое. Комиссар с удовлетворением отмечает:
– С Гервальдом Шёнмундом и бароном фон Поттенхофом мы пока закончили. Вернемся к Ойнцу Эрлеру. Чего же он только ни понаписал, двуличный пастор! Нашим переводчикам за ним не поспеть. Вот посмотри, какую стряпню прятал в ящике письменного стола: «Пьяная свинья!»
И кладет стопку отпечатанных на машинке страниц на мой столик.
Мой взгляд падает на слово «поросята». Их восьмеро. Но у меня рябит в глазах, и мне предстают всего семеро. Куда же спрятался восьмой? На семи серебряных блюдах, – я пересчитываю еще раз, – возлежат семеро улыбающихся молочных поросят, поджаренных до хрустящей корочки, каждый с орешком в пасти, с ушками, украшенными зеленым луком. У нас в гостиной совершается воскресный ритуал торжественного обеда. Уве дергает за ручку электрического звонка, свисающего с люстры на зеленом шнуре. Мы, двое старших братьев, в муках орудуем ножом и вилкой, зажав под мышкой книги и изо всех сил стараясь их не уронить. У маленькой сестренки на глазах черная повязка, призванная избавить ее от зрелища убитых зверюшек. Мама встает из-за стола еще до того, как подают десерт, и бренчит на пианино что-то, похожее на болеро…
Перед глазами у меня простирается зеленая пелена, меня объемлет кромешный мрак. Болеро – ни за что, никогда больше…Где же мой добротный, надежный, непоколебимый столик, за который я могу держаться?
Зеленый свет, я возвращаюсь в него из области сновидений. Вокруг моей койки теснятся сапоги, штаны цвета хаки. Белые халаты. Уколы в вену. Тепло, разливающееся по всему телу. В какой-то момент кто-то склоняется, надо мной повисает медицинская шапочка, чья-то рука профессиональным жестом поднимает мне веки, ложится на лоб. «Lux ex oriente». Иные языки. Немилосердно скрипят чьи-то сапоги, чей-то голос переводит: «Lumina din răsărit! Aurora». Ах, утренняя заря. Доктор Шейтан. Роскошные обеды и ужины, егерь помогает меня кормить. Иногда является капитан Гаврилою в сапогах, он задает вопросы, я отвечаю, он записывает. Я погружаюсь в черный сон, часто до следующего полудня.
Неделями, пока длится моя блаженная сонливость, в сновидениях мне снова и снова предстают пышные и обильные обеды в доме моего детства и поездки на санях в трактир веселых монахов. Но вот что странно: я уже не сопровождаю в последний путь Зою Космодемьянскую, наоборот, это она садится ко мне в сани и играет гостям на балалайке. И я уже не делюсь в тюрьме «Дофтана» последней коркой хлеба с Василе Роаитой, это он сидит с нами за воскресным столом, защищая глаза черными жестяными очками.
В те часы, когда ко мне возвращается ясное сознание, я задаюсь вопросом: почему во сне я ни разу не увидел Раттенбург, где мы вели жизнь под стать пролетариям, ели на завтрак поджаренную мамалыгу или паприку, начиненную джемом, где все спали в одной комнате, а зимой топили печь собранным в лесу хворостом или стружками?
Сказка, озаряемая зеленым светом, скоро подходит к концу, а вместе с ней и обеды à la carte[200]. Больше никаких меню и никаких уколов. Хотя мой разум блистает – лечение вычистило мою память до блеска, – я до сих пор пребываю в смятении. Душа едва ковыляет следом. Однако в одном я уже отдаю себе отчет: меня всегда будут посещать мысли, которые нельзя разглашать, в том числе и там, где живет моя любовь, даже перед самыми близкими людьми. А поскольку мне все-таки предстоит быть откровенным и довериться другим, я начинаю молиться.
24
Не скрипит ли у нас на зубах песок пустыни? Из Сахары прилетает крылатая жара, проносясь мимо Динарского нагорья, о его хребты раздирает себе бока, доводит до белого каления гребни Южных Карпат. Мы это чувствуем: небо отливает желтым, словно тигриные глаза. КПЗ превращается в сущее пекло. Мы с егерем, раздевшись до пояса, так и прилипаем к цементу, едва переводим дух. Надзиратели, заглядывая в глазок, отирают пот со лба. Я умираю от жары, стучу в железную дверь, требую, чтобы меня подвели к открытому окну – с завязанными глазами, как угодно, лишь бы дали хоть раз подышать!
Двадцать третье августа тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года – государственный праздник: аресты, задержания. На допросы не вызывают. Меня щадят с тех пор, как я вынырнул из зеленых глубин своих сновидений. Егерь лежит на полу, на боку, жадно вслушиваясь сквозь стену в скрип то открываемых, то затворяемых входных ворот, различая шум тюремных машин, въезжающих во двор. Я улавливаю только шарканье и рыдания, доносящиеся из коридора, и скрежет засовов.
– Нечего тут сострадать. Это все враги, – предупреждает меня егерь. И довольно прибавляет: – КПЗ заполняются. Что-то новенькое произошло. Скоро и наша камера на очереди. У нас же две свободные койки.
– Тогда мы точно сдохнем!
И вот уже по коридору все ближе и ближе грохочут сапоги. Мы бросаемся к задней стене. Дверь распахивается, захлопывается, наступает тишина. Обернувшись, мы обнаруживаем полноватого человека в крестьянской одежде. Глаза он не открывает, словно еще не снял жестяные очки. Левая щека нервно подергивается. Он идет, никуда не сворачивая, вытянув руки перед собой, как слепой, нащупывает у задней стены столик, опускает на него голову и разражается слезами. Бормочет по-венгерски: «Я только звонил в колокола, в колокола!» Даже когда вскоре после этого дверь вновь отворяют и вталкивают в камеру следующего, звонарь не шевелится, так и сидит, закрыв лицо руками. Он не поднимает веки, даже когда надзиратель начинает так трясти его за плечо, что брызжут слезы: «Не валяй дурака, веди себя прилично!»
Четвертый – совсем молодой человек. Он предстает перед нами в темно-синей элитной форме рабочей гвардии. Одежда во многих местах опалена, от нее исходит запах маслянистого дыма. Несмотря на жару, он в надвинутой на глаза овчинной шапке-ушанке с синим верхом, украшенной серпом и молотом. Лицо его в саже, он испуганно глядит на нас детскими глазами. Мы с егерем вежливо, по всем правилам, представляемся, новенький же только бормочет: «Din Făgăraş».
Из Фогараша? Я чуть было не набрасываюсь на него с вопросами, но егерь удерживает меня: «Подожди!» Молодой человек снимает шапку, отирает пот и копоть с лица. Сажа оживляет нашу голую камеру, резко выделяясь на фоне белых стен.
Егерь влажным носовым платком отчищает его лицо добела. Внезапно новенький дергает левой бровью. И тут я его узнаю. «Николае Магда», – растерянно выдыхаю я. Только в этот миг он переводит на меня глаза. Мы бросаемся друг другу на шею. Прижимаясь лицом к моей груди, он шепчет: «Сударь, еще четыре года тому назад, в ночь на первое мая, когда вы хотели у нас спрятаться, я знал, что рано или поздно вы здесь окажетесь». Но, что и он сам сюда попадет, не могло ему присниться и в страшном сне. За те годы, что мы не виделись, он окончил экстерном второй класс начальной школы и получил должность ответственного за пожарную безопасность на предприятии – «политически значимый пост»! Девочка Альба Зэпада ходила в школу, отец и дочь учились наперегонки. Мальчик Николае Ильич, родившийся вскоре после моего прихода к ним, уже был помещен в детский сад и без труда бегал вверх-вниз по лестнице многоквартирного дома. После рождения сына тесть простил Николае, и летом внучата, братишка и сестренка, стояли по стойке «смирно» рядом с дедом на вокзальной платформе и отдавали салют, когда мимо проносились поезда. А его жену Марию повысили, назначили начальницей расчетного отдела.
Но потом молодой человек озирается и полузадушенным голосом произносит: «Господи Боже, что я тут делаю?» Мы стаскиваем с него тяжелую, пропахшую гарью форму, а он тем временем, запинаясь, начинает излагать свою историю: в последнюю ночь он героически предотвратил на фабрике крупный пожар. Слава Богу, загорелся резервуар с растворителем, с диэтиловым эфиром, на котором он заснул. А так бы динамитная фабрика и весь Фогараш взлетели на воздух.
– Но ты же был на дежурстве. Как ты мог заснуть?
– Вот в том-то все и дело. Если работаешь ночью, спишь урывками, когда выдастся пара минут.
Не успела приехать пожарная бригада, которая могла только констатировать, что опасность миновала, как на фабрику прибыл генеральный директор, «словно с неба свалился». Этот могущественный человек, которого молодой рабочий еще ни разу и в глаза не видел, поклонился ему, пожал руку, угостил коньяком из своей фляжки, которую, как по волшебству, достал из нагрудного кармана, и пообещал представить его к награде. Но все вышло иначе. Из ночной тьмы показался элегантный господин в штатском в сопровождении двоих солдат в синих фуражках и властно приказал директору: «Хватит болтать!»
– Товарищ гендиректор еще раз начал было: «Felicitare!
Te propun pentru medalia…»[201] Он так и не закончил эту фразу и не успел заполнить похвальную грамоту. Героя увели в наручниках, а он и сам не знал куда и за что.
Измученный новичок, теперь уже в нижней рубахе и длинных кальсонах с болтающимися завязками, повторяет последние предложения, словно желая убедиться, что они реальны, а это камера – иллюзия. Он снова начинает: «Высокопоставленный товарищ…» И внезапно вскрикивает:
– Я в огне! Меня охватывает пламя! Воздуха, воздуха, я задыхаюсь! Откройте все окна!
С расширенными от ужаса глазами он падает на пол. Егерь успевает его подхватить, чтобы он не сломал шею, ударившись о край койки.
Теперь наша камера заполнена целиком: четверо заключенных на четыре койки, одну «верхнюю» и три «нижние». Между ними узенький проход в форме буквы «Т». Мы с егерем подняли Николае из Фогараша на ноги и прислонили к стене, а он уставился в пустоту. От жаркого воздуха перехватывает дыхание. Мы не можем сделать и шага, не толкнув сокамерника, как и мы, разгоряченного и покрытого липким потом. Тем не менее к нам заталкивают пятого. Новенький в белом льняном костюме прокладывает себе путь между койками, отпихивает нас и кричит: «В какой стороне Иерусалим?» Иерусалим там, где к стене прислонился обезумевший Николае. «А ну прочь! Убирайся!» А поскольку оцепеневший Николае не слушается, господин в летнем костюме без церемоний утаскивает его в другой угол и там оставляет, как манекен. Потом сбрасывает сандалии и принимается биться лбом о стену, словно хочет причинить боль и себе, и ей.
– Святой Израилев, неужели мало пролито крови еврейской? Вот стою я перед Тобою, Благословенным вовеки, Исполненным гнева, у этой жалкой «стены плача» и вопию к Тебе: чего хотят от меня мучители мои? Тфилин отобрали они у меня, чтобы я не повесился на них. Даже власти над смертью Твоих созданий они лишили Тебя. Эти безумцы, о Всемогущий, заняли Твое место, возомнив, будто в руке их жизнь и смерть наша. Отмсти же им, ибо Тебе отмщение, Господь!
Произнося имя Неназываемого, он посылает Ему воздушные поцелуи. И кричит, кричит во весь голос, кричит от горя. Кричит, хотя это запрещено всеми тюремными предписаниями. Кричит так, что своей танцующей походкой на его вопли является смотритель тюрьмы.
Только мы с егерем стоим по стойке «смирно». Справа прислонился к стенке гвардеец. Напротив бьется головой о стену и пронзительно кричит сокамерник-еврей. Распростертый на откидном столике, рыдает звонарь. Однако офицер остается хозяином положения, он знает, в чем дело, знает, как поступить. За его спиной маячит солдат в войлочных туфлях с двумя ведрами воды.
– Возьмите миски и облейте этого сумасшедшего! – приказывает он нам обоим. – Медленно, с чувством, с толком, с расстановкой, а то этого фанатика быстро не утихомирить.
«Медленно, с чувством, с толком, с расстановкой», мы обливаем молящегося водой с головы до ног. Горячий воздух, кажется, шипит. Уже опустошили одно ведро, а результата как будто и нет. Зачерпывая воду из второго, я притворяюсь, что поскользнулся, и опрокидываю его. Вода разливается по накаленному полу. Офицер, наш танцор-солист, на цыпочках, вприпрыжку, отступает к двери, солдат тоже боится замочить войлочные тапочки. Егерь выплескивает последнюю миску на сокамерника у стены.
Тот оборачивается к нам и с улыбкой произносит:
– Спасибо за прохладный душ, было очень приятно. Что ж, моя молитва завершена. Я буду повторять ее трижды в день. Меня зовут Самуэль Апфельбах. Я из Элизабетштадта, антиквар.
Он кланяется, по очереди подает всем нам руку, даже рыдающему звонарю, даже замершему у стены Николае. Офицера он не удостаивает и взглядом. Тот только напоминает:
– Чтобы у меня тихо сидели! И соблюдали правила! Вы за это отвечаете, domnule Влад, а не то я вас в карцере сгною.
– Зато там прохладно, да и сидишь один, – вполголоса бормочет егерь.
Господин Апфельбах – воплощенное спокойствие. Для порядка он спрашивает у каждого, как его имя, кто он по профессии, на каком языке говорит. Со звонарем он беседует по-венгерски, со мной – по-немецки. Мои собственные ответы звучат неразборчиво и просто странно. «Извините, господин Апфельбах: я не говорил на своем родном языке уже много месяцев». В последующие дни я замечаю, что начинаю с извинения почти каждую фразу, обращенную к нему. Назвав свое имя, я поспешно добавляю:
– Его выбрали еще до того, как Гитлер пришел к власти. Но моя мама родилась в Будапеште, и мои родители говорят на всех трех языках страны. В сороковые годы мой отец отказался вывесить в витринах своего магазина таблички с надписью «Не обслуживаем евреев». Или: «Не хотим видеть еврейских покупателей». Я, еще будучи в младшей группе юнгфолька, играл с еврейскими детьми, и наш вожатый меня за это наказал. Сейчас я выступаю за победу социализма во всем мире. Господин Влад Урсеску, знаменитый охотник, вот он, тоже меня поддерживает.
На этот поток слов господин Апфльбах отвечает анекдотом, словно хочет меня утешить:
– «Шлоим, почему ты не спишь и все ворочаешься?» – спрашивает Рахель. «Надо завтра Шмулю долг возвращать, а нечем». Рахель подходит к окну и кричит: «Шмуль, Шло-им тебе завтра долг не вернет! Все, теперь пусть Шмуль ворочается! Спокойной ночи, Шлоимхен, котик!» – Он хохочет. – Если хочешь по-настоящему рассмешить кого-нибудь, расскажи еврейский анекдот по-немецки!
Он позволяет называть себя дядей, с соответствующими нюансами: Шамубачи, дядя Сами, ункиу Самуликэ. Я спрашиваю про пастора Вортмана.
– Плохи его дела! Его сын Теобальд арестован. Вступил в заговор, который организовали здесь, в Кронштадте, молодые саксонцы. А отец по-прежнему размахивает красным флагом. Недавно, когда предлагал мне на продажу роскошное издание Гёте, сказал, что верность и вина-де – однокоренные слова. Вашему епископу пришлось перевести его в какую-то деревню Богом забытую, да святится имя Его.
– Простите, чье имя? Епископа?
– Нет, имя Неназываемого.
Теобальд, мой одноклассник, здесь, в тюрьме… Тот, что, руководствуясь сложными вычислениями, дал отставку Армгард, невзирая на момент времени и последовательность событий. Тот, что смоделировал свою жизнь по образцу структуры атома и избегал всего, что могло бы совлечь его с избранной орбиты развития. «Самое умное в эту эпоху тотального надзора – вести себя, как электрон. Наблюдатель либо знает, где электрон находится, но тогда не знает, когда он находится в определенной точке. Либо ему известно время появления электрона, но тогда неизвестно место его появления».
Что ж, Секуритате знает и то и другое.
Гремят засовы. Егерь выстраивает нас всех по ранжиру в узком проходе у задней койки лицом к стене. Гвардейца он поворачивает сам, звонаря хватает за шиворот и поднимает на ноги. «Реветь ты и стоя можешь». Когда мы оборачиваемся, не дожидаясь команды, на пороге вырастает фигура, от которой невольно хочется отшатнуться, вот только нет места. С новенького, высоченного и тощего человека, держащего в одной руке черную шляпу, а в другой – узелок с бельем и жестяную миску, надзиратель снимает жестяные очки. Чтобы дотянуться, ему приходится подняться на цыпочки.
– Не пугайтесь. В такой камере помещаются от одиннадцати до тринадцати человек, иногда их так держат месяцами, и бывает, им даже удается жить в мире и согласии, – произносит наш новый сокамерник.
Он подает всем по очереди руку, представляется, просит повторить фамилию и имя, чтобы лучше запомнить. Мне он говорит по-немецки:
– А, вы саксонец.
– Простите, вы не могли бы еще раз себя назвать?
– Вашвари.
Он окидывает наше жилище долгим, спокойным взглядом, большие глаза сияют на его аскетичном лице.
– Вы, конечно, здесь уже давно, – предполагаю я.
– Почему вы так думаете?
– Новенький ведет себя не так. Бьется в истерике, норовит разбить голову о стену. Вот посмотрите на того, за столиком: рыдает, всхлипывает. Или на молодца у стенки: он даже дышать не может.
– Меня привезли сюда два часа тому назад. Но мне все это уже знакомо. – Он еще раз осматривает стены. – Я все это знаю в деталях. Какое у нас сегодня число? Двадцать третье августа тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. За эти четырнадцать лет я много раз то попадал сюда, то снова выходил. Подождите, сейчас подсчитаю: в целом я просидел в тюрьме больше семи лет.
– Но я подготовился. – Он показывает на долгополую рубаху в синюю клетку из бумазеи. – Специально выбрал такую длинную, чтобы не застудить почки, когда придется расположиться на бетонном полу. – Штаны у него из прочного черного сукна, на ногах высокие кожаные ботинки. – Я не воспринимаю все это трагически. В сущности, я готов променять свою камеру на любую другую.
– Как так?
– Я католический священник. Здесь, в Кронштадте. На Клостергассе.
– В приходской католической церкви! С колокольней на восточном фасаде. А я окончил лицей имени Хонтеруса.
– Кстати, мой коллега – евангелический священник, городской пастор Мёкель, тоже здесь с февраля. – У меня подкашиваются ноги. Одно дело предполагать, другое – знать наверняка. – А еще в этом мрачном месте много кронштадтских саксонцев, по большей части молодых.
Мы стоим в проходе между двумя койками, господин Апфельбах и егерь кое-как примостились сзади на полу. Звонарь по-прежнему рыдает, уронив голову нас столик. А Николае из Фогараша стоит с отсутствующим видом, прислонившись к стене.
– Устраивайтесь где-нибудь, – приглашаю я.
– Из «Тонио Крёгера»[202], если не ошибаюсь?
Как же моя душа рада это слышать. Я неопределенно машу рукой в сторону койки, поставленной под столиком. Мы осторожно вытесняем звонаря на туалетное ведро. Городской священник снимает ботинки и по-турецки садится на постель. Теперь мимо него можно пройти, сделав два-три шага.
Егерь предлагает господину Вашвари сигарету и дает прикурить от своей. И осведомляется, точно ли папе римскому запрещено жениться и откуда у него тогда дети. И тут же спрашивает, словно опасаясь, что священник от него убежит:
– А правда, что католическому попу жениться не разрешено, зато со своей экономкой он может делать все, что муж с женой?
Мы переходим на немецкий. Егерь обиженно удаляется.
Вечером мы строимся друг за дружкой в колонну, словно детки на дне рождения, играющие в паровозик. И все-таки сходство относительное, ведь мы семеним гуськом, слепые, ничего перед собою не видя, один за другим, положив правую руку на плечо впереди идущего; последний с трудом несет переполненное туалетное ведро. «Repede, repede!» Толкотня и сутолока возле уборной заставляют нас торопиться еще больше, чем раньше. Мы оба вежливо пропускаем вперед вновь прибывших, кишечник которых еще отягощен обильным ужином с воли.
Ночной надзиратель позволяет нам сдвинуть две койки. В центре на щели лежу я в обрамлении господина Апфельбаха и Николае Магды. Он шепчет: «Хвала Sfânta Vinerea[203], по ее произволению мы все-таки спим вместе». Ночью он обхватывает меня и бормочет: «Arde! Te salvez! Горим, но я тебя спасу». Мой сосед слева спит, не шелохнувшись, и просыпается, как лег, на правом боку. «Я привык так в лагере». Плаксу Белу Надя мы отправляем на верхнюю койку. Двухъярусная кровать дрожит, когда его от горя сотрясают рыдания.
Егерь заполз под койку, выставив голову в проход, чтобы не вызывать подозрений у надзирателя. Он прислушивается к ужасным ночным шорохам. Священнику Вашвари мы предоставили в единоличное распоряжение заднюю койку.
Посреди ночи вновь грохочут засовы. Мы в испуге просыпаемся, и перед нашим взором предстает призрачное существо в развевающемся одеянии. В полумраке перед нами вырастает православный монах в коричневой рясе, с волосами и бородой до бедер. Дежурный надзиратель велит ему лечь на койку рядом со священником Вашвари. Когда монах узнает, что тот католик, он качает головой, лицо его исчезает под гривой черных волос, борода подлетает до плеч. «Я православный». Он устраивается на полу, прислонившись спиной к стене и спрятав лицо в рукавах рясы. Из-за приступа желудочной колики он все равно не может вытянуться. Спит он сидя.
Удивительные комбинации складываются во время помывки субботним вечером. Всем нам, желающим искупаться, предлагается втиснуться в две душевые кабинки без дверей. Из уважения к ритуальному великолепию члена господина Апфельбаха мы, остальные шестеро, забиваемся во вторую кабинку. При этом мы украдкой разглядываем один другого, глазеем на неряшливую массу органов в паху соседа, выглядывающую из поросли волос, у кого поседевших, у кого иссиня-черных. Теснота в нашей рассчитанной на одного душевой такая, что стекающая вниз вода не достигает слива. Один, мокрый, так и приклеивается к другому. Поэтому никто не может потереть спину соседу. Мне удается только пристроить крохотный кусочек мыла над ключицей исхудавшего монаха, он идеально входит во впадину. Монах связывает волосы узлом на затылке, а бороду обматывает вокруг шеи. Но места от этого больше не становится.
Однако господину Апфельбаху приходит в голову удачная мысль, как разделить нас на группы. «Все верующие, ко мне!» Он вызывает их поименно: Ваше преподобие, господин городской священник, пожалуйте сюда! Богобоязненный монах Атанасие! Протестантский звонарь Бела! Более того, друг Апфельбах кличет даже солдата рабочей гвардии, ведь он слышал, что тот крестил своих детей. Он идут на зов по одному, семенят в другую кабинку, стыдливо прикрывшись рукой. Теперь нам с егерем на двоих достается целая кабинка. Я бросаю свое белье на слив и вытаптываю из него грязь в жиденькой мыльной водице, стекающей с наших тел. Мы с егерем намыливаем друг другу спину, а остальные пятеро, люди верующие, теснятся, стремясь поймать хоть струйку воды.
Целый день католический священник, скрестив ноги, сидит на койке и выслушивает истории заключенных. Тропическая жара нахлобучивается на наши головы, как раскаленный стальной шлем. Камера исчезает в клубах синеватого сигаретного дыма, как в тумане. Надзиратель несколько раз заглядывает к нам, чтобы проверить, все ли на месте. Как только очередной арестант заканчивает свое повествование, священник Вашвари хлопает в ладоши и кричит: «Ну-ка, гоп-гоп, место свободно!» Тогда мы меняемся местами, как заправские гимнасты, перелезаем друг через друга, стараясь не удариться о стену или о койку. В перерывах Вашвари развлекает нас забавными рассказами и притчами, смешными анекдотами и шутками – ни дать ни взять актер варьете. Так он не дает нам вспыхнуть, словно факелы, или растерзать друг друга.
Неаппетитную историю поведал звонарь из Сент-Мартона, но священник выслушивает ее с отрешенным видом, точно принимает исповедь. Плаксивым тоном Бела Надь сетует на судьбу: ночами, когда его жена Ана работала на кирпичном заводе, к нему в постель забиралась теща и поступала с ним по воле своей. Но еще хуже поступил с ним пастор реформатской церкви. Тот в октябре тысяча девятьсот пятьдесят шестого вытащил его из постели и велел бить в колокола, чтобы поддержать восстание в Будапеште. «Можете все это вообразить, Ваше преподобие?» Теперь он здесь, а эти подстрекатели и злодеи, мол, на свободе. А должно быть наоборот. Утешает его-де только то, что его теща и пастор будут поджариваться в аду, хорошо бы поскорее, пока они с Аной будут наслаждаться на небесах. Что скажет на это Его преподобие?
Скажет, что нельзя с легкостью отправлять других людей в ад. И тем более нельзя по собственной воле попасть на небеса. «Кажется, Лютер говорил: если кто-нибудь окажется на небесах, трижды удивится. Во-первых, тому, что там нет многих, кто вроде бы этого заслуживал. Во-вторых, тому, что там кого только нет. И в-третьих, тому, что сам туда попал». И добавляет по-венгерски: «Женщина не может насильно овладеть мужчиной, даже если опирается на свой авторитет тещи. Это возможно, только если мужчина сам того захочет. Но верно и обратное». На все это Бела согласно кивает. Но это ничего не значит, ведь кивает он уже несколько дней подряд.
На допросы священник Вашвари уходит с улыбкой. И возвращается так же, с улыбкой. Однажды он говорит, не улыбаясь:
– Эти люди, там, наверху, не знают пощады. Жестокие твари. Им точно известно, что в тысяча девятьсот сорок третьем году я спас от казни молодую девушку, коммунистку-бомбистку. Но они это не принимают в расчет.
Он-де лично добился ее помилования у короля. Собственно говоря, он заступился за нее не как за коммунистку, а как за католичку.
– Заслуги и прегрешения учитываются при диктатуре пролетариата раздельно. Точно так же обстоит дело и с нашим «ответственным пожарным» и гвардейцем. За то, что потушил пожар, он получит медаль. Но за то, что проспал начало пожара, его накажут.
Священник в ответ говорит что-то, над чем мне еще предстоит раздумывать:
– Трагизм и мораль не разделить.
Монах почти все время молчит. Его ряса, православие, боли в желудке оправдывают его немногословность. Мы узнаем от него лишь, что его арестовали в островном монастыре Черника под Бухарестом, просто стащили с повозки, запряженной ослом, даже любимого длинноухого распрячь не дали. И это его очень печалит. Но точно так же его могли задержать и за рулем трактора, ведь монастырские общины, согласно последнему государственному декрету, обязаны содержать себя сами, не важно, чем, хоть ковроткачеством, хоть земледелием.
Далее, монах утверждает, что это папа римский с его непомерным честолюбием во время церковного раскола в тысяча пятьдесят четвертом году возжелал целиком поглотить восточную церковь. С тех пор православным попам запрещено бриться, а монахам – стричься.
– Почему это? – возмущенно спрашиваю я. – Вы что, со своими неухоженными бородами и нечесаными волосами намерены застрять у папы в глотке, если он вас все-таки проглотит?
Священник Вашвари успокаивающе кладет руку мне на плечо:
– Не горячитесь, тут и без того жарко.
Монах глядит на меня глазами с пожелтевшими от разлития желчи белками и произносит:
– Так носить волосы и бороды было предписано нам достойными отцами церкви и нашими блаженными патриархами, дабы мы отличались от священников еретической католической церкви.
– А как же экумена, сближение церквей? – спрашиваю я.
– Очень просто. Пусть все возвращаются в лоно единственно православной церкви, biserica ortodoxă.
Поскольку Вашвари молчит, в разговор вмешивается Самуэль Апфельбах:
– Не забудьте, рассорившиеся христиане, ваш Мессия – еврей, как и я.
– Если вы еврей, – говорит монах, – то объясните мне, почему Господь Бог уже две тысячи лет так жестоко карает еврейский народ.
– Потому что нас любит! Да будет превознесен Святой Израилев.
– Ошибаетесь! Но я Вам скажу, почему: потому что евреи распяли Сына Божьего.
– Нам, евреям, не нужен Сын Божий, ведь мы сами дети Божьи.
Не успевает монах возразить, как вмешиваюсь я:
– Если бы Иисуса не распяли, он бы не воскрес и в мире было бы одним Спасителем меньше.
– Все мы дети Божьи, а значит, братья, хотя и разделенные, – примирительно замечает священник Вашвари.
– Вот уже пять тысяч лет, как Он, Благословенный, испытывает нас, – добавляет господин Апфельбах.
Егерь вспоминает, что у евреев в Сибири есть Еврейская автономная область, впервые в истории своя, обретенная родина, которую никто не отнимет.
– Да это все одна пыль в глаза, – возражает господин Апфельбах. – И напрасно все это, псу под хвост. В сорок первом Сталин одним росчерком пера уничтожил Поволжскую немецкую республику. Родиной евреев может быть только государство Израиль. Святой народ должен жить в Святой Земле и больше нигде.
– Если и есть святой народ, то это мы, православные христиане, последователи первых христиан, которых именовали святыми.
Неожиданно священник Вашвари, не обращаясь ни к кому в особенности, громко произносит:
– Апокатастасис!
А когда мы изумленно уставляемся на него, поясняет:
– Конечная цель Божьего замысла спасения – вернуть все сущее к любви Божьей, восстановить Вселенную в ее райском состоянии через обращение и наделение душой всех народов, людей и живых созданий.
– Всех? – бормочет монах. – И евреев, и венгров, и еретиков, и мерзавцев, и блудниц, и ведьм?
– Даже блох, вшей и клопов, которым особенно вольготно живется в монастырях, – вставляю я.
– Все творения, – уверяет Вашвари. – В конце «благословятся все племена земные» грядет всеобщее спасение. Смотри Деяния Святых апостолов, главу третью, стих двадцать пятый.
От колик монах начинает в муках корчиться на полу. Раб Божий Самуэль берет слово:
– Не только в конце, Господь Всемилостивый уже принялся наверстывать упущенное всегда и везде, где отдельному человек или целому народу дается возможность загладить свою вину или шанс совершить добро. Столь милостиво поступает Господь в неизреченной благости Своей. Да святится имя Его.
– Через посредство Иисуса Христа, Господа нашего и Спасителя, – добавляет католический священник.
Господин Апфельбах поднимает стенающего монаха с пола и осторожно укладывает на койку. Все что-то делают: Вашвари поит больного водой, звонарь рыдает, гвардеец крестится, егерь массирует больному ступни. Я стучу в дверь, требую врача. Но никакого врача и в помине нет.
Раб Божий Самуэль подходит к своей «Стене Плача», бьется о нее лбом, словно на нем еще тфилин, и шепчет: «Апокатастасис». Посылает воздушные поцелуи потолку и спрашивает:
– О Ты, окруженный сонмами сияющими, не слишком ли много Ты взял на Себя, дозволив в равной мере и блаженным, и нечестивцам водить хоровод вокруг небесного престола Твоего? И не слишком ли великую милость проявил Ты к грешникам, разрешив им петь хвалу Тебе и удостоиться чести наравне с праведниками, о Ты, ужасный в самой справедливости Своей?
Священник Вашаври просидел много лет в тюрьме только потому, что отказался подписать Стокгольмское воззвание, составленное на Всемирном конгрессе сторонников мира.
– Не стали подписывать воззвание за мир во всем мире? – пораженно спрашиваю я. – Мир-то чем вам не угодил?
– Наше представление о мире отличается от того, что у… – показывает он пальцем на потолок.
Охрипшим голосом я рассказываю ему о своих планах привлечь всех саксонцев под знамена социализма. И очень хочу, чтобы он согласился со мной, подбодрил меня. Он слушает, не улыбаясь, в полном молчании. Спрашивает, исполнилось ли мне уже тридцать.
– У вас еще есть время.
Время для чего? Я уверен: надо выжечь каленым железом из памяти саксонцев все воспоминания о фашизме. Надо отстранить от дел буржуазные элементы. Следует ограничить националистическое и мистическое влияние евангелической церкви. Как говорит Бертольт Брехт, «но в те времена будут прославлены / Те, кто писал, сидя на голой земле, / Те, кто сидел в ногах у униженного, / Те, кто был рядом с борцами…»[204] Для осуществления такой программы у нас почти нет кадров. Иоганнес Роберт Бехер: «Но будьте жестки! Бейте непреклонно! Прощению – не час и не черед!»[205] Я же возлагаю большие надежды на клаузенбургских студентов. А как раз их и подозревают в контрреволюционных настроениях. Я жду хоть слова одобрения, поддержки. Наконец он произносит:
– А кого эти черти не подозревают. Им сам черт подозрителен.
– С математической точностью ход мировой истории устремляется к коммунизму. – Кусочком серого мыла я черчу на конской попоне наглядную схему: – Вот смотрите, Ваше преподобие. Две эти линии в сравнении иллюстрируют, как, начиная с рабовладельческой эпохи, благодаря совершенствованию способов производства общественный строй каждый раз сменялся все более прогрессивным, пока эти ломаные линии гармонично не расположились рядом.
– А когда это произойдет?
– При коммунизме. В конце мировой истории.
– Тогда придет Иисус вершить Страшный Суд.
Я сетую на то, что миссия моя выглядит отчасти сомнительной, ведь я сам происхожу из подозрительной социальной среды, а значит, вынужден убедительно доказывать свою социалистическую надежность; вследствие же злосчастного стечения обстоятельств тем, наверху, нетрудно будет установить, что студенческий кружок был отнюдь не таким прогрессистским, как мне хотело его изобразить.
Вашвари снисходительно улыбается:
– Да, они что угодно установят! Даже бытие Божие. Скажите, мой юный друг, а вы не обманываете себя и окружающих? Положа руку на сердце, вы действительно верите в то, что сейчас так взволнованно мне поведали?
Помедлив, я мужественно заявляю:
– Да, я убежден в этом, хотя иногда меня терзают сомнения. Но убежден безусловно, абсолютно, во время допросов, когда меня уводят наверх.
Он едва заметно улыбается:
– В status confessionis, как священник во время мессы. Но сомнения у вас все-таки остаются.
Я признаюсь, что о каждом, о ком меня спрашивают, говорю все, что знаю, хорошее ли, плохое, но правду, только правду.
– Правда иногда тоже бывает безнравственной.
Я жалуюсь, что в тот самый миг, когда я начинаю о ком-то распространяться, он утрачивает лицо, превращается в призрак. При этом я искренне надеюсь увлечь социалистическими идеями всех обвиняемых – пусть не сейчас, потом, позднее, когда мы все будем свободны. Те, наверху, торжественно поклялись мне не уничтожать наш саксонский народ.
– Да они с легкостью нарушат любые клятвы.
– В разговоре со мной они согласились щадить молодых людей, которых можно перевоспитать для нового будущего.
– Они ни перед чем не остановятся.
– Это великая идея. Ваше преподобие, я сознательно процитировал Бехера и Брехта, представителей буржуазного класса, которые научились оперировать формулами материалистической диалектики. Товарищ Сталин выдвинул четыре удобных положения. Я выучил их наизусть и применил к своей повседневной жизни. Например, когда хочу помочиться. Третий закон диалектики говорит, что накопление количественных изменений ведет к качественному скачку, в мочевом пузыре накапливается моча вплоть до такого объема, когда ее давление вызывает расслабление сфинктера и через опорожнение мочевого пузыря создается новое качество жизни. Вот как все просто.
На священника не производит особого впечатления, что я, опорожняя мочевой пузырь, припоминаю Сталина.
– Он ответит за свои преступления перед престолом Божьим. Кстати, они его уже поносят и хулят, а скоро и вовсе забудут, будто его и в помине не было.
– Я хочу научиться, не моргнув глазом, наносить раны. Но сначала должен научиться судить себя самого.
– Господь уже судит.
Я удивленно поднимаю голову.
– Мне предстоит огромная работа, подвиг самоочищения, необходимый, чтобы на словах и на деле стать новым человеком, каким желает меня видеть партия.
– Вы молитесь? – спрашивает он. И испытующе глядит на меня.
– Да, – отвечаю я.
– Почему?
– Потому что меня посещают мысли, не подобающие новому человеку, но которые я должен перед кем-то высказать.
– Новый человек возможен только во Христе. Все остальное – самообман. Вы напрасно стараетесь. Вы намеренно делаете вид, будто не замечаете самого важного.
Но что такое «самое важное», он не говорит.
И, обращаясь к остальным, рассказывает смешную байку о совете, который мудрый раввин дал одному из своих духовных чад:
– Как? Ты жалуешься, что у тебя в хибарке тесно? Приведи в дом собаку, а потом снова приходи ко мне. Житья нет? А теперь еще козу. Как сельди в бочке? А осла еще не привел? Давай и осла! Как? Теща целую неделю лежит в беспамятстве? Ну, хорошо, выведи пса и приходи через неделю. Лучше? А теперь выгони козу. Свет увидел? А теперь гони осла! Рай, говоришь, истинный рай?
И добавляет, на сей раз обращаясь ко мне:
– Так вы будете себя чувствовать, когда всех нас уберут из вашей камеры.
Из моей камеры…
– Может быть, меня первым освободят.
Он качает головой:
– Исключено. Эта камера немного больше прочих. Кто сюда попадает, задерживается надолго.
– История моя предельно проста, – сообщает Самуэль Апфельбах. – Родственников у меня больше нет. Моя семья издавна жила в Сатмаре. Когда в тысяча девятьсот сороковом году северная часть Трансильвании перешла к Венгрии, я учился в саксонском лицее имени епископа Тойча в Сигишваре, то есть остался в Румынии. Из школы мне пришлось уйти, когда немецкие нацисты из местных запретили нам, евреям, посещать подобные заведения. Получив степень бакалавра в румынском государственном лицее, я был сослан королевской Сигуранцей в лагерь для евреев, в каменоломни Добруджи. Вышел после двадцать второго августа тысяча девятьсот сорок четвертого года. Когда в конце войны захотел пересчитать оставшихся родственников, выяснилось, что пересчитывать больше некого.
Я хочу что-то спросить, каждый раз начинаю фразу словами: «Простите…» – и замолкаю. И больше ни о чем не спрашиваю. Говорю только: «Простите». В камере наступает тишина. Господин Апфельбах произносит:
– Только если вглядываться и вглядываться, боль как-то стихает…
И после долгого молчания добавляет:
– Меня посадили в тюрьму за одно-единственное слово.
И предлагает отгадать, за какое.
За одно слово? Слишком мало. Даже «Долой Сталина!» – уже два.
– Видите ли, будучи антикваром, я sui generis[206] и per definitionem[207] занимаюсь старыми книгами, то есть книгами докоммунистической эпохи. Чтобы доказать свою лояльность, я задрапировал витрину своего магазина красной тканью и выставил там крупного формата фотографические портреты семи партийных руководителей, одни лица. На прошлой неделе ко мне в магазин врываются какой-то партийный функционер и сотрудник Секуритате, вытаскивают меня наружу и волокут к витрине с семью портретами. Партиец орет на меня: «Немедленно убери бандита, гнусного врага народа и предателя!» «Какого?» – спрашиваю. Тогда они забрали не только портрет, но и меня самого. Здесь на воздух не выводят?
– Никогда, – отвечаю я.
– А теперь мне нужно помолиться.
– А сейчас я расскажу вам одну историю, – говорит священник Вашвари и манит меня поближе. Я перешагиваю через троих сокамерников, отталкиваю звонаря и опускаюсь на пол у ног Вашвари.
Однажды в Великий четверг его, в ту пору узника, содержавшегося в подвальном этаже Министерства внутренних дел, доставляют на лифте в министерские кабинеты. Там ждал его статс-секретарь Буначу. Вежливо и участливо статс-секретарь спросил его, как он себя чувствует, а потом их обоих на роскошном лимузине отвезли по Каля Викторьеи к какому-то дворцу. Часовые взяли на караул. Господин в черном костюме провел посетителей через помпезные передние, мимо неземной красоты дам и стражи в ослепительных мундирах, прямиком в парадный зал. «Можете себе представить: спустя месяцы полутьмы, одиночества и духоты у меня закружилась голова. Пришлось себя ущипнуть, а то я уж было решил, что это галлюцинация».
Его принял доктор Петру Гроза, президент республики. Они знали друг друга еще с тех самых пор, когда будущий президент, считавшийся политиком буржуазного толка и защитником крестьянских интересов, имел свободный доступ к королю. Господин Вашвари замолкает и спрашивает у меня:
– А вы вообще знаете, что этот ренегат умер в январе в страшных муках от раковой опухоли?
Не знаю.
– Видите, Господь Бог не терпит поношения.
Когда вошел узник, президент народной республики встал с кресла. Подошел к нему, подал ему руку и в изысканных выражениях осведомился о его самочувствии. И заключил: «Мы и в самом деле давно не виделись, дорогой друг!» После этого все трое опустились в кожаные кресла, обставленные коваными торшерами. Гроза уверил его, что все помнят о его заслугах перед Коммунистической партией еще в те во времена, когда она пребывала в подполье. Но священник возразил, мол, всех-то его заслуг, что подал королю прошение о помиловании, желая спасти от казни молодую католичку из его прихода.
– Вы спасли от смерти молодую коммунистку, – заверил его президент, – вырвали ее из рук классовой юстиции, основанной на произволе. Здесь об этом никогда не забудут.
– Поэтому в высших инстанциях решили, – где именно, он предпочел бы не уточнять, – на следующей неделе выпустить глубокоуважаемого господина городского священника на свободу.
– Это происходило в Великий четверг. Я предложил выпустить меня сейчас, чтобы в воскресенье я смог отслужить пасхальную мессу в своей церкви. На католиков произведет хорошее впечатление, если их приходский священник… Гроза перебил меня, почти укоризненно сказав Буначу: «Как же мы могли забыть? Наши католические братья празднуют святую Пасху за неделю до нас. Хорошо! Решено. Немедленно уладить все формальности. И отправляйтесь домой, Ваше преподобие! Мы должны помнить, как важно производить хорошее впечатление на народ. Коммунизм – трудный урок, сразу его не поймешь». А потом пожелал мне по-венгерски счастливой Пасхи.
Мы поехали назад: до вечера я прождал в кабинете статс-секретаря, под охраной, стоя лицом к стене, пока наконец меня не отправили на лифте обратно в подвал. Спустя год меня отпустили домой, но ненадолго. Уже и следующая Пасха к тому времени миновала.
Через день священник торопливо обращается ко мне:
– Пока не поздно, я должен вам кое-что сказать. Жаль было бы уступать вас, молодой человек, этому режиму. К тому же вам никогда не суметь стать одним из них. – С беспокойством он прислушивается к звукам, доносящимся из коридора, а потом озабоченным тоном продолжает: – По опыту я совершенно точно знаю, что нет ни одной сферы жизни, которая может обойтись без Бога, реального и неопровержимого, что нет ничего, что имело бы право и власть существовать только в себе и для себя. Улавливаешь?
– Я могу так существовать, – упрямо возражаю я. – Из-за этих притязаний христианства на абсолютный характер я и убежал от теологии.
– Основное послание Евангелия заключается в том, что человек возможен только в Боге, Coram-Deo[208], то есть в любви. Они и всякий, кто их поддерживает, неизбежно потерпят поражение, потому что их представление о счастье человека отрицает божественную любовь.
Я зажимаю уши, кричу:
– Вы хотите сказать, что счастье для человека на земле – иллюзия, пустой вздор, что оно недостижимо? А ведь многие рискнули ради него всем, даже отдали жизнь!
– Всякий, кто оказывается в пасти безбожников, становится избранным и несет на себе стигматы sub contrario в противных и тяжких обстоятельствах. Эти слова тебе ни о чем не напоминают? Ничего не приходит в голову?
– Смерть Иисуса на кресте, – убитым голосом произношу я.
– Кто подвергается ужасным, несправедливым обвинениям и готов принять крест, того ждет чудо воскресения. Трагизм твоего положения, друг мой, заключается в том, что ты, разумеется, bona fide[209], полагаешь, будто способен избегнуть собственной порочности и приговора, выносимого твоему классу. Ты совершил философскую ошибку, возжелав построить свою Вселенную не на отношениях с Богом, Coram-Deo, а исключительно на отношениях с миром, Coram-mundi. Они, – он воздел перст, – всецело подвержены изменчивому суждению мирскому. Сегодня наверху, завтра внизу, сегодня правоверный левый, завтра левый или правый уклонист, сегодня товарищ, завтра враг народа. Как часто я сидел в одной камере с высокими партийными функционерами, которых ни с того ни с сего лишали постов. То, что они именуют «нерушимым единством» партии или чем-то вроде того, – иллюзия. Но запомни, друг мой, ведь придет день, когда тебе понадобится это слово: превыше всего приговор Господень, не предающий нас мирскому суду. Приговор этот, ради смерти Иисуса Христа на кресте, для тебя будет оправдательным. Не сейчас, не сразу поймешь ты меня и не сразу понадобится тебе это слово, но лишь когда пройдешь мучительным путем искупления и обращения. Ты еще слишком упрям. Но обещай, когда Господь призовет тебя – позднее, спустя годы, может быть, в конце жизни, – сказать да.
Он встает с постели, остальные освобождают место, теснятся. Он обнимает меня, прижимает к груди, крестит мой лоб, торопливо меня целует, словно уже слышит доносящиеся из коридора шаги.
– И не забудь мой совет, когда-нибудь он тебе пригодится: одна любовь искупает множество грехов.
Он уже завязывает свой узелок.
– Молитесь за всех, кто вас предает!
В камере сгущаются сумерки, хотя за стенами тюрьмы, может быть, еще светло. Как обычно по вечерам, он просит нас не шуметь. Молится, опираясь на откидную койку, скрыв узкое лицо в ладонях. Он молится, а мы смотрим.
Грохот в коридоре все ближе, вот-вот, сейчас, и дверь распахивается, словно от взрыва. Солдат с непроницаемым лицом приказывает молящемуся собираться. Со шляпой в одной руке, с узелком и миской в другой человека Божьего выводят, незрячего и безмолвного.
25
Мы снова остались вдвоем с егерем. Остальные исчезли, как призраки. Егерь сидит на туалетном ведре и, так сказать, внепланово испражняется. Вонь прогоняет соглядатая от дверного глазка. Егерь говорит с явным облегчением:
– Партия никогда не совершает ошибки. Ошибаются только отдельные люди. Нужно сохранять верность политической линии.
А я тем временем сочиняю свое первое стихотворение на политическую тему. Я выбрал форму сонета, ведь в таком случае знаешь, когда остановиться. Уже несколько дней я мучаюсь, слагая вирши.
Дальше идет уже легче:
Повседневный быт опять всецело меня захватил. Нас будят в пять часов. В десять вечера звучит команда: «Потушить свет!» Весь день я меряю шагами камеру – три с половиной туда, три обратно, еще и еще раз, и так семнадцать часов подряд. Рассказываем друг другу что-то шепотом, иногда делимся планами на будущее. Вот бы поработать скотником в колхозе или поселиться отшельником в горах.
После завтрака меня ведут на допрос. Посланник богов с непроницаемым, точно у сфинкса, лицом, спрашивает мое имя, которое слышал, наверное, тысячу раз: «Надень пиджак, возьми очки. Идем! Одиннадцать ступенек вверх! Поднимай ноги! Ты что, ходить разучился?»
Меня оставляют в пустом кабинете, посадив за столик, скрытый дверью. Я слежу, как за зарешеченным окном солнце освещает ложбины, спускающиеся к курорту Шулерау, отмечает полдень короткими тенями и наконец показывается, опускаясь за горизонт. Заходит караульный, ставит передо мной грушевый компот, завязав мне глаза, отводит в уборную, на ощупь совершенно обычную. С наступлением сумерек он включает лампу. И рано или поздно конвоирует меня назад в камеру. Там я проглатываю одновременно и обед, и ужин. Даже умудренному опытом егерю невдомек, что все это значит.
Спустя несколько дней я привыкаю к такому распорядку и начинаю предаваться мечтаниям. Я даже осмеливаюсь вообразить, что когда-нибудь настанет день, и я буду подниматься по одному из этих ущелий, держа за руку девушку, а потом украдкой, не поворачиваясь, кивну на это здание и произнесу: «Там!» И после этого она молча обнимет меня, моя красавица, любовь всей моей жизни.
Уже много дней я сижу в кабинете, где проходят допросы, наедине с гигантским письменным столом и созерцаю запретные пейзажи за окном, устремляюсь взором вслед за собственной душой, отправившейся в фантастические странствия. И внезапно понимаю, кто будет этой красавицей, любовью всей моей жизни: Элиза. Разве она каждый раз, когда я ее домогался, не говорила, что еще слишком рано? То есть, если перевести на ясный, понятный язык: сейчас еще рано, но потом – конечно, да. Почему я только сейчас это осознал?
Когда я июньским вечером, еще до моего ареста, полушутя спросил Элизу, не хочет ли она провести со мной ночь в Ботаническом саду, она без тени иронии посмотрела на меня и сказала: «Еще бы!» И через несколько секунд добавила: «Кто знает, вдруг следующим летом меня уже не будет». Это происходило после одного из наших литературных вечеров. Хуго Хюгель тогда читал фрагмент своей новеллы «Флейтист и крысиный король», но тотчас после выступления поспешил на вокзал в сопровождении рослой студентки с длинными белокурыми косами.
Ночь под открытым небом выдалась короткой и прохладной. Поскольку луна не взошла, невозможно было бродить по дальневосточной части сада, по извилистым тропинкам, которые внезапно переходили в крутые лесенки из туфового камня или парящие над водами изогнутые мостики. В качестве пристанища мы выбрали пятиугольный японский чайный домик. Его покрытые изящной резьбой деревянные стены почти скрывались за пологом вьющихся растений. В густой экзотической листве выделялись соцветия сказочных оттенков: какие-то алые венчики, нежные, полупрозрачные мотыльки-орхидеи, индигово-синие глицинии. Пока не стемнело, я пустил на пруд возле чайного домика лодочку из коры с одной горящей свечой.
Когда наступила ночь, мы устроились в беседке. Я уселся на деревянную скамью. Она легла, вытянувшись во весь рост, положив голову мне на колени. Шерстяная юбка в красную клетку скрывала ее ноги до лодыжек. Я укутал ее ступни своей ветровкой. Из дверного проема открывался вид на отливавшее ядовито-желтым небо над городом.
– Почему ты думаешь, что следующим летом тебя уже не будет?
– Через год? Да, может быть, уже завтра. Кстати, ты знаешь, кто наш самый заклятый враг?
– Секуритате?
– Наше тело. В нем таится смерть. Часто я лежу ночами без сна и думаю, где именно в моем теле поселится смертельная болезнь, откуда обрушится на меня, чтобы унести из жизни?
– Смерть сидит у нас в желудке, – с готовностью подсказываю я.
До сих пор от меня ускользало, что у этого высшего существа тоже есть тело. Я склонился к ней и поцеловал в губы. Она не сопротивлялась, ее губы не откликнулись, остались гладкими и прохладными, как лунный камень. Она сказала: «Еще рано», – и, не переводя дыхания, добавила: «Пойдем». Она громко всхлипнула.
Мы остались. Потом, когда стало холодно, Элиза подобрала ноги и укрыла колени моей курткой. И спросила:
– Ты не мерзнешь?
– Нет.
Так она пролежала до утра, не поднимая головы с моих колен. Когда проснулись и зашевелились в листве птицы, мы «снялись с лагеря». В тот самый миг, когда первые солнечные лучи пронеслись по небу, птичьи трели внезапно смолкли. Мы искупались в пруду, на поверхности которого покачивались сонные листья кувшинок. «Хорошо, – стуча зубами, заявила Элиза, – сейчас будет тепло!»
Через хозяйственный двор психиатрической больницы мы просеменили на улицу. Она сказала:
– Безумие – это предпоследнее средство спастись от мира в этом мире.
Я промолчал.
– Ты не спросишь, какое по-моему последнее? Ну, хорошо, в конце концов, мы оба это знаем.
– Если ты имеешь в виду «спастись от мира, покинув этот мир», то это уже радикальнее последнего средства.
На прощание она промолвила:
– Как бы мне хотелось этим летом поездить по Бурценланду на велосипеде. Я там никогда не бывала. Составишь мне компанию?
– Да.
На восточных отрогах Гайстервальда, где возвышаются руины крепости Кройцбург, мы пересекли границу Старых Земель и Бурценланда. Поворачивая на крутых виражах, мы по узенькой тропинке выехали из лесу и спустились в деревню Кройцбах. На одном из поворотов Элиза не справилась с велосипедом, полетела в густые заросли кустарника и расцарапала себе руки и лицо. Переднее колесо погнулось, и мне удалось выправить его ровно настолько, чтобы оно еще вращалось. Она сидела на обочине, закрыв лицо руками, как вдруг мы услышали голоса. Двое пеших туристов размеренным шагом спускались к нам по лесной тропинке. В одном из них я узнал Любена Таева, племянника премьер-министра Болгарии. Ему-то что делать в Гайстервальде? Каменному гостю, который на заседаниях нашего дискуссионного клуба в Клаузенбурге только молча посасывал дуплистые зубы, слушал, навострив уши, да жадно пожирал глазами одну студентку?
– А ты почему не дома, в Болгарии, ведь сейчас же каникулы? – удивленно спросил я.
В лице его не дрогнул ни один мускул. Он указал на своего спутника, бородатого молодого человека, и сказал, словно это все объясняло:
– У меня здесь дела.
– Здесь, в лесу?
– Да.
Элиза подошла к нам. Она успела отряхнуть с шотландской юбки землю и листву, завязать на шее блузку с рукавами фонариком и в угрожающей позе остановилась перед Любеном. Схватила его за запястье, принялась гневно трясти его за руку и обрушила на него поток английских фраз. Он пристально смотрел на нее, зашипел, выпустив воздух из щербины на месте сгнившего зуба и наконец произнес по-русски что-то, чего я сразу не понял. После этого Элиза замолчала. Отпустила его и сказала, обращаясь ко мне:
– Поедем дальше.
Наш знакомец и его спутник неторопливо удалились.
– Поедем? Да нам еще повезет, если не придется твой велик тащить на горбу, а можно будет его просто везти.
До Кройцбаха пешком мы добирались долго, и, когда пришли в деревню, уже наступил вечер, смягчив яркий солнечный свет. Мы решили попросить приюта у пастора.
Приняла нас пасторша в серых ватных штанах с пшенично-русыми волосами, в которых сквозили серебряные нити. Говорила она с иностранным акцентом, и в словах ее ощущался какой-то загадочный, темный смысл:
– На ночлег, студенты из Клаузенбурга? Значит, не брат с сестрой, ну и куда же вас пристроить? В красную горницу, ее называют красной, потому что вся мебель там обита красной материей, фамильное наследство господина пастора, да, там еще два дивана в стиле бидермайер; но молодой господин студент на них не поместится, он слишком высокий. Нет, лучше в желтую горницу, там латунные постели моих покойных свекра и свекрови. Нет, нельзя, вы же не брат с сестрой. Тогда лучше одного в голубую горницу с золотыми звездами, там стены голубые, как майское небо на Украине, но звезды золотые, как здесь в Бурценланде, а товарища студентку, барышню, я помещу в лиловой горнице, лиловой она прозывается, потому что там висят портреты работы одного художника, который все лица писал лиловым, и был это кузен господина пастора. Но, по правде говоря, надо бы все-таки его спросить. Пожалуйте в дом. Ужин на столе.
– Мы можем переночевать в сарае, – вежливо предложи я, но Элиза стала делать мне знаки: только не это! И показала на свои кровоточащие царапины.
– Сарая у нас нет, с тех пор, как наши трое детей уехали из дому. То есть с тех пор, как его спалили цыгане из Крисбы зимой тысяча девятьсот сорок пятого.
Она подняла пальцы к вискам и тут же выпалила:
– А еще я могла бы устроить вас на ночлег вот как: одного в моей «мемориальной горнице», но там полным-полно деревянных кукол, а другого в кабинете господина пастора, но там полным-полно засушенных растений.
Пастор в черном костюме, присыпанном цветочной пыльцой, встретил нас любезно. Он сидел на открытой веранде и созерцал закат за горами Кёнигштайн. «Добро пожаловать под наш кров». Он пил липовый отвар. Стол был накрыт на двоих. Посреди стола расположилась деревянная кукла размером с ребенка в необычном крестьянском наряде.
– Остаться до утра? Разумеется. Замки, возведенные рыцарскими орденами в Бурценланде? Прекрасно. Оба студенты: да, как же, как же, русский язык и вода, за ними будущее.
Пасторша выложила на стол еще приборы, налила липового чаю в две чашки, подсластила его медом, поставила чашки перед нами и сказала по-русски, обращаясь к Элизе:
– Куклу зовут Матрена.
Элиза изумленно спросила, тоже переходя на русский:
– Вы не будете ужинать с нами, сударыня?
– Нет, барышня.
– Прежде чем приняться за еду, возблагодарим Господа за его дары, – напомнил пастор.
Пасторша трижды перекрестилась по православному обычаю. Он взглянул на нее, она сказала: «Так я привыкла у себя на родине. Кстати, разве наш реформатор Мартин Лютер не учил, что креститься – достойный, богоугодный обычай?» Во время ужина она стояла рядом с пастором, держась очень прямо, сложив руки на животе, и сияющими глазами следила за тем, как мы едим. Если у хозяина дома по салфетке на стол падала хлебная крошка, то жена тут же сметала ее щеткой на лопаточку из прессованного серебра. Каждый раз пастор благодарно кивал ей.
В кухне, за занавесом, хозяйка промыла Элизе раны чуть теплым настоем полевого хвоща и соком чистотела, а пастор нанес ей на руки мазь из календулы и аккуратно перевязал марлей.
Фрау Милена устроила Элизу в желтой горнице. Меня она сослала в горницу с портретами, где фиолетовые и зеленоватые изображенные принялись мерить меня косыми взглядами. Дверь между нашими покоями она оставила открытой.
– Вот увидите. Да хранят вас от всех порочных мыслей черный ангел Божий и Дева Мария на серебряном месяце. Спокойной ночи.
И без церемоний потушила керосиновую лампу.
– Эту женщину окружает какая-то тайна, – сказал я во тьму.
– Да она просто напускает на себя таинственность. И дай мне поспать. Сегодняшнего дня мне хватило.
Ночью я проснулся, размышляя, не настал ли благоприятный момент, чтобы проскользнуть в соседнюю комнату, – разве она не сказала: «Не суди по этим повязкам, мне не так плохо»? – как в двери между нашими горницами появилась какая-то фигура. Это была пасторша, она поставила на пол лампу, застыв в дверном проеме, лицом ко мне. Она ухватилась руками за дверные косяки, словно желая хотя бы даже ценой собственной жизни помешать кому-то проникнуть в другую горницу, и, точно заклинание, произнесла:
– Не делайте этого! За час блаженства вы расплатитесь душевным покоем. Не делайте этого! Вы будете раскаиваться в этом, пока ваша живая кровь не иссякнет в холодной земле. Не надо! Прошу вас!
На ней было черное ночное одеяние, столь тонкое, что в свете лампы можно было различить очертания ее пышного тела, а на шелковой ткани мерцали тысячи золотистых точек.
Через третью дверь вошел пастор в черном костюме. Он взял жену за руку, набросил ей на плечи пелерину и осторожно вывел. «Пойдем, Милена, пусть чуждые духи отправятся своим путем, на свою исконную родину. Смирись перед добрыми духами этого дома». Он поднял лампу повыше и мельком взглянул на мою постель. Жена его прошептала: «Черный ангел – хранитель могил, он не чужд мне, как и апокалипсическая жена на серебряном месяце!»
Я решил перенести свой визит в супружескую постель к Элизе на более подходящее время.
Завтракали мы втроем.
– Моя жена уже уехала.
Утренняя молитва состояла из череды весьма разнородных мыслей:
– Ночь прошла, наступил день.
– Будем же бодрствовать и пребывать в трезвости и отринем все, что делает нас вялыми и ленивыми.
– Господи, благодарим Тебя за ночной покой и свет этого нового дня.
– Ниспошли нам готовность служить Тебе.
– Ниспошли нам сил, дабы бодрствовали мы и исполнили заповедь Твою.
Прежде чем разрешить нам прикоснуться к еде, пастор разъяснил молитву: бодрствовать и пребывать в трезвости надлежит, ибо ночь – время опьянения излишествами, телесными и духовными. Благодарность за свет нового дня напоминает об исконных, первобытных страхах человека, что солнце может зайти непоправимо и навсегда. Последняя молитва – непременный лозунг, под которым должно провести всякий новый день – самая трудная: это непрерывное служение, дабы исполнить заповедь Любви Господней.
Пастор Иоганнес Ансельм Шмаль снял с души своей тяжкое бремя этой заповеди, подарив велосипед своей жены Элизе. «Она по окрестностям разъезжает только на двуколке». Он милостиво отпустил нас, держа под мышкой гербарий. Вдруг Элиза наклонилась и поцеловала ему руку, как принято лобызать православным попам. Молча проехали мы по каменистому шоссе в Хельсдорф, а оттуда в Бренндорф, а оттуда в Мариенбург и дальше, дальше, пока наконец не добрались до Хонигберга.
Широко распахивается дверь в кабинет для допросов, где царит тишина, как в часовне. В комнату стремительно врывается майор Александреску с толстой папкой под мышкой. Солдат втаскивает в кабинет стол. Майор поднимает белесые брови, словно радуясь, что наконец нашел меня после долгих поисков.
– Вот и вы. Как хорошо! Вот, смотрите, литература, которую вам предстоит переводить: письма, дневники, произведения, написанные в стол. Ради социализма ни один из этих авторов и пальцем не пошевелил. Вам доставит удовольствие узнать ваших друзей и знакомых с неожиданной стороны, увидеть их скрытые слабости, прочитать, на какие обманы они способны, на какие скользкие, грязные уловки. У нового социалистического человека не может быть тайн. А если есть, значит, он не новый человек. Коммунист должен быть прозрачным, как шнапс двойной перегонки. – Он смеется зловещим смехом. – Вы будете работать один. Если заметите что-то подозрительное, запишите. В целом это будет испытанием на идеологическую прочность. Если что-то понадобится, хлопните в ладоши. Солдат дежурит за дверью.
– Domnule maior, – успеваю позвать я, прежде чем он бросается прочь из кабинета, – я написал стихотворение. Вы позволите записать его и показать вам?
– Браво! Здесь все как один становятся поэтами. Чудесная реклама этого учреждения: ну, просто страна поэтов, Елисейские поля. Дерзайте! А вы любовное стихотворение написали?
– Нет, оду партии.
– Что ж, мы тут и к этому привыкли. В этих стенах самый закоренелый реакционер обнаруживает в себе любовь к партии.
– Но я серьезно.
– Вам придется это доказать. А теперь за работу. Не торопитесь, время у нас есть.
Я бросаюсь к стопке бумаг. Майор еще раз распахивает дверь, просовывает внутрь голову, сопит:
– С вашим братом мы скоро все разъясним, – и исчезает.
Ойнц Эрлер: «Пьяная свинья». Два месяца тому назад, когда они стали выпытывать, что я знаю об этом человеке, при слове «поросята» у меня потемнело в глазах и я потерял сознание. На сей раз я сохраняю самообладание. Только на миг ощущаю пронзительную острую боль в груди, а потом автоматически начинаю воспринимать обвиняемого как безликий призрак. Имя его превращается в синоним врага народа.
Я усердно принимаюсь за перевод. Саксонский крестьянин, которого под видом классовой борьбы обдирают как липку, прячет свою последнюю свинью и ее восьмерых поросят в погребе, поит шнапсом, усыпляет таким манером, чтобы они не издавали ни звука. Однако грабители-цыгане обнаруживают блаженно дремлющее поросячье семейство, на след их навел запах шнапса. Грабители вытаскивают свинью с поросятами на свет божий и грузят на запряженную ослом тележку, а крестьянин тем временем, облачившись в лучший «церковный» тулуп, садится под ореховое дерево и по молитвеннику поет «Тебе, Бога, хвалим»[210] и «Твердыня наша – вечный Бог». И жаркое из пропитанной шнапсом свинины не идет впрок оголодавшим цыганам: словно одержимые, пускаются они в пляс вокруг зарезанной свиньи, а потом исторгают из своих желудков изысканную снедь.
Свой вердикт я уже вынес на пустом листе, предваряющем рукопись: «В изображении событий ощущается чувство превосходства, продиктованное классовой и этнической спесью; саксонский сверхчеловек в нарядном “церковном тулупе” противопоставляется показанному с презрением цыгану, нигде не говорится, что именно довело цыгана до голода».
Как-то утром меня заталкивают в кабинет для допросов и, завязав глаза, сажают на стул, а потом привязывают за руки к спинке. Только после этого с меня снимают очки. Я сижу лицом к стене. Рядом со мной стоят капитан Гаврилою и лейтенант Скайэте. За письменным столом с чрезвычайно серьезным видом расположился майор Александреску. Строгим голосом он произносит: «Confruntare». Очная ставка. Но с кем? Офицер продолжает:
– Вы оба отвечайте только на те вопросы, что я буду вам задавать. Коротко и честно.
И спрашивает меня:
– Вы знакомы с неким Тудором Басарабяном, он же Михель Зайферт?
– Да.
– Когда и где вы видели вышеозначенное лицо в последний раз?
– В ночь моего ареста, здесь, в подвале, когда с нас обоих сняли наручники, которыми мы были пристегнуты друг к другу.
– Я имел в виду не это; в гражданской жизни?
– В Клаузенбурге, летом тысяча девятьсот пятьдесят седьмого, в своей съемной комнате.
А теперь он задает вопрос кому-то у меня за спиной:
– Тебе знаком этот человек?
– Да.
– Ты признаешь, что навещал вышеозначенное лицо летом пятьдесят седьмого у него дома?
– Да.
– О чем вы говорили?
– Ни о чем.
А теперь он задает вопрос мне:
– О чем вы говорили?
– Он сообщил мне следующее: Сталинштадтская Секуритате арестовала его на сутки, и ей известно о существовании заговора, возглавляемого Петером Тёпфнером, планировавшим вооруженное восстание.
А теперь вопрос невидимому за моей спиной:
– Ты признаешь, что то, что ты только услышал, соответствует действительности?
– И да, и нет. Ведь сначала я заглянул под кровать, потом открыл его шкаф и посмотрел, не спрятался ли кто там, и только потом сообщил ему все перечисленное, шепотом и взяв с него обет молчания.
– Повтори, что ты ему сказал.
Он повторяет сказанное мною.
– Знает ли брат вышеозначенного лица Феликс о преступных намерениях этих заговорщиков?
– Нет.
– Как же нет, если вышеназванный Феликс той зимой жил в одной комнате с этим преступником Тёпфнером?
– Потому что никогда не присутствовал при этих собраниях.
– Почему?
– Потому что он меня избегал.
– Из-за чего?
– Из-за того, что я увел у него девушку, которую потом отбил у меня Тёпфнер.
– Как зовут эту девушку?
– Забыл, – с грустью констатирует он.
– «Уводить девушек»! Черт побери, да вы со своими девицами обращаетесь, как с козами!
Его уводят, и мне не удается увидеть его лицо. Все ясно: мой брат ничего не знал, выходит, ничего не мог разболтать. Караульный отвязывает меня от стула, и я вновь принимаюсь за работу.
Я просматриваю прижизненное литературное наследие многих авторов, перевожу и перевожу до тех пор, пока не начинаю говорить на обоих языках одновременно. Между переводами я дрожу на допросах, снедаемый диким, первобытным ужасом, от которого не в силах избавиться.
Так проходит год.
Дежурный солдат кладет передо мной папку. В ней письма, заметки, басни, стихи барона фон Поттенхофа. Красным отчеркнуто то, что мне надлежит перевести. Он здесь! Меня невольно охватывает грусть, которую я не пытаюсь сдерживать. Барон фон Поттенхоф, ровесник моей мамы, уроженец Фиуме… Выходит, для него, и так отсидевшего несколько лет, в том числе три – в Аюдской тюрьме для приговоренных к смерти, опять начинается пытка тюремным заключением. После освобождения он на несколько лет был сослан куда-то в Валахию, в сарматскую степь, в глухую деревню, где служил школьным уборщиком. Барон, тихий и кроткий, всеми любимый и почитаемый, точно святой, чистил уборные, тер шваброй полы и заливал их керосином. Зимой он пилил и колол дрова, топил печи-буржуйки, и в обязанность ему вменялось ежедневно варить кофе учителям. В письмах из Дор-Марунта он изображал свою жизнь в глуши, в вынужденном изгнании, столь же задушевно и любовно, как и странствия тридцатых годов по итальянскому побережью. В валашской провинции он провел несколько лет почти отшельником, разве что изредка писал родителям в Германштадт, ничего не зная о своем любимом юге, вдали от одиноких деревьев с античными в своем изяществе и лаконичности очертаниями да юных рыбаков, освещаемых ярким итальянским солнцем.
Я не тороплюсь, по многу раз перечитываю его заметки, стараюсь глубоко осознать прочитанное. Вместе с ним, в ту пору студентом, словно странствую по приморским городам Италии, питаясь оливками и сыром. Понимаю, что его стихотворные посвящения деревьям «Пальма», «Робиния», «Мирт» содержат не просто описания экзотических растений, но идею и тайное послание. О пальме я читаю:
«Тлен, тень листопада…» Мне больше нельзя укрываться от мира в таких стихах.
На первом листе папки я записываю: «Легко прослеживается враждебный режиму амбивалентный, двойственный характер басен Поттенхофа; в героях басен, зверях, нетрудно узнать политических деятелей народной республики, они выступают их двойниками».
И учу наизусть, для себя самого и для своего Господа Бога:
Я с трудом продираюсь сквозь творческое наследие Геца Шрега, целые чемоданы, бесконечное море бумаг. Обнаруживаю злосчастную басню о красном вареном раке, который, несмотря ни на что, чувствует себя превосходно, и, недолго думая, вычеркиваю прилагательное «красный». Вареный рак по определению красный.
Я придерживаюсь своего прежнего мнения: как литератор, Гец Шрег за исключением нескольких аполитичных стихотворений верен методу социалистического реализма, в целом этот автор не изменяет линии партии.
Хуго Хюгель, уже неоднократно арестовывавшийся Секуритате, «преподносит» мне совсем немного сочинений. Вот список юных барышень с косами и пышной грудью… «Нам подобные редко живут по правилам пролетарской морали», – думаю я. С ним не поспоришь: «Всякому истинному поэту нужна своя фрау фон Штайн[211]». А ему – даже несколько, все новые и новые.
В его удостоенной литературных премий новелле я опять-таки не обнаруживаю ничего, что можно было бы истолковать как тайные, завуалированные подтексты и смыслы. И «Подвиги юного пионера Юппа» годятся для чтения в любом летнем пионерском лагере народной республики.
Одновременно я помечаю на пустом листе: «Враждебно режиму не то, что он пишет, а то, что он говорит. Если он и диссидент, то на словах (причем пустых), а не на деле».
Летом тысяча девятьсот пятьдесят девятого подходит очередь дневникам Гервальда Шёнмунда. С замиранием сердца я узнаю его почерк. Одна из тетрадей озаглавлена «Непрерывная и тайная традиция евангелической веры на Советской Украине. Из жизни кройцбахской пасторши».
Мой взор туманит целый поток образов: Элиза, одна в супружеской постели, между нами пасторша Милена в черной шелковой ночной рубашке, по-русски заклинающая нас сделать или не делать что-то, чего я не понимаю. Пастор Шмаль с керосиновой лампой в руках, в темном костюме, усыпанном переливающейся всеми цветами радуги пыльцой. Муж, указующий и освещающий жене путь домой.
Гервальд Шёнмунд, студент-богослов выпускного курса, который летом на каникулах помогал пастору в Кройцбахе и день за днем записывал свои наблюдения и впечатления, намеревался обсудить биографию этой необычной женщины на семинаре по церковной истории. Однако из этой затеи ничего не вышло.
Что пасторша командовала пастором и даже носила штаны, в приходе все знали и безропотно терпели, как и многое другое. К ее многочисленным причудам и странностям в деревне относились снисходительно и мягко, потому что любили ее.
Во время летней церковной практики Гервальд Шёнмунд взял на себя многие обязанности пастора в «филиалах» его прихода Гельзенталь и Вальдорф. Талантливый поэт и хорошо образованный, начитанный литератор произносил проповеди, в которых речь шла не столько об Иисусе, сколько о Готфриде Бенне и Томасе Манне. Тем не менее у прихожан они пользовались популярностью. Ведь он проповедовал громким голосом и во время богослужения пел мелодично, «как в оперетте».
Часто в церковь в двухколесном экипаже привозила его пасторша. Она неизменно носила ватные штаны. По временам она передавала вожжи молодому человеку. Когда они проезжали сквозь заросли акаций по крутому склону и ему приходилось натягивать вожжи, она целовала его в щеку. Акации в этом году зацвели поздно и распространяли тяжелый, сладкий аромат. На обратном пути в гору, когда он опускал вожжи, он брала его под руку и поверяла ему свои тайны. В лучах заходящего солнца благоухали тысячи цветов.
Пастор Иоганнес Ансельм Шмаль встретил свою будущую жену Милену Павловну в тысяча девятьсот сорок первом году в Приднестровье. С того мгновения, как он крестил ее в деревне Либенфельд на Днестре, она с ним больше не расставалась.
Завоевав летом сорок первого Бессарабию и вторгшись на Украину, румынские и немецкие войска обнаружили за Днестром деревни, жители которых одевались, как крестьяне восемнадцатого века, приветствовали солдат на языке Шиллера и Клейста и восторженно их обнимали. И прежде всего просили прислать им евангелическо-лютеранских пасторов: они хотели креститься, проходить обряд конфирмации, венчаться. И отслужить панихиду по умершим. Детей, маленьких язычников, надлежало как следует наставлять в евангелической вере. Епископ Германштадтский, в ведении которого находились все немцы евангелическо-лютеранского вероисповедания в Великой Румынии, послал молодых пасторов в дальние пределы королевства, расширившегося вплоть до Буга.
Поначалу немецкие власти косо смотрели на взрослых, становившихся в очередь для крещения. Прижав к груди младенцев, матери преклоняли колени у купели, окруженные целым выводком ребятишек с белыми, как лен, волосами. Массовые конфирмации напоминали насыщение тысяч в Вифсаиде: приимите, ядите, приимите, пейте! Хлебом и вином причащали верующих, на чело их возлагали руки. Пасторы венчали четы всех возрастов. Трогательно было видеть, какими кольцами обменивались новобрачные: белая жесть и медь еще считались драгоценными металлами. Люди привозили землю с отдаленных кладбищ в коробочках из-под джема. Все торопились, ведь никто не верил, что Советы вскоре не вернутся.
Во время крещения одна молодая женщина смиренно склонила голову, как и прочие. На вопрос: «Хочешь ли ты принять крещение?» – она громко и радостно воскликнула, не поднимая головы: «Да, я от всего сердца хочу принять крещение, пожалуйста, крестите меня!» На вопрос: «Как тебя зовут?» – она ответила: «Милена Павловна Ляйденталь, в одно слово, на конце мягкий знак». Символ Веры она произнесла без запинки на хорошем лютеровском немецком. Однако, как только на нее упали первые капли святой воды, она так откинула голову, что ее кудри скользнули молодому священнику по лицу, приблизила к нему уста – он почувствовал ее дыхание, запах древесного угля и укропа – и прошептала: «Лейте воду, не жалейте, товарищ пастор, мы жаждем Господа!» Только что рукоположенный в сан пастор Иоганнес Ансельм Шмаль, недавно направленный в Кройцбах и тут же откомандированный в Приднестровье, воспринял ее просьбу с исключительной серьезностью, как и все в жизни: он воздел дискос и обрушил всю воду в лицо блаженной, обдав ее водопадом. Не успел он произнести в конце богослужения: «Идите с миром!» – как она обняла его и поцеловала в уста. Прежде чем ее оттеснили другие, она прошептала: «Сегодня ночью я приду к вам!»
Это было уже слишком, ведь Иоганнес Ансельм Шмаль происходил из пасторской семьи. Такое дитя, еще не научившись хватать соску или прихлопывать муху, уже умеет молитвенно складывать ручки. И сызмальства знает десять заповедей, впитав их с молоком матери. Благочестивая родительница внушила долговязому юнцу с оттопыренными ушами: если поцелуешь девушку, надобно на ней жениться. Так что подумай хорошенько, приглядись, выбирая из пасторских дочек, до того как поцелуешь. Мать не пояснила, как надлежит поступать, если все получится наоборот и девица тебя поцелует. Подобное и помыслить невозможно.
Надо было действовать, и действовать быстро, прежде чем наступит ночь. Пастор отложил службу и запер церковь. Встретился со своей избранницей в кузне ее отца. С закопченным лицом, смеющаяся, она раздувала ножные мехи. Зубы у нее сверкали. Отец выправлял конскую подкову. Ни он, ни она не оторвались от своих занятий, когда вошел священник в узком, застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке и остановился возле бочки с водой.
– Вы отец фройляйн Милены?
– Он самый.
– А где ее достопочтенная матушка?
Матери не было, зато нашелся целый выводок младших братьев и сестер.
– Позвольте мне просить руки вашей дочери.
Кузнец отвернулся от наковальни и пальцем попробовал воду в ушате, где охлаждал железную болванку. На языке, в котором немецкий Шиллера причудливо сочетался с русским, он приказал Милене привести малышей, вода, мол, уже нагрелась для купания. А потом спросил, с трудом подбирая слова, зачем ему рука его дочери.
– Он хочет на мне жениться, – просто сказала она.
– Вот как? У нас хотят отнять всё: сначала русские отобрали церкви, потом немцы – веру. А теперь еще и наших девиц. Нет, не разрешу! – отрезал отец, ему-де Милена надобна в кузнице, а самое главное, в доме, пусть по хозяйству помогает. – Нет, не бывать этому! – И скрылся из виду.
– Еще как бывать! – крикнула ему вслед Милена и рассмеялась, блеснув жемчужно-белыми зубами на черном от копоти лице.
– Вы можете выйти за меня при одном условии, дорогая барышня, – сказал пастор, – если не придете ко мне сегодня ночью. Первая ночь, которую мужчина и женщина проводят вместе, может быть только первой брачной ночью.
– Да, так еще в Библии говорится, – добродушно признала она.
– До встречи у алтаря в Кройцбахе под Кронштадтом.
С этими словами он поклонился и ушел. Все произошло, как он и предсказывал. Первая брачная ночь стала для них обоих действительно первой.
В мае тысяча девятьсот сорок второго, в мае сорок третьего и в мае сорок четвертого с идеальной точностью она родила, соответственно, мальчиков Мишу и Сашу и девочку Матрену – всех троих с пшенично-русыми, словно украинские поля, волосами, и с голубыми, как небо в Бурценланде, глазами.
Эта Милена Шмаль не походила на других пасторских жен. Она затевала с детьми шумные игры, и каждого, даже грудного младенца, возила по натертым полам пасторского дома на диванной подушке. Вместе с голенькими детьми она спала нагая в супружеской постели на тюфяках, набитых ореховыми листьями: «От блох!» А отец тем временем проводил ночи на заячьей шкурке на полу у них в ногах, смиренный и тихий. Хотя по воскресным дням она и восседала на обитой красным бархатом скамье с высокой спинкой, предназначавшейся для пасторш, однако посреди службы, по возможности во время исполнения песнопений после проповеди, дабы пастор не потерял нить и самообладание, расстегивала корсаж и давала младенцу упругую грудь. Юнцы заглядывались на нее сверху, с хоров, и начинали в такт причмокивать.
Облачившись в штаны, разъезжала она в двуколке по пасторским угодьям. Как только она разражалась громким потоком русских слов: то ли бранилась, то ли молилась – работа начинала спориться. Домашние слуги-цыгане и батраки-румыны только знай себе на руки поплевывали.
Случилась в их браке и разлука. В конце августа сорок четвертого, когда немцы отступали, а русские продвигались вперед, офицер вермахта, обер-лейтенант Бодо Мюллер, который стоял у них на постое, взял пасторшу с собой в танке на Запад: «Если останетесь здесь, Милена Павловна, Советы вас расстреляют за пособничество врагу или, того хуже, угонят в Сибирь».
Один пастор знал, что совет этот был продиктован не великим страхом, а великой любовью. Он не стал ей препятствовать. Мюллер с Миленой в спешке укатили, грохоча гусеницами. За время разлуки пастор выкормил из бутылочки Матрену, научил младшего мальчика Александра есть из ложки, а старшему, Мише, внушил, что зовут его Михаэлем, и привил ему хорошие манеры: например, подавать ручку и расшаркиваться перед старшими. Когда мать вернулась в марте сорок пятого, детки приветствовали ее с изысканной вежливостью и могли продемонстрировать много искусств и умений.
Саксонским селянам между тем пришлось несладко. Кого не депортировали в Россию, того прогнали со двора и лишили дома. Пасторское семейство уплотнили и переселили в две комнаты – в кухню и кабинет. В остальных десяти горницах обосновался со своими родичами цыганский барон Григоре Бибику. На паркете они разостлали солому. И начали палить в печи наследственную мебель, которая за двести лет изрядно высохла и полыхала на славу. Когда пасторша закричала на цыганского барона по-русски и затопала валенками так, что во все стороны полетела солома, тщеславный и нахальный цыган смекнул, что пора ему смываться. На следующее утро они и его родные освободили пасторский дом.
Милена Шмаль следила за соблюдением закона и порядка и в деревне. В трех освободившихся комнатах пасторского дома бесстрашная Милена разместила саксонцев из числа самых робких и униженных, по семье на горницу, со всеми домочадцами, начиная от крохотного крестника и заканчивая одинокой двоюродной бабушкой. До тех пор они обретались в хлеву или в глинобитных цыганских хижинах у ручья. Закон такого не предусматривал. Утопая в рыхлом снегу, пасторша отправилась в Хельсдорф и вернулась с советским комендантом города. Заметив, как оба они, воинственный офицер и экзотическая пасторша, прогуливаются по деревенской улице, переговариваясь по-русски, новые хозяева поспешили укрыться куда-нибудь подальше. Дом за домом инспектировал капитан в галифе, сопровождаемый деревенскими жандармами и председателем. И где ему стоило хоть раз хлыстнуть cravache[212] по голенищу сапога, все складывалось как нельзя лучше. Там изгнанники возвращались в задние комнаты или летние кухни своих домов. Более того, возвращались даже похищенные вещи, ведь пасторша распустила слух, что капитан со своими казаками проведет в деревне обыск, желая найти неправедно нажитое имущество. Каждого, у кого обнаружат хоть одну украденную вещь, угонят в Россию, как саксонцев два месяца, а цыган – два года тому назад. Внезапно все вернулось на свои места: и бабушкина прялка, и дедушкин синий передник, и швейная машина «Зингер», и соломенная шляпа с черной лентой, и помещенное в рамку изречение: «Уверен будь, здесь немец не умрет».
Когда Гервальд Шёнмунд спустя десять лет приехал в Кройцбах на летнюю практику, в огромном пасторском доме на холме оставались одни супруги. Все дети учились в школах за пределами города, а на каникулы уезжали к дедушкам и бабушкам или с классом в походы. Пастор описывал виды произрастающих в Кройцбахе трав, что представлялось Секуритате подозрительным, поскольку он использовал только латинские и немецкие названия. Неужели нет румынских обозначений для того, что росло на священной земле Patria România по крайней мере со времен даков и римлян, а то и раньше? Хотя для обвинения в измене родине этого было маловато, мы еще посмотрим. Изменником родины пастор предстал, доказав в кройцбахской хронике, что замок Кройцбург был-де возведен не царем даков Децебалом, а немецким рыцарским орденом. Защитив пастора от Секуритате и избавив от тюрьмы, Милена Шмаль совершила последнее свое великое самоотверженное деяние.
В эти годы ее охватило заметное беспокойство. Она отрастила волосы, перестав стричься, носила их теперь распущенными, ниспадающими пышной волной, а сама в резиновых сапогах часами бродила по полю или бесцельно разъезжала в двуколке по пыльным сельским улицам. И распевала русские песни, обратившись лицом к востоку.
В ночь накануне отъезда Гервальда пасторша ворвалась к нему в комнатку в башне с распущенными волосами, полуодетая. На ней была только черная ночная рубашка, поверх рубашки – непромокаемый плащ; она пришла босиком. Гервальд в пижаме лежал на кровати и сочинял стихи, когда пасторша, сверкая глазами, схватила его за руку. По опыту и склонности он знал, что отказ хотя и воспламеняет страсть, но лишает собственную жизнь яркости и наслаждения. И покорно дал себя увести. Куда?
На кладбище. В безумной спешке устремились они по разровненным граблями дорожкам в северный угол погоста, туда, где, отделенные широкой полосой травы, виднелись могилы с покосившимися деревянными крестами, приют самоубийц. «Здесь, на неосвященной земле, будет хорошо, – прошептала она. – Но где же та могила, что я ищу?» Месяц терзал облако за облаком, свет, то появляясь, то исчезая, дразнил глаза. «Вот, возле ореха». Она нашла заросший бурьяном холмик. «То-то он, бедняга, обрадуется. Он повесился, как издавна принято у саксонцев. Такой уж у них обычай. У нас дома вонзают мясницкий нож в сердце. Когда умираешь, надобно истечь кровью. То-то бедняга обрадуется. Никакого счастья не ведал в жизни, а после смерти ни одна душа его не оплакивала. Вот потрогайте, господин кандидат: мох на холмике – точно брачное ложе доброй волшебницы, феи Миленки из наших приднестровских лесов. Здесь будет хорошо. Как на пуховой перине. Да и жена на серебряном месяце будет нас оберегать!» С этими словами она обвила руками шею молодого человека, поцеловала его со страстью отчаяния и привлекла его к себе на пышный мох и листья орешины.
Прощание на следующий день выдалось коротким. Пастор помахал ему пучком травы, пасторша не показывалась. Как будет по-русски «счастье»?
Я составляю докладную записку майору Александреску: «Я прочитал почти все, но ничего не перевел. К тому же в заметках ничего не было отчеркнуто красным. Но мне кажется, переводить это не стоит».
– Sigur, sigur, конечно, конечно, – соглашается он, – есть и другие.
И другие? О том, что он имел в виду, мы с егерем часами ломаем головы.
– А стихи?
Боже мой, озябшая Венера.
Майор бросает взгляд на тетради и рассеянно произносит:
– Венера. Бедная девочка, нагая и одинокая в зимнем парке. Видите, как жесток буржуазно-помещичий режим. Впрочем, продолжайте изучать материал. Время у нас есть.
Милена Павловна Шмаль, урожденная Ляйденталь, после этого прожила недолго. Умерла она на истинный украинский манер, кровопролитно. Ее двухколесный экипаж налетел на придорожный крест. Ржавый Христос пронзил ей грудь. Когда ее нашли, сердце у нее запеклось от крови. Ее желание упокоиться в родной земле пастор исполнил так: он отрезал прядь ее волос, спрятал в кукле липового дерева, одетой в украинский народный костюм, полой внутри, и послал куклу в советское посольство в Бухаресте с соответствующей просьбой. В конце концов ему пришел написанный по-русски ответ из местного совета поселка имени Тараса Бульбы, прежде именовавшегося Либенфельд: куклу Матрену покойной Милены Павловны Шмалевой похоронили в могиле отца Милены Павловны, ее рано умершей матери и двух сестер. Дабы умилостивить потревоженных духов земли и умолить их снизойти к необычной, чужеземной гостье, на могиле были совершены обильные возлияния, а затем, на поминках, все сомнения точно так же разрешились под действием опять-таки немалого количества вина. Ведь родной земле нельзя пускать пыль в глаза. Как говорится в стихотворении о родной земле: «В заветных ладанках не носим на груди… Да, для нас это грязь на калошах, / Да, для нас это хруст на зубах, / и мы мелем, и месим, и крошим / Тот ни в чем не замешанный прах. / Но ложимся в нее и становимся ею, / Оттого и зовем так свободно – своею»[213].
Так писал партсекретарь поселка имени Тараса Бульбы.
26
Год здесь прошел быстро. Однако губит тебя тот самый один-единственный день, что не проходит. Год пролетит незаметно, если заглянуть в него поглубже и обнаружить в нем пустоту. Пролетел навсегда? Неужели впоследствии при словах «in illo tempore»[214] никак не пробудится живое воспоминание? Однако меня не оставляет образ измученной женщины, тоска которой по исконной родине, неведомой ей самой, не находила утешения ни в сладострастии, ни в смерти. Мне мнится, что я спешу к ней, облекаю ее мандорлой и скрываю за золотыми облаками. Но все тщетно, никакое милосердие и никакая молитва не в силах ее спасти.
Я привык молиться. День за днем я молюсь за всех, о ком меня допрашивают и о ком я говорю горькую правду.
Я с трепетом осознаю, что они вновь обретают лица, по которым струятся слезы.
На устах замирает молитва, которую не услышит Господь, хотя для Него и нет ничего невозможного: «Господи, сделай так, чтобы мои прежние друзья сели рядом со мной за стол, покрытый красным сукном, как и я, вдохновившись идеями партии и разделяя мое страстное желание построить социализм в нашем отечестве и во всем мире».
И приношу обет, который Господь Бог сможет воспринять серьезно, если соблаговолит, хотя обет этот и противоречит моему изначальному намерению. Это не обет с условиями и оговорками, вроде, например, такого: «Но если Ты, Господь, распахнешь семь железных дверей и выведешь меня на свободу, то я…» На сей раз я приношу обет, последствий которого опасаюсь сам, ведь я формулирую его так: «Когда бы Ты ни призвал меня служить Тебе, Господи, я смиренно последую. Попытайся еще раз приблизить меня к Себе». И хочу, чтобы это произошло уже завтра. И хочу, чтобы это не произошло никогда.
Обновление, свойственное великой эпохе, идет семимильными шагами. Революция не знает снисхождения. Егеря уже давно увели. Некому больше играть со мной в «красные перчатки», утешать и развеивать мою грусть. Я не знаю, как планируют со мной поступить. О студенческом кружке меня уже давно никто не спрашивал.
В начале сентября я получаю повестку: пятнадцатого числа сего месяца, в восемь утра, мне надлежит предстать перед Высшим военным трибуналом во Дворце юстиции Сталинштадта в качестве свидетеля на процессе по делу … по делу… я с трудом расшифровываю пять искаженных до неузнаваемости фамилий. Усатый караульный, которого мы прозвали Птицеловом, через окошечко в двери протягивает мне бумаги для подписи. Наклоняется и, воздев палец, напоминает: «Не забудь! Punctual camera trei[215]!» Пошел он к черту, идиот.
В мое пристанище с примитивной геометрией и ритуальным хождением по заведенному порядку взад-вперед вдруг врывается хаос. Меня одновременно одолевает множество мыслей. Значит, в конечном счете это литераторы, наугад, словно по жребию, включенные в состав подрывной группы. Почему именно эти? Есть и другие, и те пишут куда более опасные вещи.
Свидетель обвинения… Есть ли основания предполагать, что меня заставят зачитать записи моих показаний? Меня ведь допрашивали много месяцев тому назад, о Хуго Хюгеле – даже больше года тому назад. Я громко стучу в дверь. Но на это никто не реагирует.
Мне делается не по себе. Я бегаю туда-сюда по своей клетке, то и дело наталкиваюсь на углы и края. Ничто не помогает успокоиться, даже чтение стихов, которые я кое-как сочинил за незаметно прошедший год. Даже частичное дифференциальное уравнение, над решением которого я бьюсь уже давно. «Не дай себя запугать!» – так и слышу я своих тетушек из охотничьего парка. В голове моей звучит голос покойного дедушки: «Contenance!»[216] Я изо всех сил пытаюсь взять себя в руки, прижимаюсь лбом к прохладной стене, привожу в порядок мысли, стараюсь наметить план действий.
Меня вызывают в качестве свидетеля обвинения. Я прочитал достаточно детективов, чтобы представлять себе ход судебного процесса. Во-первых, в зале будет полным-полно родственников и друзей. Значит, мне придется публично признаваться в своих убеждениях. Дальше: быть свидетелем означает говорить правду. А что это значит на самом деле?
Из времен бесплодных мудрствований и фантазий, ученых дефиниций я помню: истину можно понимать как осознанную действительность, как точку зрения, как столкновение. Или: истина иногда по сути своей достойна, а иногда безнравственна… Или венец всех истин: нет истины extra relatione coram Deo[217]. Боже мой, какую же выбрать? Никакую, ведь я с грустью осознаю: стоит только что-нибудь произнести, и вот оно уже неистинно.
Для этих обвиняемых я должен найти истину, которая подошла бы им всем, так сказать, явилась бы наименьшим общим знаменателем. Даже в тех случаях, когда я мало что знаю об их деятельности, о каждом можно сказать, что он не поддерживал социализм безусловно. С другой стороны, и это тоже справедливо по отношению ко всем пятерым, они безобиднее, чем может показаться по их речам, лучше, чем может представиться по их рассуждениям. На партийном языке это можно выразить так: уровень их идеологической сознательности значительно ниже уровня их литературных произведений, а ведь литература это специфическая форма выражения социальных отношений современности в ее революционном преобразовании.
Поскольку мои письменные показания мне недоступны, остается лишь выстраивать в памяти события прошлого, воспроизводить факты, опять же по памяти, говорить правду, опираясь на факты, какую бы это ни таило в себе опасность.
Вот, пожалуй, материалистический принцип: говорить все, как было.
А формальный принцип? Облечь правду в такую форму, чтобы в конце концов в виновности пятерых убедились все: не только судья военного трибунала и прокурор, но и каждый из обвиняемых, если они еще не осознали свои ошибки и прегрешения и прежде всего их родственники и друзья в зале.
Состояние мое прескверное. В последнее воскресенье, в полночный час, в камеру прилетели мелодии, одновременно горестные и нежные, эхо безнадежно далеких дней. Кто-то из наших саксонцев, вероятно, набрался смелости устроить праздник в одном из висячих садов, протянувшихся от горы Цинне до переулка Ангергассе. Где же это? У Брукнеров? Или у Штадельмюллеров? Или это веселятся юнцы и барышни семейства Антош? Забытые танцевальные мелодии случайно впорхнули в камеру предварительного заключения. Их вина, что узники, мучимые тоской, ворочаются в постелях, закинув голову и скорчившись. Вот он тает, романс «Флорентийские ночи», и от него перехватывает горло. Танго «А это всего-то ножки Долорес» возбуждает и без того истерзанную фантазию. Точно ли молодые люди знали о призрачной опасности, затаившейся совсем рядом с ними? Если и да, то это их нисколько не беспокоило. «Мы сошли с высоких синих гор».
Надзиратели обратились в слух. Им лень заглянуть в глазок и проверить, не наложил на себя руки этой волшебной ночью кто-нибудь из нас, чтобы навсегда уйти из мира или извлечь несколько капель наслаждения из собственного тела. Они даже не закрывают крошечные форточки, через которые поступает воздух. Когда музыка замолкла, сквозь стены донесся звон цепей приговоренного к пожизненному сроку, который полз к туалетному ведру, чтобы помочиться.
В ином мире юноши и девушки пели последнюю песню, торжественно, печально и безрассудно смело: «Был у меня товарищ, / Уж прямо брат родной …»
Поездка в «черном воронке» к зданию суда меня совершенно измучила. Зажатый между двумя караульными, которые заломили мне за спину и сложили крест-накрест руки, я с трудом сижу. Глаза и нос мне завязали платком, затянув так, что я едва дышу; поверх этого украшения на меня еще нахлобучили жестяные очки. Вокруг меня во тьме раздаются вздохи и стоны. Где-то поблизости рыдает мальчик. Плачет женщина. На них набрасывается бесплотный часовой: «Taci! А ну молчать! Убирайся назад, к матери в …!» Она не умолкает. Судя по тряске на крупном булыжнике, мы проезжаем по Вайсенхаусгассе, а потом по Шварцгассе. Наконец с меня спадает платок. Машина подкатывает так близко к задней двери здания суда, что я не успеваю увидеть ни неба, ни солнца, ни улицы, ни свободы. Двое вооруженных солдат вытаскивают меня из воронка и ведут в какую-то каморку. Там я жду, лицом к стене, пока за мной не придут. Что ж, хорошо, ничего больше я видеть не хочу. Мой взгляд, привыкший к четырем беленым стенам, боится неконтролируемого потока впечатлений.
Тут мои одинокие размышления прерывает мой следователь, капитан Гаврилою. Он внезапно вырастает передо мной. Берет меня за руку, увлекает в коридор, подводит к окну и велит мне, не поднимающему головы, смотреть на улицу. Обычно франтовски одетый, сегодня он напоминает деревенского учителя в воскресном костюме. И как же у меня дела?
– Плохо.
– Что вы там видите?
Я, полагавший, что мир погиб, вижу мир. Наверное, сейчас часа три-четыре, но солнце светит, словно никогда не перестанет светить. Я прищуриваюсь: вот пруд Висельников, в него окунали ведьм, на его берегах вешали убийц, когда мы еще были хозяевами города.
– Ничего не вижу.
– Смотрите вон туда, вы наверняка узнаете то большое здание. Читайте!
– Teatrul Dramatic, – неохотно произношу я.
Вот, наконец, и воздвиглось здание, огромное, эффектное сооружение, дважды успевшее обрушиться в пруд Висельников, каждый раз увлекая с собой в илистые глубины целую команду инженеров и техников, саботажников!
– Вот достижение рабочего класса! И все своими силами: строили наши рабочие, наши инженеры! И, само собой, не без помощи Советского Союза!
Он на минуту с торжественным видом умолкает.
– А что вы видите там, на улице?
Я различаю людей, которые лениво прогуливаются, словно победу социализма ковать не им. А еще – странное транспортное средство, ползущее по бывшему Брунненгассе, ныне Bulevardul Lenin, омнибус, посредством гигантской штанги прикрепленный к проводам контактной сети, но при этом четырехколесный, катящий по асфальту.
– Знаете, что это такое?
– Нет.
– Un troleibus. Бесшумное, комфортабельное транспортное средство, не выделяет выхлопных газов. К сожалению, потребляет энергию. Своими силами создали: наши инженеры, наш рабочий класс. – Он вздыхает: Uniunea Sovietică.
Я ничего не хочу ни видеть, ни слышать.
– А вон там новое уличное освещение. Уже видели? – Как будто мы – старые друзья, встретившиеся на бульваре после долгой разлуки. – С неоновыми лампами! – Такие я видел в ночь брата при перекрестном допросе. – Своими силами, но, разумеется, при помощи великого…
Входит солдат и что-то шепчет офицеру. «Bine!» Другой подпоясывает меня ремнем. «А то над тобой смеяться будут». Тем не менее я механически придерживаю штаны рукой. Капитан словно сквозь землю провалился. Караульные поспешно ведут меня куда-то по коридору, автоматы болтаются у них на груди. Останавливаются перед какой-то дверью. Дверь отворяется. Меня заталкивают внутрь. В зал.
Там слишком светло.
Слишком. Я тру глаза, пытаясь избавиться от рези. Наконец начинаю различать предметы. Сплошные затылки, склоненные шеи, согбенные спины. Пожалуй, никто не оборачивается ко мне лицом. Это все родственники и друзья обвиняемых. У большого окна, на возвышении, за резным дубовым столом восседают трое офицеров. Тот, что в центре, дает мне знак подойти поближе. Я нерешительно подчиняюсь: медленно переставляю ноги, через три с половиной шага сам собой замираю и придерживаю штаны, а тот, что у них за главного, неумолимо притягивает меня к себе своим тяжелым, как свинец, взглядом. Поднимаюсь по ступенькам на свидетельскую скамью, держась за гнутые столбики балюстрады. Теперь я на одном уровне с председательствующим, могу смотреть ему в глаза. На погонах у него мерцает звезда. «Как же так, – думаю я, – неужели всего-навсего майор, не полковник, не генерал? Слишком мало чести пятерым писателям». По бокам от председательствующего судьи расположились двое народных заседателей, asesori populari, офицеры в невысоком звании. С зелеными и черными погонами. К какому же роду войск они принадлежат? Пограничники? Саперы? Танкисты? Артиллеристы… Что они понимают в литературе?
А что мне напоминают карие глаза судебного майора? Очи несчастной лани, страдающей от несовершенства мира?
– Имя?
Такое-то и такое-то.
– Возраст?
– Третьего дня был мой день рождения, – слышу я собственный голос. И думаю: «Моей Гризо сегодня исполняется восемьдесят пять. Жива ли она еще?» Если продлить центральный проход за моей спиной, он упрется прямиком в Танненау.
– Место жительства?
Майор не говорит: «Чушь!», – не поправляет меня, а лишь указывает протоколисту:
– Последнее место жительства свидетеля: «Клуж, улица Россетти, двадцать восемь А».
– С двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года.
– Род занятий?
– Студент-гидролог.
– Scriitor[219], – добавляет майор.
Его свинцовые глаза устремлены куда-то мимо меня и все-таки меня не отпускают. Сколько продлится этот наш диалог?
Председательствующий допрашивает меня по порядку обо всех обвиняемых. Где же они сидят, справа или слева? Как на самых трудных экзаменах по гидравлике, мое тело исчезает, я развоплощаюсь и претворяюсь в мысль и слово, в точную, детально обдуманную речь; как тогда, я чувствую на языке вкус горечи. Там, где это возможно, я привожу в качестве доказательства тексты, повторяю шаблонную фразу: «Как явствует из письма, найденного у меня и имеющегося у вас в распоряжении…» Однако судью переписка интересует меньше, чем личные беседы. В его глазах веское доказательство – это тайный разговор: «Хватит о письмах! Что вы обсуждали?» После того как я сообщил все, что знал, он начинает диктовать краткое обобщение стенографистке, сидящей слева за письменным столом. Хотя он не включает решающие детали, я подпишу все, даже не прочитав.
Высокому чину явно не нравится, что я аттестую как первого и единственного прогрессивного автора Геца Шрега, вскрывшего в своем романе-эпопее «Мы наш, мы новый мир построим» в эстетически значимой форме всю глубину социальной несправедливости среди трансильванских саксонцев. «Тебя привели сюда не для того, чтобы ты защищал этого врага народа!» – напускается он на меня. Но потом все-таки диктует стенографистке внушающее надежду предложение: «Свидетель утверждает, что обвиняемый сочинял книги, соответствующие линии партии». Кроме того, на судью не производит впечатления, что Гец Шрег написал «Оду Сталину»: «Stalin este mort!»[220] Однако судья признает и велит запротоколировать, что я беру назад свое отягчающее участь обвиняемого замечание о красном вареном раке.
Когда переходим к Хуго Хюгелю, несоответствия так и сыплются, словно из рога изобилия. Не отрицаю ли я, что в апреле тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года получил от него письмо, в котором он рассказывал мне о своей подрывной литературной деятельности? То самое письмо, где он сообщает, что своей новеллой якобы вызвал брожение в умах бурценландских читателей.
– Это письмо находится у вас. Однако то самое письмо, о котором вы упомянули, domnule presidente, я получил не в апреле, а в декабре, незадолго до моего ареста.
– Важно не письмо, а то, что обвиняемый поведал вам о своей деятельности, например во время совместного пребывания в отеле «Унион» в Бухаресте.
Это фрагмент он без сокращений диктует стенографистке, не опускает даже модальные наречия, которые я использую осторожности ради: «Пожалуй, с помощью ключа можно перетолковать историю во вред социалистическому порядку».
Своим свинцово-тяжким взором он одновременно и подавляет, и глядит куда-то сквозь меня. А указательным пальцем (ногти у него на удивление ухожены, маникюр выполнен по всем правилам косметического искусства) лениво листает страницы моего досье.
Он механически спрашивает, высказывался ли Хуго Хюгель когда-либо о враждебных намерениях авторов, пишущих по-немецки, о подрывной тактике в прессе и в издательствах. Я цитирую по памяти письмо, написанное мне Хуго Хюгелем два с половиной года тому назад и «имеющееся в вашем распоряжении». Он-де намеревался сплотить вокруг сталинштадтской газеты «Фольксцайтунг» талантливых авторов, тем самым создав мощный противовес посредственности политически ангажированных писак; кроме того, он предостерегал меня от «хитрых евреев», окопавшихся в Государственном издательстве искусства и литературы.
Я слышу голос судьи, спрашивающего, подтверждаю ли я свои показания, касающиеся Хуго Хюгеля и данные во время предварительного заключения перед следственными органами Секуритате.
Это вопрос он каждый раз задает последним, перед тем как перейти к очередному обвиняемому.
– Да, – произношу я и думаю: «Долго ли мне еще придется выдерживать взгляд этих глаз, которые мне так мучительно что-то напоминают?»
– Вы все сказали? Тогда слово предоставляется защите.
«Едва ли она этим воспользуется», – размышляю я. Внезапно я осознаю, у кого такие же глаза, как и у сидящего передо мной майора. У одного киногероя. Это любимый режиссерами после сорок пятого года тип нацистского преступника, человека, в руках которого жизнь и смерть, усталого человека со свинцово-тяжким взором, на своем возвышении превосходящего всех ростом и, не моргнув глазом, отправляющего на казнь любого, кого с такой же легкостью мог бы и спасти. Этот нацист дома – милый и сердечный семьянин, с тещей играет в домино, с подросшей дочерью танцует танго, а глаза его просто излучают тепло и обаяние.
У меня за спиной что-то произносит мужской голос, кто-то обращается к судье. Бесплотный голос спрашивает, подтверждает ли свидетель, то есть я, свои показания, касающиеся Хуго Хюгеля и зафиксированные на страницах с такой-то по такую-то. Пауза. Судья может поискать нужное место, чтобы выяснить, о чем речь, он может притвориться, будто не слышал вопроса, может отклонить вопрос. Но он приказывает:
– Отвечай!
– Что имеется в виду? – спрашиваю я.
– Там вы утверждаете, что Хуго Хюгель – один из ваших сограждан, которыми могла бы гордиться народная республика, что он – автор социалистического направления, что на словах и на деле он разделяет идеологические принципы партии. Что он прогрессивный писатель! Преданный режиму! Вы согласны повторить это?
Устремив на меня все такой же свинцовый взгляд, нисколько не меняющий выражения, судья требует:
– Отвечай!
Что бы я ни сказал: «да», «нет», – будет одинаково скверно.
От этого света, струящегося сквозь высокие окна и похожего на блики гигантского пожара, сходишь с ума. Я закрываю глаза. А что с моим братом Куртом-Феликсом?
– Отвечай! – приказывает судья, его глазам не нужно ни за что держаться, все в его власти. Такова же и смерть!
– Конечно, я отвечу. Да, я подтверждаю как то, что сказал раньше, так и то, о чем дал во время предварительного следствия официальные показания для занесения в протокол.
И тут на меня набрасывается адвокат, и в голосе его звучит торжество, как у всякого, кто заманил врага в западню:
– И как же вы объясните разительное противоречие между этими утверждениями? В своих показаниях здесь, перед судом, вы изображаете Хуго Хюгеля врагом народа, а в только что процитированном протоколе допроса – гражданином, лояльным режиму?
Председательствующий мог бы прервать этот диспут, отклонив вопрос защитника. Но он говорит:
– Răspunde![221]
– Simplu, – говорю я. – Prin teoria marxist-leninistă despre omul nou[222]. Новый человек есть продукт общественных изменений, которые в том числе влияют на его мировоззрение. Выходит, в одном случае я оценивал Хуго Хюгеля, каким он был в прошлом, то есть отсталого элемента, всецело созданного гитлеровским воспитанием. А изображая его преданным гражданином нашей страны, я имею в виду Хуго Хюгеля последних лет, когда он редактировал сталинштадтский партийный орган, газету «Фольксцайтунг». Именно там Хуго Хюгель стал постепенно превращаться в нового человека, нужного партии. Это можно понять, читая его статьи, которые все более соответствовали партийной линии.
Майор машет рукой, мол, хватит, все ясно. Есть ли у защиты еще вопросы? Других вопросов нет. Ни слова из этого выступления не попало в протокол судебного заседания.
Ценность для режима Гервальда Шёнмунда, айзенштадтского пастора, майор предлагает мне определить самостоятельно: могу ли я вообразить, чтобы этот… этот… (имя он произносит не совсем правильно) когда-нибудь стал писать стихи pe linie de partid? Нет, не могу вообразить. «Слишком жаль было бы», – думаю я про себя. И говорю вслух: «Нет».
Не читая, я подписываю за боковым столом протокол и слышу первые фразы литературной экспертизы, но тут судья гонит меня прочь, и я по центральному проходу попадаю прямо в объятия конвоиру. «Экспертная комиссия в точности подтверждает сказанное свидетелями обвинения…» Я покидаю зал суда, вынося два важных сведения: я был последним свидетелем. И не единственным. Убедил ли я в том, что говорю правду, братьев и невест, обвинителей и защитников и не в последнюю очередь этих пятерых?
У себя «дома», в Секуритате, я от горя разражаюсь немыми рыданиями. Не издавая ни звука, я склонился над стенным столиком, скрыв лицо в ладонях. Вездесущий надзиратель замечает это и выливает мне в рот целый флакончик брома. Меня охватывает тупая усталость и равнодушие, сквозь которое изредка проскальзывают какие-то смутные образы и призраки. Я сажусь на койку, подобрав ноги, и чувствую на себе киношный свинцовый взор судьи.
Каждый из этих пятерых сделал мне что-то хорошее. Гец Шрег одолжил мне денег, чтобы я смог снять комнату, и долг я ему вернуть не успел.
Ойнц Эрлер читал мне стихи Бергенгрюна[223] о том, как рука Божья разгибает звезды. Втолковывал мне, что каждый настоящий писатель должен создавать любое свое стихотворение, любой рассказ так, чтобы по одному этому стихотворению, по одному этому рассказу его мог узнать весь мир.
– Даже если пишешь, как на конвейере, на манер Томаса Манна…
– А как же «Будденброки»? – воскликнул я.
– Или Кнута Гамсуна…
У Гамсуна я читал только «Голод» и «Пана». Ойнц Эрлер уверял меня, что надо прочитать «Мистерии».
– «Мистерии», а не «Плоды земли». «Мистерии» прочитайте непременно.
Только хорошее.
Хуго Хюгель дал мне свой велосипед, на котором я потом промчался от Зандгассе до вокзала, целых три километра. Я в замешательстве спросил у него:
– А потом что с ним делать?
– Просто оставь где-нибудь на перроне. Он уж как-нибудь сам вернется. А если нет, «все мимолетное отринь»[224].
И все же я сел не в тот поезд.
«А барон фон Поттенхоф, – я вздыхаю, но удерживаюсь от слез… – Как он меня любил».
А как меня терзает мысль о том, что Гервальд Шёнмунд тоже здесь и проведет в тюрьме многие годы. Как же он смущал меня, студента-богослова, отучившегося всего один семестр, своим заявлением, что образованный африканский негр ему-де во сто раз милее ограниченного и тупого трансильванского саксонца. Заставлял меня бросить чтение немецких поэтов, «незачем следовать голосу крови, искать соплеменников в своем краю. А если уж выбирать немцев, то тогда, например, Леонгарда Франка[225]! Великие евреи – единственные немцы, которых читали в тридцатые годы за границей. Лишь мировая литература щадит глаза и воспитывает душу». Он давал мне Достоевского, Флобера и Хемингуэя. И Стефана Цвейга.
Меня сдавили стены. Куда бежать? Только надзиратель заглядывает в глазок. Мыши тоже меня бросили.
А вот и еще неопределенные, расплывчатые образы. С марта по май тысяча девятьсот пятьдесят третьего меня содержали в психиатрической клинике возле Ботанического сада. Я словно вижу Аннемари: вот она торопится в больницу по дороге в гору, в перерыве между двумя лекциями, с мешком сластей. Инсулин поглощал из крови столько сахара, что инъекции глюкозы его почти не компенсировали. Все свои карманные деньги она тратила на меня. Вижу, как целыми вечерами она гуляет со мной по Ботаническому саду. В японском домике для чайной церемонии внимает моим размышлениям о смерти и не возражает мне. С ангельским терпением пытается рассеять мою непреходящую тоску, сочиняя веселые истории. На смотровой башне, в окружении летающих ворон, читает мне вслух рассказы Кюбера о животных[226]. Между розовыми боскетами нашептывает мне на ухо сказки «Тысячи и одной ночи». А потом под теревинфовым деревом Авраама рассказывает мне израильские детские сказки, в которых не только все хорошо кончается, но и вообще все всегда хорошо. «С точки зрения педагогики это правильно. Страшные сказки у них в стране запрещены. Евреи до сих пор не могут избавиться от ощущения ужаса».
А с какой чувственной жертвенностью она пыталась пробудить мою угасшую страсть. Под ветвями магнолии, склонившимися до земли под тяжестью соцветий, мы лежали на ее американском дождевике. Она сбросила с себя одежду, обнажив самый прекрасный в мире пупок. Раздела меня, дрожащего в ознобе. Она обвилась вокруг меня, сжав руками и ногами, ведя мою неловкую длань к выпуклостям и темным впадинкам своего тела. Какие она только ни придумывала любовные игры, чтобы меня развеселить! Вот какой выдалась тогдашняя весна.
Когда моя душа начала низвержение в бездну, Аннемари честно меня предупредила: «Я последую за тобой всюду, только не в пропасть». И дошла до самого края, склонилась низко-низко, сделала все, чтобы меня удержать.
Там, в цветущем Ботаническом саду, прогуливался милиционер в форме со своей зазнобой. Он раздвинул скрывавшую нас цветочную завесу и, глядя свинцовым взглядом сегодняшнего судьи, произнес:
– Faceţi dragoste?[227]
– Nu, – ответила Аннемари, подтянув ноги к животу и прикрыв грудь руками. А мне сказала:
– Перевернись. Ляг на живот.
– Nu? Păcat[228]. Это грех, ведь сейчас май. Занимайтесь любовью!
И опустил цветочный занавес, с шуршанием сомкнувшийся над нами. В том мае мы много занимались любовью. И я до сих пор помню, что при этом думал: «Я ничего не чувствую, не чувствую даже, что я ничего не чувствую».
Однажды вечером в камеру, шатаясь, входит призрак – монах Атанасие. Его ряса отбрасывает бесформенную тень на стену, волосы и борода ниспадают до пояса. Он забивается на койку под столиком. «Надо же, смотри-ка, еще жив», – жестоко замечаю я. Да он и сам, кажется, дивится: давным-давно пора-де ему отойти к Господу. Прошло уже больше года с тех пор, как он научил меня без особых усилий стирать белье под душем.
Теперь он угасает, лежа на соломенном тюфяке. Когда его терзают желудочные колики, он, тихо постанывая, корчится на своем жалком ложе, живое воплощение страдания. И все-таки я, как и прежде, принимаюсь осыпать его насмешками и колкостями. «Что же ты, человек Божий, хочешь попасть на небеса, а мучаешься, как собака?» Однако он не отвечает мне язвительно, не защищается ожесточенно, а плачущим голосом просит воды. Кружка выскальзывает из его исхудавших, словно паучьи лапы, пальцев. Я даю ему пить, испытывая отвращение. «Как больно, жжет!» Что ж, пусть тогда ангел Господень напоит его. Врач, майор с элегантной сединой, не поднимая рясы, давит ему на живот. «Все понятно!» И, обращаясь к дежурному солдату, замечает: «Revine. Поправится. Пусть полежит, не тревожь его».
Но на следующий день я понимаю, что ему уже не подняться. Приступы боли повторяются все чаще. Белки глаз пожелтели. Руки беспокойно теребят конскую попону. Но я не могу позволить себе испытывать сострадание. Это его жизни угрожает опасность, а не моей. И все-таки я спрашиваю, нет ли у него кого-то, кому он хотел бы что-то передать – потом, когда я выйду. На лице его появляется слабая улыбка. «Есть ли у меня близкий человек на свободе?» И шепчет имя мне на ухо, мне приходится низко наклониться к его губам, и я ощущаю его тяжелое дыхание. «Скажи, что я жду его на небесах».
С этого мгновения я не отлучаюсь от него. Отираю пот с его чела. Пою водой, он по капле слизывает ее у меня с пальцев. Складываю ему руки для молитвы. Чтобы согреть, массирую ступни, ногти на которых прекратились в черные когти. И, подсаживая его на туалетное ведро или влажным подолом рясы протирая ему руки и ноги, ощущаю кончиками пальцев, как его тело, обтянутое пергаментной кожей, тощее, как палка, превращается в скелет.
«Никому не говори, что я умираю. Помоги мне спастись», – умоляет он. И я рапортую караульному: мол, все в порядке! После того как его вырвало первыми же кусочками еды вперемешку со зловонными сгустками крови, обед его я отдаю мышам. Остальное возвращаю через окошечко в двери: «Nu poate mai mult»[229]. Больной спрашивает, почему бы мне это не съесть. Но, как бы меня ни мучил голод, что-то меня удерживает.
На следующий вечер в окошечке показывается физиономия надзирателя, того самого цыгана, что привел к нам в камеру на лечение оленя. Надзиратель шепчет мне на ухо: «Сегодня ночью мне надо выспаться, – и боязливо косится мышиными глазками налево-направо. – Нам пришлось зарезать рождественскую свинью, она заболела. Присмотри за монахом!» И исчезает.
Начинается все как-то незаметно, с прежних конвульсий, но они быстро проходят. Монах шепчет, что раскаленные ножи вонзаются в его внутренности. И вот он уже не в силах говорить, только стонет. Я смачиваю водой его горячие губы. Он уже не в состоянии поймать языком капли. Они испаряются у него на губах. Часто он хрипит, словно его кто-то душит. Может быть, это предсмертные хрипы? Я хочу сложить его руки для молитвы, но он вырывается. Призраки издеваются над ним, ерошат бороду, дергают за нос, трясут так, что взлетает ряса. Или это отчаявшиеся силы, еще сохранившиеся в его теле, и они восстают против… против чего? Потом монах вытягивается как мертвый. Ночь проходит, а вместе с нею истекает и отпущенное ему время.
У него уже нет сил стонать. Но я чувствую его дыхание. Судя по очертаниям искаженного рта, он хочет закричать от боли… или что-то сказать? Во взгляде его читается нарастающий, невыносимый ужас, невольно заражающий и меня. Сейчас ты кинешься к двери, закричишь, начнешь колотить кулаками, звать на помощь! Тут я вспоминаю, что надо пощадить надзирателя, уставшего от забоя свиньи. И я не кричу. Не зову на помощь.
Это смерть? Но он же хотел умереть? Спастись, вернуться домой, заснуть вечным сном, вознестись в небеса? А сейчас подыхает, как собака. Сколько бы слов ни приходило на ум, все они лгут. Судя по тому, как искажается его рот, он хочет что-то сказать. Я почти прижимаюсь ухом к его смрадным губам. Он едва слышно выдыхает: «Евангелие от Иоанна, глава четырнадцатая, стих шестой». Странно, после каждого приступа он словно становится меньше, оставляет частицу себя там, где только что побывал. Я сижу у него в ногах, обхватив его ледяные ступни. Сюда прокрадывается смерть. Я чувствую это и содрогаюсь. Невольно я безостановочно начинаю произносить детские молитвы, они одна за другой срываются с моих уст: «Я тобой, Иисус, спасен, береги дитяти сон». «В сердце крохотном живет веры пламенной оплот».
Какие же узоры выводит он перстами в воздухе, когда его измученное тело утомленно вытягивается на постели, а глаза под пожелтевшими веками словно вылезают из орбит? А сейчас у него шевелится только правая рука: это бессознательные движения, рефлекторные, согласно учению Павлова, сокращения нервных волокон, как у лягушачьих лапок в эксперименте? Или это предсмертные распоряжения, даваемые миру, тайные послания отлетающей навеки души?
Рука еще машет на весу. Вскоре она утрачивает силы, опускается, падает за край койки и только тихо покачивается под действием силы тяготения. Внезапно он открывает глаза. Воздух выходит у него из легких, словно из мехов.
Вот как выглядит смерть. Неожиданно наступает тишина.
Я укутываю его ступни. Глаза я ему не закрываю, хотя и помню об этом из прочитанных романов. На лице его остался один нос. А что же дальше? Открыть окна, чтобы душа смогла ускользнуть в эфир, завесить зеркала, чтобы душа не заблудилась? Окошко под потолком распахнуто. Зеркал нет, каждый знает только, как выглядит сосед, а не он сам. Прочитать «Отче наш!»
Молиться по-немецки я при нем не осмеливаюсь. Покойный при жизни полагал, что у немцев нет души. «Om să fi, nu neamţ». «Будь человеком, а не немцем», – говорил он. Прочитать «Tatăl nostru»[230] по-румынски я не смогу. Однако французской вариант молитвы заставила выучить нас наизусть наша учительница, рыжеволосая, глубоко всеми уважаемая Адриана Рошала, преподававшая до сорок восьмого года в лицее имени Раду Негру Водэ. Да благословит ее Господь! «Notre père, qui est aux cieux, que votre nom soît sanctifié… Ainsi soît-il»[231]. Аминь.
Я забираюсь под конскую попону, выпростав руки, лицом кверху. Я счастлив. Аминь.
Стих шестой главы четырнадцатой Евангелия от Иоанна, его последние слова, обращенные ко мне, слова Иисуса, обращенные к апостолам, звучат так: «Я есмь путь, и истина, и жизнь: никто не приходит к Отцу, как только через Меня».
А поручение, переданное им мне, было вот каким: «Скажи моему ослу, Валааму, что я буду ждать его на небесах…»
В пять подъем. Я по-прежнему никого не зову. Только спустя несколько минут я начинаю колотить в дверь. «Ce este?»[232] – спрашивает надзиратель, с трудом разлепляя заспанные глаза. Я молча киваю за спину. Дежурный распахивает дверь. Хочет растрясти не желающего вставать, но тут застывший взгляд покойного пронзает его, точно ржавый мясницкий нож. Содрогаясь и вопя от страха, надзиратель в войлочных туфлях бросается прочь. Дверь в камеру остается открытой. Захлопнуть ее я не могу, изнутри она гладкая. Так я и сижу на краешке койки в подштанниках в ожидании la program.
В камера моментально заполняется офицерами. Врач подтверждает то, что и так всем известно: «Este mort»[233]. Начальник тюрьмы нервно покусывает ус, словно танцуя, поднимается на носки, смешной толстячок. Он ищет козла отпущения. Набрасывается на меня, почему, дескать, я ничего не сделал.
– Я спал.
– Все немцы такие. Рядом с вами христианин отдает Богу душу, а вам и горя мало.
Как преданный партии коммунист, он тем более не должен был произносить ничего подобного. И кричит:
– В карцер этого саксонца!
Последним входит майор Александреску и коротко приказывает:
– Взять его. Вынести.
Всякий понимает, что речь не обо мне. Добродушный надзиратель с мышиными глазками исчезает бесследно. Никто не выводит меня в уборную. Около полудня заявляются двое солдат в белых халатах, приказывают мне спустить штаны и осыпают нафталином.
27
Спустя месяц, в середине октября, лейтенант Скайэте говорит мне: «Пора нам с вами заканчивать». Прежде он никогда этого не упоминал. Я не могу даже вообразить, как это будет.
Он подвигает мне обвинительное заключение. Мне вменяется в вину недонесение об уголовном преступлении – omisiunea denunţări. Мне выносят приговор за то, что я не донес. Конечно, в таком случае против меня можно выдвинуть множество обвинений. Не зря же я всегда в ужасе за версту обходил твердыни Секуритате. Однако до какой же чуши они додумались. На что я не донес? Применительно к группе Тёпфнера, – о «infracţiunea de trădare de patrie»[234]. Не в силах сдержаться, я произношу:
– Они изменили родине? Я не имею никакого представления, как и когда они предали родину. Если судите меня за недоносительство, тогда уж посадите к писателям!
– Ну, ничего, придумаете что-нибудь. Подписывайте!
Наказание составляет от трех до десяти лет тюрьмы.
Потом я узнаю, что Хуго Хюгель заявил ходатайство о признании меня недееспособным из-за моих показаний на суде. Вскоре меня обследует доктор Шейтан. Выходит, капитан Гаврилою не осуществил свою угрозу и не арестовал врача. Доктор еще на свободе, не лишен чинов и званий.
Обследование несколько дней спустя в присутствии моего следователя и его помощника Скайэте оказывается кратким и болезненным, вердикт следует незамедлительно: «Кто в состоянии вынести более полутора лет в камере, не свихнувшись, совершенно точно здоров».
Слушание моего дела переносят дважды. Наконец, четырнадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года меня препровождают в здание суда. На сей раз мне не только завязывают глаза, но и заковывают руки. Чьи-то тихие всхлипы в «воронке» мне почти не мешают. Не слышно женских рыданий. В коридорах суда я отчаянно вглядываюсь в толпу, ища своих близких. Никого из них нет. Двое вооруженных конвоиров заталкивают меня в зал. Судья, восседающий на возвышении, махнув рукой, велит вывести меня вон. В дверях я сталкиваюсь с человеком, искаженное лицо которого кажется мне до ужаса знакомым. Один-единственный конвоир ведет его на скамью подсудимых. В следующее мгновение мне становится ясно: это же Антал Шимон, муж нашей Иренки, наводивший страх на всех фогарашских классовых врагов. Прошло ровно одиннадцать лет с той черной ночи, когда он силой вышвырнул нас из дому; теперь пришел его черед.
Меня заталкивают в боковую каморку без окон. Открываю глаза и, привыкнув к полумраку, замечаю сидящего напротив Ханса Фрица Мальмкрогера, смахивающего на призрак, в полосатой робе, прикованного наручниками к конвоиру. Это ему я когда-то посоветовал почитать «Закат Европы». Второй арестант – Петер Тёпфнер, смущавший нас своей резкостью, но восхищавший, по крайней мере некоторых, остроумными и злыми шутками. Он жил в Скее по соседству с Аннемари Шёнмунд.
Мне предстоит разглагольствовать перед судом об изменнических происках и кознях этих злодеев и их пособников, о которых мне на самом деле ровным счетом ничего неизвестно. Я не хочу иметь ничего общего с подобными людьми! Волосы дыбом становятся даже от нескольких строчек из тайного дневника Тёпфнера, которые показал мне майор Блау! Без моего ведома они назначили меня главным идеологом, министром пропаганды в своем теневом кабинете. Зачем им такой, как я? Нас разделяют целые миры и мировоззрения. Я поворачиваюсь к ним спиной, я могу это сделать, так как стою один и ни к кому не прикован, в отличие от них. Я и так уже из-за них немало вынес.
Они в свою очередь потихоньку нашептывают мне ужасные известия. Осужденные-де получают безумные сроки. Услышав имя Зайферта-Басарабяна, я настораживаюсь: пожизненный срок. Что ж, он дневал и ночевал у Тёпфнера. Но за что дали пожизненное пастору Мёкелю, высокоученому и благочестивому священнику, немного не от мира сего, всегда витавшему в облаках? У меня нет сил удивляться.
Спустя несколько минут я сижу на скамье подсудимых, еще влажной от дрожащей потной задницы Антала Шимона, и должен признать свою вину перед явно скучающим майором-судьей и двумя апатичными заседателями, тоже военными. Что мне известно о изменнических намерениях и диверсиях группы «Благородные саксонцы», руководимой из-за границы западногерманским агентом и шпионом Энцо Путером? Так что же мне было известно, и о чем я не донес органам государственной безопасности?
Я мог бы сказать только, что никогда прежде не слышал названия «Благородные саксонцы». Поэтому я из чувства самосохранения пускаюсь в общие места, применимые к любой группе саксонской молодежи. На своих собраниях они легкомысленно высказывали националистические идеи, к тому же предавались реакционным воспоминаниям о прежних временах… Тут я запинаюсь: если председательствующий спросит, кто именно входил в заговорщическую группу Тёпфнера, я не смогу ответить. Однако судья наслушался достаточно, чтобы составить представление о моей вине. «Свидетели обвинения!» – вызывает он.
Вводят Тёпфнера и Мальмкрогера, моих бывших друзей. Даже конвоиры проявляют сочувствие к этим несчастным. Один солдат предусмотрительно расставляет руки, словно кто-то из подсудимых вот-вот упадет и его придется подхватить. Другой воздерживается от обычных понуканий: «Repede, repede!» Столь же терпелив и судья: он не торопит заключенных, а ждет, когда они приблизятся.
Теперь, в дневном свете, я с ужасом смотрю на обоих молодых людей, которые едва передвигаются, с трудом держась на ногах. От наголо обритого, чудовищно исхудавшего, похожего на скелет Тёпфнера остался один большой прямой нос, мой бывший друг напоминает уже покойного монаха Атанасие. Мальмкрогер не идет, а буквально ползет с совершенно отсутствующим видом, глаза у него будто слиплись от долгого сна. Тёпфнер, шаркая, неуверенно шагает вперед; он переставляет ноги осторожно, точно пробирается по минному полю. Мальмкрогер не отрывает взгляд от пола, словно ищет чьи-то следы в лесу. Оба свободной рукой прижимают к запавшему животу полосатые штаны.
При оглашении для протокола личных данных я узнаю, что их обоих приговорили к пожизненной каторге. Но всякому понятно, что они и после двух лет заключения уже не жильцы. Прежде чем сообщить отягчающие обстоятельства моего дела, Тёпфнер ничего не выражающим голосом просит судью о снисхождении: он-де, Тёпфнер, страдает открытой формой туберкулеза почек, мочится каждый раз с кровью и гноем, у него усыхает рука, – он засучивает рукав, и все видят, что рука у него тоненькая, как веточка. Потом Тёпфнер указывает на своего спутника:
– А еще, извольте взглянуть, господин майор, брат Мальмкрогер из-за недоедания вот-вот потеряет зрение.
Судья военного трибунала не перебивает его, но и жалобы не рассматривает, это, мол, дело тюремного врача, и баста!
– Что обвиняемый знал о вашей изменнической и контрреволюционной деятельности?
– Ничего, – отвечает Тёпфнер. – Ничего не знал хотя бы потому, что никакой антигосударственной деятельностью мы не занимались. Не говоря уже о том, что он не присутствовал ни при одном нашем разговоре. А мы всего-навсего размышляли о судьбе нашего саксонского народа. Это же вполне законно и…
– Это не обсуждается, – обрывает его судья. – Ваши преступления известны суду и не требуют доказательств. Totul este la dosar.
– Он ничего не знал, – повторяет Тёпфнер, опираясь на балюстраду скамьи для свидетелей.
Кроме того, он считает меня молодым поэтом прогрессивного направления, не лишенным таланта, и потому очень удивлен, увидев меня здесь.
Мальмкрогер говорит, что почти ослеп и не может различить, кто сидит на скамье подсудимых. Он вглядывается в противоположный угол и добавляет, что от голода почти потерял память.
Тем самым моя вина доказана и занесена в протокол. Оба заключенных, шаркая, выползают из зала с торжественной отрешенностью скорбящих друзей на похоронах.
Слово имеет прокурор, однако прежде чем он успевает что-нибудь сказать, человек в заднем ряду пустого зала, мой защитник, просит прервать заседание, чтобы он мог поговорить со своим подопечным. Судья дает ему две минуты. Наше совещание длится меньше одной. Адвокат подходит ко мне сзади, становится рядом с конвоиром и спрашивает, чем он может мне помочь. «У вас было два года, чтобы собрать материал, domnule doctor», – отвечаю я. Вот все и разрешилось.
Domnule doctor ловко ведет защиту. Факты таковы, что он-де мог бы ходатайствовать об освобождении своего подопечного. Однако, поскольку прошло уже два года, он выставляет как важный довод смягчающие обстоятельства: во-первых (он предъявляет документы), я страдаю психастенией и неоднократно находился на лечении в нервной клинике, во время очередного пребывания в которой, кстати, и был арестован. Во-вторых, единственная моя вина заключается в том, что я, хотя и был обязан это сделать, не донес о различных правонарушениях, но что поделать, так уж повелось в саксонских кругах: ни на кого не жаловаться, ни на кого не доносить, никого не выдавать – все это результат неправильного воспитания. В-третьих, în procesul autorilor germani[235] я выступил главным свидетелем обвинения, воздав должное истине. В-четвертых, и это самое важное, я – молодой писатель марксистско-ленинской школы, уже заявивший о себе. Все это circumstanţe atenuante – смягчающие обстоятельства. Произнеся все это, он уходит.
С правого края поднимается прокурор; в своей форме с красными погонами он похож на пожарного. На лицо его изображается страдание, но не такое, какое бывает у человека, мучимого зубной болью. Скорее он напоминает неграмотного, который еще только учится читать и вынужден продемонстрировать свое умение публично. Он намерен меня укорять, но выжидательно поглядывает на судью: если бы я вовремя стал под знамена социализма и последовательно защищал его идеалы, мне бы не пришлось два года мучиться в тюрьме. Вопреки своему обыкновению, он не настаивает на смертной казни, а напротив, рекомендует Высшему военному трибуналу дать мне минимальный срок, чтобы вскоре на меня уже можно было рассчитывать как на опору социалистического общества. С этими словами он захлопывает досье.
Судья предоставляет мне последнее слово: «Scurt, scurt!»[236] Мое последнее слово обещает быть длинным, и я произношу его, неотрывно глядя в их каменные лица:
– Если вы будете последовательно применять критерии классовой борьбы к саксонскому населению, к общности, состоящей из буржуазии и крестьян и лишенной пролетариата, наделенного классовым сознанием, вам останется только извести всех нас под корень. – Я повторяю то, что в первые недели заключения говорил майору в замшевых перчатках и диктовал секретарше. И заключаю: – С молодыми людьми, выросшими в подобной реакционной среде, зараженными нацистской идеологией и испытавшими, что значит война, депортация, изгнание, преследования, нужно проявлять терпение. Поэтому оставьте им надежду. И простите их.
Судья выслушал меня, не перебивая, и произнес, обращаясь к пустому залу:
– Приговор будет оглашен позже.
Я и не знал, что «позже» означает спустя три недели.
В камере новенький. Мы с любопытством разглядываем друг друга. Полузакрыв глаза, он косится на мой рот, словно читает по губам. Когда мы представились, он говорит по-немецки: «Я не подарок». Зовут его Густав Кюстер. Меня охватывают подозрения: почему именно сейчас они подсаживают ко мне в камеру соотечественника, говорящего на моем языке, наверняка разделяющего мои взгляды? Он родом из Кронштадта, знает родственников дяди Фрица Дворака. Круг замкнулся? Розмарин – Кюстер? Меня допрашивали целых два года, и теперь вряд ли даже наушник способен сообщить обо мне что-то любопытное.
Даже по его лицу понятно, что он провел в тюрьме двенадцать лет. Но я не верю, что он сможет просидеть еще тринадцать, такой жалкий у него вид. Если всего ему дали двадцать пять, то, наверное, по обвинению в шпионаже. Только пронаблюдав за ним несколько дней и заметив, как осторожно он избегает любых физических усилий, даже старается лишний раз не открывать рот и не поднимать веки, я начинаю верить, что он продержится весь чудовищно долгий остаток срока. Я подсчитываю: за решеткой он с сорок седьмого года. Если за шпионаж, значит, в пользу рейха. Или уже в пользу американцев? Здесь такие вопросы не задают.
Шестнадцатилетний Андрей Попа из Германштадта, вот уже несколько дней сидящий со мной в камере, явно напуган. Он еще никогда не видел настоящего заключенного: в полосатой тюремной робе, болтающейся на исхудавшем теле, с пепельно-серым лицом, с наголо обритой головой, с желтыми руками, с ногтями, похожими на когти хищной птицы. Сидя сгорбившись на крышке туалетного ведра, он ждет, что мы продолжим игру в допрос. Я беру на себя роль следователя, он – обвиняемого. Отсидев много месяцев в камере предварительного заключения, я знаю все уловки и хитрости, с помощью которых любого можно изобличить в преступлениях против режима. Мать Андрея, Матильда-Йозефа, урожденная Вайденбахер, не научила сына родному языку. Поэтому мы наверстываем упущенное: я называют его Андреас, и он меня понимает.
Школьнику Андрею Попе и его приятелям из лицея имени Георгия Лазаря[237] пришла в голову мысль потихоньку сбежать, потому что учиться надоело! Но не, скажем, через границу на Запад, а в Восточные Карпаты, на строительство гидроэлектростанции в Биказ! Чтобы лично поучаствовать в «стройке века». Однако, как я потрясенно осознаю, это в Париже легко быть коммунистом, а здесь попробуй-ка убеди кого-нибудь в патриотичности своих намерений. Когда Секуритате задержала мальчишек, то не поверила ни одному их слову, но быстро смекнула, что марширующие по дороге подростки неспроста взяли себе конспиративное наименование «Submarinul Dox»[238]. Так называлась подводная лодка в бесконечной истории о захватывающих приключениях, которая выходила отдельными выпусками. Написана она была в Америке, в тридцатые годы переводилась на румынский и выпускалась тоненькими брошюрками. Сейчас ее продавали только из-под полы, официально она была запрещена.
За многочасовые репетиции допросов Андрей благодарит меня, обучая приемам джиу-джитсу и шепотом напевая румынские песни.
Густав, наш новенький, отказывается давать любые показания, пока ему не подстригут чудовищно длинные ногти на руках и на ногах и не почистят ушные проходы, забитые серой. Впрочем, он понимает, о чем мы говорим, так как читает по губам. Однако он хочет своими ушами слышать, о чем его будут спрашивать те, наверху, и своими же ушами слышать собственные ответы. Он здесь для того, чтобы внести ясность в какие-то давно забытые дела.
По-видимому, он знает что-то, что интересует господ наверху. Поэтому в течение недели в слуховые проходы ему закапывают теплое растительное масло. Тут-то и происходит чудо. Когда фельдшер приводит его в камеру, слух у него не просто прорезается, а даже сверхъестественно обостряется. Он вздрагивает, стоит кому-нибудь зевнуть. Если мы шепчемся, он затыкает уши. Если кто-то выпустит ветры, он в ужасе прижимает палец к губам. Под окном у нас целыми днями стучат и гремят, скребут и дребезжат, и он мучается от этого нескончаемого шума, а нам, наоборот, любопытно: что там происходит?
Он доверительно сообщает мне только одно: он принял решение все рассказать, когда прошлым летом в Аюдской тюрьме впервые за десять лет увидел на свидании жену и дочерей. Он вынужден был спросить: «Кто из вас Адельхайд, а кто Вероника?» Он глядит на меня, приподняв одно веко: «Берегитесь, молодой человек! У всякого, кто здесь сидит, на свободе близкие люди!»
Как-то утром нас троих гуськом уводят по лестнице вниз. Это происходит в декабре. На нас нахлобучили очки, но мы все равно чувствуем, куда нас тащат, лестница все не кончается и не кончается. Такое уже случалось однажды: нам делали флюорографию в автобусе, подогнанном во дворе к самой входной двери. Странно, что в этот раз нам велят взять с собой верхнюю одежду. Внезапно мы ощущаем веяние холодного ветра, и солдат командует: «Снять очки!» Мы оказываемся в четырех стенах, уходящих куда-то ввысь, вместо крыши над нами проволочная сетка, как в курятнике. А еще выше ледяное, серое небо. Больше ничего. Раздается команда: «Разойтись!» Железную дверь закрывают. Я бросаюсь бежать рысью, это совсем не трудно, ведь я каждый день занимаюсь гимнастикой.
Но вдруг что-то горячее начинает стекать у меня по левой ноге. Это опорожнился мочевой пузырь, не дождавшись, пока наполнится целиком, не достигнув критического предела. Все это свидетельствует не в пользу Сталина с его четвертым законом диалектики, согласно которому количество, достигнув критического предела, переходит в качество. Густаву Кюстеру еще хуже, чем мне. Он делает несколько шагов, покачивается вправо, влево. Щеки у него покрываются красными пятнами. Он пошатывается. Мы бросаемся к нему, но не успеваем. Он падает. Одному Андреасу Попе удается выдержать испытание прогулкой, ни разу не свалившись с ног. Больше нас на свежий воздух не выводят.
Через три недели я выйду на свободу. На свободу? Нет, домой. Домой? Нет, меня просто выпустят. Третьего дня, седьмого декабря, спустя двадцать четыре дня после слушания моего дела, я узнал приговор: два года тюрьмы за недонесение об измене родине, каковой состав преступления, видимо, связан с Энцо Путером, западным агентом. Смягчающим обстоятельством, пожалуй, было признано мое лечение в нервной клинике, откуда меня и забрали. Еще меня ожидает поражение в гражданских правах на год, и это обидно. И конфискация всего имущества, хотя что можно изъять у студента? Велосипед «Мифа», часы «Москва», радиоприемник «Пионер», купленные на гонорары внештатного корреспондента, отцовский черный костюм из камвольного сукна, ручку «Паркер» с золотым пером, подарок дяди Фрица, книги. Учитывается пребывание в камере предварительного заключения, оно покрывает почти весь срок. Я обязан возместить судебные издержки в размере трехсот леев: столько я получил за три страницы моих рассказов «Самородная руда» и «Дыхание», а моя мама – за месяц работы. Права обжаловать приговор я лишен.
Почти благоговейно начальник тюрьмы протягивает мне шариковую ручку, на сей раз даже не приподнимаясь на цыпочки, словно в танце. Мы с этим офицером мирно стоим рядом у столика в камере. Дверь широко распахнута. Я выражаю согласие с приговором и не пытаюсь его обжаловать.
В разговоре с Густавом Кюстером я замечаю:
– В июне я окончу курс гидрологии. В сельскохозяйственном кооперативе Фрека меня ожидает широкое поле деятельности: там нужно и проводить мелиорацию, и улучшать качество сельскохозяйственных угодий. Требуется осушить пойменный луг на берегу Алюты. И вырыть в окрестностях Фрека соленые озера, чтобы местные рабочие и крестьяне в грязевых и соленых ваннах восстанавливали силы для новых свершений на благо социализма.
Густаву очень понравилась моя затея переехать в дом тети Адели во Фреке и вместе со всем семейством вступить в колхоз. Кто здесь побывал, тому лучше распрощаться с миром и жить уединенно, общаясь только с членами семьи, считает он.
– Видите ли, дядя Густав, – подавленно произношу я, – как только я отсюда выйду, буду жить в постоянном страхе, что меня снова посадят. Еще и поэтому мне придется ограничиться семейным кругом.
Он согласен со мной, что жизнь на свободе таит в себе множество опасностей, козней и происков, привыкнуть к ней трудно, более того, человек не только рождается свободным, но и должен научиться быть свободным. «Но все же, скажем честно, свобода лучше тюрьмы».
Я подробно описываю ему свой судебный процесс. Он слушает, не шевелясь, опустив голову на руки, облокотившись на колени. С тех пор как его посадили к нам в камеру, он не сделал ни одного лишнего движения.
– Я осознал, – заключаю я, – что последнее слово – единственная возможность для обвиняемого честно и правдиво высказать свое мнение. В своем последнем слове все подсудимые-писатели, кроме барона фон Поттенхофа, уверяли, что преданы партии и отечеству, считают себя лояльными гражданами и верны линии нашего руководства.
– А вы, чего вы хотите больше всего на свете? Как можно скорее вернуться домой, любой ценой?
– Нет, – отвечаю я.
На сей раз открыв глаза, даже потягиваясь, демонстрируя удовлетворение, дядя Густав говорит:
– В тюрьме у вас дурная слава. Известно, что несколько месяцев вы им сопротивлялись, но потом изменили своим убеждениям и переметнулись на их сторону.
Произносит эту фразу и закрывает глаза.
– Это был мой сознательный выбор, – объясняю я. И добавляю: – Нельзя ограничить твою свободу настолько, чтобы лишить тебя свободного пространства для принятия добровольных и ответственных решений. Даже в этих стенах. Поэтому оправдания вроде «мне не оставалось ничего иного» или «так Богу было угодно» лживы.
– Как бы вы ни стали доказывать свою правоту, никто не перестанет вас винить. Поэтому лучше молчите. Пусть другие судят и гадают. – И спустя некоторое время задумчиво произносит: – Может быть, вы и правы, молодой человек. Даже когда умираешь, у тебя есть выбор: лечь в могилу с молитвой или с проклятиями.
Через несколько дней дверь распахивается, и Густаву Кюстеру велят собирать узелок. Он только что преподал мне последний урок: «Предатель – отвратительное слово. Но по правде говоря, предатель – это тот, кто, иногда даже по благородным мотивам, находит в себе мужество освободиться от давления своей группы, от принятых в ней правил». Осторожно обнимает меня, целует, шепчет мне на ухо: «Юный друг, тебе будет тяжело на свободе.
Осторожнее! Не делай лишних движений. Не говори лишнего». Солдат уже размахивает у Кюстера перед носом жестяными очками, а он еще успевает на прощание пожать руку Андрею: «Выше голову, Иоганнес!»[239] И выходит из камеры с достоинством, словно свергнутый с престола король.
Андреас остается. Румянец давно сошел с его щек, их покрыла бледность. Каждый день его уводят на многочасовые допросы. После допросов он возвращается усталый до изнеможения, но бодрый духом. Иногда допросы на верхнем этаже напоминают их генеральные репетиции у нас в камере. Учитывая последние сведения, разыгрываем следующий допрос: я исполняю роль следователя, он – подозреваемого. Он ни в чем не виновен, наверняка удастся их в этом убедить.
Сыпь у него на руках упорно не проходит. Вот таким, исчезающим в полутьме камеры, я и запоминаю его в последний вечер, когда меня выводят. Он остается в одиночестве, горестно воздев руки, покрытые кровавыми, гноящимися язвами. Железная дверь уже захлопнулась, а я все еще слышу в коридоре его рыдания.
Меня освобождают спустя два года и два дня, двадцать девятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят девятого. Поздно вечером, едва я успел закончить свой последний сонет. Я бился над ним двое суток, отстукивая ритм на затылке юнца. Наконец дописал! «Repede, repede!»
Старый венгр Птицелов входит в камеру, молча мерит меня непроницаемым взглядом и с венгерским акцентом произносит те магические слова, которые, как одержимый, жаждет услышать каждый узник: «С вещами на выход!» Дверь остается открытой. А где жестяные очки? Мне их не дают. Зрячего он ведет меня по коридору мимо дверей камер, из-за которых доносится неясный гул. Меня охватывает озноб. Однажды, в то самое первое утро, двадцать девятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, я уже бросил взгляд на этот коридор. Тогда я от отчаяния распахнул изнутри дверь туалета и потребовал туалетную бумагу. А теперь я семеню без всяких очков за надзирателем, пугаясь многого из того, что вижу. Хорошо, что сейчас ночь. «Мне страшно выходить на свободу», – произношу я по-венгерски. «Egye meg a fene», – откликается он. Не значит ли это: пошла она в задницу?
Два пролета по одиннадцать ступенек я прохожу осторожно, словно глаза у меня по-прежнему скрыты жестяными очками. Мои вещи уже приготовлены в комнате для освобождающихся. Там царит такая же невероятная тишина, как и в первую ночь. Вот чемодан отца из свиной кожи, из-за которого так часто ссорились мы, мальчишки. Вот кожаная папка, но далеко не новая, потертая, кое-где надорванная. Кто-то пользовался ею эти два года. Один из надзирателей протягивает мне ремень от брюк, проворно протыкает еще одну дырочку. Другой подталкивает мне баночку с грушевым компотом. Я проглатываю его прямо на месте. Комиссара, который, как я опасался, мог бы потребовать от меня соглядатайства и наушничества, нет на месте. Мне только велят подписать форму, в которой значится, что я обязуюсь не разглашать, где именно провел эти годы. Все принадлежит им, даже это время моей жизни.
А теперь приказ об освобождении. Мое имя написано почти без ошибок.
Открывается двойная железная дверь. К самому входу подогнан джип, я сажусь сзади. Там, на узкой скамье, уже есть один пассажир. Судя по белым шерстяным штанам, ярко выделяющимся в полутьме, это румынский крестьянин. Офицер, расположившийся рядом с шофером, запрещает нам разговаривать. Поскольку крестьянин не может выразить свою радость словами, всю дорогу до Фогараша – семьдесят километров – он приплясывает, отбивая ногами ритм хоры и сырбы. Завтра утром, покормив свиней и подоив корову, он забудет о тюремном заключении, как о лопнувшей шине. Его высаживают на окраине, меня довозят до Вассербурга.
Я оказываюсь у городской бани. «Repede, repede!» Наверное, сейчас далеко за полночь. Укрывшись во тьме в своем домике, шипят лебеди. На меня обрушивается ледяной воздух, царапает лицо, колет легкие. Я плетусь вперед, как недужный. Я разучился ходить по прямой.
Белые пятна
28
Мои родители крепко спали. Я постучал ладонью в выходившее на улицу окно Раттенбурга, воспользовавшись условным кодом из времен русской оккупации: раз-два, раз-два-три. Наконец зажегся свет. Пятиламповая люстра, настолько безвкусная, что мне стало не по себе, осветила потолок, украшенный розами. На секунду мне подумалось: «Надо же, у родителей за эти два года дела пошли на лад». В окне показалась голова незнакомца: что это я тут поднимаю шум ночью? Заикаясь, я произнес:
– Я сын господина Феликса, освободился из заключения.
Человек высунулся из окна, чтобы как следует рассмотреть меня в резком свете неоновых ламп. «Пока я сидел в тюрьме, ликвидировали всю мою семью», – пронеслось в голове у меня.
– А ты который из его мальчишек будешь?
– То есть как «который»?
– Ну да, откуда же тебе знать, – сказал он, поеживаясь от холода и стягивая на шее воротник рубахи. – Двое или трое из его сыновей арестованы.
А потом спросил, знаю ли я, где находится Тюмпельгассе.
– Да, – торопливо ответил я. – На Цыганщине.
Туда, мол, в дом номер тридцать два и сбагрили моих родителей. Зевнул и, не попрощавшись, захлопнул окно.
На городском бульваре я присел отдохнуть возле статуи Doamna Stanca[240]. Из городского фонтанчика прямо передо мной изливалась в пустоту ценная влага, застывая сосульками. Я совершил первое свое деяние во благо вновь обретенного отечества: закрыл кран. К утру я добрел до Страда Мочирла. Фасады двух домов соединяли сводчатые деревянные ворота. Стены того, что справа, покрывали трещины, в переулок глядели низенькие слепые окна. Здесь жить невозможно! Поэтому я постучался в соседний. Свет в нем не зажегся, но немедленно откликнулся женский голос, который произнес по-румынски: «Кто там?» Я отбарабанил свою присказку, я, мол, сын господина Феликса, освободился из заключения. Кажется, она ужасно обрадовалась, потому что воскликнула: «Să dea Dumnezeu! Дай-то Бог!» Но семья господина Феликса живет в доме напротив.
Я толкнул ворота и очутился в узеньком дворе, где местами еще лежал нерастаявший снег. Беспомощно оглядывался и не знал, куда податься. В растерянности поставил на землю чемодан и сумку. Колокол францисканской церкви пробил полный час. Четыре утра.
Еще через час нас разбудит ночной надзиратель. При пробуждении впервые за сутки охватит ужас: какие опасности таит в себе наступающий день? Потом мы будем ждать, когда нам принесут метлу и совок, подметать камеру. Потом мы будет ждать, когда нас выведут в уборную. Ждать, когда нам подадут на обед бульон с мамалыгой. Ждать, кого заберут на допрос. Окажется, что не меня. Значит, сегодня мне предстоит самообслуживание: математика, стихи. Мечты о разведении кур во Фреке. Обнаженные девушки в ночной реке. Идеальная возлюбленная. Бездна времени, дарованного бесплатно.
Открывается дверь. Кто-то бросается прямо на меня, обнимает, целует, прижимается лицом к моему лицу. Это моя сестра Элька. Она рыдает и сквозь рыдания произносит: «Это ты! Это ты! Я все глаза выплакала! Я чуть не умерла от тоски». Она стремится прильнуть ко мне как можно теснее. Мое пальто ей мешает, она срывает его и отбрасывает куда-то во тьму. Мой пиджак разделяет нас, она снимает его с меня, кидает на обледенелую землю. Только тут я поднимаю руки и обнимаю ее, чувствую сквозь ткань ночной рубашки, как бьется ее сердце. Она выбежала на снег босиком.
Из дверей высыпали соседи. Раздаются возгласы на разных языках, но никто не зажигает свет. «Электричество вырубилось!» Сестра затащила меня в нашу мрачную убогую нору. Сразу же повлекла меня в красную горницу. В какой-то совершенно невообразимой комнате она усадила меня на стул. Укутала мне плечи одеялом. В соседней комнате жаловалась мама: «Просто неслыханно, Феликс, наш сын выходит из заключения, и, надо же, ни раньше ни позже отключают свет!» Я узнал, что от соседей зависит, есть или нет у нас электричество. Когда они гладят, они вынимают из розетки шнур, протянутый в нашу комнату, и мы оказываемся без света.
– Феликс, не считай меня уж совсем дурочкой! Не будут же они гладить посреди ночи!
– Мама, господин Бумбу вчера набросился на свою жену с топором и повредил провод, – объяснила сестра. – Искры посыпались, как в кино. Он упал, а она закричал: «Мой бедный муж погиб!» Так что они тоже сидят в темноте.
– У них что ни день спектакль.
Это произнес отец. В комнате пахло плесенью. Раньше это называлось запахом бедности. Таким все было пропитано, например, в жилище башмачника Сеса, шестой ребенок которого еще сосал материнскую грудь, когда она уже умерла. Где же еще царил такой запах? Мне страстно хочется на много часов предаться воспоминаниям, ощутить их вкус, как вчера в камере, где у меня времени было еще хоть отбавляй. Однако у тех, кто меня сейчас окружает, времени нет вовсе, мне они время не уделяют.
– Мали права: цыгане бранятся – только тешатся, – сказала мама. – Но куда же делись спички? Куда ты опять спрятал керосиновую лампу? И где свечи? Мы же условились. В нашей семье никто не уважает договоренности. И вот теперь мой сын освобождается из заключения, а у нас хоть глаз выколи. Он что, все еще во дворе, мальчик мой? Куда он пропал?
– Я здесь, – отзываюсь я на зов и добавляю, – я могу просидеть у вас на этом стуле хоть три дня и три ночи. В темноте. Ничего страшного.
Из-за неплотно прикрытой двери доносится вопль ужаса:
– Какие три дня, о чем ты! Уже утро, нам всем на работу! Конец месяца, годовой баланс. Три дня просидеть на стуле? Да у кого найдется столько времени?
Мама ощупью пробралась ко мне, прижала к себе мою голову, поцеловала в щеку. В щеку, как учила нас, детей: «Членов семьи никогда не целуют в губы!» Кого целуют в губы, она нам, детям, так и не открыла.
– Если бы мальчика выпустили вчера, как говорил адвокат, – защищался отец, – он бы пришел еще при свете.
Наконец мама нашла решение, одновременно простое и гениальное: она зажгла свечи на рождественской елке.
В скудном свете восковых огарков мы с родителями смущенно поздоровались. Я незаметно огляделся: их новое жилище показалось мне таким же странным, как моя камера в первую ночь. Я с трудом узнавал состарившиеся, разбитые, будто надевшие траур вещи. Я не подумал: «Боже мой, какое убожество!» – я подумал только: «Какое убожество!» Встал и принялся ходить по комнате, три шага туда, три с половиной обратно. И произнес вторую фразу за вечер: «Теперь все у нас изменится к лучшему!» Никто не кивнул в ответ.
Я спросил, все ли наши родные живы. Никто не умер, ни Гризо в Танненау, ни Грози в Германштадте.
Как все изменилось! Отец стоял у печки, наклонившись и все равно доставая головой до потолка. Мама ерзала на сундучке с лоскутками, который сохранила во время всех перипетий. Мне бы сейчас выпить кофе с молоком, а то всем скоро собираться на работу. «Нет, спасибо». Я попросил только кусок хлеба. Я с трудом произносил самые простые слова. Родной язык казался мне чужим. Что я ел на ужин, спросила мама.
– Перловку.
Перловку? Она вопросительно посмотрела на отца, который был старше на тринадцать лет и если не на столько же умнее, то по крайней мере на столько же опытнее. Он промолчал.
– И больше ничего?
Еще один вопрос. Эти вопросы… Я вздрогнул, уклонился от ответа, спросил:
– А что с фрекским домом?
– Продали, – с заметным облегчением сказала мама, – вместе с тетей Адель. Слава Богу, одной заботой меньше. Половину господин Бартель, ты его знаешь, отдаст деньгами. А за вторую половину будет содержать тетю до конца ее дней. Хорошо, что избавились наконец от этого проклятого Фрека.
– Да уж, хорошо, лучше некуда, – злорадно передразнил ее отец. – Как похоже на Гольдшмидтов, они вечно ведут дела себе в убыток. Тете девяносто, даже если она проживет еще двадцать лет, все равно Бартель нас обманет. За гроши отдали один из лучших домов во Фреке. И в каком месте, на главной улице.
Кстати, у Бартеля пока нет наличных. Но с прошлого месяца тетя у него на содержании, на полном пансионе.
– Предоставьте это мне, – решительно потребовал я.
– Откуда у тебя деньги? – осведомился отец.
– Я рассчитываю на гонорары за книги. Кроме того, еще до лета я получу диплом инженера. У меня есть и другие планы: вот, собираюсь разводить кур во Фреке и все такое прочее.
Они обменялись взглядами, и я отметил какими. Мне было все равно, как бы они ко мне ни относились.
И только последний вопрос я задал о братьях. Уве работал на химкомбинате в ночную смену. «Ночная смена, – подумал я, – какие ужасные вещи существуют на свободе».
– А Курт-Феликс?
Я семенил туда-сюда, лица моих близких подрагивали и мерцали в полутьме.
– Шесть лет. За недоносительство, – ничего не выражающим голосом произнес отец. – Из-за «Благородных саксонцев».
Мой брат Курт-Феликс… Мне показалось, будто меня ударили кулаком по затылку.
– Зачинщиков прокурор требовал казнить. Как, ты не знаешь, кто это? У нас только об этом и говорят. Тёпфнер и пастор Мёкель – это были самые отчаянные, потом некий Фолькмар, потом еще, к сожалению, Мальмкрогер, симпатичный мальчик, сын нашей Луизы, а еще Зайферт-Басарабян, ты его часто приводил к нам на каникулах, парень с двумя именами и двумя лицами.
– Заметь, вас наказали не за то, что вы сделали, а за то, чего вы не сделали, – сказала мама.
Моему брату дали шесть лет ни за что! Об этом надо подумать. И о многом другом.
– Мелкое, незначительное преступление, – добавил отец.
– А еще их приговорили к конфискации всего имущества, – вспомнила мама.
– Жалкие пиджаки и брюки Курта-Феликса я выкупил за триста леев. Все его вещи-то описали. Курам на смех.
– А все твое имущество в Клаузенбурге пропало, – продолжал отец. – Даже мой костюм из камвольной шерсти конфисковали. И все ценное, что нашлось у тебя в комнате: радиоприемник, часы, велосипед, книги. Часть книг мама привезла сюда в мешках, на поезде.
Он не сказал «поблагодари ее».
Об Аннемари я узнал, что она работает библиотекаршей в школе имени Хонтеруса. В тюрьму ее не посадили, но и за Энцо Путера выйти не дали.
– А студенческий кружок?
Родители молчали, им и так вдоволь хватило горя.
– А что студенческий кружок? – сказала Элька. – Его закрыли, как только арестовали вас обоих.
– И никого не посадили? Даже из руководства? Ни Гунтера Райсенфельса, ни Ахима Бирштока, ни Нотгера Нусбекера? Ни Паулу Матэи, ни Элизу Кронер?
– Никого. Забрали всего двоих студентов консерватории: Айнара Хюгеля, который исполнял эти идиотские песни на Санкт-Аннензе. И еще одного, не помню фамилии, Клаус, Клаус… Забыла, ведь так много знакомых пропало, исчезло бесследно… Он еще со студентами пел в церкви гимны, и все держали в руках свечи.
Она сидела в кресле, подобрав ноги, по-прежнему в ночной рубашке. Огонь в буржуйке догорел. От входной двери тянуло сквозняком. Мы ужасно мерзли. Мама закутала сестренку в одеяло, а второе одеяло положила мне на колени. И нерешительно села.
– Этот Кронштадт со своими «Благородными саксонцами» навлек на нас одни несчастья, – сказал отец.
– Когда забрали и Курта-Феликса, мы перевели младших из Кронштадта сюда, в лицей имени Раду Негру Водэ. Не могли же мы лишиться всех детей!
– Его давно нет? – спросил я, стараясь подбирать выражения осторожно, подобно моим близким. Выяснилось, что брата забрали двадцать пятого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого.
– А как вы оказались в этой развалине?
– Дом из деревянных балок, трещины только на фасаде, – успокоила меня мама.
– Двери выходят прямо во двор, – пожаловалась Эль-ка. – Тебе чуть ли не в желудок заглядывают, чувствуешь себя, как на приеме у гинеколога.
– Зато целых три комнаты, и ни с кем не надо их делить. И нет крыс.
– Помню, мамочка, помню, даже в самом плохом нужно всегда искать хорошие стороны.
– А почему вы уехали из Раттенбурга?
– Что значит «уехали»! – возмутилась Элька. – Если бы наш папочка-ворчун послушал маму, мы бы и сейчас жили там. В центре. В двух шагах от лицея. Но разве он послушает!
– Частицу «бы» надо изгнать из своего словарного запаса, – поучительным тоном заметила мама.
– Этот Антал Шимон пригрозил нам, что, если за два дня не уберемся из квартиры, добьется, чтобы арестовали еще и Уве. Есть семьи, где забрали троих братьев. Например, у Кналлей из Кронштадта. А уж семьи, где забрали двоих, и не перечесть: Хёниги, Бергели, Муши и Герберт Рид, Хорст Демпер и его сестра… Хватают всех подряд, беспощадно!
– Неумолимая судьба, – промолвила мама. – У Бергелей несколько лет тому назад погибли младший брат и зять, попали под лавину. Как мать могла все это пережить… – И добавила: – Я хотела подождать…
– Да, да, у женщин нервы крепче, – перебил ее отец.
– Я не хотела уступать. С другой стороны, оба старших исчезли бесследно, а теперь еще и Уве в опасности. В последний раз этот Шимон заявился к нам в сопровождении Отто Зильчака из Секуритате, и мы решили убраться подобру-поздорову. Спустя несколько дней этого мерзавца арестовали за махинации с квартирами, взятки, ну, как это обычно бывает с новыми хозяевами жизни. – И почти с гордостью добавила: – За шестнадцать лет мы в Фогараше переезжаем уже в девятый раз. Мои подружки по «кофейному клубу» снова чудесно нам помогли. – И спрашивает у меня: – И ты совсем ничего о нас не знал?
Что мною двигало, что заставило промолчать? Не ответить на всего один маленький вопрос? Осознание того, что любой ответ может заключать в себе смертельную опасность. И мама не потребовала у меня ответа.
– Мы думали, что тебя больше нет в живых. От тебя не было вестей до сентября. А о Курте-Феликсе ничего не слышно уже год. Во время судебного процесса объявили, что он болен, нетранспортабелен. И с тех пор ни слуху ни духу. Пропал! – Элька беззвучно зарыдала.
Свечи на елке погасли. Мы ушли спать. К моему облегчению, не поцеловав друг друга на ночь. Меня уложили на кровать, которую я раньше не видел у нас. Я не стал молиться. Чтобы пощадить Господа Бога.
Наконец забрезжил рассвет. В свете одной елочной свечки отец у меня в ногах стал собираться на работу. Наверное, там помещается умывальный столик. Он налил воды в тазик, окропил торс, несколько капель упали мне на ноги, он вытерся досуха, и все это в темноте: не желая будить меня, не спавшего всю ночь. Потом за занавес прокралась мама. Отец развел огонь.
Наблюдая их сборы, я спасался, уходя в прошлое. Там камеры наполнялись теплом батарей. Там утром нас ожидали водопровод и ватерклозет. Кто же теперь поможет Андрею с его гноящимися язвами на руках надеть штаны, умыться?
Заскрипели ворота, распахнулась дверь. В облаке холода в темную комнату вошел мой брат Уве и проскользнул в кухню. «Он вернулся?» Прежде чем закрылась кухонная дверь, я расслышал, как мама сказала: «Пусть выспится, блудный сын». Родители поспешили на работу.
Где-то в доме спала сестра, ведь сейчас были каникулы. Где-то устроился и заснул мой брат Уве. Постепенно светало. Проснулся дом напротив. Кто-то стал мочиться во дворе прямо у входной двери, и тотчас же завизжала женщина: «Неужели тебе не стыдно, Бумбу, выставлять на всеобщее обозрение свой грязный член? Ты что, не слышал, что сын господина Феликса, студент университета, вернулся из-за решетки? А у барышни-школьницы каникулы». В ответ что-то проворчал мужской голос. С грохотом захлопнулась дверь, задребезжали стекла. Я встал. Не осмотрелся. Пошел в кухню, поднявшись по маленькой лесенке. Огонь в печи почти догорел, я подбросил дров. Сел за стол, отодвинул в сторону остатки чьего-то завтрака. И написал прошение в адрес Великого Национального собрания, ходатайствуя об освобождении моего брата по причине слабого здоровья. Спустя несколько лет пришел ответ, что он-де отбывает срок в одной из тюрем страны. Потом я нацарапал в поваренной книге моей прабабушки заученные наизусть стихи, обращенные к девушке и к отечеству сонеты, чтобы их не унес поток чувственных впечатлений.
Тут меня и застал Уве. Мы обнялись. Я стал распространяться о своих планах на будущее: я-де намерен поддерживать нашу старую тетушку из Фрека, а потом мы все к ней переедем. Он слушал, молчал и улыбался своей прежней мальчишеской улыбкой, удивленной и чуть скептической. Потом сказал: «Сначала осмотрись. Многое изменилось. Люди боятся таких, как ты. Даже семья ощущает неловкость в твоем присутствии».
То, что даже члены моей семьи меня боятся, стало мне понятно неделю спустя, когда я навестил тетю Мали и дядю Фрица в Танненау. Я торопился с визитом из-за бабушки, прикованной к постели, ведь ничто иное не манило меня в Сталинштадт, la terre maudite[241]. Я поцеловал свисающую с края постели бледную руку, которой через неделю суждено было застыть навеки, и моя бабушка из последних сил воскликнула: «Фрицхен! Сегодня не слушай “Голос Америки”, коммунист в доме!»
– Вот, скажем, у моего школьного приятеля Руди Антона и его компании не хватает смелости пригласить тебя на Новый год. Меня да, а тебя нет. Ты уж постарайся это понять, – втолковывал мне Уве.
Я старался. Зато я не в силах был уразуметь, почему сестра говорила: «А у нас достанет смелости». Я предостерегающе выставлял ладони. «Ты пойдешь со мной к моим друзьям праздновать Новый год. Да что они там, в Секуритате, о себе возомнили? Нам что, теперь прикажете всю жизнь их бояться? Мы в “Трокадеро” так отплясывали рок-н-ролл, что только нижние юбки взлетали, и все это на глазах у Отто Зильчака, который забрал Курта-Феликса. А потом он угостил нас всех пивом».
– Не знаю, переберусь ли я во Фрек, – сказал Уве. – Но можешь на меня рассчитывать. Кстати, уборная во дворе, сзади. Наша справа. Но соседи чаще всего тоже ходят в нашу, особенно, когда их собственная переполнена.
Никто в моей семье о Фреке и слышать не хотел. «Фрек? Там даже похоронить негде…» – повторяла мама, хотя на местном кладбище так и манили навсегда упокоиться шесть комфортабельных могил с панорамным видом, под скорбными в своей элегантности соснами; два надгробия даже были украшены белым мрамором и шведским гранитом. Вступить в колхоз? Как-то сомнительно… И вообще, то, что я по ночам бегаю по комнате и что-то записываю, – как-то странно, безумно и жутко. Ночью надо спать! А то, что по вечерам, в сумерках, я читаю всей семье стихи, пока каждый сидит у себя с ногами на постели, ведь пол холодный, как лед, беспокоит и смущает. А какие непонятные выражения ты используешь в стихах… «Какие причудливые ударения ты делаешь в словах», – упрекнула меня мама. «Кстати, я не ослышался, ты действительно сказал “отступающие колонны”? – удивился отец. – Повтори всю строчку. Что значит “отступающие”? Как войска на поле брани? Как волны на морском берегу?»
– Тата, не придирайся. Вот, послушай: «И в бледном мареве терялся ряд отступающих колонн».
– Значит, вроде романского портала в Михельсберге.
Семья и весь мир сделались мне чужими… Куда же идти? Куда? Куда?
Первыми засвидетельствовали свое почтение цыгане из соседней квартиры. Вид у пропьянствовавшего несколько дней и ночей господина Бумбу был весьма помятый. Когда жена потащила его из горницы во двор, он споткнулся о стоящую на пороге гигантскую кастрюлю, из которой каждый, проголодавшись, сам наливал себе супа. Глава семьи дал кастрюле такого пинка, что бобовая чорба выплеснулась, забрызгав даже нашу дверь. Всего в комнатке с кухней проживали десять человек, считая старую матушку Розалию. Существовали они на детские пособия.
Вполне в новом духе «свободы, равенства и братства» я поцеловал руку госпоже Флорике Бумбу. Она в свою очередь обратилась ко мне «господин инженер». И упорно отказывалась именовать меня иначе: «Вы бы стали инженером, если бы вас не упрятали за решетку». Эти люди все называли своими именами.
Господин Бумбу вспомнил, что он в кутузке каждый раз отдыхал и от детушек, истинного наказания, и особенно от жены-чертовки.
К обеду явилась тетушка Маргит, жена нашего бывшего управдома. Она не пропускала ни одного нашего семейного праздника, неизменно приходила второго февраля, в день рождения отца, и семнадцатого марта, в день Святой Гертруды, и всегда приносила заботливо выбранные подарки, конечно, не роскошный торт, но тарелку холодца или сковородку блинов. На сей раз это оказались шерстяные носки. Она никак не могла взять в толк, как это на urfi вроде меня, хорошо воспитанного молодого человека, который всегда первым здоровался с ними, слугами, обрушились столь тяжкие испытания. И сказала то, что будет повторять у нас в гостях по всякому торжественному поводу еще много лет, в том числе и год спустя моей маме, закутанной в черную траурную вуаль, после того как принесет свои соболезнования в связи с ужасной трагедией, постигшей наше семейство: «Такой молодой! Такой молодой!» «Но теперь судьба постучалась и в нашу дверь. Наш дорогой зять, честнейший Антал Шимон, беззаветно бросавшийся на помощь всем, кто ни попроси, сидит в тюрьме по ложному обвинению. А наша Иренка, добрая и прекрасная, теперь работает как батрачка».
Она еще выдавила из себя, что Иренку сняли с партийного поста. «Да, она передает привет!» Ждет, что urf i навестит ее, зайдет к ней в квартиру с дорогой мебелью. После этого она высморкалась в красный носовой платок, погладила меня как в детстве по голове и ушла восвояси.
К вечеру собрались знакомые родителей. Дядюшки и тетушки, как мы их называли, неизменно поддерживали нас в самые трудные годы. Дружили они с малых лет.
Наши добрые помощники и утешители смущенно теснились, сидя вокруг кухонного стола. За последние пятнадцать лет в каждом семействе хоть кто-нибудь вернулся из ссылки или заключения. Опыт общения с освобожденными уже был, но довольно поверхностный. К тому же я был редкой птицей. В разговоре со мной надлежало проявлять такт и задавать как можно меньше вопросов. А лучше всего было вообще не упоминать о том, что со мной случилось. Самое большее, на что они отваживались, было «как хорошо, что ты с нами».
Один только бойкий дядя Шорш Кракмалук, отморозивший во время Восточного похода пальцы на ногах и с тех пор ходивший в ботинках на шнурках со свинцовыми пластинками для дополнительной тяжести, спросил, встречал ли я там Курта-Феликса. И скрещенными перстами изобразил решетку. И, когда я промолчал, сам себе ответил: «Всех этих палачей давно бы надо…» Схватил кухонную метлу, взял ее на изготовку, как автомат, ручкой вперед, и сделал вид, будто дает очередь, прищелкивая языком: «Та-та-та!»
Тетя Ильза, знаменитая модистка, произнесла по-французски: «Qu’il se taise, le fou!»[242] Ее слова не возымели никакого эффекта. Поздравляя меня с возвращением, дядя Шорш вручил мне ватник: «Вот тебе подарок, моя фуфайка из Воркуты!» На спине – там, где был пришит кусок ткани с номером заключенного – остался более темный, невыгоревший четырехугольник. Когда я недоуменно взглянул на него, он пояснил: «Тебя, дорогой, ждет тяжелый физический труд». «Это мы еще посмотрим», – мысленно возразил я.
Тетя Агнес, утонченная дама, супруга столяра-краснодеревщика, посоветовала мне читать Штифтера[243], он бы, дескать, пошел мне на пользу. Ни за что на свете! Там нет классовой борьбы. «В твоем положении, так сказать, меж двух огней, на ничейной земле, он бы тебе пришелся очень кстати», – не отставала тетя Агнес.
На ничейной земле? Чтобы раз навсегда подчеркнуть свою позицию, я совершенно искренне сказал: «Я приятно удивлен достижениями социализма в нашем городе: водопроводом, неоновым освещением. За каких-нибудь два года режим добился колоссальных успехов». Дядя Шорш выронил метлу. Тетя Питу выразила сожаление, что этой зимой почти не было снега. Что за зима без снега. Тетя Мили, которой все завидовали, потому что ей всегда приходила в голову подходящая цитата, изрекла: «Никто не знает, что нас ждет, ни жрец, ни маг, ни звездочет». Все заторопились уходить, наперебой повторяли, что они-де нестерпимо замерзли, хотя и сидели, поджав ноги, на табуретах, а мой отец то и дело подбрасывал в печь новые поленья; но со двора дуло через стеклянную дверь. И хором советовали: «Бедному мальчику надо отдохнуть!»
И все-таки славная тетя Джино пригласила меня в гости: «Так, Новый год ты празднуешь у нас. Опасаться нечего! Будет сплошь малышня, школьники и наивные барышни!» Лед был сломан. Все искренне стали просить меня к ним зайти. «Не стесняйся! Помнишь, как ты у нас веселился еще мальчиком, как тебя все любили!»
Даже зимой мне приходилось носить темные очки, так резало у меня глаза от яркого света. Я самостоятельно, без поводыря, мучительно искал свою дорогу. Страдал от необходимости выбирать тот или иной жизненный сценарий, тот или иной распорядок дня. Все на свободе было по-другому, совсем по-другому. Я никому не был нужен, никто не вспоминал обо мне. Я еще сопротивлялся. Требовал предоставить мне все права, полагающиеся надежному и законопослушному гражданину народной республики. Но…
Удостоверение личности я должен был получить в милиции. «Сначала надо зарегистрироваться в Секуритате», – сообщили мне. У меня забилось сердце. Милиционер провел меня по задним дворам. В отличие от Сталинштадта, где в ухоженных заповедных угодьях разгуливали олени и лани, комендант предпочитал разводить здесь кур и зайцев. Я кое-как, неуклюже, пробрался по грязи на цыпочках, милиционер – на каблуках сапог.
Капитан Отто Зильчак, которого весь город обходил за версту, уже ожидал меня и с нарочитой благосклонностью снисходительно предложил мне сесть в мягкое кресло. Я не двинулся с места. С Куртом-Феликсом он явно обошелся не так.
Он хотел поболтать со мной по душам, притворился, будто слегка обижен тем, что я так спешу. Вот у его коллег-де всегда найдется время для людей. Он сожалел, что моего брата постигла столь горькая судьба: «Бедняга Феликс попал как кур в ощип». Радовался, что меня освободили. Тем временем в висках у меня стучала кровь. Что бы такое придумать, чтобы никогда больше не иметь с ними дела? Он предложил помощь, если возникнут трудности с устройством на работу. Предупредил, что рецидивисту могут дать за повторное недоносительство самый высокий срок – десять лет. «В ваших кругах много болтают. Вы можете быть нам полезны». Какая гадость. Я почувствовал, что меня сейчас вырвет. Где у них уборная? Дверь налево, можете воспользоваться второй раковиной. «Здесь многим хочется исторгнуть из себя лишнее».
Я вернулся, к удивлению внушающего трепет кагэбэшника, сел в клубное кресло, попросил стакан воды, в котором он мне отказал, и произнес:
– Видите ли, господин капитан, за недонесение теперь меня посадить не удастся. Все меня избегают. Или при встрече со мной отмалчиваются. Так что я ничего ни от кого не разузнаю.
– Нам это известно. Для своих соотечественников вы изменник и предатель.
– А потом, с моей семьей больше не может случиться ничего плохого. Я отсидел свое. Мой брат сидит.
– Возьмите, вон там мешок с вашими писаниями, прислали из Сталинштадта.
Я вскинул на плечо мешок с громоздкими папками и тетрадями.
Он не подал мне на прощание руку. И не сказал: «La revedere». Слава Богу…
Куда бежать? В Германштадте бабушка спросила, откуда я пришел. У нее дрожали руки. Когда я ответил: «Из тюрьмы!» – она в ужасе опустилась на стул. «Нельзя такое говорить!» У нас превратилась в присказку фраза: «Мы были там, где и сказать нельзя: и Курт-Феликс там побывал, и я, и многие другие».
Хотя я опасался, что Элизу приговорили к исправительной колонии, выяснилось, что ее всего-навсего выгнали из университета и она теперь учится у своего отца красильному делу. Она выбежала мне навстречу из дому, накинув только кофточку, подняла на меня глаза, и лицо ее показалось мне мертвенно-бледным в свете неоновых ламп. Но ее глаза по-прежнему остались аквамариновыми, того удивительного цвета, что удался ее отцу-красильщику лишь однажды, на ее лице. Она протянула мне руку, отливавшую фиолетовым до самого запястья. Ее отец установил в подвале своей реквизированной виллы в Розенфельдгрунде гигантские медные котлы, где кипели краски всех цветов радуги. Тем самым и он отчасти приобщился к рабочему классу. Однако по воскресеньям семейство предавалось буржуазным удовольствиям: родители с дочерью на средневековый манер купались в допотопных котлах.
– Я так часто писал твое имя мылом на конской попоне там, где нельзя сказать. В наших именах повторяются одни и те же гласные в одном и том же порядке. Ты не обращала на это внимание?
Нет, не обращала. В нужный момент к нам подошла Элька и сказала:
– Нам пора. Бабушка уже беспокоится.
– До завтра, – попрощался я.
В присутствии бабушки, носившей на лбу белый козырек, чтобы уберечь глаза, вновь пораженные катарактой, я читал Элизе Кронер стихи о новой жизни в народной республике и о классовой борьбе как двигателе истории. Она вежливо слушала. На сей раз она пришла с небесно-голубыми руками. И сказала: «Кроме классовой борьбы, существует множество других конфликтов». Сказала: «Каждый предмет скрывает в себе тайну, обретенную через отречение». Сказала: «В поэзии нельзя называть все своими именами». И заключила: «Им этого не понять. А ты учись у социалистического поэта Альфреда Маргул-Шпербера[244]. Он умеет писать и так, и эдак. Вот, например, “Тайна и отречение”».
Под воротами, возле мусорных баков, я хотел поцеловать ее, идеальную, прекрасную возлюбленную всей моей жизни.
– Поздно!
– То есть как поздно? – я не поверил своим ушам.
– Я обручена с другим. И как только выйду замуж, уеду далеко-далеко.
– Для этого нужны двое.
Этим вторым оказался Любен Таев с его-то лицом, сплошь покрытым оспинами. Однако «далеко-далеко» означало не во дворец премьер-министра в Софии, как я поневоле предположил, а в болгарскую деревеньку в Добрудже на румынском побережье Черного моря. Глаза у Элизы светились от счастья, она заранее радовалась простой, но поэтичной жизни, которая ее ожидала: вокруг будут глинобитные хижины, крытые соломой, с фасадами, украшенными табачными листьями и кукурузными початками, обнесенные изгородями из стеблей подсолнечника, по деревне бродят козы и ослы, на горизонте виднеется купол луковкой. Наконец она сможет избавиться от своего прошлого, ей больше не придется бояться. Любен уже назначен там директором школы. А она будет сверхштатной учительницей, будет преподавать детям немецкий и английский, с родственниками Любена и с соседями говорить по-русски, русский ведь похож на болгарский как две капли воды.
– И мыть глинобитные полы коровьим навозом, распущенным в воде.
– Все равно, там будет в тысячу раз лучше, чем здесь.
Она показала мне руки, отливающие в неоновом свете ядовито-зеленым.
Я задал ей всего один вопрос:
– А то, что он так мерзко водил нас за нос, как он это объясняет?
– Он считал нас надменными, хотел перед нами самоутвердиться. Даже мне он признался во всех этих глупостях только потом.
– Хорошо, что не стал выдавать себя за убийцу. Некоторые в тюрьме притворяются убийцами, чтобы уважали сокамерники.
– Говори о нем с уважением. Я ношу под сердцем его ребенка.
Она не дала проводить себя до дома. Мне больше не хотелось ее поцеловать.
Пока я отбывал срок, умерла моя квартирная хозяйка Клотильда Апори. Бедняжка так и не смогла вымолить у Господа освобождение кардиналу. Элиза регулярно ее навещала и приносила продукты. Однажды она обнаружила, что графиня умерла, не благочестиво сложив руки, а намертво, словно когтями, вцепившись в занавеску.
– Будто хотела сорвать морозные цветы на окне.
– А похороны?
Скорбящие друзья явились в красочных одеяниях венгерских аристократов. Собравшиеся зеваки думали, что это снимают фильм. Траурная процессия отправилась в обход, через центр города. Милиционеры отдавали честь. У дворца Апори, где ныне располагался ЦК партии, шествие остановилось на минуту молчания. Партийные, срывая кепки, бросились к окнам. Священник служил панихиду.
Княгиня Пальфи вместе со своей горничной сидели в тюрьме. Когда к ней заявились двое инспекторов налоговой службы, пожелавших обложить налогом производство ржаных хрустящих хлебцев, а также наказать строптивую аристократку за неуплату пошлины в казну, княгиня, скорее из любезности, услужливости и стремления ответить ожиданиям, нежели от гнева, стукнула одного из них по голове булавой. Тот, весь в тесте, тут же рухнул, как подкошенный. Чтобы сопровождать свою госпожу в камеру, ее верная помощница немедленно треснула второго по лбу скалкой. Этот, прежде чем упасть, исполнил некое подобие danse macabre[245]. Соответственно, княгине и горничной дали разные сроки.
Бабушкина комнатка тоже не могла послужить мне прибежищем. Казалось, все в ней осталось на своих местах – от столетнего зеркала из Киля до часов с маятником из Фиуме. Но внешность была обманчива.
Недобрые вести обрушились на наш дом, между прогнившими деревянными балками которого соседский пес по утрам просовывал морду и, высунув язык, громко дышал у меня над ухом.
Клаузенбургский университет сообщил, что я отчислен. Исключен за непосещение лекций. Я отправился туда, и в окошечке администрации меня отшил женский голос:
– Опоздали, amice!
Я наклонился низко-низко:
– Но ради Бога, Вы же знаете закон физики: нельзя одновременно находиться в разных местах!
– Вот и были бы не где-то в другом месте, а здесь! – наставительно отвечала дама, от которой в окошечке был видим только нос.
– Но я хочу только получить диплом. Мне осталось сдать всего три экзамена.
– Рановато. Что это вы вообразили, едва освободились и хотите, чтобы вам вот так сразу же вернули все права? На это уйдут годы!
Декан и ректор не пожелали со мной говорить. В бухарестское Министерство образования швейцар меня даже не пустил.
А мои книги? Я напрасно искал их в книжных магазинах.
В Государственном издательстве я узнал, что договор на оба рассказа расторгнут по вине автора. Я явился туда, настаивал на его выполнении, уверял, что не нарушил ни одно из множества его условий. «Радуйтесь, что мы не заставили вас возместить издержки производства, – объявила директор издательства Ольга Гольдбаум. – Ваши книги пошли под пресс. А теперь оставьте нас в покое». Совсем по-другому приняла меня мой редактор, госпожа Эрика Константинеску, она пригласила меня к себе домой, как прежде: «Прошлого не вернуть. Но не отчаивайтесь, продолжайте писать. Сразу принимайтесь за работу. Идите в гостиницу и начните новый рассказ. У вас больше таланта и фантазии, чем у многих писак и виршеплетов, которые тут все заполонили». Мы пили чай из стеклянных стаканов в серебряных подстаканниках. Ее муж, истинный уроженец Бухареста, изящный, почти хрупкий, по-прежнему был белоснежно-седой, ее отец – все такой же бодрый, ни дать ни взять крестьянин из горной деревни. Мать оставалась настоящей берлинской дамой. Кот по кличке Жаккюз[246] восседал на своем кресле и величественно зевал. Все было как прежде. И все-таки по-другому.
У товарища Энрика Тухеля, главного редактора иллюстрированного журнала «Новая литература», я осведомился о своем стихотворении, которое послал ему на второй день после освобождения. Называлось оно «Великий сад моего детства», впрочем, было написано с точки зрения слуги, обитателя привратницкой. Партийный литератор расположился в бывшем боярском дворце с помпезной подъездной аллеей и вестибюлем, изобильно украшенным лепниной.
Последние события оставили свой след и на облике Энрика Тухеля. Темно-синий галстук с пылающими нацистскими пикирующими бомбардировщиками сменился куда более скромным однотонным красным, с серебряной булавкой в виде серпа и молота. Едва я изложил свое дело, как он перебил меня и принялся поучать: «Вы же понимаете, товарищ, этот ваш великий сад детства, – чистой воды реваншизм. Что-то подобное недавно требовали су-детские немцы: хотели, чтобы им вернули все ихние великие сады, что ныне принадлежат полякам. Как? Вы об этом не слыхали? Ах да, вы же только что оттуда. С тех пор, как изменники родины придумали этот… как его… упаднический эстетизм в литературе, нашему брату надобно быть vigilent, как церковная мышь. Видите, великий Маргул-Шпербер смекнул, что с этим упадническим эстетизмом дело нечисто, и сказал: “Подобно тому как дерево проглатывает облака, победоносный пролетариат проглатывает капитализм”. Это же ясно как дважды два. И потом, не забывайте, вас судили по политической статье, значит, вы от этого клейма всю жизнь не отделаетесь, как кот от колокольчика на хвосте». Позвонил и потребовал принести ему чашку кофе. «Пожалуйста, товарищ, без сахара, со взбитыми сливками». Я откланялся.
В вестибюле я столкнулся с Пицем Шиндлером. Я по-приятельски протянул ему руку, и он дотронулся до нее кончиками пальцев. Я произнес: «Мы с вами в одной лодке». Тем самым я хотел сказать, что мы с ним переметнулись в лагерь противника и теперь наши бывшие друзья и близкие смотрят на нас как на предателей. Он ничего не ответил, и я счел себя обязанным прояснить свою мысль: «Можете рассчитывать на меня, когда станете киркой сбрасывать с пьедестала саксонского епископа Георга Даниэля Тойча. Для двоих работка трудная». Он спасся бегством.
Секретарша сказала: «Видите ли, молодой человек с бледным лицом героя русского романа, вы совершаете ошибку. Вы слишком серьезно воспринимаете этот режим, слишком склонны полагаться на обещания его столпов. Поэтому вас так и пугаются все вплоть до высших чиновников, – она обвела рукой ряд дверей. – Товарища Тухеля вы тоже так напугали, что он потребовал кофе с большим количеством взбитых сливок. Да и на товарища Шиндлера нагнали изрядного страху. – Она произнесла все это совершенно откровенно, не озираясь боязливо. – Кстати, Пиц Шиндлер сегодня торопился. Его ждали в ЦК».
Меня в ЦК не ждали. Так куда же податься? Я обратился на гигантский машиностроительный завод в Мырше неподалеку от Фрека, где было занято три тысячи рабочих. Начальник отдела кадров в ужасе замахал руками: «Один бывший политзаключенный у нас уже есть, не можем же мы обременить завод еще одним!»
Оставалась служба трудоустройства в Фогараше. Люди там были предупредительные. «Конечно, согласно Конституции вы имеете право на труд». То, что я почти окончил университет по технической специальности, никого не интересовало. Такому, как я, могли предложить только место разнорабочего со сдельной оплатой на кирпичном заводе, некогда принадлежавшем семейству Штоф. Я поблагодарил. Товарищ Попа Замолксе, начальник службы трудоустройства, на прощание подал мне руку, ведь моего отца очень уважали в Фогараше.
Какое-то время я болтался без дела. Сочинял ходатайства во всевозможные инстанции в Бухаресте. Всюду ссылался на свой приговор с минимальным возможным сроком, подчеркивал, что на суде выступал свидетелем обвинения, настаивал на своем социалистическом мировоззрении – да здравствует дружба с великим Советским Союзом, – требовал, чтобы меня восстановили в университете, убеждал предоставить мне работу, соответствующую моей квалификации, просил выделить моим родителям достойную квартиру, умолял освободить брата, требовал, требовал – и получал отрицательные ответы, а то и вовсе никаких, словно бы в наказание. Я уходил с головой в чтение «Замка дураков» Штифтера. Откладывал его. С трудом продирался сквозь «Красный Китай побеждает». Мучился, решив одолеть «Голых среди волков»[247]. Да ну их.
В Бухаресте я сказал госпоже Эрике, что не пойду в гостиницу писать рассказ, что на уме у меня другое: я хотел бы записаться на лоботомию к нейрохирургу доктору Попп де Попе. И что же это? Небольшой разрез в лобной доле головного мозга. «Вот здесь, спереди, и становишься глупым и довольным». «Стать глупым и довольным» – вот о чем я мечтал.
29
Кто же не отставал от меня ни на шаг? Только сестра.
Меня охватило болезненное желание бесцельно идти и идти, каждый день выгонявшее на улицу. Не на короткую прогулку, а на форсированный марш по зимним окрестностям города до ближайших деревень к северу от Алюты: в Фельмерн, в Шарош, в Кальтбрунн. Да, мы добирались даже до Рорбаха, расположенного за семью горами. Туда мы с родителями ездили летом на каникулы, туда мы приезжали на велосипедах, туда мы с бородатыми цыганами перегоняли скот – все это в какой-то прежней жизни, которая ушла навсегда. Сначала меня сопровождала школьница Мануэла Вайнбрандт, которую в новогоднюю ночь, когда раздался вой сирен и звон колоколов, я поцеловал и которая стояла не шелохнувшись, точно овца во время стрижки. Под конец со мной осталась лишь моя сестра Элька, ей одной хватало терпения вынести такие марш-броски.
В эту область запретного прошлого я вступал со смешанными чувствами. Я поклялся больше ни к чему не привязываться. Пусть забирают меня, когда им вздумается, я ни слезинки не пролью по тому, что оставлю на свободе.
Еще утром, моясь в ногах моей постели в тазу, она приподнимала занавес и с любопытством спрашивала: «Куда сегодня?» Она пробуждала меня от утреннего оцепенения, заставляя задуматься: куда податься, где найти место в мире, на что сегодня потратить время?
Снег не выпал, но земля промерзла. Приятно было идти по твердой почве. Созерцая бесконечные белые пятна на стенах камеры, я совсем забыл, что зимой на полях можно увидеть столько оттенков коричневого. Из терновых изгородей взлетали стайки воробьев, по цвету подходящих к бурой земле. На дереве сидел канюк в коричневую крапинку, почти неразличимый на этом фоне. Мимо просеменила овсянка с золотистой грудкой, последнее напоминание о лете.
Пошел снег. Мы с Элькой не сбавляли темпа. Пересекая поля, мы пробирались по рыхлому снегу, я защищался от света темными очками, иначе в глазах начиналась резь. Мы шли бок о бок, не держась за руки, глядя друг на друга. Пар вырывался у нас изо рта, окутывая морозным облаком рот и нос другого.
Элька Адель – последыш, желанная девочка, родившаяся после троих сыновей – была значительно младше меня. Но нас многое объединяло. «Помнишь, как мы тогда…» Мне все это напоминало рисунки из разодранной книги с картинками: вот я катаю ее в большой кукольной коляске по комнатам, и у нее замирает в животе от сладкого страха. Вот я уговариваю ее не бояться, и она прыгает в Алюту с самого высокого пролета моста. «Мы оба тогда не струсили!» Вот я после перегонов скота привожу ей баночку сливок из буйволиного молока. «Мы тогда их разделили пополам!» Вот я отбираю у нее книжки о Пуки, и мы принимаемся за биографию Джавахарлала Неру, за «Смерть в Венеции» и «Потустороннее» Голсуорси. «В конце концов стали читать наперегонки». Поначалу она на меня дулась. И даже не представляла себе, что можно проливать слезы над воображаемой жизнью и героями книг, порожденных писательской фантазией.
Мы уходили вглубь лесов, вздымавшихся на вершинах холмов, с обочины дороги бросали взгляд на укрепленную средневековую церковь, на деревню в ярком полуденном свете, поворачивались и удалялись. Ни за что! Ни ногой! Кальтбрунн мы тоже обогнули справа. Туда перевели пастора Арнольда Вортмана. Хотя тотчас же после моего освобождения он просил передать мне, что будет рад меня видеть, что-то удерживало меня. Может быть, злоба, постепенно зарождавшаяся в душе, может быть, какие-то смутные опасения.
Вдвоем мы бродили по заснеженным лесам и полям, часто петляя по следам зайца или следуя за бегущей лисой. Элька предавалась воспоминаниям, я молчал. О Курте-Феликсе мы никогда не упоминали.
И все-таки Элька уговорила меня заглянуть на пасторский двор в Кальтбрунне за зарослями акаций. Это было в полдень. Мы уже промерзли до костей и проголодались.
– Не бойся, там никого не будет. Его сыну Теобальду дали шесть лет за недоносительство, как нашему Курту-Феликсу. Ты же учился с ним в одном классе?
Зная, что не дождется от меня ответа, она продолжала:
– А пасторша, госпожа Эмилия! Чудная, радушнее и приветливее и быть не может.
– Как? Приветливее нашей бабушки?
– Нет, но тоже хорошая. Кстати, никто не знает, что занесло пастора в эту дыру.
Я знал.
– Раньше он служил городским пастором в Элизабетштадте. А теперь в Кальтбрунне. Деревня почти опустела. Люди бегут в город. Из всех окрестных сел и деревень они переселяются к нам в Фогараш. Никогда в школах не было столько саксонских детей, как в последние годы. А родители работают на фабриках. И все строят дома, держась вместе, поближе к бывшим деревенским соседям. У Еврейского кладбища выстроили Малый Кальтбрунн. У кирпичного завода – Малый Рорбах. У бойни – Малый Фельмерн. А что творится в Доме культуры! Там и хор, и танцевальный кружок, и литературная студия, и драмкружок, с ума сойти! Все, как ты описывал в «Самородной руде».
Меня охватил озноб: а ведь там вместе с ничего не подозревающими гражданами отплясывает Секуритате! «Преступное танго»[248]!
– Ну, пойдем! – она потащила меня к пасторскому двору, вверх по холму. – Мы с мамой иногда приходили к ним по воскресеньям. Это единственное место, где можно было забыть о горе. У них как в сказке, как на другой планете. Ты же ладил с пастором? Он здесь уже примерно год.
Пасторский дом возвышался на холме рядом с окруженной стенами старинной церковью и школой. На высоченном щипце красовалась дата: тысяча семьсот пятьдесят первый. У ворот цыганка посыпала золой оледенелую дорожку. Она взяла Эльку за руку и осторожно повела ее к входу в дом. Как достопочтенный пастор-то обрадуется. А богобоязненная матушка только что на стол накрыла.
Мы сидели в кухне, выходящей окнами на юг. На горизонте вершины Карпат рассыпали свет, точно брызги фонтана. Кухонный стол был поделен занавеской в цветочек на две половины: на одном конце пасторша разложила три прибора, на другом были раскиданы в беспорядке бумаги и документы. Кабинет и кухня одновременно, но аккуратно разграниченные «стеной» из ткани. Совершенно иным представал взору кабинет в господском пасторском доме в Элизабетштадте. Однако в аквариуме по-прежнему резвились золотые рыбки. Кирпичная печь распространяла тепло. Дымоход был такой широкий, что, когда пришли русские, в нем прятались девицы, сообщила пасторша. Супружеские постели стояли возле печки, в уголке двуспальный диванчик так и манил отдохнуть. В одной комнате теснилось все, что нужно было человеку для жизни и смерти.
Без лишних слов пасторша широко расстелила скатерть, унесла один прибор и положила два новых.
Пастор Вортман не обнял меня, но долго держал мои руки в своих и испытующе глядел мне в глаза. Что он хотел этим сказать? Пытался выяснить, одержал ли я победу над режимом в духе его представлений? «Вы недавно пережили тяжкие испытания. Но, видите ли, так называемые удары судьбы нам подобные должны воспринимать как знаки тайного мира Божия, дарующие нам прежде сокрытое, глубинное знание».
Барственным жестом он взялся за бадью и принялся размешивать корм для свиней. «Что ж, а теперь побеседуйте с моей женой. В деревне действует железное правило: сначала скот, потом люди, а уж напоследок Господь Бог». И ушел, лихо помахивая бадьей, а на шее у него развевался лиловый шелковый галстук-бант.
Всю свою жизнь пасторша любезно и приветливо улыбалась, и потому ее сияющее лицо покрывала целая сеть морщин и складок. Она не задавала вопросов. Она не спрашивала ни о том, каково узнику в тюрьме, ни о том, не знаю ли я что-нибудь о ее сыне Теобальде, ни о том, хранит ли подруга моего брата Герхильд ему верность, ни о том, правда ли, что брат сейчас при смерти в исправительном лагере где-то в дельте Дуная. Зато она изобразила нашу маму так мило и с таким чувством юмора, что Элька весело рассмеялась. Разумеется, в голосе пасторши звучали грустные нотки, однако ее радовало, что наша мама, несмотря ни на что, поет арии и песни из оперетт.
За столом пастор произнес молитву: «Приди, Господь наш Иисус, будь гостем нашим». Это древнейшая христианская молитва. На обед были суп с эстрагоном и вареники. Я ни к чему не прикоснулся, к удивлению всех присутствующих, даже моей сестры. Но мозг мой словно сверлили слова капитана Отто Зильчака: «Как, ты утверждаешь, что оказался у этого саксонского попа случайно, а сам у него обедал? Какие изменнические планы вы вынашивали, чем собирались нанести ущерб режиму? Всем известно, что его сын – политзаключенный».
После обеда пастор произнес:
– Дамы, пожалуйста, извините нас, мы удалимся ко мне в кабинет.
И тут же закрыл занавеску посередине стола.
Он обернулся ко мне.
– Вам выпали на долю тяжкие испытания, и много неприятного вам еще предстоит. Вы не курите? Нет?
Он закурил папиросу «Аромат».
– In medias res. Primo[250]: не разрушив будущее до основания, нельзя приступить к строительству новой жизни. Забудьте о воздушных замках, которые вы там возвели, в том числе о разведении кур на Островах Блаженных и о простой сельской жизни.
– Одна дама в Фогараше говорила о ничейной земле меж двух огней, куда я случайно забрел, – вежливо сказал я.
– Не бывает ничейной земли, это все выдумки. Вы должны посмотреть горю и несчастьям в лицо. А secundo[251], вам пошел бы на пользу пересмотр той идеологии, перед которой вы, как вам кажется, до сих пор несете моральные обязательства. Дорогой друг, пожалуйста, ни к чему себя не принуждайте. Довольно было принуждения и насилия. Так что наберитесь смелости и отвергните все, что не можете принять всем своим существом, что противоречит вашей природе.
– Выжить можно только сжатым кулаком, – промолвил я.
– А теперь пора разжать кулак и разогнуть пальцы, протянуть руку. Найдите в себе мужество вернуться в собственное прошлое, признать его частью вашей духовной биографии, прибежищем вашей души, источником добра…
Я сижу, уныло уставившись на золотых рыбок. Неужели аквариум – единственное, что связывает пастора, моего проводника по пути к социализму, с его прошлым? И ответил:
– Еще Ленин говорил, что нужно заимствовать достижения прошлого.
– Возможно. Так что спасайте из своего прошлого все, что вам дорого. И, как мы уже говорили, избавьтесь от всех иллюзий и утопий, касающихся будущего. Tabula rasa[252]. А если не сумеете, внешние силы быстренько заставят, создадут спасительную пустоту. Только так вы сможете начать новую жизнь. Или я ошибаюсь?
Он не ошибался. Однако я не хотел начинать новую жизнь такой ценой. А поскольку не отвечал на вопросы, то помалкивал.
– Знаете, в психиатрии существует простое правило, которое классически выражается первой заповедью блаженства: «Блаженны нищие духом». Иными словами, жалкие, более того, духовно опустошенные, всем миром почитаемые убогими. Ведь таковых есть Царствие Небесное. Только там, где царит подобная скудость, может наступить рай на земле, рай как символ изобилия и совершенства. А разве вы не этого хотите?
Наша беседа далеко отклонилась от официальной идеологии. Я поспешил перевести разговор на другую тему:
– Ваша госпожа супруга, урожденная Мюллер фон Корнберг, происходит из семьи, получившей дворянство перед самым падением Австро-Венгерской империи. За что оно было пожаловано?
– Откуда у них титул? Мой тесть Самуэль Мюллер, альтбрюкский пастор, в сентябре тысяча девятьсот шестнадцатого года добровольно вызвался сопровождать сорок саксонских заложников, которых румыны при отступлении увели из его прихода. Шестеро во время этого принудительного марш-броска погибли. Ну, представьте себе: пешком через перевал Ротер Турм и дальше за Бухарест. Самого старшего, некоего Фридриха Шлаттнера восьмидесяти трех лет, мужчины помоложе несли на плечах, пока наконец не оставили на обочине дороги, где он и отдал Богу душу. Может быть, ваш родственник.
Само собой, это был мой прадед, но распространяться об этом я не стал.
– Но я отклонился от темы разговора. Короче говоря, мой тесть, сидя в печально известном Жилавском форте, сумел узнать, когда немецкое военное командование отправляет в Германию из Бухареста эшелоны с хлебом. Тогда князь Штаремберг в Вене смог их перехватить и раздать хлеб голодающему населению. Вот за это моего тестя и наградили дворянским титулом.
– Если он был священником, его не должно было волновать, кого из голодающих накормят – немцев или австрийцев. Существует международная солидарность нуждающихся.
– Ну, все-таки это было ему не совсем безразлично. Мой глубокоуважаемый тесть еще на рубеже веков утверждал, что в наших несчастьях виноваты немцы. И мы, трансильванцы, поскольку примерно с восемьсот семьдесят первого года, с основания Германской империи, мы вели себя, как немцы.
– Наше государство дает возможность развиваться всем национальностям. – Мне казалось, будто я цитирую прежнего пастора Вортмана. – Генеральный секретарь ЦК партии сказал, что, пока существует румынский народ, остальные народы, проживающие на территории Румынии, тоже будут иметь право на существование.
– Это предложение, вполне согласующееся с духом cantus firmus[253] политической литургии. Уже поэтому надо нам знать, с кем и с чем мы имеем дело.
– А кто и что мы сами? – спросил я, а пасторша как раз передала нам десерт, пирог-плетенку.
– Угощайся, мальчик мой, ты же, наверное, голодный как волк. Или ты постишься?
– Трансильванские саксонцы – самостоятельный народ. Мы заявили о себе как о самостоятельном народе еще в восемнадцатом году, когда присягали на верность королю Фердинанду в Бухаресте. А свою церковь мы издавна называли «Ecclesia Dei Nationis Saxonicae». Даже по мнению Сталина, народ должен отвечать четырем критериям нации, – добавил я и перечислил: «Нация – это общность языка, территории, экономической жизни и психического склада, проявляющегося в общности культуры»[254]. Кстати, в этой стране у каждого есть право записать себя в паспорте кем угодно, хоть эскимосом. Вот я частенько мечтал стать эскимосом.
– Нельзя спасаться бегством от проблем, надо внимательно вглядываться, не отворачиваться!
Но я очень хотел отвернуться и потому сказал:
– Вскоре после того, как император Карл последний, даровал вашему тестю дворянство, он отрекся от престола.
– Он не отрекся от престола, он его лишился. Габсбурги отрекаются от престола только для того, чтобы передать его другим Габсбургам. Кстати, Австро-Венгрия может служить образцом того, как сосуществуют тринадцать народов, не утрачивая своей идентичности.
Я встал. Так вот к чему пришел наконец пастор Альфред Вортман с красным знаменем? От весны народов к императорскому склепу? Однако пастор силой заставил меня снова сесть.
– В моем доме вам нечего бояться. Страх калечит человеческую сущность. А первое, что избавляет от страха, – это любовь. Но об этом в другой раз. Нельзя все мысли втиснуть в одну-единственную проповедь. Существует не только разгневанный Бог, Deus absconditus[255], он часто одновременно предстает и Deus revelatus[256], Богом любви. Посылаемые Им испытания – это зачастую проявления любви. Уверяю вас, и вам Господь явит свою любовь, когда придет время.
– А как дела у вас, Ваше преподобие?
– Если уж меня сюда занесло, тут я и останусь, мне как священнику это даже любопытно. Если придется, останусь даже до конца. Видите, вон кладбище? Вот там, под стеной, я и упокоюсь.
Разноцветная занавеска сдвинулась в сторону, и госпожа Эмилия сказала:
– А вот этого я не допущу, мой милый Альфред Цезарь. Ты заслужил место получше. Простите, что помешала. – Она задернула занавеску и продолжила беседу с моей сестрой: – Элька, милая, а что ты будешь делать после окончания бакалавриата? Поступишь в медучилище, будешь потом работать в детской больнице? Детишки же такие чудные, и такие беспомощные, и их так жалко? Я помню, ты так красиво об этом говорила. В Германштадте. У своей дорогой бабушки. Как ты мечтаешь об этой профессии. Мечтать надо до самой старости. Я до сих пор мечтаю, чтобы мой милый Альфред повез меня в Венецию, как обещал еще на свадьбе.
– Через занавеску все слышно, – вздохнул священник. – Приход поставляет дров самую малость, едва хватает обогреть одну комнату. Надеюсь, в деревне к тому времени останется еще несколько мужчин, чтобы донести мой гроб к месту последнего упокоения.
А я тем временем вполуха слушал разговор женщин за импровизированной ширмой. Узнал, что Элька отвергла первое предложение руки и сердца. Однажды вечером ее стал преследовать молодой человек, не отставал ни на шаг от школы до дома. Она не могла от него отделаться, хотя и бежала, как заяц. Не успела она распахнуть дверь и броситься к маме с криком: «За мной кто-то гонится!», – как за ней следом в дом ворвался молодой румынский офицер и вне себя воскликнул: «Где эта прекрасная фея? Я должен немедля на ней жениться!» Фея ускользнула в комнату и спряталась в платяном шкафу. С трудом родители уговорили страстного поклонника успокоиться и покинуть их дом.
– Хотел бы сказать вам еще кое-что, дабы как-то подкорректировать ваше историческое мировоззрение и, может быть, повлиять на ваши будущие планы. Полагаю, вы делаете все, чтобы изменить ваше нынешнее положение. Обиваете пороги, ходите по инстанциям, пытаясь добиться справедливости для себя и своего брата. Если не хотите терять время и силы, послушайте меня, обдумайте мои слова. Я знаю, что как марксист вы твердо верите в определенную механику истории…
– Еще как! Диалектический материализм дает нам надежный метод, с помощью которого можно объяснить все исторические и социальные явления экономическими факторами.
– Не все, – улыбнулся пастор. – Пожалуйста, объясните мне, каковы были материальные причины перехода от романского стиля к готике.
– Экономическое развитие обусловливает общественные изменения, – упрямо повторил я. И тут меня осенило: – Когда Ваши односельчане перебираются в Фогараш и находят там работу, изменяется их социальное сознание. Еще одно доказательство правильности марксистской доктрины.
Романского стиля и готики я предпочел не касаться.
– Ну, хорошо. Но есть и еще один тип исторических процессов – по древнеегипетскому образцу. В Древнем Египте решили рассматривать историю как последовательность ритуалов. Время и будущее отмечались литургическими церемониями. Всегда было известно, что, когда и как происходило и произойдет. Эту богослужебную последовательность событий мог изменить только фараон, и даже он влиял на культовые обряды времени лишь отчасти. Почему? Он один считался личностью, он один. Все остальные, так сказать, были низведены до положения «безликих».
«Безликие, – подумал я, – какое любопытное слово» – и тут дверь распахнулась, в комнату ворвалась долговязая девица и постучала, уже переступив порог:
– Простите, я опоздала. Вы уже попили чаю? А, у вас гости. Значит, Теобальд прав. Поэтому-то он и не хотел спускаться с башни.
Стекла ее очков запотели. Она сняла очки, подышала на стекла, протерла. И после этого устремила взгляд на меня. Сделала большие глаза. Снова сняла очки с носа, агрессивно протерла еще раз. Уставилась на меня и произнесла:
– Как? Ты жив? После всего, что ты натворил, ты жив? А я слышала, что ты умер!
Это была Паула Матэи, которая разрыдалась в Клаузенбурге во время чтения новеллы Томаса Манна «Платяной шкаф», в сочельник заставила Аннемари Шёнмунд запеть «Тихая ночь, святая ночь», помогала Армгард вынести из дома мебель; она изучала минералогию, а теперь оказалась здесь…
– Тогда, в Клаузенбурге, в студенческие годы, мы боготворили этого человека, – она указала на меня. – А сейчас… Как его еще земля носит… Да, мне пора. До свидания, товарищи.
Она повернулась на каблуках и стремглав выбежала из комнаты. Дверь за собой она не закрыла.
Пастор Вортман, помедлив, пояснил:
– Нашего Теобальда освободили досрочно. Он не подарок. Постоянно прячется в сторожевой башне, укрывается там даже в морозные ночи. И так уже много месяцев.
– Его выкупила западногерманская евангелическо-лютеранская церковь. За сто тысяч марок, – гордо сказала госпожа Эмилия.
– Однако был в этой трогательной истории один маленький изъян.
«Вот именно – думаю я в совершенном смятении – почему его, а не моего брата Курта-Феликса? Его ведь тоже крестили в евангелическо-лютеранской церкви».
– …. маленький изъян. Дело в том, что в тюрьме наш мальчик перешел в католичество. Он долго сидел в одной камере с католическим священником по фамилии Вашвари. А изучение богословия он забросил.
– Но есть у нас и радостное известие, – вставила госпожа Эмилия. – Он обручился с подругой юности. Говорит, электрон, сошедший с орбиты, нуждается в прочном ядре, чтобы не пропасть.
– И кто это? – спросила Элька. Пасторша обернулась ко мне: – Ты ее наверняка знаешь. Армгард Дайкслер, училась с вами в одной школе.
Я ее знал. Значит, идти к ней теперь не стоило.
– Недавно умерла ее тетя, ну, та, у которой было много кошек. Во время похорон на Оберфорштедтском кладбище в Клаузенбурге все двадцать кошек шествовали за гробом, высоко подняв хвосты, попарно, как и полагается в немецкой траурной процессии. Пастор Кайнтцель позднее признавался, что сам себе напоминал святого Франциска Ассизского. Потом только и разговоров было, что о проповеди кошкам.
– Но вернемся к Египту, – предложил пастор с несколько наигранной бодростью. – Перехожу к сути дела. То, что при культовом возвращении времени любая история прекращается и гарантированно воцаряется священная пустота, поскольку упраздняется всякое случайное будущее, – это одно: не важно, первая или сороковая династия правит, картина не меняется. Важнее, что конкретные вещи могут случиться только в определенный момент времени, не раньше и не позже. Ведь и наш Екклесиаст говорит: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом»[257].
Я внимательно слушал, но в душе у меня бушевала буря: Теобальд и…
– И вот теперь я наконец и дошел до вас, а я так хочу, чтобы вы больше ничем не ранили свою душу. Я абсолютно уверен, я не сомневаюсь в том, что сейчас вы ничем не можете улучшить свое положение, что бы вы ни предприняли, сколь бы ни убедительны были ваши доводы.
– Согласно Марксу, человек ставит перед собой только те задачи, что ему под силу решить. Я хочу только того, что сам в состоянии сделать и осуществить.
– Конечно, но вы не принимаете в расчет такой фактор, как распланированное время. То, как в этой стране обходятся со временем, поразительно напоминает древнеегипетскую литургию истории. Например, в пятилетних планах до мельчайших деталей предписывается, что, когда и как должно произойти. Будущее вплоть до последней, личной сферы присваивается властью. Что-то может наступить или измениться, только когда пришло назначенное время. Напрашивается удачная параллель: в православном богослужении до сегодняшнего дня священник возглашает: «Закройте, закройте двери!» Едва ли хоть один православный поп знает, что означает этот возглас, но произносит эту фразу каждое воскресенье во время обедни в одно и то же время.
Я припомнил лекцию по христианской символике, которую читали нам, студентам-богословам, в первом семестре:
– Произнося эту фразу, священник на заре христианского учения не допускал некрещеных к таинству причастия.
причащаться они имели право, лишь приняв крещение в пасхальную ночь.
– Вот именно. Не раньше и не позже. А значит, нужно ожидать Kairos[258], предустановленного мига.
– Время, назначенное Богом, Богом ужаса, Богом террора, который целиком конфискует наше будущее!
– Из любви к нам же. Но об этом в другой раз. Сегодняшние чудовищные процессы – лишь разновидность великой государственной литургии. Всякий, кто в ней участвует, от судьи до жертвы, должен покорно играть свою роль в высочайшем сценарии, по собственной воле никто ничего не предпринимает.
– Вы хотите сказать, что бы мы ни делали, все бессмысленно?
– Примерно так. Обвиняемые на писательском процессе, кроме барона Поттенхофа, который сам подписал себе приговор, пытались доказать, что придерживаются линии партии. И все впустую. Это ничего им не дало. Когда придет время, их освободят, может быть, даже досрочно.
– Согласно божественному сценарию, Христос должен был умереть, – сказал я. – Но горе тому, кто распял его на кресте. Одно дело – рок, судьба, сила внешних обстоятельств, другое – личная ответственность, трагизм и мораль. Я не дам лишить себя свободной воли.
– Никто ее у вас и не отбирает. Но вернемся к моим размышлениям: вы должны терпеливо ждать, как бы тяжело это ни было, пока не придет ваше время. Тогда все само собою уладится. В назначенный час вы окончите учебу. Двери тюрьмы распахнутся. Никто не отсидит свой срок до конца, в том числе и ваш брат. И наоборот, попытки чего-то добиться и прошения до срока не принесут никаких результатов. Только когда фараон и его жрецы в Бухаресте изрекут приговор: теперь ход священной истории дозволяет…
Я вскочил. Разговор принял опасный оборот, черт бы его побрал! Я уже так и слышал голос комиссара, который старательно загонял меня в угол своими вопросами: «Неужели вы так до самого вечера и сидели молча, скучали?» А который час, черт побери, почему я не следил за временем? Уже стемнело. Пасторша зажгла лампу с зеленым фарфоровым абажуром и повесила над импровизированной «ширмой», осветив обе «комнаты»: и кабинет, и кухню. Она стала разливать чай из синего чайника.
– Нам пора, – хрипло произнес я.
Хозяева хором возмутились:
– А как же чай? Горячий чай! Липовый, с медом, из своих ульев! Останьтесь. Темно, хоть глаз выколи. Спать будете у нас в кухне. На диване. До завтрашнего вечера Теобальд не покажется.
– Нет, – невежливо сказал я.
– Не бойтесь, – с ангельской улыбкой промолвил пастор, – все решается там.
И указал перстом в небеса.
– Вот именно, – согласился я. – А значит, мы с таким же успехом можем уйти.
Какое решение примет он, наверху, за закопченными потолочными балками? Ждать призыва которого я поклялся там, где и сказать нельзя? Уже стоя у двери, я проговорил:
– Знаете, почему в Египте история не вертелась бесконечно, как молитвенный барабан? – И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Потому что какой-то раб вышел из предначертанной роли. Этот мятежник изобрел египетское самоподъемное водяное колесо, которое без применения рабского труда качало нильскую воду на поля. Он стал свободным человеком, ему больше не нужно было вращать водочерпальное колесо вручную, бесконечно, тупо, он избавился от принудительных ритуалов, навязываемых фараонами, он сам стал определять Kairos, и благодаря этому изобретению у него появился досуг. Производительные силы, которые…
– Ошибаетесь! – крикнул пастор нам вслед, и его волосы замерцали в лунном свете. – Это был Иисус Христос. Именно он положил конец этой лжеистории, возвысив отдельного человека до уровня личности. Он наделил всякого, будь то раб или нищий, женщина или император, неповторимой, уникальной ценностью, сделав его сыном Отца Небесного, другом Господа. Тем самым власть фараонов и диктаторов была низвергнута навеки! Храни вас Господь, приходите еще!
В зарослях акации Элька стала рассказывать, как арестовали нашего брата. Дорога светлой лентой вилась между купами деревьев. Зернистый снег не давал поскользнуться.
Двадцать пятого июня пятьдесят восьмого года Элька, Курт-Феликс и его подруга Герхильд решили покататься на велосипедах. Поездка откладывалась, так как потребовалось починить старенький довоенный велосипед марки «Бренабор» в мастерской. В полдень брат появился в квартире без велосипеда, но в сопровождении двоих мужчин, которые вели его под руки. Подготовленные массовыми арестами последних месяцев, девочки тотчас поняли, что произошло. Грубым тоном им велели собрать Курту-Феликсу белье и еду на неделю: «Repede, repede!» Элька стояла как громом пораженная, а Герхильд не только сделала, что было приказано, но и гневно сказала:
– Вы хотите уничтожить и эту семью? И вообще всех нас, саксонцев? Тогда лучше не мешкайте, повесьте сразу! Давайте! Уведите меня!
– Заткнись, сучка, а не то и тебя заберем!
Комиссары взглянули на часы и на дверь. Между тремя и четырьмя придут с работы родители. Отто Зильчак набросился на брата, мол, это он виноват, что все так затянулось. Почему он так долго торчал в мастерской? И видел ли кто-нибудь когда-нибудь столько книг в частной квартире? Где документы заговорщиков? Их нет. Тогда им придется проверить все рукописные и печатные бумаги, какие найдутся в доме. Один из них сел в кресло и тотчас подскочил, как ужаленный:
– Dracule! И тут книги!
– А потом его увели. Ему пришлось надеть длинные штаны. Его голубую рубашку я как сейчас вижу. Без пиджака, было жарко.
Мы вышли из лесу. Луна светила так ярко, что я прикрыл рукой глаза. Долина Алюты исчезла в молочно-белом сиянии. По берегам ее горы вздымались как призраки.
– Мама вела дневник в форме писем вам, мальчикам, в тюрьму. Он случайно попал мне в руки. Начинается все с тебя. Лучше не читай. Никогда. Я скажу тебе только две вещи. Мама от отчаяния хотела подать прошение в высшие инстанции в Бухаресте, чтобы ей позволили отбыть срок вместо вас, хотя ужасно боялась тюрьмы, как пишет она сама. – Мы шли, не останавливаясь, и она продолжала: – Я и вообразить не могла, что мама была в таком отчаянии. Она никогда не делится с нами своей болью. Вообще-то никто в нашей семье не говорит о своих чувствах. Да, а потом, когда они арестовали Курта-Феликса, она записала: «Моя надежда на то, что судьба будет к нам благосклонна, погибла. Отныне мы должны быть готовы к самому страшному».
– Что же может быть еще страшнее? – спрашиваю я.
– Кто знает.
Наша мама, работавшая на бойне, спешила из конторы домой кратчайшим путем, по улице, где располагалась Секуритате. И увидела, как по тротуару навстречу ей идет наш брат, элегантно одетый, в сопровождении двоих господ. Было семь минут четвертого. «Как, они не поедут кататься на велосипедах?» – подумала мама и, смеясь, махнула ему. Когда эти трое поравнялись с ней, брат покраснел и закрыл лицо руками. Именно в эту минуту мама узнала в одном из его спутников в штатском Отто Зильчака. И все поняла. Она прислонилась к телефонной опоре. И услышала, как один офицер бранится: «La dracu! Этого еще не хватало! Stai locului! А ну, ни с места!»
Однако сын не пожелал остаться на месте. Он бросил своих спутников, перебежал улицу, кинулся к маме и поцеловал ее. Мама спросила: «Неужели и тебя тоже?» Он промолчал и вернулся к своим провожатым. Она крикнула офицерам госбезопасности, скрывавшим лица под широкими полями шляп: «Боже мой, вы у меня и второго сына отнимаете?» Капитан Зильчак вежливо ответил: «Иначе нельзя. Нельзя!» Через несколько секунд все трое исчезли за железными воротами Секуритате. Какая-то женщина, которая наблюдала эту сцену из окна, лежа грудью на подоконнике, всплеснула руками над головой: «Vai de mine!»[259] У мамы отказали ноги. Однако она не опустилась на землю. Она собралась с духом, выпрямилась и отправилась домой.
Мы не послушались совета пастора («Идите по проезжей дороге, знакомый путь – кратчайший»), а, выйдя из акациевого леса, выбрали совсем другой путь, который вел к висячему мосту у кирпичного завода Штофа. «Я знаю это место, – сказала сестра, – я победила на соревнованиях по спортивному ориентированию. Срежем и выиграем полчаса. Мама все равно будет волноваться, а ворчливый наш батюшка все равно будет ворчать и брюзжать».
Тем временем взошла луна. Поднявшись над вершинами деревьев, она словно оказала нам любезность. Позднее она осветила заснеженные поля с беспощадной резкостью. В сиянии луны все предметы утратили свои тени, предстали бесстыдно обнаженными. Неудивительно, что мы не заметили свою тропинку, внезапно вышли к ночной реке и тщетно стали искать между ивами висячий мост.
– Мы перейдем реку. Лед толстый и прочный, – заторопила меня сестра.
– Не все так просто. Там есть теплые течения, они подмывают корку льда. Если провалишься, течение тебя унесет.
– Ах, да. Ты же у нас специалист. Ничего не бойся.
Мы соскользнули вниз по пологому берегу, держась друг за друга. Не разнимая рук, ощупью двинулись по бесконечно широкой реке. Теперь лунный свет был нам очень и очень кстати. Я, как следопыт, склонялся надо льдом, по цвету которого определял его прочность: белый, зеленоватый, серый, иногда с пенистой поверхностью, слегка расслаивавшейся под ногами и обнаруживавшей ниже надежную твердь. «Быстрее, – понукала меня Элька, – мама ждет». Я не поддавался на ее уговоры. Вот оно! У другого берега в излучине реки виднелась полынья. Река в этом месте была глубокая, кружила водовороты. В том месте, возможно, впадали источники.
Температура воды в них была та же, что и среднегодовая температура воздуха – градусов десять. Лучше обойти это место. Но сестра не соглашалась идти в обход: «Нам надо домой!»
Я сделал еще два шага, и тут лед изменил цвет. На его поверхности внезапно проступил гладкий, как зеркало, овал, с чем-то похожим на стеклянное окошко в середине; под ним, в глубине, словно извивались змеи. «Отойди, моя хорошая», – тихо сказал я, чтобы не испугать сестру. Под ногами я ощутил дрожь тонкой ледяной корки. Однако мы, как заколдованные, не двинулись с места, нагнувшись надо льдом. Из глубины всплыли чудовищные, искаженные, жуткие рожи. И так же внезапно исчезли.
– Лунные призраки, – небрежно бросил я.
– Нет, – возразила она. – Это русалка Алюта или ее мать, злая волшебница Славига. Я думала, это все сказки. И вот вижу одну из них своими глазами. Боже мой! Она нас манит! – Сестра порывисто выпрямилась, бросила на меня взгляд и сказала: – Когда я умру, будешь приходить ко мне на могилу и приносить цветы?
Я пообещал.
Было так светло, что вершины гор, казалось, искрятся. Она снова склонилась надо льдом, но теперь зеркальная поверхность отражала только ее собственное лицо, загадочное, принявшее оттенки луны и морозных цветов из инея: глаза, наполнившиеся слезами, щеки, несмотря на холод, побледневшие словно от страха, коротко стриженные волосы. Я нахлобучил на нее белую шапку, соскользнувшую с головы.
Дома нас встретили с радостью, но никто чрезмерно не волновался. В это мгновение еще никто не верил, что возможно самое страшное. Существует энергия несчастья, которая расходуется и иссякает, поскольку жертвы больше не хотят страдать, как утешал меня пастор Вортман в Кальтбрунне.
– Оставались бы там на ночь. Там же настоящий рай, – мечтательно повторяла мама, а отец, уже лежа в постели, проворчал:
– Хорошо, что дети вернулись. А теперь дайте мне поспать.
30
Еще раз я предался тщетной надежде. Никакие высокие инстанции не ответили на мои ходатайства о возвращении в университет, о возобновлении договора с Государственным издательством, о приеме на работу. И каждый день мы ждали, не помилуют ли брата.
Стену молчания пробил Гунтер Райсенфельс, безрассудно-храбрый, как всегда: в студенческие годы он на мотоцикле вдребезги разнес телячий вагон. Мой бывший однокурсник ныне работал зубным врачом в какой-то глухой дыре. Практиковал он в нескольких деревеньках Баната и лечил зубы, сообразуясь с принципами морали: злодеям вырывал без наркоза, достойным чинил по всем правилам врачебного искусства. Верный друг предложил мне место кучера на государственной ставке в своем фельдшерском пункте. Профессия-де аристократическая, вот только плохо оплачивается. Я могу рассчитывать и на приработок, если, опираясь на свой нравственный опыт, буду помогать ему отличать злодеев от достойных. Впрочем, за зарплатой побольше лучше идти на мраморные карьеры разнорабочим.
Ахим Биршток не только спрашивал в письме, как у меня дела, и предлагал прислать мне денег (он служил учителем немецкого в Хельдендорфе), но также осведомлялся, не дам ли я ему почитать что-нибудь, написанное в тюрьме, свое или сокамерников. У меня перехватило дыхание.
Мануэла Вайнбрандт, семнадцатилетняя девочка, в новогоднюю ночь безмолвно приблизившая к моим губам губы для поцелуя, как-то вплыла в наш двор с банкой консервированных огурцов в руках. Это был такой странный подарок, что все выбежали на него посмотреть: отец, мама, десятеро цыган, – ведь дверей во двор выходило достаточно. Вместо того чтобы пригласить огненно-рыжую девочку в дом или вызвать меня, все принялись разглядывать огурцы, гадая, законсервированы они в горчице, в уксусе или в хлебной закваске.
– Это только для него, – выдохнула она, поставила банку на снег и убежала.
Тем временем младший ребенок семейства Бумбу воспользовался тем, что взрослые отвлеклись, и написал в суповую кастрюлю, о чем мы узнали, когда отец вылил ему чорбу на голову. «Это же на целую неделю было сварено!» – завизжала жена и кинулась на мужа, пытаясь выцарапать глаза. «Что же женщины из всего делают проблемы», – заметил мой отец.
Сирота Мануэла жила у своей тети Туснельды Вайнбрандт. Иногда в сумерках я отваживался ее навестить. В первый раз хозяйка дома приветствовала меня двумя оплеухами: «Ты заслужил больше, молокосос. Но провидение тебе еще отплатит. Так должно поступать с каждым, кто забывает вечные ценности!» Я поостерегся спрашивать, какие вечные ценности она имеет в виду. И на минуту ощутил что-то похожее на блаженство, когда голубая кошка с урчанием разлеглась у меня на коленях. Усадив между фикусами и пальмами в горшках, меня угостили «птичьим молоком».
Моему отцу директор торжественно обещал в крайнем случае дать мне место на пуговичной мануфактуре. «Гигиеничный и интеллигентный труд, – сказал он, когда я пришел на собеседование, и даже протянул мне руку. – Как раз для без пяти минут инженера». Нужен-де незаурядный ум, чтобы различать типы и виды пуговиц: роговые, пластмассовые (эти только появились), обтянутые тканью и оплетенные нитью. А еще бывают для рубах и брюк, манжет и даже для воротника и башмаков. Пуговицы выполняют для рабочего класса важную задачу: они соединяют то, что положено, и по возможности их нужно пришивать. Как бывает неловко, когда пуговицы на штанах у высокопоставленного товарища внезапно расстегиваются во время митинга, являя взору то, что надлежало скрывать, или блуза у стахановки вдруг распахивается, когда ей вручают орден за доблестный труд! Он громогласно рассмеялся, я из вежливости хихикнул.
Моя бывшая однокурсница Мария Бора, дочь коммуниста-подпольщика, с недавних пор госпожа инженер Позя (выходит, пощечины толстогубого Пози возымели действие), подробно написала мне из Бухареста, кто где очутился, кто на ком женился, у кого родились дети, сколько и какие. Всех моих бывших соучеников назначили на ключевые посты или удостоили ответственной работы. Немногочисленные гидрологи, мы представляли собой лучших специалистов. А вот Руксанду Стойка занесло в Канаду. У меня упал камень с души. Никто не доверил мне столько опасной информации, как она. Неужели она вплавь добралась из Констанцы до Стамбула, как планировала? «Приезжай в гости. Позя – секретарь парторганизации в Отделе управления водными ресурсами. Приезжай, ничего не будет». Кому не будет? Им, мне?
Однако видимость была обманчива. Тучи на горизонте сгущались. Из Клаузенбурга, из Бухареста приходили печальные известия. Никто не хотел иметь со мной дело. Вокруг меня постепенно образовалась пустота.
Чтобы отвлечь меня от грустных мыслей, Уве и Элька придумали, будто директор школы Карузо Шпильхауптер пригласил нас троих в гости на Первое мая, узнав о «моем счастливом возвращении из мест не столь отдаленных». Ну, что ж, давай поедем! В этот миг, позабыв о внутренней цензуре, я ощутил что-то напоминающее тихую радость. Как мне захотелось там побывать! Мы поехали на велосипедах через Рорбах, Гросс-Шенк, Агнетельн. Уве с отрывом возглавлял нашу группу на велосипеде с четырехскоростной коробкой передач «Диамант» производства ГДР. Я замыкал нашу процессию далеко в хвосте.
Приехав на место, я тотчас наткнулся на учительскую жену. Она стояла на верхней ступеньке лестницы. Едва завидев меня, она замерла. Исчезла, не говоря ни слова. А потом я услышал, как она кричит: «Девочки, где вы, быстро сюда, я вас спрячу, к нам явился коммунист!»
Учитель смущенно меня приветствовал. «Хорошо, что у нас есть хлев, там нас никто не подслушает». Да, там я некогда внимал его философским монологам. В ту пору, три года тому назад, меня, студента и поэта, «о котором пишут в газетах», ласково принимали у него в доме. Между тем с солипсическими причудами учителя было покончено. Началось все со смерти дедушки, которая, на первый взгляд, напоминала обман чувств: он прислонился к стене курятника, простер руку и, казалось, принялся отдавать кому-то приказы. А на самом деле уже умер. «Видите ли, – сказал учитель, боязливо озираясь, – одно и то же явление много чего может означать. В данном случае мертвой рукой он указывал в ту область, где прекращаются все иллюзии, хотя, может быть, и это иллюзия».
Кроме того, он покончил со всяческими фантазиями, почувствовав, как неприятно общаться с Секуритате, даже если она не простирает к тебе руку, а всего-навсего манит одним мизинчиком. Меня они вдоволь выпытывали о нем. В своих показаниях я представил его как безобидного фантазера, и не исключено, что следователи мне поверили. Наказали его очень мягко: строго-настрого запретили ему, государственному служащему, играть в церкви на органе. Он нашел простой и гениальный способ обойти запрет: пока пастор Хелль из Шпильберга, открыв в церкви окна, служил обедню, учитель Карузо в той комнате своего жилища, что была ближе всего к церкви, в назначенный час сопровождал службу игрой на фисгармонии. Нигде и никогда, даже при атеистической диктатуре, никому нельзя запретить музицировать в собственном доме, если, конечно, соседи не возражают. Соседи не возражали.
Важное изменение заключалось также в том, что к ним провели электричество. Теперь посреди ночи можно было немедленно выяснить, кто спит, а кто бродит неизвестно где.
И все-таки ночью мне нанесли визит в моей волшебной стране, на последнем этаже сторожевой башни. Хотя ночи в начале мая были еще довольно холодные, хозяйка дома с недовольным видом выделила мне это пристанище, и мне не пришлось, как прежде, уговаривать ее разместить меня именно в сторожевой башне, настаивать, что именно там я хочу переночевать, а не в более уютном месте, например в хозяйской супружеской спальне. Привилегия спать в одной комнате с хозяевами выпала Уве, которого она подчеркнуто именовала «мой принц».
Первой за красный занавес проскользнула веснушчатая Беттина. Я лежал перед ней в тренировочном костюме, завернувшись в дождевик; ноги укрыл хозяйским грубым одеялом.
– Мерзнешь? – спросила она, нерешительно остановившись у края постели. Я слышал ее учащенное дыхание.
– Да, – признался я.
Я еще не видел ни одну из девочек. Ужинали в молчании мамалыгой с молоком только мы, гости, да учитель с женой.
– Я принесу нам еще одно одеяло.
Она беззвучно исчезла.
Вскоре после этого произошло маленькое чудо, которое я и вообразить не мог, скорее, втайне желал в одиночестве за решеткой, не столько из страсти, сколько из любопытства: дорогу к моей постели на ощупь нашла долговязая, черноволосая Беата. Они замерла у занавеса, прошептала хриплым голосом, по которому я ее и узнал:
– Не помешаю?
– Не помешаешь. Но, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Расскажи лучше о себе.
Она работала медсестрой в психиатрической больнице в Санкт-Мартене. Больше она о своей службе распространяться не стала. Два года я гадал в тюрьме, голубые у нее глаза или карие, но мне опять не суждено было это узнать. Она присела на краешек моей постели и шепотом, запинаясь, сказала, что они с сестрой каждый вечер молились за меня, по восемьсот раз произнося молитву.
– А Беттина повесила над своей кроватью твою карточку.
– А сейчас ее там нет, правильно?
– Мама ее сняла, после того, после того, как…
– После того как что?..
– О тебе всякое говорят. Можно сесть поближе?
Я подвинулся, обнял ее за плечи, спросил:
– Ты когда-нибудь целовалась с мужчиной?
– Мужчина меня целовал, а я – никогда никого.
Она прикоснулась губами к моей щеке. «Никогда больше ни к чем и ни к кому не привязываться», – подумал я. И поцеловал ее в губы. Зашуршал темный занавес.
К нам прокралась Беттина с теплым мягким шерстяным одеялом в руках:
– Кто к нам присоединился?
– Твоя старшая сестра.
– А, – сказала она и прижалась ко мне. Нашла мою руку и поцеловала ее смиренно и пылко. Она окончила лицей имени Стефана Людвига Рота, а на вступительных экзаменах в Ясский текстильный институт провалилась. Теперь работала продавщицей в деревенском потребительском кооперативе: соль, резиновые сапоги, красные брошюры.
– Мы с Беатой так тебя ждали. И утешали друг друга.
Все втроем мы скользнули под шерстяное одеяло и лежали так всю ночь.
– А ваша мать?
– Она крепко спит. Так ей удается забыть о горе. Прости ее. Сегодня она была сама не своя от ужаса. С тех пор как умерла сестра…
– Еще в вагоне, по пути в Россию, ей было всего шестнадцать…
– … мама боится собственной тени.
К утру стало невыносимо холодно. Я отослал их вниз. Они пригласили меня к себе, в свою девическую комнату. Я отказался. Они спустились по лестнице на цыпочках, держась за руки. Липа не шелохнулась под утренним ветерком. Не издала ни звука. Листья у нее были слишком нежные, чтобы жаловаться.
На следующий день за завтраком мы попрощались с учителем. Уве и Элька поблагодарили его за гостеприимство. Хозяйка дома не показывалась. Бабушки вообще не появлялись. Философская беседа в хлеву не состоялась, потому что буйволица Флорика, непредсказуемая тварь, начала лягаться. И это притом, что учитель отправился доить ее в женских одеяниях, на которых она всячески настаивала. Никто не помахал нам на прощание, стоя у ворот, как три года тому назад. Мне это было как нельзя более по вкусу. Напрасно меня будут выспрашивать об этих людях.
По пути я ненадолго заехал еще в Медиаш, навестил брата егеря Влада Урсеску. Бывший кавалерийский майор сидел посреди комнаты верхом на седле, опираясь подбородком на эфес сабли и неотрывно глядя на восток, в сторону русских степей. Да, помню, его отец был придворным капельмейстером, а мать – дочерью садовника из Германской империи. Однако ни о каком генерале Секуритате, друге семьи или вроде того, кавалерист никогда и слыхом не слыхивал. Брат же его, Влад, само собой, был «сильный зверолов перед Господом»[260] и еще более сильный партийный активист. Но работал он не простым фрезеровщиком за станком, а милиционером, и, выдавая разрешения на владение оружием, принимал взятки деньгами и шампанским. За что и получил срок – семь лет. Девочкам я оставил в подарок куклу и Петрушку, которых смастерила мама.
Куда? Куда идти? Тетя Мали писала из Танненау: «Говорят, ты получил высокий партийный пост».
А Аннемари Шёнмунд, встреченная мною на Портенгассе в Кронштадте (она возвращалась с похорон, вся в черном, как кладбищенский ангел), честно и сочувственно сказала, печально поглядев на меня невыразимо прекрасными глазами, и только я один знал, какой из них избегал на меня смотреть, – подала мне руку и сказала: «Плохо быть шпионом Секуритате». Прошло почти четыре года с тех пор, как я ее бросил. На сей раз я молниеносно придумал разящий и ранящий ответ: «Конечно, тебе ли, бедняжке, не знать».
На следующей улице, на Клостергассе, кто-то положил руку мне на плечо. Раздраженно обернувшись, я узнал майора Блау. Он был в штатском и пригласил меня в дорогую кондитерскую «Долорес Ибаррури ла Пасионариа». Меня охватила какая-то странная радость. Ну, вот, наконец, нашелся хоть кто-то, о ком меня потом не будут выспрашивать: «Что вы обсуждали?»
Господин Блау был в красных перчатках. Он не снял их, войдя в кондитерскую. Они ярким пятном выделялись на мраморном столике. Мы заказали бисквитные пирожные и эклеры. «Это напоминает мне дедушку с бабушкой», – произнес он. Я не стал добавлять, что и мне тоже. Может быть, у него были благочестивые дедушка с бабушкой, которые каждый вечер по пятницам ходили в синагогу на Вайсенгассе и молились за него своему суровому богу.
Он спросил, не записался ли я уже на прием к доктору Нан де Ракову.
– Нет.
– Вы знаете?..
Нет, я не знал, что врач пытался покончить с собой, но только искалечился, выбросившись из окна. Со второго этажа старинной, почтенной психиатрической клиники Сокола в Яссах.
– Он снова вернулся к работе, хотя и в инвалидном кресле. Один из наших лучших психиатров.
Он вполне понимал, что я не хотел работать на кирпичном заводе, он вполне понимал также, что я хотел обратиться к местным властям, чтобы они предоставили мне подходящее место. «Нужно идти, куда посылает партия, даже если это и не нравится. Партия не совершает ошибок». И проиллюстрировал это утверждение на собственном примере.
Тогда и до недавних пор в любом городе народной республики существовало любопытное учреждение – Oficiul de Deratizare, отдел дератизации, высочайшее ведомство по уничтожению крыс в городе и в деревне. Партия назначила майора начальником над всеми крысоловами Сталинштадта. Пока мы маленькими глоточками прихлебывали кофе «мокка» и ели пирожные, я внимал удивительному рассказу о крысах. Оказалось, что крысы – вид грызунов, которые, чтобы выжить, стали проявлять невероятную изобретательность и хитроумие.
– По мнению Эйнштейна, если бы они весили килограммов на двадцать больше, то завоевали бы мир.
В момент опасности они способны просто на чудеса защиты и приспособляемости. Например, когда их собирались утопить в подземных каналах, они закрывали приток воды, образовав некое подобие пробки из собственных тел. В это время основная масса могла спастись. Даже когда их начинают травить, они быстро-быстро вырабатывают защитные реакции. Даже освобождаются из капканов и продолжают жить, потеряв половину тела. Об этом можно написать книгу.
«Поскольку партия и государство никогда не ошибаются, вероятно, именно на этом фронте майор Блау мог внести свой самый эффективный вклад в построение социализма», – подумал я. Ведь я почти перестал делиться своими мыслями. Более того, по здравом размышлении эти обязанности показались мне почетными, вполне соответствующими тому профессионализму, проницательности и мастерству, с которым майор Блау преследовал и обезвреживал врагов народа.
То, что я не хотел отворачиваться от своей страны, в которой мои близкие вынуждены страдать, майор приветствовал словами: «Не следует покидать место, где страдаешь сам и страдают другие, напротив, надо сделать все, чтобы в этом месте навсегда забыли о страданиях. Надо знать, где твой дом».
– То есть твой дом там, где могилы твоих предков?
Он удивленно посмотрел на меня. Мы сидели за одним столиком, он напротив меня, вот только сейчас я мог передвинуть стул и столик.
– Браво. Кратко и конкретно. Помните, что праотец Авраам в земле, обетованной Господом нашим, прежде всего купил в собственность склеп.
– Пещеру Махпела.
И подумал: «Что значит “Господом нашим” – и моим тоже?»
Повелитель всех крыс Сталинштадта заключил свои наблюдения словами:
– Без прошлого нет будущего. Вот увидите, рабочему классу тоже придется обратиться к прошлому. Более того, он захочет единолично завладеть всей историей человечества – от первобытного общества до эпохи развитого капитализма.
Он заплатил и за меня тоже, снял красные перчатки и задумчиво произнес:
– «Красные перчатки» – детская игра. И ваши, и наши мальчишки ее любят.
Он подал мне ничем не защищенную руку и сказал:
– Шалом, здесь или где-нибудь в другом месте.
Перчатки он оставил на мраморном столике.
Я зашел в церковь к отцу Вашвари. Он только что отслужил вечерю, в лиловом облачении, ведь происходило это как раз на Страстной неделе. Я доверчиво направился прямо к нему. Он устремил на меня долгий, испытующий взгляд. «Ибо человек смотрит на лицо, а Господь смотрит на сердце»[261], – вспомнилось мне. Я застенчиво протянул ему руку, но он не пожал ее.
– Двадцать третьего августа пятьдесят восьмого года, камера номер двадцать восемь, – сказал я.
– Я вас не знаю.
Обернулся ко мне спиной в сияющем шитье и двинулся в ризницу, сопровождаемый пономарем с позолоченными потирами. У двери в ризницу он остановился, посмотрел на меня и сказал:
– Господь страждет, когда страждет его творение.
Ну, что ж, хоть так.
– Вспомните о крестных муках Иисуса.
Я вспомнил о докторе Нане и помолился за него.
На душе у меня становилось все мрачнее. Я перестал при встрече целовать руку соседке-цыганке Флорике, хотя по-прежнему приветствовал ее фразой «целую ручки». Зато я начал за воротами играть с ее детьми в строительство замков. С наслаждением наблюдал их прирожденную грацию и то усердие, с которым они хлопотали на своей маленькой стройке. И удивлялся тому, что они совсем не стремятся присвоить себе замок и сохранить его. Как только вырастали зубцы на замковой башне, цыганята с ликующими криками принимались топтать наше произведение искусства. В конце концов я присоединялся к ним и тоже бросался разрушать с таким тщанием воздвигнутые песчаные стены. Из ивовых ветвей, наломанных на берегу Алюты, я вырезал свирели; этому меня в детстве научили козьи пастухи в Рорбахе. Играть на свирели всякому дозволялось, как ему вздумается, поэтому гармония складывалась из одних взглядов черных детских глаз, благоговейно взиравших на меня.
Все шло вкривь и вкось. Не удалось даже потихоньку, контрабандой, устроить меня на пуговичную фабрику, несмотря на ходатайство благосклонных влиятельных лиц средней руки. «Что, – заворчал на меня начальник отдела кадров Самойла Журж, а я не в силах был посмотреть ему в лицо, так неодолимо приковала мой взор его расстегнутая ширинка: пуговицы явно не справились со своей задачей, – принять на работу политического преступника, октябриста, на котором клейма негде ставить, да еще с университетским образованием, на столь изысканное предприятие, как пуговичная фабрика? Да у нас тут как в cofetaria[262]! Нет, товарищ!» Стуча деревянной ногой, он отправился в кабинет председателя потребительского кооператива «Cooperativa Economica», вошел без спроса, пока я ждал у двери, пробыл там недолго и вскоре с торжествующим видом сунул мне под нос бумагу: «Вот, читай!» В верхнем углу наискосок красовалась надпись: «Принят рабочим на кирпичный завод, работа сменная, на конвейере, оплата сдельная. Приступить в сентябре». «И запомни, приятель, ты теперь разнорабочий, и мы можем в любой момент тебя уволить без предупреждения. А за три месяца испытательного срока тебе не полагается ни медицинского обслуживания, ни оплаченного больничного». Не все так просто, товарищ! Наша мама навела справки об этом мерзком кадровике. «Постарайся понять, почему он столь ненавидит тебя и тебе подобных. Он окончил всего-то четыре класса церковно-приходской школы. Потом немцы размозжили ему ногу. К тому же он своими руками строит себе дом в заповеднике, сам формовал и обжигал кирпичи, а не воровал! Постарайся понять…», «что он ходит в расстегнутых штанах», – подумал я. «Это все инструкции сверху», – подытожил отец. Тетя Мали в письме рассказала не только о том, сколько ей приходится работать с тех пор, как умерла Гризо, но и среди прочего упомянула о фильме, в котором ковбой находит на Диком Западе работу и новую родину, откуда мои родители, поднаторевшие в расшифровывании тайных посланий, сделали вывод, что я должен всеми силами попытаться бежать на Запад.
– Тебе надо бежать, здесь у тебя нет будущего, – украдкой шептали мне тетушки и друзья.
Но тут меня одолевало упрямство: это мы еще посмотрим! Вдруг мне удастся худо-бедно сделать себе биографию и здесь! В этой стране!
Однажды утром, когда я переписывал набело очередное прошение, в кухню впорхнула Иренка Шимон. Мы не обнялись, как следовало бы двоим смертным, когда-то укрывавшимся в одном саду под лилиями. Я предложил ей табурет.
В ней что-то изменилось, хотя я не смог бы точно сказать, что именно, возможно, потому, что избегал смотреть на людей. И все-таки я нерешительно принялся оглядывать ее снизу вверх. Она тем временем без умолку болтала. Требовала, чтобы я рассказал ей, каково бывает в тюрьме. Уже потому, что в тюрьму попал ее муж, безвинно, но ничего не поделаешь, он там. И как в таком месте обстоят дела с viaţa sexuală. И еще многое другое. Я отмалчивался, и она со вздохом сказала: «Правильно, вам, политическим, приходится держать язык за зубами». Она по-прежнему носила кожаную юбку, но теперь она как будто была ей коротковата. Когда она скрестила ноги, в глаза мне бросились заросшие волосами икры – такие тонкие были на ней нейлоновые чулки. Она закурила зеленую виргинскую сигару. Я тоже не отказался. Ногти, покрытые алым лаком, напоминали острые когти, то есть служили кокетливым указанием на то, что она пребывает в праздности, по крайней мере не обременена тяжелой работой. Я вспомнил, как ее мать жаловалась, мол, Иренке приходится теперь вкалывать, как проклятой. И где же она нашла работу? В «Cooperativa Economica». А в каком отделе? В лучшем, на пуговичном производстве. «Я ими по-прежнему верчу, как мне заблагорассудится».
А ее грудь, до которой тем временем добрался мой взгляд, не слишком ли театрально она вздымалась под слишком прозрачной для этого времени года блузой? В уголках ее глаз залегли крохотные морщинки. Наложенные густым слоем зеленые тени приковывали взгляд. Она, не смущаясь, огляделась, потянула носом, сказала: «Как в детстве». Да, примерно так было и в жилище управдома. И так же пахло. Там было тесно. И страшно завлекательно. Мы, мальчишки, частенько прокрадывались к ним, торчали в кухне, где вечно толкались и суетились, поневоле терлись друг о друга все, от прадедушки до девочек, и где мы могли трогать, нюхать, пробовать, с наслаждением поглощать хлеб с салом и с чесноком.
Она не отставала, пока я не пообещал ее навестить. Сказала, что зайдет за мной. Я-де буду чувствовать себя у нее как дома, многое там напоминает интерьеры нашей бывшей квартиры на вилле Венка, многие стильные детали она-де заимствовала у нашей мамы. А потом, она может помочь мне устроиться на недурное место. Ну, конечно, не главным инженером на динамитной фабрике, но и не разнорабочим, конторщиком, лучше, чем она сама. Ну, как же, у меня же университетское образование. А сейчас ей пора, начинается дневная смена… Она поцеловала меня в губы. И ушла. Теперь у нас пахло не бедностью. Пахло резкими духами. Тысячи и тысячи раз в том месте, название которого заказано произносить, я, одержимый отчаянной похотью, жаждал эту женщину, обнаженную, воображал эту сцену, непристойные жесты, бесстыдные подробности. Так же я мучился несколько дней после того, как Иренка во плоти предстала в нашей кухне, героиня тех моих грез, не скрывающая ничего вплоть до резинок для чулок: немолодая женщина, умащенная всевозможными кремами, вызывающая ностальгические воспоминания, в данный момент одинокая. Но прежде всего, как я себе и поклялся, мое сердце осталось безучастным.
Еще когда мы шли к ней в сумерках, она без церемоний потянулась, схватила мою руку и принялась ее ласкать, хотя она лежала в ее ладони, как деревянная, ведь я ни с кем никогда не ходил, держась за руки, – только однажды, с сестрой, на замерзшей ночной реке. Когда мы свернули в новый квартал на Швайнемаркт, она взяла меня под руку и прижала мою ладонь к своей левой груди. «Это что еще такое? Она же замужем, ее муж в тюрьме!» – подумал я, но не стал сопротивляться.
Оказалось, что у нее четырехкомнатная квартира на втором этаже.
– Зачем? Вас же всего двое?
– Чтобы было где разместить мою коллекцию мебели.
И укоризненно добавила, мол, разве ее муж не был бургомистром, а затем начальником жилуправления, то есть не занимал последние десять лет один из самых ответственных постов в городе?
Мне пришлось осмотреть все вплоть до кладовки: огромный балкон, уставленный искусственными цветами, не говоря уже о двух уборных и ванной.
– А сейчас сними ботинки, я покажу тебе всю квартиру, от гостиной до спальни.
– Что это тебе взбрело в голову? И не подумаю. Кстати, спальню не показывают, – возразил я.
И вошел в одних носках. Поверх восточных ковров была разложена пластиковая пленка. Она с каждым шагом похрустывала у меня под ногами. Я опустился в кожаное кресло. И вскочил как ошпаренный. Это же клубный гарнитур дяди Дани! И снова сел и снова осмотрелся. Множество самой разной мебели. Она ожидала восторженных криков. Я не проронил ни слова. Величественным жестом она обвела гостиную и прочувственно произнесла: «Ампир и бидермайер».
– Что за чушь, – рассмеялся я. – Декоративный комодик принадлежал тете Фрици Хаупт. Работы рубежа веков. В Фогараше твой муж выселил три саксонские семьи – Хауптов, Кёнигов и нас. И черт знает сколько румын и венгров. Лучшее, что у них было, – здесь. Вот смотри, буфет семейства Кёниг. Тридцатые годы. Пойдем дальше? Вон там шкаф со столешницей розового мрамора – его конфисковали у Шербанов де Войла. Этих господ вы запихнули в две тесные комнатки: «Repede, repede!», – и все это ночью.
Меня охватило какое-то извращенное, упоительное желание называть вещи своими именами, высказывать то, что я так долго держал в себе. На затылок невыносимо давила боль.
– Хватит об этом. Давай лучше устроимся поудобнее, мы же хотели расслабиться сегодня вечером, – невозмутимо сказала она, заталкивая меня в спальню. – Пойду переоденусь. Налей себе коньяку. Сейчас сварю кофе. Сигареты там, зеленые виргинские, как ты любишь. Угощайся!
У окна стоял турецкий курительный столик с четырьмя табуретами полковника Прокопьеску, который когда-то снимал квартиру у нас в доме со львом. У этого столика, украшенного латунными арабесками, сидели мы, мальчишки, когда нас приглашала в гости его дама сердца, doamna Лукреция. Волосы у нас были смочены водой, прилизаны и зачесаны назад, мы судорожно пытались не нарушить правила хорошего тона. Doamna Лукреция баловала нас шербетом и dulceaţă и рассказывала о любовных романах Наполеона.
И смотри-ка, двуспальная кровать полковника, заказанная в Париже, со встроенными ночниками с абажурами разных цветов – от прозрачного до фиолетового и красного, с выдвижными пепельницами, с застекленной книжной полкой в изголовье! Даже моя германштадтская бабушка со временем свыклась с мыслью, что это не ложе порока, хотя полковник и его дама сердца иногда проводили там ночи, не будучи супругами.
Мы с Иренкой до войны достаточно насмотрелись в кино французских фильмов, чтобы знать все этапы соблазнения, которое она вознамерилась предпринять. Итак, пеньюар с огромными розами по черному фону на голое тело, верхние пуговицы расстегнуты, чтобы в вырезе обозначилось упругое начало грудей. Сигарета, кофе, коньяк манерно, кончиками пальцев, подносятся к напомаженному рту. Плавное журчание ничего не значащей беседы сопровождается световыми эффектами: сначала выключается люстра на потолке – кстати, не из нашей ли она столовой? Стеклянные абажуры в форме лилий? Лучше не знать, откуда они взялись. Включается освещение в изголовье кровати: для начала, чтобы настроиться на любовный лад, желтая лампа. Теперь она распахивает пеньюар, легкая ткань с шелковистым шелестом скользит к ее ногам. Вот она стоит в ослепительной наготе, содрогаясь от страсти. Вот она поднимает тебя с кресла. Дальше все развивается очень быстро: она срывает с тебя рубашку, остальное ты снимаешь сам. Какое-то мгновение, тяжело дыша, она прижимается к тебе грудью. А потом начинает подталкивать к ложу порока. В момент апогея включается красная или фиолетовая лампа. При ее темпераменте всегда сгодится красная. Точно могу сказать только, что мы не бросились друг на друга и не закувыркались, как безумные, по пластиковой пленке на полу. Парижская кровать ко многому обязывает.
Мне все едино. Лишь бы наконец забыться.
Она вошла в комнату, как экранная дива, облаченная в фиолетовый пеньюар с розовыми розами. Ритуал мог начаться, будущее было заранее продумано. Я покорно отдался ей, вот она сорвала с меня рубашку, прижалась жаркой кожей к сердцу. Я подчинился ей, отдался ей – до определенного момента.
Уже лежа рядом с ней в огромной постели и внезапно задрожав от ощущения чужой наготы – в той постели, где однажды, когда полковник отбыл в отпуск, мы с моим братом Куртом-Феликсом, проникнув за запертую дверь, устроили борцовский поединок, который закончился вничью, и где я впервые осознал, что я, хотя и старше, не сильнее из нас двоих, – уже лежа рядом с ней, отринувшей ритуальную последовательность ласк, потерявшей голову и в безудержной спешке, опережая события, вонзившей когти мне в спину и зашептавшей слова, которым я некогда научился у венгерских служанок, – я вырвался. Вскочил и тотчас понял: этого она мне не простит. Торопливо оделся. Включил люстру на потолке. Сел на мягкий табурет. Закурил сигарету. Чего я хотел? Убежать? Остаться? Прежде всего выиграть время.
До нее медленно стало доходить. В конце концов она отшвырнула блестящую перину. Она не в силах была произнести ни слова. Зато издавала невнятные, злобные стоны. Ногтями царапала себе живот и бедра. Раскачиваясь взад-вперед, словно девочка-нищенка, уселась на край постели, прикрыв руками грудь. Торчащие соски у нее налились лиловым. Егерь втолковал мне, что это признак безграничной ярости. Сейчас она выцарапает мне глаза! Собственно, мне пора было убираться восвояси. Убегать, как егерь от русской солдатки, под дулом пистолета заставившей его заниматься с ней любовью; он тогда в чем мать родила спасся бегством с тушкой зайца в руке, пока вокруг свистели пули.
Я не двинулся с места.
Внезапно она вскинула руки, ее дряблые груди обвисли, как продолговатые куски теста, в курчавящихся под мышками волосах виднелось несколько седых. Она откинулась спиной назад, бесстыдно выставив живот, показывая множество крошечных варикозных вен на ляжках. В спальне наступила почти полная тишина, едва заметно нарушаемая только дыханием Иренки. Потом она бесконечно медленно поднялась, подошла ко мне, стала передо мной. Когда она слишком приблизилась, я осторожно отодвинул ее к ширме с серебряными бабочками и орхидеями. Голая, она села на бархатный пуфик и закурила сигарету.
– Что на тебя нашло?
Мы говорили по-румынски, ведь для нас обоих это был нейтральный язык.
– Мой брат в тюрьме.
– Подумаешь. Мой муж тоже в тюрьме.
– Он воровал. А мой брат сидит безвинно. И многие братья вместе с ним.
– Это все твоя буржуазная надменность. Вы, политзаключенные, думаете, что вы, дескать, лучше бедного вора. А на самом деле опаснее всех остальных вместе взятых. Ведь вы хотите вернуть прошлые времена.
– А ты что делаешь? То же самое. Только еще хуже. У тебя как в паноптикуме. Всю эту мебель ты украла, чтобы вернуть атмосферу прежних времен и уютненько в ней устроиться. А ты никогда не была настоящей дамой. Когда Антал Шимон выбросил нас на улицу – помнишь? – ты той же ночью прокралась к нам, предлагая свои услуги и лицемерно сочувствуя. Мы-то приняли это все за чистую монету, благодарили тебя, добрую, сострадательную соседку. А сейчас мы знаем, что ты просто пособничала своему будущему мужу. И обогатилась при этом лучше некуда. Вы нас ограбили. И не нас одних. Других тоже. Вообще-то мне стоило бы вызвать милицию. Даже по вашим законам – «вашим законам» – произнес я, – ты воровка, грабительница. Но ворон ворону глаз не выклюет.
Как же приятно было бросить ей в лице неприкрытую правду!
– Это классовая борьба, справедливое возмездие! – прошипела она, и лицо ее исказилось от злобы. – Богатым придется смириться. Мы возвращаем себе то, что вы на протяжении веков у нас отнимали.
«Вы!» – сказала она с ненавистью.
– Запомни поговорку моего дедушки, ты же его знала, любила, только ему одному и говорила «целую ручки!», а он повторял: «Неправедно нажитое из рук скоренько уплывает». А я тебе вот что скажу и тоже советую запомнить: ты не сознательная пролетарка, ты не борешься за новый мир, где царит свобода и справедливость для каждого, ты двурушничаешь, пускаешь себе и другим пыль в глаза и разрушаешь собственную жизнь. – Я хотел поставить ее на место, не оскорбляя. – Милая Иренка, – почти умоляюще произнес я, сделал шаг к ней и погладил ее по озябшим грудям, более всего выдававшим убожество и несчастье этой смертной. Но она схватила мою руку и впилась в нее зубами.
– А, сволочь!
– Ты напрасно рядишься в чужие перья, – произнес я. – Ты никогда не будешь дамой – ни голая, ни одетая. Стань перед тройным туалетным зеркалом моей тети Фрици. В нем сможешь как следует рассмотреть себя до бедер – справа, слева и спереди. Погляди, как следует, на свое тело и душу. И признаешь мою правоту. Ты не дама. Да и откуда бы? У тебя есть другие таланты и другие задачи, чем подражать буржуа. И прежде всего у тебя есть будущее, которого больше нет у меня. И хватит рассказывать про ампир и бидермаейер, это все ложь. Старинной мебели в этой комнате вообще нет.
– Врешь! – вскричала она яростно, как фурия, и в этот миг явно испытывала столь неподдельную боль, что я чуть было ее не полюбил. – Ты хочешь мне отомстить! Отомстить за то, что вы, вся ваша семья, разорились и обнищали! А уж про тебя я и не говорю! Разнорабочий на кирпичном заводе, это же позор! Пусть там сгниют твои кости! Уж я об этом позабочусь, у меня сохранились кое-какие связи среди начальства! – Она подцепила с пола пеньюар и прикрыла живот. – Но до тебя я еще доберусь, urfi. Это я забрала себя в голову, еще когда ты в кожаных штанах у вас в саду разгуливал по дорожкам, пока я косила крапиву да подрезала шиповник.
– Ты, партийная активистка, одна занимаешь четырехкомнатную квартиру, а мой сосед, цыган Бумбу, настоящий пролетарий, со своей семьей вынужден вдесятером ютиться в каморке с кухней. Почему у вас все это не конфисковали, после того как твоего мужа уличили во взятках и растратах? У меня и у моего брата отобрали последние штаны.
– Еще одно слово, и я выцарапаю тебя глаза!
– Я скажу еще вот что, а ты можешь передать это в Сталинштадт или куда хочешь: я больше не верю в вашу справедливость и в то, что ваша цель – благо народа. Вот я посмотрел на твою квартиру и убедился в правоте Ленина, а Ленин говорил: «Рабочая аристократия куда опаснее, чем традиционные эксплуататорские классы».
На прощание я произнес избитую венгерскую формулу вежливости: «Alázatos szólgájo – слуга покорный», – и ушел. Вполне одетый. Без тушки зайца в руке. Никто не стрелял мне вслед.
Домой я пришел поздно ночью. Там меня уже поджидал очередной отказ из очередной инстанции. О Курте-Феликсе вестей не было. Мама, которая не могла заснуть, все обдумывала мои последние слова: «У меня нет будущего». Однако мою последнюю мысль она не поняла, ведь я хотел сказать, что у того, кто томится в неназываемом месте, есть надежда. А у того, кто уже вышел, ее нет.
Я укрылся в крохотной комнатке, завесил окно маскарадным платьем в цветах американского знамени (синяя юбка с белыми звездами, красно-белый корсаж), а сверху растянул черное полотнище траурного флага. Да будет тьма и день и ночь! И полтора месяца не выходил из затемненной комнаты к безмолвному отчаянию семьи.
Никакое эхо не откликалось на свирельные трели стремившихся расшевелить меня цыганят под слепым окном, пронзительные и доброжелательные. Напрасно моя сестра каждый день прокрадывалась ко мне, лежащему в одежде на постели и уставившемуся в сумеречный деревянный потолок. Тщетно она садилась рядом со мной, гладила мои руки и вновь опускала их на кровать, неподвижные и словно неживые. Она принималась беззвучно плакать. Но я безучастно молчал.
Бесплодными усилиями любви оказались и слова пастора Вортмана, письмо которого мама передала мне на подносе с обедом через полуоткрытую дверь: «Наконец-то наступил целительный кризис! Очень хорошо! Разрушенное будущее создает божественную пустоту, грозную и манящую. Только так Господь может показать себя с лучшей стороны, явить сияющий лик Свой, как мы говорим». Пустые слова – китайские иероглифы, для меня лишенные смысла, и мама унесла их вместе с нетронутой едой. Я почти ни к чему не притрагивался, хотя бы для того, чтобы не пришлось влачиться к уборной, выгребной яме, ради чего я каждый раз с ужасом собирал волю в кулак.
Я жил из вежливости. Справедливее будет сказать, жил просто потому, что мне не хватало сил не жить. Мои близкие это знали. Ночью они на цыпочках кружили вокруг моей постели и прислушивались. А днем каждый из них тратил на меня время, но мне было все равно.
Едва придя со службы, мой отец приотворял дверь ко мне в комнату и каждый раз говорил: «Выше голову, Иоганнес! Беды и невзгоды стойко принимай, за зимой холодной вновь приходит май!»[263] Он, никогда не говоривший о России и, к неудовольствию нашей мамы, вообще избегавший лишних слов, после этого как-то подошел к моей постели в затемненной комнате и произнес:
– В России было минус сорок! Я выбрался из сарая, служившего моргом. Когда пришло время возвращаться домой, во мне было всего сорок килограммов, друзьям пришлось подсаживать меня в вагон. – И добавил: – Сорок – странное число. В Библии оно есть символ искупления и наказания: сорок дней длится всемирный потоп, сорок дней постится Иисус. Однако дольше нельзя укрываться от мира. Кстати, мальчик мой, под лежачий камень вода не течет. Каждый раз испытание сменяется радостью. Ведь сорок – это также число исполненных сроков. Столько дней пребывает на земле воскресший Христос. Да, а еще сорок лет Моисей водит евреев по пустыне, и только потом…
– Я тоже бродил по пустыне, – промолвил я.
Тут все страшно обрадовались. И передавали весть обо мне друг другу, словно драгоценную жемчужину[264].
Уве-электротехник купил магнитофон «Тесла», потратив на него все свои сбережения, и записал все танго, которые когда-либо играли в нашем городе, поскольку знал, что раньше танго могли несколько развеять мою тоску. И перемежал танго рок-н-роллом, чтобы я привык к новым временам.
Мама не произносила ни слова. Приходя из конторы, она ложилась рядом со мной на постель. И несколько минут отдыхала, хотя обычно уже в воротах начинала расстегивать пальто или платье, чтобы, не теряя времени, натянуть рабочий халат.
Все это я принимал безмолвно и покорно. Однако без мыслей жить нельзя, и потому я предался одной, обнаружив ее в стихотворении Пауля Целана: «Приспусти флаг свой на мачте, воспоминание, приспусти навсегда, навеки»[265]. И всячески обдумывал ее сорок дней и сорок ночей. Беспрерывно.
На сороковой день к вечеру загрохотали ворота, и я услышал, как в кухне мои родные вскрикнули: «За тобой пришли!» Я кинулся к окну и заметил, как к двери в дом энергично направляются двое господ в костюмах и в шляпах.
На мгновение я ощутил тихую радость при мысли, что этой ужасной свободе пришел конец. Теперь ты вернешься к товарищам. Больше они тебя не отвергнут.
Спросили, где я.
– Болен. Душевно болен, – сказала мама.
– Знаем, – откликнулись они и попросили меня взять с собой самое необходимое. А я вздохнул с облегчением: вернуться к остальным, к тем, кто теснился вокруг меня в синей тьме! И тотчас осознал: я люблю, люблю их всех, от Хуго Хюгеля до Ханса Фрица Мальмкрогера и Петера Тёпфнера, не важно, они пострадали из-за меня или я из-за них, я люблю их безумно. Здесь, на свободе, я буду навечно разлучен с ними. Поэтому к ним надо вернуться!
Они объявили, что завтра утром вернутся за мной.
– На сей раз я этого не допущу, – дрожащим голосом произнесла мама. – Он ведь и мухи не обидит. Он даже ни с кем не разговаривает. Годы, проведенные в тюрьме, разрушили его нервную систему, сломили его. Он нуждается в лечении!
– Вот именно. Вы, doamnă, писали доктору Шейтану. Но в сталинштадтской больнице мест нет. К тому же там вашему сыну не поправиться. Поэтому мы поместим его в Тыргу-Муреш, в университетскую клинику. И никому ни слова. Официально он работает землемером в деревне. La revedere!
31
Доктор медицинских и доктор психологических наук Матьяш Матьяш на верхнем этаже университетской клиники Тыргу-Муреша, к немалому удивлению господ из Секуритате, поздоровался с ними по-венгерски. Даже на их «Bună ziua»[266] он отвечал: «Tessék parancsolni – к вашим услугам». Знаменитого психиатра вызвали из Будапешта, хотя и в Румынскую республику, но именно в Венгерскую автономную область.
Разговор не клеился. От своих призрачных спутников, которые привезли меня на служебной машине из Фогараша, я скрыл, что владею венгерским. Они изумленно перешептывались: «Неужели у нас в республике мы не можем говорить на государственном языке?» Так как пускаться в объяснения было бессмысленно, они положили на письменный стол перед доктором, не желающим говорить по-румынски, папку с медицинским заключением и, не попрощавшись, отправились восвояси. Профессор-директор позвонил. А у меня подкосились ноги, когда в кабинет въехал на инвалидной коляске доктор Камил Нан де Раков, хотя и в белом врачебном халате, но с пледом на коленях. Я без приглашения опустился в глубокое кресло, словно решив превратиться в невидимку. Он скользнул по мне взглядом, но ничем не выдал, что мы знакомы. Профессор молча указал на меня. Я встал и слегка поклонился, но не решился вслух назвать свое имя.
После того как доктор Нан де Раков перевел профессору мою историю болезни на немецкий, тот внимательно осмотрел меня, но, к счастью, не стал задавать никаких вопросов и провозгласил: «С травматическим опытом прошлого необходимо покончить! Нужно оздоровить ослабленную психику! Лучше всего это получится, если парализовать память в целом посредством некоего подобия пневмоторакса». Он полагал, что впоследствии положительные воспоминания вернутся. Мне пойдет на пользу физическое напряжение, следует больше двигаться. Говорил он по-немецки. Обращаясь к доктору Нану, он сказал: «Отведите его вниз. Вы знаете, куда».
В коридоре мы поздоровались по всем правилам. Я тотчас же допустил бестактность: захотел подкатить его к лифту. Он молча снял мои ладони с ручек кресла. Доктора Нана перевели сюда на незначительную должность из-за того, что он, будучи директором санатория для страдающих производственными неврозами («а это единственные настоящие неврозы»), упорно отказывался обращаться к «бедным инвалидам труда» иначе, нежели «domnule», «doamnă». «Я обязан был так именовать их в память о нашем короле», ведь лечебно-профилактическое учреждение располагалось в бывшей летней королевской резиденции.
– То, что вы выдержали два года тюрьмы, – утешение для меня и большая радость для нашего друга Фрейда. – Он улыбнулся, смотря на меня снизу вверх. – Однако то, что для вас придумал шеф, – сущая квадратура круга.
Мы спустились в самый вниз, в подвал клиники, где находилось закрытое отделение. Дверь вела в зал, в котором царила вавилонская разноголосица, а безумные пациенты сновали туда-сюда. «Не пугайтесь: здесь собраны сплошь безобидные олухи и полоумные. Я сделаю все, чтобы вас отсюда извлечь». И покатил прочь. Затормозил, обернулся ко мне: «По крайней мере на прогулку». Хотел ли я гулять? В подобном хаосе это было необходимо, чтобы выжить. Нельзя было просто тихо сидеть, уставившись в темные углы собственной души. То и дело тебя хватал за нос Брукенталь или Молотов и тащил в хоровод безумцев. Часами я вместе с умалишенными лавировал, как в слаломе, между железными кроватями. Мы носили пятнистые пижамы, взглянув на которые, сразу можно было понять, откуда мы сбежали.
В сумасшедшем доме я провел девять недель в ожидании исцеления. От чего? От ужасов свободы? От белых пятен прошлого? Доктор Нан никогда меня не навещал, и меня это вполне устраивало. Так я мог, не стесняясь, предаваться своему горю, своим печалям. Психиатрическая клиника поразительно напоминала камеру предварительного заключения. Многое было, как в тюрьме, хотя кое-что и по-другому. Крохотные окошки, забранные железными решетками, походили на тюремные. Зато, поднявшись на цыпочки, можно было выглянуть наружу и различить ботинки мужчин и ножки медицинских сестер. Как и в тюрьме, у дверей уборных подстерегали шпионы, к тому же туалет полагалось посещать попарно, держась за руку, дураку и полоумному. Зато завтракали, обедали и ужинали мы в общей столовой, за столом, накрепко привинченным к полу. Небольшое удовольствие, если вокруг тебя сидят безумцы, утратившие вместе с разумом и всякое воспоминание о застольных манерах: они чавкали и без конца проливали суп. Ели мы из жестяных мисок алюминиевыми ложками. Ножей и вилок нам не выдавали. Прикасаться к себе и здесь запрещалось, даже чтобы побриться. Все острые предметы заранее конфисковали санитары. У них, как и у тюремных надзирателей, тоже были свинцовые глаза, они горделиво расхаживали по коридорам в белых халатах, вот только не в бесшумных войлочных туфлях, а в деревянных башмаках, громким стуком возвещавших их приближение. Строптивых пациентов не запирали в «стоячих кабинах», а туго пеленали смирительными рубашками и клали на постель так, что они не в силах были пошевелиться.
В отличие от тюрьмы, нас каждый день выгоняли подышать воздухом в огромный загон, окруженный высоким решетчатым забором. Причем безумцы стремились превзойти один другого, принимая причудливые позы и выкидывая шутовские коленца.
Все здесь, на краю света, смешалось и происходило одновременно: санитары играли в кости и пили кофе, время от времени ловили потенциального самоубийцу, которому жизнь сделалась не мила и который пытался перегрызть себе вены, и связывали его от греха подальше, они отвлекались от игры и беседы, чтобы схватить за шиворот страдающего от несчастной любви студента Анатоля и утащить в угол к медицинским приборам на сеанс электрошоковой терапии, а он трепетал, как рыбка на крючке, и причитал: «Не лишайте меня воспоминаний о моих страданиях!» Там его пристегивали к кушетке и прикладывали к вискам влажные электроды. Хватало одного разряда, чтобы он забыл о прошлом, пока его тело билось в конвульсиях, протестуя против лишения воспоминаний. Открыв глаза, он спрашивал: «Как меня зовут?»
Клептоман крал ботинок с собственной ноги и от радости принимался плясать, словно злобный гном – похититель детей в сказках. Тут же, скованный смирительной рубашкой, содрогался в конвульсиях эпилептик.
Председатель Шнакендорфского кооператива разрывал ночную рубаху от груди до колен и разгуливал с голым животом, на котором красовалась дорожка красных рубцов. Не стоило в его присутствии поднимать руку, скажем, чтобы поправить волосы. Он тотчас же, размахнувшись, отвешивал тебе пощечину с такой силой, что у него подпрыгивал пенис. А все потому, что однажды, летней ночью, когда он захотел приласкаться к скотнице, она вилами сорвала с него рубаху и штаны вместе с кожей. Полуголый, в разлетевшихся лохмотьях, оглушительно вопя от боли и ужаса, он помчался по деревне. Партия приказала поймать его и поместить сюда. Из-за этого-то он и спятил; рассудок он потерял только в этих стенах.
А бывший рядовой мотопехотной бригады СС Эмиль, смело и не таясь, закинув голову в голубое небо, голосом, которому позавидовал бы и регент церковного хора, распевал солдатские песни времен Гитлера и Сталина – от «Серые колонны, в ногу, неуклонно…» до «Катюши» – и все-таки вызывал симпатию.
Те, чьи дни были сочтены, умирали. Гробы с их телами проносили меж выстроившихся двумя рядами и замерших в почтительном молчании дураков, которые либо крестились, либо плевались и все это одновременно.
Слева от меня помещался человек, от которого не так-то просто было отделаться. «Называйте меня, – он немного подумал, – domnul Геринг». Я готов был ему угождать. Несколько раз на дню я прятал дамскую шляпу и бюстгальтер. Их он воровал, проявляя хитрость и коварство и словно бы желая тем самым отомстить своей жене. Ее он однажды застал в постели с любовником. «Мадам, – сказал он, – вижу, что ты становишься на ноги. Если так дело пойдет и дальше, то утром я застану тебя за курением». Утащил бюстгальтер и шляпу и закрыл дверь в спальню.
Моя радость оттого, что постель слева, неряшливо застланную, никто не занимал, оказалась преждевременной. Это был смертный одр. Сюда укладывали в клинике «нежильцов». Здесь они тихо испускали дух или с громкими воплями отправлялись в могилу. И даже посреди этого ведьмовского шабаша умирали так же, как там: внезапно умирающий затихал, хотя вокруг него продолжали бесноваться умалишенные. Я собрался с духом и стал напутствовать безумцев и провожать их в последний путь. Это удалось мне не сразу. Поначалу они вызывали у меня отвращение. И тут мне явился монах Атанасие, Бессмертный, и напомнил, как блаженно скончался он у меня на руках. Потому-то я и собрался с духом и более не отворачивался. Помощь моя заключалась в том, что я закрывал умершему глаза, клал на лицо платок и брал за ноги, чтобы отнести в мертвецкую. Если умирающий того желал, я неловко произносил над ним отходные молитвы, хотя и испытывая при сем угрызения совести, ведь это было идеологически предосудительно, но зато на родном языке уходящего из жизни. Библии у меня с собой не было, только «Гидрология» Вальтера Вундта да томик стихов Бен-на «Морг»[267]. Тем не менее мне иногда приходили в голову счастливые мысли.
Вскоре слухи о моей услужливости распространились по клинике. Санитары стали давать мне поручения: например, я привозил на тележке еду на обед и ужин. Иногда меня привлекали к установке мебели: так, я собирал домашний бар у директора, который меня не узнал, возможно, потому, что на сей раз я говорил по-венгерски.
В общем, с физиотерапией дело обстояло неплохо. Хуже, чем с лечебной физкультурой, сложилось с разрушением собственной биографии. Как в этом ужасном месте можно было убедить меня забыть прошлое, если психиатрическая клиника и тюрьма почти не отличались друг от друга? Хотя, возможно, я противился этому лечению потому, что годы, проведенные за решеткой, таили в себе все, что у меня осталось: не отбирайте у меня воспоминания! Меня накачивали медикаментами, постоянно увеличивая дозу: «deconectante»[268]. В конце концов я стал видеть мир как сквозь зеленый фильтр. Ничто не менялось к лучшему. Мне являлся покойный монах Атанасие, передо мной возникало растерянное лицо Андрея. Давящая боль в затылке, напоминавшая о брате, никак не проходила.
Властитель с верхнего этажа назначил мне электрошоковую терапию. Держась прямо, я направился к испытательному стенду. Я знал, что обязан сохранять чувство собственного достоинства. И ощутил, как чудесно парить вне времени, пребывать в вечно длящемся мгновении, словно морская звезда или, еще лучше, снежинка.
Приходила Беата Шпильхауптер, склонялась у зарешеченного окошечка, едва видневшегося над землей. Я увидел молодую женщину в черных туфлях с пряжками – осознавать настоящее главврач предоставил мне. Она нагнулась до земли, чтобы заглянуть мне в глаза. Я спросил: «Кто вы?» Она заплакала, слезы закапали на мостовую. Она неловко выпрямилась и ушла.
Однажды июльским утром мы вчетвером несли в морг великаншу. Ее пышное тело свисало с носилок. Оно занимало столько места, что мы не знали, как взяться за ручки. Льняной саван не прикрывал ее целиком, из-под него выглядывали крошечные ступни, беспомощно обращенные вверх.
Подъехал доктор Нан. И сказал что-то, чрезвычайно меня испугавшее:
– Мы же оба знаем, что вы не больны. Нарушено только ваше восприятие времени. Вы, как и прежде, пытаетесь совершить невозможное – вырваться из времени. А это никому не под силу, даже отшельнику или заключенному пожизненно. И вы не сумели это сделать – там. Не желая иметь ничего общего с настоящим, вы отвергаете будущее. Я советую поступить по-другому: примите те требования, что предъявляет к вам время, но сообразуйтесь с собственным умом и с собственным сердцем. Я наконец убедил старого короля Матьяша вас выписать. Шеф хотел просить разрешения у Секуритате, но я его отговорил. В этой стране, слава богу, нет коммунистов, одни члены партии. К сожалению, мне не позволяли спускаться к вам в этот Аид. Но сегодня вечером приглашаю вас в гости. Поверьте мне, двери откроются. Здесь или в другом месте. – Тут он показал не на восток, а на запад. – С головой уйдите в работу. Соглашайтесь на любую, какая только представится. И перестаньте насиловать себя, собственноручно заворачиваться в смирительную рубашку.
– Выжить можно, только превратившись в сжатый кулак. Даже здесь. А если те снова меня заберут, то я ни о чем не должен сожалеть.
– Это недостойно. Не можете же вы всю жизнь в мыслях и делах оглядываться на то жестокое «сверх-я». Они обладают властью только над теми, кто их боится. Или воспринимает их всерьез.
Этот долгий разговор происходил в мертвецкой; великанша соскользнула у нас с носилок и теперь лежала на животе, расплывшись на полу грудой покрытой пятнами плоти, с маленькими ступнями на одном конце и с шестимесячной завивкой на другом.
Доктор Нан назвал морг единственным местом, где царит настоящий мир. В жизни мира нигде не найти – ни в собственной голове, где роится множество мыслей, которые лучше никому не открывать, ни в собственной душе, не знающей покоя.
Колени врача дрогнули под пледом. Его бил озноб? Мы выбрались из мертвецкой наружу. Я сел на скамейку, он в коляске, поставленной на тормоз, расположился рядом.
– Не бойтесь любви, не отвергайте ее.
– Мой младший брат в тюрьме. И многие другие братья.
– Вы не имеете права мучить людей, которые вас любят.
Когда я нерешительно отвел глаза в сторону, перед моим взором раскинулись ухоженные скверы, террасами спускавшиеся к реке.
– Кто трудится и любит, тот здоров, – сказал он. – А что вы вынесли из пребывания в этих стенах?
– Чуть-чуть прикоснулся к вечности. Здесь, в подземном мире, все происходит одновременно. А потом мне довелось увидеть уголок Какании[269] здесь, в подвальном царстве, я отчасти ощутил атмосферу старой Австрии…
– Надо же, – сказал врач и рассмеялся, потому что светило солнце.
– Здесь каждый может говорить на собственном языке, как ему заблагорассудится. А значит, счастлив.
Изменился ли я здесь хоть немного, поинтересовался врач.
– Появилось любопытство, совсем чуть-чуть, – помедлив, ответил я.
Доктору Нану выделили одноэтажный домик привратника, комнатку с кухней. Когда вечером я постучался в дверь, изнутри раздался голос: «Entrez!»[270] Я отворил дверь и оказался в маленькой горнице. Врач сидел в инвалидном кресле, в домашней куртке, положив одеяло на колени. В ногах у него лежала собака, колли с шелковистой шерстью, наполовину спрятав острую морду под хозяйское одеяло. Слева от парализованного расположилась на ковре молодая женщина в широких черных брюках, прижавшись щекой к его колену. Длинные темные волосы скрывали ее лицо. Я удивленно произнес:
– Моя жена.
Она отвела волосы с лица, не поднимая головы с его колен. Мне пришлось низко наклониться, чтобы поцеловать ей руку.
– Ирина, – представилась она.
Пса звали Вышинский.
– Вышинский, аристократ, предатель своего класса.
У двери стояли две дорожные сумки.
– Моя жена сегодня уезжает на море. В Констанцу.
У дверей затормозила машина. Кто-то постучал в дверь. «Господин доктор прибыл вовремя», – сказал доктор Нан. Улыбаясь, вошел младший ординатор доктор Раду Мери-но. Он приветливо протянул мне руку: «Я слышал, вы спаслись из Аида. Кто хочет выздороветь в этом сумасшедшем доме, должен иметь крепкие нервы. Вам это удалось». Взял сумки и вынес их во двор, сияя от жизнерадостности. Госпожа Ирина, молодая и красивая, вальяжно поднялась. Я хотел уйти, но доктор Нан остановил меня, сказав по-немецки: «Оставайтесь. Сейчас они уедут». Прежде чем я успел отвернуться, она поцеловала мужа в губы. Молодой ординатор, войдя с улицы, взял госпожу Ирину за руку и повел к выходу, а она то и дело оборачивалась, посылая мужу воздушные поцелуи. «La revedere, la revedere!» Пес не высунулся из-под одеяла и не завилял хвостом. «Пока, Вышинский, присмотри за хозяином!» – крикнула она ему.
До поздней ночи мы слушали Моцарта и Шопена. «Знаете, умирающие не хотят слушать ни Баха, ни Бетховена. Только Моцарта. Да, и еще Шопена».
Еще до того, как меня выписали из клиники, я получил письмо от мамы. Она писала, что соседка напротив, старушка Розалия, целыми днями щелкала единственным зубом тыквенные семечки и растолстела, как пончик. Она с трудом добиралась до уборной, в любой момент у нее могла лопнуть жила. Чтобы Розалия не перепутала уборную, мама расписала ее кабинку, превратив в пряничный домик: из окна выглядывал Гензель, снаружи стояла Гретель и смеялась в кулачок. «А где же ведьма?» – спрашивали люди. Жарится в печке. Этот творческий порыв немного развеял грусть моей мамы. Однако на самом деле она хотела сказать мне что-то другое. А именно, что семья обходится со старушкой на диво хорошо. Родные не пытались сдать ее в государственную богадельню, где старики мрут как мухи. Ее зять Бумбу, всем известный лентяй, сколотил для нее повозку, простую и практичную, вместо колес взяв шарикоподшипники от трактора, вместо тележки – удобное кресло, собственноручно сплетенное из ивовых прутьев. Сидя в нем, матрона отправляется на прогулку, а возят ее семеро внуков. Она, никогда не выходившая из дому, теперь осматривает город. Когда она выкатывает на Замковый променад, народ сбегается на нее посмотреть. «Каждый раз начинается потеха, как во времена танцующих медведей, когда вы были маленькими и все мы – счастливы».
Она писала, что последним прибежищем всегда остается семья, готовая поддержать. «Возвращайся домой! Ты не болен, ты просто запутался и растерялся, не находишь места в жизни. Ты должен быть с нами. Мы любим тебя и всегда поддержим».
Моим близким не пришлось возить меня в тележке по Замковому променаду, ведь к нам явилась с визитом тетя Мали. «Ты будешь помогать мне в Танненау, большевик. У меня и в доме, и в саду дел невпроворот. С тех пор как умерла мама, ничего не успеваю. А Фрицхен, когда приходит с фабрики, просто с ног валится от усталости».
Днем четвертого июня погода была прохладная и ветреная. Родители только что вернулись с работы, я собирал вещи, готовясь к переезду, Элька торопилась на тренировку баскетбольной команды. Все суетились и бегали туда-сюда. Утром тетя Мали от нечего делать приготовила торт из мамалыги, который называют «малай». И хотела всех нас угостить. «Что мы вечно торопимся, как евреи? Посидим часок уютненько, поболтаем». Мама заварила крапивный чай. Тут кто-то постучал в дверь. Мы хором крикнули: «Войдите!», – дверь открылась и вошла дама. Мы умолкли. По комнатке поплыли волны чудесного аромата.
– У вас же сегодня именины, не так ли, дорогая Гертруд Берта? Я не ошиблась?
Мы обменялись взглядами. Тетя Мали сняла колпачок, который надела потому, что в доме невыносимо дуло из всех щелей. Волосы ее вздымались серебристой пагодой, украшенной двумя шиньонами. Наша мама обратилась к гостье:
– Как мило, что вы вспомнили. Позвольте представить: госпожа Адельхайд Хиршорн.
– Ага! – откликнулась тетя Мали, и мы поняли, что она хочет сказать: «Еврейка!»
В руках дама держала подарок, завернутый в шелковую бумагу и завязанный серебряным бантом с розой. Мама и гостья обнялись.
Пока Элька подвигала госпоже Адельхайд табурет, мама разворачивала подарок. Под оберткой обнаружилась бонбоньерка, украшенная аппликациями – вишнями и шоколадными конфетами. Просто слюнки текли.
– Большое спасибо, – поблагодарила мама. – Такой ценный подарок в такой изящной обертке напоминает мне о прошлом.
Дама в светло-сером костюме долго осматривалась:
– И ваша обстановка, дорогая Гертруд, тоже напоминает мне о прошлом.
Она присела на краешек табурета, словно намекая, что заглянула на минутку, бросила взгляд на книгу, лежащую на подоконнике, и вскользь сказала:
– «Унесенные ветром». Это тоже в прошлом. Но тогда мы все читали этот роман по-немецки, по-румынски, по-венгерски, по-французски – на том языке, который знали лучше.
Она отпила глоточек крапивного чая, попробовала торт из мамалыги, такой жесткий, что от него слипались зубы и першило в горле, и сказала:
– Я долго думала, что вам пожелать, дорогая Гертруд Берта. Другому всегда желают того, что самому более всего по вкусу. И точно так же дарят вещи, которые самому больше всего нравятся.
Я проскользнул в соседнюю комнату. Ее муж служил в полиции зубным врачом в чине капитана.
– Так вот, я желаю нам обеим вот что: чтобы мы обе дожили до будущих времен, когда сможем спокойно сидеть на Замковом променаде и петь дуэты из оперетт и когда сможем с детьми, да что там, с внуками кататься на лодочках в крепостном рву, как раньше, как давным-давно. Не как прежде, дорогая Гертруд Берта, а как в совсем незапамятные времена, когда никому из нас не приходилось бояться и дома мы действительно чувствовали себя как дома. Вы, как и я. Я, как и вы. Вот чего я желаю нам обеим.
– Знаю, евреям до сорок четвертого года в Румынии приходилось несладко, как сегодня немцам. Теперь наша очередь.
Госпожа Хиршорн подумала, опустив глаза на дощатый пол. И сказала:
– Сударыня, между вами и нами, между нынешним днем и прошлым существует огромная разница. Сегодня вам, саксонцам, приходится бояться за свое имущество, а мы, евреи, боялись расстаться с жизнью, день и ночь, и днем не меньше.
С этими словами она поднялась, погладила Эльку по белокурой головке, надела перчатки.
– Собственно, я хотела вас навестить по еще одной причине. Хотела поздравить вас, дорогая Гертруд Берта, и вас, дорогой Феликс, с возвращением сына.
И подала обоим руку в замшевой перчатке.
В дверях она что-то прошептала маме на ухо.
– При посторонних не шепчутся, – укоризненно произнесла тетя Мали.
– Мы с Адельхайд всегда ладили. У нас дети-ровесники.
– А ее отец Сами Брукенталь был моим деловым партнером, – пришел маме на выручку отец.
Однако тетю Мали не так-то просто было умиротворить:
– Знаю я ее муженька-зубодера. Раньше ставил немецким офицерам золотые коронки, а сейчас – пломбы полицейским-коммунистам. Да что говорить, евреи всегда выкрутятся. А потом, вы заметили? На ней бесшовные нейлоновые чулки! Последний писк моды!
Мне мама сказала:
– Адельхайд говорит, если нигде не найдешь работу, можем обратиться к ее мужу; он попробует тебе помочь.
Когда мы выходили из поезда в Кронштадте, тетя сказала: «Труд услаждает жизнь, от лености ржавеешь! Кто рано встает, тот долго живет, но жизни не радуется. А мы не будем разбиваться в лепешку, станем потихоньку да полегоньку! Крестьяне в Баварских Альпах знают, что в жизни самое важное!»
Как тетя велела, так и сделал. Из яблок, которые каждое утро собирал в бескрайнем саду, в том числе из ранета и папировки, я выдавливал сидр. Уличные мальчишки садились на корточках вокруг сборного желобка и через соломинки сосали сладкий сок под жужжание ос. Клумбы я поливал с таким усердием, что цветы превратились в пышные растения, которые сделали бы честь тропикам. Колодезной воде полагалось в течение одного дня отстояться в бочках. Баронесса Гортензия Зотта из Черновцов (она пришла одолжить четыре картофелины) заблудилась в цветочных джунглях выше нее ростом. Мне пришлось выуживать ее оттуда клюкой слоновой кости: «Вы рыцарь без страха и упрека!» Вместе с дядей Фрицем я чинил забор, проходивший вдоль четырех улиц. Тетя совершенно не учитывала, что, приходя с фабрики, он валился с ног от усталости: он, старичок, по ее приказанию трудился, пока не засыпал стоя. На чердак, куда гнала нас тетя Мали опорожнить бочки с дождевой водой, я его не пустил. Она решила, что заделать прорехи в крыше – отличная мысль. «Ты же чему-то такому учился – ты сумасброд, конечно, вроде твоей матушки, только глупостей не делай».
Я поставил условием, чтобы меня разместили в бывшем амбаре, нынешней кладовке. Чтобы не предаваться печальным мыслям, одурманивал себя чтением. Разыскивал на полках самые толстые тома, накачивался доверху безумными биографиями, проглотил «Святую и ее шута» Агнес Гюнтер и «Чудачку Элизабет» Эгона Конте Корти[271]. Ночью я спал без всяких сновидений. Постель я устроил себе в каморке бедного батрака Иоганна. В детстве мы не без страха заглядывали в слепое оконце его чуланчика, в котором, казалось, не было дверей. О нем говорили шепотом. Было известно, что при жизни он был самым преданным и верным слугой Двораков, а достигнув среднего возраста, скончался от невыносимых болей. Наконец, я нашел дверь, силой открыл, вошел. Внутри находился узкий металлический шкафчик с кое-какой одежонкой. Топчан с тюфяком, солома в котором превратилась в труху. Рядом ящик с инструментами. Крестьянский секретер, расписанный цветами и птицами. Он производил странное впечатление: три пустых выдвижных ящика, над ним столешница для письма, справа и слева маленькие ящички. Я заметил, что они короткие и уходят вглубь не на всю длину, измерил их и понял: за ними наверняка располагаются какие-то тайные хранилища. Но как до них добраться? И что мог скрывать батрак?
Я расспросил дядю. «Бедняга Иоганн, немногословный, надежный, усердный. И холостой». Когда ему исполнилось примерно сорок, тронулся умом. Как он умер? Как-то странно, наверно, без вмешательства нечистой силы не обошлось. Дядя Фриц покосился на тетю Мали, которая тоже вела себя как-то странно. Белым днем лежала в постели, «не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой». А все потому, что «этот безумец» (это был я), «обретается в каморке проклятого батрака». Дядя Фриц готовил летний обед. Его нельзя было отвлекать. И все-таки я спросил: «А как именно он умер?»
– Бедный Иоганн. Я тогда был кудрявым мальчиком. Он зачах, будто что-то раздирало ему внутренности. Страдал кровавой рвотой и поносом, это было ужасно. Умирая, не подпускал к себе врачей. Терпел у своего смертного одра одну только недавно нанятую служанку, цыганку Крину. Ее мать Флорика, издавна жившая в доме в услужении, как раз умерла за месяц до этого. Крина не отходила от него с пятницы, когда у него начались судороги, до утра воскресенья, облегчала его участь, чем только могла. В воскресенье утром она позвала отца дяди Фрица: «Идите сюда! Моя покойная матушка пришла за Иоанном. Все готово». Он лежал у себя в каморке, обмытый, облаченный в лучшую свою одежду, каким его никто никогда не видал при жизни. «Со свечой в изголовье и в ботинках, так ведь не принято».
– Достаточно носков! – крикнула тетя Мали со своей постели.
– А где жила Флорика? – спросил я.
– Ей было отведено лучшее место во дворе, – ответила тетя Мали. – В хлеву. Вместе с дочерью Криной в гамаке между коровами, в уюте и тепле.
Там она и родила Крину, там и умерла естественной смертью с открытыми глазами.
Дядя полагал, что батрака что-то мучило еще задолго до смерти, летом. Он словно обезумел. Например, однажды перепутал навозные вилы с сенными. Перестал ложиться с курами. А сам с собой разговаривал по-цыгански.
– После смерти он являлся Крине. Дважды мы дезинфицировали его каморку формальдегидом и дважды призывали попов окурить ее ладаном. И все равно не изгнали оттуда призрак. Не надо было тебе там селиться.
Тетя Мали смотрела на все это куда более трезво:
– Он просто щавелем объелся, бедняга.
Тетя Мали не давала мне ни отдыху, ни спуску. Ее простой рецепт звучал так: не оставляй себе времени на глупые мысли. Занимайся чем угодно, только не предавайся пустым размышлениям! «А ну, вставай! Под лежачий камень вода не течет, как говаривал мой горячо любимый батюшка, никого трудолюбивее на свете не было. Умер пятидесяти лет отроду. Надорвался. Так и с вашим добрым отцом будет».
Я стоял у орехового дерева и конской скребницей обдирал мох и лишайник с его ствола.
– Ник Штурм, наш немецкий герой, уже три раза о тебе спрашивал. Просил тебе передать, чтобы ты пришел к нему в мастерскую, когда стемнеет.
– Нет, – отрезал я, но в сумерках пробрался по лесу к его швейцарскому шале, вошел в заднюю дверь, взлетел через три ступеньки по лестнице в угловую комнату, где он рисовал и писал картины. Художник принял меня стоя. Он заложил за ухо кисть и протянул мне кончики пальцев в знак приветствия. Я посмотрел в окно на черные силуэты елей, которые теснились на фоне более светлого неба: бросишься из окна, и все, леса тебя поглотят. На одной стене висели штыки, сабли и шпаги, которыми от защищался от русских, когда за ним пришли. На другой стене красовался графический цикл «Нет войне!» – серия рисунков с изображением скелетов в военной форме и солдат, умирающих на колючей проволоке. Однако он успел обратиться и к более приятным темам и проиллюстрировать легенды швабских дровосеков из Восточных Бескид. На его графических листах представали изящные феи, обнаженные дюймовочки в чашечках цветов, сморщенные старые волшебницы-ведуньи и лешие.
Он сказал, не поднимая глаз от пола (я тоже опустил взгляд):
– Не питайте иллюзий. Мы вечно будем носить печать отверженности и останемся чужаками.
«Вечно? – подумал я. – Не достаточно ли было сказать: “Всегда”?»
– Нас никто не убережет. Ни любимая в постели, ни заботливая и верная жена в доме, ни любовь детей, которая быстро проходит, ни почет, оказываемый нам горсткой безумцев. Мы никогда не спасемся от собственного прошлого.
– Может быть, – сказал я.
– Так говорят все, кто впервые с этим сталкивается. Поймите, наконец, мы можем моделировать, стилизовать воспоминания. Но нас не покидает чувство вины, оно впивается в совесть, словно когтями. И от него не избавиться. Поэтому мы с вами – разлученные братья, у нас сходный опыт.
Он распахнул окно. На Шобельском озере оглушительно и безостановочно квакали хором лягушки, охваченные безумной похотью.
– Вина… Я честно пытался сражаться и с честью противостоять врагам. Но вина все равно напоминает о себе. Как будто безделица, но не для меня. Видите ли, спустя шесть лет я не только освободился, но и смог прекрасно устроиться с благословения государства и партии. Но один из моих людей, соучастник, бедняга, ничего страшного он не совершил, не помню его имени, осужден здесь, в республике, и до сих пор сидит в тюрьме – уже девятый год.
– Антон Розмарин из Темешвара, – сказал я.
Ник Штурм вскинул голову и устремил на меня сверкающий взор:
– Вам лучше сейчас уйти.
Я убирал помет в птичнике для индеек, и они, завидев тетю, которая пришла туда за мной, полиловели от злобы и яростно залопотали.
– Надо тебе выходить на люди, а не то начнешь выдумывать бог весть что. И так твой бедный отец взял себе женушку из экзальтированного семейства. Но только не делай глупостей.
Я бросил метлу в угол, индейки нахохлились и в раздражении закудахтали.
– Оденься получше! Надо передать Туле, бедняжке, корзину молодого картофеля. Это я покойной Гризо обещала на смертном одре. Доктор Русу, муж Тули, сидит уж и не знаю сколько лет. А она такая упрямица: посылает девочек в немецкую школу, Секуритате и слушать не хочет. И правильно! Придет время, когда все румыны и цыгане захотят быть немцами. Господь Бог ведь все делает, чтобы такой талантливый народ, как мы, снова занял первое место в мире. – И, покосившись на меня, добавила: – Даже твои коммунисты из ГДР лидируют в Восточном блоке. Вот что значит прусский порядок!
До Флидервега было недалеко, но тетя Мали продвигалась очень медленно, ведь с каждым прохожим надо было перемолвиться словечком, немножко поболтать.
– Ступай вперед. Ты же видишь, народ приветствует меня, как королеву. Люди приходят в восторг, едва я к ним обращусь.
Диана Русу вспомнила, что четыре года тому назад уже посылала меня к ним с таким же поручением.
– А как твоя бабушка? – спросил я. – Параскева Марфа?
– Умерла.
Вскоре после того, как освободили маму Дианы. Девушка поблагодарила меня за сетку с молодым картофелем изысканно, как за бонбоньерку. Она не попрощалась со мной у порога, как я ожидал, а пригласила войти и первой прошла в дом. Летний халатик на ней был до лодыжек. Я заметил, что левую ногу она подволакивает.
– Вывихнула?
Нет, последствие полиомиелита. Не хочу ли я выпить чаю? Лучше всего наверху, на балконе.
– Я одна дома.
Мама работает на фабрике во вторую смену.
– До сих пор мучается на фабрике? Сколько же они еще будут ее терзать? У нее же высшее образование!
Она промолчала.
– А твой отец? Он же отсидел тринадцать лет.
– И отсидит еще двенадцать, если выдержит.
– А как твоя кузина Руксанда Стойка? – нерешительно спросил я. – Я слышал, она эмигрировала в Канаду.
– А, Рукси, твоя однокурсница? Да, бежала через Турцию.
– Неужели вплавь? – поразился я.
– Не совсем. Но через Турцию.
Весь дом до самой крыши был забит книгами, даже деревянную лестницу обрамляли книжные полки. Кроме румынских авторов и нескольких переводов, это были произведения всемирно знаменитых писателей и поэтов на языках оригинала, даже на русском.
– Твои родные владеют всеми этими языками?
– Не всеми. Отец собирался выучить все. Именно для того, чтобы читать в оригинале. Но не успел.
Передо мной открылась мансарда, за ней – балкон. Он словно парил над палисадником с искалеченными каменными статуями. Напротив не было домов, только еловый лес отвесно вздымался до самого Крэенштайна, так что приходилось запрокидывать голову.
– Садись.
Плетеная мебель, как раньше у нас. Томики стихов. Ее отец – настоящий библиофил. И политзаключенный. Садиться я не стал:
– А от чего я тебя отвлек?
Она сказала, что сравнивала перевод «Корнета» Рильке[272] на французский и на румынский с оригиналом.
– «Корнет» существует на румынском? А кто перевел?
– Еуджен Жебеляну[273].
– Не может быть. Он же коммунист.
– Сильно различается даже начало, в оригинале – «В седле, в седле, в седле, день и ночь в седле, день и ночь»[274]. Во французском там инфинитив – «Chevaucher, chevaucher, chevaucher» – «скакать». А у нас – в конъюнктиве: «Să călăreşti». Разве это не вносит какую-то личную нотку? «Ты можешь, ты должен, ты обязан скакать».
Мы склонились над книгой, соприкоснувшись висками. От ее волос пахло смолой. Не ощущая, что выдаю какую-то тайну, я произнес:
– Твой отец может спастись в тюрьме, если станет сам с собой говорить на иных языках. А еще, если станет пересказывать сокамерникам прочитанные книги. А потом, у него уйма времени писать стихи.
Она взглянула на лес напротив и спросила, знаю ли я, почему ее зовут Диана Лэкримьоара.
– А что это значит?
– Ландыш. Такой, как там, на горе, в лесу. А еще это значит «слезка».
– Я буду называть тебя Лэкримьоара – Ландыш, Слезка.
– Называй меня так, я услышу и приду на твой зов. А другие пусть зовут меня Дианой.
На столике лежала раскрытая Библия на румынском.
– А кто для вас Лютер? – спросил я.
– Никто. Это перевод Галы Галактиона[275].
– Это поэт и священник. Ты же тоже изучал богословие? Писал книги? – И тут же, без паузы, продолжала: – А ты заметил, что на небесах больше нет дьявола?
Это я упустил.
– Он просто сметен. Низринут в преисподнюю. Его терпят только на земле.
Она откинулась в кресле из ивовых прутьев, сложила руки на коленях и спросила, что, на мой взгляд, означает фраза: «Иисус Христос явился, чтобы разрушить дела диавола»[276].
– Как? Неужели тот, кто побывал в когтях у дьявола, – я оглянулся, но вокруг не было ни души, – об этом не думал?
Он смотрела на меня глазами, в которых отражались ели.
– Эти слова избавили меня от всякого страха. Ведь если это правда, то, выходит, мне не надо бороться со злом, не надо вступать с ним в битву. Это дело одного лишь Бога, единого в трех лицах. Зато я могу всецело выступить на стороне добра. Творить добро всем сердцем.
– А что ты понимаешь под злом? – в замешательстве спросил я.
Она задумалась, устремив взгляд на мои руки.
– Зло и отец зла – разве это не та сила, которая разрушает все доброе, и прекрасное, и честное, борется против Господа и направлена против человеческой природы? Как все это называется по-немецки: измена, проклятие, война, рак, режим, абсурд.
То, что она говорила, явно было не лишено смысла. Однако я строго возразил:
– Абсурд – это не зло. И режим не приплетай сюда. Но откуда ты так хорошо знаешь Библию?
– От моей дорогой бабушки, – пояснила Слезка. – Мы часто обсуждали Библию, часто вместе молились.
Она получила диплом бакалавра, но никаких перспектив у нее нет, разве что поступить на кирпичный завод, где сейчас надрывается ее мама, теряя последнее здоровье. Ее одноклассники, которые и без того редко где бывали, сейчас рассеялись по стране.
– На ничойной земле – так это называют у немцев?
– На ничейной, – поправил я.
Какая еще дорога открывалась перед дочерьми политзаключенного и женщины, отсидевшей срок по обвинению в антиправительственной деятельности? Какими только нападками, оскорблениями, унижениями ни осыпали их после того, как мать, не сдаваясь на угрозы и уговоры, отправила их в школу имени Хонтеруса? Зато теперь обе они прекрасно владели немецким.
Пока она, прихрамывая, ковыляла вниз за молочником, я разобрал на чайной чашке клеймо «Винтерлинг. Бавария». У Элизы и у Хиршорнов тоже были сервизы марки «Винтерлинг». Меня охватила тоска по большому саду моего детства с его укромными уголками, навсегда ушедшими в прошлое. Я стиснул зубы. Мне мучительно захотелось снова оказаться на одном из наших детских праздников, в просторных комнатах, в которых порхают бабочки…
Лестница ритмично поскрипывала, «раз-два и три». Хромоножка остановилась на пороге, над ее волосами воссиял рыжеватый нимб. Она принялась внимательно разглядывать меня, а я опустил глаза.
– Ты белый как мел.
Она налила мне молока.
– Белый, как стена, что-то случилось, тебе плохо?
Она подвигала кресло, то ближе, то дальше, села.
Да, мне было плохо.
Ее мать, doamna Лукреция, которую все называли Тулей, поздоровалась со мной без особого восторга. Когда я, как пономарь, произнес свою присказку о том, какие успехи-де в последние годы достигнуты у нас на patrie[277] в строительстве социализма, она с презрением ответила:
– Пожалуйста, не притворяйтесь. Социализмом у нас величают насильственное забвение всего, что только есть человеческого. – Эти слова глубоко меня ранили. – Они извратили самое понятие социализма. Разбойники с большой дороги. Но дом у нас не отобрали. И меня не сломили, даже сослав на рисовые поля под Арадом, где я работала по колено в воде. – И решительно добавила: – Есть Бог, защищающий вдов и сирот. Я Его доняла молитвами, заставила смилостивиться. Чуть было с ума не сошла от страха, ведь девочки остались одни с бабушкой, беззащитные, эти злодеи могли сделать с ними все что угодно. Но в глазах Господа женские слезы что-то значат. – И повелительным тоном заключила: – Молодой человек! Все разумные люди выступают за социализм. И мы с мужем тоже. Вот потому-то они и бросили нас в тюрьму, лжецы и перевертыши.
Я робко ответил, что меня ожидает то же самое, кирпичный завод. Она просветила меня, пояснив, что у меня впереди. Через три дня кровавые мозоли лопнут, а потом кожа так загрубеет, что ребром ладони я смогу разбить кирпич. Это нас как-то примирило, потому что на прощанье она поцеловала меня в лоб и сказала:
– Приходи когда хочешь. Диане полезно поговорить по-немецки. Приходи когда угодно.
Я удалился со смятенным разумом и столь же смятенной душой.
С моими ночами без снов было покончено. Днем я увиливал от поручений тети Мали. В третий раз перечитывал запоем «Будденброков» и на сей раз узнавал себя скорее в брате Кристиане, который на четвереньках подползает к открытому окну, чтобы не поддаться соблазну и не броситься вниз. Ночами я бодрствовал и видел сны наяву. Капитан Гаврилою с грозным носом, в модном пиджаке, в черных вельветовых штанах и в башмаках без задников подстерегал меня, как раз когда я выходил из церкви. «Ты предал высокие идеалы социализма», – шипел он и вонзал мне в грудь трехгранный напильник. Больно мне не было. Однако меня терзала мысль, что я могу упасть и испустить дух в луже, подобно Томасу Будденброку с его-то безупречным вкусом и умением сохранять самообладание. Тетя Мали втолкнула в мою каморку Слезку. Было уже за полдень. Я валялся на кровати с книгой. Тетя хотела было посидеть с нами, передумала и уплыла прочь.
Диана осмотрелась:
– Как в сказке Андерсена.
Она раскрыла складной цилиндр-шапокляк, подняв облачко пыли.
– Ты ко мне больше ни разу не зашел, и мы начали волноваться. Послушай, мне кажется, с тобой творится что-то странное. Либо тебя изводит злой дух, либо преследуют привидения. – Она села ко мне на постель. – Что это? Это же не тюфяк! Это сушеное собачье дерьмо! Вечером набьем его соломой у моего дяди Самойлэ. Знаешь его? Брат моей мамы, крестьянин. – На ней была юбка в точечку, закрытая блуза без рукавов, которую она сшила сама. Под мышками курчавились рыжеватые волосы. Она вытянулась на постели, не снимая шляпы, сложив руки под головой, одернув юбку до лодыжек.
– Здесь прятался твой отец. Он сам ушел, чтобы не навлечь беду на Двораков.
Слезка кивнула.
– Его схватили у моей bunică[278].
Я поведал историю бедного батрака Иоганна.
– В таком месте хорошо очистить душу. Здесь каялись и искупали свои грехи. Румыны говорят: «Гвоздь гвоздем вытаскивают». По-немецки звучит как-то глупо.
– У нас говорят: «Клин клином вышибают». Кстати, покаяние по-гречески – «метанойя», «переосмысление», «перемена ума».
– Вот именно! Ты должен переосмыслить свою жизнь, заново обдумать ее основания. Но сначала мы должны выяснить, почему батрак Иоганн умер такой страшной смертью. А что там в комоде? – Мы принялись ощупывать потайные ящички, стоя на коленях. – Чувствуешь? Задвижка! Она дотянулась до потайного отделения снизу, подвела мои пальцы к едва заметному пазу, мы на миг соприкоснулись щеками. Она подергала задвижку, та подалась, показалось отверстие. Как будто пустое. Задвижку заело. Мы стали дергать за нее, словно возможная находка была равноценна спасению моей души. Дернули посильнее, раздался треск. Из отверстия вылетел лист бумаги и спланировал на пол. Это было письмо.
– Что написано на конверте? Я не разбираю готический шрифт.
А написано там было: «Вскрыть после моей смерти». Поэтому мы и вскрыли письмо. В нем значилось: «Из-за великой несчастной любви должен я, не достигнув даже средних лет, проститься с жизнью. Не пристало истинному саксонцу влюбляться в чужеземку. А посему не подобает мне и повеситься, как саксонцу, право на каковое имя я навеки утратил. Из-за несчастной любви сведу я счеты с жизнью на чужеземный манер. Да простит меня Господь Бог и хранит ее. Иоганн, старший батрак Двораков».
Значит, это он не забродившим щавелем отравился.
Саксонцы вешаются, цыгане глотают ржавые гвозди. Вот и он прибегнул к помощи ржавых гвоздей. Вот откуда взялись колики и кровотечения. Значит, он без памяти влюбился в цыганку.
– В Крину, – решил я.
– В ее мать Флорику, – предположила Слезка.
Мы долго сидели на корточках на тощем тюфяке и размышляли об этих скорбных событиях. Иногда я произносил всего несколько слов, она ожесточенно возражала. Но на прощание примирительно сказала:
– Представь себе, Исайя пишет: «Не бойся, ибо Я искупил тебя, назвал Тебя по имени Твоему, Ты мой»[279].
Она так посмотрела на меня, что я в это поверил.
– Раз в жизни каждый должен подвергнуть сомнению свое божественное имя.
На меня обрушились всевозможные несчастья, как на заколдованного. Пропала моя рубаха с длинными рукавами, защищавшая меня от солнечных ожогов. Туго набитый тюфяк вздымался, становился на дыбы и сбрасывал меня наземь. Ночью я наяву видел призраков: святая и ее шут подвергались преследованиям и умоляли спасти их. Что делать? Школьника Андрея приговаривали к смертной казни. Молитвенно сложив израненные руки, он просил перевести его через границу. Мертвая великанша, пошатываясь и покачиваясь, подходила ко мне на крошечных ножках. Беата не сводила с меня красно-розовых глаз и бросала цветы на мою могилу. Егерь мчался прочь с освежеванной заячьей тушкой в руке, полосатая арестантская роба висела на нем клочьями; что ж, а какой еще облик может быть у того, кто пять лет провел в тюрьмах своей родины? Слепой Мальмкрогер вел недужного Тёпфнера, и оба они падали в овраг.
Слезка, обещавшая за мной присматривать, не показывалась.
Я уже хотел вернуться в мою синюю комнату в Фогараше, как внезапно она выросла у моей постели, в съезжающем на лоб цилиндре-шапокляк. «Ты призрак?» Впервые с тех пор, как я сюда перебрался, мои глаза наполнились слезами, и я одернул себя: «Как сжатый кулак!» И закрыл лицо руками. Она села рядом со мной, захрустела свежая солома. «Как хорошо пахнет!» Она неловко погладила меня по волосам.
– Вот твоя рубашка. Завтра утром мы с тобой уедем на несколько дней. После этого все наладится. Я уверена, что избавишься от злых духов, переосмыслишь свою жизнь.
Все это она выпалила без остановки, я только успел вставить:
– Моя рубашка?
Она держала меня за руку, и я обернулся к ней. Он смущенно улыбнулась:
– Я носила твою рубашку к своей двоюродной бабушке Стефании.
– Зачем? Постирать?
– Она монахиня в монастыре Святого Вартимея на краю света. Туда мы совершим паломничество, там дьявол бессилен. Именно там я и провела последние дни. Мы три вечера читали молитвы над твоей рубашкой. И каждое утро во время службы… А еще за утреней мы молились за заблудшую душу батрака Иоганна. Я взяла с собой конверт от его письма. Так что надевай рубашку и будешь в ней спать, как новорожденный младенец. Только прежде вознеси молитву, избавляющую от нечистых духов.
Она подала мне листок бумаги с молитвой на румынском.
– Дух твой обретет мир. И дух бедного Иоганна тоже. Он наконец может вернуться к Господу, он искупил свою вину, потому что своей ужасной смертью спас другие души.
Я с трудом улавливал смысл этих слов, но почему-то верил им. Ведь ради меня она, хромая, отправилась на край света…
– Выходим завтра в восемь утра!
И исчезла. А я держал в руках рубашку, от которой пахло ладаном.
32
У Разбойничьего источника мы позавтракали хлебом с салом и помидорами. Попили воды из этого ручья. В Дэрсте перешли Бухарестское шоссе. Двинулись по боковой долине, отходившей от перевала Предял, и к полудню увидели над вершинами деревьев семь медных куполов: монастырь Святого Вартимея, небесного покровителя слепцов. В пути мы отдыхали весьма оригинальным образом: я прислонялся спиной к древесному стволу, а она опиралась на меня. Я опускал подбородок ей на макушку, она прижималась ухом к моему сердцу. В лесу царила тишина.
Мы побрели по деревенской улице. Дома почти совсем пропали за деревьями, кустами и цветочными зарослями. Вокруг колодца в конце улицы теснились надгробья с именами покойных. Женщина, черпавшая воду из колодца между деревянными крестами, пояснила: «Мертвые алчут, хотят быть к нам, живым, поближе. Когда приходим за водой, встречаемся со своими усопшими».
– Бедный батрак Иоганн! – хором, не сговариваясь, произнесли мы. – Где-то утолит он свою жажду?
Я решил воздвигнуть в память о нем крест у колодца возле амбара.
С трудом сохраняя равновесие, мы перебрались по висячему мосту в скит. Девушку мне пришлось чуть не силой вести за собой. «Вот ведь, мерзавец, так и качается под ногами!» «Чтобы он не раскачивался, надо, словно лисица на охоте, идти ровно-ровно, как по ниточке!» Но хромо-ножке такое вряд ли по силам. Она судорожно схватила меня за руку. Когда я в конце моста обнял ее за талию и опустил в заросли коровяка, она хотела меня поцеловать. Я отвернулся, потерся подбородком о ее макушку и почувствовал, как меня защекотали ее волосы, ощутил аромат смолы.
Скит окружала стена, сложенная из принесенных рекой камней, над ее краем едва виднелся только шпиль часовни. Ворота в скит вели узкие. Проникнуть через них можно было лишь в одиночку: либо сгорбившись, либо в гробу. Мы постучали колотушкой с головой ангела, на стук тотчас явилась молодая монахиня с лицом, исполненным пугающей, безжалостной красоты. Она сказала по-немецки, избегая на меня смотреть:
– Я знаю, кто вы, я все о вас знаю.
И отвернулась.
– Я вас не знаю, – изумленно ответил я, поймал край ее рясы и прижал к губам, как научила меня тетя Мали и как надлежало грешнику благоговеть перед высокочтимой инокиней, отрекшейся от мирских сует.
– Меня зовут Клаудиа Ману.
Я начал ломать голову: она все знает, ухаживает за слепыми, владеет немецким; она все знает…
– Ты побелел, как стена, – прошептала Диана. – Что она тебе сказала?
За воротами нас приветствовала коренастая женщина в запачканном рабочем халате. Она-де монастырская мельничиха Аглая. Диану она радостно подбросила в воздух, как мешок с зерном, меня обняла так, что у меня затрещали ребра. Она объявила нам, что пришла в монастырь после жизни во грехе и страстно желает, чтобы Господь снизошел к ней и дал знак, дозволив принять постриг.
– Э, нет! – возразила досточтимая Protostareţa[280], которая все это слышала. – Ты столько нагрешила, что ждать придется долго. Однако добро пожаловать, благословенные во Христе!
На лужайке вокруг часовни сушился пух, который благочестивые сестры извлекли из старых рваных одеял. Матушка Стефания в налобной повязке, из-под которой спереди выбивались две пряди волос, встала с табурета, прислушиваясь, повернула голову и сказала: «Говорите громко, тогда мне легче будет вас найти. Сегодня моим глазам лучше». Она поцеловала племянницу. Меня она трижды перекрестила. И, едва прикасаясь, легкими перстами провела по моему лицу и вдоль тела, повторяя его очертания, словно желая постичь беспокойство, владеющее моей душой, и хаос, воцарившийся в моей жизни. Однако ни о чем не стала спрашивать, только удивилась, почему я в такой теплый день в одежде с длинными рукавами, даже в перчатках. Диана ответила вместо меня: «Он не выносит солнца».
Настоятельница предложила нам сесть на скамью. Уединенный скит, отделенный от мира высокими стенами, пребывал во власти летнего тепла. Монахине с безжалостными глазами настоятельница сказала: «Уриила, можете идти». Я вздрогнул. Архангел Уриил, отмщающее пламя Господне… Та не двинулась с места, и матушка Стефания сказала: «Вот пришли мои милые меня навестить, и взор мой тотчас прояснился. За вечерней племянница поможет мне читать Библию. Наверху, в монастыре, вас дожидаются совсем незрячие».
Чтение вслух, незрячие… Выходит, это Клаудиа Ману, которая читала вслух ослепшей Аннемари Шёнмунд, вела за нее переписку с Энцо Путером и училась у нее немецкому. Аннемари будет вечно преследовать меня! Эта женщина никого не отпускала, даже монахиню Уриилу с ее безжизненным взглядом! Настоятельница сказала: «Гневное имя Уриила она выбрала, принимая постриг».
Меня вечно будет преследовать эта женщина! Я ошибался. Каким же уважением пользовалась высокочтимая настоятельница в небесных сонмах, если ей удалось разрушить злые чары раз и навсегда! Никогда больше не упала тень Аннемари Шёнмунд на мою душу, никогда больше не пересеклись наши пути.
Немногочисленные кельи пустовали.
– Диктатор изгнал из монастырей всех монахинь, кому не исполнилось пятидесяти. Ему нужна рабочая сила.
– А как же Уриила? – спросила Диана с заметным огорчением в голосе.
– Для меня это загадка. Коммунизм бросается из одной крайности в другую. Но Господь умеет выжидать и терпеть, в конечном счете Он возьмет верх. Вот потому-то мы и перебираем пух, шьем одеяла. Монастырские кельи снова заполнятся.
Ночевал я в келье, которую выбрал сам, она выходила на мельницу, так что слышен был неумолчный шум воды. Гостевая уборная же мне досталась сказочная: над выгребной ямой возвышался настоящий трон с резной спинкой, с сиденьем и подлокотниками, обтянутыми красным бархатом. Его появление в монастыре сопровождалось драматическими событиями: при освящении скита сюда забрел дьявол. «Один только раз нечистый, рогатый, к нам пожаловал, и никогда более. Забудьте все мрачные мысли, наслаждайтесь райской безмятежностью».
Как же это случилось? «Видите ли, дьявол не посягает на теплых грешников, которых Господь все равно изверг из уст Своих. Дьявол покушается на высокое и святое». А потому он нарочно избрал для козней своих благословенный день освящения монастыря и наслал на высокочтимого церковного иерарха желудочные колики. Что возымело следствие не только печальное и неприятное, но и достойное, навеки вписанное в анналы монастыря: уборную обновили и приукрасили в соответствии с его высоким титулом. Женщины рассмеялись, особенно громко – великая грешница, колышась всем своим пышным телом. Воистину, здесь у дьявола не было власти.
Обедали мы в покое настоятельницы. Обставлен он был скудно и напоминал каморку бедного батрака Иоганна: кровать, стол, узенький шкафчик, голландская печь, – оживляли его убранство только иконы на стенах.
В комнате горело семь свечей. Перед каждой из наших хозяек стояло по свече, перед прибором Дианы – две. На моем месте возвышался подсвечник с тремя гнездами. Свечи в нем сияли так ярко, что я различал только глаза присутствующих, лица терялись в блеске. Перед каждым из нас стоял бокал красного вина. Тарелки были из обожженной глины. Во время застолья мы возносили к престолу Господнему молитвы о том, что волновало наши души. Просили заступничества для отца Дианы, дабы Господь положил конец его заключению, когда пошатнется вера его, для грешной мельничихи Аглаи, до недавнего времени – православной попадьи, дабы Господь простил ей, когда сочтет ее покаяние исполненным, для моего брата Феликса в пещи огненной и для множества других молодых людей, дабы защитили и уберегли их живые ангелы.
Под конец взмолились к Господу о сущей малости, дабы просветил он бухарестского диктатора и открыл для него, что есть спасение во Христе. Женщины трижды перекрестились. Настоятельница окунула в соль просфору и каждому дала кусочек. Мне она втиснула между зубами кончик, сверкающий кристаллами соли. Я не стал запивать его вином, а долго рассасывал соль во рту, пока на глазах у меня не выступили слезы. Мы подняли бокалы, чокнулись.
На обед подали черный хлеб с козьим сыром, к нему сладкий репчатый лук. На пятнадцатое августа приходится малый пост; в этот день Дева Мария во сне вознеслась на небо. По приказу настоятельницы послушница Аглая (она облачилась в черное праздничное платье) должна была прочесть вслух одну главу из лекционария по собственному выбору. Как можно было ожидать, она зачитала историю великой грешницы. Кающаяся Аглая читала подчеркнуто торжественно и строго, голосом, исполненным сознания собственной вины. Она более воодушевилась, произнося, как спасенная грешница омыла Иисусу ноги, умастила их благовонным нардом и осушила своими волосами.
– Когда Господь Бог снимает у нас с плеч бремя грехов, мы всю жизнь возносим Ему хвалу и благодарность.
– Что досточтимая мать-настоятельница понимает под грехом? – полюбопытствовал я.
– То, что разлучает тебя с Богом. А это многое, едва ли не все.
Аглае настоятельница сказала:
– Можете убрать со стола. А потом ложитесь спать. Вы сегодня устали.
Диана хотела помочь, но настоятельница не велела. Когда мерцание потревоженного пламени улеглось, она заметила:
– Запомните, прошлое нельзя отменить, но можно загладить прошлые ошибки.
– Как это? – спросил я.
– Через служение Господу и любовь. Господь в неизреченном милосердии своем находит зло в прошлом, те периоды нашей жизни, когда мы провинились мыслью, словом и делом, времена, когда мы забыли заповедь любви. В своей безграничной доброте Господь восстанавливает все, как было задумано в самом начале, в раю. Все принимает Он в сердце Свое, очистив от искажения грехом. Даже те, кто в земной жизни не пришли к Господу, в будущем удостоятся обращения.
Если довести эту мысль до логического конца, нельзя исключать, что Гитлер и Сталин тоже смогут возгласить хвалебные гимны в хоре блаженных у престола Господня. И все же, сколь смелое это было утешение! Господь Бог возрождает то, что мы погубили собственными руками, что нам подобные никогда не смогут спасти самостоятельно, и объединяет за трапезой разлученных и отверженных, примиряя и утешая.
– А где это написано?
Настоятельница нехотя взяла в руки Библию, полистала и прочитала вслух:
– Вот, например, Послание к Колоссянам, глава первая, стихи девятнадцатый-двадцатый: «Ибо благоугодно было Отцу, чтобы в нем обитала всякая полнота и чтобы посредством Его примирить с Собою все, умиротворив через Него, Кровию креста Его, и земное, и небесное». Или из Деяний апостолов, глава третья, стих двадцать первый: «Которого небо должно было принять до времен совершения всего, что говорил Бог устами всех святых Своих пророков от века».
– Аминь, – сказала Слезка.
– Мне достаточно знать, – продолжала настоятельница, – что в Страстную субботу Спаситель нисходил в ад к усопшим и возвестил им, и сделал их причастными себе, как злодеев, так и праведников. – Она подняла лицо в обрамлении черного плата с достоинством, не допускавшим возражений. – Начать следует вам, сын мой. Нужно принять решение. Теплых Господь извергнет из уст Своих. И вот еще что, сын мой: «метанойя» не означает, что все изменится к лучшему в мгновение ока. Для этого потребно долгое покаяние.
– Не пугайте его, дорогая тетушка, – попыталась смягчить ее Диана.
– Принять наше покаяние и освятить нашу жизнь – во власти одного лишь Господа. Но мы можем любить. Это еще один путь к возрождению. Любовь одна искупает множество грехов.
Мне кажется или я это уже где-то слышал?
– Но ведь любовь – разрушительное начало. Как же тогда любить?
– Что вы говорите? Это вам нечистый нашептал.
Диана тоже испуганно взглянула на меня и повторила:
– Разрушительное начало?
– Вы спрашиваете, как любить? Обратившись к ближнему своему.
– А кто такой ближний?
– Боже мой, вы рассуждаете, как фарисей. Тот, кто нуждается в твоей помощи и любви. Рядом с тобой всегда найдутся те, кто несчастнее тебя, кому выпали на долю худшие страдания, кто достиг предела отчаяния.
Монахиня взяла Библию и спросила:
– Как ты думаешь, что я выбрала специально для тебя?
Слава богу, она опять обращалась ко мне на «ты».
– Притчу о блудном сыне, – немедля ответил я.
Нет, оказалось, что это притча о милосердном самарянине.
– С кем из ее героев ты себя сравнишь?
Не успел я ответить, как строгая настоятельница упрекнула меня:
– Не примеряй на себя роль «попавшегося разбойникам» и не наслаждайся этой ролью. Господь предназначил тебя для чего-то более возвышенного. Но решение принимать тебе.
Свечи догорели. В открытом окне предстала ночь с тысячей звезд.
– Дорогая тетушка, – спросила Диана, – разве мы одновременно не те, кто оказывают милость, и те, кто попадаются разбойникам и оставлены едва живыми[281]?
– Конечно, – согласилась старица и торжественным тоном добавила:
– Господь Всеблагой в мудрости Своей устроил так, чтобы никто не шел по жизни, не имея ближнего.
А как я тосковал по ближнему.
Мы отправились на полунощницу в часовню, где за стеклянными абажурами словно парили пылающие красные огоньки лампад. И где бессонная Аглая истово произносила, запинаясь, молитвы неизвестно о чем. Вслушиваясь в монотонное чтение нараспев, я постепенно раздражался, у меня заболели колени. Рядом со мной молилась коленопреклоненная Диана. Она прижалась лицом к иконе Святой Параскевы, небесной покровительницы своей бабушки и всей Румынии. Она шептала тайные молитвы и крестилась всякий раз, когда настоятельница с сияющим взором провозглашала имя Спасителя. А потом произошло что-то странное: в какой-то миг земное время расточилось, исчезла земная телесность. Река прозрачного, легкого света унесла с собой все тяжкие воспоминания и угрозы. Воцарилось какое-то другое время. Когда матушка Стефания погасила свечи, Диане пришлось потронуться до моего плеча. Руки и ноги у меня затекли, поэтому я решил, что сейчас, наверняка, уже очень поздно. Звон на высокой монастырской колокольне возвестил полночь. «Дети, привыкайте ложиться до полуночи. Ведь каждый день дел не перечесть». Под шум водопада я спал безмятежно, как никогда раньше.
Прежде чем мы ушли, матушка Стефания пригласила нас в часовню. Там она велела нам стать на колени, покрыла нас лиловой ризой, возложила на нас руки и благословила во имя Отца, Сына и Святого Духа и Святой Девы Марии. Она молила Отца ниспослать нам мира, Спасителя – не оставить нас Своей любовью, а Дух Святой – избавить от злых духов наши души и тела. На прощание она поцеловала нас. И сказала: «Вчера в часовне мы молились только за тебя, сын мой. Мудро распорядись нашей помощью!» Племянницу она облобызала, мне перекрестила лоб. Мельничиха дала нам еды на дорогу, обняла нас и заперла за нами узкие врата. Уриила не показывалась.
Чтобы не идти по шатким мосткам, мы перешли ручей возле мельницы. Было жарко. Монастырская мельничиха еще не принялась за дело. Я отодвинул затвор. Точно направленная струя воды упала на лопастное колесо с горизонтальной осью, и оно закружилось, как карусель. Я разделся, стал в промытую водой яму под мельницей, и косые лопасти колеса обдали меня настоящим душем. Сквозь дымку капель я увидел Диану. Она крикнула, заглушая шум мельницы: «Какой ты смешной! В белых и бурых пятнах, как сенбернар! Но лицо и руки у тебя белоснежные, как у русской графини!» Я остановил мельничное колесо. И тут что-то грохнуло – грохнуло, как выстрел. Я вздрогнул, отряхнулся, так что в разные стороны полетели брызги, и хрипло спросил:
– Что это было?
– «Генрих, треснула карета! Дело, сударь, тут не в этом. Это обруч с сердца спал, что тоской меня сжимал»[282]. А с тебя таких обручей спадет еще немало с этаким-то треском.
Мы побрели своей дорогой, я поймал себя на том, что иногда подволакиваю левую ногу. Неужели из симпатии? Или просто подстраиваюсь под нее из сострадания? Она заметила и покраснела. Я зажал ей рот.
– Не говори ничего! Я знаю, что ты думаешь.
Она засмеялась.
– Существует ложная солидарность. Я однажды читала про белую женщину, которая в Южной Африке подружилась с неграми и стала сетовать: «Что же за наказание, жить среди вас, черных, и быть белой!»
То место, где враг рода человеческого не имел надо мною власти, казалось, перемещалось вместе со мной. Мы пошли дальше, держась за руки.
Когда мы стали спускаться по отвесной просеке от Пожарища к Разбойничьему источнику, она судорожно обняла меня и вскрикнула: «Мне страшно!» Обвила меня, вцепилась, прижалась головой к моей груди. И внезапно упала наземь, увлекая меня за собой. Мы кубарем скатились вниз по склону горы, я потерял шляпу, темные очки и перчатки. Мы шлепнулись в неглубокий ручей, подняв фонтан брызг. Она какое-то время еще лежала в воде на спине, глядя в небо, полускрытое кронами буков. Я тем временем собирал потерянные вещи. Промокнув до нитки, она стала искать солнечное местечко. «Знаешь, почему я так сделала? Я как заяц. Подняться в гору могу, пожалуйста. Но вниз с горы с моей хромотой – это просто кошмар, ужас какой-то. – Она сняла блузу, отжала, застегнув, повесила на рюкзаке. – Все, теперь можем идти. Я знаю тайную тропку, где нас никто не увидит».
Когда мы вышли из лесу к ее дому, она поднялась на цыпочки. Прежде чем я успел отпрянуть, поцеловала меня. «А сейчас мы выйдем на официальную сцену!» И застегнула блузу, которая уже успела высохнуть. И задумчиво произнесла, обращаясь к далекому хребту Цинне, не глядя на меня, так, чтобы я не видел ее глаз: «Я тебя люблю!» Сказала на моем языке, Слезка. Я повернулся и пошел прочь.
Под горой Цинне, у сталинштадтского немецкого Мемориального кладбища героев, я столкнулся с капитаном Гаврилою. Он был в форме. Я заставил себя на него посмотреть. Но он притворился, будто меня не замечает.
Не успел я вернуться из Танненау и прокрасться в свою синюю каморку, как ранним утром дверь ко мне распахнула мама: Хлибику из «Народного спорта» нужны рабочие. Он строит дом возле кирпичного завода, там, куда переселились жители Рорбаха. «Он каждый вечер платит наличными столько, сколько я зарабатываю за неделю. Вставай! Сможешь наконец приодеться. Купишь вельветовые штаны и альпийские ботинки. Собирайся! Хорошая прелюдия перед работой на кирпичном заводе». Она стянула с меня одеяло и обрызгала водой. «Вот тебе завтрак, обед принесет Элька». Весть эта пришла с рынка, где маялись неумехи и бездельники, пока народная милиция не ловила их и не увозила в «черных воронках».
Товарищ Хлибик был важным партийным функционером местного масштаба. И все же в этот день он призвал троих попов и как раз выплачивал им вознаграждение за оказание духовных услуг.
Фундамент и цоколь дома были уже возведены, мы уплотнили их рубероидом. Теперь подошла очередь духовных усилий. Всю постройку полагалось благословить, по возможности быстро, чтобы в нее не успел вселиться черт. Мне разрешили вместе с певчими помочь священникам. Я держал перед ними раскрытые богослужебные книги, дабы они могли начать благочестивые песнопения. Я принимал у них кропило для святой воды, поджигал ладан в кадиле и откликался в хоре во время исполнения антифона.
По четырем углам дома каменщики оставили маленькие ниши. В них поместили кубки с забродившими пшеничными зернами. И залили строительным раствором. Тем временем попы нараспев произносили всевозможные вечные песнопения, в которые было втиснуто все, что говорится в Библии о доме, дворе, возведении зданий и о том, как уберечь их от злых духов.
Пучком вербных ветвей святой водой окропили все части строения, а также будущих обитателей дома, дабы они плодились, и размножались, и процветали, и не уязвили их ни дьявол, ни смерть; даже мне, еретику и лютеранину, досталось чуть-чуть благодати, и я ощутил свою сопричастность некоему духовному сообществу. На столе, кроме множества свечей, стояло блюдо с булочками в форме кубиков, освященными в прошлое воскресенье на богослужении: на их корочке было выложено крест-накрест тестом слово «Nike – Победа». Поп причастил нас, положив в рот кусочки этих просфор.
Потом священники и мы, миряне, осторожно пронесли на кончиках пальцев тарелку с освященной кутьей. Наконец строящийся дом препоручили воле Господней, окутав его облаком ладана. Нас хозяин отправил работать, подгоняя хлопками в ладоши, ведь надо было наверстать упущенное время.
Священники сняли роскошные облачения и вместе с певчими уселись за обеденный стол. Покрытый льняной самотканой скатертью, он был уставлен бутылками, мисками и блюдами. От одного вида яств у трапезничающих потекли слюнки. Лакомки то и дело отирали рты тыльной стороной ладони. Сливовицу пили из бокалов для вина. Сытую, довольную отрыжку мы слышали даже у творильной ямы. Гости проглатывали гигантские куски домашнего хлеба с маслом из буйволиного молока и с овечьим сыром. В широко разинутые рты они запускали синий репчатый лук и красный редис. Жуя так, что за ушами пищало, они откусывали по полпомидора, обдавая брызгами сока соседей. Фасолевый салат черпали прямо из глубоких глиняных блюд. На десерт подали пирог, фаршированный иссопом, библейской пряностью. Мы сглатывали слюну, спеша мимо с ведрами строительного раствора.
Получив оплату за первый день, я купил себе анорак коричневого цвета. Отдал перекрасить его в черный, каковой цвет потом носил на протяжении долгого, долгого времени. Чтобы все могли видеть меня в новом одеянии, вечером, несмотря на усталость и разбитость, впервые прогулялся по главной улице Фогараша. Лишний раз убедился в том, что, куда бы я ни пошел, дьявол по-прежнему не имеет надо мною власти, я словно несу с собою эту ауру. В конце концов я заметил, что мимо меня медленно прошел капитан Отто Зильчак. Прикажете мне с ним поздороваться? Ни за что!
Однажды утром у Хлибика появился новый рабочий, в котором я безошибочно распознал «коллегу с тюремным прошлым». Я сказал ему напрямик, что он недавно освободился. Откуда это я знаю? Я что, ясновидящий? У него было изможденное, исхудавшее лицо, он надвигал кепку на глаза, беспокойные и тревожные, которые он тотчас отводил, стоило кому-нибудь пристально на него воззриться. На проверку я предложил ему сигарету. Он докурил ее до конца, пока не обжег губы. Ну, точно, бывший заключенный.
– Самый дешевый сорт, – констатировал он, – крутят из крошки, которую выметают с полу на табачных фабриках. Один лей за пачку.
Он отсидел два года за хулиганство.
– Это все общие слова. А конкретно-то что ты натворил?
Конкретно он, напившись пива, взобрался на выступающую часть крыши над входом в кабачок, где по вечерам собирались фабричные, и помочился на рабочий класс, отдыхавший после трудового дня, обдав его мощной, высокой струей.
А когда мы с ним отдыхали после трудового дня, тут уже он напрямик сказал мне, что я политический. Кто же это ему нашептал? Сам смекнул! Чтобы такой, как я, в перчатках и с университетским образованием, мешал раствор? Это же ясно как день. «Вы благородные, – признал он, – а за это приходится платить. Вас они берут за горло. Нас-то, простолюдинов, хоть жизни не лишают». Я подарил ему оставшиеся сигареты и, скрепя сердце, свой анорак.
Элька не только приносила мне обед в судках, но и сменяла меня, чтобы я мог передохнуть. Она возила на тачке кирпичи вместе с хулиганом Трандафиром Смарандаке, который теперь смущенно стал скрываться по нужде в кустах. Моя сестра придумала нововведение: как в мгновение ока передать на леса кучу стройматериалов. Она села на выступ стены, зажав летнюю юбку между коленями, и стала ловить кирпичи, которые подручный подбрасывал ей на деревянной лопате. Как жонглер, подхватывала она огненно-красные «снаряды», кружившиеся вокруг нее в воздухе. Словно танцуя, изгибалась и наклонялась она всем телом в своей воздушной блузке. Смеясь, блестя глазами, она отдавалась игре. Ее руки так и мелькали на фоне голубого неба с головокружительной быстротой. Все смотрели на нее, застыв с открытым ртом, и первый – лично хозяин дома. Тем временем я отдыхал, спал в зарослях камыша. Иногда я потихоньку забирался во двор соседа, дом которого уже был построен. Господин Хлибик выпросил себе земельный участок у партии посреди поселения «Малый Рорбах»: «Este bine! Соседи-саксонцы – самое лучшее, что может быть. Они не воруют и всегда придут тебе на помощь, что бы ни случилось». Когда у меня лопнули мозоли, меня стал выручать Уве, если работал в ночную смену. На электростанции химкомбината он ведал распределительным устройством. Все процессы там происходили автоматически. Поэтому он спокойно мог отсыпаться. Зато каждое утро начальник поручал ему выбивать ковры.
Все вращалось вокруг меня. Отец, пустив в ход все свои связи, сумел раздобыть мясо, даже говядину. Мама варила крепкие бульоны и готовила простую и питательную пищу. По вечерам вся семья любовно окружала меня, пока я стоял посреди кухни в огромном умывальном тазу. Окна стыдливо завешивали. Все оттирали меня щетками, как могли. Мое тело было сплошь покрыто белыми пятнами, даже там, где я закрывал кожу от солнца. Черт его знает, откуда они брались, от брызг извести или еще отчего. Хотя они и пропадали, выводимые мочалкой и целебными травяными экстрактами, но тут же появлялись, стоило только коже высохнуть.
Поглаживая меня несказанно нежными пальчиками, Элька воскликнула:
– Мы никогда еще не были так близки, как сейчас, даже наш ворчливый папочка нам помогает! Это добрый знак. Скоро мы снова будем вшестером, теперь уже навсегда!
– Твои бы речи Богу в уши, – поддержала ее мама, а отец добавил:
– Выше голову, Иоганнес!
Но Бог оказался глух на оба уха.
Часто Элька в обеденный перерыв сидела со мной в камышах на Мертвой Алюте, обмелевшей, занесенной песком протоке, поила меня крепким бульоном, кормила простой, питательной пищей и рассказывала о Славиге, русалке, лишенной души, и о ее дочери Алюте, доброй речной фее. «Славига – сущее наказание». «Эта безумная русалка боится смерти, как и мы, хотя и не стареет – поведала Элька. – Ее дом – все проточные воды на Земле, она приплывает к дочери и из Волги, и из Тахо».
– А ты знаешь, где протекает Тахо?
– На Луне! – она лукаво поглядела на меня. И рассмеялась: – Наверное, в Марокко. Ты когда-нибудь думал, почему у нас тонут по большей части мужчины и юноши?
– Женщины лучше плавают, – предположил я.
– Нет, дело не в этом. Славига обретет человеческую душу, если соединится браком со смертным. К сожалению, мужчин столь поражает ее красота, что они, едва завидев ее, умирают от блаженства и уж тем более не выдерживают прикосновения русалки. Иногда она мстит молодым девушкам. И надеется найти другого возлюбленного. Можно сказать, заколдованный круг. И жалко ее, и боязно. А тот, кто хочет красиво уйти из жизни, должен дождаться, когда она снова здесь появится. Произойдет же это, когда опять утонет мужчина или юноша. Вот как печально!
День клонился к вечеру. Дым кирпичного завода застил черной пеленой солнце. В дом Хлибика уже почти можно было въезжать. Мы с приятелем Трандафиром взобрались на леса с тяжелой ношей. Вдруг откуда ни возьмись показались двое господ в костюмах и в шляпах. Их появление было особенно странным на фоне черного солнца, в пейзаже, изуродованном стройками и фабриками. Дорожная пыль немилосердно оседала на их дорогих ботинках из «Ромарты». Господа неспешно подошли ближе, словно прогуливались и случайно забрели с бульвара. Они остановились у невидимой границы, в зоне слышимости. Но никого не окликнули. Они только сдержанно поманили кого-то. Неужели это мне надлежало ответить на их зов? Прикажете мне с ними поздороваться? Ни за что! Казалось, это их опечалило. Хотя дьявол по-прежнему не имел надо мною власти и здесь тоже, носилки с кирпичами так задрожали у меня в руках, что Трандафир потерял равновесие и кубарем полетел вниз, а за ним посыпались кирпичи. Падая, он опрокинул плошку со смолой, кипевшей над огнем, смола брызнула ему на одежду, покрыв черными кляксами, с шипением вгрызшись в ткань и опалив кожу. Головой вперед нырнул он в бочку с водой. И все это из-за двоих господ в шляпах. Я отдал ему свои штаны. Двое фланеров с достоинством удалились. Растворились в пустоте, как было им свойственно, и все же не исчезли окончательно.
Вечером мама подала мне конверт. «Приходили двое из Секуритате, потные, пыльные и уставшие. Я не приглашала их в дом». Губы у мамы дрожали, она как-то странно посмотрела на меня.
Я заперся в своей синей комнатке. Требуют детального отчета о ком, о чем? О беседе с директором отдела дератизации Сталинштадта Ароном Блау, состоявшейся в кондитерской «Долорес Ибаррури ла Пасионариа», тогда-то и тогда-то. Ответ послать немедленно на частный адрес в Сталинштадте. К письму прилагались два листа бумаги. Один я бросил в мусорную корзину. С другим поступил так: каждую страницу подписал внизу своим полным именем, как требуется после профессионального допроса. На второй странице пустого листа, опять-таки внизу, я запечатлел привычную формулу, какой обыкновенно завершал протокол допроса: «Никем не принуждаемый, я сообщил правду и только правду». Я сложил лист вчетверо, сунул его в конверт, подписал адрес и хотел было заклеить письмо. И тут меня словно обдало кипятком: Господи, да они же могут на белом листе над твоей фамилией добавить все, что угодно! Перьевой ручкой начертил крест на каждой странице. Подумал и решил, что любой лист они могут запятнать ложью, как им заблагорассудится. И исчеркал обе страницы кружочками, к которым можно было дорисовать в лучшем случае смешные рожицы. Вернул им бумагу, сплошь покрытую белыми пятнами.
Неожиданно на пороге выросла мама и глухо произнесла: «Неужели так теперь будет всегда? Неужели не хватит того, что ты уже натворил? Подумай об отце. Подумай обо всех нас. О Курте-Феликсе». Она подошла ко мне сзади, прижалась лицом к моей спине и горько заплакала, впервые с тех пор, как я вернулся домой. И, не сказав больше ни слова, вышла.
Спустя неделю в наш дом впорхнуло письмо из Клаузенбурга, отправленное с адреса моих бывших квартирных хозяев. В конверте лежала открытка с видом Иерусалима – мечетью Купол Скалы.
«Шалом» на иврите расшифровать было нетрудно, хотя слова на древнем библейском языке писались только согласными. Рядом, тоже справа налево, я прочитал: Алеф, Реш, Нун. И ниже: Бет, Ламед, Вав. А еще ниже – «Красные перчатки – не детская игра».
Однажды вечером Элька, которую мама считала благословением, удерживающим нашу семью от распада, сказала: «Я кое-что знаю. Мы пойдем на Алюту». Я стоял совершенно голый в огромном тазу, отмытый от злосчастных пятен. Но они только затаились и могли появиться в любую минуту. «Алюта – добрая фея, ей многое под силу исцелить и умиротворить. Надеюсь, непредсказуемая Славига сейчас не в наших водах. Ведь вроде никто пока не утонул».
Августовские вечера в Трансильвании… Небу не обуздать мерцание звезд, они точно обезумели. Без конца падают, уносясь за горизонт, онемевшему смертному и заветных желаний столько не придумать, чтобы попросить о чем-то каждую. В разгар лета земля сохраняет накопленное за день тепло до утра. Почва горячая, как печка, а в речной воде тепло свило себе гнезда. Люди до полуночи сидят за воротами: румыны – в пижамах и шляпах, саксонцы – в коротких штанах и в рубахах, цыгане – с обнаженным торсом, сплошь в татуировках, русалках и пронзенных стрелой сердцах. Все любуются звездным небом. Луна, если светит, то так ярко, что можно читать газету или играть в шашки и в кости, которые стукаются друг о друга с нежным звоном. Если луна не светит, начинаются рассказы о войне.
– Полнолуние, – сказал я, – как когда мы возвращались из Кальтбрунна.
– Помнишь, что ты мне обещал? – спросила Элька.
Я помнил.
Она поведала мне:
– Алюта…
В отличие от своей сказочно прекрасной матери, она делала людям только добро, щадила их и оберегала, как истинная женщина: указывала брод возчикам, вылавливала детей, попавших в водоворот, мягко, но решительно возвращала на берег девиц, которые бросались в воду от несчастной любви, смывала с человеческой кожи и звериной шкуры паршу и лишай, приманивала к ночной реке рассорившиеся пары и мирила за совместным купаньем. «Алю-та знает, насколько несчастны люди. Сколько капель воды в ручье Славиги за лесом Милиуса, столько слез пролито в городе. Говорят, перед началом войны ручей разлился».
У этого ручья мы еще мальчишками играли в индейцев, потом вместе с девочками строили там, на лугу, домики из ивовых прутьев и листвы.
– Он еще существует?
– Он пересох.
Следующим летом ручей будет целую неделю бить ключом, как никогда прежде. Город утонет в слезах.
Мы шли босиком, с наслаждением поднимая теплую дорожную пыль. Между пальцами вспархивали облачка. «Ты выбежала мне навстречу, босая, по снегу», – сказал я. Босая? Вот этого она не помнит. Когда мы проходили мимо Еврейского кладбища, она заметила:
– Всем досталось. Мой друг говорит, на еврейских кладбищах много пустых могил, в которых никто не захоронен.
Я промолчал, не стал ни о чем спрашивать.
– На камнях только имена покойных. А сами они рассеялись в воздухе.
– На саксонских кладбищах тоже есть могилы с надписью: «Такой-то или такая-то похоронены в чужой земле».
– Земля – это не воздух, – возразила сестра.
Мы углубились в лес на берегу. А потом устроились возле ночной реки.
– А помнишь, летом, перед тем как меня арестовали, я привез тебя сюда на байдарке, к мосту. Мы были вчетвером.
– Да, точно. Со щенком и котенком. И нам все хлопали, даже те, кто в тот момент купался.
Река мерцала в лунном свете, таком ярком, что нам было почти стыдно. Согнувшись, обхватив колени, смотрели мы на воду, которая безостановочно приносила к берегу серебряные лики. Тепло окутало наши плечи, как пушистое одеяло. Луг, ограниченный пойменным лесом, выходил на реку, образуя широкую поляну.
Мою сестренку терзало таинственное несовершенство мироздания. Она и печалилась о людях, и страдала от их неразумия. «Иногда я кажусь сама себе уставшей от жизни, как старик». Хотя все жители земли сидят в одной лодке, к тому же с рождения ничем не отличаются друг от друга и равно обречены умереть, они живут далеко не в любви и гармонии, а ведь на это способны даже ее кошка с собакой. Наша мама внушает ей безграничное уважение, потому что ни разу в жизни не ссорилась с соседями, и это притом, что со дня своего рождения в Будапеште она переезжала двадцать четыре раза, то есть раз в два года. Даже с родственниками никогда не бранилась, даже с тетей Мали! «Думаю, это потому, что мама умеет быть дружелюбной, но одновременно соблюдать дистанцию. “Твори добро, но никогда не набивайся в друзья”, – говорит она. Смотри, ведь с Бумбу только одни мы и ладим».
И Элька поведала мне, как она однажды завтракала с детишками Бумбу. Все семеро расположились за столом у нас в кухне. Элька сняла с петель дверь во двор, чтобы было побольше места и чтобы в кухню светило солнце. Детишки решили внести свой вклад и притащили кастрюлю и горсть подсолнечных семечек.
– Представь себе, они всё едят столовой ложкой! Чудно!
Бумбуские куры заходили в дом, взлетали на стол, клевали крошки.
– А сейчас держись, умрешь со смеху: каждая курица выбирает себе ребенка и садится ему на плечо. Это замечает наша курица Моника, она уже давно кудахчет от зависти на пороге. И что она делает? Взлетает мне на голову, вцепляется лапами мне в волосы и требует, чтобы я ее кормила. Как мы веселились!
И задумчиво добавила:
– Боже мой, мы дети, не выбираем себе родителей. Мы ведь точно так же могли родиться цыганами или евреями.
– Вполне возможно.
– Вот так я и воображаю коммунизм: все пируют за большим, круглым столом и радостно угощаются яствами. Я чуть не подпрыгнула прямо на уроке, когда преподаватель марксизма-ленинизма сказал, что при коммунизме больше не будет денег, но каждый сможет взять в магазине, что хочет. Нужно тебе пианино – пожалуйста. Нужна швейная машинка – нет ничего проще. Как в сказке. Что скажешь?
– Может быть.
– Мой друг утверждает, что настоящий коммунизм существует только в израильских кибуцах, потому, что там не забыли Бога. Но с Богом ведь как? В сущности мы знаем его только понаслышке.
– Конечно, – согласился я.
– Мой друг…
– А как его зовут, собственно?..
Она смущенно посмотрела на меня:
– У него еще нет имени. Для вас. – Но потом все-таки кое-что мне открыла: он давал ей почитать дневник Анны Франк на румынском.
– Как ты думаешь, наступит время, когда обо всем на свете можно будет говорить, не таясь?
– Нет, – ответил я.
– Да, он совершенно уверен, что, только когда Господь Бог осушит все слезы, собственноручно, своим платком, прекратятся все муки и стенания. А ты что на это скажешь?
– Может быть.
– Надеюсь, еще до этого на земле наступит время, когда все люди изменятся к лучшему и научатся любить друг друга.
– Может быть.
Она поцеловала меня в щеку.
– Знаешь поговорку: когда женщина говорит «нет», это значит «может быть», а когда говорит «может быть», это значит «да». И наоборот, когда мужчина говорит «да», это значит «может быть», а когда говорит «может быть», это значит «нет».
Когда ивы замерцали под дуновением ветра, Элька сказала:
– Пойдем в воду, там теплее.
Она схватила меня за руку, и мы соскользнули с глинистого склона, еще влажного, – так намочили его днем играющие дети. Мимо песочных замков, возле которых покачивались в портах кораблики из древесной коры, мы прошли вброд до стрежня реки, катившей спокойные воды в долину. Жаркими вечерами здесь, на берегу, сидели кружком старухи, наслаждались зыбучим песком, щекотавшим ступни, и защищались от палящего солнца широкополыми фетровыми шляпами и листьями ревеня.
Сестра шла первой. Вода была теплее воздуха, прогрелась даже до песка у нас под ногами. Волна рассеивала отражение Эльки и создавала заново с каждым ее шагом. Обходя песчаную отмель, мы вышли на свежий, прохладный воздух. Она обернулась ко мне, стоя по колено в воде. Ее тело освещала луна. Она протянула мне запястья:
– Можешь разобрать, что тут написано?
Я подошел к ней, наклонился, мои волосы задели ее руку. На одном ее запястье я расшифровал собственное имя, на другом – имя брата.
– Ты обратил внимание, на какой руке твое имя?
Слева. Только я хотел объяснить ей связь между местоположением слева и сердцем и почему священник должен сначала поворачиваться к алтарю тем боком, где бьется сердце, как она налетела на меня, обрушилась на меня всем своим весом, обвила руками мою шею и опрокинула. Водяная зеркальная гладь треснула. Тяжело дыша, мы полетели в глубину, тотчас ушли под воду, принялись отплевываться. Я перестал сопротивляться. Я отдался на волю волн.
Ниже по течению в реку впадал ручей, уносивший нечистоты с бойни. Снова и снова я чувствовал, как речная фея поглаживает меня своими чудесными руками. Но не забывал то и дело дотрагиваться до сестры хотя бы кончиками пальцев.
Мост располагался далеко от устья скотобойного ручья, плыть нам предстояло немало. Вода тихонько журчала, разговаривая сама с собой. Луна покоилась в вершинах ив, большая и совершенно неподвижная.
Мы испуганно вздрогнули и вцепились друг в друга, словно тонущие. Внезапно дно ушло из-под ног, напор воды усилился, и быстрины увлекли нас вперед. «Только не туда! В этом мерзком ручье полным-полно грязи и отбросов с бойни! Гадость какая!»
В это варево шкур и внутренностей мы и соскользнули. К нашим ногам льнула холодная вода горного ручья, нас обвивали гигантские кишки жвачных животных. Что-то, похожее на извилистые щупальца, потянуло меня в глубину. Я покорился этой силе. Хотя никто не слышал, чтобы в последнее время здесь утонул мужчина, я почувствовал, что она здесь. И Элька тоже это ощутила.
Сестра до боли впилась пальцами в мое запястье. Мы уперлись ступнями в скользкое, дрожащее, как студень, дно и, грудью встречая одну волну за другой, побрели к берегу. Она вела меня. Течение в этом месте было сильным. Оно ударяло ее в грудь, разделяясь и образуя «приливную волну» с двумя крыльями. В какой-то момент я догнал ее, мы стали продвигаться вперед на одном уровне, неплотно держась за руки. Вдруг мы ушли в глубину по шею. «Идем! Сейчас выберемся!» – крикнула она. Наконец я заметил, что ее тело стало подниматься над водой, шея и плечи заблестели, грудь отделилась от речной глади, обозначился живот, весь в водяных каплях. Мы спаслись. «Какая мерзость цепляется за ноги!» Однако стоило нам, то и дело оступаясь и падая на руки, выбраться на берег, как эта клейкая дрянь сама собой куда-то исчезла. Мы тяжело дышали и стряхивали с себя воду.
– Злодейка нас не поймала! – воскликнула Элька. – Ты почувствовал руки Алюты?
– Да.
Она с загадочной улыбкой посмотрела на меня:
– Мы оба проживем долгую жизнь, теперь я это знаю.
Я упал навзничь и ощутил кожей тепло почвы и щекотку травинок. Ощутил чувственное течение времени, исток которого находился в лоне всех вещей, возможно, в сердце Бога.
Сестра закинула голову.
– Сколько падающих звезд – настоящий водопад на небе. Стольких желаний у человека и быть не может. Ты заметил?
Я заметил.
Она потянула меня за руку, помогая встать.
– Собирайтесь, дети, в школу, петушок пропел давно!
Мы зашагали по тропинке, шедшей вдоль берега, сквозь заросли ивы и кусты ежевики. Сестра с легкостью и грацией обходила колючие препятствия, ныряла под низко нависшие ветви, вовремя наклоняла голову, нагибалась чуть не до земли, всякий раз с торжеством улюлюкая, словно одержав победу в соревновании, а я тем временем, не разбирая дороги, лез напролом, и ветви царапали меня, хлестали по лицу. Я еще раз прыгнул в воду, нырнул в ночную реку.
На пойменном лугу было тепло. Сестра достала полотенце и принялась меня вытирать.
– Ты весь в ссадинах и царапинах: и грудь, и живот, до колен.
Она с озабоченным видом погладила меня по груди:
– Дурачок ты, дурачок.
И обняла меня за шею. Ночной ветер осушил ее наготу. Ростом она была почти вровень со мной. Наши лица соприкоснулись. Я легко мог бы поцеловать ее лоб, глаза. Ночная река словно замерла. Время остановилось.
Вскоре она отпустила меня. Отошла на шаг, внимательно оглядела меня со всех сторон и сказала:
– Невероятно! Белые пятна снова вернулись.
Она повертела меня туда-сюда в лунном свете.
– Белые пятна ты будешь носить на себе до конца дней своих. Умереть со смеху!
Нагнулась, подняла с земли одежду.
– Давай одеваться, мама ждет. Нам пора.
По вопросам приобретения, распространения просим обращаться в издательство «Аякс-Пресс»: 115280, Москва, ул. Мастеркова, 4 тел.: (495) 725 0894, www.russiangid.ru
Примечания
1
Секуритате (рум. Securitate) – Служба государственной безопасности Румынской Народной Республики.
(обратно)2
Клаузенбург – немецкое название города Клуж (венгерское название – Колошвар), одного из центров проживания трансильванских саксонцев, этнических немцев, составлявших основное население исторической области Бурценланд в Трансильвании.
(обратно)3
Германштадт (румынское название – Сибиу) – культурная столица трансильванских саксонцев.
(обратно)4
Янош Бойяи (1802–1860) – выдающийся венгерский математик.
(обратно)5
Иоганнес Хонтерус (1498–1549) – немецкий (трансильванский) ученый-гуманист и богослов, известный географ и картограф.
(обратно)6
Упомянуты книги англо-немецкого идеолога расизма и антисемитизма Хьюстона Стюарта Чемберлена, немецкого теоретика национал-социализма Альфреда Розенберга и немецкого философа Освальда Шпенглера.
(обратно)7
В эссе «Дружеский брак» немецкой писательницы Лолы Ландау идеальное супружество-дружба описывалось как не сковывающее творческие стремления мужа и жены, а в книге «Совершенный брак» голландского врача-сексолога Теодора ван де Велде рассматривалась физиология супружеского союза.
(обратно)8
Здесь вам не Будапешт! (рум.)
(обратно)9
Какое неприличие! Где же пролетарская мораль? (рум.)
(обратно)10
Из послания к римлянам 13:1 в немецком переводе Мартина Лютера: «Всякая душа да будет покорна высшим властям».
(обратно)11
Румынские названия – Орэштие и Дрэушени.
(обратно)12
Этнических немцев (англ.).
(обратно)13
Вилль Веспер (1882–1962) – немецкий писатель, ярый сторонник национал-социализма.
(обратно)14
Хватит! (рум.).
(обратно)15
Полном параде (франц.).
(обратно)16
Дружище (рум.).
(обратно)17
Сотрудничать (рум.).
(обратно)18
Здесь: тонко (венг.).
(обратно)19
Надзиратель, охранник (рум.).
(обратно)20
Здесь: председатель (рум.).
(обратно)21
Аюд – городок в Трансильвании. Немецкое название – Страсбург-на-Миреше.
(обратно)22
Ида Бохатта (1900–1992) – австрийская детская писательница и художница.
(обратно)23
Псалом 22:4: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня».
(обратно)24
Евангелие от Матфея 11:28.
(обратно)25
Откровение Иоанна Богослова 21:4.
(обратно)26
Здесь и сейчас (лат.).
(обратно)27
Бдительны (рум.).
(обратно)28
Конечно (рум.).
(обратно)29
Например? (рум.).
(обратно)30
Приветственная (или прощальная) формула «Grüβ Gott» принята в Баварии и Австрии.
(обратно)31
Имеются в виду события Венгерской революции 1918 года.
(обратно)32
Дерьмо! (франц.).
(обратно)33
Сласти (рум.).
(обратно)34
Квартирная хозяйка (венг.).
(обратно)35
Тетушкой Пирош (венг.).
(обратно)36
Строки из стихотворного цикла «Последние дни Гуттена» швейцарского писателя и поэта Конрада Фердинанда Мейера (1825–1898).
(обратно)37
Здесь: Высший свет (франц.).
(обратно)38
Деяния Святых Апостолов (2:2–3).
(обратно)39
Полковник (рум.).
(обратно)40
Пер. В.А. Жуковского. Речь идет о сонме призраков, составляющих свиту умершего жениха героини.
(обратно)41
«Готфрид» означает «мир Божий».
(обратно)42
Господин майор (рум.).
(обратно)43
Добрый вечер (рум.).
(обратно)44
Господин бургомистр (рум.).
(обратно)45
Прекратите! Прекратите немедленно! (рум.).
(обратно)46
Надзиратель! (рум.).
(обратно)47
Стефан Людвиг Рот (1796–1849) – трансильванский немецкий педагог, реформатор системы образования, лютеранский священник.
(обратно)48
Уничтожить (рум.).
(обратно)49
Мартин ван Майтенс (1695–1770) – известный австрийский художник голландского происхождения. Прославился портретами коронованных особ и аристократов.
(обратно)50
Рассказчик перечисляет немецкие фамилии с семантикой цветообозначения: Блау – синий, Рот – красный, Грау – серый, Шварц – черный, Браун – коричневый, Грюн – зеленый, Гельб – желтый, Блау – голубой.
(обратно)51
Точно! (рум.).
(обратно)52
Точка! Готово! (рум.).
(обратно)53
Том Микс (1880–1940) – популярный американский актер, прославившийся ковбойскими ролями в вестернах.
(обратно)54
Начальные строки известной немецкой песни «Хороший товарищ» («Der gute Kamerad») на стихи Людвига Уланда (1809) и музыку Фридриха Зильхера (1825). Пер. В.А. Жуковского.
(обратно)55
Ничтожное количество (франц.).
(обратно)56
Боже мой! (рум.).
(обратно)57
Здесь: в историю своего происхождения (лат.).
(обратно)58
Со временем (франц.).
(обратно)59
Барышня (рум.).
(обратно)60
Названия реально существующих населенных пунктов можно перевести как «Норка червя», «Склочное», «Кошачья деревенька», «Сотнякнижкино», «Небывалое», «Пожизненное».
(обратно)61
Послание к галатам 6:7.
(обратно)62
Ср.: Откровение Иоанна Богослова 3:16: Как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих.
(обратно)63
Пер. В.Б. Микушевича.
(обратно)64
Псалом 102:16.
(обратно)65
Откровение Иоанна Богослова 2:10.
(обратно)66
«Камни голода» – крупные камни на дне реки, обнажавшиеся во время продолжительной засухи, которая, как правило, сопровождалась голодом. Когда подобные камни становились заметны на обмелевшем дне, на них часто выбивали скорбные надписи.
(обратно)67
Грузовик (рум.).
(обратно)68
Достойному (лат.).
(обратно)69
За смелость и верную службу (лат.).
(обратно)70
До встречи! (рум.).
(обратно)71
Предоставь это мне (рум.).
(обратно)72
Улицы короля Матьяша (венг.).
(обратно)73
Любовная записка (франц.).
(обратно)74
Возлюбленный (франц.).
(обратно)75
Первое послание к Тимофею 6:16.
(обратно)76
Быть легионером – верная смерть! (рум.).
(обратно)77
Легион Михаила Архангела (рум.).
(обратно)78
Псалом 127:1–2.
(обратно)79
Здесь: Не трогайте, господин доктор (рум.).
(обратно)80
Свет с Востока! (лат.).
(обратно)81
Теодор Шушман-младший (1923–1958) – деятель антикоммунистического движения, командир партизанского отряда, сражавшегося в Западных Румынских Карпатах.
(обратно)82
Осторожные, осмотрительные (лат.).
(обратно)83
Немцем (рум.).
(обратно)84
Книга пророка Исаии 51:12.
(обратно)85
Псалом 22:1–5.
(обратно)86
Пер. В.Л. Топорова.
(обратно)87
Пер. А.П. Прокопьева.
(обратно)88
Пер. А.П. Прокопьева.
(обратно)89
Пер. С. Петрова.
(обратно)90
Книга Бытие 28:12–16.
(обратно)91
Даяки – аборигены с острова Борнео в юго-восточной Азии, исповедующие анимистическую религию.
(обратно)92
Немецкое название романа «Riders of the Purple Sage» (1912) американского писателя Зейна Грея (1872–1939).
(обратно)93
Хорошо (рум.).
(обратно)94
От исп. campesino, (бедный) крестьянин.
(обратно)95
Легион «Кондор» – добровольческое соединение в составе люфтваффе, неоднократно обвинявшееся в преступлениях против человечности.
(обратно)96
До свидания, товарищ (исп.).
(обратно)97
Верная смерть! (рум.).
(обратно)98
Я больше не хочу жить (рум.).
(обратно)99
Совершенная гармония! (рум.).
(обратно)100
Ср.: Псалом 9:32: забыл Бог, закрыл Лице Свое.
(обратно)101
Ср.: Исаия 66:1: Земля – подножие ног Моих.
(обратно)102
Речь идет о знаменитом хорале И.-С. Баха, составляющем часть «Рождественской оратории» (1734–1735).
(обратно)103
Весна идет! (рум.).
(обратно)104
Значительно! (рум.).
(обратно)105
Положение обязывает (франц.).
(обратно)106
В назначенный час! (рум.).
(обратно)107
Боженька (рум.).
(обратно)108
Фридрих фон Логау (1605–1655) – немецкий поэт эпохи барокко, известный своими эпиграммами.
(обратно)109
Речь идет о сборниках «Поздний венец» (1936) и «Аристократия и гибель» (1934) австрийского поэта Йозефа Вайнхебера (1892–1945), известного своей почвеннической позицией и национал-социалистическими симпатиями.
(обратно)110
Для проведения диверсий (рум.).
(обратно)111
Саксонскому попу (рум.).
(обратно)112
Первая строка знаменитого протестантского церковного гимна на слова и музыку Мартина Лютера (1529), основой которому послужил Псалом 45 (Бог наш прибежище и сила).
(обратно)113
Конечно, господин доктор (рум.).
(обратно)114
Цитата из стихотворного двустишия, приписываемого и Мартину Лютеру, и немецкому поэту XVIII в. Иоганну Генриху Фоссу.
(обратно)115
Остаться в живых (франц.).
(обратно)116
Теперь опробуйте третий способ. Действуйте решительно и смело (франц.).
(обратно)117
Но, правда, что же делать? (франц.).
(обратно)118
Только сам человек – хозяин своей судьбы (франц.).
(обратно)119
Своей судьбы? (рум.).
(обратно)120
Любовь к року (лат.).
(обратно)121
Искусство любви (лат.).
(обратно)122
В книге немецкого писателя Райнхольда Конрада Мушлера (1882–1957) «Неизвестная» (1934) реконструируется вымышленная биография утопленницы, тело которой было извлечено из Сены в 1900 году, а имя и обстоятельства смерти остались тайной. Ее посмертная маска украшала мастерские художников и кабинеты поэтов, ее загадочная судьба послужила основой для многих литературных и музыкальных произведений.
(обратно)123
Как обычно (франц.).
(обратно)124
Не шутите, сударыня (рум.).
(обратно)125
Здравствуйте, молодые люди! (лат.).
(обратно)126
Здравствуй, благочестивая душа! (лат.).
(обратно)127
Гуммиарабик! (лат.).
(обратно)128
Здравствуй, госпожа, идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.).
(обратно)129
Так проходит слава мира! (лат.).
(обратно)130
Почему нет? (рум.).
(обратно)131
Фабрика «Красный трактор» (рум.).
(обратно)132
Клуб заговорщиков (рум.).
(обратно)133
Одноклассники (рум.).
(обратно)134
Очень хорошо. Я дворянка (рум.).
(обратно)135
Не могу (рум.).
(обратно)136
Жребий брошен! (лат.)
(обратно)137
Кто это? (рум.).
(обратно)138
Пуки – главная героиня серии романов для юношества немецкой писательницы Магды Тротт (1880–1945), написанных в тридцатые годы XX в. В первых романах серии она маленькая девочка, в последних – образцовая мать семейства, предстающая как идеал женщины в традиционалистском понимании в духе национал-социализма.
(обратно)139
Приблизительная цитата из пьесы Бертольда Брехта «Добрый человек из Сезуана» (1939–1940).
(обратно)140
Ойген Рот (1895–1976) – известный немецкий поэт-сатирик.
(обратно)141
Строка из стихотворения И.-В. Гёте «Божественное» (1789).
(обратно)142
Слушаю (рум.).
(обратно)143
В ночном скором поезде (рум.).
(обратно)144
Конечно, конечно! (рум.).
(обратно)145
Заговорщики (рум.).
(обратно)146
Это мой брат (рум.).
(обратно)147
Да чтоб тебя! (рум.).
(обратно)148
Все по воле Божьей (лат.).
(обратно)149
Зибенбюрген – немецкое название Трансильвании.
(обратно)150
На реке Изонцо во время Первой мировой войны разыгралась серия кровопролитных боев между итальянскими и австро-венгерскими войсками.
(обратно)151
«Желанное дитя» – историческая и семейная сага немецкой писательницы Ины Зайдель (1885–1974).
(обратно)152
«Африканские игры» – автобиографическая повесть немецкого писателя Эрнста Юнгера (1895–1998), в которой рассказывается о попытке героя завербоваться в Иностранный легион.
(обратно)153
Страх Божий – начало всякой мудрости (лат.).
(обратно)154
Из Клужа в Клуж (рум.).
(обратно)155
Черт побери! (рум.).
(обратно)156
«В стальных грозах» (1920) – роман Эрнста Юнгера о сражениях Первой мировой войны.
(обратно)157
Все хорошо! (рум.).
(обратно)158
Монастырская школа английских девиц – католическое учебное заведение для девочек, основанное английской монахиней Марией Уорд (1585–1645).
(обратно)159
По легенде, святой Николай Мирликийский (Николай Угодник) даровал трем бедным девицам по золотому яблоку, чтобы те могли обрести приданое и выйти замуж.
(обратно)160
Ср.: И исполнились все Духа Святого, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать (Деяния св. Апостолов 2:4).
(обратно)161
Пока (рум.).
(обратно)162
Разгар лета (рум.).
(обратно)163
Приятных сновидений! (рум.).
(обратно)164
Йоль – языческий праздник середины зимы, обычно выпадающий на день зимнего солнцестояния. В христианские времена стал частью рождественских торжеств.
(обратно)165
Фрагмент афоризма немецкого протестантского богослова и автора церковных гимнов Пауля Герхарда (1607–1676).
(обратно)166
Господский сын (вен.)
(обратно)167
Прошу прощения (рум.)
(обратно)168
Граф (вен.).
(обратно)169
Предводитель, вождь (рум.) – титул румынского премьер-министра Иона Антонеску, фактического правителя страны.
(обратно)170
Фридрих Ницше. Дионисовы дифирамбы (1889).
(обратно)171
Чтобы освоиться, стать своим (рум.).
(обратно)172
И.В. Сталин. По поводу смерти Ленина: Речь на II Всесоюзном Съезде Советов 26 января 1924 года.
(обратно)173
Романы из светской жизни немецких писателей Натали Эшструт (1860–1939) и Пауля Грабайна (1869–1945).
(обратно)174
Основатели (рум.).
(обратно)175
Дать важные показания, объявить о чем-то важном (рум.).
(обратно)176
Все в жизни тщетно! (лат.).
(обратно)177
«Последние всадники» (1935) – выдержанный в национал-социалистическом духе роман немецкого писателя Эдвина Эриха Двингера (1898–1981), посвященный судьбе немецкого дворянства в странах Прибалтики.
(обратно)178
Переведи! (рум.)
(обратно)179
Перечислены известные песни, иногда откровенно фашистской направленности, иногда старинные народные, ассоциирующиеся с почвенническими, националистическими взглядами участников гитлеровских молодежных организаций.
(обратно)180
Афоризм заимствован из книги Ф. Ницше «Сумерки идолов» (1888).
(обратно)181
Карл Отто Шмидт (1904–1977) – немецкий мистик, основатель учения о «новом мышлении», в основе которого лежит синтез христианства и восточных религий.
(обратно)182
«Последние дни Помпеи» (1834) – исторический роман английского писателя Эдварда Булвера-Литтона (1803–1873).
(обратно)183
Адриан Людвиг Рихтер (1803–1884) – известный немецкий художник-романтик.
(обратно)184
Вашей бабушке из Сибиу? (рум.).
(обратно)185
Измена родине (рум.).
(обратно)186
Мясной салат (франц.).
(обратно)187
Что не значится в документах, то не существует (лат.).
(обратно)188
Василе Роаита (1914–1933) – румынский железнодорожный рабочий, застреленный полицией во время забастовки. Признан официальным «мучеником» при коммунистическом режиме.
(обратно)189
В Германском рейхе (рум.).
(обратно)190
Немецкая средняя школа совместного обучения (рум.).
(обратно)191
Дневник (рум.).
(обратно)192
Не надо обобщать. Дальше (рум.).
(обратно)193
Дома у Хуго Хюгеля (рум.).
(обратно)194
Мимоходом, между прочим (франц.).
(обратно)195
«Мы призываем Германию» (1932) – роман немецкого писателя Эдвина Эриха Двингера, третья часть его «Сибирской трилогии». В романе повествуется о судьбах бывших немецких военнопленных, после Первой мировой войны вернувшихся в Германию из России.
(обратно)196
«Между белыми и красными» (1930) – вторая часть «Сибирской трилогии» Двингера. В автобиографической книге изображены события Гражданской войны в России с точки зрения немецкого военнопленного, прапорщика, примкнувшего к Колчаку и сражавшегося против большевиков.
(обратно)197
Милостивая государыня (венг.).
(обратно)198
Государственное предприятие имени Василе Роаиты, Клуж (румынск.).
(обратно)199
Чайные вечеринки (франц.).
(обратно)200
По меню (франц.).
(обратно)201
Поздравляю! Предлагаю наградить вас медалью… (рум.).
(обратно)202
Ср.: «Устраивайтесь где-нибудь, хоть на том вон ящике», – слова русской художницы Лизаветы Ивановны, приятельницы заглавного героя новеллы Томаса Манна «Тонио Крёгер» (1903). Пер. Н. Ман.
(обратно)203
Святой Параскеве-Пятнице (рум.).
(обратно)204
Брехт. Литература будет проверена. Пер. Б. Слуцкого.
(обратно)205
Бехер. Привет немецкого поэта РСФСР. Пер. А. Эфроса.
(обратно)206
Уникальным образом (лат.).
(обратно)207
По определению (лат.).
(обратно)208
В присутствии Бога (лат.).
(обратно)209
Искренне (лат.).
(обратно)210
Упомянут христианский экуменический гимн, написанный в 1771 году силезским католическим священником Игнатием Францем (1719–1790) на основе латинского церковного гимна IV века «Te Deum».
(обратно)211
Шарлотта Альбертина Эрнестина фон Штайн, баронесса (1742–1827) – придворная дама герцогини Веймарской, приятельница, вдохновительница и собеседница Гёте, Шиллера и Гердера.
(обратно)212
Хлыст (франц.).
(обратно)213
Цитата из стихотворения Анны Ахматовой «Родная земля».
(обратно)214
В те времена (лат.).
(обратно)215
Точно в указанное время, кабинет номер три! (рум.).
(обратно)216
Сохраняй самообладание! (франц.).
(обратно)217
Безотносительно к присутствию Божьему (лат.).
(обратно)218
В камере предварительного заключения? (рум.).
(обратно)219
Писатель (рум.).
(обратно)220
Сталин умер! (рум.).
(обратно)221
Отвечай! (рум.).
(обратно)222
Очень просто. Согласно марксистско-ленинской теории нового человека (рум.).
(обратно)223
Вернер Бергенгрюн (1892–1964) – немецкий поэт и писатель христианско-гуманистического направления.
(обратно)224
Цитата из протестантского церковного гимна.
(обратно)225
Леонгард Франк (1882–1961) – немецкий писатель, на разных этапах своего творчества тяготевший к экспрессионистическому направлению и к «новой деловитости». Последовательный противник нацизма.
(обратно)226
Манфред Кюбер (1880–1933) – немецкий писатель-анималист.
(обратно)227
Занимаетесь любовью? (рум.).
(обратно)228
Нет? Это грех (рум.).
(обратно)229
Он больше не может (рум.).
(обратно)230
Отче наш (рум.).
(обратно)231
Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое… Аминь (франц.).
(обратно)232
В чем дело? (рум.).
(обратно)233
Умер (рум.).
(обратно)234
Обвиняется в измене родине (рум.).
(обратно)235
В судебном деле немецких писателей (рум.).
(обратно)236
Кратко, кратко! (рум.).
(обратно)237
Георгий Лазарь (1779–1823) – трансильванский (румынский) педагог и просветитель, основатель первой школы, преподавание в которой велось на румынском языке.
(обратно)238
Подводная лодка «Докс» (рум.).
(обратно)239
Название пропагандистского национал-социалистического фильма для подростков (1941).
(обратно)240
Госпожа Станка (ум. 1603) – супруга господаря Валахии Михая Храброго.
(обратно)241
Проклятое место (франц.).
(обратно)242
Хоть бы он замолчал, безумец! (франц.)
(обратно)243
Адальберт Штифтер (1805–1868) – известный австрийский писатель, представитель литературы бидермайера.
(обратно)244
Альфред Маргул-Шпербер (1898–1967) – немецкоязычный румынский поэт.
(обратно)245
Пляска смерти (франц.).
(обратно)246
От французского «J’ accuse» (дословно «Я обвиняю»), синоним для разоблачения социального зла. Восходит к названию статьи Эмиля Золя 1898 года, где тот обвинял французское правительство в антисемитизме в связи с делом Дрейфуса.
(обратно)247
«Голые среди волков» (1958) – автобиографический роман немецкого писателя Бруно Апица (1900–1979) о подпольной борьбе узников Бухенвальда.
(обратно)248
Мелодия итальянского композитора Пьеро Тромбетты, популярная в 1950-е годы в немецкоязычных странах.
(обратно)249
Наедине (лат.).
(обратно)250
Прямо к делу. Во-первых (лат.).
(обратно)251
Во-вторых (лат.).
(обратно)252
Чистая доска, чистый лист (лат.).
(обратно)253
Cantus firmus (лат.) – дословно, «заданный, предустановленный напев». Заданная мелодия в одном из голосов полифонической композиции, на основе которой создавалось многоголосное церковное пение в эпохи Средневековья, Ренессанса и барокко.
(обратно)254
И.В. Сталин. Марксизм и национально-колониальный вопрос. М., 1934, С. 6.
(обратно)255
Сокрытый, тайный, не являющийся Бог (лат.).
(обратно)256
Явленный Бог, Бог, представший как откровение (лат.).
(обратно)257
Екклесиаст 3:1.
(обратно)258
Кairos (др. – греч.) – благоприятный, удачный момент.
(обратно)259
Боже мой! (рум.).
(обратно)260
Книга Бытия 10: 9–10. Речь о царе Нимроде.
(обратно)261
Первая книга Царств 16:7.
(обратно)262
Кондитерская (рум.).
(обратно)263
Цитата из популярной немецкой песни времен национал-социализма, написанной композитором Фредом Реймондом.
(обратно)264
Евангелие от Матфея (13:46).
(обратно)265
Цитата из стихотворения «Шибболет» (1955) Пауля Целана.
(обратно)266
Добрый день! (рум.).
(обратно)267
Сборник экспрессионистских стихов немецкого поэта Готфрида Бенна (1886–1956) «Морг и другие стихотворения» (1912).
(обратно)268
Отрешенный (рум.).
(обратно)269
Какания – ироническое обозначение Австро-Венгерской империи, введенное в оборот австрийским писателем Робертом Музилем в его романе «Человек без свойств» (1930/1942) – от сокращения «к. и к.» (кайзеровское и королевское).
(обратно)270
Войдите! (франц.).
(обратно)271
В романе «Святая и ее шут» (1913) немецкой писательницы Агнес Гюнтер (1863–1911) героиня, девушка из аристократического семейства, оказывает благотворное влияние на свое окружение. «Чудачка Элизабет» – популярная биография императрицы Австро-Венгрии, супруги Франца-Иосифа Элизабет – написана австрийским писателем Эгоном Конте Корти (1886–1953).
(обратно)272
Речь идет о «Песни о любви и смерти корнета Кристофа Рильке» (1899) Райнера Марии Рильке.
(обратно)273
Еуджен Жебеляну (1911–1991) – румынский поэт, публицист, переводчик.
(обратно)274
Пер. Е. Суриц.
(обратно)275
Гала Галактион (1879–1961) – румынский православный священник, богослов, писатель, общественный деятель.
(обратно)276
Ср.: Первое послание Иоанна 3:8.
(обратно)277
Родина (рум.).
(обратно)278
Бабушка (рум.)
(обратно)279
Книга пророка Исаии (43:1).
(обратно)280
Настоятельница (рум.).
(обратно)281
Евангелие от Луки (10: 25–37).
(обратно)282
Цитата из сказки братьев Гримм «Король-лягушонок, или Железный Генрих». Пер. П. Петникова.
(обратно)