[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Петр I (fb2)

Сергей Цветков
Петр I
Часть первая. Шумный сын Тишайшего
На исходе ночи тонкий невидимый свет незаметно пропитал теплый июльский сумрак, окутавший Москву. С Ивана Великого звонко ударил перечасный колокол в отдачу ночных часов. Темные громады кремлевских башен посветлели, сделались неразличимей в прозрачной полумгле. В побледневшем небе на востоке проступила узкая серебряная полоса. Стрелецкие караулы на городских стенах и безлюдных улицах, перегороженных рогатками, в последний раз прокричали протяжно-заунывное «Слушай!».
Стало свежее. Заря ширилась, пламенея. Сквозь розоватый пар, стелющийся по берегам, забелела Москва-река. На крыши теремов и изб, на купола церквей, на еще пустынные дворы, площади и торги дождем легла роса, и оттого, когда мутно-алый диск показался на небосклоне, в его лучах особенно чисто засияли златокованые шишаки кремлевских соборов. В Чудовом и других монастырях зазвонили к заутрене.
Из чьей-то голубятни на Варварке в небо взмыла стая голубей. Множа круги в вышине, они то почти сливались с белесой синевой, то вдруг все разом вспыхивали снежной белизной.
На Красной площади, пересеченной длинными тенями, и на прилегающих к ней улицах Китай-города начали открываться торговые лавки, появились люди — крикливые разносчики товара, суетливые приказчики, горластые зазывалы, неторопливые работники с тюками на спинах, первые покупатели, благочестивые посетители ранней службы.
Золотисто-огненный шар все выше поднимался в пламенеющую синеву. Белые перистые облачка таяли в небе, предвещая тяжелый дневной зной. Тяжелел, наливался звучным однообразным гулом и нестройный людской гомон на площади перед Кремлем. Народ прибывал, теснясь все больше в мясных, сальных и масляных торговых рядах — накануне закончился Петров пост, и москвичи спешили разговеться. Щеголи, обросшие за время поста волосом в знак покаяния, торопливо исчезали за дверями изб брадобреев на Вшивом рынке, между Василием Блаженным и кремлевской стеной. Нога здесь ступала мягко, как по подушке. Время от времени из избы на улицу выскакивал мальчишка и вываливал из плетеной корзины на мостовую, заваленную свалявшимся сальным волосом, очередную копну обрезанных косм.
Со Спасской, Никольской, Житницкой улиц к кремлевским воротам съезжался служилый люд — бояре, окольничие, думные дворяне, стольники, дьяки. Высоко над толпой возвышались ойи, сидя на дорогих, тонконогих турецких, арабских и ногайских лошадях. Народ расступался, жадно любуясь на шитые золотом кафтаны, богатую сбрую. Вот проехали князья Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Голицыны, Хованские, Долгорукие, Милославские, Одоевские, Пронские, вот — бояре Шереметевы, Шеины, Салтыковы, Хитрово, Стрешневы. Каждого окружали гайдуки, обряженные по-казацки или на польский манер — гусарами с крыльями за спиной; те, кто победнее, довольствовались дворовой челядью. Громкими наглыми окриками и плетьми свитские прокладывали путь в толпе, подшибали под ноги своим коням зазевавшихся, нахально переглядывались с чужой челядью, задирали, вызывающе посвистывали, перебранивались.
Старые вельможи — те, кто уже не мог сидеть в седле, — тоже старались не уронить боярскую честь — ехали в немецких нарядных каретах, обитых бархатом, поблескивающих на солнце хрустальными стеклами, расписанными цветами и узорами; с хомутов и оглобель свисали черные лисьи хвосты, драгоценные соболя. Кареты с грохотом тряслись по бревенчатой мостовой; старики охали, придерживая руками высокие медвежьи шапки.
Порой у Спасских ворот возникала перебранка — родовитые бояре чинились, кому проехать первым. Их гайдуки нетерпеливо елозили в седлах, привставали на стременах, угрожающе звенели саблями. Горячие аргамаки под ними храпели, пригарцовывали. Вокруг них, в предвкушении драки, скапливались любопытные; слышались насмешки, издевки, остряки подзадоривали сразу обе стороны. Наконец кто-то уступал; победитель, собрав поводья в кулак, гордо проезжал в ворота, сопровождаемый победоносным гиканьем и улюлюканьем своих гайдуков. Толпа, недовольно ворча, расходилась.
Неприязненными и боязливыми взглядами проводили любопытные карету Артамона Сергеевича Матвеева. Москвичи его недолюбливали — подозревали, что царский друг некрепок в православии: взял себе жену-немку, знается с люторами и папежниками, завел у себя в доме немецкую музыку; поговаривали, что он читает какую-то цифирную черную книгу, такое любому доброму христианину не к лицу, а главе Аптекарского приказа и подавно — не ровен час, изведет государя. Кроме того, знали за Артамоном Сергеевичем еще одно, противное чувствам русского человека, свойство — не был царев друг охоч до вина; трезвенность его не то чтобы осуждалась, но народной любви, нет, не прибавляла.
Ближе к полудню царские слуги вынесли из Кремля длинные дубовые столы и лавки и принялись расставлять их на площади. Великий государь Алексей Михайлович праздновал крещение царевича, нареченного вчера, в Петров день, Петром же[1]. Хотя угощение на столах должно было появиться только после обедни, одновременно с началом пира во дворце, вокруг них тотчас образовалась давка. Наиболее нетерпеливые отправлялись в мясные лавки и там пробовали пальцем посиневшее от порчи мясо, — достаточно ли мягко. Найдя подходящий кусок, выпивали чарку водки и закусывали сырой тухлятиной с долькой чесноку. За здоровье царевича Петра Алексеевича!
Впервые его показали людям на крестинном пиру (до тех пор держали подальше от посторонних глаз, в царицыных покоях, — чтобы уберечь от порчи; крестили в придворной церкви, в присутствии одних родителей и братьев с сестрами).
После обедни дворец наполнился шумной, нарядной толпой. Духовенство, бояре, думные люди, дворцовые чины, выборные от гостиной, суконной и черной сотен, от слобод, от городов по очереди подходили к государю со своими дарами и подношениями. Придворный иконописец Семен Ушаков поднес образ Живоначальной Троицы и апостола Петра. Оправленная в богатый оклад икона была сделана в меру, снятую с царевича при рождении, — одиннадцать вершков в длину и три в ширину. Посмотрев на нее, царь Алексей Михайлович снова порадовался росту новорожденного царевича. После внезапной смерти в позапрошлом году старшего сына, шестнадцатилетнего царевича Алексея, он испытывал серьезную тревогу за судьбу престола. В самом деле, что же это за наказание такое? Из четырех сыновей от покойной Марии Ильиничны двое умерли, а в двух оставшихся едва душа держится: один, Федор, не может ходить на своих распухших ногах без посторонней помощи; другой, Иван, слаб телом и скорбен головой, к тому же почти ослеп… Алексей Михайлович мучился, приписывая всю вину за слабое потомство себе, своему жидкому семени. Однако теперь, после рождения Петра, он воспрянул духом. Значит, виной всему не он — Маша (хоть и нехорошо так о покойнице думать, а — правда). Стоило поменять жену, и на тебе — одиннадцать на три! Нет, этот парень здоров, Бог даст, проживет долго.
У некоторых гостей в руках были куличи — это именинники приветствовали царя. Алексей Михайлович принял подарки и приказал слугам унести их. Одаривал именинников сам. Сходил во внутренние покои, принес целый ворох драгоценных соболей, раздал, вернулся за пирогами, обнес, сходил еще раз, еще, еще; под конец вынес засахаренные фрукты, изюм, орехи, миндаль и тоже оделил ими всех, не забыв сказать каждому приветливое слово. Именинники умильно благодарили, по многу раз кланялись в землю. Царь устало улыбался; не снимая шапки, вытирал платком вспотевший лоб. Он чувствовал себя работником, хорошо сделавшим свое дело.
Ближний боярин и царев друг, любезный Сергеич — Артамон Сергеевич Матвеев, — порадовал государя счастливой вестью: в очередном номере «Немецкой газеты» писано между прочим, что в самый день рождения царевича Петра славный король французский Людовик перешел с войсками Рейн, а султан турецкий — Дунай; и первый завоевал четыре области бельгийские, второй же — Каменец и Подолию. Счастливое предзнаменование! Столь достопримечательные события предвещают новорожденному славу знаменитого воителя, страшного врагам.
Потом всех собравшихся пригласили от царского имени в Грановитую палату к крестинному столу. Это был тот самый настоящий старомосковский пир, которых потом уже не бывало на Руси.
За столом сразу возник непристойный шум. Бояре никак не могли рассесться, спорили за места. Особенно кипятился стрелецкий голова князь Иван Андреевич Хованский, по прозвищу Тараруй[2]. Он схватился сразу с несколькими князьями, громко сравнивал их родословную со своею, приводил на память выдержки из разрядных книг, напирал брюхом, пихался. Вконец разбранившись, самовольно уехал, не спросясь царя. Алексей Михайлович побагровел, послал за ним приставов.
Крестинный стол по обычаю изобиловал сластями. Среди пряников и коврижек, среди затейливого литья из леденца и сахара нельзя было найти двух одинаковых изделий. Гости с восхищением рассматривали произведения кремлевских кондитеров. Всеобщее одобрение снискала многопудовая коврижка на царском столе, изображавшая герб Московского государства; стольники разъясняли, что каждый из двух сахарных орлов весит по полтора пуда. Не остались без внимания и сахарный Кремль с конными и пешими людьми, и крепость с пушками, и двухпудовый сахарный лебедь, и полупудовые попугай и утя.
На столе перед самим Алексеем Михайловичем стояли только блюдо с ломтями ржаного хлеба и кувшин с легкой брагой. Царь был известен своей монашеской воздержанностью в пище, но гостей потчевал отменно — блюда с жареным и вареным мясом, дичью в различных видах подавались на столы без перерыва. Кроме того, каждому из сидевших поднесли по большому блюду с разнообразными сахарами: леденцами, сушеными ягодами и фруктами, палочками корицы, полосками арбузных и дынных цукатов. Вина и водки подавали по желанию, кроме обязательных чаш, жалованных государем. Одновременно с началом пира Алексей Михайлович сделал знак чтецу, и тот принялся громко читать главу из жития святого Алексия, чтобы гости за плотским весельем не забывали о духовном.
Новорожденного внесли в палату на атласной подушечке, вышитой камнями и жемчугами. Его появление было встречено приветственными криками и нескончаемыми здравицами. Испуганный шумом и раздраженный непривычными запахами, царевич орал во всю мочь, но его унесли только тогда, когда была выпита последняя заздравная чаша.
Пир продолжался до глубокой ночи. Отяжелевшие, объевшиеся гости все чаще выходили в сени, щекотали над серебряными тазами гусиным перышком горло и, облегченные, возвращались за стол. В разгар веселья приставы втащили в палату упирающегося Хованского и принялись насильно сажать за стол, на отведенное ему место. Князь брыкался, лаял на соседей. Бояре уговаривали его не гневить царя, но Хованский уперся: хотя бы и велит государь ему голову отсечь, а ему не на своем месте, ниже других бояр, не сидеть. Вокруг за столами смеялись, шумели; чтец под общий гомон неслышно открывал рот, перелистывая страницы жития. Наконец приставам удалось усадить Хованского на скамью, но он тут же сполз под стол и прикрылся скатертью. Алексей Михайлович послал к нему стольника сказать, что все кругом считают его за дурака. Но спесивый упрямец стоял на своем: в животах своих холопей государь волен, а ему, потомку Гедиминовичей, ниже Сицких с Пронскими не сидеть!
Царский карла Фаддей, видя недовольство Алексея Михайловича, просеменил на коротких ножках к государеву столу. Тонким протяжным голосом громко спросил, знает ли царское величество, что рабишка его, Фаддейка, глядя на его семейное государево счастье, тоже решил жениться. Нет, не знает? Ну как же, вся Москва об этом говорит. И невеста уже есть. Красивая-прекрасивая: тоща, как осина, в косе три волосины; богатая-пребогатая, дают за ней в приданое восемь дворов бобыльих. Алексей Михайлович, давя в губах улыбку, в притворном изумлении округлил глаза. Неужто целых восемь? Гляди-ка, богатейка какая. И где ж эти дворы? — А промеж Лебедяни, на старой Рязани, не доезжая Казани, где пьяных вязали, меж неба и земли, поверх лесу и воды. А в тех дворах четыре человека в бегах да двое в бедах, осталось полтора человека с четвертью. Из хоромного строения два столба вбито, третьим покрыто — будет где жить с молодой женой. Да, чтоб не забыть: с тех же дворов свозится на всякий год насыпного хлеба на восемь амбаров без стен, да четыре пуда каменного масла, да по сорок шестов собачьих хвостов, да по сорок кадушек соленых лягушек. Да в тех же дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а задом волочет. И всего приданого по первому счету — пусто, по второму — ни кола. А у записи приданого сидели Еремей, да жених Фаддей, кот да кошка, да поп Тимошка, да сторож Филимошка. А запись писали в серую субботу, в рябой четверток, в соловую пятницу. Жениху и невесте честь и слава, а тем, кто слушал, — каравай сала.
Алексей Михайлович хохотал, вытирая слезы. Ему вторили бояре, думные, выборные; епископы и архимандриты втихомолку давились, прикрывая руками рты…
Не зря радовался Алексей Михайлович Петрушиной мере, не зря звучали здравицы в честь новорожденного — здоровье царевич действительно получил от родителей отменное: хватило на пятьдесят с лишком лет ненасытного обжорства, беспробудного пьянства и нечеловеческого напряжения душевных и телесных сил.
***
Круглое, набеленное лицо матери, с наведенным во всю щеку румянцем, склоняется над ним. Большие черные глаза тревожно всматриваются в его покрасневшее от натуги лицо. Что-то Петруша опорожнился нынче с трудом, крутенько, — не слишком ли жирное молоко у кормилицы?
Насколько он ее помнил, она всегда была такая — заботливая, дотошно внимательная ко всему, что касалось его. Такова нарышкинская кровь — горячая, требующая деятельности. Между тем, попав во дворец, Наталья Кирилловна долго не могла свыкнуться со своим новым положением — уж очень неожиданно дочь небогатого смоленского дворянина, бедная воспитанница в чужом доме оказалась в царском тереме. Прежде, когда жила в доме боярина Матвеева, любила она, покинув рано утром жаркую пуховую постель, спуститься вместе с дворовыми девушками в прохладный погреб, чтобы распорядиться о выдаче припасов для домашних и всей дворни, — и попутно выловить из кадушки моченое яблочко… Успевала за день и последить за уборкой в доме, и похлопотать на кухне, и посидеть с девками за рукоделием, и вывести серным цветом из пуховиков обильного клопа. Теперь ей было оставлено всего два дела: молитва, которая оберегала и спасала царство, и милостыня. От обычной женской работы ее старательно оберегали сотни услужливых рук, ежеминутно готовых выполнить любое ее желание. Но еще труднее было ей смириться с полным затворничеством, на которое обрекал ее высокий сан царицы. Привыкшая в доме Матвеева к свободному светскому обращению, она тяжело переживала свою нынешнюю обязанность прятаться от людских глаз. Ей двадцать один год, она красива и знает об этом. Но красота ее пропадает втуне. Когда она выезжает, окна ее кареты плотно занавешены тафтой; в домовую церковь она выходит по глухо закрытой со всех сторон галерее; во время пеших выходов на богомолье ее скрывают от нескромных взоров суконные полы, несомые боярынями; даже церковную службу она вынуждена наблюдать из особого притвора, через небольшое решетчатое окошечко. Доступ к ней имеют только духовник и самые ближние к царю бояре. Однако даже отец, Кирилл Полуектович Нарышкин, пожалованный после крестин вместе с Матвеевым в окольничие, смотрит на нее с робостью и не смеет назвать доченькой. Умный, обходительный Матвеев умело удерживается на грани почтительности и доверительности; с ним легко и интересно, но, увы, — ему идет седьмой десяток. Про остальных нечего и говорить — это или враги, как Милославские[3], Стрешнев, Хитрово, или скучные старики. У Натальи Кирилловны не было желания строить глазки молодым людям; ей просто не хватало того мужского восхищения, пусть и немого, которое она постоянно ощущала вокруг себя, живя в доме Матвеева.
Рождение сына на какое-то время внесло в ее жизнь недостающее разнообразие. Наталья Кирилловна отдалась заботам о новорожденном сыне со всем пылом скучающей молодой матери. Она лично следила за отделкой особых деревянных хором для царевича, пристроенных ко дворцу. Пожелала видеть стены и пол обитыми красным сукном, а спаленку — посеребренной кожей. Проверила, тщательно ли обложены хлопчатой бумагой и тафтой окна. Подумав, поручила армянскому мастеру Ивану Солтанову написать в хоромы царевича слюдяную оконницу: в кругу орел, а по углам — травное разноцветье; да чтоб через оконницу из хором все видно было, а с подворья в хоромах — ничего. Долго выбирала материю на колыбельку из предложенных ей мастерами образцов. Наконец соблазнилась турецким бархатом с вышитыми по алому полю большими золотыми репьями и малыми репейками серебряными; обтянуть ремни велела красным веницейским бархатом, яблоко у пялец — шелком, вытканным по серебряному полю золотыми травами. Сама набила пуховик и подушки белым лебяжьим пухом.
Осенью, когда Петруша начал ходить, появились новые хлопоты — нашили ему ворох носильного платьица по взрослому фасону: теплые кафтанцы — из белого атласа на собольих пупках, с пятью золотыми пуговками, из червчатого шелка с золотыми и серебряными струями и травами; холодный кафтанец, обшитый немецким плетеным кружевом; ферязь алую с серебром, с запонами, низанными жемчугом, и с двумя завязками с серебряными кистями. В подоле, в плечах — везде пущено с большим запасом. К платью подобрали богатые шапки и башмачки, усеянные жемчугами и каменьями. А чтобы царевич смелее бегал, смастерили для него потешный стулец на колесах.
Но вот было переделано и то, и другое, и третье; и снова пришлось проводить дни сидя в тенистой горенке, выходившей окнами в сад, и слушая рассеянное пение девушек, занятых рукоделием. Тут-то и пришлась кстати матвеевская затея с комедийным действом. На одном из обычных утренних приемов Алексей Михайлович, выискав глазами в толпе бояр восковое лицо Матвеева, как всегда скромно стоявшего позади, спросил, чем новеньким порадует его сегодня любезный друг Сергеич. Матвеев помолчал, обведя взглядом бояр. Ну, православные, крепче стой на ногах! По особливому желанию государыни царицы он поручил Симеону Полоцкому перевести сладостными виршами франкскую комедию «Эсфирь», взятую из Священного Писания. Пастор Грегори из Немецкой слободы берется к осени сыграть сие комедийное действо в Преображенском государевом дворце. А чтобы царское величество мог оценить его искусство, он, Матвеев, пригласил оного пастора с его комедиантами разыграть завтра вечером у него в доме небольшое представление, называемое дивертисментом: поющий и танцующий Орфей между двумя движущимися пирамидами. Музыка будет состоять из скрипиц и флейт. Он надеется, что их царские величества почтят посещением своего холопа Артамошку.
Как он и ожидал, его слова произвели бурю. Бояре негодующе трясли бородами, громко выражая свое возмущение. Как он смеет прельщать пресветлые государевы очи бесовским действом? Перелагать виршами Святое Писание! Это же ересь! И разве он не знает, что Григорий Великий учит христиан не преклонять свой слух к музыке, сеющей в душе многие соблазны? И потом, кто этот Орфей? Кажется, кто-то из эллинских бесов? Нет, это просто неслыханно! Ересь, сущая ересь!
Алексей Михайлович нерешительно молчал, рылся в памяти, вспоминая историю Эсфири. Еврейская девушка, избранная за красоту царем Артаксерксом в жены, вместо гордой Астини… Да это же собственная его история сватовства к Наташеньке! Ну, Сергеич, ну, друг любезный, хитер, ай хитер!.. Значит, решено, пускай пастор готовит комедию. И Наташеньке будет приятно… Все же, чтобы не раздражать бояр и духовных, распорядился, чтобы скрипиц и флейт не было. Но вечером к нему в опочивальню пришла Наташенька, нырнула под одеяло, прижалась всем своим горячим телом… Он ее по-прежнему любит? — Господи, ну конечно… — Тогда почему он хочет, чтобы она смотрела танец Орфея без музыки? Разве музыка такой большой грех? Пускай он объяснит ей, неученой бабе, что тут плохого. Ей, например, музыка очень нравится. Играя с его рукой, она как бы нечаянно положила ее себе на грудь.
Прижавшись лицом к ее струящимся волосам, Алексей Михайлович шумно вдохнул, блаженно зажмурился. Мысли мешались, слова плыли в пустоте, легкие, бессмысленные. Скрипицы, флейты, грех… А, пустое… Обыкновенное гудящее древо.
В танцующем под музыку Орфее действительно не оказалось ничего еретического, и Наталья Кирилловна стала торопить супруга с постановкой «Эсфири». Поздней осенью переехали в Преображенское, где рядом с новым, пахнувшим свежей смолою дворцом, будто только что вынутым из ларца, были выстроены хоромы для комедийного действа. Алексей Михайлович смотрел пьесу сидя на лавке, Наталья Кирилловна — из закрытой ложи, через окошко с решеткой. Комедия ей понравилась. Наблюдая за игрой актеров, она снова пережила все перипетии своего замужества, с приятной гордостью вспомнила, как пожилой, опытный в делах любви царь робел, точно юноша, разговаривая с ней, запинался, призывал глазами на помощь Матвеева. Вспомнила со стыдом и гневом о гнусных наветах, которыми Милославские пытались обесчестить ее перед государем, чтобы подсунуть ему свою девку, Авдотью Беляеву, и с неотступным вниманием и благородным удовлетворением просмотрела финальную сцену поражения гордячки Астини-Беляевой, казни клеветника Амана-Милославского и торжества мудрого Мардохая-Матвеева и добродетельной красавицы Эсфири.
Следующую комедию — «Юдифь» — она уговорила Алексея Михайловича дать летом, прямо в Кремле, уже не боясь боярских пересудов. Второе комедийное действо смотрела с бескорыстным любопытством, от души смеясь над преуморительными шутками действующих лиц. Особенно развеселила ее служанка, рассуждающая над трупом Олоферна о затруднении, в котором должен оказаться царь при виде того, как Юдифь уносит его голову. Наталья Кирилловна хохотала до слез и восторженно хлопала в ладоши. Нет, этот Симеон Полоцкий сегодня просто ее уморит! Польщенный автор, сидевший рядом с царем, тоже оценившим тонкую шутку, скромно потупился, бросив искоса благодарный взгляд на ложу, откуда доносился звонкий заливистый смех.
Другие зимние вечера заполнялись музыкой и дивертисментами неистощимого на изящные выдумки пастора Грегори, во время которых немчин в трубы трубил, в органы играл и в литавры бил… А там — Наталья Кирилловна снова почувствовала себя брюхатой. Жизнь входила в размеренную, веками накатанную колею.
***
Отца он запомнил на удивление хорошо — его мягкую темно-русую бороду, полное добродушное лицо с продолговатыми ласковыми глазами, его тучное тело и неожиданно маленькие руки с редкими черными волосками на пухлых белых пальцах, — и тяжелое, пригнетенное дыхание, с которым отец, наигравшись с ним, опускал его с рук на пол или в кроватку. Алексей Михайлович появлялся в детской каждый раз с новой игрушкой, большей частью иноземной, которую подбирал для малолетнего царевича всезнающий Сергеич. Сам царь живо помнил тот безудержный восторг, в который приводила его когда-то собственная детская потеха — конь немецкой работы и немецкие же картинки, купленные для него в Овощном ряду за три алтына, а больше всего — детские латы работы немчина Петра Шальта. Теперь он хотел доставить такую же радость сыну. Входил в комнату, держа руки за спиной, целовал Петрушу в крутой лобик с темно-русыми жидкими кудряшками и, вручив ему то клавикорды с медными струнами, то цимбальцы, то механическую поющую птицу, с умилением наблюдал, как Петруша, нисколько не интересуясь звуком заморских инструментов, сразу принимался изучать их устройство — выламывал зубья в цимбальцах и клавиши в клавикордах, доставал из птицы колесики и пружинки.
На второй день рождения появился у него собственный экипаж, подаренный Матвеевым: вызолоченная маленькая карета в четыре лошадки пигмейной породы; при экипаже свита — четыре пеших карлика и урод на крохотных коньках, — они, как и должно, держались несколько в стороне от кареты, ибо к царской упряжке никого не подпускали, чтобы лихой человек не положил зелья и коренья злого ни в государевы седла, ни в узды, ни в войлок, ни в рукавки, ни в наузы, ни в ковер, ни в попонку.
Улыбающимся, благодушным, всегда склонным к веселью и шутке — таким запомнил он отца; не знал, что Алексей Михайлович предавался придворным увеселениям тем охотней, чем тяжелее давил на его плечи груз расстроенных государственных дел, чем большую суровость приходилось ему, вопреки самому себе, проявлять в своих распоряжениях. Его чрезвычайно тревожило и огорчало неустройство расколовшейся церкви. Он хотел водворить в ней порядок тихо и пристойно, не возбуждая страстей и соблазнов, но обе враждовавшие стороны делались все непримиримее по отношению друг к другу и все дерзостней обвиняли его в попустительстве другой стороне.
По складу своего характера Алексей Михайлович любил, чтобы вокруг него все были веселы и довольны; невыносимее всего для него была мысль, что кто-нибудь им недоволен, ропщет на него, что он кого-нибудь стесняет.
Чувствуя вину перед своим собинным другом, царь послал в Ферапонтов монастырь примиряющее письмо, в котором просил прощения у опального патриарха, испрашивал у него благословения для себя и всей царской семьи. Надеясь на примирение, медлил с выборами нового патриарха. Но Никон грубо отказал в благословении, хотя, видимо, обрадовался возобновлению переписки. Вслед за ответным письмом он прислал чернеца, прося выдать ему из государевой аптеки лекарства: масло деревянное, ладан росный, скипидар, травы чечуй, целибоху и зверобой, нашатырь, квасцы, купорос, камфару, камень безуй — хотел похвастаться перед царем тем, что с успехом лечит у себя в монастыре больных. Матвеев, как глава Аптекарского приказа, получил указание выдать все просимое. Но на отказ в благословении царь не на шутку обиделся.
Вместе с тем, читая Никоновы грамотки, стайками летевшие в Москву из Ферапонтова монастыря, Алексей Михайлович с грустью видел, что его бывший друг с годами слабеет умом: стал брюзглив, занимается мелкими дрязгами, ссорится с монахами, всем недоволен; несмотря на обильное содержание и богатые подарки, осаждает постоянными жалобами на оскудение и недостаток, просит прислать то новую шубу, то гостинцев, то свежей рыбы. Царь успокаивал его, слал шубы, меха, пироги, рыбу, деньги. Однако, повздыхав, согласился на поставление в патриархи митрополита Питирима, а после его скорой смерти — митрополита Иоакима.
В том же примирительном духе писал Алексей Михайлович к мятежным соловецким старцам, седьмой год сидевшим в осаде за крепкими монастырскими стенами. Воеводе Ивлеву отослал грамоту о прощении всем раскаявшимся, приказал никакой тесноты старцам и воинского промысла над монастырем не чинить. Ивлев в ответ донес, что за ту великую государеву милость монахи держали меж собой черный собор, на котором положили за великого государя богомолье оставить, имена его и царицыно из синодика выскрести и про него, великого государя, говорили такие неистовые слова, которые не только записать, но и слышать страшно. Рассерженный Алексей Михайлович направил в подмогу Ивлеву воеводу Мещеринова с шестью сотнями стрельцов, пушками и строгим наказом быть на Соловецких островах неотступно и над соловецкими ворами чинить всякий воинский промысел, чтобы их воровство и мятеж искоренить неотложно.
Но, несмотря на строгие меры, раскол все глубже проникал в Христово тело. Вот уже и бабы занялись богословием — срамота!
Бояре и духовные давно нашептывали царю, что в самой Москве двое сестер, боярыня Федосья Прокопьевна Морозова и княгиня Евдокия Урусова, обратили свои дома в раскольничьи гнезда, сеют соблазн в святой столице, перед самими пресветлыми государевыми очами. Алексей Михайлович до поры не слушал доносчиков — обе женки были близки ему как дочери брата покойного Бориса Ивановича Морозова, которого царь почитал вторым отцом. Кроме того, Федосью Прокопьевну он искренне уважал — во всей
Руси она одна могла поспорить с ним в знании чина церковного богослужения, в тонкой искушенности по части молитв и поста. Но всему есть пределы! Когда упрямая боярыня, брезгавшая всякого общества никониан, отказалась присутствовать на царском крестинном пиру, Алексей Михайлович был вынужден дать ход делу против оскорбительницы государева достоинства. Княгиню Урусову арестовали вместе с сестрой. Раздетых до пояса, их вздернули на дыбу, пытали огнем, потом на несколько часов бросили на снег. Они лежали, истерзанные, с вывихнутыми лопатками, страшно-безмолвные. Ведомая стрельцами мимо царского дворца из Сыскного приказа в подземную тюрьму, Морозова с усилием подняла изувеченную пыткой, окованную железом руку и осенила себя двуперстным крестом. Алексей Михайлович, смотревший на нее из окна, понял, что этот жест предназначался для него. Он, со смирением и без особых колебаний принявший в свое время все церковные нововведения (никогда не спорил с Никоном по причине страшной святости этих вопросов), неприятно смутился: в стойкости Морозовой было что-то непонятное и тревожное. Может быть, есть истина и в этом упорстве? И потом, после осуждения сестер, он, побуждаемый каким-то потаенным чувством, не раз ездил в монастырь, где была заточена Морозова, подолгу простаивал под окнами ее кельи, справлялся через бояр о ее нуждах; но внутрь не заходил, словно опасаясь чего-то.
А тут еще пришла весть о новом, дотоле неслыханном еретическом неистовстве — самосожжении раскольников в Нижнем Новгороде и некоторых заволжских скитах. Алексей Михайлович совсем растерялся, сник. Он не знал, что делать с этими людьми.
Утомившись делами, Алексей Михайлович шел развеяться к Матвееву; иногда брал с собой и Петрушу, который ехал позади отца в своей потешной карете. Умный Артамон Сергеевич знал, что внутренние неурядицы в собственном государстве кажутся правителям не столь неприятными, если они имеют перед глазами примеры еще более вопиющих беспорядков в чужих странах. Старательно заправив за уши дужки очков, он раскрывал свежий номер любимой «Немецкой газеты». Быстро пробегал глазами столбцы, негромко прочищал горло. Петр, занятый разбором какой-нибудь заморской диковины, краем уха слушал его старческий надтреснутый голос, ничего не понимая. А Матвеев, не торопясь, пересказывал содержание каждой статьи. Да, трудно стало государям хранить в чистоте и послушании врученные им Богом народы. Что делать, такие времена. Дьявол всюду строит ковы, на погибель церкви и христианскому люду. Вот из Швеции пишут, что в Далекарлии у детей обнаружилась неизвестная болезнь, сопровождающаяся обмороками и спазмами. Доктора выяснили, что причина болезни в бесовском наваждении: ведьмы по ночам возили детей на шабаш. По приказу короля церковная комиссия допросила с применением пытки триста младенцев и отроков. По их показаниям сожжены восемьдесят четыре ведьмы и пятнадцать малолетних еретиков. Добрый король аглицкий Карл II жжет своих ведьм и колдунов, немецкие курфюрсты — своих. Московская держава, по неизреченной милости Господней, от подобной напасти избавлена. Раскольники, несмотря на их заблуждения, все же остаются христианами, чуждыми общения с бесами. Его царское величество поступает мудро, разрешая им молиться в святых церквях наравне с верными сынами церкви. Гонения только возбуждают в отщепенцах жажду мученичества.
Перелистнув страницу, Матвеев продолжал. Из Парижа пишут. Сия славная столица пребывает в великом страхе перед отравителями. Злодеи действуют при помощи яда, уже окрещенного шутниками «порошком наследства». Отравлено, как полагают, пятьсот богатых купцов и знатных вельмож французских, имевших несчастие возбудить алчность своих наследников. Отцы семейств не принимают дома пищу, боясь стать жертвой своих домашних. Король Людовик учредил Огненную Палату для расследования сих происшествий. Судьи дознались, что виновные действовали при помощи знаменитой ворожеи и колдуньи Лавуазен, которая торговала ядом под видом чудодейственного средства для открытия кладов. Ей помогали несколько священников, добавлявших яд в святое причастие. Всем им вменяются в вину также сношения с дьяволом, наведение порчи, служение дьявольских обеден перед перевернутым распятием. Тьфу, мерзость! И как Господь терпит такое! Вот к чему приводит проклятая ересь папежеская! Слава Христу Спасителю, на Руси спокон веку не водилось такого богоненавистного сатанинского дела.
Артамон Сергеевич в сердцах откладывал газету и заводил занимательную, душеполезную беседу. Вдвоем с приезжим греком Николаем Спафарием, обучавшим латыни и греческому сына Матвеева, Алексея, открывали они перед любопытствующим царем кладезь своей многолетней книжной учености. Матвеев старался передавать только проверенные, достоверные знания, но не чуждался и новейших открытий. Был доволен, если удавалось втянуть царя в ученый спор. Однажды он сильно задел Алексея Михайловича за живое сообщением о том, что киевские монахи опровергли казавшееся незыблемым учение Косьмы Индикоплова, будто земля является четырехугольной, по образцу скинии Моисея. На деле она оказалась круглой и плоской, как блин. Алексей Михайлович необычайно разволновался. Не попахивает ли здесь ересью? Ой, Сергеич, смотри, не заврались бы твои монахи! Но Спафарий подтвердил: доказательства неопровержимые, со ссылками на святых отцов и Священное Писание. Царь недоверчиво хмурился, возражал, но в конце концов смирился перед авторитетом ученых киевских старцев. Присутствовавший при разговоре Симеон Полоцкий примиряюще-наставительно процитировал сам себя:
Для развлечения садились играть в шашки или шли в другую палату смотреть новоприобретенные картины першпективного письма. Матвеев пояснял: вот падение Иерусалима, вот князь Владимир Святой с сыновьями, вот судья неправедный — и просил царское величество соблаговолить выбрать что-нибудь для его государевых покоев. Алексей Михайлович с удовольствием соблаговолял.
Во время этих посещений не раз случалось Петруше уронить или поломать какую-нибудь дорогую вещицу. Тогда отец, мягко побранив его, начинал смущенно оправдываться перед хозяином, который предупредительно молчал, поглаживая редкую седую бороденку.
Что делать, младший вышел нравом не в него — в мать.
Федор, Иван — те в него, в Тишайшего: целыми днями сидят в своих покоях, не видно их и не слышно.
Этот — резов не по годам, горяч, ни минуты не посидит спокойно, все ему надо увидеть, все потрогать.
Из-за этой своей неуемной резвости осрамил однажды Петруша родителей перед всей Европой. Приехал в Москву цесарский посол Адольф Айзек говорить с великим государем о дружбе и союзе против турок. Наталья Кирилловна, как всегда, села с сыном в соседней комнате, за дверью с решетчатым окошком — тайно посмотреть на прием. Петруша, по обыкновению, расшалился, а она недоглядела — и вышел конфуз чрезвычайный. Услышав за дверью отцовский голос, Петр ту дверь распахнул настежь и выбежал в приемную палату. А Наталья Кирилловна как сидела перед дверью, так вся и предстала перед цесарским послом, не успев даже прикрыть лица рукавом. Алексей Михайлович покраснел от стыда.
Айзек вежливо опустил глаза. Черт возьми, пикантная ситуация! Увидеть московскую царицу — это почти то же самое, что проникнуть в султанский гарем. Он слышал, что одному здешнему дворянину за случайный нескромный взгляд на первую царскую супругу, Марию Ильиничну, отрубили голову. Варварская страна! Но в конце концов, дипломатические поездки в такие страны тем и хороши, что всегда увидишь что-нибудь необычное. У него, во всяком случае, впечатлений уже на целую книгу[4].
Трехлетний Петр стоял в середине приемной палаты, с интересом рассматривая блестящими выпуклыми глазами незнакомого человека на тонких ногах, в смехотворно коротком кафтане, с огромной копной вымазанных мелом волос. Наверное, ему было трудно понять, кто это — может быть, новый шут? Тогда почему тятя не смеется и даже как будто сердится? Громко прыснув, он развернулся и побежал назад, к маменьке. Но кресло у двери уже опустело.
Не так ли спустя годы внезапно распахнет он дверь в Европу, представив на всеобщее обозрение сокровенную красоту России, которая, оторопев, стыдливо прикроется от нахального иноплеменного взора?
***
В последнее лето своей жизни отец взял его с собой на охоту.
Было время, когда для царской потехи устраивали в подмосковных полях и лесах большие псовые охоты, бойцы схватывались врукопашную с медведями, на государевом дворе охотники стравливали косолапых с волками. Но с годами Алексей Михайлович к этим потехам остыл; рев, вой, окровавленные клочья мяса, торжество грубой силы — все это стало неприятно раздражать, да и увеличившаяся телесная тучность уже не позволяла, как прежде, целый день не слезать с седла, преследуя лисиц и оленей.
Зато осталось одно, навсегда любимое развлечение — соколиная охота. Тут уж Алексей Михайлович был охотник достоверный, настоящий, страстный, — никогда не мог вдоволь налюбоваться красивым, легким полетом благородных птиц, их стремительным, молниеносным ударом.
Сокол — птица царственная, свободная, гордая. Приручить его — дело тонкое, искусное, требующее терпения и бережности. Каждый год царские ловчие, разъезжавшие по Сибири и северным лесам, присылали десятки диких соколов, кречетов, ястребов, кобчиков, дермлигов в Москву, на Сокольничий двор, где опытные сокольники обучали их для государевой охоты. Начинали с того, что несколько суток не давали птице спать — от этого сокол становился вялым, безучастным и позволял надеть на свою голову колпачок, а на ноги — путы. Затем его на сутки оставляли без пищи, после чего брали на руку и кормили, сняв колпак. Давали им только отборное мясо — иногда баранину, иногда говядину, чаще же всего кормили соколов голубями, которых для этой цели держали на царской голубятне — больше ста тысяч пар. Когда птица была исклобучена, ее принимались вабить — звать, приманивать: сажали в избе на стул, а сокольник с кусочком мяса в кулаке постепенно увеличивал расстояние, которое сокол должен был пролететь, чтобы, сев охотнику на руку, получить пищу. Повторяли то же в поле, держа птицу на шнурке, а затем, истомив ее трое суток бессонницей, выпускали в поле без шнурка, но с опутанными ногами и снова вабили на приманку в кулаке. Добившись того, что сокол по зову охотника покорно садился на руку, начинали стравливать ему дичь: вначале подбрасывали в воздух битых уток, голубей, сов, ворон, потом напускали на живых птиц, держа на шнурке и позволяя только заклевать добычу; пищу сокол вновь получал из кулака сокольника. Наконец, последнее, чему обучали соколов, была борьба с другими сильными, опасными птицами — цаплями, коршаками, сарычами, которых они могли встретить в поле, во время охоты. Для первой схватки коршаков ослепляли, а цаплям надевали футляр на клюв, чтобы они не убили или не покалечили неопытного молодого сокола. И только после всего этого обученного хищника выпускали на свободную охоту, без шнурка и пут. Делалось это всегда в присутствии самого Алексея Михайловича, который оценивал, кто из молодняка как бы тяжел, а кто добер будет.
Приемы обучения соколов держались в секрете. Обученная охотничья птица стоила дорого и ценилась высоко, поэтому соколов и кречетов в дорогих нарядах посылали в подарок только тем государям, в чьей дружбе царь был особенно заинтересован, — крымскому хану, польскому королю, турецкому султану. Да по правде сказать, среди правителей того времени редко можно было встретить подлинно искусных охотников и ценителей благородной забавы. Алексей Михайлович знал только одного такого — персидского шаха.
Должность царского сокольника была почетная и ответственная, среди прочих потешных дворцовых должностей наипервейшая по близости к государю. Сокольники знали над собой одного господина — самого царя и пользовались его исключительным доверием. Зато и спрашивал с них Алексей Михайлович строго, провинившихся наказывал беспощадно.
Правила соколиной охоты и обрядный чин поставления в сокольники содержались в особом уставе, который назывался «Урядник сокольничьего пути» и был составлен самим Алексеем Михайловичем. Книга эта, написанная образным русским языком, замечательна запечатленным в ней стремлением к бескорыстному любованию красотой.
Вот как происходило, например, поставление в сокольники. Утром сокольники наряжали для праздника переднюю избу Сокольничьего двора. В красном углу убирали место для царя, постелив на лавку ковер с изголовьем — шелковой подушкой из пуха диких уток. Посреди избы, усыпав сеном пол и накрыв его попоной, устраивали поляново — место для нововыборного, с четырьмя стульями по углам для пары кречетов и пары соколов. Позади полянова ставили стол, на котором раскладывали птичий наряд — клобучок из червчатого бархата, низанного жемчугом, бархатные шитые золотом и серебром нагрудник и нахвостник, серебряные колокольцы, атласные онучки и должник — кожаный шнурок, одним концом наглухо пришитый к охотничьей рукавице; рядом клали наряд сокольника — шапку горностайную, рукавицы, золотую тесьму, перевязь с небольшой, сделанной в виде райской птицы гамаюна, бархатной сумкой, в которой хранилось государево письмо с обращением к нововыборному, наконец, вабило — свисток для подзыва птицы, охотничий рог и полотенце. Нововыборного до времени отводили в другую избу.
Когда все было готово, сокольники, обряженные в новые цветные кафтаны и желтые сафьянные сапоги, жалованные государем по случаю торжества, вставали чинно возле стола и вдоль лавок у стен. Алексей Михайлович, одетый в темно-зеленый охотничий кафтан и желтые, как у сокольников, сапоги, входя, оглядывал избу — все ли ладно — и степенно садился на свое место.
Мало повременя, подсокольничий бережно подступал к царю:
— Время ли, государь, образцу и чину быть?
— Время, — отвечал Алексей Михайлович, — объявляй образец и чин.
Подсокольничий обращался к начальным сокольникам:
— Начальные! Время наказу и час красоте.
По этим словам сокольники принимались церемонно обряжать кречета, которого отдавали в ведение нововыборного. Подождав, пока они закончат, подсокольничий снова благочинно подходил к царю:
— Время ли, государь, приимать, и по нововыборного посылать, и украшение уставлять?
— Время, приимай, и посылай, и уставляй.
Подсокольничий надевал рукавицу, поправившись и поучинясь, принимал кречета, крестился и становился поодаль царя, как требовал устав, смирно, урядно, человечно, тихо, бережно, весело, держа птицу честно, явно, опасно, стройно, подправительно. Постояв мало, приказывал посыльному:
— По государеву указу зови нововыборного к государской милости, се время чести и чести его быть, и час приблизился его веселию, чтоб шел не мешкав.
Двое старых сокольников вводили нововыборного, молились, кланялись царю в землю и, поставив молодца на поляново, снимали с него шапку, кушак и рукавицы. Вместо них начальные сокольники по очереди надевали на новичка взятые со стола перевязь с сумкой, золотую тесьму; рог и вабило прикрепляли за кольца у левого и правого бока. Старший начальный вставал сзади, держа до указу над головой нововыборного горностайную шапку.
Пообождав, подсокольничий кликал подьячего, который, вынув из сумки-гамаюна письмо, громогласно и торжественно зачитывал государево обращение к нововыборному, — чтобы во всем ему «добра хотеть, служить верой и правдой, и тешить нас, великого государя, от всей души своей, до кончины живота своего, и за нашей государевой охотой ходить прилежно и бесскучно, и братию свою любить как себя. А буде учнешь быть не охоч и не радостен, и во всяком нашем государевом деле непослушлив, ленив, пьян, дурен, безобразен, и к подсокольничему и ко всей братии непокорен, злословен, клеветлив, нанослив, и всякого дурна исполнен, и тебе не токмо быть связану путами железными, но и за третью вину, безо всякой пощады, быть сослану на Лену». А чтобы государево слово всегда было у нововыборного перед глазами, надевали ему рукавицы с вышитыми на них картинками: на одной из них — царская милость и казна, на другой — тюрьма и казнь беспощадная.
И устрашенный новичок кланялся и клялся служить государю верой и правдой, и тешить его, и радеть ему, и ходить за его государевой охотой до кончины живота своего.
После этого наступал самый торжественный момент обряда поставления. Подсокольничий подступал к царю и говорил таинственным языком, ведомым одним посвященным:
— Врели гор сотло?
На языке сокольников это означало: «Время ли, государь, совершать дело?»
— Сшай дар (совершай дар), — отвечал Алексей Михайлович.
Тогда подсокольничий, обратясь к нововыборному, весело и дерзостно провозглашал:
— Великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержец, указал тебе для своей государевой охоты отдать кречета имярек и других птиц, и тебе бы ходить за его государевой охотой прилежно, с радостью от всего сердца своего, и хранить его государеву охоту, как зеницу ока, и его государя тешить безо всякой лености и хитрости до кончины живота своего!
С этими словами он отдавал ему наряженного кречета. И хотя от волнения и страха зачастую дрожали у нововыборного колени, принимал он кречета образцовато, красовато, бережно, и стоял перед государем урядно, радостно, уповательно, удивительно; и не кланялся великому государю, пока не надевали на него горностайную шапку, которая венчала все дело. И тогда сокольничья братия обступала его, поздравляла с великой царской милостью и сердечно просила впредь обещания своего не забывать, и послушания своего не оставлять, и их товарищеского совета не отметать.
А по выходе из передней избы ждал сокольников обеденный стол, накрытый по государевой к ним милости, и на том столе, на своем месте, находил нововыборный наряд кречатий, четыре золотых червонца, восемь ефимков и три вышитых полотенца — первое государево жалованье, чтобы знал, что за царем верная служба не пропадает.
В один из дней августа 1675 года в окрестностях села Измайлова была охота на уток. Петра, одетого в охотничий кафтанец, темно-зеленый, как у батюшки, посадили на маленькую лошадку, с поклоном поднесли ему перчаточку, сделанную по руке, и дали подержать оклобученного кречета; но птица оказалась так тяжела для его руки, что ее пришлось тут же снять, потому что кречет, боясь упасть, начал бить крыльями, задевая царевича по лицу.
Алексей Михайлович верхом подъехал вместе с Петром к воде; сокольники с птицами поскакали на другой берег пруда и встали против ветра — по ветру сокол летит неохотно. Встав напротив царя, они спустили первую птицу. Кречет взмыл в небо и повис еле заметной точкой. Алексей Михайлович до крайности напряг глаза, любуясь полетом. Салтан — добрый кречет, славится «сильным верхом». Царь был доволен, что развившаяся у него в последнее время дальнозоркость не мешает наслаждаться любимой потехой.
Подсокольничий доложил, что Салтан стал в лету и ждет убою. Алексей Михайлович приказал гнать уток с воды. По его знаку сокольники засвистели, забили в бубны, затрубили в рога. Утки сетью поднялись над прудом, и тут Салтан молнией грянул вниз, на мгновение исчезнув из глаз.
— Вон он, вон там, — подсказал подсокольничий царю, указав рукой на селезня, рядом с которым мирно летел Салтан.
Умный кречет играл со своей жертвой для охотничьей услады. Вот опять взмыл вверх, упал, прошелся мимо селезня, снова набрал высоту. Обезумевший от страха селезень надрывно кричал во все горло. Наконец Салтан с двадцатой ставки мякнул селезня по шее, выбив пук изумрудных с отливом перьев, плавно разлетевшихся в стороны. Раз десять перевернувшись, селезень шлепнулся в траву в полуверсте от охотников; кречет ринулся за ним.
По очереди спускали других соколов и кречетов. Кречет Бумар добыл ворона ставок с двадцати; кречет Бердяй добывал каршака вверху долгое время, а когда сбил сверху, тот хотел утечь в рощу, но кречет к роще его не допустил и добил с верхней ставки; а старый челиг Гамаюн добыл две совки — одну расшиб так, что упала неведомо где, но потом сам улетел с охоты, насилу вернули под вечер…
Алексей Михайлович возвращался в Измайлово в радостном возбуждении. А Петру охота не понравилась. Усталый, с болевшей от долгого запрокидывания головы шеей, он ехал рядом с отцом и на его беспрестанные вопросы, понравилась ли ему соколиная забава, вяло отвечал, что да, понравилась, а сам думал, что дело это скучное, нестоящее — посмотреть, как птицы летают, можно и из окна.
Так за всю последующую жизнь ни разу и не поохотился. Предпочитал государь Петр Алексеевич другие потехи.
***
В 1676 году на Крещение проснулся Алексей Михайлович, по обыкновению, рано, перед заутреней. День этот начался так, как начинались и другие его дни, праздничные или будничные, печальные или радостные — все равно. По его зову явились постельничий и спальники, внесли серебряный царский прибор для умывания: большой таз, кувшины с водой и мятным настоем для полоскания рта. Алексей Михайлович скинул рубаху, встал ногами в таз, радостно и страшно захохотал, подставляя свое белое, крупное тело под струи холодной воды. Спальники насухо обтерли его, снова облачили в исподнее. Лицо Алексей Михайлович умыл сам, утерся белоснежной ширинкой, чувствуя, как на щеках проступает румянец; тщательно просушил и расчесал пышную темно-русую бороду, попутно выдернув из нее седые волоски. Постельничий ловко обернул царские ноги в портянки, натянул сафьяновые сапожки. Несколько раз притопнув — не жмет ли? — царь всунул руки в поднесенный утренний шелковый кафтан и поднял их, позволяя спальникам обмотать стан кушаком. Провел ладонями по бокам, повел плечами, поправил на голове золотую шапку с околом и, удовлетворенный, отпустил прислугу.
Он желал предстать с утра перед юной женой молодым, здоровым, бодрым. Видит Бог, таким он себя и чувствовал, несмотря на одолевшую его после одевания тяжелую одышку. Алексей Михайлович чрезвычайно нравился себе в этом удобном красивом польском кафтане с рукавами до кисти и полами чуть ниже колен, ладно приталенном. Ему очень хотелось взглянуть на себя в зеркало, хранившееся в кипарисовом ларце, который стыдливо стоял в темном углу на лавочке. Нет, нельзя, до молитвы — грех.
Царь торопливо прошел в Крестовую палату, где его уже ожидал духовник Андрей Савинович. Протопоп благословил государя, коснувшись крестом лба и щек; один из крестовых дьяков в это время поставил на налой[5] перед иконостасом образы святых, чья память отмечалась сегодня, — преподобного Максима Исповедника, мучеников Неофита, Валериана, Кандида, Евгения, Акилы, а также мученицы Агнии-девы.
Надев очки в золотой оправе, царь раскрыл молитвенник и углубился в чтение.
После моления Андрей Савинович читал государю духовное слово. Имея в виду предстоявшие в праздник дела благотворения, выбрал подходящее место из Даниила Заточника:
— «Княже мой, господине! Явише зрак лица своего, яко глас твой сладок и образ твой красен; мед источают уста твои, и послание твое аки райский плод.
Но, веселясь многими брашнами, помяни и меня, сухой хлеб ядящего; пия сладкое питие, вспомни обо мне, пьющем стоячую болотную воду; лежа на мягких постелях под собольими одеялами, помяни меня, под единым платом лежащего и зимою умирающего, под каплями дождевыми аки стрелами сердце пронзающими.
Да не будет, княже мой, господине, рука твоя согбена на подаяние убогим: как чашею моря не исчерпать, так и подаянием твоего дома не истощить. И как невод не удерживает воду, только единые рыбы, так и ты, княже, не удерживай ни злата, ни серебра, но раздавай людям».
Смиренно выслушав поучение, Алексей Михайлович тотчас послал ближнего человека к царице спросить, как почивала. Затем сам отправился в Переднюю палату поздороваться с ней.
Вдвоем слушали заутреню в Столовой палате. Расставшись с царицей до обедни, Алексей Михайлович по обычаю сделал тайный выход в тюрьмы и богадельни в сопровождении только отряда стрельцов и подьячих Тайного приказа. Раздавал из собственных рук милостыню тюремным сидельцам, польским полонянникам, убогим и увечным, говорил утешительные слова, целовал больных в уста. После литургии сел за праздничный стол с патриархом, властями и боярами. К концу трапезы он почувствовал себя нехорошо, но остался за столом, не желая внезапным уходом прервать общее веселье. С побледневшим лицом досидел до конца пира и даже пошел потом смотреть комедийное действо с музыкой, как вдруг, посреди представления, тяжело задышал, заметался, стал рвать ворот на рубахе… Перепуганные бояре под руки увели царя в опочивальню.
К утру все прошло. Домашние, бояре повеселели, за обедом хором пропели многие лета. Алексей Михайлович слушал, ласково улыбался, но думал о своем. Вот она, жизнь человеческая. Ты царствуешь, ты великий государь. Казнишь и милуешь. Присоединяешь земли, приобретаешь венцы. Сидишь на отеческом престоле, не зная ни господина, ни соперников, — самодержец волею Божьей, а не людским хотением. Но в конце концов, ты всего лишь царь на час; придет она, твоя владычица, и отнимет и престол, и державу, и венцы. Первый здесь, станешь последним там. На все Его святая воля, он не смеет роптать — и без того истощил долготерпение Господне, ибо по многим своим грехам не годится и во псы, не то что в цари. Да что царство земное! Лучше быть маленькой звездочкой там, у небесного престола, нежели солнцем здесь, на земле[6].
Алексей Михайлович молился усерднее обычного. Клал по тысяче и более земных поклонов. Посылал богатые дары церквям и монастырям. И все-таки со дня на день тянул с духовным завещанием, с последними необходимыми распоряжениями. Смерть не пугала его, но в ее близость как-то плохо верилось. Просыпаясь, он успокаивал себя: сегодня все хорошо, значит, можно отложить дела на завтра.
Большую часть времени он проводил теперь с семьей, терпеливо снося болтовню царевен, с удовольствием слушая сочиненные Федором польские вирши, подолгу беседуя с подслеповатым тихим Иваном. Обойдя днем детей от первого брака, вечером шел к Наталье Кирилловне и уже оставался у ней до ночи. Охотно возился с малышами, играл в жмурки с Петром, пугал букой двухлетнюю Наташу. Уложив детей спать, звал древних, столетних стариков, которых держал на полном иждивении при дворце, и вместе с Натальей Кирилловной слушал их повествование о дальних странствиях и походах, о событиях и делах, почему-либо прочно осевших в их отягченной непомерно долгим веком памяти. Иной раз приходил Матвеев и в продолжение рассказов о старине читал вслух свою «Историю в лицах государей московских», над которой долго трудился. Сказание обрывалось на Михаиле Федоровиче. Алексей Михайлович допытывался, когда же Сергеич начнет писать историю его царствования.
— О тебе, государь, писать еще рано, — отвечал Матвеев, — ты еще и полжизни не прожил.
Слушать это было приятно.
Про себя Артамон Сергеевич, однако, думал другое. В уединенных беседах с Натальей Кирилловной осторожно убеждал ее поговорить с царем о наследнике. Конечно, Федор, как старший сын, по обычаю и должен наследовать державу. Но обычай обычаем, а государь, кроме того, ведь может назначить себе наследника по своей воле. Например, если решит, что царевич Федор по слабости здоровья к правлению не способен… А царевич Петр, как всем известно, и телом крепок, и разумом его Бог не обидел. Но Наталья Кирилловна, глядя, как Алексей Михайлович гоняется по горенке за Петрушей, не спешила со столь щекотливым разговором. Что за страхи, в самом деле? Государь еще не в таких летах, чтобы говорить с ним о наследнике.
Кончался январь, снежный, но теплый. Небо голубело, как в марте, только воздух был еще зимний, мертвый. На двадцать девятое число Алексей Михайлович назначил большое думное сидение с боярами. Накануне, перед тем как лечь спать, он тщательно подготовился к завтрашнему заседанию. На небольшом листке записал, какие вопросы предложит на обсуждение бояр, наметил, о чем будет говорить сам, что оставит на обсуждение Думы; о каком вопросе он еще не составил мнения и не знает, как выскажутся бояре; о каком деле имеет нетвердое мнение, от которого откажется, если станут возражать. Подчеркнул те свои суждения, за которые будет упорно стоять в совете. Кое о чем навел справки, выписал цифры. Напоследок еще раз просмотрел записи; удовлетворенный, пошел спать. В опочивальне сердце вдруг зашлось, упало в пустоту, рвануло оттуда дикой болью…
Весть о несчастье тут же разнеслась по дворцу. Когда Наталья Кирилловна вместе с Петром и Матвеевым прибежали к дверям царской опочивальни, там уже толпились бояре. Они нестройно галдели, обсуждая новость; задние поминутно справлялись о ходе дел в опочивальне у тех, кто, приникнув к дверной щели, наблюдал за тем, что делается внутри.
Наталья Кирилловна хотела пройти к мужу, но перед ней стеной встали ближний боярин Федор Федорович Куракин и оружейничий Богдан Матвеевич Хитрово. Не пустили, держали у дверей до тех пор, пока патриарх Иоаким, спешно совершавший над умиравшим царем обряд пострижения, не вышел из опочивальни, громко провозгласив имя наследника — Федора. Все отозвались радостной здравицей. Наталья Кирилловна с сыном кинулась в опочивальню. Ей никто не мешал.
Алексей Михайлович уже никого не узнавал. Прерывисто хрипел, отходил. В четвертом часу ночи хрип как-то сразу и легко оборвался. В опочивальне тут же началась похоронная суета, явились какие-то монашки, монахи, забегала прислуга. Наталья Кирилловна, сжав руку Петра, вышла.
***
Успенский собор. Заупокойная служба. Свечи, торжественное стройное пение, молитвенный шепот матери, прерываемый рыданиями… Бояре шепчутся между собой; теперь надо ждать перемен. Да, больших перемен.
Перемены действительно не заставили себя ждать. При дворе вновь взяли верх Милославские, родственники первой супруги Алексея Михайловича. В Москву возвратился Иван Михайлович Милославский, некогда по настоянию Нарышкиных сосланный воеводствовать в Астрахань. Ходил по дворцу хозяином, надолго вместе с Хитрово и Куракиным запирался у царя Федора. Вскоре посыпались опалы. Нарышкиных, отца и братьев Натальи Кирилловны, разослали в дальние города; самой вдовой царице с детьми позволили жить в Москве, но не во дворце, а в селе Преображенском. Потом пришел черед Матвеева. На одном из утренних приемов во дворце его встретил боярин Родион Матвеевич Стрешнев с государевым указом: быть ему на службе в Верхотурье воеводой. Из Москвы Артамон Сергеевич выехал еще со всей подобающей его сану честью — с большой свитой и двумя пушками для безопасности в пути. Но уже в Лаишеве его догнал полуголова московских стрельцов Лужин и от государева имени потребовал выдать цифирный лечебник и двоих человек: Ивана Еврея и карлу Захара — для розыска. Матвеев ответил, что книгу оставил в Аптекарском приказе, а людей выдал.
В неизвестности прожил он в Лаишеве месяц. Однажды среди ночи его разбудили приехавшие из Москвы думный дворянин Соковнин и думный дьяк Семенов: давай жену Ивана Еврея, давай письма, давай имение на осмотр, давай племянника, давай сына, давай всех людей! Матвеев не противился и тут — выдал всех и вся, как требовали. Самого его повели на допрос на съезжий двор — пешком, на позор людям. Взяли с него сказку с рукоприкладством, как составлялись и подносились лекарства больному царю Федору Алексеевичу. Матвеев написал, как было: что лекарства составлялись докторами Костериусом и Стефаном Симоном, и всякое лекарство отведывал прежде доктор, потом он, Матвеев, после — дядьки государевы, князья Куракин и Хитрово, а что осталось, допивал он же, Матвеев, на глазах у государя.
В ожидании царского решения перевели Матвеева в Казань. Там и объявили ему его вины: что-де лекарства он не допивал, умышляя на здоровье государя, и вызывал бесов по черной книге вместе с еретиком греческим чернецом Спафарием. И за те вины велено было отнять у Матвеева боярство и имение, людишек его отпустить по деревням, других на волю, а самого с родней сослать на вечное поселение в Пустозерск. А на пропитание положили из казны по три денежки в день на человека — вровень с другими неистовыми еретиками, содержавшимися в Пуст озерском остроге: Аввакумом, Лазарем, Епифанием и Федором.
Часть вторая. В Преображенском
Преображенское нравилось Петру больше Кремля. Это царское загородное имение располагалось у моста через Яузу, в конце Сокольничьего поля, упиравшегося с одной стороны в Кукуй и московские посады, с другой — в Грачевую и Оленьи рощи и Лосиный остров. Дворец утопал в плодовых и увеселительных цветочных садах, где росли яблони, груши, сливы, шелковичные деревья, ягодные и ореховые кусты, — а за ними на многие версты кругом расстилались пашни, рыбные пруды, огороды, высились мельницы, риги, амбары… Хозяйство велось на немецкий образец, с применением заморских машин и приспособлений. Куда ни глянь — кругом раздолье, есть где порезвиться. И так славно прятаться от взрослых в Вавилоне! Вавилоном называлась обширная часть сада, тянувшегося от дворца вдоль Яузы. Густые кусты сирени, акации, смородины, шиповника, малины непроницаемой стеной окаймляли с обеих сторон песчаную дорожку, чьи причудливые изгибы и разветвления образовывали запутанный лабиринт.
Вскоре нашлись и другие забавы.
На пятом году появилось у него под началом две дюжины ребяток — детей придворных конюхов, сокольников и прочей прислуги, принятых в потешную службу. Для них забавы Петра не были развлечением — царевич играл, они служили и получали за это государское жалованье. С той поры дня не проходило, чтобы Петр со своими потешными не стреляли из луков в шапки, не палили из потешных пистолей и не рубились геройски сабельками с бусурманскими ворогами — чертополохом и прибрежными кустами. И теперь от царевича Петра Алексеевича к дворцовым мастеровым стали таскать в починку не дудки и цимбальцы, а порванные барабаны, знамена и сломанные луки с потешными пистолями.
И все было бы ладно, хорошо и весело, но пришла пора, и свалилась на голову Петра докука неизбывная — учение.
Учителей для русских царевичей выбирали из приказных подьячих, ища среди них людей тихих, сведущих в Божественном Писании и не бражников.
Старший брат и крестный отец Петра царь Федор торопил куму-мачеху, царицу Наталью: «Пора, государыня, учить крестника». Царица попросила кума найти подходящего учителя. Царь согласился и вскоре прислал в Преображенское подьячего Никиту Моисеевича Зотова.
Небольшая светлая горенка, отведенная для занятий царевича, находилась на втором ярусе Преображенского дворца, возле покоев царицы Натальи Кирилловны. Кроме лавок вдоль стен и сделанного по росту пятилетнего Петра стола, который стоял у высокого узкого окна с державным узором из цветных стекол, в ней не было ничего, но на стенах висели куншты — расписанные красками планы и виды русских и европейских городов, церквей, сцены сражений, портреты царей и королей, пап и патриархов, знаменитых полководцев, с подробными пояснительными надписями. Эти картинки, скопированные придворными художниками с рисунков из русских и иноземных книг, хранившихся в кремлевской библиотеке, были предметом особой гордости Зотова, изюминкой его педагогики.
Никита Моисеевич приходил к Петру в богатом кафтане с высоким воротом, пожалованном ему Натальей Кирилловной специально для занятий с царевичем; стоял прямо, смиренно, благообразно, как подобает учителю царского дитяти. Зотов хорошо помнил, в какое беспамятство и онемелость впал он, простой подьячий Челобитного приказа, когда его вызвали во дворец и объявили, что государь приказывает ему принять в обучение малолетнего царевича, с каким туманом в голове и в глазах отвечал он в присутствии Федора Алексеевича на вопросы Симеона Полоцкого, читал наизусть и по книге Божественное Писание, выводил на пробу образец своего письма; помнил, как подкосились у него ноги, когда Наталья Кирилловна вручила ему, рабу недостойному, свое бесценное сокровище, царское дитя. С тех пор Зотов пообвык, пообтесался в царских хоромах, откинул робость, с удивлением замечая, что больше всех обязан этим своему ученику. Странное дитя — царевич Петр Алексеевич. Нет в нем степенности, величавого царского достоинства, любит, чтобы все было запросто, без чинов и церемоний. Нехорошо это, а вместе с тем — удобно, легко, приятно. Зотову было лестно, что Петр держится с ним почти на дружеской ноге, скорее как старший товарищ, чем как государь: запрещает называть царским высочеством, играет, тискается, сажает с собой за стол, зовет дядей Никитой или даже по отечеству, а если и выдумает какое-нибудь прозвище, то не в обиду — для смеха. Никита Моисеевич знал, что может позволить себе во время урока и сесть на лавку, и пройтись, разминая затекшие от долгого стояния ноги, но никогда не забывался и не позволял себе в классе чрезмерных вольностей. Вот после урока — дело другое; можно и снять с себя узду, раз царское высочество дозволяет.
Образование будущий преобразователь России получил самое что ни на есть старозаветное. Учение состояло прежде всего в вытверживании наизусть Евангелия и Апостола. На этих уроках голос Петра звучал уверенно и бойко. Обе объемистые тяжелые книги, обтянутые тафтой и украшенные драгоценными камнями, лежали перед ним на столе, раскрытые на нужном месте для подсказки, но Петр даже краем глаза не заглядывал в них, безошибочно воспроизводя по памяти вытверженный накануне урок.
Хуже обстояло дело с письмом. Записывая под диктовку Зотова упражнения из письмовника, Петр то и дело останавливался, задумывался, просил повторить предложение, пытаясь понять по его выговору написание трудных слов. «Аднака» или «ад нака»? Зачеркивал, исправлял, сажал кляксы в тетрадь и на свой нарядный кафтанец. Он терпеть не мог выводить эти крючки, черточки, палочки.
Тетради Петра приводили Зотова в отчаяние: правил не соблюдает, слов не разделяет, между двумя согласными то и дело подозревает «ять», буквы в словах от быстронравия пропускает. Ну-ка, пусть царевич объяснит ему, старому дурню, что это за слово такое — «а нака»? Ах, «однако»…
Увидев, что Петр начинает раздраженно ерзать на месте, Зотов прерывал диктовку. Царевич утомился сидеть, надо дать ему подвигаться. Такой, право, непоседа.
Отложив книги и тетради, Никита Моисеевич приглашал Петра посмотреть приготовленные для него новые куншты. Он и сам всегда с нетерпением ждал этого момента. Ему нравилось непритворное любопытство, с которым Петр разглядывал картинки, — в эти минуты Зотов испытывал законную радость и гордость педагога. Обыкновенно вопросам не было конца, и просмотр картинок превращался в настоящую лекцию по истории. Зотов был любитель исторического чтения. Он с удовольствием рассказывал Петру о русских князьях и царях, об их храбрых военных делах и дальних нужных походах, сражениях, взятиях важных городов, о том, как благоверные государи, твердо уповая на Бога, претерпевали нужду и тяготу больше простого народа, и тем много благополучия государству приобрели и Русскую державу распространили. Касался и иноземных персон. Вот виконт Тюрень, маршал французского короля Людовика, славный многими знаменитыми победами. Был некорыстолюбив, воздержан, благочестив, перед боем по нескольку дней служил с войсками молебны. Когда он погиб, король Людовик, чтобы возместить потерю одного, произвел в маршалы восемь своих генералов. Вот венецианский дож обручается с морем, сиречь венчается на царство. Вот голландский корабль «Королева Екатерина» — как можно видеть, имеет на мачтах третий парус: сие в мореходном деле знатная новость. Здесь — оборона Пскова от войска польского короля Стефана Батория: взрыв порохового погреба разрушает башню, занятую ляхами, к великой досаде гордого короля. А вот лифляндский город Рига, отеческое достояние царей московских, ныне уступленный королю шведскому. Блаженный родитель Петра Алексеевича пытался возвратить его под свою державную руку, но не смог, отступил. Почему? Господь дает, Господь берет, на все Его святая воля. А им бы неплохо опять сесть за письмо…
Кроткий и смирный человек был Никита Моисеевич Зотов, вот только выяснилось, что трезвенником назвать его было никак нельзя. Потому и педагогическая карьера его была весьма необычной — из придворных учителей в патриархи всешутейшего и всепьянейшего собора.
***
Между тем некоторые перемены в кремлевской жизни стали грозить Наталье Кирилловне новыми притеснениями. В июле 1680 года приехал к ней первый постельничий царя, боярин Иван Максимович Языков, который от имени государя потребовал освободить несколько палат в Преображенском дворце для родни молодой жены Федора Алексеевича, Агафьи Семеновны Грушецкой. Но Наталья Кирилловна отлично понимала, что за этим требованием стоит сам Языков. Первый постельничий вместе с комнатным стольником Алексеем Тимофеевичем Лихачевым были новыми любимцами царя. Вступив в борьбу с Милославским за влияние на Федора Алексеевича, Языков с блеском подтвердил свою репутацию человека великой остроты и тонкого дворцового проницателя. Оба прочили в жены царю своих ставленниц. Языков действовал без откровенного нажима и потому победил. Во время пасхального крестного хода он, как будто случайно, показал Федору Алексеевичу красавицу Грушецкую, которая воспитывалась в доме своей тетки, жены думного дворянина Заборовского. Девушка понравилась царю; объявили о свадьбе. Милославский вновь, как и восемь лет назад, при женитьбе Алексея Михайловича на Наталье Кирилловне, не смог придумать ничего лучшего, как возвести нелепую клевету на Агафью Семеновну. Языков легко опроверг навет, и разгневанный царь запретил Милославскому являться ко двору. Правда, новая царица умолила супруга простить клеветника, но Милославский с этих пор потерял всякое влияние. Вселение родственников Грушецкой в Преображенское было вторым этапом плана Языкова. Таким образом он хотел убить сразу двух зайцев: не допустить вторжения новых людей в Кремль и досадить Наталье Кирилловне, которая его недолюбливала, называя «новым Годуновым».
Наталья Кирилловна была возмущена. Она вовсе не собирается утесняться ради каких-то Грушецких! Но сама она была бессильна что-либо сделать и потому собиралась отправить в Кремль Петра — жаловаться царю на самоуправство Языкова. Федор Алексеевич любил своего крестника, постоянно справлялся о нем и никогда не отказывал в частых просьбах выдать из Оружейной палаты для его потешных новые барабаны, луки и пистоли. Авось не откажет и на этот раз.
Но вот беда — Петруша терпеть не мог просить о чем-то крестного. Правдами и неправдами отнекивался он от поездки в Кремль, не желая вникать в языковские козни, и дотемна играл на Потешном дворе — небольшом пятачке перед дворцом, окруженном земляной насыпью и рвом. Каждый день можно было наблюдать, как он с сабелькой в руке становился перед насыпью во главе нескольких карликов и дворовых мальчишек. Над маленьким войском развевалось тафтяное знамя с вышитыми на нем солнцем, месяцем и звездами. Еще одна группа потешных, засев за валом, готовилась отразить штурм. По знаку Петра его войско палило из потешных пистолей и, нестройно вопя, храбро лезло на вал.
***
Восемь царевен жили в кремлевском тереме: две престарелые Михайловны, Анна и Татьяна, и шесть молодых Алексеевен — Евдокия, Марфа, Софья, Екатерина, Мария и Феодосия.
Царские дочери были обречены на безбрачие: выходить за своих подданных им запрещал обычай, а выдавать их за иностранных принцев мешало различие вероисповеданий. Русские цари твердо стояли на том, чтобы за их дочерьми было сохранено право не принимать веру будущего мужа, — на этом пункте брачного договора обыкновенно и заканчивалось сватовство заморского жениха.
Вся жизнь царевен проходила в тереме, заканчивалась она в монастыре. Но московский терем не имел ничего общего с восточным гаремом. Держать женщин взаперти русских людей побуждала не первобытная ревность самца, не вековой уклад быта, а сложившийся в Московской Руси идеал христианского благочестия да боязнь греха, соблазна, порчи, сглаза. Согласно этому идеалу царевны жили в строгом уединении, проводя дни частью в молитвах и посте, частью в рукоделии и комнатных забавах с сенными девушками. Из мужчин только патриарх и ближние сродники могли видеть царевен; врачи в случае необходимости осматривали их в темной комнате, щупая у больной царевны пульс через платок. В церковь царевны ходили скрытыми переходами и стояли там в отгороженном приделе. Они не принимали участия ни в одном из придворных празднеств. Лишь погребение отца или матери на короткий срок вызывало их из терема: они шли за гробом в непроницаемых покрывалах. Народ знал их единственно по именам, которые провозглашались в церквях при многолетии царскому дому.
Но со смертью Алексея Михайловича времена переменились. Надзирать за царевнами стало некому: болезненный Федор Алексеевич сам нуждался в надзоре, а Наталья Кирилловна уже по одной молодости лет не годилась для этой роли, да и в Кремле она бывала редко.
Никому при дворе и в голову не приходило ожидать бури из тихого царского терема. А тут — началось: царевны почуяли волю. Правда, обе Михайловны думали уже только о спасении души и вскоре постриглись одна за другой. Зато Алексеевны расходились вовсю, словно стремясь единым махом наверстать все упущенное за годы постылого девичества. Вмиг нарядились они в польские платья и завели любовников, некоторые — так даже нескольких. Потеряв всякий стыд, блудили в открытую — никто им слова поперек не смел сказать.
Но больше всего пересудов и неудовольствий вызывало поведение царевны Софьи. Между тем она не носила неприличных платьев, не водила в опочивальню дюжих молодцов. Она совершила другое неслыханное дело вышла из терема и появилась в кремлевских хоромах.
Придворные неодобрительно качали головами, сестры за ее спиной зло шептались: чего лезет на люди? Тоже нашлась красавица! Красавицей Софья точно не была. Однако многие иноземные послы находили ее привлекательной. По русской же мерке она была очень недурна — полнотелая, широкой кости, пышущая здоровьем, коса толщиной в руку. Во всяком случае, зеркало не причиняло Софье особых огорчений. Ну, простовата лицом, так под толстым слоем белил и румян все одно: что красавица, что дурнушка. Она знала, что ее сан искупает многие телесные недостатки, и потому держалась с мужчинами смело, без смущения.
Она обладала еще одним качеством, которое если и не привлекало мужчин, то остро ими чувствовалось, — Софья была умна. Она получила неплохое образование, в разговоре обнаруживала начитанность в светской и духовной литературе, сама дерзала сочинять вирши и орации. Симеон Полоцкий, воспитатель детей Алексея Михайловича, звал ее своей любимой ученицей и посвятил ей книгу «Венец веры кафолической». Даже недоброжелатели Софьи называли ее ум мужским, то есть твердым, ясным, жестким; но мужской ум не делал ее мужеподобной, не лишал ее обращения женской обходительной ласковости.
И все же не ум гнал ее вон из терема — страсть. Но не любовь проснулась первой в ее сердце — ненависть. Одно лицо неотступно стояло у нее перед глазами, одно имя не выходило из головы — Натальи Кирилловны, проклятой мачехи, медведицы, бог весть откуда забежавшей в их семейство. Беседуя со своим яростным сердцем, Софья стала политиком. Хорошо, сейчас медведица повержена, загнана назад в берлогу. Надолго ли? Федя, братец любимый, несмотря на молодые лета, одной ногой уже в могиле. Сколько бы ему ни осталось, Петра с Иваном ему не пережить. Да что говорить об Иване, следующим будет Петр, ясно. Значит, еще два, три года, ну, много, пять лет — и снова всем во дворце будет заправлять она, проклятая, а вместе с ней Матвеев и вся нарышкинская свора, мужики, дворовые дети, деревенщина. Откуда только взялись? Ведь не орут их, не сеют, сами рожаются от худых отцов и гулящих матерей, а все туда же — царствовать! В предвидении такого будущего она задыхалась от ненависти. Этого нельзя допустить! Чтобы успокоиться, она брала любимые византийские космографы, в сотый раз перечитывала истории византийских цариц. Не было на Руси женского правления, кроме Ольгиного, но разве второй Рим не пример третьему? Вот благоверная царица Пульхерия — отстранила от престола двух своих немощных братьев, Аркадия и Гонория, и правила добродетельно и с блеском. Да и память Ольги разве не благословенна в русских летописях? Она откладывала книгу и долго сидела, смотря перед собой отрешенным взглядом, перебирая в уме имена: Пульхерия, Аркадий, Гонорий, Софья, Петр, Иван…
Когда она впервые появилась в царской опочивальне и села у изголовья больного брата, Языков дерзко спросил, что царевна, собственно, тут делает. Софья ответила так, что первый постельничий прикусил язык, зыркнул глазами, ядовито улыбнулся. Федор Алексеевич пресек назревавшую ссору.
Зато обрадовался Милославский. Стал приходить к ней, беседовать. Ловко она отбрила этого наглеца, выскочку! Правильно, ведь она и он, Милославский, одного корня, одна семья, им надо держаться вместе. Кому, как не ей, законной дочери Алексея Михайловича, повлиять на государя, положить предел засилью никчемных людишек. Из его речей Софья быстро поняла расстановку сил. Против них Языков, Лихачев, Долгорукий, Голицыны, Хитрово, Стрешневы; опереться можно разве что на Хованского и братьев Толстых. Что говорить, тяжело, — в открытую не схватишься. Надо выжидать, не отходить от государя.
Теперь Софья безотлучно сидела у изголовья брата. Сама подавала лекарства, утешала. Федор Алексеевич был доволен присутствием сестрицы: с кем еще так хорошо поговоришь о польской литературе? Однажды она попросила разрешения сопровождать его в боярский совет. Он ответил согласием. Когда Софья появилась в Думе, бояре выкатили глаза, но смолчали.
Она приучала Кремль к себе, к тому, чтобы ее отсутствие вызывало недоумение и вопросы. Она оставалась равнодушной к косым взглядам приверженцев традиций, ее не смущала ни сила, ни количество ее врагов. Но с тех пор как Милославский произнес фамилию Голицыных в числе ее противников, она безотступно думала об одном человеке — князе Василии Васильевиче Голицыне. Впервые увидев его в толпе окольничих, Софья задержала на нем свой взгляд чуть дольше, чем на других, — и запомнила сразу, всего: стройный, осанистый, длинные волнистые белокурые волосы, прямой породистый нос на продолговатом лице с мягкой светло-русой бородкой, вдумчивые голубые глаза, благородные маленькие руки… Отныне в любой толпе ее глаза безошибочно выхватывали его лицо, прежде всех остальных. Она видела, что он не такой, как все, — одет не богаче, а изысканнее, держится не величавее, а изящнее, образованный, иначе понимает, иначе говорит. Она надеялась, что иначе и думает. Ведь он не похож на других. Но и она не похожа на других. Неужели они — враги? Какая нелепость! Не может быть!..
Как-то раз Голицын обратился к Федору Алексеевичу с необычной просьбой. Речь шла о женщине, убившей мужа: ее по обычаю закопали в землю. Голицын просил откопать ее, пока не задохлась, и заключить в монастырь — так будет более по-христиански. Бояре возмутились. Как, помиловать убийцу мужа? Царь колебался. Софья горячо вмешалась, воззвала к патриарху Иоакиму, к брату, прося проявить милосердие. Патриарх не возражал. Послали гонца с приказом откопать виновную. Во взгляде Голицына Софья прочла благодарность.
Обстоятельства их знакомства неизвестны. Кажется, Голицын был в этом деле пассивной стороной. Софья сделалась для него необходимой раньше, чем он понял, что ему интересно с ней. Голицын страдал от окружавшего его безмолвия. Ведь говорить обо всем том, что он ежедневно слышит при дворе, — не все ли равно что немотствовать, бессмысленно мычать? Науки, искусства, законы для этих людей — пустой звук, они не способны понять даже свое убожество. Кваканьем не опишешь ничего, кроме болота. Тоскуя по ученой беседе, томясь в своем великолепном дворце, построенном и отделанном в итальянском вкусе, с дорогими венецианскими зеркалами, со стенами и потолками, расписанными картами звездного неба и знаками Зодиака, Голицын как праздника ожидал приезда новых иностранных послов или возвращения московских — хоть эти редко могли толком рассказать о том, что видели. Правда, под рукой всегда были кукуйские немцы, но их Голицын не особенно жаловал — в большинстве своем сволочь, наемная солдатня, отбросы цивилизованного мира. Предпочитал им заботливо подобранное мысленное общество благородных мужей: европейских философов, юристов, писателей. Книги говорили о вещах, событиях, делах, отношениях, людях, которых он не знал, не видел вокруг себя, но которые — странное дело — иной раз представлялись ему гораздо более вещественными, реальными, осязательными, чем все то, что окружало его. Живые цветы Тосканы распускались на морозных стеклах его кабинета, герои и боги толпились в передней, белоснежная тога на плечах взывала к деяниям великих римлян; и тогда его собственный дворец казался ему всего лишь прихотливой роскошной грезой, на мгновение украсившей беспробудный темный сон Охотного ряда. Порой от чтения делалось невыносимо тяжело. Кому здесь нужно все это? Кто воодушевлен стремлением распространить просвещение, улучшить нравы, насадить ростки свободы? Живем в своем затхлом углу, отгородились от остальных людей сатанинским высокомерием. А за этим забором-то что? Грязь, жестокость, грубость, невежество. Пьяниц прощаем, жалеем, а шахматистов кнутом наказываем. Тревожные мысли теснились в голове, выстраивались в проекты преобразований, просились на бумагу. Он записывал их, сверял с мнениями живущих и умерших авторитетов, исправлял, улучшал. Потом в отчаяние бросал перо. Для кого он это пишет — для себя?
Оказалось — и для нее. Оказалось, что с этой женщиной можно беседовать не только о литературе. Ее интересовали политика, богословие, торговля, военное дело, законодательство. Он не ожидал встретить с ее стороны такого глубокого понимания государственных вопросов. Однажды вместо очередной книги Голицын дал ей объемистую рукопись. Софья читала ее почти с испугом. Под пером Голицына извечные формы московской жизни ломались, отбрасывались, как устаревший хлам, как стесняющие оковы. Создание армии на иноземный манер, освобождение крестьян и наделение их землей, открытие светских школ и академий — нововведения затрагивали все привычное, застывшее в освященной веками неприкосновенности, изменяя до неузнаваемости лицо страны. Софья долго размышляла, хочет ли она жить в этой новой стране, но смогла твердо решить только то, что не хочет жить в старой, где ей уготован монастырь. Потом поняла: он герой, творец, людские обычаи и предрассудки сковывают его. Надо дать ему расправить крылья, подняться над толпой. Ведь и она стремится туда же — ввысь. Только там, наверху, они смогут быть вместе.
Отныне Софья знала, что борется за свое счастье. Соблазн предложить ему теперь же свою любовь она отвергла как желание, недостойное ни ее, ни его. Не наложницей — царицей войдет она к нему; не похоть неутоленную, а славу и величие принесет в дар. Мысль о том, что Голицын женат, даже не приходила ей в голову. Человеческие законы не для них.
А пока она решила показать ему, что они — вместе. В рукописи Голицына она встретила статью об отмене местничества. Эта мысль показалась ей весьма своевременной. Такой шаг несомненно привлечет на ее сторону, на их сторону всю массу худородных служилых людей. А какое удовольствие доставит ей наблюдать за тем, как вытянутся лица чванливых стариков, только и помышляющих о том, чтобы запереть ее обратно в терем! И Васенька увидит, что ей под силу многое, очень многое…
Обычай местничества заменял на Руси понятие аристократической чести. При назначении на военную, гражданскую или посольскую должность бояре и дворяне «считались местами», то есть отказывались служить под началом менее родовитого воеводы или дьяка. Каждый знатный род имел свою разрядную книгу, содержавшую запись того, когда и где члены этого рода занимали ту или иную должность, кем и чем командовали, под чьим начальством служили. И если в разрядной книге было указано, что при таком-то московском государе прадед такого-то князя начальствовал в передовом полку над прадедом князя этакого, то впредь никакое наказание не могло заставить потомков князя такого-то стерпеть бесчестье, служа под началом потомков князя этакого. Из-за местнических споров проигрывались сражения, срывались важные переговоры, однако местничество настолько прочно укоренилось в государственном обиходе, что никто из царей не смел посягнуть на него.
Допустить поражение в первом бою было нельзя. Софья использовала все имевшиеся у нее средства. Убеждала брата проявить твердость. Заручилась поддержкой патриарха. Поручила Милославскому задействовать старые связи. Ей даже удалось привлечь на свою сторону Языкова, который охотно согласился отвесить оплеуху родовитому боярству.
И вот, прежде чем при дворе успели сообразить, что к чему, на стол царю легла челобитная от выборных людей с просьбой отменить древний обычай, пагубный для государства.
В начале января 1682 года Федор Алексеевич назначил чрезвычайное сидение с боярами, на которое, по важности обсуждаемого вопроса, пригласил и патриарха с собором.
В Думной палате духовенство расселось справа от царского престола, бояре — слева, выборные встали вдоль стен. Все произошло на удивление быстро. После чтения челобитной слово взял царь. Он напомнил всем о своей обязанности блюсти Христову любовь среди подданных и объявил о державном желании уничтожить местничество. Затем поднялся патриарх с сильным словом против богомерзкого и для всех ратных и посольских дел вредоносного обычая. По окончании его речи Федор Алексеевич вопросил: по нынешнему ли выборных людей челобитью всем разрядам и чинам быть без мест или по-прежнему быть с местами?
Бояре, окольничие и думные, помявшись мало, отвечали: да будет как изволили царь и патриарх с собором.
По царскому приказу в передних сенях разожгли в котле огонь и побросали в него разрядные книги с записями чинов и мест.
— Начатое и совершенное дело соблюдайте впредь крепко и нерушимо, — обратился ко всем патриарх, — иначе бойтесь тяжкого церковного запрещения и государева гнева!
— Да будет так! — прозвучало в ответ.
С гордостью победителя Голицын наблюдал за тем, как огонь в котле пожирает боярскую гордость. Вот, значит, послужил не спеси боярской, а государству. Скинул-таки один тяжелый камень с российских плеч. Но должно быть, на губах его играла чуть заметная улыбка. Неужели это действительно сделал он, потомок древнего голицынского рода? Ай-ай, что бы сказал покойный батюшка Василий Андреевич!..
***
В Пустозерске Матвеев совсем оскудел. В избенке, где он жил, зияли щели в полнеба, дров на протопку не хватало, к середине ночи печь остывала, как могильный камень. Он рано просыпался от холода, шел в церковь к заутрене. В пустозерской ссылке Матвеев сделался набожнее, чем прежде, да и теплее было в церкви-то.
Когда служба заканчивалась, уже рассветало. Артамон Сергеевич окидывал привычным взглядом полсотни дворов, обведенных тыном. Да, вот где Господь судил доживать век! Пока сам здесь не очутился, ведь и не знал, что за диво такое — Пустозерск! Теперь на вот — смотри досыта. Тьфу, дыра окаянная… Если рассудить здраво, самое удивительное в России то, что в ней всюду живут люди. В какую богом забытую глушь ни заедешь — непременно стоит деревенька или острог. Вокруг топь непролазная или земля льдом навеки покрылась — все равно стоит процветает. Коли русский человек вцепился в свой клочок земли, ничем его не сковырнешь… А казалось бы — что ему в клочке-то этом? Пустозерск! Экие райские кущи…
Днем захаживал в дом воеводы Андреяна Тихоновича Хоненева, узнать, нет ли новостей из Москвы. Облегчения себе уже не ждал, а так, по старой привычке, желал знать, что новенького делается на белом свете. Эх, сюда бы «Немецкую газету»!..
Хоненев был новый воевода, сменивший прежнего, Гавриила Яковлевича Тухачевского. Тухачевский Матвеева до себя не допускал, гнушаясь разговором с опальным. Хоненев, напротив, охотно позволил приходить, хотя в беседе всегда сохранял служебный тон. У Артамона Сергеевича вначале промелькнуло было: уж не переменился ли ветер из Москвы? Потом он понял: просто такой уж человек был новый воевода, не любил почем зря заноситься.
Новости приходили лежалые, но все же это были новости. Зимой узнал Матвеев, что в прошлом августе преставился Никон, патриарх сведенный; государь и патриарх с собором простили ему его вины, позволили жить в Москве, — да вот не доехал, скончался возле Ярославля, в струге. Патриарх Иоаким велел похоронить его как простого монаха.
Да, странная судьба была у всех участников давней распри. Гонимые переживают гонителей: Никон — Алексея Михайловича, Аввакум — Никона… Что это — всевышняя справедливость? Случайность? И приходило на память, как Алексей Михайлович, умирая, в забытьи, все испрашивал Никонова благословения. Так и померли врагами. Теперь, значит, Господь помирил…
Заточенный в земляной тюрьме, Аввакум воспринял новость равнодушно. Жаль, не довелось ему еще раз встретиться с этим носатым и брюхатым кобелем, чтобы разбить ему рыло, выколупать глазки его свинячьи, бесстыжие… И царь Федор хорош — простил, значит… Только хороший царь не простил бы, а быстрее и повыше его повесил! Понятно, сыночек весь в отца — яблочко от яблони!.. Шиша Антихристова рядом сажает, а чад Христовых в тюрьмах гноит. А ведь того не знает царь Федор, что Бог между Аввакумом и царем Алексеем судит: слышал протопоп от самого Спаса — в муках сидит Михалыч за свою неправду. «Смотри, царь Федор, — отписал он грамотку в Москву, — велю Христу и тебя на суде поставить, попарить батогами железными!.. Истину говорю: не цари неправедные, не иереи испакостившиеся — Святой Дух и я, мы судим!»
Не в смирении — в ярости черпал силу протопоп. Верил ли сам в то, что говорил? Сомнительно: мало было в нем простодушия — да не было почти.
В первый, самый тяжкий ссыльный год три челобитных отправил Матвеев в Москву, оправдываясь перед Федором Алексеевичем в возведенных на него обвинениях. Ответа не было. Артамон Сергеевич смирился, понял: не в обвинениях дело. Они — лишь повод. Просто упекли подальше.
Потому не смог сдержать радостных слез, когда в конце апреля 1682 года пришел государев указ: перевести его в Мезень и выдать на дорогу тысячу рублей. Но пришлось повременить с переездом — дороги раскисли.
А тем временем приехал в Пустозерск капитан Лешуков с другим царским указом — сжечь четырех раскольников, Аввакума, Лазаря, Федора и Епифания, за злохульные и злопакостные писания.
За острогом на скорую руку соорудили сруб, посадили в него мятежных окаянных старцев. Зачитали народу их вины, что в день Богоявления во время крещенского водосвятия в присутствии царя Федора Алексеевича раскольники бысстыдно и воровски метали свитки богохульные и царскому достоинству бесчестные и, тайно вкрадучись в соборные церкви, как церковные ризы, так и гробы царские дегтем марали по наущению расколоначальника и слепого вождя своего Аввакума. Он же сам со товарищи на берестяных хартиях начертывал царские персоны с хульными надписями и б…словными укоризнами, противными всему Священному Писанию и святым словам Спасителя Иисуса Христа.
Сруб обложили соломой, подожгли с четырех сторон. От сильного ветра дым стелился по земле, разъедал глаза собравшимся. Вот из объятого пламенем сруба послышался чей-то истошный вопль. Разобрать голос было нельзя, но никто не сомневался в том, что это не Аввакум.
***
Царица Агафья Семеновна и двух лет не процарствовала, умерла зимой, через три дня после родов. Новорожденный царевич, нареченный Ильей, пережил мать на две недели. Таким образом дело о вселении Грушецких в Преображенский дворец затухло само собой, не успев перерасти в серьезную ссору Натальи Кирилловны с Языковым.
Федор Алексеевич от горя слег окончательно. Истаявший, беспомощный, он не покидал опочивальни, проводя дни в молитве и благочестивых беседах с духовником и патриархом. Во время молебнов и чтения Псалтири царь то и дело просил перекрестить его, так как сам не имел сил сделать лишнее движение рукой. Сидевшая у царского изголовья Софья кусала губы: неужели так скоро? Ведь Федору еще нет и двадцати!.. Озабоченность читалась и на лицах ближних бояр.
Раздумывали все, действовал один Языков. Гадать о своем будущем ему не приходилось: воцарение Ивана означало победу Софьи и Милославского и сулило первому постельничему путешествие подалее Пустозерска. Языков решил сблизиться с Нарышкиными — благо застарелой вражды между ними не было — и содействовать избранию в цари Петра.
Он двигался к цели как обычно — неуклонно, но исподволь и постепенно. Расслабленность Федора Алексеевича не позволяла надеяться на здоровое потомство в новом браке, однако Языков сосватал полумертвому царю девицу Марфу Матвеевну из никому прежде не известного рода Апраксиных. Новая царица была крестницей Артамона Сергеевича Матвеева; тем самым Языков как бы протягивал руку Нарышкиным через голову Софьи и Милославского.
Свадьбу справили перед началом Великого поста, скромно, без торжеств и пиров. Жениха принесли в церковь для венчания в кресле. Федор Алексеевич едва держал голову, стыдливо прятал под тяжелым, обильно украшенным драгоценными каменьями парчовым платьем свои неимоверно распухшие ноги. К концу службы он впал в забытье; его осторожно разбудили только тогда, когда патриарх стал задавать молодым положенные по обряду вопросы.
Эти перемены во дворце и были причиной перевода Матвеева из Пустозерска в Мезень, а затем еще ближе к Москве — в Лух. Одновременно в столицу вернули опальных Нарышкиных. Большинство бояр в Думе легко приняло возвращение бывших заправил. Сошлись на том, что хотя Матвеев и перебивал когда-то дорогу Милославскому и Хитрово, но вообще людей знатных почитал как должно; никто не мог припомнить от него какой-нибудь обиды. Зато в голос возмущались поведением двадцатитрехлетнего брата Натальи Кирилловны, Ивана, который открыто давал понять, что собирается вскоре играть первую роль.
Наталья Кирилловна стала чаще бывать в Кремле. Петру в кремлевских палатах не нравилось, тянуло назад в Преображенское, к потешным. Однажды в конце зимы Языков с любезной улыбкой сообщил Наталье Кирилловне, что распорядился соорудить в Кремле для царевича потешный двор на манер Преображенского. Она поблагодарила, подозвала сына, сообщила новость. Обрадованный, Петр немедленно пожелал видеть место будущей крепости, подробно объяснил Языкову, какими должны быть рвы, валы, стены.
В конце апреля, когда вместе с лазурным небом в Яузе отразилась зеленоватая, едва заметная глазу дымка Преображенских садов, к Наталье Кирилловне примчался гонец из Кремля с известием о кончине Федора Алексеевича.
Спустя час ее карета въехала в Спасские ворота. Кремль был запружен толпой народа, который, увидев в каретном окошке Петра, с любопытством выглядывавшего из-за занавески, громко приветствовал его. Наталья Кирилловна задернула окошко и привлекла сына к себе, прижав его голову к груди. Петр с удивлением почувствовал, как сильно бьется ее сердце.
В царской опочивальне тоже было тесно. Бояре плотным кольцом окружали кровать, на которой лежало тело Федора Алексеевича, богато обряженное для прощания, со всеми знаками царского достоинства — венцом, бармами, державой и скипетром. В изголовье кровати стояла Софья — высоко подняв голову, надменно обводя собравшихся черными, с сухим острым блеском глазами. Рядом с ней подслеповатый царевич Иван вытягивал подбородок, беспомощно озираясь по сторонам. Напротив них, у самой стены, почти невидимая за откинутым пологом, заплаканная Марфа Матвеевна прятала за рукавом свое красивое глупенькое личико.
Увидев вошедших Наталью Кирилловну с сыном, Языков и молодой князь Михаил Юрьевич Долгорукий призвали бояр расступиться, взяли Петра под руки и повели к кровати. Стиснутый ими с обеих сторон, Петр с недоумением почувствовал под кафтаном Языкова что-то твердое. Он несколько раз толкнул первого постельничего локтем в бок, проверяя свою догадку. Панцирь? Зачем?
Высокая царская кровать доходила ему почти до груди. Петр с любопытством посмотрел на осунувшийся профиль крестного, даже привстал на носки, чтобы лучше видеть. В эту минуту он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернувшись налево, он встретился глазами с Софьей. Петру стало как-то не по себе. Чего она так странно на него смотрит, словно он наступил ей на ногу? С непонятным облегчением ощутил он на своих плечах руки матери, подошедшей к нему сзади.
Патриарх Иоаким, стоявший у царского ложа возле Марфы Матвеевны, выступил вперед, поставил царевичей рядом, перед собой. Они стояли, не зная, куда деть руки, смущенно оглядывались. Поклонившись царевичам, патриарх вопросил: как они думают, кто из них теперь, после кончины блаженного государя Федора Алексеевича, должен восприять скипетр и державу. Все притихли, ожидая, что скажут царевичи. Первым заговорил Иван. Он думает, что брату его, Петру, быть на престоле сподручнее, поскольку у него жива мать, царица Наталья Кирилловна.
После слов Ивана в спальне поднялся гул. Слышались рассудительные голоса о том, что такое дело надобно решать Земским собором. Но их заглушали злобные крики сторонников Милославского: да чего тут решать, царевич Иван старший — ему и царствовать! Царевич Иван скорбен главою, царствовать не может, возражали их противники. В перепалку вступил Языков, примирительно повысив голос. Бояре сами видят, царевич Иван своей волей не хочет царствовать; а время не терпит, им всем без царя долго быть нельзя. Если уж решили выбирать царя, то вон — у дворца вся Москва собралась, всех чинов люди. Пускай владыка выйдет и спросит их: кого желают на царство?
Большинство бояр согласилось с ним. Духовные власти и думные люди вышли на Красное крыльцо. Патриарх спустился к народу, который скопился на площади у церкви Спаса за Золотой решеткой.
— Кому быть преемником усопшего царя? — вопросил он. — Петру Алексеевичу или Иоанну Алексеевичу? Или обоим вместе царствовать? Объявите единодушным согласием намерение свое перед всем ликом святительским, и синклитом царским, и всеми чиновными людьми!
— Хотим Петра Алексеевича! — завопили в толпе.
Несколько голосов слабо выкрикнули Ивана, но их тут же замяли, заглушили. Языков, Долгорукие, Голицыны, Стрешневы, улыбаясь, переглядывались.
— Петра на царство! Да здравствует государь Петр Алексеевич! — ревела теперь уже вся площадь.
Патриарх вернулся к боярам:
— Что скажете, думные?
— Быть по сему, — ответили они.
Сразу же приступили к присяге. Петра отвели в Грановитую палату и посадили на трон. Первыми присягали члены царской семьи, за ними остальные придворные. После слов присяги каждого допускали к царской руке. Когда к трону подошла Софья и нагнулась для поцелуя, Петр едва не отдернул руку, — ему показалось, что царевна укусит ее.
К концу церемонии его руки, исколотые колючими боярскими бородами и усами, неприятно горели, пощипывали. Но Петр не обращал на это внимания. Он вдруг понял: ему не надо больше никого ни о чем просить, вся Оружейная палата в его распоряжении. Теперь он устроит такой штурм потешного городка, такой штурм!.. С пушками, с настоящим огнестрельным снарядом! Петр нетерпеливо ерзал на троне, хмурился на прискучивших брюхатых бородачей, невозмутимо продолжавших степенное мучительство.
На другой день состоялись похороны. Стольники внесли в Успенский собор роскошно убранные коврами сани с телом Федора Алексеевича, поставили на каменные плиты, в центре. В других санях принесли вдовую царицу Марфу Матвеевну, покрытую траурным покрывалом. Народ был удивлен приходом в собор, вопреки обычаю, царевны Софьи, которая с громким плачем встала возле останков брата.
Наталья Кирилловна не стала притворяться, ушла вместе с Петром, не дожидаясь отпевания. Вслед за ней, гордо неся голову, удалился Иван Кириллович Нарышкин. Софья сквозь слезы выкрикнула вдогонку упрек: хорош братец, не может дождаться конца погребения!
— Дитя долго не ело, устало стоять, — равнодушно ответила Наталья Кирилловна, а Иван Кириллович, не поворачивая головы, бросил:
— Кто умер, тот пусть лежит, а царь не умер, жив.
Софья завыла громче, перекрывая причитания черниц-плакальщиц. В народе сочувственно-уважительно зашептались: эк убивается, лебедь белая… Любила, значит, брата, государя царя.
Еще громче забурлила толпа, когда Софья, выйдя из Успенского собора, чтобы проводить тело Федора Алексеевича в Архангельский собор, в царскую усыпальницу, заголосила на весь белый свет:
— Извели нашего любезного брата злые люди, остались мы круглыми сиротами, нет у нас ни батюшки, ни матушки, никакого заступника!.. Брата нашего, Ивана Алексеевича, на царство не выбрали… Сжальтесь, православные, над нами, сиротами! Если в чем мы перед вами провинились, то отпустите нас живых в чужие земли к королям христианским…
Москвичи недоумевали, спрашивали друг друга: что такое говорит царевна? Тут же нашлись знающие люди, которые охотно объясняли: не своей смертью умер государь Федор Алексеевич, виданное ли дело — в двадцать-то лет!.. Отравлен злыми людьми. — Это, к примеру, кем же? — Известно кем, доктором своим — Стефаном-жидом и изменниками боярами, а коноводят ими Нарышкины. Видели небось, как Иван Кириллович заносится, не дал царице Наталье Кирилловне с государем и службу дослушать. Сам метит в цари, козья борода, как бы не сделал чего худого молодому царю Петру Алексеевичу… В толпе испуганно ахали, крестились.
В последующие два дня царский дворец разделился на две враждующие половины. В палатах Натальи Кирилловны царило оживленное веселье. Были посланы гонцы за Матвеевым и другими приверженцами Нарышкиных, сосланными при Федоре Алексеевиче. Щедро раздавали чины, награды. Иван Кириллович Нарышкин, несмотря на молодость лет, был пожалован в думные бояре. Он сразу сел в Думе на первое место, вызвав негодование и ропот стариков. Думные сидения проходили в пререкательствах и спорах о старшинстве, дела были заброшены.
Шумели и на половине Софьи, но больше по-пустому: злобились, ругали Нарышкиных, жаловались на судьбу. Милославский, Хованский, Толстые ходили как в воду опущенные; Софья на людях крепилась, но у себя в опочивальне давала волю слезам, металась без сна на кровати. Голицын не появлялся, сидел в своем дворце, читая римских классиков. Она не посылала за ним. Незачем. Поздно. Растравляя себе сердце, вспоминала его белокурые локоны, красивые холеные руки, мысленно впивалась губами в маленький, плотно сомкнутый рот…
На третий день заволновались стрельцы. Подали в Стрелецкий приказ челобитную на девятерых полковников, что-де они выстроили себе на их, стрелецкие, сборные деньги загородные дома, посылают стрелецких жен и детей в свои деревни пруды копать, плотины и мельницы делать, сено косить, дрова сечь, а самих стрельцов употребляют во всякие свои непотребные работы, даже отходы чистить, принуждают побоями, батожьем покупать на собственный счет цветные кафтаны с золотыми нашивками, бархатные шапки и желтые сапоги, вычитают из государского жалованья многие деньги и хлебные запасы.
Языков приказал стрелецкого посыльного, который принес челобитную, выдрать принародно кнутом для острастки, а учинителям мятежа пригрозил казнью. Хмуро смотрели стрельцы, как их товарища распластали на доске, связав руки. Палач засучил рукава, ловко положил ему кнутом на спину первую кровавую полосу.
— Братцы! — истошным голосом завопил стрелец. — Ведь по вашему общему решению носил я челобитную в приказ, за что же выдаете меня на лютую муку?
Стрельцы как очнулись — отбили товарища; палача чуть не кончили на месте. Тут же всей толпой повалили на двор к начальнику Стрелецкого приказа князю Юрию Алексеевичу Долгорукому. Старый князь лежал разбитый параличом; вместо него вышел его сын, князь Михаил Юрьевич.
— Чего надо? — грозно спросил он стрельцов.
Но те не оробели, как прежде бывало. Хватит, накомандовался, теперь пускай их послушает.
— Выдай нам головой полковников, которых мы в челобитной указали! — кричали стрельцы. Выдай деньги, что ими у нас вычтены! Не сделаешь по-нашему, сами тех изменников перебьем и дворы их разграбим!
Князь Михаил Юрьевич растерялся, обещал сказать об их требованиях государю и Думе. Стрельцы ушли, грозя добраться и до других изменников, которые обманывают государя.
Бояре призадумались. Кроме стрельцов, другой военной силы в Москве нет, — как тут усмирить буянов? Попросили стрелецкого голову князя Хованского пойти образумить подчиненных. Князь развел руками. Что он может сделать? Не слушают стрельцы своих начальных. Бояре еще покряхтели, почесали бороды и послали объявить стрельцам, что государь, вняв их челобитной, решил посадить полковников под караул в Рейтарский приказ, а вины их приказал расследовать. Стрельцы стояли на своем: или выдадут им полковников головой, или быть великому мятежу. Видя их упорство, патриарх разослал по слободам епископов и архиереев с увещевательным словом. До вечера ходили они по стрелецким кругам, убеждая положиться на государево правосудие. Наконец стрельцы согласились, чтобы с виновных было взыскано по государеву розыску, но в их присутствии.
Наутро полковников поволокли на правеж. Много палок было переломано о полковничьи спины. Стрельцы толпились вокруг наказуемых, громко перечисляя их преступления. Истязание прекращалось только по их крику: довольно! Несколько дней полковников держали на правеже часа по два, иных и дольше; уносили назад в Рейтарский приказ полумертвых, под свист и улюлюканье.
Осмелели стрельцы, воля, как хмель, ударила им в головы. Целыми днями толпились у своих съезжих изб пьяные, непокорные. Сотников и приставов, которые пытались навести порядок, втаскивали на каланчи, метали вниз. «Любо ли?» — кричали сверху товарищам. Те смеялись: «Любо, любо!» Князя Михаила Долгорукого, просившего прекратить бесчинства, не стали слушать, прогнали камнями и бранью.
В один из этих дней к Софье пришли Милославский с Хованским. Выгнали из комнаты боярынь и карлиц, плотно затворили дверь. Милославский заговорил вполголоса, едва сдерживая радостное возбуждение. Сам Бог посылает им орудие против Нарышкиных. Стрелецкий мятеж разрастается. Самое время направить его в нужное русло. Князь Иван Андреевич берется склонить стрельцов на сторону царевича Ивана. И у него, Милославского, в стрелецких полках есть верные люди — капитаны Цыклер, Озеров, Одинцов, Петров, Чермный. Пусть царевна даст добро, они готовы послужить ей и царевичу. Хованский подтвердил: за успех он ручается. Ему, потомку Гедиминовичей, нет больше сил сносить надругательства всяких Матвеевых, Языковых, Нарышкиных, Апраксиных. Хватит, надоело! Всем им надо указать их место. Сам он готов хоть завтра сложить голову за законного царя Ивана Алексеевича. Но нужно ее слово, им с Милославским самим начинать такое дело непристойно.
Софья слушала их с бьющимся сердцем. Вот, значит, какие голуби принесли ей масличную ветвь! Точно ли Бог ее послал или дьявол искушает? Впрочем, все равно, другого такого случая не будет… Ради него, друга милого, берет грех на душу.
Они еще долго шептались, обсуждая детали. Затем перешли к составлению списка намеченных жертв. Хованский сел за стол, придвинул лист бумаги. Обмакнув перо в чернила, спросил, кого первым писать — Языкова или Ивашку Нарышкина?
— Матвеева, кого же еще! — выпалил Милославский. — Без него Нарышкиным и трех дней не усидеть во дворце. Вот приедет, с него и начнем!
Они морщили лбы, вспоминая врагов, стараясь никого не упустить. Насчитали сорок шесть человек. Софья не возражала, не противилась. Голова у нее горела. Много крови, тяжело, Господи, душно… Но уж чтобы раз и навсегда…
***
Матвеев возвращался в Москву. Ехал в посланной за ним от имени государя роскошной карете, запряженной шестериком. Все было по-прежнему, все вернулось к нему: и боярское достоинство, и имение, и деньги, и почет, и власть; вот только прожитых годов не вернуть царским указом — ну да что там, побренчим и тем, что в мошне осталось…
Налетали короткие, бурные грозы; капли дождя весело барабанили по крыше, стеклам кареты. Воздух благоухал цветущей сиренью, придорожные деревни утопали в белой кипени. Блаженно разомлев под лучами нежаркого майского солнца, Артамон Сергеевич лениво следил глазами за проплывавшими мимо деревьями, полями; дремал. В Троице-Сергиевой лавре его ожидала почетная встреча. Архимандрит с братией, бояре и окольничие, присланные из Москвы, встретили его у ворот с крестами, иконами, хоругвями, поднесли хлеб-соль. После торжественного молебна к нему подошли семеро стрельцов с предупреждением, что в Москве затевается недоброе: князь Хованский подбивает стрельцов против Нарышкиных, в слободах сеются подозрительные слухи об отравлении Федора Алексеевича, в полках ходит по рукам какой-то список, где фамилия Матвеева стоит на первом месте. Все семеро были старики — из тех, кто помнил времена, когда Артамон Сергеевич был у стрельцов любимым начальником. Теперь они просили его поостеречься, обождать, не соваться в самое пекло. Выслушав их, Матвеев ушел в палаты, отведенные ему в доме архимандрита. Походил из угла в угол, теребя бородку, и велел закладывать карету. Уехал, не дожидаясь начала трапезы.
Поздним вечером, усталый и разбитый тряской, он въехал на свой московский двор. Разоренный и ограбленный дом был безлюден. Со свечой в руке Матвеев побродил по комнатам, всюду встречая следы разгрома: драные обои, клоками свисавшие со стен, какое-то пыльное тряпье, валявшееся на полу, черепки посуды, разломанную мебель. С тяжелым сердцем лег спать внизу на охапке соломы, но заснуть не мог, ворочался, потом встал и до рассвета просидел читал над свечой. Все она, бессонница, наказание Господне. Воистину юноша гонит сон прочь, как досадную помеху, а старец призывает его, как благословение.
Наутро Артамон Сергеевич отправился во дворец. Наталья Кирилловна сияла. Наконец-то! Теперь все устроится с Божьей помощью. Объятиям и радостным слезам не было конца. Петр, плохо помнивший Матвеева, сразу проникся симпатией к ссохшемуся старику с умными глазами и изжелта-восковой бородкой, неуловимо похожему на кого-то из святых в иконостасе придворной церкви. Это чувство окрепло в нем еще больше, когда Матвеев протянул ему переводную «Книгу о ратной пехотной мудрости» с рисунками холодного и огнестрельного оружия, с изображением приемов рукохватания мушкетного и копейного, с планами передвижения военного строя. Это как раз то, что надо! В знак благодарности Петр пригласил Матвеева присутствовать на больших потешных играх, которые намеревался устроить на днях.
После приема в царских палатах Артамон Сергеевич побывал у патриарха и долго беседовал с ним во внутренней келии, навестил старого приятеля князя Юрия Алексеевича Долгорукого. В последующие дни вся знать перебывала у него в доме. Старики стрельцы прислали ему камни с отеческих могил на постройку нового дома. Вернулись распущенные холопы. Гостинцы и подношения приносили Матвееву в таком количестве, что их вскоре стало некуда складывать. Артамон Сергеевич не растерял в Пустозерске и Мезени ничего от прежней своей придворной ловкости, умел принять каждого с подобающей честью, приветить ласковым словом. Бояре разъезжались довольные приемом, уверенные, что старик укротит и стрельцов, и Нарышкиных. Прослышав, что Матвеев собирается натянуть узду, многие стрелецкие полки прислали выборных с хлебом-солью и с просьбой о заступничестве у государя, поскольку их заслуги ему, Матвееву, лучше других бояр известны.
Не побывал в матвеевском доме один Милославский, сказавшись больным. Лежал, потея, в горячих отрубях, обложенный кирпичами, кипятил заговор. По ночам тайно принимал мятежных стрелецких капитанов, давал указания, снабжал новыми слухами. Капитаны и их люди ходили по слободам, собирали стрельцов в круг, разглашали за верное, что Иван Нарышкин с Матвеевым решили зачинщиков беспорядков казнить, а стрельцов с семьями разослать по городам.
— Подумайте сами, — втолковывали они стрельцам, — если при покойном совершеннолетнем и милосердном царе бояре и приказные люди чинили вам всякую неправду и насилие, так что же будут делать эти правители теперь, при молодом царе?
Софья тоже не показывалась из терема. Но ее верная постельница, вдова Федора Семеновна, по прозвищу Родимица, раздавала стрельцам от ее имени деньги и щедрые обещания. Тараща глаза, рассказывала о бесчинствах окаянного Ивашки Нарышкина: в боярском совете всем самолично распоряжается, знатных вельмож дергает за бороды, сам метит в цари. Намедни царевна Софья с сестрами и царевичем Иваном застала его за примериванием царского венца, начала укорять его и бранить, а он, злодей неистовый, упырь, набросился на царевича и начал душить, едва оттащили.
— Да мы ему шею свернем! — кричали возмущенные стрельцы.
Делал свое дело и князь Тараруй. С печальным видом приезжал в стрелецкий круг, вздыхал:
— Вы сами видите, в каком вы у бояр тяжелом ярме, а теперь, когда выбрали бог знает какого царя, увидите, что не только денег и корму вам не дадут, но и работы тяжкие будете работать, и дети ваши вечными невольниками у них будут. А что всего хуже, отдадут и вас, и нас в неволю польскому королю, Москву сгубят и веру православную искоренят. Ведь до чего дело дошло: хотят с польским королем вечный мир установить и за то отрекаются от Смоленска и Киева! Ныне сам Бог благословляет постоять за отечество: не то что саблями и ножами, зубами надо кусаться!
И вдруг утром 15 мая по стрелецким слободам проскакали братья Толстые, крича, что Нарышкины задушили царевича Ивана. Раздался набат, созывавший стрельцов в полковые круги. Мятежники, сбившись в кучи, подходили к съезжим избам, поясняли колеблющимся: в день, когда их отцы и деды избавили Москву от латинского крыжа Гришки Отрепьева, нужно и им постоять за дом Пресвятой Богородицы.
— Все в Кремль! — призывали они. — Спасайте царя! Смерть изменникам!
Стрельцы хватали ружья, бердыши, копья, строились в колонны. Прикатили даже несколько пушек — на случай, если бояре не откроют ворота. Ближе к полудню колонны двинулись к Кремлю. Шли как на штурм — с распущенными знаменами, с барабанным боем. Испуганным москвичам, шарахавшимся от них на улицах, поясняли:
— Не бойтесь! Мы идем выводить изменников и губителей царского дома!
В полдень, пройдя Земляной город, полки вступили в Китай-город. Здесь перешли на бег, с нескольких сторон охватывая Кремль.
В боярском совете был обычный день. Через высокие стрельчатые окна солнце заливало Думную палату ярким светом; мухи остервенело бились о стекла. Думный дьяк монотонно зачитывал жалобы и прошения. Иван Кириллович Нарышкин, присмиревший после приезда Матвеева, помалкивал. Артамон Сергеевич, сидя на последнем месте, умело вел заседание. Разморенные старики клевали носом, одобряя одно за другим все подсказанные Матвеевым решения.
Около полудня покончили с делами и стали расходиться. Матвеев приказал холопам, чтобы подавали карету, и вышел на Постельное крыльцо. Здесь он услышал какой-то смутный гул, доносившийся из Белого города. Пожар, что ли?
Снизу, навстречу ему, по каменным ступеням взбегал, задрав полы кафтана, боярин Урусов. Задыхающийся, с проступившими на щеках клюквенно-красными пятнами, он едва мог вымолвить:
— Стрельцы взбунтовались… все шестнадцать полков… идут в Кремль…
Матвеев быстро окинул взглядом кремлевские стены и двор, соображая. Под рукой только караулы на башнях и боярская челядь, да и то если еще не разъехалась. Плохо дело…
Гул в Белом городе нарастал. Теперь можно было явственно различить тревожную барабанную дробь. Приказав немедля запереть ворота и послав за патриархом, Артамон Сергеевич поспешил наверх к Наталье Кирилловне. Не успел он войти в ее покои, как в самом Кремле ударил набат; трескучий барабанный бой и крики многотысячной толпы раздавались под самыми окнами дворца. В переднюю комнату царицыных палат вбежал караульный офицер подполковник Горюшкин:
— Воры заняли Кремль! Все колымаги боярские согнали на Ивановскую площадь, кучеров и лошадей зарубили… Теперь никому не уехать!..
Петра нельзя было оторвать от окна. Только бы стрельцы не сломали его потешную крепость!..
Растерянные бояре один за другим собирались в Грановитой палате. Не подходя к окнам, со страхом вслушивались в имена, которые выкрикивала толпа перед Красным крыльцом. На тех, кого стрельцы требовали выдать, старались не смотреть.
Когда приехал патриарх, было решено послать к стрельцам князей Черкасского, Голицына, Хованского и Шереметева.
— Чего шумите? Что вам надо? — спросили посыльные, выйдя на крыльцо.
— Хотим казнить изменников, которые погубили царевича! — закричали из первых рядов, и со всех сторон вновь раздалось: — Выдайте нам Нарышкиных! Матвеева! Долгорукого! Языкова! Ромодановского!..
Выслушав посыльных, бояре подавленно притихли. По совету Матвеева было решено для успокоения толпы показать с крыльца царицу Наталью Кирилловну с государем и царевичем.
Спустя некоторое время бледная Наталья Кирилловна вышла из сеней Грановитой палаты на Красное крыльцо. За ней твердым шагом выступал Петр; царевича Ивана вели под руки двое окольничих. Позади шли Матвеев, патриарх и думные бояре.
Стрельцы притихли. Князь Черкасский громко крикнул, указывая на братьев:
— Вот царь Петр Алексеевич, вот царевич Иоанн Алексеевич — милостью Божией они здравствуют! Изменников в царском дому нет. Вас обманули. Расходитесь.
В толпе наступило замешательство. Вдруг раздались крики:
— Царевич ненастоящий! Надо проверить!
Откуда-то из глубины толпы над головами поплыли деревянные лестницы. Петр увидел, как их жерди уперлись в ограду крыльца и упруго закачались под тяжестью невидимых тел. Он напряженно ожидал появления стрельцов. Как на приступ лезут! Первой показалась голова здоровенного малого, одетого в красный кафтан с нашивками Никольского полка. Петр пристально посмотрел на его скуластое, обросшее рыжей бородой лицо с широко расставленными глазами. Стрелец, не торопясь, обвел взглядом бояр, сморгнул. Петр содрогнулся от ненависти. Эх, сейчас бы саблю!
Рыжебородый спрыгнул на крыльцо; за ним через ограду перемахнули еще с десяток стрельцов. Потеснив окольничих, они обступили Ивана.
— Ты ли царевич Иоанн Алексеевич? — спросил рыжебородый.
Стоявший рядом Петр почувствовал, как от него густо разит винищем.
— Я, — кивнул Иван.
Рыжебородый нагнулся к его лицу — так близко, словно желал проверить подлинность каждой его части — лба, щек, подбородка…
— Точно — ты?
— Я, я… никто меня не изводил, — пролепетал Иван, отстраняя свое лицо, но боясь отвернуться совершенно. Было заметно, что он едва стоит на ногах.
Стрельцы с крыльца радостно закричали толпе, что царевич жив.
— А раз жив, пусть царь Петр Алексеевич отдаст венец старшему брату! Пусть царица Наталья Кирилловна идет в монастырь! — заголосила в ответ толпа.
Матвеев, внимательно следивший за происходящим, шепнул Наталье Кирилловне, чтобы она вместе с сыном и царевичем шла в сени Грановитой палаты. Потом он подошел к патриарху:
— Владыка, теперь нам самое время попытаться усовестить буянов.
Вдвоем они сошли вниз к решетке, за которой толпились стрельцы.
— Что это вы, ребята, ни царя не уважаете, ни Бога не боитесь? — заговорил Матвеев как можно ласковей. — Верность ваша государю хорошо известна. Зачем же сами ее помрачаете, веря ложным слухам и тревожа по-пустому царское семейство? Вы видели собственными глазами — царь и царевич в безопасности. Расходитесь по домам и ничего не бойтесь. Государь Петр Алексеевич вас любит и жалует, а царица Наталья Кирилловна за вас Бога молит.
Передние стрельцы поутихли, по их лицам было видно, что на них нашло раздумье. В глубине толпы тоже стали успокаиваться; на крикунов шикали, их возгласы не поддерживали. Матвеев едва заметно перевел дух. Слава богу, кажется, пронял смутьянов…
— Поговори с ними ласково, владыка, — обратился он к патриарху, — а я пойду успокою царицу.
Матвеев взошел на крыльцо и скрылся в сенях. Патриарх поднял руку с крестом, призывая к тишине, но в этот момент с крыльца раздался властный грубый окрик:
— Ступайте по домам, здесь вам делать нечего! Полно буянить, все дело разберется без вас! — Это князь Михаил Юрьевич Долгорукий решил, что настало время прибрать присмиревших стрельцов под свою начальную руку. Навалясь животом на ограду крыльца, он погрозил толпе кулаком: — Вяжите зачинщиков и ведите в Стрелецкий приказ, иначе быть вам самим на колу и под батогами!
Стрельцы разом вскипели.
— Вот, слышите, что он говорит? — вопили с разных концов толпы. — Бояре все такие, надеяться на них нечего, они доконают нас! Надо разделаться с ними, братцы!
Толпа с гиканьем повалила мимо патриарха на Красное крыльцо. Иоаким пытался остановить бегущих, но на него угрожающе наставили копья — среди стрельцов было много раскольников. Одновременно часть стрельцов вломилась во дворец с другого входа.
Рыжебородый стрелец с товарищами, все еще стоявшие на крыльце, схватили тучного Долгорукого и сбросили на площадь. Там с десяток стрельцов приняли князя на копья, но, не удержав грузного тела, опустили на землю.
— Любо ли? — гаркнул рыжебородый.
— Любо! — раздалось снизу.
Долгорукого, еще издававшего смертные хрипы, обступили, изрубили бердышами. Тут же, на Красном крыльце, убили подполковников Горюшкина и Юренева, обнаживших сабли; тела рассекли. Бояре в страхе подались в сени Грановитой палаты, но навстречу им, из внутренних покоев, уже бежала другая группа стрельцов. Они кинулись на Матвеева, который стоял рядом с Натальей Кирилловной. Князь Черкасский заслонил их обоих грудью; его повалили, изодрали на нем кафтан, однако не тронули — его не было в списке. Наталья Кирилловна, одной рукой прижимая к себе Петра, другой обвивала шею Матвеева, посеревшего, но спокойного.
— Опомнитесь! Пощадите! — кричала она. — Христом Богом заклинаю, опо…
Не слушая ее, стрельцы навалились на Матвеева, вырвали его из объятий Натальи Кирилловны и потащили на крыльцо. Увидев Матвеева, толпа взревела. Мгновение спустя его иссохшее легкое тело закачалось на копьях. Наталья Кирилловна, схватив Петра за руку, с оглушительным визгом побежала в Грановитую палату. Стрельцы шарахнулись от нее, давая дорогу.
На Красном крыльце заорали:
— Пора нам разбирать, кто нам надобен!
Стрельцы хлынули внутрь дворца, рассыпались по покоям, ища свои жертвы. Обыскивали все: царские палаты, терем, домовые церкви, заглядывали в чуланы, лазили под царевнины постели, разбрасывая перины, шарили копьями под алтарями. В мастерских сенях увидели издали стольника Федора Петровича Салтыкова, спешившего укрыться во внутренней церкви. Приняв его за Ивана Нарышкина, накинулись, стали рвать на части; обезумевший от испуга стольник онемел, не смог даже вымолвить собственного имени. Его тело выбросили из окна. Внизу его опознали и отнесли к старику Салтыкову, с извинением за ошибку. «Воля Божия», — едва выдавил из себя перепуганный отец помертвевшими губами; по требованию стрельцов, в знак прощения, он поднес им вина и пива.
В церкви Воскресения на Сенях толпа стрельцов поймала придворного карлу Хомяка. Занесли над ним бердыши:
— Говори, где спрятались Нарышкины?
Хомяк молча кивнул им на престол в алтаре. Стрельцы обступили его.
— Кто там? Вылезай, собачий сын!
Из-под престола послышалось жалобное всхлипывание. Стрельцы за волосы вытащили прятавшегося там человека. Это был Афанасий Нарышкин, брат царицы. Убили — и в окно.
Между Патриаршим двором и Чудовым монастырем против Посольского приказа выловили князя Григория Григорьевича Ромодановского. Потащили за бороду к Разряду. «Вспомни, как томил нас голодом и холодом в Чигиринском походе!» Там подняли на копья и изрубили.
Кого не нашли в Кремле, пошли искать в городе. В доме думного дьяка Василия Ларионова нашли каракатицу, которую хозяин держал из любопытства. «А, — решили, — вот этой-то змеей и отравили царя Федора Алексеевича!» Убили дьяка и отца его — за то, что знал про змею и не донес.
Мертвые тела, пронзенные копьями, волочили за ноги на Лобное место. Кричали:
— Вот боярин Артамон Сергеевич Матвеев идет, вот боярин князь Григорий Григорьевич Ромодановский, вот думный дьяк едет — давайте дорогу!
Притащив на Лобное место, рубили бердышами на куски.
— Любили величаться, вот вам и награждение!
Собравшийся народ должен был выражать криками свою радость. Молчавших стрельцы били, называя изменниками.
Ивана Нарышкина и отца его, Кирилла Полуектовича, в этот день так и не нашли — они укрылись в покоях младшей царевны Натальи Алексеевны. Надежно попряталось и много других бояр из списка. К вечеру стрельцы утомились. Выставив у кремлевских ворот крепкие караулы — чтобы мышь не проскочила, — разошлись по слободам с криком: «До завтра!» Ночью их пьяные толпы врывались в дома москвичей с требованием угощения; за отказ кололи копьями лошадей, убивали хозяев.
Над Кремлем повисла мертвая тишина. Но сон не шел ни в царские палаты, ни в другие покои, где собрались уцелевшие бояре. Везде обсуждали события страшного дня, гадали, что будет завтра. Петр, в кафтане и сапогах, лежал на кровати в объятиях Натальи Кирилловны, также одетой. Он слушал тревожный разговор матери с боярынями, но в ушах у него стоял тысячеголосый крик разъяренной толпы, а перед глазами склабилось скуластое рыжебородое лицо и плыло, качаясь, Красное крыльцо, залитое кровью… Вдруг лицо его перекосилось, плечи свело судорогой, горячо стрельнуло в щеку, потом еще, еще… Он негромко застонал — скорее от испуга, чем от боли. Наталья Кирилловна в ужасе вскрикнула; боярыни засуетились вокруг них…
Стрельцы вернулись рано утром. Искали главным образом старших Нарышкиных, отца с сыном, и доктора Стефана, которого обвиняли в отравлении Федора Алексеевича. Нарышкины спрятались в покоях царицы Марфы Матвеевны — в полутемном чулане, набитом пуховиками и подушками; дверь в чулан оставили полуоткрытой. Хитрость удалась. Несколько стрельцов сунулись в чулан, потыкали копьями подушки и пошли прочь.
— Видно, наши здесь уже были!
Зато нашли в городе Языкова — он шел, переодетый, в церковь Николы в Хлынове, укрыться у знакомого священника. Постельничего опознал его же холоп, случайно попавшийся навстречу. Языков дал ему дорогой перстень, умолял не выдавать стрельцам. Холоп перстень взял и тут же кликнул стрельцов. Они отвели боярина на Красную площадь и зарубили. Убили также старика Долгорукого, про которого его дворовый донес, что он грозится перевешать убийц своего сына на зубцах стен Белого и Земляного города.
Софья вышла из терема, ходила по дворцу, распоряжалась. Стрельцы беспрекословно слушались ее, шумно приветствовали. С их одобрения она назначила новых начальников приказов: Посольского — князя Василия Васильевича Голицына, Стрелецкого — князя Ивана Андреевича Хованского, Рейтарского и Пушкарского — боярина Ивана Михайловича Милославского. Под предлогом восстановления спокойствия она зашла в сопровождении стрельцов в покои Натальи Кирилловны. Спросила, не опасно ли царице с государем оставаться во дворце.
— Пусть едет к себе в Преображенское! — закричали стрельцы. — Или пусть идет в монастырь, как подобает царской вдове! Мы хотим, чтобы царствовал Иоанн Алексеевич.
К вечеру, озлобленные неудачными поисками Нарышкиных, стрельцы снова ушли восвояси, грозя, что если им завтра не выдадут Ивашку с отцом, то они перебьют всех во дворце.
Наутро они еще раз обыскали весь дворец — нет Нарышкиных, как провалились! В первом часу собрались перед Красным крыльцом, крича, что сейчас начнут общую резню. Наталья Кирилловна вышла к ним и умоляла пощадить отца и брата. Стрельцы, поломавшись, уступили ей старика, но насчет Ивана Кирилловича уперлись твердо — выдавай! Наталья Кирилловна вернулась к боярам: что делать? Они удрученно молчали, прятали глаза. Вошла Софья. Грубо спросила Наталью Кирилловну, чего она ждет. Что же, им всем погибать из-за ее беспутного брата? Наталья Кирилловна оглянулась, ища себе поддержки. Бояре молча смотрели на нее умоляющими глазами.
Она поняла, пошла за братом.
По закрытому переходу, в сопровождении Софьи и бояр, она привела Ивана Кирилловича в церковь Спаса за Золотой решеткой. Накануне он остриг свои длинные волосы, чтобы не быть узнанным. Теперь его наспех обкорнанная голова выглядела смешно, но он держал ее все так же высоко, гордо. Священник причастил его и помазал елеем. Софья с печальным видом протянула Наталье Кирилловне образ Богоматери. Она надеется, что стрельцы устыдятся святого образа и отпустят Ивана Кирилловича. Наталья Кирилловна передала икону брату и обняла его. Простодушный боязливый старик, князь Яков Никитич Одоевский, встревоженный затянувшимся прощанием, подошел к ним.
— Иди скорее, Иван Кириллович, — сказал он, — не пропадать же нам всем здесь из-за тебя.
Наталья Кирилловна вывела брата на порог церкви и упала на колени, моля толпу, скопившуюся за Золотой решеткой, пощадить его. Но едва Иван Кириллович показался в дверях, стрельцы испустили дикий вопль; ворота решетки распахнулись настежь, стрельцы ринулись на паперть. С бранью оторвали они Нарышкина от царицы и за волосы потащили в Константиновский застенок. Туда же приволокли пойманного доктора Стефана. Переодетый в нищенское платье, он двое суток скрывался в подмосковных лесах; на третий день не выдержал, пришел в посад попросить хлеба, — тут его и опознали. Обоих страшно пытали. Нарышкин, стиснув зубы, молчал. Стефан, не выдержав мучений, стал просить прекратить пытку, обещая назвать всех своих мнимых пособников в отравлении царя Федора. Но стрельцы в нетерпении прикончили его. Ивана Кирилловича притащили на Красную площадь и здесь рассекли. Голову и руки воткнули на колья и, глумясь, втаптывали куски его тела в грязь. Потом возвратились ко дворцу.
— Теперь мы довольны! Дай Бог здоровья царю государю! Пусть он управится с остальными по своей воле, а мы рады умереть за него, за обоих государынь, за царевича и царевен!
В знак своего великодушия они разрешили родственникам убитых взять тела для погребения. Перед тем как разойтись, ударили челом, чтобы Кирилла Полуектовича Нарышкина постригли в монахи. Бояре тут же отвели его в Чудов монастырь, где он принял монашество под именем Киприана. Сразу после пострижения его повезли в Кириллов монастырь на Белоозеро.
Но беспорядки на этом не кончились. Стрельцы ежедневно являлись во дворец, расхаживали по горницам, требуя наград за верность царскому дому и вычтенного полковниками жалованья. Наталья Кирилловна не выходила из своих покоев. Бояре трепетали-. Приказные попрятались. Одна Софья смело выходила к стрельцам и уговаривала их жить смирно по-прежнему. Она распорядилась выдать им из казны по десяти рублей на человека и ежедневно кормить во дворце два полка. Довольные, сытые, стрельцы расходились, крича здравицы царевне.
За благодарностью у них не заржавело. Спустя неделю после окончания бунта во дворец пришли стрелецкие выборные объявить царицам Наталье Кирилловне и Марфе Матвеевне, что стрельцы и многие чины Московского государства хотят видеть на престоле обоих братьев единокровных — Ивана и Петра Алексеевичей. Иначе, пригрозили они, опять будет мятеж немалый.
Дума после пережитого была готова посадить на престол хоть трех царей. Правда, раздался чей-то несмелый голос, что, пожалуй, двум-то царям править будет трудновато. Но бояре повскакали с мест, возмущенно замахали на сомневающегося длинными рукавами. Наоборот! Как он не понимает? Государство получит от этого великую пользу! Например, случится война: тогда один государь пойдет с войском на неприятеля, а другой останется в Москве управлять государством. Думать надо, прежде чем вякать… Эрудиты сыпали историческими примерами, ссылаясь на фараона и Иосифа, Ромула и Рема, Аркадия и Гонория, Василия и Константина. Решили: быть Иоанну Алексеевичу первым царем, а Петру Алексеевичу вторым.
Еще через неделю пришли новые выборные и заявили, что стрельцы желают, чтобы царевна Софья приняла на себя управление государством по причине малолетства братьев. В Думе вновь зазвучали исторические ссылки — и прежде видели во Израиле пророчицу Девору в судьях, и во спасение народа израильского праведную Юдифь и мудрую Эсфирь у кормила государственного, и в Константинополе в царицах — Пульхерию, и в Англии в королевах — Елизавету… А значит, и Московскому государству от того бесчестья не будет. Согласились назначить Софью правительницей до совершеннолетия братьев. Софья оповестила народ о начале своего правления указом, в котором трехдневные подвиги стрельцов в Москве были названы побиением за Дом Пресвятой Богородицы. В честь доблестных защитников престола правительница велела воздвигнуть на Красной площади каменный столп, обитый железными листами, на которых были выбиты имена убитых изменников с перечислением их преступлений.
В Успенском соборе состоялось венчание братьев на царство. Петра и Ивана посадили в центре собора на двухместном троне, спешно сделанном дворцовыми мастеровыми по случаю торжества. Патриарх Иоаким отслужил литургию, помазал избранников святым мирром, возложил на них царские венцы. Петр сидел рядом с братом — серьезный, торжественный; голова у него слегка подергивалась.
В этот день кончилось его детство.
Часть третья. Прешпурхский царь
Петр взрослел — и духом еще быстрее, чем телом. Как это часто бывает с родителями, Наталья Кирилловна заметила перемену в сыне случайно, благодаря постороннему взгляду. Зимой 1682 года Москву посетил шведский путешественник Кемпфер. Он имел верительную грамоту от короля и потому удостоился приема в Кремле у обоих царей. Братья сидели в посеребренных креслах под иконами. Иван, надвинувший шапку на брови и опустивший глаза в землю, оставался совершенно неподвижным. Зато Петр вертелся в кресле и смотрел во все стороны, смущая бояр, задетых неприличной резвостью государя. Когда Кемпфер подал свою верительную грамоту, цари должны были по обычаю встать, чтобы спросить о здоровье короля. Петр не дал времени окольничим боярам принять себя и брата под руки — стремительно вскочил и, приподняв шапку, скороговоркой выпалил определенную церемониалом фразу: «Его королевское величество, брат наш Каролус Свейский, здоров ли?» Кемпфер поблагодарил, ответил, что его государь отменно здоров и недавно отпраздновал появление на свет наследника, принца Карла, рождение которого было отмечено множеством знамений и чудес. Они еще немного поговорили, обменялись подарками. Уходя, Кемпфер осведомился у бояр, сколько лет младшему московитскому государю. Услышав ответ, удивленно поднял брови. Одиннадцать? Он думал, что никак не менее шестнадцати.
Когда Наталье Кирилловне передали эти его слова, она внимательнее присмотрелась к сыну. А ведь верно! И телом крепок не по годам, и в лице какая-то недетская серьезность… Конечно, еще дитя, но тем заметнее, тем необычнее эти признаки ранней мужественности. Даже как-то страшновато…
После казни князя Хованского и подавления второго стрелецкого бунта, — когда Софья ненадолго вывезла все царское семейство в Троицу, — Наталью Кирилловну с сыном и родственниками вновь выселили из Кремля в Преображенский дворец. Но теперь Преображенское с окрестностями уже не было тем веселым, многолюдным, цветущим поместьем, каким его создал царь Алексей Михайлович и каким оно оставалось при Федоре Алексеевиче. Софья выдавала Наталье Кирилловне жалкие крохи тех сумм, которые прежде тратились на содержание царицыного двора. Обширные пашни вокруг Преображенского, ранее старательно возделываемые, зарастали травой, рыбные пруды затягивались ряской, сады глохли, мельницы и хитрые немецкие машины, поднимающие воду на высоту, ветшали без употребления, в ригах и амбарах, наглухо заколоченных, пылился теперь уже никому не нужный хозяйственный скарб. Сокольничий, Звериный, Скотный дворы, конюшни — все запустело; многочисленная прислуга слонялась без дела, проживая безгрешно накопленное и тайком подворовывая бесхозное царское добро. В самом дворце многие комнаты зарастали паутиной и пылью — жить в них было некому: от былого придворного штата не осталось и трети.
Со смертью Ивана и Афанасия Кирилловичей и пострижением Кирилла Полуектовича место старшего мужчины в роде Нарышкиных занял брат Натальи Кирилловны, Лев, щеголеватый и добродушный молодой человек. Следуя польской моде, он брил бороду и коротко постригал усы, зато отращивал свои прямые темно-русые волосы, зачесанные назад, за плечи. Во дворце его любили, особенно прислуга, потому что Лев Кириллович был всегда готов оказать благодеяние без всякого на то резона, — просто под влиянием хорошего расположения духа, которое редко его покидало.
Другим распорядителем дел в Преображенском сделался князь Борис Алексеевич Голицын, выдвинутый голицынским родом, сохранившим нерасположение к Софье, в противовес отщепенцу, князю Василию Васильевичу, которому Борис Алексеевич приходился двоюродным братом. Образованный, начитанный, властный, подверженный вспышкам необузданного гнева, он был полной противоположностью Льва Кирилловича во всем, кроме одного — оба не любили ложиться спать трезвыми.
Предоставив им ведение дворцовых дел, Наталья Кирилловна отчаянно скучала. Она не допускала и мысли о том, чтобы подчиниться обычаю и уйти в монастырь. Разве не довольно того, что она и так живет в Преображенском как затворница? Оскорбить придворные приличия она не боялась: после бури в царском тереме, появления Софьи в Думе и на похоронах Федора Алексеевича, после воцарения сразу двух государей и других событий последних лет все представления о приличиях оказались сильно поколебленными. К тому же она не считала все потерянным. Обратный путь в Кремль ей не заказан — нужно только дождаться совершеннолетия Петруши. Конечно, должны пройти годы — лучшие годы! — но ведь нельзя исключать, что и до этого времени какой-нибудь счастливый случай может вернуть утраченное положение… Майские убийства только теснее сплотили противников Софьи вокруг Натальи Кирилловны и Петра, а с гибелью Ивана Кирилловича пропало и предубеждение бояр против Нарышкиных. Голицыны, Долгорукие, Шереметевы, Стрешневы, Ромодановские сделались частыми гостями в Преображенском. Пылая жаждой мести за убитых родственников, вспоминая собственный пережитый страх, они в беседах с царицей и Львом Кирилловичем давали выход своей затаившейся ненависти. Теперь-то ясно, кто верховодил стрельцами! Ныне вот они, у всех на виду — Сонька, Милославский и Васька Голицын, окаянная троица, прости Господи… Все у них в руках, всем распоряжаются от имени обоих государей. И кто знает, что там у них еще на уме? Преображенское нынче, что Углич, — царице нужно зорко следить за сыном государем Петром Алексеевичем, кабы чего худого не вышло… Слушая такие разговоры, Наталья Кирилловна испуганно крестилась и спешила к окну, посмотреть, что делается на Потешном дворе. Слава богу, все хорошо, — вон ее дитятко тешится с сабелькой… Немного успокоенная, она снова садилась в кресло, но сердце продолжало тревожно ныть. Ох, правы бояре, надо смотреть за сыном недреманным оком; однако как это сделать, если он минуты лишней не посидит с матерью, а на Потешном дворе только что не ночует?
Ей удавалось удержать Петра во дворце лишь в утренние часы, отведенные для занятий с Зотовым. Хотя Никита Моисеевич откровенно признался, что учить воспитанника ему дальше нечему, ибо в знании церковного круга, чтении и письме Петр Алексеевич преуспел довольно, Наталья Кирилловна сочла за лучшее оставить подьячего при сыне — пусть Петруша лишний раз поупражняется в чтении божественного. Правда, увидев однажды, как Зотов несет в починку продырявленный глобус, она усомнилась: и чем они там занимаются? Однако, подумав, решила не вмешиваться: все дитя не на улице.
А занимались они тем, что Петр, усадив Зотова за стол, диктовал: великий князь Московский, царь и самодержец всея Великия, Малыя и Белыя Руси, государь Петр Алексеевич велит прислать ему из Оружейной палаты потребные для его государевых потешных игр шпагу немецкой работы, крыж золотой, восемь потешных деревянных пушек, посеребренных, колеса железом оковать, а также прислать карабинов и мушкетов столько-то штук… копья… пороху столько-то фунтов… свинец… дробь…
Сам он бывал в Кремле редко — только во время торжественных приемов иностранных послов, когда требовалось присутствие обоих царей. Кремль раздражал его воспоминаниями о страшных сценах на Красном крыльце и утомительностью придворных церемоний. Петр не задумывался о причинах и виновниках его вторичного переселения в Преображенское просто потому, что не видел в этом ничего плохого для себя. Имена Софьи, Милославского, Голицына, которые он ежедневно слышал от матери и ее гостей, мало что значили для него и оставляли в нем ощущение смутной неприязни, не более. И все же он не мог не замечать странной двусмысленности своего положения. Еще вчера он был окружен благоговением и восхищением, видел вокруг себя довольные лица матери, родных и близких, сановитые бояре с окладистыми бородами, в бархатных и парчовых одеяниях подходили к его руке с низкими поклонами, его имя провозглашалось патриархом как великого государя и самодержца. А сегодня он словно в изгнании, хотя по-прежнему и царь, но второй, и мать с родными неумолчно твердят ему о похищенном у него венце. Все это непонятно и крайне досадно. Впрочем, думать об этом неохота. Главное — он все-таки царь и, значит, наконец-то может устроить потешное дело пошире.
Свое тринадцатилетие Петр отметил знатной огнестрельной потехой. Ему давно надоели деревянные пушечки, стрелявшие деревянными ядрами, обмотанными тряпьем; хотелось настоящей стрельбы — с огнем, с дымом, с грохотом. Он потребовал в Пушкарском приказе шестнадцать медных пушек и знающего огнестрельного мастера. Пушки привезли; с ними в Преображенское явился капитан Симон Зоммер, коротконогий бранденбуржец с пышными пшеничными усами. Петр поделился с ним своими планами. Зоммер понимающе кивнул. Молодой царь хочет взорвать потешную крепость? Шерт фосми! Он, капитан Зоммер, ручается, что крепость самым отличным образом взлетит к шертоф матер.
На Воробьевых горах быстро возвели деревянный городок, опоясанный рвом с валом. Половину своих ребяток Петр посадил в ров, приказав не высовываться до окончания пальбы, с другой половиной приготовился к штурму. По команде Зоммера пушкари навели на крепость орудия. Первый залп снес переднюю стену. Зоммер приказал перезарядить пушки. Петр, не утерпев, подбежал к одному из орудий и сам запалил фитиль. Залп следовал за залпом. С наслаждением вбирая носом запах пороховой гари, оглушенный Петр с восторгом наблюдал, как бомбы с пронзительным свистом перелетали вал, как рушились стены, башни, как ослепительные вспышки высоко подбрасывали бревна, взметывали в воздух щепки, комья земли…
Петр остался чрезвычайно доволен первой огнестрельной потехой. Симону Зоммеру и другим пушкарям велел выдать в благодарность по портнищу сукна.
Назад в Преображенское Петр провел потешное войско строем через всю Москву. Сам шел впереди с барабаном через плечо, задавая шаг. После этого к нему в потешные, в барабанную науку, стали записываться сыновья окольничих и стольников и даже взрослые бояре — князь Борис Алексеевич Голицын, Лев Кириллович Нарышкин, Тихон Никитич Стрешнев, Гаврила Иванович Головкин, Петр Васильевич Шереметев. Народу набралось порядочно — на две роты. Петр распорядился всех одеть в солдатские кафтаны иноземного покроя. Ходил с ними в походы — к Троице, в Макарьев Калязинский монастырь, в пути строил и брал земляные городки. Потешный двор в Преображенском стал похож на настоящий воинский стан — с валами, утыканными рогатками, с караулами. Засыпая ночью под протяжную перекличку дозорных, Наталья Кирилловна думала: баловство, конечно, забавы детские, а все как-то спокойнее…
***
Князь Василий Васильевич Голицын дома теперь ночевал редко; обыкновенно просыпался он в Софьиной опочивальне, на широкой пуховой кровати, за кизилбашской дымчатой занавесью с вытканными по ней разноцветными шелками птицами и травами, поверх которой свисал полуоткинутый золотой атласный полог с узорочьем. Кровать была резная, ореховая, обитая цветной камкой, на четырех деревянных пуклях с птичьими когтями. По ее углам четыре витые столпа поддерживали балдахин, под куполом которого царевне с князем лукаво улыбалась позолоченная нагая Венера, державшая в правой руке яблоко, а в левой одежду.
В спальне было тихо, ни один звук не доносился из-за дверей и плотно закрытых ставен. Казалось, останься тут — и целый век никто не нарушит сладостного уединения. Однако Голицыным все чаще овладевали беспокойные мысли. Все как-то зыбко, неустойчиво. Вот он сделался первым лицом в государстве. Распоряжается, ведет переговоры с иностранными державами, его милости домогаются тысячи людей. Но на чем основаны его власть, его могущество? Да, в сущности, ни на чем — то есть на близости с этой стареющей властолюбивой женщиной, которая тоже непонятно по какому праву управляет страной от имени младших братьев. Нет, он не станет врать самому себе — он пошел на эту связь легко и охотно, зная, что она принесет ему власть и почет. Он любит эти две вещи, он стремился к ним — но разве для себя, для одного себя? Его планы преобразований — разве они нужны ему одному? Однако его рукопись по-прежнему лежит под сукном, все время, все силы уходят на залатывание старых прорех, которые тут же расползаются вновь, на сиюминутные мелочи, на удержание власти. Пока что его боятся, но страх не может длиться вечно. Уже сейчас Нарышкины при всяком удобном случае показывают, что могут распоряжаться делами по своему усмотрению, не спрашивая его согласия. Вот недавно Петр без его разрешения забрал из Оружейной палаты шестнадцать медных пушек и взял для своих потех из Бутырского полка генерала Гордона всех барабанщиков и флейтщиков. Что же будет дальше, когда он подрастет и достигнет совершеннолетия? Невозможно править, опираясь на силу нескольких стрелецких полков; ему и Софье необходимо закрепить свое положение какими-то официальными титулами. Иначе остается только ждать, когда однажды эту дверь высадит мятежная толпа…
Вслух он о своих опасениях не говорил. Но Софья словно догадывалась о его мыслях. Как-то, взяв с ночного столика костяной гребень с позолоченной ручкой, она перебросила волосы на левое плечо и долго водила по ним частыми зубьями. Молчала, ожидая, что он спросит, о чем она думает. Он спросил. Она пристально посмотрела на него. Им надо повенчаться.
Голицын опешил. Как «повенчаться»? Он ведь женат…
Пустое. Пусть скажет своей старухе, что пора ей в монастырь, на безгрешное житие. Патриарх разведет его.
Застигнутый врасплох, Голицын лихорадочно соображал. Ему было жалко жену, с которой он прожил в полном согласии почти двадцать лет, прижив двоих сыновей. И так терпит, бедная, его ночные отлучки… А теперь еще своими же руками упрятать ее в монастырь? Зачем все это? Ведь его жена не мешает им встречаться.
Взгляд Софьи стал жестким. Жалеет, значит, свою старуху? Или думает, что им можно остановиться на полдороге? Да разве он еще не понял, что развод нужен прежде всего ему самому? А она, Софья, только его счастья хочет… Не знала бы про его высокий жребий, оставила бы при жене, — живи, сокол ясный, бог с тобой… Ну хорошо, она растолкует ему, как можно без открытого мятежа закрепить за собой престол. Сперва они женят Ивана и подыщут его жене любовника, чтобы сделал ей ребенка, — братец один тут не справится. Затем объявят выблядка наследником и заставят Думу постричь второго царя в монахи, за ненадобностью. Потом разгласят о распутстве молодой царицы, наследника признают незаконным, а Ивана — неспособным к правлению как слабоумного и припадочного. Бояре, народ, стрельцы зашумят: кому царствовать? А им подскажут: кому же, как не правительнице царевне Софье Алексеевне и ее законному мужу, первому думному боярину князю Василию Васильевичу! А там, даст Бог, она родит ему сына, а государству наследника. Первого-то ихнего… пришлось вытравить… Она больше так не хочет, грех это…
Раскинув белокурые локоны по червчатой атласной подушке, Голицын смотрел в потолок, на голую Венеру, которая протягивала ему яблоко. Или не яблоко — державу? Ему было страшно.
В начале зимы 1684 года при дворе было объявлено о свадьбе царя Ивана Алексеевича с Прасковьей Федоровной Салтыковой. Но первый назначенный срок пришлось перенести — Иван свалился в падучей прямо в день венчания. На второй раз все прошло хорошо.
На радостях Софья сыпанула в сторону Преображенского алмазными искрами: послала Петру усеянного бриллиантами золотого орла на знамя и бриллиантовые же запоны на кафтан. Пусть тешится, волчонок, недолго ему осталось.
Придворный врач-итальянец, выбранный Софьей в любовники царице Прасковье Федоровне, свое дело сделал: живот у царицы к лету округлился. Софья богато одарила врача, но выяснилось, что он сделал свое дело только наполовину — Прасковья Федоровна родила девочку. Софья скрипнула зубами и приказала итальянцу возобновить посещения царицыной опочивальни.
Она боялась услышать упрек от Голицына, который к этому времени развелся с женой. К ее большому облегчению, князь Василий Васильевич тактично замолчал неудачу ее плана. Зато он решительно воспротивился ее предложению немедленно повенчаться, сказав, что такой шаг непременно вызовет вспышку недовольства. Надо тщательно подготовиться. Их союз должен быть освящен каким-нибудь блестящим государственным деянием, которое ослепит народ и заставит умолкнуть недовольных. Софья, подумав, согласилась с ним. Однако блестящие государственные деяния — не женское дело. Готов ли он что-нибудь предпринять и что именно? Голицын ответил, что да, готов. Он как раз сейчас работает над этим вопросом. Скоро он посвятит ее во все подробности.
Князь Василий Васильевич в последнее время много размышлял о своем будущем. Хотя далеко идущие планы Софьи его страшили, их неуспех испугал его еще больше. Он вернулся к мысли о том, чтобы закрепить свое значение при дворе и в Думе каким-нибудь пышным титулом, который придал бы его положению первого лица в государстве вид законности. Но ему было ясно, что без острой приправы славой вкус самого громкого титула покажется толпе невыносимо пресным. Славу могли принести выгодный мир или удачная война; причем для того, чтобы оправдать его притязания, мир должен был быть неслыханно выгодным, а война небывало удачной. Поэтому Голицын обратил свой взор на российские рубежи.
В то время наиболее сильными и беспокойными соседями России были три государства: Швеция, Речь Посполитая и Крымское ханство, находившееся в вассальной зависимости от Турции. Каждое из них или владело захваченными исконными русскими землями, или неоднократно разоряло их; война против кого-либо из них была невозможна без союза с другими.
Шведы появились на русском Севере после того, как царь Василий Иванович Шуйский призвал их на помощь против Тушинского вора, уступив за это Карлу IX Корелу, или Кексгольм. Пятитысячный шведский отряд помог Шуйскому одолеть самозванца; но в последующей войне с Польшей, в решающей битве при Клушине, шведы перешли на сторону поляков и, воспользовавшись наступившей смутой, захватили Новгород и Водскую пятину. Царь Михаил Федорович после своего воцарения вынужден был торжественной клятвой за себя и своих потомков отказаться на вечные времена от Ивангорода, Яма, Копорья, Орешка и Корелы. Отныне шведские короли стали именовать себя государями земли Ижорской. Царь Алексей Михайлович пытался вернуть утраченное, но, потерпев неудачу под Ригой, подтвердил в Кардисе клятву своего отца.
С тех пор Швеция мало уважала Россию: ее правители отказывались давать русским государям титул царского величества, именуя их только великими князьями Московскими, закрывали православные храмы в захваченных землях, московских послов теснили и бесчестили. Дошло до того, что царь Федор Алексеевич при своем вступлении на престол отказался подтвердить Кардисский договор. Однако шведский король Карл XI и слышать не хотел ни о каких уступках. Федор Алексеевич также оставался непреклонен и умер, не подтвердив договора в Кардисе.
Не менее запутанно складывались отношения с Речью Посполитой. По Андрусовскому тринадцатилетнему перемирию Польша возвратила России Смоленское и Черниговское воеводства и признала воссоединение с Россией Левобережной Украины; что касается Киева, то поляки согласились оставить его московским государям во временном владении, до окончания срока перемирия, взамен на обещание воевать с султаном. Однако тринадцать лет давно истекли, а Киев продолжал оставаться под русским скипетром. Обе стороны не возобновляли войну и не могли договориться о прочном мире.
Тридцать девять раз сходились полномочные послы России и Речи Посполитой в порубежном селе Андрусово, чтобы согласовать спорные пункты мирного договора. Поляки требовали Киева и сердились, почему Москва не начинает войну с султаном. Русские послы выставляли в ответ нестерпимые обиды, которые чинили поляки московским государям во время перемирия: то назовут их в официальных бумагах Александром Михайловичем и Федором Михайловичем, то издадут пасквильные книги в поношение русскому государству, а в тех книгах черным по белому написаны такие слова, что и помыслить страшно: «неверная Русь», «дурная Москва». Или вот, издана в Кракове книга в стихах «Лирика», посвященная королевичу Иакову, и в ней непристойным образом прославляется победа над Шереметевым при Чуднове:
Поляки улыбались: книги эти печатались частными людьми, и ни король, ни сейм за них ответственности не несут, а на описки в имени государевом обижаться нечего, — дело это не важное. Пускай бояре в Москве пишут и называют их короля как хотят, — они обижаться не станут. Русские послы возмутились: «Как смеете вы говорить подобные речи? За честь нашего государя мы готовы головы свои положить!» Так разгневались, что едва тут же не объявили войну.
А пока длились бесплодные препирательства, в Москве успели, благодаря снисходительности Цареградского патриарха и содействию гетмана Самойловича, подчинить Киевскую митрополию Московскому патриархату.
Что касается Крыма, то никакой твердой политики по отношению к нему быть не могло, — по той простой причине, что хан никогда не придерживался заключенных договоров. Москва то стращала татарами поляков, то спускала на Крым запорожцев. Турция после неудачной осады Чигирина оставила свои попытки проникнуть на Украину.
Голицын напряженно думал, в каком направлении следует сосредоточить усилия московской дипломатии. Подтверждение Кардисского договора не сулило никаких лавров; вместе с тем война со Швецией была чрезвычайно опасной и вряд ли могла принести быстрый успех. Надеяться на новые приобретения в Польше и Литве не приходилось: тут следовало думать, как удержать Смоленск и Киев. Воевать с татарами, не договорившись с Польшей, бессмысленно. Что же предпочесть?
Решение пришло само собой. Неожиданно в Москве получили известие о неслыханном побиении турок под стенами Вены союзными войсками под предводительством польского короля Яна Собеского и французского принца Карла Лотарингского; победители захватили в турецком лагере такое количество золота и серебра, что, не в силах унести все с собой, раздали остатки венцам. Вслед за тем польские послы в Андрусове известили бояр о желании короля Яна заключить с Россией вечный мир, чтобы вместе воевать султана и спасти христианство от угрозы порабощения неверными.
Князь Василий Васильевич с легким сердцем отказался от ижорских болот. В присутствии шведского посла Гильденстерна и думных бояр цари Иван и Петр в Грановитой палате подтвердили Кардисский трактат крестным целованием над Евангелием. В Андрусове польским послам было сказано, что великие государи готовы выслушать предложения короля Яна.
В начале зимы 1686 года по санному пути посполитые послы двинулись в путь. Никогда еще Москва не видела столь пышного посольства. Во главе его стояли четверо знатнейших сановников Речи Посполитой. Первым был ясновельможный пан Криштоф на Гримультовицах Гримультовский, воевода Познаньский, маршалок королевского величества, староста Костянский; вторым — ясновельможный пан Марциан Александр с Козельска князь Огинский, граф на Дубровне, канцлер Великого княжества Литовского, староста Мсциборский, Радошковский, Дорсунский, Немонойский и Сидричинский. Оба ясновельможных пана были назначены из сената. Третьим был посол из Великой Польши, ясновельможный пан Александр Приемский, коронный подстолий Остринский; и наконец, четвертым был посол из Малой Польши, вельможный пан Александр Ян с Потока Потоцкий, каштелян Каменецкий, его королевского величества полковник. Послов сопровождала огромная свита — до тысячи шляхтичей, пахоликов, коморников, покоевых, драгун, трубачей, поваров и прочей челяди.
В Москве приняли заблаговременные меры, чтобы не ударить лицом в грязь. Послам и их свите отвели четырнадцать каменных палат, девять изб и три деревянные горницы; для полутора тысяч посольских лошадей очистили конюшни в монастырях Симоновском, Спасо-Андрониевском и Новоспасском. На еду людям и корм лошадям выделили из казны по пятисот рублей в неделю.
От имени князя Голицына послов встречали в селе Всесвятском, что за Ходынкой, подьячие Посольского приказа Кондрат Никитин и Алексей Васильев. В благодарность послы пили много венгерского за здоровье князя Василия Васильевича.
Въезд посольства в Москву напоминал вступление дружественной армии. Все четыре посла сидели в одной карете, по бокам которой верхами ехали подьячие. Сзади тянулись нескончаемые ряды польских всадников и необозримый обоз. Посольский поезд двигался по живому коридору, образованному стрелецкими и дворянскими полками.
Когда посольская карета въехала в черту города, московские и иноземные музыканты ударили в литавры, затрубили в трубы. У каждого из боярских дворов послам отдавал честь конный отряд. Удивленные многочисленностью московского войска, послы у каждого боярского дома спрашивали: «Что это за люди? А эти? А те?» Подьячие, наклонясь с седел к окнам кареты, важно поясняли: «То люди выборные, служилые и к ратному делу привычные; служат всегда при дворе царском». Паны в ответ хвалили вооружение и выучку дворянской конницы. Однако, утомленные медленным шествием, они вскоре начали интересоваться, для чего везут их мешкотно и без конца останавливают. Подьячие отвечали, что из-за многолюдства впереди проход труден. На самом деле Голицын хотел изумить поляков могуществом России.
Наконец послов доставили в Кремль, где им была дана аудиенция у обоих царей. Обращаясь преимущественно к Петру, пан Гримультовский сказал пышную речь о доблестях своего государя и его желании вместе с русскими царями воевать турок. Затем он зачитал список подарков — в нем были лошади, карета, золотая и серебряная утварь.
На другой день приступили к делу.
Больше всего Голицын боялся за Киев. Московское правительство четырежды отсрочивало передачу его Польше; последний срок истек два года назад. Думным и посольским боярам, которые вели переговоры, было велено говорить, что Киев задержан правдой: Чигиринский гетман Дорошенко хочет-де уступить его султану, а король польский не в силах будет защитить того края. Однако послы, как и ожидалось, уперлись: давайте Киев назад. Бояре начали перечислять вины поляков. Вот какие несносные описки делали они в царском титуле: «государь и облаадатель», а польского короля именовали в грамотах, в нарушение Андрусовского перемирия, «королем Киевским, Смоленским, Северским и Черниговским». Еще: с королевского дозволения напечатана в Кракове «Леторасль Корибутская», — на первом листе изображен королевский герб с латами, шишаками, колчанами, а под ним надпись: «У Москвы и у татар взятое»; на тринадцатой же странице напечатано: «Тем мечом змий татарский и змий же ядовитый четвероногий Московский, крепко вооруженный, познал себя безоружным десницею Казимира, короля на Руси и Литве». А в другом пасквиле благоверный царь Алексей Михайлович назван в четырнадцати местах просто москвитянином, и про него же написано, что он не знаком с наукой, не воспитан в истинном учении святых отцов и церкви и отовсюду мраком окружен. И, несмотря на желание заключить с Россией вечный мир, король продолжает бесчестить великих государей: в посольской верительной грамоте написал «Ивану» вместо «Иоанну». После таких нестерпимых досадительств никогда Киев отдать невозможно. Притом уж и без того много возвращено Польше из завоеваний царя Алексея Михайловича, а на содержание Киева за эти годы употреблена большая казна, а потому об отдаче его говорить не годится.
После жарких семинедельных споров склонили, наконец, посполитых послов к уступке Киева, обязуясь за это, со своей стороны, поднять оружие на татар и турок.
Но тут же возникли жестокие прения о вознаграждении за Киев. Послы требовали миллион злотых, или 200 000 рублей. Бояре долго отказывались платить, потом предложили 100 000, затем накинули еще 40 000 рублей — и на том упорно остановились. Послы тоже не уступали ни гроша. Думая испугать Голицына разрывом переговоров, они объявили о своем отъезде. Но цари в присутствии князя Василия Васильевича как ни в чем не бывало дали послам прощальный прием и отпустили, велев кланяться брату своему королю польскому. На Посольском дворе стояли подводы, готовые к отъезду. Послы, однако, не уехали.
Спустя несколько часов они послали к боярам гонца сказать, что ради великого и полезного всему христианству дела уступают 50 000. Теперь Голицын был уверен, что за обещание войны с султаном обдерет поляков как липку.
Вместе вновь засели в Думе, составили проект договора. И опять распря: оказывается, бояре приписали к Киеву города и земли, о которых прежде и речи не было, — Чигирин, Канев и Черкассы. На жалобу Гримультовского Голицын отвечал наотрез: «Своей записи вечного мира мы не изменим, а если господа послы не хотят тех городов вписать за царскими величествами, то пусть едут с Москвы не мешкая».
Поляки спорили два дня, на третий начали собираться; прислуга бегала по двору, упаковывая и укладывая вещи. Но прошло еще три дня, а послы все еще были в Москве.
На седьмой день они согласились и на уступку городов. Вновь сели с боярами за договор. Придирчиво читали пункт за пунктом, взвешивая каждое слово, спорили жарко и упорно, вставали из-за стола, шептались друг с другом в стороне… Наконец после взаимных малозначительных уступок переписали договор набело. В тот же день цари в Грановитой палате подтвердили запись вечного мира присягой перед послами и боярами.
Вечером Софья преподнесла Голицыну давно заготовленные подарки: титул яснеоченного князя, должность наместника Новгородского и звание царственной большой печати и посольских дел сберегателя. Кроме того, он получил в награду полуторафунтовую золотую чашу, кафтан атласный золотный на соболях в четыреста рублей, прибавку к жалованью двести пятьдесят рублей да в вотчину — богатую волость Белгородскую в Нижегородском уезде, принадлежавшую ранее боярину Ивану Михайловичу Милославскому, не дожившему до заключения вечного мира.
Подданных Софья оповестила о великих своих успехах: «Никогда еще при наших предках Россия не заключала столь прибыльного и славного мира, как ныне. Отец и брат наш владели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем только временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше и навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка… Преименитая держава Российского царства гремит славою во все концы мира».
Плохо сдерживая нетерпение, она ждала, когда Голицын заговорит о венчании. Но он молчал. Тогда она спросила его сама: не пора ли? Он ответил, что рано, прежде надо выполнить обязательство перед королем Яном — разорить Крым. Софья не поняла: выполнить обязательство? Глупости! Зачем? Голицын тонко улыбнулся. Он тоже хочет кое-что подарить ей. После его возвращения из похода она сможет принять титул самодержицы. Так им будет легче вступить в брак.
Он был невыразимо прекрасен в своем золотном кафтане на соболях. Да, он герой, ее витязь, сберегатель!
В Варшаву к Яну Собескому поехали московские послы за подтверждением вечного мира. Во время присяги, произнося слова трактата об отказе от Киева, король не удержался, заплакал. Впрочем, ласкал московских послов как нельзя более: на королевских пирах они занимали первое место, выше польских сенаторов, и неоднократно играли в карты с королевой.
Сразу же после отъезда послов Собеский объявил войну султану. В Москве начались приготовления к походу в Крым.
***
Всю зиму в течение переговоров у Петра ныло сердце — он завидовал Голицыну, готовящемуся к настоящей войне. Злился: ведь это он, второй царь, должен начальствовать над войсками. С тем его и выбирали. Его собственные потешные игры казались несерьезной детской забавой. Ему впервые пришло в голову, что над ним могут смеяться.
Все, хватит. В самом деле, пора взрослеть. Его считают юнцом? Не хотят доверить ему войско? Хорошо. Он создаст свою армию. Гвардию. Преданную только ему. Послушную одному ему. Итак, решено: он производит своих потешных в гвардейцы. Отныне они — гвардейский его величества Петра Алексеевича Преображенский полк.
Он заказал для потешных одинаковые зеленые кафтаны иноземного покроя. Впервые лично нагрянул в Оружейную палату. Там у него разбежались глаза. В возбуждении хотел было всю ее немедленно перевезти в Преображенское, но, успокоившись, указал нужные вещи — настоящие пищали, мушкеты, карабины, шпаги, знамена… Набралось несколько возов. Потом заехал в Конюшенный приказ и забрал оттуда конскую упряжь для артиллерии. Все это — не спросясь Голицына.
Обрядил потешных в кафтаны, построил. Досадливо поморщился. Нет, не гвардия — толпа, никакого вида. Потребовал у Голицына прислать дельных офицеров из немцев. Завел ежедневные солдатские учения. В Преображенском загремели барабаны, зазвучали свистки, заиграли флейты, раздались команды: слушай, налево, кругом, левое плечо вперед! Петр вместе со всеми послушно шагал, выделывал воинские артикулы ружьем.
В гвардию валом повалили безработные придворные конюхи, дети бояр, стольников и окольничих. Вскоре Потешный двор оказался слишком тесен. Петр посоветовался с Симоном Зоммером. Он не хочет строить новый потешный городок. Нет, это должна быть настоящая крепость, его стольный город, со звучным именем. Бранденбуржец понимающе кивнул. Кажется, он может помочь царскому величеству. В молодости он служил в имперских войсках. Их гарнизон квартировался в Пресбурге. Славная крепость, выдержала немало осад. Если молодой царь прикажет, он сделает чертежи ее укреплений. Петр на мгновение задумался. Прешпурх… Что ж, отлично! Пускай будет Прешпурх. Стольный город Прешпурх.
Они прошлись по берегу Яузы и выбрали место — прямо напротив дворца. В конце зимы сюда стали свозить строевой лес — дубовые, сосновые, еловые, липовые бревна, доски, тесницы, брусья, лубье, каменный и железный материал. Зоммер наметил расположение стен, башен, окопов, бастионов. Зотов, которому было скучно одному во дворце, пристроился к Петру кем-то вроде секретаря. В конце февраля, когда начал таять снег, приступили к земляным работам. Петр возил тачку с землей, рубил бревна; изумление матери, с испугом глядевшей вечером на его грязные руки и запачканный кафтан, доставляло ему искреннее удовольствие. Вслед за царем боярские дети также взялись за лопаты и топоры.
Между тем Голицын готовил дипломатическую почву для летнего похода в Крым. Он отрядил несколько посольств к европейским дворам, чтобы известить их о предстоящей войне и побудить оказать помощь в общехристианском деле.
В первых числах марта в Преображенское приехал князь Яков Федорович Долгорукий, сторонник Нарышкиных. Он был назначен послом во Францию и заехал проститься с Натальей Кирилловной и Петром.
Петр повел его посмотреть строящуюся крепость. Работы продвигались туго — в промерзшей земле едва наметили линию стен и места башен да возвели несколько деревянных хозяйственных построек. Поговорили о войне, о ратных сборах. Петр посвятил Долгорукого в свои планы и пожаловался на трудности, связанные с определением расстояния при распланировке города и стрельбе из орудий. Все приходится мерять ногами или на глазок. Князь Яков Федорович посочувствовал и сказал, что был у него инструмент немецкий, которым можно узнавать расстояния, не сходя с места, не измеряя шагами, да, жаль, украли. Петр страшно заинтересовался:
— Какой он был, расскажи.
Долгорукий задумался:
— Ну, какой… Установлен на трех ножках, как на палках, наверху кружок стеклянный, а в кружке стрелка ходит… Подарили мне его, когда я в Голландию послом ездил. Да я и не пользовался им никогда, ни к чему он мне был…
Петр вцепился ему в руку:
— Князь Яков Федорович! Купи, купи мне такой инструмент, где найдешь. Будет мне гостинец — сделай милость!
Долгорукий обещался. Они вернулись во дворец. Князь отобедал и велел закладывать карету. Петр выбежал за ним на крыльцо:
— Смотри же, не забудь, князь Яков Федорович!
— Не забуду, Петр Алексеевич, будь покоен, — отвечал Долгорукий, кланяясь в последний раз ему и Наталье Кирилловне, наблюдавшей за ними из окна.
Через несколько дней войско выступило из Москвы. В Успенском соборе, в присутствии Софьи и обоих царей, был отслужен торжественный молебен. Патриарх Иоаким прочел поучение на евангельский стих: «Егда же услышите брани и нестроения, не убойтеся», окропил знамена и вручил Голицыну образ Спаса Нерукотворного, животворящий Крест Господень и образ Курской Божьей Матери. Государи, бояре и духовенство проводили воевод и полки до Казанского собора. При виде колышущегося леса копий, орудий, громыхавших по бревенчатой мостовой, Петр снова почувствовал мучительную зависть. Ему хотелось бросить все и встать в одну из проходивших мимо шеренг.
***
Голицын назначил сбор войска на реке Мерло. Разбив в марте воинский стан на ее берегах, он целый месяц ждал, пока соберется неторопливое дворянское ополчение. Ленивее всех оказались костромичи — явились аж в начале мая. И все равно, несмотря на двухмесячную задержку в сборах, Голицын недосчитался в полках полторы тысячи служилых людей, пренебрегших приказом о выступлении в поход.
За торжественным обедом, данным Голицыным собравшимся воеводам, князь Василий Васильевич решил проверить умонастроения бояр и рискнул присоединить к здравице за обоих царей имя Софьи. Воеводы недовольно зашумели. Голицын выпил один. Чтобы не выдать охватившего его волнения, пил долго, скрывая за большой чашей побледневшее лицо. Все зыбко, спокойствие обманчиво. Если в самой Москве недовольство только и ждет, чтобы прорваться наружу, то что же говорить об остальной России? Большая она, Россия, ох большая — в каждом городе стрелецкий полк не разместишь…
Чувствуя поддержку воевод и недовольство всего войска этим походом, нарышкинская партия осмелела. На следующий день был смотр всем полкам. Несколько сотен бояр и дворян, во главе с князем Борисом Долгоруким, явились на него в черных кафтанах, на лошадях, покрытых черными попонами. Зловещие всадники были встречены одобрительным гулом. Голицын не на шутку встревожился. Он написал о случившемся в Москву, требуя от Думы такого указа, чтобы злодеи задрожали: зачинщиков заключить в монастырь навечно, а их имения и поместья раздать другим служилым. Узнав, что против них готовятся грозные статьи, ослушники пришли к Голицыну с повинной и слезным покаянием. Князь не стал раздувать дело, простил.
Наконец, войско двинулось на юг — мимо Полтавы, к Конским Водам. В Самаре к Голицыну присоединился гетман Самойлович с малороссийскими казаками.
В июне достигли урочища Большой Луг, около Днепра. Здесь остановились в недоумении: с юга ветер нес навстречу густые облака черного дыма. Лазутчики донесли, что татары подожгли степь.
Дальше 100-тысячное войско шло огромным четырехугольником — больше версты в длину и две в ширину; по обеим сторонам его прикрывали обозные телеги и артиллерия. Степь горела, воды нигде не было, ветер осыпал полки снопами искр, забивал пересохшие глотки людей и лошадей горькой золой. На третий день обильный дождь освежил воздух, наполнил водой пересохшее русло речки Карачакрак, прибил к земле разъедавшую глаза пыль. Однако корма лошадям достать было нельзя — выжженная степь кругом, насколько хватал глаз, была покрыта черными грудами золы.
До сих пор дозорные не видели ни одного татарина — только стада кабанов, спасавшихся от пожара. Войско роптало, отказываясь идти дальше, изнуренные лошади шатались на обессилевших ногах. Воеводы твердили об отступлении. Голицын был вынужден созвать военный совет. Генерал Патрик Гордон подал голос за продолжение похода. До Крыма всего двое суток безводного пути. Местность удобная — ни гор, ни лесов, ни болот, войско может идти строем. А в Крыму оно будет обеспечено всем необходимым. Воеводы, не дослушав, горячо запротестовали. Идти дальше нет сил. Вокруг одна пустыня, гарь. Люди валятся с ног, лошади дохнут от бескормицы. Нужно поворачивать назад, пока в обозе не кончились припасы. Голицын в нерешительности крутил на пальце золотой перстень. Если повернуть домой сейчас, он разделит вину за неудачный поход со всеми воеводами; если сутками позже — вся ответственность ляжет на него одного. Прервав спор, он объявил об отступлении и распустил совет.
Потащились назад по выжженной степи, теряя лошадей и людей. Когда, наконец, выбрались из пустыни на благодатную Украйну, в шатер Голицына тайно явились генеральный есаул Иван Степанович Мазепа и казацкий старшина. Они подали князю пространный донос на гетмана Самойловича. Вот кто истинный виновник неудачного похода: всеми силами противился войне и союзу с Польшей, радовался отступлению; более того, им, есаулам и полковникам, стало известно, что не татары, а сам неверный гетман, подкупленный ханом, велел своим наемным сердюкам поджечь степь. Сейчас, пока он еще не покинул войско, самое время схватить его. Казакам он не люб, защищать его никто не будет.
Читая донос, Голицын поглядывал на спокойное умное лицо Мазепы, кусал ус. Вот она, подсказка, вот оправдание. Вовремя подставил плечо генеральный есаул. Подняв голову, он спросил казаков, доподлинно ли все так, как здесь написано. Они подтвердили: верно, так.
Привели связанного Самойловича. Голова его была обмотана мокрым платком — гетмана мучили головные боли и воспаление глаз. Но держался он с достоинством, все отрицал, клялся в верности московским государям. Полковники набросились на него, едва не убили. Голицын распорядился посадить его под крепкий караул.
Когда Самойловича увели, князь Василий Васильевич спросил старшину, кого казаки желают в гетманы. Ответ он знал заранее, его и услышал. Мазепу Голицын знал давно. Лет пятнадцать назад Иван Степанович, покинувший Варшаву из-за какой-то темной любовной истории, поступил на службу к Чигиринскому гетману Дорошенко, враждебному Москве. Посланный гетманом с письмом в Стамбул, он был перехвачен в пути кошевым атаманом Серко и приведен к Самойловичу. Мазепа не стал запираться, раскрыл все связи Дорошенко с султаном и перешел на службу Москве.
Мать Мазепы считали чародейкой. Похоже, и он унаследовал способности к чародейству, ибо так обворожил Самойловича, что тот приблизил его к себе, поручил ему воспитание своих детей и произвел в генеральные есаулы. С тех пор Иван Степанович ежегодно ездил в Москву с отчетом о казацких делах. Голицыну Мазепа нравился: происходит из знатного шляхетского рода, одного из самых древних в Малороссии и заслуженных в Войске Запорожском, и главное, воспитан, образован, не то что этот неотесанный мужик Самойлович, поповский сын. В молодости Иван Степанович ездил получать образование куда-то за границу на казенный счет и преуспел в науках, приобретя изрядную по тем временам ученость. Он знал латынь, был обходителен, ласков. Беседовать с ним было интересно и приятно.
На следующий день после ареста Самойловича собрался казачий круг. Казаки единогласно выкрикнули Мазепу в гетманы. Голицын сам вручил ему булаву, бунчук и знамя. Вечером шестеро казаков втащили в голицынский шатер три тяжелых сундука — подарок от нового гетмана: 5000 рублей в червонных золотых, 3000 в копейках и 2000 в талерах битых немецких.
В Москву поскакал гонец с известием о том, что хан не решился дать сражение доблестному московскому войску, и об измене Самойловича. За Орелью войско встретил начальник Стрелецкого приказа думный дьяк Федор Леонтьевич Шакловитый с милостивым словом Софьи к воеводам за сохранение армии. С собой он привез щедрые подарки царевны. Голицын получил золотую медаль, осыпанную драгоценными камнями, на золотой цепи, другие воеводы — соразмерно чину и заслугам. Последний рейтар был пожалован ста двадцатью четвертями земли и деньгами. В грамоте, обращенной к народу, Софья известила о великом страхе крымского хана, ужасном и славном походе среди выжженных степей и об избрании верного гетмана Ивана Степановича Мазепы.
В Преображенском над Голицыным смеялись. Симон Зоммер, разложив перед Петром географическую карту, авторитетно разъяснял причину постигшей князя неудачи: он и его воеводы не навели нужных справок о местности, не приняли должных мер, не умели повести дела. Вот что бывает, когда пренебрегают советами опытных европейских офицеров — генерала Гордона и других. А офицеры из полков иноземного строя сетовали: дворянское ополчение — разве это войско? Людей на службу нагонят множество, а если посмотреть на них внимательным оком, то, кроме зазору, ничего не узришь. У пехоты ружья плохие, а владеть ими и вовсе не умеют, в сражении только боронятся ручным боем, копьями и бердышами, и то тупыми, и меняют свои головы на неприятельские по три, по четыре, а то и больше. А если на конницу посмотреть, то не только иностранцам, но и самим русским на нее смотреть зазорно: клячи худые, сабли тупые, сами скудны и безодежны, ружьем владеть никаким неумелые; иной дворянин и зарядить пищали не умеет, а не то что ему стрелять по цели хорошенько. Попечения о том не имеют, чтобы неприятеля убить, о том лишь пекутся, как бы домой быть, и о том еще молятся Богу, чтоб рану нажить легкую — так, чтоб и не гораздо от нее поболеть, и от государя пожалованному за нее быть. Оттого на службе только и смотрят, как бы где во время бою за кустом притулиться. А то еще промеж дворян такие разговоры бывают: дай Бог великому государю служить, а сабли из ножен не вынимать. Пора, давно пора великим государям завести регулярное войско.
Петр слушал и мотал все это на ус, который начал у него пробиваться над верхней губой, — как-то по-кошачьи, в стороны.
***
В отсутствие Голицына всеми делами в Думе распоряжался Шакловитый. Ежедневно встречаясь с ним, Софья прониклась еще большим доверием к расторопному думному дьяку, который и раньше уже успел доказать ей свою преданность.
Федор Леонтьевич был родом из Брянска. Его отец, простой подьячий, свой случай упустил. Однажды вызвали его в Москву, в Разрядный приказ, как это часто делалось из-за нехватки в приказах грамотных людей. Шакловитый-старший поехал, полный радужных надежд, но в Москве быстро выяснили, что брянский подьячий грамоте не разумеет, и отослали обратно, сделав выговор воеводе.
Грамотный сын оказался счастливее отца. Посланный брянским воеводой в тот же Разрядный приказ с казной, Федор Леонтьевич назад не вернулся, остался в приказе подьячим. В конце царствования Алексея Михайловича его за толковость определили в Тайный приказ, ведавший государевыми делами и сыском. Мзды здесь брать было нельзя, зато оклад был значительно выше, чем в других приказах, а главное, должность в Тайном приказе означала огромную, почти бесконтрольную власть. Шакловитый с удовольствием обрядился в выдаваемое царским приказным особое казенное платье, которое внушало страх самым именитым боярам: соболью шапку, черный кафтан, длинную темную ферязь с частыми серебряными пуговицами и желтые сафьяновые сапоги. При Федоре Алексеевиче он был произведен в думные дьяки. Позже, когда Софье понадобилось выманить князя Хованского из Москвы в Троицу, Шакловитый помог ей сделать это. Он же зачитал князю Тарарую смертный приговор. Заняв его место в Стрелецком приказе, быстро утихомирил стрельцов, обескураженных казнью любимого начальника. Потом перебрал людишек в оставленных в Москве стрелецких полках. За эти услуги был пожалован Софьей в ближние окольничие при царе Иване и назначен наместником Вяземским.
В Думе Шакловитого ненавидели и боялись. Федор Леонтьевич теперь возглавлял государственный сыск и через подкупленных или запуганных холопей имел глаза и уши в каждом боярском доме. Родовитость и знатность он не ставил ни во что; его собственное возвышение казалось ему естественным и справедливым вознаграждением за ум, талант и заслуги. Правительство Софьи и Голицына давало дорогу таким людям, как он, и Шакловитый готов был перегрызть глотку любому, кто вздумал бы вернуться к старым временам и обычаям.
Шакловитый внушал Софье двойственные чувства. Она не сомневалась в том, что думный дьяк пойдет на все, чтобы и в дальнейшем обеспечить за ней власть, но в то же время именно эта его жестокая решимость не считаться ни с кем и ни с чем внушала ей смутную тревогу. Он представлялся ей великолепным охотничьим псом с мертвой хваткой, который, однако, неохотно разжимает челюсти и, пожалуй, может укусить хозяина, протянувшего руку за добычей.
После возвращения Голицына в Москву Софья вызвала Шакловитого к себе. В ее покоях Федор Леонтьевич застал и князя Василия Васильевича, который сидел в глубине комнаты в своем атласном золотном кафтане.
Голицын заговорил несколько смущенно. Пятилетнее правление царевны Софьи Алексеевны вознесло Российскую державу на невиданную высоту. Последние события — он имеет в виду заключение вечного мира с Польшей и победоносный поход в Крым — добавили к мирным благам внутреннего процветания необходимый ореол внешней славы и могущества. Словом, будет справедливо, если столь мудрая и добродетельная правительница примет титул самодержицы и венчается на царство, как ее малолетние братья. Однако во избежание пересудов хорошо бы сделать так, чтобы это желание было высказано снизу, выборными людьми всяких чинов.
— Вот ты, Федор Леонтьевич, и проведай у стрельцов, как они примут это дело, — заключил Голицын.
— Отчего ж не проведать, проведаю, — сказал Шакловитый и перевел взгляд на Софью, которая стояла у окна, сложив руки на груди: — Только, государыня, кем бы тебе ни быть, а царицу Наталью лучше извести.
Софья вздрогнула и отвернулась. Не в первый раз Шакловитый откровенно пытает ее насчет Преображенской медведицы. Трудно, ох трудно удержаться от соблазна. Да, этот — не Васенька, колебаться не станет. Ему ведь и слов не нужно — прочтет по глазам… Но это — на крайний случай, на самый крайний…
На другой день Шакловитый собрал в своем загородном доме под Девичьим монастырем человек тридцать стрелецких сотников, пятисотников и полковников. Напомнил им, какими милостями осыпала их царевна Софья Алексеевна, и предложил подать челобитную, чтобы ей венчаться царским венцом. Стрелецкие начальные задумались: пожалуй, они и не против, но знают ли о том государи и бояре?
— Государь Иоанн Алексеевич знает, — сказал Шакловитый, — а другой еще мал, его слушать нечего. Стоит захватить Льва Нарышкина и князя Бориса Голицына, и он согласится.
— А патриарх?
— Патриарха и переменить можно. Возьмем хоть простого монаха, на нашу руку, тот же патриарх будет. Бояр же опасаться нечего: все они зяблое дерево, кроме князя Василия Васильевича Голицына, а он за государыню царевну постоит. Попытайте же товарищей, какая от них отповедь будет.
Начальные разошлись по полкам. Однако стрельцы заволновались. Пять лет назад все было понятно: их повели вступиться за царя против изменников-бояр, — а сейчас? Прямо велят бунтовать — видано ли? И зачем, — чтобы достичь странного, небывалого дела — царевну венчать царским венцом! Полковые круги бурлили, полковников и сотников начали поругивать, обвиняя в измене. Назревал новый мятеж.
Чтобы успокоить стрельцов, Софья позвала к себе выборных людей от полков. Угостив вином, сказала, что до нее дошли слухи, будто затевается какая-то челобитная, чтобы ей венчаться на царство. Так вот, ей это непотребно, она не хочет гневить и бесчестить братьев своих, великих государей. Видит бог, заботы о государстве — слишком тяжкий груз для женских плеч, и только сознание долга перед братьями поддерживает ее в непосильных трудах. Впрочем, если она больше не люба стрельцам и народу московскому, она готова сейчас же оставить правление и уйти в монастырь…
— Люба, люба! — прервали ее крики стрельцов.
Что ж, если так, пускай они помогут ей. Возможно, вскоре ей снова понадобится их верность. Боярская измена вновь пустила корни во дворце. Ей стало известно, что старая царица с братьями и князем Борисом Голицыным затевают новый бунт. И патриарх с ними заодно: ему бы уговаривать и мирить, а он только мутит…
Шакловитый, стоявший перед стрельцами с булавой начальника Стрелецкого приказа, обернулся к ним:
— А что бы вам, ребята, князя Бориса Голицына и Льва Нарышкина на копья не принять? Можно бы принять и старую царицу. Что она за государыня? Всем вам известно, каков ее род и какова она в Смоленске была: в лаптях ходила…
— Жаль мне их, — поспешила вставить Софья, — и без того их Бог убил.
Стрельцы постояли в крепком раздумье, помяли шапки.
— Воля твоя, государыня, что хочешь, то и делай.
Однако Софья пребывала в нерешительности. С одной стороны, грохот барабанов из Преображенского в последнее время что-то стал сильно досаждать ей. И с венчанием дело как-то чересчур затянулось. Голицын ручался, что второй поход в Крым заставит всех боготворить ее имя, стрельцы сами поднесут ей царский венец. Нужно только как следует подготовиться к новой войне. Софья и сама видела, что стрельцы как-то скисли, новая междоусобица может обернуться против нее самой. Что ж, она подождет, время, слава богу, еще есть.
А царица Прасковья Федоровна между тем вновь родила девочку…
***
Весной из Парижа возвратилось посольство князя Долгорукого. Христианнейший король Людовик XIV пожелал московским государям успехов в борьбе с неверными, но чем-либо помочь им в этом вежливо отказался. Король-солнце вел очередную войну против императора и германских князей и был бы только рад, если бы турки почаще наведывались под стены Вены.
В один из майских дней Долгорукий приехал в Преображенское. Петр находился в Пресбурге — помогал устанавливать пушку на стену. За год крепость приобрела более солидный вид: поднялись башни, возведены стены, насыпаны валы, через которые были перекинуты подъемные мосты… Однако конца работам не было видно. По расчетам Зоммера выходило — не раньше будущего года.
Увидев вылезающего из кареты Долгорукого, Петр опрометью побежал ко дворцу.
— Ну что, князь Яков Федорович, привез мне гостинец? — крикнул он, подбегая к карете.
Долгорукий поворотился к нему, отдал поклон:
— Как не привезти, коли ты приказал.
— Где ж он, доставай скорее, посмотрим!
Слуги вытащили из кареты большой ящик, завернутый в холстину и перехваченный веревками. По приказанию Петра ящик тут же стали распаковывать. Из дворца в это время вышли Зотов, Лев Нарышкин, князь Борис Голицын, поздоровались с Долгоруким, встали рядом посмотреть на заморскую штуку. Петр, не в силах больше ждать, вынул из кармана нож и стал помогать слугам, разрезая веревки и вспарывая холст.
Наконец открыли крышку ящика. Петр жадно схватил в руки инструмент. Вот он! Или оно? Как это вообще называется? Отчего стрелка бегает? На что указывает? Что обозначают эти буквы и числа, в три ряда окружающие стрелку?
Он повернул инструмент так и этак, потряс.
— Князь Яков Федорович, как же мерять?
Долгорукий надул щеки, шумно выдохнул:
— Э… Ты велел купить, ну вот я и купил, а как прилаживать инструмент, почем мне знать? Штука мудреная…
— Никита Моисеевич! Лев Кириллович! Князь Борис Алексеевич!
Они подошли, потрогали и отошли прочь. Прав князь Яков Федорович — вещь хитрая, немецкая, пусть государь у немцев и спрашивает.
Петр злился. Что за народ! Ничего не добьешься. Дурачье, бестолочи! Он позвал Зоммера. К его удивлению, бранденбуржец тоже спасовал. Но хоть сказал, как называется инструмент, и на том спасибо. Оказывается — астролябией.
Вконец расстроенный, Петр сердито сопел. Зоммер попытался утешить его. Молодой царь не знает, как быть? К счастью, совсем рядом с Преображенским находится Немецкая слобода. Если царь прикажет, он может найти там знающего человека.
— Сделай милость, поищи, — буркнул Петр.
Наутро Зоммер привел в Пресбург какого-то человека, круглощекого и такого же коротконогого, как и сам. Представил его Францем Тиммерманом, инженером. Вообще-то он купец, тут же добавил на довольно чистом русском языке инженер, по-видимому словоохотливый, раньше жил в Амстердаме, но лет десять назад, во время несчастной войны Голландских Штатов с Англией, он потерял свое состояние. С тех пор живет в Немецкой слободе, на службе у московских государей. Для отца Петра Алексеевича он имел счастье строить… — Хорошо, прервал его Петр, за Богом и царем служба не пропадет. У него как раз случилось небольшое затруднение с пользованием астро… лябией (он быстро взглянул на Зоммера, который утвердительно кивнул), не может ли господин Тиммерман подсказать, в чем тут дело. Петр указал на прибор, стоявший на земле в собранном виде, на ножках.
Тиммерман неторопливо осмотрел астролябию. Да, инструмент в полном порядке, можно им пользоваться. У Петра сверкнули глаза. Как же? — А вот как… Тиммерман указал рукой на высокую липу, растущую на берегу в отдалении. Сейчас он, не сходя с места, определит, сколько до нее сажен.
Он навел на дерево астролябию, сделал выкладку, назвал цифру. Петр сам проверил шагами — верно! Вернулся обратно бегом. Он должен непременно научиться, как это делается, прямо сейчас! Тиммерман улыбнулся. В этом действительно нет ничего сложного, и если его величество знаком с арифметикой и геометрией, он готов объяснить ему принцип действия этого прибора.
— Идем, — потянул его за рукав Петр. — Научишь меня всему, что знаешь.
Тиммерман стал ежедневно приходить в Преображенское. Петр внимательно выслушал от него четыре правила арифметики: аддиции, субстракции, мультипликации и дивизии, старательно записал их в тетрадь, пояснил примерами. Быстро перешел к дробям. Однажды уверенно поправил смущенного Тиммермана, допустившего ошибку в задачке на аддицию.
Наталья Кирилловна была в восторге оттого, что сын снова засел за учение. Однако к ее радости примешивалось беспокойство. Чему там учит Петрушу коротышка немец? Как-то, завладев исписанной тетрадью Петра, открыла ее наугад, прочитала: «Минуты вынимаюся так (въ радусе 60 мину) i буде минуты который Соце покаже боше декълинациевы мину i i вынима прото (сусъстракъциею) а буде декълинациевы минуты боше i тогьда заня одинъ граду i прибави ктъм минуто который сонце покаже и вынимать таж (супъстракъциею)…» Что за белиберда?
Она позвала Зотова, в недоумении подала ему тетрадь. Зотов помялся, кряхтя. Вообще-то он еллинских борзостей не текох…
— Неужто ересь? — ужаснулась царица.
— Не думаю, — сказал Зотов, захлопнув тетрадь, — тут что-то про солнце: наверное, гадает немец Петру Алексеичу по звездам…
Наталья Кирилловна успокоилась, но тетрадочку приберегла — показать при случае патриарху, чистое ли дело.
Месяца через два, в июле, Петр гулял вместе с Тиммерманом по Измайловской усадьбе. Был жаркий полдень, белые облака плыли в синем небе, горячий ветер доносил с полей аромат хлебов и трав. Усадьба и хозяйственные постройки стояли в запустении, зарастая кустами белены, огромными лопухами и высокой крапивой. Старый ключник, сопровождавший Петра, по его требованию отпирал один за другим сараи и амбары, но в них не было ничего интересного — какие-то ящики, тюки, телеги, конская упряжь, сгнившее сено…
На Льняном дворе, поросшем кудрявой муравой, Петр указал рукой на древний покосившийся амбар:
— Что там?
Ключник, уставший бесцельно бродить по усадьбе, вяло ответил, что в амбаре свален всякий хлам, оставшийся после боярина Никиты Ивановича Романова, двоюродного брата царя Михаила Федоровича. Помолчав, нехотя, по долгу службы прибавил, что боярин, как говорят, был большой любитель всяких заморских диковин.
— Так пойдем посмотрим, — оживился Петр.
С трудом отперев большой проржавевший замок, ключник заскрипел тяжелыми дверями амбара. Из-под застрех, с сухим вспорхом крыльев, посыпались перепуганные воробьи, где-то в земле, под стеной, угрожающе загудели осы. Петр оглядел полутемное нутро амбара. В дальнем углу ему бросилась в глаза не то барка, не то лодка, опрокинутая вверх дном. Он подошел, осмотрел посудину со всех сторон, похлопал по днищу:
— Тиммерман, что это такое, а? На наши суда не похоже…
Голландец присмотрелся, прищурившись:
— Кажется, английский бот.
— Куда годен? Лучше наших судов?
— Несравненно, государь. Сей бот ходит на парусах не только по ветру, но и против.
— Как «против»? Да может ли это быть?
— Точно так, Петр Алексеевич. Для морских судов это обычное дело.
— Ну так поплывем!
Тиммерман отрицательно покачал головой. Нельзя, бот нуждается в хорошей починке. Прежде надо поставить мачту, приладить паруса, неплохо было бы проконопатить дно… Петр приуныл. Кому же поручить такую работу?
Корабельных мастеров в Москве нет… — Не беда, возразил Тиммерман, у него в Немецкой слободе есть старый знакомый Карштен Брандт, бывший корабельщик, ныне промышляет столярным ремеслом. Если государь прикажет, он приведет его.
— Конечно! — воскликнул Петр. — Завтра же и приводи.
Карштен Брандт оказался подвижным румяным старичком, с небольшой белой бородой вдоль всей нижней челюсти и с бритыми щеками и верхней губой. Он рассказал, что приехал в Россию из Голландии вместе с двумя десятками других корабельных мастеров, нанятых царем Алексеем Михайловичем для постройки первого русского корабля «Орел». Хорошее дело задумал покойный батюшка молодого царя — торговать на Каспии. Но, удивлялся Брандт, Россия — странная страна: чего ни хватишься, ничего нет. Канатов нет, парусины нет, гвоздей нет, плотников нет. В общем, тянулось дело восемь лет, а кончилось в один день: когда, наконец, готовый корабль спустили по Волге к Астрахани, его там сожгли разинские воры. «Столько напрасных трудов, потерянного времени!» — сокрушался Брандт. Ему доставило немалое удовольствие видеть, как колесовали этого дикого разбойника, который разом испепелил восемь лет его, Брандтовой, жизни. С тех пор за услугами к голландским корабелам больше не обращались, но и домой не отпускали. Пришлось столярничать… Что ж, ремесло, изученное должным образом, нигде не даст умереть с голоду.
Петр участливо пожал руку старому мастеру. Он немедленно отпустит его назад, в Голландию, только пусть сослужит последнюю службу — починит английский бот. Брандт вздохнул. В Голландию ему возвращаться поздно, да и незачем, — здесь у него дом, семья, дети… А бот починить он готов. Ремесло, изученное должным образом, не забывается. Однако как сейчас обстоят дела в России с канатами, парусиной и гвоздями? Он уже стар и не может ждать их еще восемь лет. Петр рассмеялся. Будет, все будет!
Не прошло и недели, как Брандт, подправив и оснастив бот, спустил его на Яузу. День был солнечный, ветреный, по воде и берегу бежали тени облаков. Распустив парус, Брандт спустился вниз по реке, ловко развернулся, пошел вверх, снова умело сманеврировал, поплыл обратно… Петр наблюдал за ним с берега. Солнечные блики на воде до боли слепили глаза; внутри у него все кипело. Он закричал Брандту, чтобы тот причаливал. Когда бот подошел близко к берегу, Петр вскочил в него и потребовал от Брандта тотчас научить его плавать против ветра. Старик поставил его рядом с собой, стал показывать, как управлять подвижной мачтой. Петр довольно сносно повел бот по реке, но при развороте уткнулся носом в берег. Попробовал еще раз — вновь неудача. Да что такое!.. Брандт подбодрил его. Ничего, умение придет со временем. Хотя, сказать по правде, вода здесь в самом деле чересчур узка, даже ему разворот дается с трудом.
Перетащили бот в Просяной пруд. Здесь учение пошло лучше. Петр освоил повороты, но пруд ему быстро наскучил: никакого простора — плаваешь как муха в кружке.
Он попытал Брандта, нет ли где рядом воды пошире. Старик не знал. Возвратившись в Пресбург, Петр спросил о том же у Тиммермана, Зоммера, Зотова, но и они ничего не могли сказать. Выручил кто-то из потешных, заявив, что знает большую водную гладь — Плещеево озеро, верст сто с лишком будет за Троицей-Сергием, под Переславлем. Озеро большое, глазом не окинешь…
Весь оставшийся день Петр ломал голову, как бы побывать в тех местах. Ехать просто так не в обычае — мать не отпустит. Он хмурился, покусывал губу. Ночью, в кровати, его осенило. Так ведь скоро восемнадцатое — день обретения мощей преподобного Сергия! Вот удобный повод отпроситься в Троицу, а там уж он найдет способ добраться до Переславля…
Наталья Кирилловна с радостью согласилась отпустить сына на богомолье. Царскую карету сопровождала рота преображенцев. Брандт сидел в карете вместе с Петром.
В Троицком храме Петр был рассеян. Молитва не шла на ум. Едва дождавшись окончания службы, он приложился к раке и опрометью выбежал из церкви. У ворот лавры его уже ждала телега, нанятая Брандтом. Вдвоем покатили к озеру. Осмотрев, нашли его весьма удобным для корабельного дела.
Вернувшись в Преображенское, Петр бросился упрашивать мать отпустить его пожить в Переславле. Наталья Кирилловна сперва только удивилась. В Переславль? Зачем? Но, услышав, что он собирается строить там корабли, разволновалась не на шутку. Святая Богородица, он утонет! Строить корабли — что за блажь! На что они ему? Верно, немцы надоумили неразумное дитя… Нет, ни за что! Она изведется тут от страха за него… Петр подбежал к ней, обнял, зацеловал. Пусть матушка отпустит его, ну пожалуйста, иначе он умрет от тоски. Ничего плохого с ним не случится, ведь он не сможет плавать по озеру, пока не готовы корабли, а строят их на берегу, на суше… Его умоляющие глаза были неотразимы. Наталья Кирилловна, прослезившись, дала добро на поездку.
На этот раз вместе с Петром и Брандтом поехали товарищ Брандта, Корт — другой строитель «Орла», и дворцовые плотники. Кроме того, пришлось согласиться на присутствие целой оравы стольников и спальников, которым Наталья Кирилловна наказала беречь царя пуще глаза. Расставаясь с сыном, царица надела ему на шею образок и заклинала всеми святыми почаще слать ей с проклятого озера грамотки в утешение.
***
Новое увлечение Петра осталось без внимания со стороны Софьи. Пусть прешпурхский царь балуется, думала она, пусть колобродит, авось уходит себя.
Царевна была поглощена другими событиями. В Православной церкви внезапно разгорелся спор о времени пресуществления святых даров. Зачинщиками его были греческие монахи братья Лихуды, приглашенные преподавать в Славяно-Греко-Латинскую академию. Под влиянием киевских монахов и переведенных католических книг на Руси распространилось мнение, что на литургии чудо пресуществления совершается после того, как священник зачитывает слова Христа, с которыми Он раздал ученикам хлеб и вино во время Тайной вечери. Но Лихуды противопоставили этому мнению традицию греческой церкви. Согласно ей пресуществление происходит в конце молитвы о ниспослании Святого Духа на Святые Дары. Авторитет греческой церкви был чрезвычайно силен среди русских иерархов. Патриарх Иоаким поддержал и одобрил братьев Лихуд. Здесь он впал в ту же ошибку, что и патриарх Никон, принявший новогреческие обряды, возникшие в Константинопольской церкви в XIV веке, за истинное, «неиспорченное» православие.
Чисто церковный спор взволновал, однако, и массу мирян. Раны, нанесенные расколом русскому обществу, еще кровоточили. Не только старообрядцы, но и многие православные увидели в попытке патриарха Иоакима заменить старорусский обычай новогреческим повторение событий тридцатилетней давности. Князь Голицын открыто заявлял, что дивится патриаршей дурости. Хотя сам вопрос представлялся ему несущественным, но он опасался возникновения внутренних неурядиц накануне нового похода против татар. Впрочем, ни он, ни Софья не желали раздражать патриарха и готовы были подчиниться его решению. Однако, против их воли, дело дошло до жестокой ссоры, виновниками которой стали Шакловитый и справщик Печатного двора Сильвестр Медведев.
Медведев был земляком и другом Федора Леонтьевича; вместе с ним служил когда-то подьячим в Тайном приказе. Позже, приняв постриг, он сблизился с Симеоном Полоцким. Воспитателю царских детей понравился образованный, начитанный монах, и он взял его к себе в Заиконоспасский монастырь. Здесь Медведев познакомился с Федором Алексеевичем, бывшим тогда еще царевичем; впоследствии став царем, Федор собственноручно переписывался с ним. Со смертью Симеона Полоцкого отец Сильвестр занял его место возле Софьи в качестве духовного учителя и собеседника. Особое расположение и доверие царевны он заслужил после того, как преподнес ей сочиненное им похвальное слово ее правлению, где, помимо прочего, полностью отрицал какое-либо ее участие в стрелецком мятеже и убийствах бояр. Обремененный изрядной польско-греко-латинской ученостью, Медведев презирал патриарха Иоакима, который не мог похвастаться большой образованностью. Мысленно отец Сильвестр примеривал на себя патриарший куколь. Разговоры, которые вела с ним Софья о своем венчании с Голицыным, подогревали эту надежду.
Теперь Медведев, конечно, не захотел упустить случай посрамить патриарха на богословской ниве. Он выступил в защиту устоявшегося мнения, против братьев Лихуд и Иоакима. Стороны обменялись несколькими бранчливыми и грубыми памфлетами. Спор достиг такой остроты, что для его разрешения потребовался авторитетный посредник. Было решено обратиться к киевским ученым старцам. Из Москвы к гетману Мазепе отправили несколько возов богословских книг с просьбой передать их в Киево-Печерскую лавру для проверки и справы.
Киевские монахи подтвердили правоту Медведева. Между тем разгневанный патриарх, не дожидаясь ответа из лавры, отставил его от должности справщика и предал анафеме. Но тут за друга вступился Шакловитый. Он приставил к патриаршей келье стражу и держал Иоакима под арестом до тех пор, пока тот не снял с Медведева отлучения. Патриарх потребовал от Софьи наказания обидчика, но получил отказ.
Такое окончание спора принесло Медведеву огромную славу в стрелецких слободах, где жило множество раскольников и сочувствовавших расколу. В келью к многоначитанному мужу ежедневно стекались толпы стрельцов за советом и поучением. Часто туда приходил и Шакловитый, подговаривал стрельцов скинуть патриарха. Отец Сильвестр не одобрял открытого бунта, но охотно подтверждал, что патриарх — человек неученый и богословских речей не знает, славил добродетели и мудрость Софьи и чернил ее противников.
Шакловитый, напротив, действовал открыто и нагло. Чего считаться с патриархом, этой б… бородой? Давно пора посадить на его место отца Сильвестра. Дьяк всеми силами старался раздуть былую вражду стрельцов к Нарышкиным. У него был знакомец, Матвей Шошин, подьячий приказа Большой казны, сильно похожий на Льва Нарышкина. По его приказу Шошин, переодевшись в белый тафтяной кафтан, однажды ночью подъехал вместе с двумя стрелецкими капитанами к караульной избе за Земляным валом. Капитаны зашли в избу и сказали караульным, что их вызывает Лев Кириллович Нарышкин. Когда они вышли, капитаны спросили у них, который час ночи, а потом набросились и стали бить плетьми и обухами. Стрельцы взмолились о пощаде. Капитаны стали просить: «Сжалься, Лев Кириллович, хватит с них и того». Но Шошин отвечал: «Бейте их гораздо, скоро и с другими поквитаюсь за смерть братьев своих». Утром избитые стрельцы пришли в Стрелецкий приказ, где Шакловитый записал их жалобы и отправил лечиться на казенный счет.
Однако в стрелецких слободах это происшествие прошло незамеченным. Не расшевелили стрельцов и слухи о том, что приверженцы Нарышкиных во дворце неуважительно относятся к царю Ивану: завалили, дескать, дверь в царскую опочивальню поленьями. Стрельцы пожимали плечами. Подумаешь — дверь завалили! Прежде говорили, что его и вовсе задушили, а что вышло? Не трогало их и необычное поведение второго царя — не их дело указывать царскому величеству, как время проводить. Шакловитый сумел навербовать себе только пятерых приверженцев: урядников Обросима Петрова, Алексея Стрижова, Андрея Кондратьева и двух пятидесятников — Кузьму Чермного и Никиту Гладкого.
Между тем в келье у Медведева появился волхв — поляк Митька Силин. Медведев ворожбу любил, сам гадал по звездам и предсказывал будущее. Основным делом Митьки было лечить своим искусством болезненные очи царя Ивана Алексеевича. Однако Медведев выведал у него, что, кроме того, умеет Митька, глядя на солнце, угадывать по нему, что кому будет, заговаривать грыжу, пособлять жене и мужу и лечить от животной болезни. Способности волхва заинтересовали отца Сильвестра. Он открыл Митьке, что царевна Софья хочет замуж за князя Голицына, Шакловитый — стать первым боярином, а сам он — патриархом, и велел посмотреть на солнце — сбудется ли так. Митька дважды влезал на Ивановскую колокольню, пялился на солнце, истекая слезами. Вернувшись, сообщил Медведеву, что у обоих государей венцы на главах; у князя Голицына венец мотался на груди и по спине, а сам он стоял темен и ходил колесом; царевна была печальна и смутна, Медведев темен, Шакловитый повесил голову.
Медведев рассердился на него. Что он бредит? Разве это гадание — один обман. По звездам гадать могут только люди мудрые и ученые. Пускай волхв занимается врачеванием, а предсказания оставит.
В ту пору как раз занемог князь Голицын. Аппетит пропал, и на душе сделалось как-то смутно и тяжко. Медведев отправил Силина к нему — щупать живот. Митька помял князя костлявыми пальцами и нашел, что он здоров, а болезнь у него только одна — любит князь Василий Васильевич чужбину, а жены своей не любит.
***
Удобное место для верфи — напротив церкви Знамения — Брандт и Корт сыскали быстро. Лето минуло в хлопотах: заготавливали лес, пилили бревна, доски, вбивали и укрепляли сваи, запасались гвоздями, скобками, парусиной, веревками, смолой, пенькой. Собрав материал, заложили сразу три судна: два фрегата и шхуну.
Петру полюбилось вольное житье, о Преображенском он и думать забыл. Но с приближением осени оттуда пришло два письма: одно от Натальи Кирилловны, которая звала сына приехать ко ее дню ангела; другое от Зоммера, сообщившего об окончании строительства Пресбурга. Фортеция отстроена на славу, писал бранденбуржец, надо брать приступом!
Письмо Зоммера всколыхнуло в душе Петра подзабытую страсть к сухопутным потехам. Сердце его разрывалось между Пресбургом и верфью — хотелось и тут поспеть, и туда не опоздать. В конце концов Пресбург перетянул — там было все готово, а у кораблей только-только обозначился остов: их огромные ребра белели на берегу, словно обглоданные туши неизвестных чудовищ. Петр уехал, взяв с мастеров слово, что к весне суда непременно будут спущены на воду.
Подъезжая к Преображенскому, Петр издалека завидел трехъярусную восьмигранную деревянную башню с главными воротами Пресбурга, обращенными ко дворцу. Немного погодя он смог разглядеть жерла орудий, торчавшие из бойниц, караулы на стенах. Теперь он не жалел, что покинул верфь. Славный город Прешпурх! Его стольный град Прешпурх!
Петр назначил штурм на другой день после именин матери. В Пресбурге засели стрельцы Сухарева полка, штурмовали город Преображенский и недавно созданный Семеновский гвардейские полки. Взяли крепость приступом так храбро и радостно, что и не описать. Когда на главной башне взвились знамена Преображенского и Семеновского полков, Петр во главе отряда барабанщиков и флейтистов вступил в город. Зоммер торжественно вручил ему ключи от крепости.
В честь столь достопамятного события Петр благословил воинство водочкой. Из царских рук вино вдвойне хмельно. Прикатили несколько бочонков и раздали их в роты. Офицеров Петр угощал лично. Русские не знали, как благодарить за честь, — выпив, многажды кланялись в землю и отходили, пятясь задом. Немцы были смелее: опорожнив стакан, протягивали руку за вторым, третьим… Затем появилось чье-то предложение отметить победу славной вечеринкой, и было, конечно, встречено шумным одобрением. А чтобы не вызвать на голову молодого царя нареканий от матери, царицы Натальи Кирилловны, решили поехать веселиться в Кукуй.
Несмотря на то что Кукуй раскинулся по обоим берегам Яузы, в какой-нибудь версте от Преображенского, Петр еще ни разу не бывал здесь. Вообще эта поездка была неслыханным скандалом. Для русских людей Кукуй был поганым местом обитания еретиков, что нашло отражение в самом его презрительном названии. Нога православных царей никогда не ступала сюда. Но у Петра любопытство, как всегда, взяло верх над силой традиций. Выросший на окраине Москвы загадочный иноземный городок поразил его новизной впечатлений. Перед ним проплывали просторные чистые улицы со свободно расхаживающими по ним людьми, фигурные решетки садов, островерхие колокольни церквей, уютные, но вместе с тем прочные и основательные двух- и трехэтажные домики с красными черепичными кровлями, блестевшие на солнце светлыми оконницами с ярко промытыми стеклами, за которыми виднелись опрятные, выглаженные занавески и горшки с цветущими геранями; в палисадниках перед домами гиацинты, левкои, нарциссы отцветали на оголенных черных грядах, между тем как тюльпаны — чернолиловые, рдяные, золотистые — все еще устилали землю бархатным ковром. В планировке улиц и строений не было никакой хаотичности, и то, что издалека казалось беспорядочным скоплением построек, спрятавшихся в зеленой гуще деревьев, представало вблизи тщательно продуманным и организованным: кварталы образовывали четкие четырехугольники, вязы, липы, дубы выстраивались вдоль улиц, а садовые деревья ровными шеренгами окружали дома и небольшие прямоугольные пруды.
Обстановка, в которой происходила вечеринка, тоже была необычной для Петра, привыкшего к степенным и чинным московским пирам. Компания расположилась в светлой гостиной с большими квадратными окнами и узорным каменным полом (это мог быть дом Зоммера или любого другого из немецких офицеров), где стояли широкий и длинный дубовый стол, массивный буфет, клавикорды, кресла с замысловатой обивкой, золоченые стулья — из тех, что дюжинами продавались в Овощном ряду по рублю за штуку, — и резные лавки. Жена хозяина дома быстро расставила на столе бутылки вина, блюда с ветчиной, хлебом, сыром, фруктами и разложила между ними глиняные и пеньковые трубки самой разнообразной длины и формы, рядом с которыми поместила раскрытые кожаные кисеты с крупно нарубленным пахучим табаком. Несколько стаканов венгерского помогли высокому гостю почувствовать себя непринужденнее.
А гостиная между тем наполнялась людьми — мужчинами и женщинами, стариками и молодежью, военными и штатскими. И вот уже кто-то сел за клавикорды, зазвучала музыка, и пары усердно застучали каблуками по узорному каменному полу. Все больше хмелея, Петр дивился тому, как незаметно в комнате появлялись незнакомые лица, с какой раскованностью вновь прибывшие включались в общее веселье. Казалось, хозяину и гостям нет никакого дела друг до друга; каждый развлекался, как хотел, не обращая внимания на то, чем занимаются другие. Отцы семейств, дымя трубками, сидели за шахматами или чинной беседой, их жены примостились вдоль стен с вязаньем в руках; бойко переговариваясь между собой, они не спускали глаз со своих белокурых Вильгельмин и Доротей, танцевавших с фенрихами, поручиками и капитанами иноземных полков московской службы бесконечный польский, гросфатер или какой-нибудь танец с поцелуями. Другие мужчины не покидали стола, налегая на вина и закуски. Никто из гостей не докучал Петру церемонными приветствиями и разговорами.
С этого дня Петр стал часто наведываться в Кукуй, охотно принимая приглашения от офицеров и купцов на родины, крестины, свадьбы. Пил и танцевал вместе со всеми до упаду (впрочем, больше в метафорическом смысле: ни хмель, ни усталость не могли свалить его с ног); вот только долго не решался взять в зубы глиняную трубку с мерзким табачным зельем, помня указ своего покойного батюшки царя Алексея Михайловича о том, чтобы табачников метать в тюрьму, бить по торгам кнутом нещадно, рвать им ноздри, клеймить лбы стемпелями, а дворы их, и лавки, и животы — все имать на государя. Однако ему все-таки растолковали, что курение табака — невиннейшее развлечение. Все просвещенные народы Европы давно уже дымят во славу Божию, из чего, кстати говоря, их государи извлекают немалый доход — десятки, сотни тысяч червонцев в год. Обидно, что московские государи из-за пустого предрассудка лишают свою казну этого обильного источника доходов. Так не прикажет ли государь зажечь для него трубочку? Отличная вещь, и превосходно, кстати сказать, прочищает голову. И вот, при взгляде на немцев, сладко посасывавших свои чубуки, его неудержимо потянуло отведать, что это, в самом деле, за дымная прелесть такая.
Попросив набить для него трубку, Петр с удовольствием потянул носом душистый дымок, тонкой струйкой бегущий вверх, осторожно затянулся… Через какое-то время он с тревожным наслаждением почувствовал, как его тело стало легче, руки и ноги сделались точно не его, мысли исчезли… Сладкое наваждение! Нет, все-таки немцы славный народ, умеют пожить в свое удовольствие, не то что наши постники-кисляи…
***
Посещения Петром Кукуя сильно не понравились Наталье Кирилловне. Разговор с ней, состоявшийся однажды по этому поводу, был не из легких. Лицо Натальи Кирилловны выражало твердую решимость пресечь зло в корне. Дитя начало пить и гулять! Это в шестнадцать-то лет! И если ему еще удалось с большим трудом доказать нелепость и невозможность ее требования прогнать от себя немцев и больше не знаться с ними, то слова матери о намерении женить его прозвучали словно удар грома и заставили в замешательстве умолкнуть.
Он не сразу вновь обрел дар речи. Жениться? Он не ослышался? Господи, зачем? Однако его поспешные и необдуманные возражения не произвели на Наталью Кирилловну никакого впечатления. Перечить ей бесполезно. Это ее последнее материнское слово. И нечего хныкать и строить умоляющие глазки — она уже все решила. Пора ему взяться за ум и прекратить водиться с пьяницами и еретиками. И потом, чего он так взъерепенился? Жена рая не лишит. А уж она подберет ему такую девицу, что он будет век благодарить свою матушку.
Ее последние слова несколько успокоили Петра. Значит, невесты еще нет и его не потащат к венцу немедленно. А там, глядишь, все и забудется.
Но авось не вывез. Правда, прошло около двух месяцев, прежде чем Наталья Кирилловна вновь заговорила с ним о женитьбе, однако сама тщательность этой подготовки указывала на то, что решение ее неизменно. Да, Петруше не в чем упрекнуть ее — невеста просто загляденье: Евдокия Лопухина, дочь окольного боярина Иллариона Абрамовича.
Правда, она старше Петруши на три годочка, но уж зато красива, смирна, воспитана в страхе Божием и в старых благочестивых обычаях — ей и глаза вверх поднять больно.
Не жена, а истинное благословение дому. Расхваливая Лопухину, она старалась не замечать хмурого молчания сына.
Софья оценила брачные хлопоты Натальи Кирилловны по-своему. Никак Преображенская волчица заботится о приплоде, чтобы закрепить престол за своим волчонком? Может быть, она еще надеется справить это событие всенародно? Нет, ни копейки не будет выделено из казны — пускай волчонок венчается не в Благовещенском соборе, как это принято у московских государей, а где-нибудь в другом месте, втихомолку. Народ должен видеть, что второй царь, собственно, и не царь.
И вот он стоял в небольшой придворной церкви Святых апостолов Петра и Павла, косясь на застывшую слева от него фигуру незнакомой женщины в тяжелом парчовом платье; голова ее, закутанная прозрачным покрывалом, была слегка наклонена вниз, и глаза опущены. Позади молодых Лев Кириллович и князь Борис Алексеевич держали венцы над их головами; двое других бояр — Тихон Никитич Стрешнев и молодой Алексей Матвеев — довольствовались ролью свидетелей и созерцателей венчального чина. Счастливая Наталья Кирилловна и растроганный отец невесты, Илларион Абрамович, в качестве царского тестя переименованный по обычаю в Федора, умиленно смотрели на своих детей. Шла неделя о блудном сыне, и Наталья Кирилловна, то и дело поднося к покрасневшим глазам платок, шепотом повторяла немудреные слова притчи, которую священник читал по Евангелию, лежавшему на аналое: «…сей сын мой был мертв и ожил; пропадал и нашелся»…
Первые же дни (или скорее ночи) медового месяца принесли с собой целый ворох новых чувств и переживаний, среди которых наиболее сильными были яростное вожделение, испытываемое им к мягкому, податливому, беззащитному телу жены, смутно белевшему в темной пропасти постели, и пресыщенная опустошенность и даже страх, подступавшие к нему сразу же, как только его затуманенный наслаждением рассудок начинал сознавать, что их взаимное молчание уже не поддерживается немым красноречием возбуждения. Нужно было говорить, но о чем? Разве между ними есть что-нибудь общее? Утомительно-заботливые вопросы матери о его отношениях с молодой женой, — вопросы, как будто требовавшие в ответ восхищения и благодарности, — ставили его в тупик.
Пытаясь разобраться в том, почему жена продолжает оставаться для него чужой женщиной, Петр и сам настойчиво спрашивал себя, имеет ли он право быть ею недовольным. Конечно, мать права: его Дунька образец супруги, и жаловаться ему вроде бы не на что. Что касается домашних обязанностей, то тут ей, можно сказать, даже нет равных; к тому же послушлива, благонравна, скромна, знает назубок Часослов и Псалтырь, Триоди цветную и постную, Октоих, Минеи, — словом, всегда готова Богу и мужу угодить и дом в добре строить. Между тем все внутри его протестовало против присутствия рядом с ним этой женщины, в своем смирении и послушании предъявлявшей на него такие неслыханные права, какими никогда не пользовалась даже его мать. Она вяжет его по рукам и ногам. Ну в самом деле, не может же он целыми днями просиживать возле нее, целуясь и милуясь с ней до тошноты (чего стоят одни уменьшительные словечки, которыми она взяла привычку именовать его!) и перемежая это занятие чтением столь любезных ее сердцу Миней и Трефолоя или беседами с полублаженными-полусвихнувшимися нищими бродягами, внезапно в ужасающем количестве появившимися на женской половине дворца. А стоит ему побывать на Потешном дворе, как не знаешь, куда деваться от занудных увещеваний никогда больше туда не ходить, ибо она всерьез считает всех иноземцев нечестивыми еретиками, общение с которыми грозит гибелью души и тела в сем веке и будущем. Тут недолго вконец обабиться, превратиться в зайку, птенчика, лапушку — этакого пушистого Петрунчика для домашних утех. Рассуждая подобным образом, Петр начинал злиться — на жену, на мать, на себя…
Весь этот полумедовый-полуполынный месяц, бесконечными метелями и лютой стужей обрекший его на безвылазное заточение во внутренних покоях, Петр не переставал думать о том, как бы ему поскорее вырваться из дворца. Не проходило дня, чтобы он не вспоминал Плещеево озеро, старика Брандта, костяки своих кораблей, теперь уже, наверное, обросшие деревянной плотью. Жалел, что не остался там зимовать, — тогда бы все было по-другому… Эх!..
К счастью, весна наступила рано, весь март победоносно светило солнце, снег быстро осел, сделался грязным и ноздреватым и, наконец, пополз от дворца к Яузе, обнажая черные проплешины раскисшей земли. К началу апреля, когда войско под началом князя Голицына оставило Москву, отправившись во второй поход против хана, Петр уже не мог без зубовного скрежета видеть Преображенские стены и, едва просохли дороги, покатил в Переславль.
На верфи Петр с радостью обнял своих стариков — Брандта и Корта. Они с гордостью показали ему плоды своего восьмимесячного труда: два корабля — фрегат и шхуна — были уже в отделке, дело стало только за канатами, с которыми, как не преминул отметить Брандт, в России обстоит все-таки не совсем благополучно. Петру не терпелось спустить корабли на воду, а тут еще озеро вскрылось как раз ко дню его приезда — хоть теперь же плыви! В Преображенское полетело письмо с требованием, не мешкав, прислать канаты; в противном случае Петр грозил матери задержаться в Переславле на более долгий срок.
Но Наталья Кирилловна тоже решила проявить характер. Вместо канатов Петр получил строгое приказание быстрее вернуться в Москву, чтобы поспеть к 27 апреля — дню кончины брата, государя Федора Алексеевича. Петр знал, что, как царь, он обязан присутствовать на панихиде; а ему было не до панихид и не до покойного брата (царствие ему небесное!). Мать хлопочет из-за Дуньки, понятно. Только бабам может прийти в голову оставить такое жгучее дело из-за панихиды!
Он попытался продлить вольные деньки, отговорившись недосугом. Однако во втором письме тон матери стал еще тверже; вместе с матушкиной грамоткой ударила челом и женишка его Дунька о скорейшем государя ее радости возвращении. Когда нарочный из Преображенского прочитал оба письма вслух Петру, с остервенением тесавшему в это время бревно, он в сердцах воткнул топор в белую, пахнувшую смолой древесину. Отговариваться недосугом и дальше было очевидно нельзя да и совестно перед покойным крестным. Уныло посмотрев на почти готовые к спуску суда и поцеловав Брандта и Корта — уж постарайтесь, отблагодарю! — он отправился в Москву зевать на панихиде.
Получилось ни то ни се — к панихиде он опоздал. Да лучше бы и вовсе не ездил! Правда, он лично отправил в Переславль добрые канаты, зато сам вслед за ними выехал не скоро: мать и жена, обрадовавшись случаю, держали его за полы целый месяц. Когда же он, наконец, вырвался и полетел в Переславль, то как раз успел на нежданную панихиду — мастер Корт, не дождавшись его, преставился за сутки до его приезда.
Петр похоронил старика, как родного, и вечером выпил крепко. Наутро они вдвоем с Брандтом принялись за второй фрегат и в шесть дней завершили дело. Восьмого июня спустили корабль на воду и до поздней ночи веселились на нем вместе с мастеровыми людьми и экипажем, без чинов и церемоний. На другой день боярин Тихон Никитич Стрешнев, приехавший накануне из Преображенского с поручением от Натальи Кирилловны справиться, чем таким важным занят государь Петр Алексеевич, с трудом ожив, повез обратно короткую грамотку, писанную Петром второпях на грязном лоскуте бумаги: «Гей, о здравии слышать желаю и благословения прошу; а у нас все здорово, а о судах паки подтверждаю: зело хороши все, и в том Тихон Никитич сам известит. Недостойный Petrus».
Наталья Кирилловна с недоумением повертела бумажку в руках. Что еще за Petrus? Все немцы проклятые… Так скоро и совсем перекрестят ее Петрушу, не дай Господи! Нет, надо, наконец, переговорить с патриархом и думными боярами, чтобы оградили царский дом от еретиков…
Стрешнев говорил что-то о судах, но она никак не могла взять в толк его слова. Да и не до судов ей: хоть бы их и вовсе не было! Нынче стало известно, что Голицын возвращается из похода, и, как говорят, одержав неслыханную победу над ханом. Сонька совсем зарвалась, сидит в Думе царицей всея Руси, а по Москве слухи бродят один страшнее другого — и все про заговоры и мятежи. Как это Петруша не понимает, что сейчас его место здесь, в Москве?
Вошла царица Евдокия, держа очи долу. Поклонилась, спросила, что государь Петр Алексеевич, здоров ли, скоро ли будет назад? Наталья Кирилловна обняла ее, поцеловала в лоб. Петруша, слава богу, здоров и ей кланяется (ведь ни слова бедняжке не написал, стервец!). А домой приедет, никуда не денется — через неделю день ангела покойного государя Федора Алексеевича.
***
Кошка была необычная, степная, дикая; в ней не было ничего от опрятности и вкрадчивой ласковости домашних кисок, напротив, от ее грязно-палевой шкуры разило гнилью, и каждое движение выдавало в ней безжалостного хищника. Едва к ней приближался кто-то из людей, ее продолговатые зрачки вскипали черной кровью, и она молниеносно кидалась всем телом на железные прутья клетки и повисала на них, вздыбив шерсть и яростно шипя.
Эта кошка, доставшаяся казакам при внезапном налете на отряд янычар, была единственным трофеем возвращавшегося московского войска, поэтому ратники, офицеры и воеводы, в одиночку и группами, подходили и подъезжали в обоз посмотреть на нее. Близко к клетке никто не подходил: все уже знали историю о рейтаре, которому излишнее любопытство стоило глаза — лапа животного оказалась длиннее, чем он предполагал.
Князь Василий Васильевич Голицын невольно вздрогнул сам и натянул поводья, чтобы успокоить испугавшуюся лошадь, когда кошка в прыжке глухо ударилась о прутья, тяжело качнув клетку. «Зла, как черт», — заметил кто-то из свиты князя, державшийся чуть поодаль за его спиной. «Зла, как татарин», — поправил говорившего генерал Патрик Гордон. Облаченный в тяжелый нагрудный панцирь и большой шлем с белым султаном, прикрывавший его лоб и щеки, он, несмотря на преклонный возраст, держался в седле необыкновенно прямо, хотя, быть может, и несколько грузно. Его широкое смуглое лицо с небольшим шрамом на правой скуле, ставшее совсем бронзовым от загара, выражало, по обыкновению, спокойную учтивость, и голос звучал бесстрастно-ровно, однако Голицыну показалось, что его слова таят в себе некий намек, даже насмешку. Ну да, наверное, злорадствует про себя. Перед началом похода генерал убеждал князя держаться ближе к Днепру и через каждые четыре перехода воздвигать на берегу небольшие крепости с гарнизоном в несколько сот человек, — уверял, что татары придут в ужас от известий о таком количестве крепостей и занятии всего берега Днепра войсками царских величеств, а у московского войска будет надежно обеспечен тыл; советовал также приготовить заранее понтоны и создать в каждом полку роту гренадер для метания ручных гранат. Все эти советы Голицын тогда самонадеянно отверг, и вот результат: преследуемые татарами полки откатываются к российским южным рубежам по голой степи, им не за что зацепиться, чтобы остановиться и дать отпор наседающему врагу.
Но кто же мог предвидеть, что все кончится таким позорным отступлением? Ведь им было сделано все, чтобы избежать ошибок предыдущего похода. Весь прошлый год он тщательно заготавливал припасы и воинский снаряд для людей, корма для лошадей, заботливо копил силы, несмотря на то что озлобленный хан бросался то на Волынь, то на Украйну, добегал до Полтавы и вывел в Крым десятки тысяч невольников. Гнаться за татарами, чтобы отбить у них пленников, казалось бессмысленным — ведь он твердо рассчитывал пробиться в Крым и освободить разом весь христианский полон, и этот и предыдущий, — сотни тысяч соотечественников и единоверцев, уже не чающих увидеть вновь родные места.
И действительно, внушительный вид 100-тысячного войска при семистах пушках и огромном обозе, собравшегося ранней весной в Сумах, не вызывал сомнений в успехе похода. Необходимо было только как можно быстрее — пока солнце не высушило степь — достичь Карачакрака. Однако затруднения возникали на каждом шагу: степные реки разлились, и приходилось гатить заболоченные берега — версты на две и более. Тут князю пришлось мысленно согласиться с Гордоном, что понтоны и в самом деле не помешали бы. Впрочем, непредвиденные задержки ничему не повредили: когда в середине мая войско по Казикерменской дороге углубилось в степь, она сомкнулась вокруг необозримым океаном молодой, сочной травы, чьи зеленые волны, колыхаясь и постепенно синея, убегали к самому земному окоему; о пожарах не могло быть и речи. Зато спустя несколько дней Голицын смог в полной мере оценить совет предусмотрительного Гордона насчет гренадерских рот. Хан появился в тылу у московского войска внезапно, в полдень, в проливной дождь. Пушкари не успели развернуть неповоротливые орудия, завязшие в грязи, и татары загнали пешие полки и драгун в обоз; только когда, наконец, в их густых толпах стали рваться ядра и гранаты, они отхлынули и остаток дня простояли вдали, на виду у русских. Поскольку хан не возобновил нападения, Голицын счел себя вправе отослать в Москву гонца с вестью о победе.
В конце концов, все складывалось неплохо. После двух переходов московская рать разбила лагерь возле Перекопа — небольшого, домов в четыреста, городишки без укреплений, опоясанного одним рвом, и с внутренним кремлем. Хан стоял рядом — на зеленых берегах Колончака. Было очевидно, что Перекоп не продержался бы и двух часов, и воеводы в голос настойчиво требовали немедленно начать приступ. Но Голицын словно оцепенел. И дело было не в том, что из Москвы пришло известие о предательских переговорах с султаном, в которые вступил польский сейм после неудачного похода короля Яна на Каменец; просто здесь, под стенами Перекопа, находясь у желанной цели, князь впервые задал себе вопрос: а что такое, собственно, Крым? Прежде, на военных советах, дело представлялось таким образом, что главное препятствие — это степь; при этом молчаливо предполагалось как само собой разумеющееся, что прорыв в Крым разом снимет все трудности с обеспечением войска водой и пищей, а лошадей — кормами. Почему же никто (да, генерал Гордон, никто) не сказал ему, что такое Крым? Оказывается, это Черное море с одной стороны и Гнилое — с другой; вода всюду соленая, колодцев нет, а за Перекопом начинается та же степь… Вот в чем заключается главная ошибка, ответственность за которую лежит в равной мере на каждом военачальнике (слышите, на каждом, генерал Гордон), и вот почему войска уже восьмые сутки плетутся назад, окруженные вагенбургом, под воинственный визг гарцующих вдалеке татарских орд.
Выкупив у казаков кошку, Голицын проследовал в свой шатер — великолепное сооружение из бархата и парчи, сделанное в виде крепости, с полотняными башенками наверху. Здесь, за атласным пологом, делившим внутреннее пространство шатра пополам, он устроился поудобнее на мягкой походной кровати немецкой работы и продолжил чтение цифирного письма, доставленного ему сегодня утром от Софьи, — занятие, которое он прервал, чтобы посмотреть на необычный казачий трофей. Положив перед собой шифр, известный только им двоим, князь буква за буквой записывал на листе бумаги постепенно скидывавшие покров таинственности Софьины слова. «Свет мой, батюшка, — читал он, — надежда моя, здравствуй на многие лета! Зело мне сей день радостен, что Господь Бог прославил имя Свое святое, также и Матери Своей, Пресвятой Богородицы, над вами, свете мой! Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетской: тогда чрез Моисея, угодника своего, а ныне чрез тебя, душа моя! Батюшка ты мой, чем платить за такие твои труды неисчетные? Велик бы мне тот день был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила перед собою…»
Голицын остановился. Речиста царевна, настоящая ученица Симеона Полоцкого. Не чернилами — медом пишет. Только он не муха, чтобы на сладкое липнуть… «Единым днем…» А вернись он внезапно — пожалуй, и застанет в ее постельке-то на своем месте некоего чернокудрого думного дьяка? С самого начала похода к нему шли сообщения от верных людей, что Шакловитый в его отсутствие посещает царевнину опочивальню. С одним из таких писем князю прислали гравюру с портретом Софьи и похвальным ей словом, которую дьяк с недавних пор распространял в народе. Этот лист лежал на столике рядом с кроватью, и Голицын, бросив расшифровку, взял его в руки. Гравюра изображала Софью в полном царском облачении, располневшую, неприятно мужеподобную; черных усиков в уголках ее верхней губы, однако, нарисовано не было. Надпись внизу прославляла всероссийскую государыню и самодержицу, которая бунт утишила, монастыри строит и к людям милостива и премудра. «И как ни велика Россия, — читал Голицын, изумляясь бесстыдной бойкости дьякова пера, — но все еще мала пред благочестивой мудростью Божьей милостью вседержавнейшей великой государыней царевной Софьей Алексеевной, не уступившей ни Семирамиде Вавилонской, ни Елизавете Британской, ни Пульхерии Греческой делами славы». Поторопился Федор Леонтьевич с титулами — с коронацией-то опять придется повременить… Но главная непристойность гравюры заключалась в изображении на ее обороте — там был помещен образ святого мученика Федора Стратилата, которому художник придал черты лица Шакловитого, и, конечно, не без его ведома. Так что не требуется и внезапного появления в царевниной опочивальне — имеющий глаза да видит…
И все же Голицын думал о ловком дьяке без ревности. Может быть, ему следует позаботиться, чтобы Федька и впредь ублажал царевнины телеса? Не бог весть какая потеря. Растолстела, как султанша в гареме; и потом, этот ее поздний любовный пыл… На его положении верховного правителя и единственного распорядителя всеми государственными делами это никак не отразится — Софья умна и понимает разницу между державой и постелью. Однако было в этом внезапном приближении Шакловитого нечто такое, что глубоко тревожило князя Василия Васильевича. Не готовит ли Софья новое побиение за Дом Пресвятой Богородицы? Лучшего головореза для такого дела ей, конечно, не найти. А тогда Федька войдет в такую силу, что действительно сделается опасен — куда там князю Хованскому!
С другой стороны, прешпурхский царь скоро достигнет совершеннолетия. И что самое печальное — без таких людей, как Шакловитый, эту задачку с двумя царями, пожалуй, не решить… Эх, почему всех Нарышкиных тогда вместе с боярами не уходили — не над чем было бы теперь голову ломать!
***
В Москве было знойное, душное лето. В Белом городе, в Китае, в посадах и слободах, что ни день, разгорались большие пожары, истреблявшие разом по нескольку десятков дворов, церкви, монастыри… Кареты, телеги, всадники, проезжавшие по улицам, вздымали вместе с клубами пыли пепел, густым слоем лежавший на мостовых, — его легкие хлопья кружили в воздухе, точно серый снег… Царь Иоанн Алексеевич приказал, чтобы в городе не зажигали огня в черных избах.
На панихиду по крестному Петр снова опоздал — аж на четыре дня. Хотел немедленно укатить обратно в Переславль, да не тут-то было — мать и бояре насели на него: останься. Князь Борис Алексеевич Голицын ежедневно приглашал его к себе или сам приходил вечерами и за стаканом венгерского настойчиво втолковывал, что пора положить конец притязаниям Софьи. Случай удобный: оберегатель опять возвращается ни с чем, войско — в том числе и стрельцы — возмущено неудачей и раздражено тяготами похода, Дума ропщет. В общем, Софья теряет поддержку. Государю Петру Алексеевичу следует постепенно брать власть в свои руки. Шаг за шагом теснить ее, отстранять от дел. И начать нужно сейчас, пока она и ее приверженцы в растерянности. Народ должен увидеть, что цари больше не нуждаются в опеке. Петр слушал и досадливо морщился. Что за спешка? Все идет своим чередом, приближается день его совершеннолетия, и Софья ничего не может с этим поделать. Неужели нельзя подождать до осени? Теперь самое время плавать! Князь Борис Алексеевич улыбался, подливал вина. «Потерпи, Петр Алексеевич, — говорил он, ставя на стол опорожненный стакан из богемского стекла и облизывая нижней губой кончики усов, — потерпи, корабли не уйдут. Вот свалим Софью — и будешь делать что тебе угодно: никто тебе, самодержавному государю, не будет помехой».
Все эти разговоры сильно не нравились Петру. Однако сам воздух в Преображенском, казалось, был пропитан тревожным ожиданием каких-то важных перемен, и Петр невольно подчинялся общему настрою. К тому же оказалось, что царица Евдокия брюхата. При встречах с женой Петр, робея, косился на ее округлившийся живот, напоминавший ему вздутый ветром парус, и старался быть лапушкой и котиком, как того требовали ее скромно потупленные глаза и собственное смутное чувство отцовского долга.
Впрочем, не сидеть же ему, в самом деле, во дворце до своего совершеннолетия! Все кругом твердят ему о Софье, об исходящей от нее опасности — хорошо: он покажет всем им, что достаточно одного его слова, чтобы вновь вернуть сестру в терем. Ведь кто она, в сущности? Никто. А он — царь. Его слово — закон. Посмотрим, как она посмеет ослушаться. Итак, решено: он на глазах у всех грозно прикрикнет на Софью — и в Переславль.
Для исполнения своего намерения он выбрал 8 июля — день празднования явления чудотворной иконы Казанской Богоматери, когда царская семья принимала участие в крестном ходе со всеми сороками из Кремля в Казанский собор. Софья, конечно, будет на литургии и, разумеется, захочет в нарушение обычая показаться народу. Тут-то он ее и одернет. И действительно, Софья пришла в Успенский собор, — и не вместе с другими царевнами, а отдельно, в сопровождении пышной свиты. Ее наряд, соперничавший по роскоши с царским, поражал своим великолепием. На ее величаво и гордо вскинутой голове покоилась корона ослепительного блеска, искусно составленная из драгоценных каменьев и жемчугов в виде двенадцати башенок, по числу апостолов; по обеим сторонам лица с короны на грудь царевны ниспадали тройные рясы из бриллиантов и неправдоподобно огромных изумрудов, пышущих прозрачным зеленым огнем. Поверх платья из толстого шелка, густо усаженного жемчугами и каменьями, она накинула отороченную черным лисьим мехом мантию с долгими рукавами, с виду простую и безыскусную, но на самом деле сотканную из чрезвычайно дорогой материи. Тяжелое ожерелье закрывало ее широкие плечи и высокую грудь, а с шеи свисала длинная золотая цепь. Появление Софьи в соборе вызвало удивленно-восторженный вздох. Хотя и Петр, и Иван уже находились внутри храма, при первом же взгляде на Софью было ясно — пришла она, настоящая правительница, самодержица.
Началась служба. Петр стоял рядом с братом, кусая губы и дрожа от ярости. К его стыду, величественный вид Софьи произвел впечатление и на него. Да, такую не хлестнешь походя презрительным словом. Пытаясь подбодрить себя, он распалял свою злость. Ишь вырядилась, стерва. Жаба. Корова. Толстомордая бабища. Развратница. И все же вместо желанной решимости он чувствовал только неприятный холодок в животе.
После обедни, когда все царевны, кроме Софьи, удалились во дворец, а патриарх и вслед за ним и другие участники торжественного шествия подняли иконы, готовясь выйти из храма к народу, Петр, побледнев, направился к Софье. Все взгляды устремились на него, и неожиданно в соборе воцарилась полная тишина. Софья удивленно посмотрела на него — и поняла. Гордо выпрямившись, она ждала его, тучная, неподвижная, с застывшим, точно маска, лицом, густо намазанным белилами и румянами.
— Возвращайся с царевнами в терем, — произнес Петр сдавленным голосом, в котором явственно звучала предательская хрипотца, — тебе идти вместе с государями непристойно.
Глаза Софьи смотрели куда-то мимо него. Не отозвавшись ни словом, она взяла из рук Шакловитого образ «О тебе радуется» в поновленном окладе и медленно пошла за крестами и хоругвями, в сиянии смиренного благочестия. У Петра мучительно запылали лицо и уши, правый ус задергался вместе со щекой. Круто развернувшись, он вышел — почти выбежал — из собора и уехал в Преображенское.
Эта стычка не имела видимого продолжения; две последующие недели прошли спокойно, хотя Преображенское и Кремль напряженно следили друг за другом, а в городе судили и рядили, что будет дальше: то ли Софья пойдет со стрельцами на Преображенское, то ли прешпурхский царь со своими потешными конюхами захватит Кремль и заточит царевну в монастырь. Наталья Кирилловна, ее брат Лев Кириллович и князь Борис Алексеевич без конца донимали Петра разговорами, чтобы он ни в коем случае не оставлял их одних, иначе Софья учинит новый мятеж. Теперь-то он убедился, что она спит и видит, как бы подмять престол под свой толстый зад. Петр хмурился, сопел и играл желваками.
Затем, в конце июля, в Москву возвратился князь Василий Васильевич Голицын. Софья приготовила ему пышную встречу — с почетным караулом из боярских детей и стрельцов, колоколами, торжественным молебном. Приказу Большой казны велено было припасти золотые в награду войску и воеводам; главного начального ждала золотая медаль, усыпанная бриллиантами, золотая цепь в триста червонных и деревеньки в Суздальском уезде. Народу было объявлено о неимоверных победах православного воинства над погаными. Победные реляции вручили резиденту венецианскому, посланнику цесарскому, сверх того разослали грамоты восточным патриархам, папскому нунцию в Польше и во все концы света.
И вдруг посреди этих шумных торжеств и упоительных величаний по городу разнеслась весть, что Петр не только не утвердил предназначенные Голицыну и воеводам награды, но и не допустил их самих к руке, когда они пришли ударить челом к нему в Преображенское. Два часа дожидались они в сенях приема — он даже не вышел к ним.
Софья забила тревогу. Тем же вечером она пошла к всенощной в Новодевичий монастырь (был праздник Богородицы Одигитрии Смоленской), окруженная пятисотенными и пятидесятниками всех стрелецких полков. По окончании службы, в четвертом часу ночи, она велела подать себе стул и подозвала стрельцов.
— И так прежде была беда, да Бог сохранил, а ныне опять беду зачинают, — начала жаловаться она на Преображенских. — Годны ли мы вам? Буде годны, вы за нас стойте, а буде не годны, мы с братом Иваном оставим государство и пойдем искать где-нибудь себе кельи.
— Твоя воля! — отвечали стрельцы. — Мы повеление твое готовы исполнить, что велишь, то и станем делать.
— Ждите повестки! — объявила Софья и распустила их.
Ответ стрельцов удовлетворил ее, однако на их лицах она прочитала какое-то смущение. Подозвав Шакловитого, Софья поручила ему переговорить с ними определеннее. На другой день Федор Леонтьевич собрал у себя стрелецких начальных. Угощал вином, втолковывал:
— Всех нас хотят перевести: меня думают высадить из приказа, а вас разослать по городам. Царевну же Лев Нарышкин и князь Борис Голицын называют девкой и хотят извести. Без нее мы все пропали. А всем мутит старая царица. Будьте готовы послужить царевне. Как услышите, что ударили в Спасский набат, бегите в Кремль и, кого велим брать, берите.
Начальные благодарили за угощение, но бунтовать отказались:
— Буде до кого какое дело есть, скажи нам царский указ: мы того возьмем. А без указу ничего делать не станем, хоть многажды бей в набат.
Напрасно Шакловитый убеждал их, что из розыска ничего не выйдет — надо злодеев принять на копья! Готовность подняться за царевну по набату выразили только пятеро начальных: урядники Обросим Петров, Алексей Стрижев, Андрей Кондратьев и пятидесятники Кузьма Чермный и Никита Гладкий.
Минула еще одна неделя. Петр по-прежнему безвылазно сидел в Преображенском, шатался без дела по дворцу, с грустью замечая, как за окнами начинает жухнуть листва в садах. Видно, так и не поплавать ему этим летом на Плещееве. Военные упражнения с потешными тоже заглохли — огненный снаряд хранился в Оружейной палате, а с Кремлем все сношения были прерваны. Теплыми августовскими ночами Петру снились корабли, их благородные очертания, он слышал натужный скрип мачт, радостно вдыхал будоражащий запах пропитанной дегтем древесины…
В одну из таких ночей он был внезапно разбужен постельничим Гаврилой Головкиным, который доложил, что его немедленно желают видеть князь Борис Алексеевич и Лев Кириллович. Говорят, что дело безотлагательное. А с ними два каких-то стрельца — с изветом на Софью…
Изветчики назвались Мельновым и Ладогиным, стрельцами Стремянного полка. Сказали, что сведали про злодейский умысел Федьки Шакловитого на жизнь государя и его матери, царицы. Все началось утром, когда царевна Софья разгласила, что пойдет пешим походом в Донской монастырь, по обещанию, и велела Шакловитому отрядить ей стрельцов побольше — дескать, за несколько дней перед тем, во время ее предыдущего похода, неизвестные злодеи зарезали на Девичьем поле, у нее на глазах, отставного конюха. Потом в полках заговорили, что в царских хоромах найдено подметное письмо — будто потешные конюхи ночью придут из Преображенского в Кремль для избиения государя Иоанна Алексеевича и всех его сестер. Князь Василий Голицын распорядился, чтобы стрельцы встали в стенном карауле в Кремле, Китае и Белгороде и все ворота запирали, как пробьет первый час ночи, а отпирали за час до света. Когда начало смеркаться, Шакловитый приказал стрелецким начальным собрать в Кремль по сто человек из Стремянного, Рязанова, Жукова и Ефимьева полков, с заряженными ружьями; сверх того велел тремстам стрельцам Стремянного полка встать с ружьями на Лубянке. На вопрос стрельцов, зачем их подняли по тревоге, начальные отвечали разное: одни говорили, что нужно сопровождать царевну в Девичий монастырь, другие — что их поведут в Преображенское постращать прешпурхского царя, третьи уверяли, что ночью придут потешные конюхи для какой-нибудь хитрости. Сами они, Мельнов с Ладогиным, стояли на Лубянке и своими ушами слышали, как пятидесятник Никита Гладкий кричал, что он привязал уже веревку к Спасскому набату, и хвастал, как будет грабить патриаршую казну и как перепугается патриарх, когда он, Гладкий, закричит на него своим зверским голосом. А другой начальный, Кузьма Чермный, говорил, что-де хотя всех уходим, а корня не выведем, пока не убьем медведицы, старой царицы. Только они, верные слуги государевы, Мельнов с Ладогиным и их пятисотенный Ларион Елизарьев, вспомнив Бога, условились не участвовать в этом воровском деле. Елизарьев велел отомкнуть церковь Преподобного отца Феодосия, что на Лубянке, и позвать священника — и там перед святым Евангелием они трое, целуя крест, дали клятву спасти государя Петра Алексеевича. И как только Гладкий заорал, что в Кремле все готово и пускай-де начальные кличут по слободам и ждут набата, Елизарьев велел им немедля скакать в Преображенское с изветом.
Что там происходило в Кремле в эту ночь, вызнать доподлинно Петру так и не удалось. Никакого нападения на Преображенское не последовало. Позднее, во время розыска, он окончательно запутался среди самых разноречивых показаний, а главные воры, казненные чересчур поспешно, злодейский умысел отрицали (хватило с них, впрочем, и других вин). Вспоминать об этой ночи он не любил, ибо в душе прозревал истину. Все вышло как-то само собой. И Кремль, и Преображенское долго взвинчивали, пугали самих себя — стрельцами, потешными полками, — и, конечно, ни там ни там не отваживались начать первыми, пока накопившийся обоюдный страх не вызвал открытого столкновения. И как это обычно бывает, довела дело до разрыва наиболее перетрусившая сторона. Жгучий стыд за себя пришел к нему потом, а тогда, в ту ночь, не было ничего, кроме жуткого, животного страха за свою жизнь. В памяти разом ожило и живо предстало перед глазами все, что он пытался забыть, запрятать в самые отдаленные ее уголки: и залитое кровью Красное крыльцо, и ухмыляющееся скуластое, рыжебородое лицо, и бессильно обвисшие на копьях тела, ощетинившиеся окровавленными остриями…
Пересилить себя, думать о чем-то еще он просто не мог, и когда кто-то сказал, что ему надо бежать, укрыться от злодеев, Петр, не помня себя, как был в исподнем, растолкав сгрудившихся возле его кровати людей, метнулся в конюшню и очнулся в ближайшем лесу, в кромешной тьме, проколотой блестящими остриями звезд. Здесь охвативший его ужас достиг своего предела. Куда ехать дальше? Вот так схорониться, исчезнуть, пропасть легко беглому холопу, но где может спрятаться он — Царь? Потом он услышал окликавшие его голоса и затих, моля Бога только об одном — чтобы не заржала его лошадь. Однако вскоре, опознав в кричавшем Головкина и одного из своих карликов, он откликнулся. Они привезли с собой государево платье и совет князя Бориса Алексеевича — ехать в лавру. Поспешно одеваясь, Петр вдруг почувствовал, что краснеет, и подумал: хорошо, что темно — не видно. Впрочем, минутный стыд скоро забылся в бешеной скачке, продолжавшейся всю ночь. В шестом часу утра он уже стучался в ворота лавры, измученный, окутанный паром, исходившим от боков лошади и его пропитанного росой и потом кафтана. Монахи сняли его с коня, внесли в дом архимандрита, уложили в постель. Едва схлынуло возбуждение, вызванное скачкой, им снова овладел дикий страх, и он в слезах, с трясущейся головой, вцепился в благословляющую его руку архимандрита Викентия и прижал ее к груди, прося у него защиты и обережения…
В Кремле о бегстве младшего царя узнали не тотчас. Утром, часа за два до света, Софья созвала стрельцов и пошла с ними в Китай, к церкви Казанской Богоматери, слушать акафист. В храме с ней был один Шакловитый. Князь Василий Васильевич занемог и вообще в последнее время как-то хандрил, прятался от людей в своем загородном доме.
Новость ошеломила Софью. Во внезапном бегстве Петра было что-то непонятное и потому угрожающее. Шакловитый был хмур и молчалив. Оба понимали, что им остается только одно — ждать, пока Петр вновь заявит о себе.
Когда заблаговестили к заутрене, Софья вышла из храма. Стрельцы обступили ее, послышались вопросы о причине ночного переполоха.
— Если бы я не опасалась, всех бы нас этой ночью передавили потешные конюхи, — сказала она.
— А где прешпурхский царь? Почему оставил Москву? — продолжали допытываться стрельцы.
Шакловитый с деланным равнодушием пожал плечами и мрачно отрезал:
— Вольно ему, взбесясь, бегать.
Стрельцам выдали по рублю и распустили по слободам.
Днем выяснилось, что князь Борис Голицын увез в лавру Наталью Кирилловну с дочерью, Льва Кирилловича, беременную царицу Евдокию и многих окольных бояр. Туда же по своему почину двинулись оба гвардейских полка и весь стрелецкий Сухарев полк с пушками, мортирами и снарядами. Тайно покидали Москву и другие приверженцы Нарышкиных. Москвичи пребывали в сильном волнении и беспокойстве оттого, что царь оставил стольный град, и ждали всякого худа.
Софья крепилась, выдерживала характер почти неделю и, наконец, по требованию Думы, послала в лавру боярина Троекурова — просить Петра вернуться в Москву. Посыльный уехал и возвратился с царским указом ко всем полковникам и урядникам стрелецких и иноземных полков: чтобы они, взяв с собой по десяти человек с полка, ехали к Троице для великого государского дела, которое будет им объявлено самим государем.
Царевна почуяла, что дело принимает худой оборот. Так, пожалуй, Нарышкины всю Москву переманят к себе, в Троицу, как когда-то сделала она сама, будучи в распре с Хованским. Оказывается, волчонок вовсе не глуп. Хотя нет, самому ему до этого не додуматься, верховодит там князь Борис Голицын, ясно. Что ж, если они думают, что она даст себя провести, как князь Тараруй, то сильно ошибаются. Она распорядилась усилить караулы в Земляном городе и перехватывать всех гонцов из лавры. Созвав полковников, пригрозила снять голову любому, кто вздумает отправиться в лавру. На первый раз никто не поехал: одни побоялись угрозы, другие поверили Шакловитому, что грамота писана не самим Петром, а князем Борисом Голицыным.
Федор Леонтьевич со своей стороны предпринял усилия, чтобы вернуть в Москву Сухарев полк. Он послал верных людей к стрелецким женам — попугать стрельчих, что пойдут на их мужей сильные полки и им не устоять: в Троице всего один полк, а в Москве — девятнадцать. Так что пускай уговорят мужей повиниться перед царевной. Сухаревцы, однако, не дрогнули, остались при Петре.
Оправдываться перед Петром за неисполнение его указа был послан патриарх Иоаким. Владыка поехал в лавру, да там и остался, анафемствуя, к великой досаде Софьи, злого вора и еретика Федьку Шакловитого и его сообщников. Тут уж струсили и самые преданные Софье стрельцы. Толпами приходили они в Заиконоспасский монастырь к Сильвестру Медведеву и спрашивали: как быть? Медведев и Никита Гладкий, почти не выходивший из его кельи, успокаивали их:
— Не бойтесь! Хотя и возьмет верх сторона царя Петра, но много что дней на десять, а там опять будет сильна рука государыни царевны Софьи Алексеевны. Надобно перетерпеть.
В конце августа из лавры пришла вторичная царская грамота всем полковникам: чтобы ехали к Троице без оплошки, а ослушникам — смертная казнь. Полковники Нечаев, Спиридонов, Нормацкий, Дуров, Сергеев, более пятисот урядников и множество стрельцов, не спросись Софьи, в тот же день выступили из Москвы. В лавре их встретил Петр с матерью, патриархом и боярами. Он зачитал им выписку из изветов о злодейском умысле Шакловитого извести его, государя, и царицу Наталью Кирилловну, а патриарх поучал донести, кто что знает про это воровское дело. В ответ стрельцы слезно возопили, что они Федькиного злого умысла не знают и не ведают, великим государям служат и работают, воров же и изменников ловить рады и во всем волю государскую исполнять готовы. Назад в Москву отрядили по десять человек из каждого полка с указом: Федьку Шакловитого поймать и доставить к государю для розыска.
Софья не знала, что предпринять. С каждым днем власть незаметно, но неумолимо ускользала из ее рук. Обсуждение государственных дел в Думе как-то само собой прекратилось; в приказах не знали, кого слушаться. Посыльные и гонцы большей частью не возвращались, застревая в лавре. В эти дни в Москву прибыл гетман Мазепа с ежегодным отчетом о малороссийских делах; Софья отвела ему обширный двор в Белгороде, но принять не имела сил и переносила аудиенцию со дня на день. От Голицына и Шакловитого было мало проку: первый засел в своей усадьбе в Медведкове, второй надоедал ей жалобами на непокорство стрельцов. Дворец постепенно пустел — бояре скрытно и явно уезжали к Петру. Софья целыми днями просиживала в своих покоях, неубранная и непричесанная, безучастно глядя на кишевших вокруг нее карлов и карлиц, пытавшихся ее развлекать. Они разыгрывали перед ней самые любимые ее зрелища: то хоронили монаха; то садились кругом друг другу на колени, а кто-нибудь вышибал одного — и весь круг валился; то, сидя в лукошках, представляли куриное царство — квохтали, хлопали крыльями, подбирали ртом рассыпанные по полу леденцы. Однако их усилия пропадали втуне — лицо царевны оставалось все таким же пасмурным, а под ее тяжелым взглядом глохло самое искреннее веселье. В сотый раз обдумывая свое положение, она убеждалась, что у ней оставался один выход — личное унижение.
И она пошла на него. В последний день августа, по осеннему солнечный и тихий, она велела заложить карету. Шакловитый и князь Голицын проводили ее за Земляной город. У загородного двора боярина Шеина она пожаловала их к руке и дальше поехала одна. Верстах в десяти от Троицы, в селе Воздвиженском, где когда-то был казнен князь Тараруй, ее карету остановил стольник Бутурлин, который объявил волю государя — чтобы она в монастырь отнюдь не ходила.
— Непременно пойду! — рыкнула она и в гневе задернула шторку на стеклах кареты.
Бутурлин попросил ее подождать, пока он снесется с государем. Она не пожелала выйти на воздух и два часа провела в карете, в духоте, со злобой давя мух на дорогой обивке. Наконец из лавры приехал князь Троекуров, который передал ей слова Петра: если она поедет дальше, то с ней поступлено будет нечестно. Осыпав посланца бранью, Софья крикнула кучеру, чтобы он гнал в лавру. Но в этот момент вдалеке показались красные мундиры преображенцев. Софья с ненавистью поглядела на них и покатила назад, в Москву.
Приехав в Кремль на рассвете, она велела собрать стрельцов, но не всех, а только старых, верных — участников побиения за Дом Пресвятой Богородицы.
— Чуть меня не застрелили, — поведала она им о результате своей поездки. — В Воздвиженском прискакали на меня многие люди с ружьями и самопалами. Я насилу ушла. Затевают Нарышкины извести царя Иоанна Алексеевича, и до моей головы доходит. Вы послужите нам и к Троице не уходите. Я вам верю: кому и верить, как не вам, старым?
По ее приказу вынесли крест и привели стрельцов к присяге. Затем, выдав каждому по сто рублей, Софья отпустила их.
Пройдя к себе в опочивальню, она забылась тяжелым темным сном. Проснулась под вечер — и уже в чужом, не своем городе. Пока она спала, в Москву приехал полковник Нечаев с сотней стрельцов и петровским приказом выдать Шакловитого и Медведева. Приказ зачитали во всех стрелецких слободах. Полки кричали:
— Воля великих государей! А мы за воров не стоим и сыщем их, исполним по указу!
Сильвестр Медведев скрылся в монастырское сельцо Микулино, в семи верстах от Москвы; с ним ушли Никита Гладкий, Стрижев и Кондратьев. Там они встретились со знакомым волхвом Василием Иконником, часто бывавшим в келье у Медведева, и обступили его: что им делать? Волхв важно ответствовал, что владеет самим сатаной, и если царевна даст ему 5000 рублей, то все будет по-прежнему и даже лучше: Медведев будет царем на Москве, а оба Алексеевича умрут в одну ночь. Ему не поверили — плюнули в рожу и побежали дальше, в Польшу.
Шакловитый забился в самый отдаленный уголок дворца, позади хором Софьи. Она предлагала ему бежать и отсидеться в лесу, но он не смел оставить свое укрытие — вокруг дворца постоянно толпились стрельцы, которые громко роптали, что примирение царевны с братом тянется так долго.
***
«Дела идут плохо», — крупным твердым почерком вывел в дневнике генерал Патрик Гордон.
Он сидел за письменным столом в своем кабинете, в нише одного из двух окон, перед которым простиралась вдаль садовая аллея. Единственным украшением этой просторной и светлой комнаты служили несколько семейных портретов, впрочем ничем не примечательных, а ее меблировка, помимо стола, ограничивалась книжными полками, тянувшимися вдоль стен, и кожаным креслом, стоявшим в другой нише, рядом с маленьким секретером; изразцовая печка, расположенная в углу, за спиной генерала, была расписана монограммами и гербами королевского дома Стюартов.
Гордон хмурил лоб и покусывал свои коротко остриженные усы. Да, радоваться нечему. Ссора царевны с братом так или иначе задевает каждого — уже больше месяца вокруг не видно ни одного веселого или просто благодушного лица. Вот и нынче — на дворе 4 сентября,
Новый год по московитскому календарю, а в городе и Кремле люди ходят кислые, точно на похоронах. Все приготовления к празднику отменены по случаю отсутствия патриарха и обычного нездоровья старшего царя; царевна отметила праздничный день лишь тем, что утром пожаловала думных бояр и дворян, стрельцов и иноземных офицеров чаркой водки из собственных рук. Впрочем, настроение у него было испорчено отнюдь не из-за недостатка развлечений. После утренней церемонии состоялся прием у князя Голицына, где Гордон как старший в присутствии всех полковников вскрыл, наконец, вторичное послание Петра и обратился к сберегателю с почтительной просьбой вразумить их, что им делать. Князь обещал, что все устроится в ближайшие дни. На это Гордон возразил, что он, вместе со всеми офицерами, принятыми в московскую службу, опасается потерять голову за ослушание царского приказа. Голицын смутился и смог лишь пообещать переговорить вечером с царевной об этом деле, в то же время попросив полковников ничего не предпринимать до следующего дня, дабы не вызвать гнев Софьи.
Следуя многолетней привычке, Гордон занес в дневник все события сегодняшнего дня. Закончив писать, он отложил перо, задумался. Дневник — толстая тетрадь, многие страницы которой были переложены адресованными ему письмами, пояснявшими те или иные эпизоды его жизни, — лежал раскрытый перед ним. Вот он, послужной список солдата, честная летопись нелегкого восхождения по служебной лестнице. Генерал не смог отказать себе в удовольствии с грустной улыбкой перелистать некоторые страницы. Гордоны — знаменитый древний шотландский род, к сожалению чересчур многочисленный и разветвленный для того, чтобы обеспечить достойное существование всем своим отпрыскам. Что еще остается молодому человеку, младшему сыну в семье, согласно закону о майорате лишенному права наследства, делать в стране, где верность королю и церкви заранее закрывает всякий путь к получению образования и малейшему продвижению по службе, как не искать счастья в чужих краях? И вот в расцвет диктатуры Кромвеля он на континенте, в Браунобергской иезуитской коллегии. Однако затворническая жизнь не по нем, и он оставляет училище, чтобы предложить свою шпагу и кровь шведскому государю Карлу X, «молчаливому королю», который один, наподобие паладина из рыцарского романа, ведет в Польше войну против всей Европы. Впрочем, кратковременное пребывание в коллегии прошло не без пользы — отцы-иезуиты сумели привить ему любовь к ученым занятиям, не раз с тех пор скрашивавшую его досуг: среди немногих вещей, с которыми молодой новобранец прибыл в шведский лагерь под Варшавой, была и кипа книг, аккуратно перевязанная бечевкой.
Так началась его тридцатилетняя военная карьера. Зачисленный в шотландскую дружину, наводившую ужас на вражеских солдат, а еще более на обывателей, Гордон не обнаружил ни недостатка в храбрости, ни чрезмерной щепетильности — он никогда не имел наивности полагать, что людей можно заставить воевать ради жалованья, которое к тому же, как он успел заметить, воюющие государи платят весьма неохотно. Генерал скользил глазами по страницам, вспоминая шестилетнюю польскую заварушку — головокружительные походы через всю страну, сражения, ранения, польский плен и поступление на польскую службу, шведский плен и возвращение на шведскую службу, взятие городов, отчаянные кавалерийские рубки, опять польский плен и вторичный переход под шведские знамена, болота Мазурии, скифская стужа и вновь польский плен…
Наконец созрело решение, зафиксированное твердым крупным почерком на одной из страниц, относящихся к тем баснословным годам молодости: «Ему (он писал о себе в третьем лице, подражая Цезарю) не годилось служить у шведов, где солдату угрожала опасность погибнуть или от голода, или каким-нибудь другим образом. Ведь главная цель Гордона была составить себе счастие, а в шведской службе теперь это трудно было сделать, потому что у шведов на шее были — император, короли датский и польский и царь русский». Да, подумать только, было время, когда он радовался, словно бесценному сокровищу, отбитой у крестьян кляче!
Составить себе счастье на польской службе оказалось не менее трудно, чем на шведской, и молодой капитан-лейтенант начал искать более щедрого государя. Русские бояре, взятые им в плен в битве на Чудновском поле, рассказали ему, что нигде в мире наемные немцы не живут так хорошо, как под высокой рукой московского царя. Заинтересованный, Гордон поехал в Варшаву побеседовать с русским послом. Условились, что он вступит в службу майором, с тем чтобы через два года его произвели в полковники.
Что говорить, на обещания московиты не скупятся.
Он выехал в Москву полный самых радужных надежд. Однако здесь опытный искатель добычи столкнулся с другими знаменитыми искателями добычи — московскими дьяками. По приезде велено было выдать майору Гордону подарок за поступление в государскую службу — двадцать пять рублей деньгами и на столько же — соболей. Только как ни ходил он к дьяку Иноземного приказа — все напрасно: дьяк и слыхом не слыхивал ни про какой подарок. Наконец он пошел жаловаться на дьяка приказному боярину. Тот рассмеялся такой беде. Сразу видно, что майор Гордон недавно приехал в Москву. Дьяк вовсе не такой злодей, каким кажется. Просто он ждет, пока майор слегка подмаслит свою просьбу, вот и все. Что делать, таков обычай. Каждый промышляет на своем месте как может. Московитский обычай показался Гордону странным и обидным. Он еще два раза сходил к дьяку — опять ничего. Вспылив, прямо спросил боярина, что не понимает, у кого больше власти — у него или у дьяка? Боярин, рассердившись, позвал дьяка, схватил за бороду, потаскал порядком и отпустил, пообещав кнут, если немец еще раз придет к нему с жалобой. Ободренный, Гордон отправился в приказ вслед за побитым дьяком, но тот с руганью объявил ему, что сейчас в приказной казне нет ни денег, ни соболей.
Все же Гордону удалось поставить на своем — государев подарок он в конце концов получил; но борьба со строптивым дьяком так измучила неутомимого воина, что он запросился в отпуск. В ответ он услышал, что отпустить его из Москвы никак нельзя: идет война с Польшей, и подобная просьба, тем более высказанная католиком, может кончиться Сибирью. Хорошо, если нельзя на Запад, он рванулся на Восток — в Персию, с царским посольством, но вновь получил отказ: его-де нанимали для ратной службы. А какая к дьяволу ратная служба — сидеть в Москве и задаривать людей, которые ловят пером соболей! Добро бы еще платили хорошо, а то жалованье маленькое и выдается медью — жить нельзя, не то что скопить. Пытался он уволиться, но понял, что, раз вступив в русскую службу, нельзя уже отделаться от нее; единственный обратный пример, как он узнал, был капитан Маржерет, служивший всем царям от Годунова до Михаила Федоровича. Пришлось остаться и зажить по русским обычаям. Созвав дьяков Иноземного приказа к себе на пирушку, Гордон выдал каждому по соболю. С этих пор все пошло как по маслу — если возникало у него какое дельце, то сразу обделывалось приказными друзьями в его пользу.
Вспоминать эти годы было неприятно. Гордон быстро переворачивал страницы дневника. Служебная рутина, мелкие дрязги, бедность… И знакомство еще с одним московитским обычаем — обещанного три года ждут. Полковником он стал лишь спустя пятнадцать лет, после похода против Чигиринского гетмана Дорошенко; правда, потом, отстояв отбитый у гетмана Чигирин от турок, был пожалован в генерал-майоры.
Переход власти в руки Софьи, казалось, возвестил о наступлении хороших времен. Гордон тесно сблизился с Голицыным. Князю Василию Васильевичу нравился видавший виды образованный шотландец; особую ценность для посольских дел сберегателя имело то обстоятельство, что генерал состоял в переписке с тридцатью другими Гордонами, служившими на континенте у разных государей, а также с некоторыми важными лицами в самой Англии, благодаря чему был в курсе всех европейских дел. После первого Крымского похода Гордон получил чин генерал-аншефа и сравнялся с родовитым московским боярством — пожалованный правом зваться по отечеству, стал Петром Ивановичем (отца звали Джоном). И вот все достигнутое поставлено под угрозу из-за глупой дворцовой распри! Гордон в сердцах захлопнул дневник и спрятал его в ящик письменного стола.
Что же делать? Ход событий припер его к стенке, поставил перед необходимостью выбора. Конечно, он облагодетельствован князем-оберегателем, но, в конце концов, он служит не ему, а законным государям.
Когда стемнело, Гордон тихо поднял Бутырский полк и выступил из Москвы по Ярославской дороге. За ним тайно вышли из города Елецкий полк Франца Лефорта и другие иноземные полки. К полудню они были в лавре.
***
Все лето, после возвращения из похода, князь Василий Васильевич провел в своем загородном доме в селе Медведково. Отсюда он наблюдал крушение Софьи и свое собственное падение как бы со стороны. Когда приезжал в Кремль, смотрел на царевну с какой-то нежной грустью. Вспоминал степную кошку в клетке. Что ж, все эти годы он старался не допустить нового пролития крови. Пусть все идет, как должно идти. Он ничего не хочет изменить. Останется верен себе. И ей. Спасти себя очень легко — надо лишь уехать к Троице. Но он так не сделает — бог знает почему. Наверное, просто не хочет, чтобы остаток дней хлеб и вода горчили предательством. А может, глубже: после того как загубил жену, хочет сохранить хоть какое уважение к себе? Или даже — покарать себя? Бог знает.
Двоюродному брату, князю Борису Алексеевичу, который звал его в лавру, уверяя, что Петр примет его отлично, Голицын ответил отказом.
В свой дом в Охотном ряду он наведался всего дважды. Первый раз — чтобы принять Мазепу. Гетман был, как всегда, любезен, остроумен, обаятелен. Восторгался военными подвигами сберегателя и, сравнивая его с Дарием, находил, что последний стоит гораздо ниже яснеоченного князя, — ведь персидский царь не только не выиграл ни одного сражения у скифов, но и потерял почти все войско при отступлении через степи. Однако от Голицына не укрылось, что, поднося обычные подарки из гетманской казны, Мазепа на сей раз не домогался ответных милостей. Видимо, считал его конченым человеком. Что ж, нюх у старой лисы всегда был превосходный.
В другой раз он принимал дома виконта де ла Невиля, состоявшего на службе у польского короля Яна Собеского. Это был французский дипломат, хорошо знавший свет, дворы, церемониал и интересы монархов, которые специально изучал, чтобы предлагать свои услуги всем, кто в них нуждался. Всю свою жизнь он провел в подобных поручениях — отчасти из-за удовольствия видеть свое имя в газетах, отчасти потому, что путешествовать с титулом, вовсе не думая ни о чем основательном, виконт считал наиболее разумным, удобным и приятным препровождением времени. Те, кто его близко знал, отзывались о нем как о человеке, который подбирает на своей дороге все хорошее и при случае избавляется от всего дурного.
При виде представителя культурной Европы Голицын неожиданно для себя воодушевился. Вновь ощутил себя сказителем слов и делателем дел. Был в ударе. Придал образованной беседе неотразимое очарование светской непринужденности. Невиль узнал, что в этом доме любят иностранцев, в особенности французов. Да, да, подтвердил Голицын, он является страстным поклонником их великого короля, солнечного Людовика, который сумел сочетать собственную славу с благоденствием своих подданных. Он должен признаться господину послу, что подарил сыну Мальтийский крест с портретом его величества, и юноша с признательностью и восхищением носит его на груди. Невиль удивленно поднял брови. Голицын предупредил его вопрос. Нет, он не питает никакого предубеждения против католицизма. Совсем недавно, например, он разрешил французским иезуитам-миссионерам проехать в Китай через Сибирь. Со временем они получат разрешение открывать в Москве свои знаменитые школы и строить костелы в Немецкой слободе. Впрочем, и сейчас католики свободно проводят богослужения в своих домах.
Перед обедом Голицын показал виконту дом. В обширной главной палате, где проходила беседа, Невиль насчитал сорок шесть окон с витражами, изображавшими русских князей и святых. С середины сводчатого потолка сияло солнце, вызолоченное сусальным золотом; вокруг него помещались посеребренный месяц в лучах, небесные круги с планетами и знаками Зодиака. От солнца на трех позолоченных прутах свисало белое костяное паникадило о пяти поясах, в каждом поясе по восьми подсвечников. В двадцати позолоченных клеймах по краю свода фряжским письмом были писаны лица пророков и пророчиц. На стенах висело пять зеркал (одно в черепаховой раме) и портреты святого князя Владимира Киевского, царей Иоанна IV Васильевича, Федора Иоанновича, Михаила Федоровича, Алексея Михайловича, Федора Алексеевича, Иоанна и Петра Алексеевичей. В спальне, служившей одновременно и кабинетом, стояла ореховая кровать немецкой работы со сквозной резью, изображавшей травы и птиц. Стены украшали четыре зеркала, две арапские маски и иноземные гравюры с чертежами европейских городов. Здесь же находились девять стульев, обитых камками золотными, десятки часов фигурных, боевых и столовых, в черепаховых футлярах, обтянутых красной кожей и оклепанных китовым усом, дорогие безделушки, шкатулки со множеством выдвижных ящичков, янтарная чернильница.
С особой гордостью князь завел гостя в библиотеку. Вдоль ее стен тянулись полки, уставленные бесконечными рядами книг, альбомов, карт, радующими глаз своими золочеными и тиснеными переплетами. Перед Невилем запестрели сотни названий на русском, польском языках, на латыни: «Книга о гражданском житии, или о поправлении сих дел, яже належат обще народу»; «Тестамент, или Завет Василия царя греческого сыну его Льву Философу»; «Како царица Олунда близнят породи и како их свекровь и ея мать цесаревна хотя погубить»; «Перевод с польского письма, глаголемая алкоран Махметов»; «Книга о послах, где кому в котором государстве поклониться»; «Книга о строении комедии»; «Устав воинский Голландской земли»; «Летописец Киевский»…
За обедом — плотным и в то же время изысканным — виконт имел случай заметить, что князь был единственный из известных ему московитских вельмож, кто не пил водки и не заставлял напиваться до бесчувствия своих гостей.
Разговор не прерывался ни на минуту, оставаясь таким же приятным и содержательным. Голицын сетовал на косность московского быта. Он всеми силами убеждает бояр учиться самим и отдавать своих сыновей в латинские училища или, по крайней мере, приглашать для них польских учителей, для чего ввел свободный въезд и выезд за границу, — так ведь не едут, не приглашают! Кое-что, правда, сделано — открыта Славяно-Греко-Латинская академия, московское правительство содержит резидентов при главных дворах Европы, — но как робко, как неуверенно проникает образование в московские пределы! Что ж, надо ждать, в таком деле важно не наломать дров. Терпеливое убеждение и личный пример постепенно сломают старозаветные формы быта. Известно ли, например, господину виконту, что за последние годы в деревянной матушке-Москве появилось около 3000 каменных палат? А причиной тому послужило строительство этого самого дома, в котором он, князь, имеет честь беседовать со столь просвещенным гостем…
Невиль покинул дом в Охотном ряду восхищенный оказанным ему приемом. Вообще, он всегда был рад поболтать о людях и оговорить их. Но северный князь совершенно очаровал его. Придя домой, виконт записал в путевой журнал: «Я думал, что нахожусь при дворе какого-нибудь итальянского государя. Разговор шел на латинском языке обо всем, что происходило важного в Европе; Голицын хотел знать мое мнение о войне, которую император и столько других государей ведут против Франции, и особенно об английской революции[7]… Голицын хочет населить пустыни, обогатить нищих, дикарей, сделать их людьми, трусов сделать храбрыми, пастушеские шалаши превратить в каменные палаты. Дом Голицына — великолепнейший в Европе».
Всю свою последующую жизнь де ла Невиль называл русского князя не иначе как великим человеком.
***
В лавре вовсю шел розыск по делу о злом воре и еретике Федьке Шакловитом. Каждое утро на стол Петру ложились все новые бумаги с показаниями свидетелей, число которых росло как снежный ком. Петр читал, багровел, взгляд его становился диким. Не стесняясь ни матери, ни жены, ни архимандрита Викентия, он с утра накачивался водкой, устраивал ежедневные пиры со своими молодыми друзьями и иноземными офицерами. На его стол обыкновенно ставили огромный кусок копченой ветчины, несколько рыбных кушаний, поджаренных на ореховом масле, полпоросенка, дюжину полупрожаренных пирогов с мясом, чесноком и шафраном и три большие бутыли — с водкой, испанским вином и медом. Объедался и упивался до непотребства. Придя заполночь с пирушки в опочивальню, кричал на жену, поносил ее бранными словами. Царица Евдокия молчала, боясь взглянуть в его дико блуждающие глаза. Дождавшись, пока он, не раздеваясь, бросался на кровать, она стаскивала с него сапоги, кафтан и ложилась рядом, сотрясаясь от беззвучных рыданий.
Уход из Москвы иноземных полков окончательно склонил чашу весов на сторону лавры. Вечером 6 сентября стрельцы потребовали у Софьи выдать им Шакловитого. Царевна грозно прикрикнула на них, но в ответ услышала угрозы ударить в набат. Стоявшие рядом с ней стрелецкие сотники испуганно загалдели, что в случае мятежа им самим погибнуть и Шакловитого не спасти. Пускай царевна выдает дьяка. Ей показалось, что все это уже было. Она не сразу вспомнила когда.
На следующее утро Софья приобщила Шакловитого и простилась с ним. В тот же день его привезли в лавру, где сразу устроили допрос. Он от всего отпирался, сознался только, что подбивал стрельцов на венчание Софьи царским венцом. Тогда его потащили в застенок на монастырский воловий двор. Подвесили; палач взялся за кнут, которым можно с первого же удара выдрать со спины клок мяса. Тут Шакловитый заговорил: вначале сознался только в том, что хотел убить царицу Наталью Кирилловну, но чтоб царя — ни-ни; однако на пятнадцатом ударе подтвердил все слова изветчиков.
На другой день назначили вторичную пытку — чтобы выведать об измене князя Василия Голицына. Шакловитый так ослаб, что его пришлось нести в застенок на руках. Он обещал все рассказать, если его не будут пытать. Пытку отменили, дали ему перо и бумагу. Однако князь Борис Алексеевич, охраняя честь фамилии, забрал признания дьяка себе.
Тем же вечером в лавру приехал, наконец, и сам Голицын. В монастырь его не пустили, велели ждать царского указа в посаде. Здесь навестил его Гордон: князь был печален и неразговорчив. Наутро Голицына вызвали в лавру и на лестнице архиерейских палат зачитали указ об отнятии имения и ссылке в Каргополь — за то, что докладывал дела царевне Софье мимо государей и под Перекопом воинского промысла никакого не чинил, а отступил, каковым нерадением причинил государству разорение, а людям тягость.
12 сентября патриарх и бояре собрались, чтобы вынести приговор Шакловитому. Выслушали розыскное дело, посовещались, решили: смертная казнь. Поднесли приговор Петру для подписи. Он сидел неподвижно, глядя на лежавшую перед ним бумагу и перо. Бояре зашептались: государь молод, первый приговор — тяжело, понятно… А он просто считал про себя до полста. Досчитав, взял перо, быстро вывел четыре буквы своего имени…
Ободранного, истерзанного Шакловитого вывели к плахе на площади перед лаврой, у Московской дороги. На его грязной, с запекшейся кровью груди болтался остаток его богатств — образок Николая Чудотворца в серебряном окладе, надетый на него Софьей перед отправкой в лавру. Осторожно сняв образок с себя, Шакловитый с поклоном передал его палачу… Вслед за дьяком были казнены его сообщники, Петров и Чермный.
Двумя днями позже, в Дорогобуже, воевода Борис Суворов схватил Сильвестра Медведева с Гладким. Обоих привезли в лавру. Медведева отлучили от церкви, расстригли, нарекли прежним мирским именем Симеон и били кнутом[8]. Гладкого казнили.
Последним гостем в Троице был Мазепа. Он ждал опалы и был удивлен ласковым приемом. В посаде для него разбили великолепный шатер, прием у Петра прошел как нельзя лучше. Осмелевший гетман начал жаловаться, что у него вымогали в пользу князя Голицына в разное время червонцами и ефимками 11 000 рублей, да серебряной посуды более 3000 пудов, да разных драгоценных вещей на 5000 рублей с лишком, да три лошади турецкие с убором на 1000 рублей, — все это из именьишка, которое по милости монаршей нажил на гетманском уряде; просил вознаградить его из имения бывшего оберегателя. Спустя три дня он уехал, осыпанный дарами и милостями.
В Москву к царю Ивану полетело письмо Петра с извещением об умыслах «третьего зазорного лица» — Софьи — и требованием лишить ее титула соправительницы и выслать из Кремля на жительство в Новодевичий монастырь. Иван во всем согласился с братом. В Новодевичьем для царевны были приготовлены хорошо убранные комнаты, прислуга и все необходимое; ей было разрешено по большим праздникам видеться с сестрами и тетками. Однако Софья не спешила с переездом, по-прежнему расхаживала по Кремлю, гордо снося от обнаглевших придворных упреки в непристойном поведении.
В ожидании, пока Царевна покинет Кремль, Петр обратился к тому, по чему томилась душа, — к военным потехам. В середине сентября ушел с гвардейскими полками в Александровскую слободу и здесь, на обширных полях, целую неделю занимался конным и пешим учением под руководством Гордона, с пушечной пальбой, в присутствии обеих цариц. Маневры проводились широко — аж до Лукьяновской пустыни. Отсюда до Переславля оставалось верст двадцать пять, не более. Однако Петр утерпел и, не взглянув на свой ковчег, возвратился в лавру. Гордона одарил камкой и атласом.
5 октября Софью, наконец, выперли из Кремля. На другой день Петр въехал в Москву. Стрельцы встретили его, стоя на коленях, расставив вдоль дороги в знак своей покорности плахи с воткнутыми в них топорами. Сверкая глазами, Петр смотрел на согнутые спины, на топоры. У него чесались руки оттяпать сотню-другую мятежных голов.
Часть четвертая. Марсовы и Нептуновы потехи
Троевластное правление кончилось. Вскоре закончилось и двоевластие: царь Иван передал Петру всю власть и остался выходным, церемониальным царем.
Только теперь, после падения Голицына, когда пришла пора назначить новых людей в приказы, Петр впервые осознал размеры власти, которой обладал сберегатель посольских дел. Оказалось, что князь Василий Васильевич начальствовал Посольским приказом, где, кроме сношений с соседними государствами, сосредоточивались дела по управлению Малороссией, Слободскими полками, Новгородом, Смоленском, Галичем, Устюгом, Великой Пермью, отчиной именитых людей Строгановых, монастырями Савво-Сторожевским, Воскресенским-Новоиерусалимским, Иверским-на-Валдаях, Киево-Печерским, иностранными церквами в русских городах, Немецкой слободой в Москве и факториями торговых иноземцев. После смерти в 1686 году Милославского Голицын возглавил приказы Судный-Володимирский, Челобитный, Иноземский, Рейтарский и Пушкарский. В прочих приказах сидели его родственники и клевреты.
Всех их повымели поганой метлой. На освободившиеся в приказах места расселась честная компания из потешных: Лев Кириллович, князь Борис Алексеевич, боярин Тихон Стрешнев, Ромодановские, Долгорукие, Лопухины, Апраксины, Головкины, Шереметевы, Прозоровские, Урусовы, Троекуровы, думный дьяк Андрей Виниус — все больше господа самого низкого и убогого шляхетства.
Вертели Боярской Думой как хотели, мздоимствовали, крали, разоряли города и села, зато были люди верные, веселые и пьяные по вся дни, — словом, умевшие поддержать компанию и потому любезные сердцу государя Петра Алексеевича.
Появились у Петра и новые приятели — генерал Патрик Гордон и полковник Франц Лефорт.
Опытный Гордон, послуживший в семи ордах семи царям, был незаменим при устройстве потешных маневров и сражений. Выбрать местность, начертить план, определить боевые порядки, вычислить потребное количество огнестрельного снаряда и инструментов — никто не мог сделать это лучше степенного, аккуратного шотландца. Если Петру нужна была книга по артиллерийскому делу, библиотека Гордона была к его услугам. Интересно было поговорить с ним о минувших походах и битвах, знаменитых королях и полководцах. Цепкая память пожилого генерала безошибочно воспроизводила имена, даты, цифры; для сравнения он приводил примеры из древней истории, сыпал цитатами. Впрочем, ученым педантом не был — за столом охотно пил, шутил, рассказывал скабрезные шотландские анекдоты. Любил пройтись насчет происхождения шотландских баронов («Кинкливен, ваше величество, был бедный паромщик. Однажды ему довелось переправлять Марию Стюарт с ее свитой, и случилось так, что королева громко пустила ветры. Кинкливен не растерялся и спас честь ее величества, попросив извинения перед присутствующими. Королева тут же, на пароме, произвела его в бароны. Ныне одна из первых фамилий Шотландии, ваше величество».).
Однако, не подогретый вином, Гордон был серьезен, замкнут, надолго уединялся в своем кабинете для ученых занятий. Совсем другим человеком был Лефорт. Он родился в Женеве, в семье бургомистра, но живая галльская кровь взяла верх над пуританскими добродетелями города Кальвина — покинув отчий кров, юноша отправился на поиски стран, где мало читают Библию и охотно ухаживают за женщинами. Скитаясь по дворам Европы, меняя знамена и государей, Лефорт стал человеком бывалым. Он был храбр (впрочем, кто из французов не храбр?), но дальше капитана не пошел; зато сделался генералиссимусом шумных веселых попоек, дерзких проказ и трехдневных любовных интрижек. Жажда новых впечатлений привела его в Россию. В 1675 году он сошел на архангельскую пристань в числе нескольких иностранных офицеров, желавших вступить в московскую службу. Невесть откуда взявшихся немцев доставили в Москву, допросили и объявили, что для царской службы они не годны. Разочарованные офицеры уехали. Один Лефорт службы не искал, обратно за море не поехал, а остался в Москве. Кукуй пришелся ему по душе. Здесь всегда были рады новому лицу, особенно такому, на котором читалось природное добродушие и всегдашняя готовность к непринужденному балагурству.
Несколько лет Лефорт прожил вольной птицей за счет голландских купцов, полюбивших его разгульный характер и умение оживить застолье остроумным словцом. Когда же пришла пора самому позаботиться о своем будущем, Лефорт обделал это дельце легко и изящно. Он начал ухаживать за племянницей генерала Букговена. Мать девушки была против мезальянса, но сама юная особа не смогла устоять перед блестящим кавалером и тайно с ним обвенчалась. Припертому к стенке генералу пришлось выписать Лефорту диплом капитана Елецкого полка. Дальнейшая его служба проходила под началом Гордона. Он доказал свою храбрость в боях с турками и татарами и после второго Крымского похода был произведен в полковники. Однако ни годы, ни высокий чин не изменили его нрав. На Москве он по-прежнему слыл забавным и роскошным французским дебошаном[9].
Высокий, изящный женевец, в огромном парике со свисающими до пояса буклями, на каждом шагу сыплющий прибаутками, готовый кутить с утра до ночи, мастер устроить пир на славу с музыкой, с дамами и танцами, очаровал Петра с первой встречи. Царь буквально влюбился в его сухощавое бледное лицо, на котором особенно четко выделялись черные дуги бровей и живые карие глаза, излучавшие добродушие и веселость. На пирушках царь смотрел ему в рот и хохотал до колик над его шутками. Лефорт книг не читал, но в знании исторических анекдотов мог поспорить с ученым Гордоном («А вот что я слышал от герцога де Лозена, ваша милость. Архитектор, занимавшийся отделкой королевской спальни в Лувре, спросил у Людовика XIII, какого цвета должны быть обои на потолке. «Какая мне разница? — хмыкнул король. — Поинтересуйтесь об этом у моей жены».). Скоро Петр и Лефорт стали неразлучны.
Оба терпеть не могли коротать вечера в одиночестве или того хуже — с женами. В досужие вечерние часы они обыкновенно вместе ехали в гости или принимали гостей в доме Лефорта. Ведя жизнь какого-то бездомного, бродячего студента, постоянно ночуя под чужой крышей, Петр всюду таскал за собой одного из своих денщиков — Алексашку, сына придворного конюха Данилы Меншикова, — уж очень сметливым и шустрым малым оказался. Алексашка, уступавший Петру двумя годами, и был одним из первых потешных. Высокий, с яйцевидной, остриженной в кружок головой и узким продолговатым лицом, на котором возле переносицы теснились, словно им не хватало места, большие, близко посаженные наглые глаза, он всегда был рядом и искал случая услужить государю. Если требовалось что-то принести, куда-то сбегать, чем-то распорядиться, он был тут как тут: бежал, приносил, распоряжался. Петр так привык к этому, что в случае какой-нибудь нужды, не оборачиваясь, звал его, зная, что он где-нибудь поблизости.
Умел Алексашка и позабавить государя. Рассказывал скандалезные случаи из жизни кремлевской и боярской прислуги, коих он знал неимоверное количество, или, достав засаленную колоду карт, безошибочно выкладывал перед изумленным Петром загаданный им лист. Однажды он появился в комнате, где сидел подгулявший Петр с компанией, в сопровождении коротконогой сучки, которая бежала рядом, тыкаясь мокрым черным носом в его сапог. Петр покосился на нее. Зачем привел? — Ученая собачка, объяснил Меншиков, может всякие штуки делать; вот, выучил, чтобы его, государя, потешить. Петр усмехнулся. Ну-ну. И что же она умеет? Меншиков начал один за другим загибать пальцы. Носить поноску — раз. Шапку снимать — два. Просить есть — три. Сидеть — четыре. Через палку скакать — пять. Он может сейчас же и показать, не то, если государь хочет, пускай сам покомандует — собачка умная, чужие слова понимает. Петр заинтересованно присел перед собакой, погладил. Пожалуй, он сам скомандует. Как ее звать-то?
— Сонька, — сказал Меншиков, нагло глядя на него.
— Как?
— Сонька.
Петр расхохотался. Славное имечко! Потрепав собаку по шее, он заставил ее несколько раз перепрыгнуть через трость, потом приказал сесть, потом — снова прыгнуть… При этом он с удовольствием громко выкрикивал: «Сонька, прыгать! Сонька, сидеть!» Наигравшись, похвалил Алексашку. Меншиков поклонился. Да, он чуть не забыл сказать самое главное. Собака-то не простая — говорящая. Петр вытаращил глаза: как это — говорящая?
А вот так. Меншиков усадил собаку перед собой и крикнул:
— Великому государю Петру Алексеевичу — ура!
— Рра! — мотнула головой Сонька.
— Петру Алексеевичу…
— Рра!
Все сгрудились вокруг этакого чуда. Каждый кричал «ура» Петру, и Сонька, ошалев, в конце концов завыла. Петр подхватил ее на руки и чмокнул в мокрый нос.
Да, веселое время наступило на Москве. Что ни день, шли пиры — то у Лефорта в его доме на берегу Яузы, то у Льва Кирилловича в Филях, то у князя Бориса Алексеевича, то у боярина Петра Васильевича Шереметева, то у Гордона. После этих попоек хозяева обыкновенно дня три не могли отойти, болели, а Петр с восходом солнца уже был на ногах, за работой. Но и за развлечениями он не упускал случая чему-нибудь научиться. На продолжительных пирах ему трудно было долго усидеть на месте, — приходилось вскакивать и выбегать в другую комнату, чтобы размяться. Эта подвижность сделала его большим охотником до танцев. Непревзойденным учителем в этом искусстве был, конечно, Лефорт. По требованию Петра женевец также преподавал ему курс голландского языка. Внял царь и тому, что непринужденная беседа лучше всего протекает за шахматами, со стаканом венгерского в руке и трубкой в зубах. Сел с Лефортом за доску, учиться. Окутав ряды фигур сизыми клубами крепкого кнастера, Лефорт пояснял правила игры. В шахматах — как в жизни. Есть король, есть королева, есть войско — конница, пехота, есть крепости на границах. Король — слабейшая фигура. Почему? Он окружен дураками. О, это каламбур, сиречь игра словами: во французском языке шахматный слон и дурак, шут, обозначаются одним словом — fou.
Зима 1690 года прошла особенно весело. На Святках ряженая компания, человек до восьмидесяти, во главе с Петром, посещала дома богатых бояр и купцов. Колядовали, выпрашивали угощение. Тех, кто давал мало, хватали и вливали в них бокала по три вина или одного «орла» — большой ковш: редкий скупец после этого наказания не падал замертво. Впрочем, и щедрых хозяев заставляли напиваться вусмерть. Так веселились несколько дней сряду.
На Масленой Петр запустил первый фейерверк, собственными руками изготовленный на Потешном дворе. Три часа сыпали искрами над Кремлем ракеты, звезды, колеса, огненные картины. Одна пятифунтовая ракета не взорвалась — упала на голову какому-то дворянину из толпы любопытствующих и пришибла на месте. Государь Петр Алексеевич с компанией много смеялись такому ротозейству.
Наталья Кирилловна решила, что дружба Петруши с немцами зашла слишком далеко и что пора, наконец, патриарху вмешаться. Святейший согласился с ней. Прежде благочестивые цари московские, пожаловав иноземцев чаркой водки, руки мыли, а ныне — пусть государыня царица не серчает — грех один, срамота. Тьфу…
После падения Софьи патриарх Иоаким торжествовал: его личный враг, Медведев, расстрижен, повинился в ереси и казнен как вор и колдун; киевские старцы спешили с уверениями, что во всем согласны со святейшим; князь Голицын, покровитель иезуитов, сослан. Оставались еретики-немцы, от которых — он никогда не уставал это повторять — шло все зло. Пробуя свои силы, патриарх еще летом, до отъезда в лавру, распорядился сжечь некоего Кульмана — полусумасшедшего визионера[10] из Немецкой слободы, вздумавшего открыто проповедовать, что ему одному открылась тайна Христова слова. Теперь Иоаким перешел к более широким действиям, решив пресечь зло в корне. Ему удалось настоять на отмене голицынского указа о свободном въезде в Россию иностранцев. Вслед за тем он вознамерился сломать все кирки в Немецкой слободе, для чего потребовал от ее обывателей сведения, когда и по чьему разрешению построены их молитвенные дома. К его великой досаде, у еретиков нашлись соответствующие бумаги за подписью царя Алексея Михайловича, и дело пришлось оставить.
Иоаким отвел душу на пиру по случаю рождения наследника царевича Алексея[11]. В Кремле по обычаю собрались ближние и думные бояре, духовные власти, именитые гости, выборные люди всяких чинов; явились и иноземные офицеры во главе с Гордоном. Увидев последних, патриарх потребовал от Петра немедленно отослать их — еретикам-де присутствовать на таком празднике неприлично; иначе он грозил уехать сам. Петр, зыркнув глазами, подчинился; Гордон и офицеры удалились. Чтобы загладить нанесенную им обиду, Петр на следующий день закатил шумнейшую попойку, пригласив на нее одних иностранцев.
Через несколько дней Иоаким занемог. Чувствуя близкую кончину и сокрушаясь, что Господь не судил ему очистить Дом Богородицы от скверны, завещал довести это дело до конца обоим государям и своему преемнику. Особо заклинал запретить еретикам быть начальниками в полках. «Какая от них православному воинству может быть польза? — вопрошал он в духовной грамоте. — Только гнев Божий наводят. Когда православные молятся, тогда еретики спят; христиане просят помощи у Богородицы и всех святых — еретики над всем этим смеются; христиане постятся — еретики никогда. Начальствуют волки над агнцами! Благодатью Божией в русском царстве людей благочестивых, в ратоборстве искусных очень много. Опять напоминаю, чтоб иноверцам еретикам костелов римских, кирок немецких, татарских мечетей не давать строить нигде, новых латинских и иностранных обычаев в платье не вводить. Удивляюсь я царским палатным советникам и правителям, которые на посольствах в иных землях бывали: разве не видели они, что всякое государство свои нравы и обычаи имеет в одеждах и поступках, свое держат, чужого не принимают, людям чужой веры никаких достоинств не дают, молитвенных храмов им строить не позволяют: в немецких государствах есть ли где церковь благочестивой веры? А здесь чего и не бывало, то еретикам дозволено: строят себе молитвенные храмины, в которых благочестивых людей злобно клянут и лают идолопоклонниками и безбожниками».
17 марта он умер.
Петр попытался посадить на патриарший престол митрополита Псковского Маркелла, не гнушавшегося западной книжной мудрости и общения с иноземцами, но Наталья Кирилловна настояла на избрании митрополита Казанского Адриана. Во время последовавшего вскоре празднования ее тезоименитства Наталья Кирилловна и новый патриарх опять не пустили иностранцев во дворец. А на Пасху Адриан в присутствии царской семьи разразился обличительным словом против новых развратных обычаев: «Не только прочие в году узаконенные посты, но и великую четыредесятницу многие презирают. Мужчины, женщины, юные отроки и священного чина люди всегда упиваются; и вином и табаком и всяким питием без сытости пьяны, и съедают не только запрещенные яствы, но рвением и завистью друг друга съедают, убивают и грабят, неправосудствуют и обижают. Теперь и благородные и простые, даже юноши, хвастаются пьянством, говоря бысстыдно друг другу: тогда-то и тогда-то я был пьян и церковное торжество в праздники Господни проспал. Не только по пьяным и ночным своим празднищам, но повсюду люди неученые, в церкви святой нашей благоприданных чинодейств не знающие и других о том не спрашивающие, мнятся быть мудрыми, но от пипок табацких и злоглагольств люторских, кальвинских и прочих еретиков объюродели. Совратясь от стезей отцов своих, говорят: для чего это в церкви так делается, нет никакой в том пользы, человек это выдумал, и без этого можно жить. Едва только святым книгам узнает имя или склад словесный, и уже учит архиереев и священников, монастыри правит, людям всем тщится повелевать, устроять чины церковные и гражданские. Еретики и раздорники говорят: на что эти посвящения, памяти по усопших душах, молебны Богу, Богородице, угодникам Божиим?»
Наталья Кирилловна с удовольствием слушала и выразительно поглядывала на сына: вот, пускай послушает, кого с собой за один стол сажает!
Петр обозлился не на шутку. Вечером сидел в компании мрачный, пил мало. Раскричался на Зотова, который спьяну, пытаясь наполнить его бокал, пролил вино на царский кафтан. Никак старый хрыч не проспался? Ей, рыло-то! Опухло с перепоя!
— Испиваю, государь, — сокрушенно вздохнул Зотов, — писано бо есть: в беззакониях зачат есмь.
Петр грозно сдвинул брови:
— А зачем же писано: не упивайтеся вином? В нем же… знаешь, что в нем?
— Некая кавыка недоуменная, государь. А вот другое место говорит: воды не пей, но вина…
— Вина? Остановился? А? Боишься договорить? Написано: «вина мало», а ты дуешь какими ковшами?
Зотов удивленно уставился на него. Что это сегодня нашло на государя? Опустив глаза, он забормотал, что пьет телесной нужды ради и частых недугов. А что написано «вина мало пей», так у всякого своя мера: лошади ведро воды не много выпить, а кабы человек выпил ведро разом? А еще вот в Писании говорится: мытари и любодеи идут впереди в царствии небесном, и оно значит: мытари были когда-то, а теперь мытарей нет, а есть бражники, пьяницы, вместо мытарей: они-то прямо в рай пойдут. А отчего? Они неповинны, аки младенцы. Аще что и согрешат, не вменит им Бог греха, сами бо не ведают, что творят. Говорят же: невозможно прожить без греха, а коли грешить, так лучше пьяному, чем трезвому. И еще писано, государь: се коль добро и коль красно, аже жити братии вкупе! А коли братия сойдется вкупе, ништо обойдется без вина?
Петр, повеселевший от зотовской болтовни, подвинул ему стакан. Хорошо, пусть выпьет, коли так.
— Никишка всегда пить готов, а коли царь-государь велит, так как же Никишке царского указа не исполнить?
— А если, — улыбнулся Петр, — если царь скажет: не пей никогда, Никишка, тогда что?
— Тогда Никишка упадет царю в ноги, — Зотов повалился на колени перед Петром, — и скажет: царь-государь, вели лучше Никишке голову снять, оттого что Никишке лучше живу не быть, чем не пить.
Петр хлопнул его по плечу:
— Не бойся, дядя Никита, царь пить не закажет, а скорее укажет.
Окончательно развеселившись, он выпил один за другим два бокала вина. Ничего не скажешь, в этом деле старый хрыч дока, рассуждает не хуже патриарха. А что, обратился Петр к компании, не поставить ли им Зотова в патриархи? Небось не хуже нынешнего будет. Все шумно поддержали эту идею. Тут же составили сумасброднейший, всешутейший и всепьянейший собор и присвоили Зотову титул набольшего шута, князя-папы, или всешумнейшего и всешутейшего патриарха московского, кукуйского и всея Яузы. При нем составили конклав из двенадцати кардиналов с огромным штатом епископов, архимандритов и прочих духовных чинов; сам Петр принял сан протодьякона по прозванию Пахом-Пихай. Положили первейшей заповедью нового ордена беспощадно воевать со злым еретиком Ивашкой Хмельницким, для чего напиваться каждодневно и не ложиться спать трезвыми; сложили порядок пьянодействия, служения Бахусу и «честнаго обхождения» с крепкими напитками. Трезвых грешников отлучили от всех кабаков в государстве, инакомудрствующих еретиков-пьяноборцев предали анафеме.
И пополз по святой Руси слушок: воцарился на Москве царь антихрист, собрал сатанинский собор на пагубу христианским душам. А противиться во всем такому царю — значит послужить Господу Иисусу Христу и принять венец мученический.
***
В управление государством Петр по-прежнему не вмешивался. Нетерпеливо выслушивал на Пушечном дворе доклады приказных начальных, которые представляли ему длинные списки бояр, дворян, дьяков, слободских людей, судившихся, пытанных и наказанных разжалованием, кнутом, батогами, ссылкой, отнятием имения, лишением живота — за брань во дворце, за неистовые слова против государя, за женоубийство, оскорбление девичьей чести, за подделку документов, за кражу казенных денег, за разбой царской казны, — и предоставлял дела обычному течению в приказах. За два года не появилось ни одного закона или распоряжения об общественном благоустройстве. Бездействовали и во внешних делах. Глава Посольского приказа Лев Кириллович Нарышкин всячески уклонялся от решительных действий против озлобленных голицынскими походами татар, которые не давали покоя южным русским областям ни летом, ни зимой.
Зато пух и перья летели в потешных сражениях и походах.
Весной 1690 года Петр ходил на лодках по Москве-реке к Угрешскому монастырю. В начале июня потешные полки штурмовали Семеновский двор, где засели стрельцы. С обеих сторон кидали ручные гранаты и горшки с порохом — один из таких горшков разорвался рядом с Петром: взрыв опалил ему лицо и ранил стоявших рядом офицеров. Рана царя оказалась нешуточная — походы возобновились только осенью.
4 сентября разгорелось сражение гвардейских полков со стрельцами Стремянного полка. Вечером дошло до запальчивой схватки; среди множества раненых был и Гордон: ему поранили выстрелом ногу выше колена и опалили порохом лицо; пришлось с неделю проваляться в постели.
Следующей весной на Москву-реку была спущена яхта, построенная Петром собственноручно, без помощников. Царь вновь прокатился до Угрешского монастыря, а затем все лето провел в Преображенском, готовя войско к великому и страшному бою, назначенному на осень.
Полки разделились на две армии. Первой армией, нашей, состоявшей из Преображенского, Семеновского, Бутырского генерала Гордона и Лефортова полков, командовал Фридрих, король Прешпурхский, генералиссимус князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского[12]. Вторая, неприятельская, состояла под началом польского короля, царя Семеновского, генералиссимуса боярина Ивана Ивановича Бутурлина; в нее входили в основном стрелецкие полки.
Обе армии ненавидели друг друга заправской, не потешной ненавистью. В начале октября открылась между ними война.
Шестого числа на заре неприятель вышел из обоза в крепком ополчении, перемешав конницу между пехотой. Генералиссимус Фридрих вывел навстречу ему нашу армию. После вытрубки начали травиться, и завязалось сражение. Генерал Гордон смял левое неприятельское крыло и захватил четыре знамени; но рейтары полковника Лефорта, несмотря на жестокий напуск, отступили с поспешностью.
После краткого отдыха неприятель сам повел атаку: его гусары крепко насели на наших, но потерпели жесточайший урон, а их командир был взят в плен рейтарами ротмистра Петра Алексеева.
Тогда король польский пошел на хитрость: подъехал к нашему фронту с конницей, будто для переговоров, — и вдруг кинулся на наши полки, чтобы убить генералиссимуса Фридриха и тем всю армию обезглавить. Но дорого поплатился король за свое вероломство: ротмистр Петр Алексеев спас генералиссимуса Фридриха, а злодея его взял в плен живого.
Фридрих принял наших военачальников в своем шатре, похвалил их службу и при троекратных залпах изволил пить за победу и храбрость войска; пил также здоровье пленного короля польского, который в свою очередь выпил за здоровье победителя. Затем пленник бил челом славному генералиссимусу, чтобы отпустил его к своим, обещая быть на будущее время в послушании и дружбе. Великодушный Фридрих приказал ротмистру Петру Алексееву проводить пленника до вражеского стана. Неприятель встретил своего предводителя пушечной пальбой, а ротмистр, одаренный шпагой, возвратился в свой лагерь.
Ночью к неприятелю подошли четыре полка подкрепления. Король польский снова возгордился и утром послал гонца в наш лагерь сказать, что хочет биться.
9 октября было решительное дело. Оба войска выступили в поле на утренней заре. В восьмом часу неприятель пошел на нас всеми силами с твердым намерением победить или погибнуть. Бились накрепко. Сражение велось по всему фронту, но упорнее всего — на нашем левом крыле, где рейтары Лефорта с яростью наседали на врага. Пять часов враги стояли крепко, пока генерал Головин не сломил их левое крыло, — тогда поддалось и правое. Вся неприятельская армия обратилась в бегство, а наши отрезали врагам путь в лагерь, загнали их конницу в пруд, порубили пехоту, отбили все пушки, знамена и захватили обоз.
По окончании сражения долго не могли найти обоих главнокомандующих — никто не знал, куда они подевались. После трехчасовых поисков открылось, что пресветлейший генералиссимус Фридрих, увлеченный своею храбростью, с немногими людьми прежде всех ворвался в неприятельский лагерь и там, у шатра польского короля, ожидал своих сподвижников; а соперника его нашли кроющимся между «трупами».
Войска наши вошли в неприятельский стан и выстроились в два ряда; отбитые знамена и оружие разложили на земле. Фридрих вошел в шатер по вражеским знаменам, похвалил своих воинов, затем приказал привести вражеского вождя, поставил его на колени и в присутствии его генералов строго выговорил прежние его неправды. Пленные кланялись в землю и просили прощения.
В знак победы и примирения пировали с пленным неприятельским генералитетом при орудийных залпах.
Сей воинский танец не все станцевали благополучно. Ротмистр Петр Алексеев известил боярина Федора Михайловича Апраксина, оставшегося в Москве вершить делами, что «князь Иван Дмитриевич Долгорукий от тяжкой своей раны, паче же изволением Божиим, переселился в вечные кровы, по чину Адамову, идеже и всем нам по времени быти. Посему здравствуй. Писавый Petrus».
Натешившись на суше, Петр обратился к воде. Более двух лет он и одним глазом не взглянул на свои корабли, опасаясь надолго оставлять Москву. Наконец, убедившись, что в столице все тихо и спокойно, Петр начал готовиться к поездке в Переславль. Зимой 1691 года его величество король Прешпурхский Фридрих объявил сержанту Преображенского полка Петру Алексееву государский указ: построить в Переславле к весне военный корабль. Взяв с собой шестнадцать Преображенских солдат, искусных в корабельном и щегольном[13] мастерстве, Петр отправился на Плещеево озеро.
Между тем корабельный мастер Карштен Брандт все эти годы не прекращал работы: соорудил два фрегата и три яхты. В ожидании приезда царя на южном берегу озера, за селом Веськовым, старый плотник выстроил деревянный одноярусный дворец, с окнами из слюды, расписанной зверями и птицами, с дверями, обитыми для теплоты белым войлоком; над двуглавым орлом на крыше блестела вызолоченная корона. Справа от дворца находилась церковь Вознесения, слева, на мысу Гремячем, — батарея. Окна царских палат выходили на пристань, находившуюся в каких-нибудь ста саженях от дворца. Летом суда стояли у пристани, на зиму их отводили в Трубеж, к мосту около Знаменской церкви, чтобы при вскрытии озера их не разбило льдинами.
Собственными руками заложив фрегат, Петр с головой ушел в любимое дело; даже не хотел возвращаться в Москву для приема персидского посла, и Льву Кирилловичу с князем Борисом Алексеевичем пришлось ехать в Переславль уговаривать его, что не резон из-за потехи ссориться с шахом.
1 мая Петр подрубил подпоры, и корабль сошел на воду. Наталья Кирилловна с царицей Евдокией обрадовались — наконец-то Петруша прибудет назад в Москву. Но не тут-то было. Петр остался на озере, приказав потешным полкам идти в Переславль для маневров на суше и на море. Пришлось и обеим царицам, чтобы увидеть обожаемого сына и мужа, тащиться в каретах на проклятое озеро. Малолетний царевич Алексей был с матерью. Петр встретил семейство без восторга. С женой едва перемолвился словом, на сына смотрел с какой-то недоверчивостью; раза два в день заглядывал в его комнату на минутку и, потормошив, спешил к своим кораблям, словно боялся излишней нежностью дать повод жене приласкаться к нему.
Маневры прошли успешно. Все воинские почести отдавались генералиссимусу Фридриху, который теперь сделался и адмиралом. Затем потянулись пиршества. В Москву возвратились только в начале сентября.
Петр хотел продолжить военные игры, но в ноябре занемог кровавым поносом и слег. Болезнь затянулась; со дня на день ему становилось все хуже и хуже. В середине декабря во дворце стали поговаривать о близкой кончине молодого царя. Кое-кто поспешил навестить в Новодевичьем монастыре некую зазорную особу. Лефорт, князь Борис Алексеевич и некоторые другие царевы компаньоны на всякий случай запаслись лошадьми.
Тревога оказалась напрасной. К Рождеству Петр стал поправляться. Будучи приглашен в Кукуй в качестве шафера на свадьбу некоего золотых дел мастера, распоряжался на свадебном пиру, хотя сам пил мало. К Масленице он окончательно выздоровел и пустил ставший уже обычным фейерверк, сооруженный собственными руками: после троекратного залпа из 56 орудий вспыхнул белым огнем павильон с вензелем Прешпурхского короля Фридриха, и явился огненный Геркулес, разрывающий пасть льву; между тем в темное студеное небо из царских рук летели разноцветные ракеты. Ужин затянулся до трех часов утра. Наталья Кирилловна, чрезвычайно довольная Геркулесом, подарила Петру сержантский кафтан красного сукна. Петр поблагодарил мать, но не стал носить мундир — сшит не по форме: Преображенские мундиры к этому времени были определены темно-зеленого цвета, однобортные, с золотыми шнурами и серебряными пуговицами. Подосадовал даже: матушка могла бы и повнимательней быть, солдатский мундир — дело серьезное, не бабий сарафан.
***
Весной 1692 года Петр вновь в Переславле. Поплавал три недели, но уже без прежней радости — Плещеево озеро показалось маловато. Попробовал перебраться на Кубенское озеро — тоже тесно. Тогда запросился у матери прямо на море, к Архангельску. Наталья Кирилловна нехотя дала согласие, взяв с сына обещание в море не ходить, а только посмотреть с берега. Всю зиму готовились к дальнему походу. В июне тронулись в путь. Сержанта Преображенского полка Петра Алексеева сопровождала свита, человек сто: князь Борис Алексеевич, постельничий Гаврила Головкин, князь-папа Зотов, оба короля, Прешпурхский и польский, Лефорт, глава Почтового приказа дьяк Андрей Виниус, карлы Ермолай и Тимофей, бояре, сорок стрельцов под началом трех капитанов и полковника и десять потешных с трубачом.
Когда царский карбас показался из-за Кегострова, с берега, на который высыпал народ во главе со светскими и духовными властями, раздался колокольный звон и пушечная пальба. Дав ответный приветственный залп, Петр прошел мимо городской стены, опоясанной глубоким рвом и поросшим травою крепостным валом с вкопанными в него чугунными пушками, мимо высоких, теснящихся друг к другу домов с крутыми крышами, небольшими окнами и полукруглыми воротами в нижних ярусах, мимо причала, где, несмотря на ранний час, уже не то разгружалось, не то загружалось несколько кораблей, мимо храмов с высокими шатровыми крышами и торговых складов… Он остановился ниже — у Масеева острова, где для него были построены светлицы.
На пристани царя дожидалась 12-пушечная яхта «Святой Петр», предназначенная для морских прогулок. Вначале Петр хотел было идти на ней на Соловки, но отложил эту затею: ему представился случай посмотреть настоящие корабли — торговые английские и голландские суда, возвращавшиеся на родину под конвоем фрегата капитана Иолле Иоллеса[14]. Приглашенный в гости на Масеев остров и изрядно подпоенный, капитан охотно согласился прокатить молодого московского царя.
Вблизи фрегат вовсе не казался той утлой скорлупкой, какой он представлялся Петру издалека. Напротив, теперь он поражал своей громадностью, тяжеловесностью, надежностью. Широкий нос, крутые борта и округленная корма высоко вздымались над водою, и уже совсем куда-то в поднебесье, в самые облака возносились стройные мачты с оранжево-бело-синими флагами[15].
На палубе было чисто, блестела начищенная медь, пахло морем, дегтем и свежесрубленным лесом (команда недавно кое-где заменила подгнившую обшивку). Капитан Иоллес, в камзоле табачного цвета, стоял у трапа, указывая, куда разместить пассажиров.
Матросы по свистку полезли на реи ставить паруса. Огромные полотнища несколько раз оглушительно хлопнули и вдруг округлились, наполнившись ветром. Чуть завалившись на левый борт, корабль заскользил по солнечной жемчужно-серой глади. Волны ударялись о дубового позолоченного льва на носу, под бушпритом, и взлетали радужной пылью. Вслед за фрегатом подняли паруса торговые суда и яхта «Святой Петр».
Петр стоял на палубе и долго глядел на удалявшийся, постепенно мутневший берег.
В продолжение морской прогулки он заново постигал размеры и масштабы. Узнавал, что земля — велика, вода — нечто еще более великое, но прежде всего велико небо. То, что он видел до сих пор, было лишь слабым образом земли, воды, неба; здесь же все это было как будто в первый день творения. «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою»[16].
Любуясь кораблями, их стройным ходом, восхищаясь ловкостью матросов, Петр и не заметил, как между ним и Архангельском разверзлось триста верст морской пучины — недалеко был уже Северный Ледовитый океан. За рекой Поноем, у Трех островов, Петр закатил иноземным капитанам настоящую морскую пирушку, сам подливал им золотистое рейнское вино. Наутро он от души распрощался с полумертвыми гостями, пожелав счастливого пути в благословенную Голландию, где умеют создавать такие рукотворные чудеса.
Возвратившись в Архангельск, Петр не спешил с отъездом в Москву. Теперь он хотел посмотреть на гамбургские и голландские корабли, прибытие которых ожидалось в ближайшее время.
Его морское катание, конечно, стало известно Наталье Кирилловне. Царица так перепугалась, что даже не стала упрекать его в нарушении данного в Москве обещания. Ее письмо к сыну свелось к одному жалобному воплю: «Прошу у тебя, света своего, помилуй родшую тя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкав». Петр, как мог, успокоил мать, отписал, что дожидается кораблей, «а как они будут, и я поеду тотчас день и ночь. Да о единой милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божией: и такого пастыря имеючи, почто печаловать?».
Но Наталья Кирилловна не унялась. Чтобы вернее выманить Петрушу с края света, отписала ему грамотку от имени своего любимца, трехлетнего Алешеньки: «Пожалуй, радость наша, к нам, государь, не замешкав. Ради того, радость моя, государь, у тебя милости прошу, что вижу государыню свою бабушку в печали. Не покручинься, радость моя, государь, что худо письмишко: еще, государь, не выучился».
Эта умилительная хитрость, однако, не разжалобила Петра. Он ответил матери ласково, но твердо: «Радость моя! По письму твоему, ей-ей, зело печалился, потому: тебе печаль, а мне какая радость? Пожалуй, сделай меня бедного без печали тем: сама не печалься. А истинно не заживусь». Думный дворянин Чемоданов, доставивший письмо в Кремль, подтвердил, что государь живет на суше, в городе и на заморские корабли собирается только посмотреть, не плавать. Наталья Кирилловна сделалась терпеливее — теперь уже беспокоилась, чтобы Петруша не надселся скорой ездой, когда будет возвращаться.
Петр действительно в море больше не ходил. Принимал у себя иноземных моряков и купцов и сам бывал у них на вечеринках. В праздничные и воскресные дни слушал литургию в церкви Ильи Пророка на близлежащем Кегострове, отхватывал во всю мочь Апостола и пел с певчими на клиросе басом. Часто захаживал пообедать к архиепископу Холмогорскому и Важскому Афанасию и за столом заводил беседу о строении домов, учреждении заводов, плавании по рекам и морям. С удовольствием слушал владыку, человека весьма сведущего в этих вопросах.
Из окон его палат на Масеевом острове были видны все подходившие к городу суда. И было на что посмотреть! К Успенской ярмарке в Архангельск приходило до ста иностранных кораблей — английских, голландских, гамбургских, бременских, нагруженных сукнами, полотнами, шелковыми тканями, кружевами, золотыми и серебряными изделиями, винами, аптекарскими составами, галантерейными вещицами; по Двине спускались русские баркасы с хлебом, пенькой, поташем, смолой, салом, юфтью, рыбьим клеем, икрой. Уже ранней весной сюда начинали съезжаться иноземные купцы из Москвы, Ярославля, Вологды и других городов — и оставались до зимнего пути. В самом Архангельске двадцать четыре дома были заняты семьями иностранных купцов, постоянно живущих здесь, и комиссионерами заморских негоциантов. Для склада привозимых на ярмарку товаров было выстроено огромное каменное здание, занимавшее более версты в окружности и обороняемое со стороны Двины шестью каменными башнями, валом и палисадом. По обеим сторонам реки тянулись гостиные дворы: на правом берегу — русские, на левом — немецкие.
Наблюдать бойкую торговую жизнь города было и занимательно, и грустно. Как-то за обедом у архиепископа Петр не сдержал своей досады. Столько судов — и ни одного под русским флагом! Обидно! Наши купцы — не купцы, а какие-то сидни! Архиепископ развел руками. Что делать, иноземцы пресекают любые попытки русской торговли. На его памяти был случай, когда ярославский гость Антон Лаптев ходил в Амстердам с грузом дорогих мехов, но не сумел продать их и на рубль: голландские купцы сговорились не покупать меха, чтобы не сбить цену. Пришлось везти товар назад в Архангельск, где немцы немедленно его раскупили по дешевке. Вот такая получилась торговля — одни убытки. А ведь и мы умеем строить морские суда: на реке Вавчуге, против Курострова, братья Баженины соорудили верфь и строят купеческие корабли для англичан и голландцев.
Петр загорелся. Раз так, он сам поведет торговый караван в Амстердам! Посмотрим, что смогут сделать тамошние негоцианты против такой презентации русских товаров! Афанасий с недоверчивым любопытством посмотрел на него. Хорошо задумано, слов нет… Только как-то неприлично для царской особы…
Лефорта мысль царя о торговой экспедиции тоже не воодушевила. Конечно, молодому государю, с его стремлением к просвещению, было бы полезно побывать за границей. К сожалению, подданные его величества до сих пор с неодобрением относятся ко всему иноземному и неохотно заимствуют более просвещенные нравы и плоды европейской культуры. Развлечения, присущие культурным народам, с трудом находят себе приверженцев среди невежественных московитов. И что вызывает особое сожаление — московские государи и не подозревают, какой блеск и величие могло бы придать их двору более тесное знакомство с европейскими нравами и обычаями. Однако к подобному путешествию следует тщательно подготовиться. Государь Петр Алексеевич должен предстать перед европейскими государями в блеске славы и величия. Иначе говоря, нужна война с сильным противником; но такие дела не решаются в одночасье, их надо как следует обсудить. Что же касается морской торговли, то создание флота — дело многих лет. Если же его величеству не терпится иметь свои корабли на Белом море, то можно для начала купить в Голландии фрегат.
Петр рассмеялся, обнял Лефорта. Отличная мысль! В будущем году они уже смогут выйти в море всей компанией на собственном корабле. Как ему надоели эти переяславские посудины! Решено: он покупает в Амстердаме настоящий 44-пушечный фрегат. Но этого мало. Нужны еще корабли — свои, не покупные. Он как раз присмотрел одно местечко на острове Соломбале — там можно устроить превосходную верфь.
В середине сентября Петр покинул Архангельск. Обратной дорогой он думал только о кораблях. Вот он — символ совершенного мироустройства: рассчитанная до дюйма, преображенная человеческой мыслью и трудом материя, слаженная работа команды под началом одного человека, чье слово — закон для остальных, стремительный бег вперед наперекор слепой и косной стихии.
Приехав в Москву, в своих комнатах в Преображенском велел натянуть полотнища пониже — чтобы и на суше чувствовать каютный уют.
По возвращении в Москву наступило ненастное время — сухопутные маневры в этом году пришлось отложить. Петр засел за приготовления к будущему морскому походу: в своей токарне в Преображенском дворце выточил блоки для кораблей, строившихся на Соломбале; отлил пушки; выбрал из потешных полков лучших солдат для экипажа; придумал морские сигналы и русский морской флаг — красный-синий-белый, считая снизу; начертил план маневров и назначил главнокомандующих: адмиралом — Ромодановского, вице-адмиралом — Бутурлина (оба сильно трусили воды, что весьма забавляло царя), шаутбенахтом, то есть контр-адмиралом, — Гордона. Сам принял звание шкипера и ни о каком другом слышать не хотел. Федору Матвеевичу Апраксину, посланному в Архангельск воеводой с приказом проследить за строительством кораблей и приславшему подробный отчет, в котором он именовал Петра полным царским титулом, державный шкипер с неудовольствием отписал: «Сомневаюсь, ко мне ли ты писал с такими зельными чинами, чего не люблю. А тебе можно знать, как ко мне писать, для того, что ты нашей компании».
Между тем не забывал и о злом вороге Ивашке Хмельницком, сильно досаждавшем в этом году славным мореходам. Пришлось дать ему посильный отпор. На Святках 1694 года всей компанией ездили славить Христа; дьякон Пахом-Пихай ездил по боярам и другим высших чинов людям, а князь-папа к купцам, — и многие честные люди от дураков были биваны, облиты, обруганы. А после Рождества было большое торжество — женился любимый царский шут старый боярин Яков Тургенев на дьячихе. В поезжанах приказано было быть всему царскому синклиту. Жених ехал в парадной царской карете в сопровождении знатнейших бояр — Шереметевых, Трубецких, Репниных, Голицыных, облаченных в бархатные кафтаны. Прочие гости — бояре, окольничие, думные люди — ехали за молодыми на быках, козлах, свиньях, собаках; все были одеты в смехотворные платья: в кули мочальные, шляпы лычные, шапки лубочные, в разноцветные кафтаны, опушенные кошачьими лапами, в соломенные сапоги и мышьи рукавицы… Свадебный пир продолжался три дня, и многие после того отдали Богу душу.
25 января прихворнула Наталья Кирилловна. Петр побывал у матери, нашел болезнь неопасной и вечером завалился всей компанией к Лефорту на веселый ужин. Наутро Гордон с больной головой отправился в Преображенское докладывать о делах, но царя там не застал — Петр уже сидел у постели умирающей матери. Он был мрачен и сильно расстроен. Наталья Кирилловна простилась с ним, заклиная прогнать от себя немцев и помириться с женой. Под утро она тихо отошла.
Три дня Петр был безутешен, тосковал и плакал. На четвертый сидел за ужином у Лефорта, спокойный, словно выжженный изнутри горем. Зотов напоминал ему слова апостола Павла об умерших — «яко не скорбети о таковых», и Ездры — «еже не возвратити день, иже мимо иде». На пятый день Петр принялся за дела. Возобновил переписку с Апраксиным: известив воеводу о своей «последней печали», о которой «ни рука подробно писать не может, купно же и сердце», подвел под горем черту: «По сих, яко Ной, от беды отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу…»
Живое были корабли.
***
На Масленице сражения с Ивашкой Хмельницким разгорелись с новой силой. Одновременно Петру приходилось воевать с царицей Евдокией, которая при каждом удобном случае напоминала ему, что он не выполняет предсмертных заветов матушки. После одного из таких столкновений Петр приехал на ужин к Лефорту особенно возбужденный и сразу нарезался. С каждой минутой он становился все оживленнее, шутил, болтал с сопровождавшим его Меншиковым и время от времени выплескивал в едко-презрительных словах скопившееся раздражение против Лопухиной, позволяя Алексашке сочувствовать себе и высказывать соображения насчет женского пола. Видно, государь еще не раскусил эту породу, кривил в ухмылке рот Меншиков, если ждал от женитьбы чего-то другого. Женился раз, а пропал навек. Ведь бабы что кошки, им только одно нужно — чтобы миленок сидел рядом, гладил за ушком и дрочил[17] почасту: известное дело — псовая болезнь до поля, бабья — до постели. А мужику что ж: сначала ничего, нравится, а потом невмоготу делается — взял бы и прибил дуру вместе с ее любовью. На что нужна любовь-то эта, если она жить не дает? Бабу надо сразу пригнуть в свою волю, с ними только дашь слабину — и пропал: повяжут по рукам и ногам так, что без спросу не вздохнешь. Иная хоть и прикинется ангелом, а настанет срок, припечет хуже черта. От них нашему брату только грех да кручина, поэтому нечего их жалеть, они нас не больно жалеют.
Гостей у Лефорта в этот вечер было много; никто, как и положено, не обратил на приезд царя ни малейшего внимания. Была, впрочем, пара голубых глаз, которая, живо перебегая по комнате от лица к лицу, с предмета на предмет, порой без тени смущения подолгу задерживалась на фигуре Петра. Он обнаружил эти глаза не сразу, а обнаружив, крайне заинтересовался своей находкой. Поначалу он попытался поиграть с ними в моргалочку, но быстро проиграл, потупившись от какого-то внутреннего замирания. Переглядочка и мигалочка тоже заглохли, не поддержанные противной стороной, ввиду их явной глупости. Когда же он, потерявшийся и смиренный, с робкой доверчивостью предоставил им право вести тайный разговор и уже начал постигать прелесть этой немой бесхитростной беседы, широкая спина какого-то драгунского полковника заслонила их от него и увела кружиться в музыкальной метели, сквозь которую они изредка мерцали ему виновато-счастливым блеском.
Меншиков продолжал что-то говорить, но он слушал его вполуха, а затем и совсем перестал следить за разговором, потому что в груди громко бухало сердце и кровь шелестела в ушах, заглушая звуки музыки, а его слегка затуманившийся взгляд был поражен и очарован внезапно представшим перед ним видением коленопреклоненного ангела; и весть, которую он принес, настолько превышала человеческое воображение, что Петру понадобилась вся сила его разума, чтобы понять: он приглашен на танец.
Молоденькая, плотно сбитая немочка застыла перед ним в глубоком реверансе, ожидая ответа. Белокурые кудряшки на ее висках, легко касаясь щек, золотистыми колечками падали на матово-белый прямоугольник ее открытой груди с крепко стиснутыми лифом, вздымающимися при каждом вдохе упругими полушариями.
Петр сидел в сильном смущении, мучительно чувствуя, как пунцовеют его щеки. Господи, только бы не начала трястись голова! Но голубые глаза, строго взглянув на него, приказали ему не малодушничать, — и он покорно встал из-за стола, с удовольствием разминая затекшее тело, взял протянутую ему пухлую ручку с короткими пальчиками и занял место между скачущими парами. Впрочем, если его руки и ноги и приобрели легкость и свободу, то язык по-прежнему крепко прилип к гортани, так что, когда танец закончился, он знал только одно: ее зовут Анна… Анна Монс.
Лефорт, исподволь внимательно наблюдавший за царем, подошел к нему с двумя раскуренными трубками. Кажется, некая сирена сбила с курса сердце господина шкипера? Петр сунул в рот янтарный мундштук, яростно пыхнул несколько раз. Кто она, где живет? Лефорт улыбнулся. Любопытство господина шкипера легко удовлетворить: по счастью, он хорошо знает эту особу. Это младшая дочь Иоганна Монса, золотых дел мастера. Весьма уважаемый человек, приехал в Москву из имперского вольного города Вормса с дипломом от бургомистра и совета граждан о том, что сей почтенный муж может быть принят во все цехи, гильдии, общества и коллегии. Покорный слуга господина шкипера хорошо принят в его доме и должен заметить, что лучшим произведением золотых дел мастера являются его дочки. Особенно младшая. Господин шкипер обратил внимание на эти золотистые колечки на висках?.. Да, изрядная девица, притом умна и такая затейница в амурных забавах…
Петр поперхнулся дымом. Как? Он ее?..
Ну да. На лице Лефорта не было и тени смущения. Пускай и господин шкипер не побрезгует. Уж таково это угощение — чем больше человек его отведало, тем оно лакомей. А у него наверху есть горенка, где все готово для Венериных утех.
Петр потупился. Да ведь он женат, как быть?
Лефорт расхохотался. А у него, например, хороший повар, — так что же, ему из-за этого нельзя пообедать в ресторации? Жена — это жена, любовница — это любовница. Каждая вещь должна соответствовать своему назначению. Что касается его, то он предпочитает узкое влагалище и широкий бокал. Наполнив стаканы, он протянул один Петру. Так что скажет господин шкипер насчет горенки?
На другой день Меншиков привез в дом Монсов царский портрет с бриллиантами на тысячу рублей и указ о назначении девице Анне Монс ежегодного пенсиона в семьсот восемь рублей. А по весне для нее за счет казны начали возводить огромный палаццо близ кирки. Старик Монс не мог нарадоваться на свою умницу дочь.
Чем же обворожила белокурая немочка государя Петра Алексеевича? Что обнаружил он в ней такого, чего не было в законной супруге царице Евдокии и вообще в русских женщинах того времени? Да очень немногое — кокетство. На эту единственную отличительную черту между московскими и европейскими женщинами прямо указывает один иностранный путешественник: «Московитская женщина умеет особенным образом презентовать себя серьезным и приятным поведением. Когда наступает время, что они должны показываться гостям и их с почетом встречают, то такова их учтивость: они являются с очень серьезным лицом, но не недовольным или кислым, а соединенным с приветливостью; и никогда не увидишь такую даму хохочущей, а еще менее с теми жеманными и смехотворными ужимками, какими женщины нашей страны стараются проявить свою светскость и приятность. Московитки не изменяют своего выражения лица то ли дерганьем головой, то ли закусывая губы или закатывая глаза, как это делают немецкие женщины, но пребывают в принятом сначала положении. Они не носятся, точно блуждающие огоньки, но постоянно сохраняют степенность…»
Вот эти-то жеманные ужимки, закатывание глаз и закусывание губ и показались Петру верхом женской обаятельности, хотя и здесь Анна Монс, с ее кукуйскими манерами, менее всего могла служить образцом европейской светской обходительности. Недаром позже Петр с его доморощенной галантностью казался придворным дамам Германии и Франции неуклюжим увальнем.
И стала Анна разъезжать по Москве в золотой карете — почище царицыной. Москвичи провожали ее косыми взглядами, кричали вслед: «Эй, посторонись, Петровские ворота едут!» Но князь-кесарь Фридрих в Преображенском приказе быстро укоротил говорунам длинные языки.
***
Между тем наступило время ехать в Архангельск. 7 мая Лефорт дал прощальный обед, который продолжался с полудня до полуночи. Той же ночью тронулись в путь. В Вологде вся компания разместилась на двадцати двух карбасах. Адмирал и генералиссимус Фридрих плыл на двенадцатом карбасе, господин шкипер на одиннадцатом. Время от времени с адмиральского корабля раздавался гулкий выстрел, и белое облачко поднималось к верхушкам мачт и таяло в небе. Один выстрел означал сигнал к обеду или ужину; два — приглашение всех офицеров на адмиральский корабль; три — остановка; залп из всех орудий — сняться с якоря.
Сухона еще не обмелела, поэтому мелей не боялись. Шли быстро, на всех парусах, при свежем попутном ветре. 17 мая Петр уже вновь занял свои покои на Масеевом острове. Первым делом помолился, вторым — осмотрел корабли на Соломбале. Остался доволен: корабельщики выдержали сроки. Через три дня он пригласил всю компанию на верфь и собственноручно подрубил подпоры. Корабль плавно сошел на Двину. Это событие отметили веселым обедом на палубе.
Все же для оснастки, вооружения и окончательной отделки требовалось несколько недель, а долгожданный фрегат из Голландии еще не пришел. Чтобы даром не терять времени, Петр решил посетить Соловки. На яхту «Святой Петр» вместе с ним взошли архиепископ Афанасий и ближние бояре с духовными.
В устье Двины пришлось простоять целые сутки из-за безветрия. В первый день июня, когда, наконец, подул крепкий восточный ветер, поставили паруса и вышли в море. Весь день яхта дыбилась на гребнях волн, вскипавших клочьями серой пены. К вечеру, едва миновали Унскую губу, небо затянуло темной пеленой, и разразилась буря. Порывы ураганного ветра сокрушали корабль, который скрипел всем составом и, казалось, вот-вот распадется под яростным натиском тяжелых волн, перекатывающихся через борта. Отчаявшись спасти судно, капитан и команда предались воле Провидения и вместе со всеми в слезах призывали на помощь Богородицу и святых угодников. Архиепископ Афанасий в своей каюте причащал всех желающих. Петр, приобщившись Святых Тайн из его рук, встал за руль.
В эти страшные минуты стрелец Соловецкого монастыря, лодейный кормщик Антип Тимофеев, взятый в Архангельске лоцманом, решился подойти к царю. Он указал Петру на Унскую губу: спастись можно одним способом — войти туда и улучить путь в Унские рога. Место опасное — там о подводные камни разбиваются суда и не при такой буре. Если государь прикажет, он берется провести корабль по стрежню.
Петр передал ему руль. Тимофеев повел яхту тесным, извилистым проходом между Унскими рогами — двумя рядами подводных камней, далеко выдающимися в море. Правил всю ночь, напряженно вглядываясь в кромешную тьму. Петр не отходил от него. Был момент, когда, поняв, что Тимофеев правит, полагаясь больше на чутье, чем на зрение, он попытался вырвать у него руль, но кормщик пихнул его кулаком в грудь и грозно прикрикнул: «Поди прочь!» Петр присмирел. С каждым провалом яхты в ложбину между волнами он замирал, ожидая предательского треска днища, и каждый раз, когда судно взмывало вверх, с тревожным облегчением переводил дух.
Рассвело поздно. Хмурое утро встретило их проливным дождем, но качка прекратилась — они были в Унской губе. Оглянувшись, Петр увидел буруны, двумя белыми пенными струями вившиеся по грядам подводных камней…
В полдень яхта встала на якорь близ Пертоминского монастыря. Тимофеев валился с ног, на все поздравления только слабо улыбался в ответ. Петр, лукаво подмигнув кормщику, напомнил ему его недавнюю дерзость, но тут же пожалел об этом. Подняв Тимофеева с колен, трижды поцеловал в лоб и в знак особой милости отдал ему свое измокшее платье и пожаловал тридцать рублей денег. На том месте, где он сошел на берег, Петр водрузил крест, собственноручно вырезав на нем загадочные литеры: «Dat kruys. maken kaptein Piter, van. a. Cht. 1694»[18].
Буря бушевала еще три дня. Только 6 июня вышли в море и на следующий день были на Соловках. Здесь Петр провел трое суток в посте и молитвах, поклонился мощам преподобных Зосимы и Савватия, пожаловал тысячу рублей на украшение раки чудотворцев и новый иконостас и одарил всю братию.
Свое благополучное возвращение в Архангельск он отпраздновал пирами, которые продолжались несколько дней. Не щадили ни вина, ни пороху. В разгар пиршеств прибыл из Голландии долгожданный фрегат «Santa Ргоfeetie»[19] с сорока матросами. Корабль обошелся недешево. Плата экипажу намного превышала обычную — только так можно было заманить голландских моряков на службу к снежному царю. Само судно было сделано из самого крепкого дерева. Кормовая каюта, предназначенная для царя, была обита расписанной кожей; тут находилось все необходимое: великолепная походная кровать с пуховыми матрацами, шкафы и сундуки с салфетками, скатертями, посудой, запасом рейнвейна и французских вин, а также клетка с обезьяной и пара мохнатых болонок — животные были куплены по желанию Петра.
Дьяка Виниуса, который отслеживал путь «Святого пророчества» из Амстердама в Архангельск, Петр кратко известил, что корабль прибыл: «Пространнее писать буду в настоящей почте; а ныне обвеселяся, неудобно пространнее писать, паче же и нельзя: понеже при таких случаях всегда Бахус почитается, который своими листьями заслоняет очи хотящим пространно писати».
Таким образом, на архангельской пристани встали на приколе два корабля и еще двадцать галер, сооруженных на Соломбальской верфи. Все — под русским флагом. Флот был уже далеко не потешный, и командовать им адмиралу Фридриху не годилось. Вместо него в адмиралы был пожалован Лефорт. Его адмиральский корабль (второй, русский, вышедший из отделки) получил название «Слон» — по гербу Лефорта, изображающему слона у дерева, сверху теперь новоиспеченный адмирал с согласия царя поместил двуглавого орла.
К 3 августа флот был готов выйти в море, но не мог тронуться с места из-за безветрия. От нечего делать компания бродила по островам и убивала время в дружных попойках. Гордон уговорил английского капитана Блоа дать пир на одном из островов, обещая за то присвоить острову его имя. Польщенный, капитан не поскупился на угощение, но выяснилось, что это был розыгрыш. Насмешками над одураченным англичанином заполнили кое-как два дня.
Наскучив бездельем, Петр принялся составлять план больших осенних маневров под Москвой — с осадой крепости, защищенной рекой. Гордон помогал ему составлять чертежи бастионов, кронверков, редутов, траншей, батарей, минных подкопов; изобрел новые боевые порядки, придумал машину для разорвания рядов вражеской пехоты, даже если они защищены рогатками…
В середине августа, когда подул ветер, все вдруг сорвались с места и вышли в море. Но погода в этом году не дала как следует поплавать: буря разметала флот вдоль побережья; к тому же наступили необычно ранние холода, берег покрылся снегом… Свернув маневры, Петр заспешил в Москву — может, хоть на суше выйдет больше проку.
В Москве шкипер Питер вновь превратился в бомбардира Петра Алексеева и принялся за возведение на обширной равнине, за деревней Кожухово, в двух верстах от Симонова монастыря, безымянного Городка — земляного пятиугольного сооружения с валом и рвом.
23 сентября польский король с шестью стрелецкими полками и одиннадцатью ротами дьяков и подьячих, набранных для числа из всех московских приказов, занял Городок. Устроив позади него укрепленный лагерь для обоза, он спустя два дня дал знать генералиссимусу Фридриху, что готов к бою и ждет нападения.
26 сентября потешное войско двинулось из Преображенского через Москву к месту сражения. Впереди всех ехал старый знатный воин, киевский полковник и любимый царский шут Яков Тургенев. Гордон и Лефорт, с пушками и музыкой, возглавляли свои полки; перед Преображенским полком маршировал бомбардир Петр Алексеев. Следом выступал князь-папа в сопровождении трех рот гусар в шишаках и латах и двадцати пяти карликов, одетых в красные плащи и шляпы с белыми перьями. За ним шли служивые боярские люди — нахалы и налеты. Замыкал шествие генералиссимус Фридрих, восседавший на роскошно убранном коне.
В тот же день наши заняли деревню Кожухово, которую король польский не счел нужным защищать, и отпраздновали успех шумным пиром. На рассвете, под проливным дождем, началась переправа на правый берег Москвы-реки. Неприятельская конница едва не загнала гренадер обратно в воду, но с помощью подкреплений была отбита. Следующие два дня возводили лагерь по всем правилам военно-инженерной науки. Один Яков Тургенев храбро вызывал на бой вражеских подьячих и вступал с ними в жаркие схватки.
К Покрову окружили Городок редутами и окончательно обложили его. 3 октября военачальники собрались в шатре генералиссимуса Фридриха на военный совет, чтобы решить, продвигать ли траншеи и дальше к Городку или немедля брать его приступом. Положили взорвать часть вала подземными подкопами и тогда уже идти на штурм. В тот же день после обеда повели апроши к неприятельскому рву.
Однако неприятель не дал выполнить этот план, и притом самым неожиданным способом.
4 октября, в День святого Франциска, Лефорт праздновал по русскому обычаю свои именины. Благодаря хлебосольству швейцарца вместе с ним пировал весь лагерь. Основательно нагрузившись, военачальники решили устроить примерный приступ. В три часа дня они повели полки к Городку, взяв фашины, доски, мешки с землей и две придуманные бомбардиром Петром Алексеевым машины — крытые повозки с порохом для пролома вала.
Завалив ров, подкатили повозки к валу и взорвали, — но вал остался невредим. От великой досады бомбардир лично повел преображенцев на штурм; с другой стороны Городок атаковали Семеновский и Бутырский полки. Неприятель поначалу стоял твердо: бросал гранаты и горшки с порохом, лил из медных труб воду, отбивался длинными шестами с зажженными на их концах пуками смоленой пеньки, и многих наших ранил, в том числе и Лефорта, которому обожгло лицо порохом. Но часа через два стрельцы и дьяки вдруг, как по команде, побросали оружие и, оставив вал, беспорядочной толпой побежали в Городок. Наши на их плечах ворвались в крепость и взяли в плен несколько сотен неприятелей, среди которых оказался и комендант генерал Трауернихт. День закончился славным угощением для всего войска.
Один бомбардир Петр Алексеев, желавший взять крепость не иначе как по всем правилам военного искусства, не разделял общего веселья по поводу нежданной-негаданной победы и был особливо недоволен трусостью неприятеля. Наутро он велел пленных стрельцов отпустить, а польскому королю приказал вновь занять Городок и обороняться до последней крайности.
Потешные полки заняли свои прежние позиции и возобновили подкопы с обоих флангов. Работы продолжались шесть суток. За это время наши не трогали неприятеля; только бомбардир Петр Алексеев метал в крепость бомбы без пороха — все они падали в середину Городка, а одна угодила в шатер польского короля, чем бомбардир остался весьма доволен.
Быстрому завершению минных работ мешали подземные ключи, а также вода во рву, которая просачивалась в минные галереи. В результате Гордону так и не удалось заложить мину на своем участке. Зато державный бомбардир успешно подвел подкоп под самый вал и, заложив четыре ящика пороха, велел приготовиться к штурму. 15 октября на военном совете генералиссимус Фридрих отдал приказ: после завтрака идти на приступ.
Чересчур деятельный Гордон и на сей раз едва не испортил диспозицию — раньше всех завладел рвом и приставил лестницы к валу. Пришлось приказать ему вернуться и ждать сигнала к общему штурму — взрыва мины. Около полудня мину наконец зажгли. Она долго дымилась от сырости, но когда взорвалась, вал значительно осел. Преображенцы без труда овладели разрушенным валом и ворвались в Городок, захватив 14 знамен и вторично взяв в плен коменданта.
Стрельцы с подьячими укрылись в укрепленном лагере. Весь следующий день наши обстреливали неприятельский лагерь из пушек и мортир. Вновь отличился бомбардир Петр Алексеев, который повалил многие шатры во вражеском стане. Однако король польский оставался непреклонен и не желал сдаваться без боя.
17 октября генералиссимус Фридрих двинул войско на последний приступ. Стрельцы, озлобленные потерей Городка и канонадой, дрались не на шутку, убили и ранили наших человек с тридцать, но, окруженные и теснимые со всех сторон, вынуждены были в конце концов сдаться. Польского короля со связанными руками притащили в шатер генералиссимуса Фридриха. Вечером на пиру противники замирились.
На следующий день полки возвратились в Москву, еще не ведая, что разыграли перед государем Петром Алексеевичем последнюю потеху.
Часть пятая. В чину учимых
С некоторых пор князю-кесарю Ромодановскому прибавилось работы в Преображенском сыскном приказе. Приходилось во множестве подвешивать на дыбе московских людишек всяких чинов и званий, уличенных в том, что твердили они в кабаках и чужих домах на разные лады одну песню: дескать, связался царь с немцами, бражничает с ними да занимается одними потехами, а какое от этого может быть добро? Находились и такие смельчаки, которые лично подавали царю тетради, где было прописано, что в народе его поведение считают зазорным. «Надеялись и ждали, — сокрушался один такой податель, — что великий государь возмужает и сочетается законным браком, и тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее, но он, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное». Петра эти разговоры и тетради приводили в неистовую ярость. Болтунов и сочинителей велено было пытать и казнить принародно.
Но себе врать было незачем. Потехи и в самом деле опостылели. Петра тянуло за границу, куда его настойчиво звал Лефорт, но чем он сможет похвастать перед этой самой просвещенной Европой? Тем, что покалечил сотню потешных на маневрах? Стыдоба. Петру хотелось проверить свои полки в деле. Настоящем деле. Лефорт, словно беспечная нянька, чье повзрослевшее дитя наконец-то выплюнуло соску и потянулось к отцовской сабле, с готовностью поддержал царя. Конечно, военная слава наиболее приличествует молодому государю. Вот только с кем скрестить шпаги? О войне со Швецией нечего и думать, шведская армия — одна из лучших в мире. Кроме того, война со Швецией означает войну с Европой, которая в этом случае вряд ли приветливо встретит столь задиристого гостя. У Речи Посполитой много, очень много взято русского, и все это неплохо было бы вернуть. Однако с Польшей Московское государство связано союзным договором против турок. И чего лучше! Война с неверными — вот то, чему будет рукоплескать вся Европа. И в каком выгодном свете после бесславных походов Голицына предстанет молодой государь, победитель султана, перед своими подданными!
Петру это предложение понравилось. Лев Кириллович подробнее ознакомил его с обстановкой на южных рубежах. Поводов для войны сколько угодно. Татары ежегодно опустошают Украйну, и гетман Мазепа завалил Посольский приказ просьбами о помощи. О том, чтобы отпустить русский полон из Крыма, хан не желает и говорить. Да еще Иерусалимский патриарх Досифей жалуется, что султан отдал святые места французам-папежникам, а те отняли у православных Гроб Господень, половину Голгофы, церковь Вифлеемскую и святую пещеру, разломали все деисусы, раскопали трапезу, где раздается святой свет, — в общем, разорили христианство хуже, чем турки и арабы. Ввиду такой беды просит патриарх взять Иерусалим под высокую царскую руку. Одна загвоздка: воевать с турками придется в одиночку, так как Польша давно уже не воюет, а ведет постыдные переговоры с султаном.
Петру было все равно — в одиночку так в одиночку. Даже лучше. Тем больше славы. Лефорт думал так же.
Но куда направить удар? Гордон и Лефорт, посмотрев карты, указали Петру на маленький кружок в устье Дона — Азов. Почему именно он? Во-первых, потешные полки привыкли штурмовать крепости, а как они проявят себя в полевом сражении, неизвестно; во-вторых, сей город находится в значительном удалении от Крыма, и туркам будет затруднительно оказать ему помощь; наконец, это важный стратегический пункт — ключ к Азовскому морю.
Глаза у Петра загорелись. К морю! Конец разговорам, он идет под Азов.
Приготовления к походу велись в строгой секретности. В начале 1695 года думный дьяк объявил с Постельного крыльца всем стольникам, стряпчим, дворянам московским, городовым и жильцам — чтоб они собирались со своими дружинами в Белгороде и Севске к боярину Борису Петровичу Шереметеву для военного промысла над крымским ханом. Об Азове не было сказано ни слова — для секретности. Весной 100-тысячная московская рать ушла к днепровским низовьям на соединение с Мазепой.
Чуть позже полки нового строя — Преображенский, Семеновский, Бутырский, Лефортов — и московские стрельцы выступили под Азов. Оба генералиссимуса, искусные в потехах, но бесполезные в деле, остались дома. Войско возглавили Автоном Головин, Гордон и Лефорт. Все дела решались в консилии этих трех генералов не иначе как с согласия бомбардира Петра Алексеева.
Накануне выступления Bombardir Piter отписал Апраксину в Архангельск: «Шутили под Кожуховом, а ныне под Азов играть идем»; дьякон Пахом-Пихай добавил: «Про твое здоровье пьем водку и рейнское, а паче пиво».
***
В низовьях Дона, верстах в пятнадцати от впадения в море, издавна высился многолюдный крепкий город, известный еще до Рождества Христова как Танаис. Генуэзцы переименовали его в Тан, татары в Азов. В Средние века через него пролегал один из важнейших торговых путей, связывавших Европу с Азией. Но после того как в 1475 году турки овладели Азовом, вытеснив из него генуэзцев, город потерял свое торговое значение и был обращен в крепость, преграждавшую выход донским казакам в море.
В 1637 году донцы атамана Осипа Петрова внезапным налетом взяли Азов и пересидели в нем несколько турецких осад. Весть о подвигах степных витязей достигла отдаленнейших уголков Европы. Но борьба была неравная, и казаки запросились под московскую руку. Царь Михаил Федорович, однако, не решился на войну с Турцией. Похвалив казаков за храбрость и верность, он велел им оставить Азов. Турки вошли в пустой город, охваченный пламенем.
Но за несколько лет Азов был превращен ими в еще более грозную крепость, с каменными стенами и башнями, бастионами и внутренним замком, окруженную валом и рвом. Выше по течению Дона, верстах в трех от города, турки возвели две каменные каланчи, перегородив реку цепью.
Вот под этой турецкой твердыней и расположилось в конце июня 30-тысячное войско бомбардира Петра Алексеева: дивизия Головина на правом фланге, дивизия Лефорта — на левом, Гордона — в центре. Вечером, после общевойскового молебна, Петр черкнул краткую грамотку в Москву: «В день святых апостолов Петра и Павла, на их молитвах, яко на камени утвердясь, несомненно веруем, что сыны адские не одолеют нас». За синими курганами садилось алое солнце. Над огромным русским станом багровою тьмой поднималась пыль; скрипели колеса повозок, ржали лошади, разгорались костры, пламенея в дыму…
Грек-перебежчик рассказал, что турецкий гарнизон насчитывает 6000 янычар, которыми командует Муртаза-паша. Весной турки обновили укрепления: вычистили рвы, обложили стену дерном, усилили батареи; теперь еще и сожгли посады, чтобы открыть местность перед городом.
На военном совете было решено вначале как можно теснее обложить крепость. 1 июля повели апроши к валу и приступили к возведению редутов и батарей. Через неделю открыли бомбардировку Азова. С первых же выстрелов в городе вспыхнул пожар, а 16-пушечная батарея бомбардира Петра Алексеева, который сам начинял гранаты и наводил орудия, обрушила большую караульную башню. Однако с моря к туркам прибыло подкрепление на двадцати галерах. Янычары легко тушили пожары и исправляли разрушенные укрепления, а турецкая конница рыскала вокруг русского лагеря, затрудняя подвоз припасов и продовольствия.
Чтобы облегчить снабжение армии, Гордон предложил овладеть каланчами, — тогда пищу и огнестрельный снаряд можно будет доставлять по реке. Кликнули охотников из казаков, пообещав смельчакам по десяти рублей. Набралось двести человек, которых усилили стрелецким полком. Ночью казаки прицепили к железным воротам ближней каланчи петарду. Прогремел взрыв, но ворота остались невредимы. Тем не менее стрельцам удалось расширить ломами одну из бойниц и проникнуть внутрь каланчи. Турки отстреливались около часу, бросали камни; потом сдались. Спасся только один янычар, сумевший переплыть на другой берег. Вторая каланча сопротивлялась недолго — турки покинули ее, как только казаки открыли по ним огонь из пушек.
Это произошло в понедельник 14 июля, на рассвете. А в знойный полдень, когда русский лагерь погрузился в послеобеденный сон, — обычай, которому русские не изменяли ни дома, ни в походе, — турки незаметно подползли к неоконченным траншеям на участке между дивизиями Гордона и Лефорта и внезапно набросились на сонных стрелецких часовых (это слабое место в расположении русских войск указал туркам голландский перебежчик Яков Янсен, который был принят в русскую службу самим Петром еще в Архангельске и так полюбился царю, что под Азовом состоял при нем неотлучно и был посвящен во все планы русского командования). Один из стрельцов был убит, другой с воплем побежал к 16-пушечной батарее Якова Гордона, сына генерала. В ожидании подкрепления Гордон-младший трижды отбивал турок, но был всеми оставлен и, раненный, едва сумел избежать плена. Наконец отец пришел на выручку сыну, остановил бегущих и вернул батарею и траншеи. Но и к туркам подошло подкрепление. Внезапно развернувшись, янычары бросились на стрельцов Бутырского полка и обратили их в паническое бегство. Гордон-старший с трудом снова собрал их, однако никакими средствами не смог повести в атаку, пока не подошли гвардейские полки. После трехчасовой схватки русские все-таки вернули батарею, но турки увезли с собой несколько орудий, а остальные заклепали.
Взбешенный бомбардир Петр Алексеев объявил строгий выговор всем стрелецким полковникам. Гордон же считал, что многие, в том числе и царь, все еще не поняли разницу между потешными играми и войной. Вслух он об этом, конечно, не говорил, но в дневнике записал: «Все шло так беспорядочно и небрежно, что мы как будто шутили, вовсе не думая о важности дела».
Все же к концу июля удалось наладить общую канонаду всех батарей. Днем и ночью ядра и бомбы летели в город, разрушали дома, сбивали орудия; жителям пришлось укрыться в землянках. Однако и турки причиняли русским много вреда: их стрелки с длинными ружьями зорко следили с вала за русскими траншеями, и, если оттуда показывалась чья-нибудь голова, сразу следовал меткий выстрел. Так был убит инженер Альберт Мурлот, швейцарец. Тем не менее Петр ежедневно трудился в Марсовом ярме: ходил на батареи, копал траншеи, наводил орудия… «Пешие наклонясь ходим, — писал он брату, — потому что подошли к гнезду близко и шершней раздразнили, которые за досаду свою крепко кусаются, однако и гнездо их помаленьку сыплется». Царь Иван радовался и благодарил Бога за то, что под нечестивым градом промысел идет дельно.
В русском лагере заговорили о штурме. На военном совете 30 июля Гордон сердито заметил, что о приступе помышляют те, кто о нем понятия не имеет, а думает о том, как поскорее вернуться домой. Лефорт обиделся. Чего еще ждать? Неприятель ослаб, не выдержит дружного натиска. Петр поддержал любимца. Пора, пора штурмовать осиное гнездо. Храбро, по-русски.
Снова кликнули охотников — рядовым обещали за каждое взятое орудие десять рублей, офицерам — особое вознаграждение. В солдатских и стрелецких полках желающих, однако, не нашлось. Зато казаков набралось больше 2000 тысяч; сказали, что, если понадобится, наберется и больше. В понедельник 5 августа они лихо взобрались на вал, но, не поддержанные стрельцами, были сбиты в ров. Из каждых трех охотников в лагерь вернулся лишь один.
Наутро на военном совете царило уныние. Гордону никто не возражал. Решили пока что продолжать минные подкопы.
Спустя две недели было получено известие от Шереметева и Мазепы о взятии ими четырех турецких крепостей. Воинство воспрянуло духом. В шатре Лефорта пир по этому случаю продолжался всю ночь, каждый тост сопровождался орудийным залпом. Шум в русском стане весьма переполошил турок, которые не сомкнули глаз в эту ночь.
В Петре проснулся дух соревнования. Он вновь начал торопить со штурмом. Между тем начавшиеся дожди заливали траншеи и подкопы. На участке Лефорта туркам удалось взорвать минную галерею; Гордон дошел почти до вала, но тоже был остановлен контрминой. Один Головин доложил, что подвел мину под самый бастион и что его рабочие уже слышат глухой шум наверху. Петр приказал штурмовать Азов со стороны его дивизии.
Перед рассветом полки собрались в траншеях, зажгли мину. Турки поспешно отошли с вала за внутренние укрепления. Но оказалось, что мина была заложена неудачно — бревна, доски, камни, выброшенные взрывом, попадали в наши траншеи и убили человек тридцать, в том числе двух полковников и подполковника, еще сотню стрельцов изувечили. Стена же осталась целой, осыпалась только часть вала. Штурм пришлось отложить. Земляными работами руководил Тиммерман. После этого случая войско потеряло всякое доверие к иностранцам.
Гордон меланхолически занес в дневник: «Вот уже третий несчастный для нас понедельник».
Новый штурм назначили на 25 сентября, на среду. Не помогло. Взрывом мины опять убило полковника и многих офицеров. Правда, на этот раз взобрались на вал, но бешеная контратака янычар во главе с самим агой заставила русских вернуться в лагерь.
Тем временем близились холода. В пустынной степи и на курганах черной листвой шелестел кустарник, по утрам схваченная заморозками трава хрустела под ногами, холодные волны Дона тускло блестели под лучами бледного солнца. 27 сентября Петр распорядился снять осаду. Войско уныло потянулось на север. За Черкасском ударили морозы, люди и лошади гибли десятками. По ночам где-то рядом выли волки, сбежавшиеся на пиршество.
22 ноября Петр торжественно вступил в Москву. Перед военачальниками везли трофеи — знамя с бунчуками и турка, скованного цепью, — много ли добра возьмешь с двух каланчей-то? В народе качали головами. Эге, царь Петр, видать, с султаном воевать — не кораблики строить, не под Кожуховом потешаться, не с немцами пировать! Прав покойный патриарх-то. Вот что бывает, когда командуют еретики над православными, волки над агнцами!
***
Неудача не обескуражила Петра. Что ж, поиграть под Азовом не получилось. Ничего не скажешь, крепкий город. Но взять можно. Можно взять.
В Москву Петр приехал с готовым планом нового похода. К союзникам, в Вену и Варшаву, поскакали гонцы с сообщением, что в будущем году под Азов отправится еще более многочисленное войско. Австрийского императора царь просил выбрать и отправить в Москву дельных инженеров.
Но главное — необходимо запереть доступ в Азов турецкой морской эскадре. А для этого нужен флот — десятки кораблей. В царевой компании засомневались, закачали головами, даже Лефорт недоверчиво присвистнул. Хорошо бы, конечно, двинуть к Азову флот, да где ж его взять? В Голландии покупать — никакой казны не хватит, а самим строить — это сколько же времени уйдет? Царь Алексей Михайлович за восемь лет всего один корабль построил. Да и у господина шкипера больше двух судов в год пока никак не получается.
Петр резко оборвал возражения. Кажется, его не понимают. Ему дела нет до того, что было раньше. Ему нужен флот, гребная флотилия — галеры, галеасы, каторги, брандеры. И еще полторы тысячи стругов и лодок для перевозки снарядов и продовольствия. К будущей весне. Все.
Разговоры кончились, — и застучали топоры, запели пилы. В лесных местах, ближайших к Дону: в Воронеже, Козлове, Добром и Сокольске, — выстроили верфи. Из Голландии срочно выписали галеру — для образца. По ее чертежу преображенцы и семеновцы заложили тридцать судов. К ним в помощь привезли архангельских плотников и собранных волей или неволей корабельщиков с иностранных судов. Еще 26 000 рабочих заготавливали для них древесину. В дремучих воронежских лесах запахло горьким дымом костров, морозную тишину раскололи гулкие звуки рубки; заснеженные сосны валились в снег, исчезая в клубах искрящегося белого праха. Многие леса свели под корень — верст на двадцать и более.
Среди этих приготовлений, 29 января 1696 года, скоропостижно скончался царь Иван — незаметно, как жил. Петр устроил ему пышные похороны. На Москве же поговаривали: умер старший благочестивый царь от великой скорби, что брат его живет не по церкви, ездит в Кукуй и знается с немцами.
В конце февраля Петр выехал в Воронеж. Лефорт остался в Москве — простудился, гуляя на Масленой. Личное присутствие царя и вправду было необходимо: тысячи крестьян не являлись на работы, бежали от корабельной повинности; солдаты, отправленные в Воронеж, так дуровали, что Петру пришлось самому прикрикнуть на капитанов, чтоб строже смотрели за подчиненными. А тут еще задуровала погода: до половины марта лили дожди, а потом вдруг ударили такие морозы, что четыре дня нельзя было выйти из дому. Тем не менее царь сумел до апреля соорудить собственными руками самую легкую на ходу галеру «Principium».
Дела, однако, наваливаются, и вот уже больному Лефорту приказано ехать в Воронеж не мешкав. Пришлось тащиться сквозь метели и вьюги в карете с печкой, с целым штатом докторов. Кашляющий женевец бодрился: «Лекарства всякого круг себя наставлю, и морозы меня не проймут». Однако в дороге пришлось лечить самих лекарей. «На Ефремове, — сообщал Лефорт царю, — лекари сошлись вместе, стали пить, всякий стал свое вино хвалить; после того учинился у них спор о лекарствах, и дошло у них до шпаг, и три человека из них ранены».
Нелегко давалась шкиперу Питеру затея с воронежским флотом. «Мы, — писал он в Москву, — по приказу Божию к прадеду нашему Адаму в поте лица своего едим хлеб свой». Лекари режут друг друга, подрядчики воруют, крестьяне бросают подводы с лесом… Новая, страшная беда: рабочие подожгли леса вокруг верфей, где строят струги, и струговому делу чинится великое порушение, и морскому воинскому походу остановка. А капитаны в Воронеже кричат и жалуются, что в кузницах нет угля: «За тем наше дело стало!» И Петр успевает всюду — то с топором в руке дает пример работы, то ведет расчет присланного материала, то мирит подравшихся, то исправляет дубинкой нерадивых… А хлеб свой, политый потом, ест в маленьком домике из двух горниц с сенями и крыльцом. Не забывает славный шкипер и об Ивашке Хмельницком — благо, Лефорт привез из Москвы изрядный запас мушкателенвейна и доброго пива.
И дело, слава богу, не стоит, движется.
1 апреля начали грузить на галеры и струги войско, казну и припасы. В этом занятии прошла Святая неделя. Петр поздравил всю компанию, оставшуюся в Москве, разом, в одном письме к Виниусу — «не для лени, но великих ради недосужек». Иностранные инженеры из Вены, однако, запаздывали.
В конце апреля дворянское ополчение выступило в поход. Спустя неделю вслед за ними двинулся «морской караван» с полками нового строя. Адмирал Лефорт вверил командование над ним капитану галеры «Рппаршт» Петру Алексееву. Капитанам прочих судов зачитали флотский регламент, составленный царем. Предписывалось идти совокупно, «понеже того требует общая польза, и военные суда, плотно друг с другом идущие, могут объехать всю Вселенную». Кто сигналов с адмиральского корабля не послушает — смертная казнь. Кто в бой пойдет по своему почину — смертная казнь. Кто товарища или поврежденную галеру в беде покинет — смертная казнь.
Петр подлетел к Азову раньше основных сил. В Черкасске он узнал от казаков, что в устье Дона, на взморье, разгружаются два турецких корабля. Донцы пытались взять их на абордаж — не получилось: борта слишком высокие; пробовали прорубить их топорами, но были отогнаны ружейным и пушечным огнем. Петр загорелся: нужно скорее атаковать, пока не ушли. Вместе с казачьими лодками галеры спешно поплыли к низовьям Дона.
Но пока плыли, Борей подгадил — отогнал в море воду из узких протоков, на которые делится устье Дона: казачьи струги прошли через отмели, галеры — нет. Пересев к казакам, Петр все-таки выбрался в море, однако вместо двух судов увидел перед собой всю турецкую эскадру — около двадцати галер. Унылый и расстроенный, он возвратился под Азов. Едва приплыл, как следом тотчас пришло известие: казаки не утерпели, внезапно набросились на турок, сожгли десять судов и одно захватили в плен. Петр прикусил губу. Зря уехал! Рано — ах черт!.. Немедленно двинул флот к устью, но турки от нового сражения уклонились.
Между тем к Азову подходили полки дворянского ополчения. Турки не ожидали так скоро повторной осады — едва поправили осевший вал и даже не засыпали прошлогодних траншей под городом и не разгребли насыпей. Русские беспрепятственно заняли свои покинутые апроши. Татарскую конницу, пытавшуюся тревожить со стороны степи русский лагерь, быстро отогнали.
16 июня за городскую стену полетело письмо на стреле с предложением сдаться. Турки ответили на него орудийным огнем. В ответ заговорили русские пушки. Поднявшись на одну из батарей, Петр сам забросил в город первые бомбы. Неприятельские батареи одна за другой смолкли. Турки, как и в прошлый раз, пережидали канонаду, попрятавшись в землянки. Однако иностранные инженеры все еще не приехали, и подкопы шли худо. В полках роптали, что никакого добра от мин не будет — только опять своих перебьем. Чтобы возбудить боевой дух войска, на консилии господ генералов было решено прямо спросить воинство: каким путем оно желает взять Азов? Как скажут, так и будет. Стрельцы и дворянские служилые люди ответили, что лучше всего вести осаду прадедовским обычаем — возвести вал вровень с неприятельским и засыпать ров: так святой князь Владимир взял Херсон.
Гордон нашел затею интересной и, воодушевись, принялся усовершенствовать ее: составил проект такого вала, который превышал бы городские стены, — с проходами для атакующих и с раскатами для батарей. Вся армия превратилась в землекопов. Грозная земляная стена с каждым днем вырастала все выше. Турки, пришедшие в ужас, мешали работам одним ружейным огнем.
Как и в прошлом году, Петр не вылезал с передовых позиций. На тревожное письмо сестры, царевны Натальи, до которой дошли слухи, что царь подходит к крепости на расстояние ружейного выстрела, он шутливо отвечал: «По письму твоему я к ядрам и пулькам близко не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили; однако, хотя и ходят, только по ся поры вежливо».
Приходили к Петру и милые голландские писульки, спрыснутые духами: жалела в них Анна, что у нее, убогой, крыльев нет, и слала четыре цитрона и четыре апельсина, чтоб государь ее сердца кушал на здоровье. Мимоходом просила за своих друзей и родственников и — еще осторожнее — чтобы пожаловал государь именьишко и ей, недостойной. Петр, не задумываясь, давал просимые места, дарил деревни и волости.
Царица Евдокия знала про это — и терпела. Уже не называла мужа лапушкой, слала в пустоту свои укоризны: «Только я, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения…» Знала, что Петр не ответит, — он перестал писать ей из походов еще при жизни Натальи Кирилловны. Он и не отвечал. Хмурясь, читал ее грамотки и, скомкав, бросал под стол или куда придется.
11 июля приехали долгожданные австрийские инженеры. Подивились на вал и принялись за подкопы. К этому времени азовские батареи окончательно затихли — у них уже кончились снаряды. А турецкая эскадра белела парусами в море на виду у русских галер, не решаясь войти в устье Дона. На 22 июля Петр назначил штурм города.
Однако саперное искусство заморских инженеров оказалось ни к чему. Казакам прискучили земляные работы. Они договорились меж собой ударить на Азов и тем увлечь за собой остальное войско. 18 июля гетман Лизогуб и атаман Миняев сами повели удальцов на приступ. Казаки быстро сбили турок с вала и едва не ворвались в город, но у каменного замка турки остановили их натиск ружейным огнем, стреляя за недостатком свинца разрубленными монетами.
Казаки закрепились на валу. Янычары бросились в контратаку и начали теснить донцов, но тут подоспели, наконец, солдатские и стрелецкие полки Головина и Гордона. После часового боя турок отбили и гнали до самых городских стен.
Наступила короткая передышка. Петр объявил общий штурм, и русские полки спешно стягивались к валу, плотно облегая город. Через некоторое время из ворот вышел янычарский ага в красном кафтане. Крикнул, что письмо на стреле было без боярской печати — вот паша ему и не поверил, а если снова будет такое же с печатью, то паша сдаст город. Печать приложили, и начались переговоры о сдаче.
На радостях Петр согласился на самые почетные для турок условия: оставил им оружие и даже предложил перевезти их на судах Доном до устья Кагальника. Но был непреклонен в одном — чтобы выдали ему изменника Якушку Янсена. Турки вначале было заупрямились (дело было в том, что голландец принял ислам и стал янычаром), однако, подумав, решили не гневить победителя — выдали.
Утром следующего дня русские полки выстроились в два ряда перед воротами Азова. Турки повалили из ворот в страшном беспорядке: одни бросились к судам, другие побежали в степь. Один ага важно прошествовал со знаменем и сотней янычар сквозь живой коридор.
Русские вошли в опустевший Азов. Город представлял собой груду развалин, как будто несколько веков лежал в запустении. Казаки, искавшие добычи, врывались в землянки оставшихся жителей, но находили только домашнюю утварь и рухлядь. Военные трофеи составили около ста пушек и мортир — все без снарядов.
Награды войску раздали из казны, по дедовскому обычаю: офицерам — золотые медали, кубки, шубы, деньги, крестьянские дворы; солдатам — по золоченой копейке.
В тот же день, назначив азовским воеводой боярина Матвея Степановича Пушкина, Петр уехал искать удобную гавань для будущего флота. Устье Дона с отмелями его не устраивало. Ему повезло: неподалеку от донских низовьев, у мыса Таган-Рог с крепким каменистым грунтом, он обнаружил широкий залив достаточной глубины. Приказал заложить здесь Троицкую крепость. Возвратившись в Азов, пил с господами генералами за то, что Московская держава, слава богу, один угол Черного моря уже имеет, а со временем и все море иметь будет. Захмелевший, но не утративший серьезности, Гордон заметил, что сделать это будет трудно. Петр улыбнулся. Ничего. Не вдруг, а помаленьку.
В Москву он не спешил. Первую победу русских над турками следовало отпраздновать как можно пышнее. Дьяку Виниусу было поручено соорудить на Каменном мосту через Москву-реку триумфальную арку, и дьяк сообщал, что арка будет готова не раньше половины сентября. Чтобы не терять попусту времени, Петр уехал на тульские заводы. По пути он узнал, какое впечатление произвела азовская победа в союзной Польше. На заседании сейма сенаторы слушали посланную им из Москвы реляцию и качали головами: «Какой отважный и беспечный человек! И что от него впредь будет?» Воевода Матчинский презрительно усмехался: «Надобно москалям поминать покойного короля Яна, что поднял их и сделал людьми военными. А если б союза с ними не заключил, то и до сей поры дань Крыму платили бы, и сами валялись бы дома». Воевода Потоцкий, задумчиво покручивая ус, отвечал ему: «Было б лучше, чтоб дома сидели, это бы нам не вредило, а когда выполируются и крови нанюхаются, увидишь, что из них будет, — до чего Господи Боже не допусти…» Однако шляхтичи православной веры кричали на улицах Варшавы и Кракова: «Виват его милости царю!» — и народ трижды подхватывал: «Виват! Hex будет пан Бог благословен!»
30 сентября победоносное войско, пройдя через Замоскворечье, вступило на Каменный мост, украшенный огромной триумфальной аркой. Над ее фронтоном среди знамен и оружия сидел двуглавый орел под тремя коронами. По своду арки в трех местах виднелась надпись: «Приидох, видех, победих»[20]. Парящая Слава в одной руке держала лавровый венок, в другой — масличную ветвь. Надпись под ней гласила: «Достоин деятель мзды своея». Фронтон поддерживали статуи Геркулеса и Марса. Под Геркулесом на пьедестале были изображены азовский паша в чалме и двое скованных турок; под Марсом — татарский мурза с двумя скованными татарами. Над обоими вирши. Над пашой:
Над мурзой:
Подле Геркулеса и Марса возвышались пирамиды, перевитые зелеными ветвями, — одна «в похвалу прехрабрых воев морских», другая «в похвалу прехрабрых воев полевых». По обеим сторонам ворот были натянуты полотна с картинами, изображавшими морское сражение и Нептуна, рекущего: «Се и аз поздравляю взятием Азова и покоряюсь».
Впереди воинства, развалясь в карете, ехал князь-папа Никита Зотов. За ним на раззолоченных санях, запряженных шестеркой лошадей, следовал Лефорт; позади шел капитан третьей роты Преображенского полка Петр Алексеев в шляпе с белым пером и протазаном[21] в руке. Распорядитель торжества Виниус, сидевший на арке, приветствовал в трубу Лефорта громогласными виршами:
Приветствие сопровождалось орудийными залпами. Славословия в свою честь услышали и другие военачальники, проходившие под аркой.
Солдаты волокли по земле турецкие знамена. Предателя Янсена, одетого в турецкое платье, везли на телеге с помостом и виселицей, под которой стояли два палача. На груди голландца висела доска с надписью: «Христианам злодей»[22]. За ним шли пленные турки в белых одеждах.
Народ дивился на царский въезд, но без радости. Отплевываясь и крестясь, москвичи смотрели на статуи эллинских дьяволов, на пьяницу, возглавлявшего процессию… Больше всего возмущались, что царь шествует в немецком платье и пеший. Люди толпились вдоль улиц и молча провожали взглядами колонны войск.
Царевич Алексей наблюдал торжество из кареты царицы Евдокии. Зрелище ему нравилось, и грудь распирало от гордости за батюшку. Обидно было только, что после праздника батюшка не зашел к ним с матушкой. Краем уха он услышал, как царица Евдокия прошипела боярыням: «Опять отправился к своей Анке, еретичке проклятой!» Но кто такая эта Анка, матушка не объяснила.
***
Теперь у него было море. Свое! И ему не терпелось им попользоваться. По государеву указу Боярская Дума обязала московских людей всех чинов и званий — духовные власти, бояр, гостей, черносотенцев и слободских — составить кумпанства и теми кумпанствами нанимать искусных плотников и живописцев и строить корабли со всеми припасами. Новая подать была и обременительной, и непонятной, неслыханной. Купцы, не стесняясь, рассуждали меж собой, что вот задумал-де государь отнять у султана Царьград, а кой черт несет его туда? И добавляли в сердцах: жаль силы, что пропадет, а он, государь, хоть бы и пропал — мало горя!
Служилых людей при одной мысли о море мутило и знобило. Знать — та считала корабельное дело зазорным. А кое-кто и богомерзким. Господь сподобил человека по суше ходить, и земелькой державу Московскую не обидел. По морю плавать — Господа искушать, еще, не ровен час, утонешь без святого причастия.
Боярская спесь бесила Петра. Он, царь всея Руси, даром свой хлеб не ест, а что делают все эти несметные тучи стольников и спальников? В конце ноября 1696 года с Постельного крыльца был зачитан царский указ об отправке за границу для обучения корабельному мастерству и навигации шести десятков молодых людей из знатнейших фамилий. В день их отъезда Кремль огласился рыданиями и причитаниями. Благородные отпрыски Рюриковичей и Гедиминовичей — князья Куракины, Голицыны, Долгорукие, Черкасские, Репнины — сидели в санях и каретах, растерянные, пришибленные, ошалело глядя на вопящую и заламывающую руки родню. А их отцы, матери и жены безутешно убивались, плакали и обнимали своих чад и мужей, невесть чем заслуживших царский гнев и опалу, и заклинали в чужих еретических землях тамошних поганых вер и обычаев не перенимать, но свято хранить верность отеческим заветам и преданиям.
Как только боярские дети уехали, Петра неудержимо потянуло вслед за ними. Предстоящее путешествие занимало все его мысли. В своем воображении он уже жил в тех далеких, притягательно-страшных заморских городах, о которых Лефорт, Гордон и другие знакомые иноземцы рассказывали столько удивительного. Европа представлялась ему в виде шумной и дымной мастерской с машинами, кораблями, верфями, фабриками, заводами…
В декабре думный дьяк Емельян Украинцев объявил в Посольском приказе, что государь указал, для своих великих государских дел, послать в окрестные государства, к цесарю, к королям английскому и датскому, к папе римскому, к Голландским Штатам, к курфюрсту Бранденбургскому и в Венецианскую Республику, великих и полномочных послов: генерала и адмирала, наместника Новгородского Франца Яковлевича Лефорта, генерала и воинского комиссария, наместника Сибирского Федора Алексеевича Головина и думного дьяка, наместника Волховского Прокофия Богдановича Возницына, с верительными полномочными грамотами, для подтверждения древней дружбы и любви, для общих всему христианству дел, к ослаблению врагов Креста Господня, султана турского, хана крымского и всех бусурманских орд, и к вящему приращению государей христианских. С великими послами ехали для обучения морскому делу волонтеры — коренные бомбардиры, неразлучные спутники царя во всех потешных походах, обстрелянные с ним под Азовом, — денщики Александр Меншиков и Александр Кикин и еще 33 человека — в основном солдаты Преображенского и Семеновского полков.
Для себя Петр определил в великом посольстве особое место. Ехать под своим именем ему не хотелось — боялся, что вгонят в гроб церемониями и приветствиями. Да еще, пожалуй, и поработать не дадут. А ему ох как нужно вызнать у голландских корабельщиков их секреты! Не выучась самому, как с других спрашивать? И султану лучше не знать, что царь надолго оставляет московские пределы. Поразмыслив, он записался десятником во втором десятке волонтеров под именем урядника Преображенского полка Петра Михайлова. Всем членам посольства под страхом смертной казни было запрещено разглашать царское инкогнито.
Непредвиденные обстоятельства всю зиму удерживали Петра в Москве. Первое касалось маршрута путешествия. Русские послы всегда ездили в Вену через Польшу. Но в январе в Москве было получено известие о смерти короля Яна Собеского. Сейм объявил о выборах нового короля Речи Посполитой, и Польша забурлила. Германский император писал Петру, что необходимо обеспечить избрание выгодного им обоим претендента, а потому пускай царь шлет деньги на презенты сенаторам, пуще же денег любят поляки московских соболей. Петр, вместо денег и соболей, двинул к литовской границе войска, но чтобы избежать путешествия через охваченные безначалием польские земли, маршрут великого посольства пришлось изменить. Решено было ехать прямо в Голландию через Лифляндию, Бранденбург и Саксонию, а в Вене побывать на обратном пути.
23 февраля 1697 года все было готово к отъезду. Великий посол генерал и адмирал Лефорт дал прощальный ужин с музыкой и танцами. Радушный женевец сиял. Для него, не обремененного никакими обязанностями, посольство было веселыми каникулами, шумным набегом в изрядно подзабытые европейские пенаты.
За полночь, в разгар веселья, Петра вызвали в другую комнату. Здесь его ждали двое начальных стрелецкого Стремянного полка, пятисотенный Ларион Елизарьев и пятидесятник Григорий Силин, с изветом на думного дьяка полковника Ивана Елисеевича Цыклера. Пятисотенный поведал, что Цыклер накануне выпытывал у него, смирно ли в стрелецких полках, на что он, Елизарьев, ответил, что, слава богу, смирно. Тогда Цыклер сказал: «Ныне государь едет за море, а ну как там с ним что сделается, кто у нас государем будет?» Елизарьев ответил, что есть у них Божиим благоволением государь царевич, а Цыклер ему: есть, мол, и государыня, что в Девичьем монастыре. Силин же показал, что Цыклер подговаривал его со стрельцами устроить пожар, и когда государь, по обыкновению, явится на тушение, изрезать его ножей в пять.
Оставив гостей веселиться, Петр с немногими приближенными помчался в санях по безлюдным, заваленным снегом улицам к дому Цыклера. По дороге с перекошенным лицом думал об изменнике. Цыклер, обрусевший немец, капитаном участвовал в майских убийствах 1682 года, потом, во время противостояния с Софьей, переметнулся на сторону Петра, который наградил его чином полковника, но старался держать подальше — сначала в Верхотурье воеводой, а недавно вызвал в Москву, чтобы объявить о новом назначении — на строительство таганрогской крепости. Значит, правильно, что не доверял. Проклятое милославское семя!
Цыклера в одном исподнем выволокли из дома, бросили в сани и повезли в Преображенское, в тайный приказ князя-кесаря. Палачу пришлось повозиться: подвешенный на дыбу, полковник заговорил только на десятом ударе страшного кнута, которым заплечных дел мастер содрал ему со спины мясо до костей. Повинился в намерении умертвить царя, а потом не помня себя стал выкрикивать то, что лежало на сердце все эти годы. Вот как награждает государь за верную службу! Приблизил к себе разных выскочек, а о Цыклере, верном Цыклере не слыхать! Все эти верхотурские и таганрогские воеводства — только что не ссылка! Брезгует царь верным слугою, никогда и в дом к нему не заглянет. А если вспомнить: кто первым покинул Софью? Цыклер. А последним? Лефорт с Гордоном. Вот уж воистину последние стали первыми… Как он их всех ненавидит!.. Вконец обессилев, уронил голову на окровавленную грудь и затих.
Главным своим сообщником Цыклер назвал окольничего Алексея Прокофьевича Соковнина, который доводился родным братом боярыне Морозовой и княгине Урусовой и, подобно им, коснел в расколе, осуждая богомерзкие новшества. Озлобленный тем, что Петр никак не пожалует его боярством, Соковнин выговаривал Цыклеру, что-де можно бы стрельцам государя убить, потому что ездит он всюду один, — так почто же они по сю пору ничего не учинят? Где они пропали? Знать, спят! Даром пропадают, и впредь им погибнуть! И еще говорил Цыклеру: «Если стрельцы то над государем учинят, мы тебя в цари выберем».
Соковнин, в свою очередь, указал на своего зятя и свойственника Цыклера — Федора Матвеевича Пушкина, обиженного тем, что его отца назначили воеводой в Азов. Такое назначение хуже опалы — поруха боярской чести! За обиды, чинимые царем боярству, за то, что он их за море посылает, грозился Пушкин убить царя: вот только бы ему, Федьке, где-нибудь с ним, государем, съехаться, и он бы с ним не разъехался, хотя б самому ему, Федьке, пропасть.
Впрочем, среди стрельцов у них нашлось немного сообщников — двое всего, Филиппов и Рожин, да еще донской казак Лукьянов. Оба стрельца печаловались, что государь живет не по-христиански и казну тощит.
Верховный суд из бояр выслушал доносы и пыточные речи и приговорил: Цыклера и Соковнина четвертовать, остальным отсечь головы.
На допросах и во время суда не раз всплывало имя покойного боярина Ивана Михайловича Милославского: выяснилось, что в разговорах друг с другом воры неоднократно ссылались на его пример. Петр вновь живо вспомнил страшные майские дни в Кремле, и у него затуманилась голова. Вот кто настоящий заводчик всякой смуты и неустройства! И вот кого надо достать — не живого, так мертвого!
Казнь заговорщиков была назначена на 4 марта. В этот день гроб с останками Милославского, покоившийся в церкви Святителя Николая Столпника, что на Покровке, вырыли из земли и на свиньях прикатили в Преображенское, где был сооружен помост с колесом для четвертования и тремя плахами. Гроб поставили под помост, и кровь казненных ручьями стекала на истлевший труп мятежного боярина… Обезглавленные и рассеченные тела перевезли из Преображенского на Красную площадь и побросали вокруг специально сооруженного каменного столба; головы казненных воткнули на шесть спиц, вделанных в столб. Здесь же поставили и окровавленный гроб Милославского[23]. Церемониймейстером сего представления был сам государь Петр Алексеевич.
Через неделю после казни Петр счел возможным тронуться в путь. Великое посольство действительно было велико: каждый посол окружил себя многолюдной свитой из своих дворян, холопов, прислуги, поваров, карлов; помимо них посольство сопровождали солдаты и священники. Огромный обоз с припасами, казной, заготовленными подарками растянулся на несколько верст.
Управлять всеми делами от царского имени остались Лев Кириллович Нарышкин, князь Борис Алексеевич Голицын и князь Петр Иванович Прозоровский. Москва была отказана отдельно — князю-кесарю Ромодановскому.
***
Посольство выехало через Неглинные ворота, крытые листовой позолоченной медью, жарко сиявшей на солнце. Царица Евдокия с сыном и царевны наблюдали за выездом из особой пристройки над воротами, через окна с густой решеткой.
Царские приставы, думные бояре и духовные власти проводили послов версты две за городом и, простившись, повернули назад.
Неприятности начались, как только посольство пересекло русско-шведскую границу в Лифляндии. Псковский воевода заблаговременно известил рижского губернатора Дальберга о приезде послов, прося приготовить все необходимое. Дальберг в ответ заверил, что сделает все от него зависящее для достойного приема почетных гостей, прибавив, впрочем, что «во всей Лифляндии большой неурожай и великие послы, надеюсь, удовольствуются тем, что найдется».
В Нарве, однако, ни кормов, ни подвод не оказалось. Пришлось ехать кое-как своим ходом, на лошадях, изнуренных долгой дорогой по распутице. На запросы послов Дальберг твердил одно: в городе и окрестностях лошади с голоду дохнут.
Тем не менее под Ригой послов ждали шесть довольно порядочных карет (в том числе одна золоченая) и рота знатных горожан на сытых, справных лошадях. Петр покосился на них, но от высказывания неудовольствия в адрес городских властей воздержался, тем более что далее послы въехали в город с подобающим их достоинству громом: под трубные звуки оркестра и орудийные залпы.
В Риге пришлось против воли задержаться на целую неделю — в день приезда посольства вскрылась Двина, и о переправе нечего было и думать. От нечего делать Петр с послами отправились осматривать городские укрепления. Но только они навели на крепость подзорную трубу, как прибежал переполошившийся караульный офицер и пригрозил применить оружие, если послы не оставят это занятие. Дальберг, к которому Лефорт обратился с жалобой, полностью одобрил действия караула, заявив, что иностранцам строго воспрещается осматривать стены и башни крепости. Петр молча проглотил обиду. Все же кое-какие наблюдения он успел сделать: гарнизон насчитывает около тысячи человек, укрепления во многих местах не доделаны… Может, сгодится при случае.
С каждым днем, проведенным в Риге, Петр убеждался, что на его послов здесь смотрят как на нежелательных и обременительных гостей. Дальберг не удостоил их приемом — раз едут не к его государю, так и незачем. Конечно, он знал о присутствии в посольской свите самого царя — слух об этом бежал далеко впереди посольства, — но считал, что это обстоятельство ни к чему его не обязывает, ввиду принятого Петром инкогнито.
К неприятным впечатлениям от подозрительного и брюзгливого старика губернатора прибавилась досада на рижан — купцов и бюргеров, которые за все ломили бесстыдно тройную цену. В день отъезда из Риги возникли ссоры с хозяевами домов, где квартировались послы. Даже Дальберг, которому пришлось вмешаться, нашел выставленные счета непомерными.
Когда, наконец, Двина унесла последние льдины в море, посольство, проклиная горожан и губернатора, покинуло негостеприимную Ригу. В письме Виниусу Петр подвел итог рижским впечатлениям: «Здесь мы рабским обычаем жили и сыты были только зрением».
Письмо запечатал перстнем, специально заказанным в Москве перед отъездом. На горячем сургуче четко отпечатались слова: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».
В Митаве, где посольство сделало следующую остановку, все было иначе. Курляндские герцоги издавна состояли в добрых отношениях с московскими государями, поэтому нынешний владелец Курляндии Фридрих Казимир принял послов как нельзя лучше. В город они въехали в парадном герцогском экипаже, в приготовленных для них домах их ожидал обильный ужин, за столом прислуживали придворные чины. После ужина герцог дал послам аудиенцию и проводил их до кареты. Все посольские расходы были приняты на счет герцогской казны. Послы хвалили прием и на чем свет стоит поносили шведов, грозя отомстить за дурную встречу в Риге при первом же случае.
При всем том Фридрих Казимир не мог занять высокого гостя так, как бы желал: у него не было ни фабрик, ни верфи, ни флота. Петру пришлось довольствоваться визитом в местную аптеку, где ему показали заспиртованную саламандру. Просил еще показать ему казнь колесованием, которую собирался ввести в московское судопроизводство, но перед ним вежливо извинились — в настоящую минуту в местной тюрьме нет преступника, заслужившего подобную казнь. Петра это не остановило. Почему бы в таком случае не воспользоваться кем-нибудь из его свиты? Его насилу отговорили от этой затеи. Тогда, забавы ради, царь купил в местной лавке топор и отослал в Москву князю-кесарю — «на отмщение врагов маестату вашего»[24].
Зато у герцога было море. На другой же день Петр уехал в Либау посмотреть на любимую стихию. Варяжское[25] море предстало перед ним в грозном величии: в грозовых тучах сверкали белые изломы молний, тяжелые валы с грохотом разбивались о берег… Петр стоял на прибрежном песке, сочившемся соленой влагой, и в душе его закипала досада. Нет, все-таки его Азовское море — просто лужа. И заперто со всех сторон… А здесь простор и выход ко всем государствам Европы, Америки, всего света! Вот бы пробиться сюда — не то что нескольких лет, всей жизни было бы не жалко…
Увидев море, расстаться с ним уже не смог — послам велел ехать в Кёнигсберг сухим путем, а для себя с волонтерами нанял любекский торговый корабль.
7 мая Петр прибыл в Кёнигсберг, опередив послов дней на десять. Прием, оказанный ему, был превосходный. Волонтеру Петру Михайлову со товарищи отвели резиденцию курфюрста Бранденбургского Фридриха в Кнайпхофе. Однако Петр остался недоволен, встретив во дворце дожидавшегося его придворного церемониймейстера Якова фон Бессера, утонченного царедворца и вместе с тем поэта и ученого. Более нежелательного визитера нельзя было представить. Петр набросился на него, сорвал парик с головы. Зачем здесь этот человек? Ему объяснили, по мере возможности, обязанности Бессера. Царь хмуро буркнул:
— Хорошо, пускай приведет ко мне девку.
В предложенных гостям развлечениях не было недостатка, ибо курфюрст, как мог, подражал версальскому двору. Однако странный волонтер предпочел придворным увеселениям прохождение курса артиллерийского дела у инженера прусских крепостей подполковника Штейтнера фон Штернфельда. Во время прогулок, совершаемых царем по городу, прохожие шарахались от него в сторону, чтобы не подвергнуться какой-нибудь неожиданной выходке со стороны грубого варвара. Одна придворная дама с ужасом рассказывала, как der russische Kaiser[26], повстречавшись с ней на улице, бесцеремонно остановил ее, взял часы, висевшие у нее на груди, посмотрел, который час, и как ни в чем не бывало отправился дальше.
Не менее пышно и торжественно принял курфюрст великих послов, приехавших в Кёнигсберг 18 мая; он даже отменил придворный траур по случаю кончины шведского короля Карла XI. Взамен попытался блеснуть перед послами королевским достоинством, которого давно добивался: принял их, сидя на троне под балдахином, сияя бесчисленным множеством бриллиантов, алмазов и дорогих каменьев, рассыпанных по его красному камзолу и шляпе. Но послы поклонились ему рядовым поклоном и наотрез отказались целовать руку. Фридрих не настаивал (всему свое время, он умеет ждать) и в приветственной речи объявил, что ничего, к удовольствию господ послов, жалеть не станет. Затем взял под руку волонтера Петра Михайлова и отвел в нишу окна. Там, отдуваясь от жары и обмахиваясь шляпой, долго говорил по-голландски. Жалел молодого шведского наследника Карла. В пятнадцать лет остаться без отца и матери! Наследником обширнейшего королевства, управление которым под силу только опытным мужам! Ведь шведской короне принадлежат
Финляндия и Ливония, Карелия и Ингрия, имперский город Висмар, Выборг, острова Рюген и Эзель, почти вся Померания, герцогства Бремен и Верден — подумать только, сколько чужого добра! Теперь датский король и Речь Посполитая, словно прожорливые индюки, начнут клевать эти ядреные зернышки, рассыпавшиеся по Балтике. Вообще-то, если сказать правду, на некоторые из этих земель с гораздо большим правом могло бы претендовать Бранденбургское курфюршество. И московские государи, если ему не изменяет память, являются древнейшими обладателями Ижорских земель… Кстати, не пришла ли пора подтвердить давнюю дружбу обоих государств новым союзным договором? А вот Швеции, пожалуй, трудно будет сыскать союзников — так или иначе, она успела обидеть всех своих соседей. Да, судя по всему, нелегко придется этому юноше, тем более что сам он пока находится под опекой бабки и не обладает никакой властью. Ну да Господь с ним. Со стороны господина волонтера было крайне любезно выслушать с таким вниманием его старческое брюзжание.
Вечером, во время торжественного ужина, под окнами дворца был сожжен такой великолепный фейерверк, которого послы и не видывали. Особенно понравились русским огненные корабли азовского флота, проплывшие по реке на плоту.
***
Петр зажился в Кёнигсберге долее, чем предполагал: не из-за своей воли — по польским делам.
Желающих примерить древнюю корону Ягеллонов нашлось более чем достаточно. Свои кандидатуры выставили пфальцграф Карл, лотарингский герцог Леопольд, баденский маркграф Людвиг, внук папы римского дон Ливио Одескальки, французский принц крови де Конти, саксонский курфюрст Август, а также несколько польских вельмож, в том числе сын покойного короля Яков Собеский. Все они сулили сенаторам, панам и шляхте подарки и деньги (некоторые их даже давали) и вербовали себе сторонников в сейме. Ставки все время повышались, и страсти бушевали не на шутку. Шляхта, как вода, переливалась на все стороны.
Петру было все равно, кто сядет на польский престол. Единственным нежелательным для Москвы лицом был де Конти, ибо Франция состояла в союзе с Турцией, и в случае его избрания было совершенно очевидно, что Польша выйдет из войны. Того же мнения придерживался и германский император, воевавший и с Францией, и с Турцией. Однако получилось так, что в конце концов наиболее вероятными претендентами на польский престол остались два человека, и один из них был именно французский принц, которого поддерживал могущественный и влиятельный кардинал-примас архиепископ Гнезнинский Радзиовский. Выступая в сейме перед сенаторами, он перечислял достоинства Конти: происходит из тысячелетнего королевского дома Бурбонов, старейшего в Европе, молод, учтив, имеет троих детей (всего троих, Панове, — какое облегчение для казны!), обещает уговорить султана возвратить Речи Посполитой Каменец, а войску платит десять миллионов злотых. После него на трибуну поднимался саксонский посланник полковник Флемминг. Обращал внимание господ сенаторов на знатность саксонского дома и древность его рыцарства (ни один саксонский дворянин не женится на девушке, в чьих жилах не течет кровь по крайней мере одиннадцати поколений благородных предков!), на цветущий возраст и богатырское здоровье своего господина, на его ревность к католической вере (единственный католик в протестантской Саксонии!); особо подчеркивал, что курфюрст Август имеет всего одного сына (одного, Панове!), что он дает посполитому воинству десять миллионов злотых, а польских денег ему не надо. И этот превосходный государь, доказавший свое мужество в боях с французами и турками, обязуется вернуть Речи Посполитой не только Каменец, но и Молдавию с Валахией, а также Ригу. Сенаторы в задумчивости крутили усы. Католик-то он католик, только какой-то странный — крестился всего два года назад, и то, кажется, тайно. К тому же Саксония близко к Польше и войско у курфюрста, что говорить, изрядное, а от этого польской вольности может быть великое худо. И главное, если уж у пана Августа в самом деле денег куры не клюют, отчего он дает вровень с французским принцем? Похоже, правду говорят, что он заложил последние драгоценности у венских иезуитов.
Когда стало ясно, что сейм склоняется в сторону Конти, Петр отослал Речи Посполитой грамоту, в которой писал, что в случае избрания французского принца не только союз против султана, но и вечный мир России с Польшей весьма крепко поврежден будет, и потому пускай поляки выбирают себе королем любого, только не Конти. Примас от имени сейма с благородным негодованием ответил на это, что Речь Посполитая выбирает себе короля не чрез коррупцию и не для частных выгод, а для общей пользы всего христианства. Опасаться московскому государю нечего, ибо не король Речью Посполитой радит, а Речь Посполитая королем — если захочет, то и из злого государя сделает доброго, а коли король не послушается сейма, его либо убьют, либо из государства выгонят.
17 июня состоялись выборы. Сенаторы с отрядами шляхты съехались на поле под Варшавой. Договориться не смогли, каждая сторона выбрала своего короля: одни — Конти, другие — Августа. Сторонники Конти кричали: «Как скоро приедет принц, пойдем отбирать Смоленск!» Саксонского курфюрста поносили пьяницей, тираном и блудником. Дошло до сабель; примасу прострелили из пистолета шапку.
Узнав об этом, Петр направил сейму вторую грамоту, в которой поздравил Августа с избранием и оповестил господ сенаторов, что для защиты Речи Посполитой от Конти подвинуто к литовской границе московское войско под началом князя Ромодановского, а сам законный король уже спешит к Варшаве с 12-тысячным саксонским войском. Шляхта, услыхав про такие дела, в голос завопила, что примас им первую царскую грамоту не огласил, а по ним, так лучше сгинуть, чем остаться при Конти. Август, не входя в Варшаву, повернул в Краков — короноваться. Он вступил в древнюю столицу Польши во главе пышной процессии, облаченный в придуманный им самим костюм: на нем была кираса, надетая поверх туники, с плеч свисала голубая бархатная мантия, затканная золотыми цветами и подбитая горностаями, голову покрывала шляпа с султаном из белых перьев, довольно комично сочетавшаяся с римскими сандалиями. Однако вслед за этим роскошным чучелом шли сорок верблюдов, нагруженных золотом и серебром. Краковцы решили, что с таким королем можно жить.
Долго еще волновалась Польша, в Кракове и Варшаве ежедневно происходили стычки сторонников обоих королей. Обыкновенно драку начинали дети. Собравшись в кучки и выбрав себе маршалков и хорунжих, они выходили с ружьями, барабанами и хоругвями в предместье и там бились — одни за Саксончика, другие за де Конти. А как раззадорятся, пристанут к ним взрослые — шляхта, мещане — и начнут рубиться не на шутку. Если одолевали сторонники курфюрста, саксонский секретарь и цесарский посол давали им деньги и выставляли бочки с медом и пивом; если же брала верх противная сторона — награждал ее примас. Однажды приехал на Краковскую площадь в карете стражник литовский Сапега и закричал: «Виват де Конти!» Ребята Саксончика начали бросать камни в карету, а сапежинцы кинулись на них с саблями и пистолями — пятерых поранили, а одного малого до смерти застрелили. Увидел это дело цесарский посол и послал на помощь своих кавалеров, лакеев, кучеров, которые венгерскими палашами разогнали сапежинцев и многих изувечили, а сам стражник литовский едва спасся в бернардинском монастыре.
***
Петр жил в Пилау единственно «за элекциею Польскою»[27]. Узнав, наконец, что Август короновался в Кракове и кланяется царю гораздо низко, заспешил в Голландию. Хотелось плыть в Амстердам морем, но датский король вовремя известил, что в Данциг идет французская эскадра с принцем Конти. Пришлось ехать по суше. С собой Петр увозил аттестат, выданный ему подполковником фон Штернфельдом, что московского кавалера Петра Михайлова можно везде признавать и почитать за совершенного, в метании бомб осторожного и искусного огнестрельного художника.
За окном кареты мелькали карликовые германские государства: герцогство Магдебургское, княжество Галберштадтское, епископство Гильдесхеймское, герцогство Цельское, княжество Минденское, епископство Мюнстерское, герцогство Клевское… Всюду волонтера Петра Михайлова ожидала самая лучшая встреча. Он же спешил в Голландию и останавливался только для ночлега: даже не стал осматривать знатные германские города Кюстрин, Берлин, Шпандау и Магдебург. Впрочем, близ Ильзенбурга завернул посмотреть на тамошние железные заводы.
Между тем в городок Коппенбург, через который пролегал его путь, спешили две дамы, чтобы полюбопытствовать на московитскую диковинку. Дамы эти слыли в Европе образованнейшими представительницами своего пола. Первая, курфюрстина Ганноверская София, несмотря на преклонный возраст (ей было 67 лет), в полной мере сохранила живость ума и интерес к жизни; вторая, курфюрстина Бранденбургская София Шарлотта, ее дочь, была известна как покровительница ученых и основательница Берлинской академии наук — именно ей Берлин был обязан своей славой «германских Афин». Ее пытливое глубокомыслие ставило в тупик самого Лейбница, который говаривал, что не всегда возможно отвечать на ее мудреные вопросы. Обе курфюрстины страстно желали увидеть царя, который, по слухам, желал просветить свой варварский народ, и примчались в Коппенбург за несколько часов до приезда Петра, в сопровождении семидесятилетнего герцога Цельского, трех сыновей Софии Шарлотты, придворных дам и кавалеров и труппы итальянских певцов.
Петр, приехавший в город в восемь часов вечера, был неприятно поражен готовящимися смотринами. Камергеру, посланному за ним курфюрстинами, пришлось целый час уговаривать его принять приглашение. Наконец Лефорт присоединил свой голос к его просьбам. В самом деле, кавалеру Питеру придется поехать. Ничего не поделаешь. Надо помнить, что мнение Европы о его милости во многом будет зависеть от того, как отзовутся о нем эти ученые стервы. Петр сник. Ну хорошо, он поедет. Но с одним условием — ужин состоится в узком семейном кругу, без всяких церемоний.
У подъезда дома, занятого курфюрстинами, толпились разочарованные придворные, желавшие, по крайней мере, взглянуть на царя, когда он будет выходить из кареты. Однако им удалось увидеть одних великих послов; Петр пробрался в дом через заднее крыльцо.
Курфюрстины встретили его в зале перед столовой. Их величественная осанка и изящные манеры ввергли Петра в онемелость. Деликатные штучки — куда там его Анхен! Эти уже верно не станут благодарно визжать, если их хлопнуть по заду. И о чем с ними говорить? Все, пропал!.. Что теперь скажет Европа?
Он, как ребенок, закрывал рукой покрасневшее лицо, и на все любезности курфюрстин отвечал одно:
— Не могу говорить!
В конце концов он поручил Лефорту вести беседу от своего имени.
Впрочем, за столом, после нескольких бокалов вина, его застенчивость прошла. Курфюрстины посадили его между собой и болтали без умолку четыре часа, пока не истощили свой запас остроумия. Захмелевший Петр шутил, смеялся и вел себя как дома, заставляя порой шокированных дам недоуменно переглядываться. С Софией Шарлоттой он обменялся табакерками, к ее большому удовольствию. К концу ужина курфюрстины уговорили его позволить войти придворным дамам и кавалерам. Петр кивнул. Хорошо, только, чур, он встретит их по-своему, по-московски. Как только придворные вошли, он поставил у дверей Лефорта с приказом никого не выпускать и влил в каждого из вошедших, не разбирая пола и возраста, по три-четыре больших стакана вина. Курфюрстинам тоже пришлось выпить, по московскому обычаю стоя, за здоровье Петра, своих мужей и свое собственное. После этого они больше не переглядывались.
Во втором часу ночи София Шарлотта пригласила гостей в другую комнату послушать ее итальянских певцов.
Музыканты уже сидели на своих местах за нотами. Рядом с ними стоял человек, неприятно поразивший Петра какой-то рыхлой, изнеженной полнотой и набеленным мукой лицом, на котором выделялись только густые черные брови, по-женски томные глаза и жирные, сочно-алые губы. Петр решил про себя, что это, видимо, шут, который немного развлечет их перед началом представления. Он совсем утвердился в этом мнении, когда толстяк сделал напряженное лицо и заголосил совсем бабьим визгом, уморительно вытягивая губы и округляя глаза. Петр хотел засмеяться, но осекся, заметив, что курфюрстины, напротив, придали своим лицам благоговейное выражение. Он недоуменно притих, вслушиваясь в чудной переливчатый визг, и вскоре почувствовал, как внутри у него что-то раскрывается навстречу этим звукам, отвечает им… Он вполголоса поинтересовался у сидевшего рядом вельможи, отчего толстяк поет таким тонким голосом, и, услышав насмешливый ответ, внутренне содрогнулся, в то же время чувствуя, что непривычное удовольствие, испытанное им от пения, ничуть не уменьшилось от этого неприятного открытия. Все же на вопрос Софии Шарлотты, как ему понравилось пение, честно признался, что музыку не любит, а любит плавать по морям, строить корабли и пускать фейерверки, — и дал пощупать ей свои мозолистые руки.
Под утро всем скопом пустились в пляс. Старшая курфюрстина открыла бал в паре с толстым Головиным, за ней весело поскакали Лефорт с молодой графиней Платен, в третьей паре чинно выступил Возницын со старой графиней Платен. Петр, по обыкновению, переплясал всех, пройдясь по кругу с каждой из дам, и в недоумении пожаловался Лефорту: как, однако, чертовски жестки эти немки — ребра так и торчат! Лефорт прыснул. О мейн гот, да ведь это же корсетные косточки!..
Распрощались на рассвете. В порыве умиления Петр приподнял за уши десятилетнюю принцессу Софию Доротею (будущую мать короля Фридриха II Великого) и два раза чмокнул в щеки, испортив ей прическу.
Курфюрстины валились с ног от усталости. Слава богу, смотрины, кажется, сошли благополучно. Какой, однако, необыкновенный человек этот царь Петр! Сколько природного ума, сколько познаний! Неужели он в самом деле знает в совершенстве четырнадцать ремесел? Между тем странно, что его не обучили опрятно есть, использование салфетки вовсе не роняет достоинства монарха. Но зато какая естественность и непринужденность! Что касается его гримас, то их расписали хуже, чем они есть в действительности. Словом, превосходный государь. И вместе с тем очень дурной.
***
В это время в Миндене царя дожидался еще один любопытствующий немец — Лейбниц. Знаменитый ученый питал самые нежные симпатии к славянству, поскольку считал себя славянином по происхождению — общему с древней фамилией польских графов Любенецких. «Пусть Германия не слишком гордится мной, — во всеуслышание заявлял он, — моя гениальность не исключительно немецкого происхождения; в стране схоластиков во мне проснулся гений славянской расы». До сих пор Лейбниц восхищался Польшей, указывая на нее как на природный оплот Европы против любых варваров, будь то турки или московиты. Однако заграничное путешествие царя перевернуло его взгляды. Лейбницу порядком осточертело бесконечное польское безнарядье; Петр же хотя, может быть, и оставался варваром, но варваром с великим будущим: Лейбниц причислял его к одному разряду с китайским императором Кан-Ки-Амалогдо-Ганом и абиссинским королем Ясок-Аджам-Нугбадом, тоже замышлявшими великие дела. Рассчитывая на проезд царя через Минден, Лейбниц наскоро набрасывал план преобразований в России, намереваясь представить его Петру при личной встрече.
Но Петр даже не остановился в Миндене: ученые, не строившие корабли и ничего не понимавшие в изготовлении фейерверков, еще не интересовали царя. На другой день после свидания с курфюрстинами Петр покатил дальше, опережая посольство. И вновь за окном кареты замелькали немецкие города — Гаммельн, Герфорд, Бильфельд, Ритберг, Липстат, Люнен… Вот, наконец, и Рейн — теперь уже рукой подать до Амстердама.
Удивительные вещи происходили в начале августа 1697 года в Саардаме — небольшом городке под Амстердамом.
Всюду только и разговоров было, что о загадочном путешественнике из далекой Московии. В воскресенье старый саардамский плотник Хаут зашел в цирюльню и прочел вслух письмо, полученное из Архангельска от сына. В письме рассказывались чудеса: в Голландию едет большое русское посольство и при нем — под чужим именем — сам царь; описал младший Хаут и наружность царя. И тут, как нарочно, отворяется дверь и входят в цирюльню русские плотники, а у одного из них — молодого человека с округлым испитым лицом и тонкими кошачьими усиками, одетого в красную фризовую куртку, белые парусиновые штаны и в лакированной шляпе на голове — точь-в-точь те приметы, о которых говорилось в письме: и ростом великан, и головой трясет, и рукой размахивает, и бородавка на щеке. На вопрос, что они за люди, христиане ли они (тут слыхали, что московитских послов в Клеве крестить станут), молодой человек с усиками рассмеялся, живо сверкнув большими умными глазами, и ответил по-голландски:
— Мы простые плотники, ищем работы.
После обеда по городу разнеслась весть, что странный московитский плотник остановился в доме корабельного кузнеца Геррита Киста, что в западной части Саардама, на Кримпе. Домик у Киста, прямо сказать, никудышный — деревянный, в два окна, разделенный на две небольшие комнатки, с пристроенным у входа чуланчиком. Любопытным, толпившимся перед домом, кузнец неохотно сказал, что зовут плотника Питером Михайловым и что они с ним знакомы по тем временам, когда он, Кист, работал на царской службе в Москве. А на предложение подыскать себе дом получше плотник Питер ответил: «Мы не знатные господа, а простые люди, нам довольно и нашей каморки».
Вечером саардамцы недоверчиво качали головами: называется простым плотником, живет в каморке, а купил себе ялик за 450 гульденов!
На другой день, в понедельник, плотник Питер еще больше озадачил почтенных жителей Саардама. Рано утром, накупив в лавке плотницкого инструмента, записался корабельным плотником на верфи Линста Рогге. Потрудившись наравне со всеми, зашел в местный трактир — герберг — подкрепиться, а потом навестил семейства саардамских плотников, выехавших в Москву. У Марии Гутмане, матери Томаса Иосиаса, выпил стакан джину, у жены Яна Ренсена угостился пивом. Анте Метье, спросившей его о своем муже, сказал:
— Он добрый мастер, я его хорошо знаю, потому что рядом с ним строил корабли.
— Разве и ты плотник? — сузила глаза недоверчивая Анте.
— Да, и я плотник, — простодушно ответил Питер Михайлов.
Анте, положим, ему и поверила, но вот что должна была подумать вдова мастера Клааса Муша, умершего в Москве, когда плотник Питер выдал ей от имени царя 500 гульденов? Вот так плотник — с царями знается! Опустила глаза и попросила плотника Питера передать при случае московитскому царю ее признательность за щедрую милость, утешившую ее в горьком вдовстве. Плотник Питер пообещал, что ее слова дойдут до его государя, и с удовольствием остался у нее обедать.
Через несколько дней новое происшествие сгустило ореол таинственности вокруг московитского плотника.
Возвращался Питер Михайлов с верфи к себе домой и по дороге купил слив. Тут же его обступили мальчишки и стали попрошайничать. Плотник Питер одним дал слив, а другим нет, забавляясь их негодованием, да еще запустил кому-то в лоб косточкой. Обделенные сорванцы закидали обидчика песком и камнями, так что пришлось плотнику Питеру искать спасения в герберге. На другой день после этого случая бургомистр издал указ, чтобы никто не смел оскорблять знатных иностранцев, которые хотят остаться неизвестными.
Тут уж что хочешь, то и думай. Пронесся слух, что этот плотник — родственник русского царя. С этого дня домик Киста плотно окружала праздная толпа.
Случилось как-то плотнику Питеру выйти из дома. Было заметно, что он спешил куда-то, а между тем пробраться сквозь толпу не было никакой возможности. Его обступали, останавливали, хватая за руки и платье, и разглядывали, как диковинного зверя. В конце концов у Питера Михайлова задергалась щека, он взбесился и начал прокладывать себе дорогу кулаками, молотя направо и налево. Попасть под его кулак, надо сказать, было не здорово.
Мещанин Цимзен, тучный и краснолицый, никак не мог как следует рассмотреть царского родственника. Приподнимался на цыпочки, пробовал пролезть вперед — его не пускали. А тут толпа раздалась, и он, догнав Питера Михайлова, схватил его за руку и умоляюще простонал:
— Стой, стой! Дай поглядеть хорошенько.
Плотник Питер обернулся, дико сверкая глазами:
— На вот, гляди!
Две здоровенные оплеухи едва не сбили Цимзена с ног. Обозленный голландец засопел и сжал кулаки, но тут между ним и Питером Михайловым выросла фигура худощавого молодого человека с южным типом лица. Это был Антон Эммануил Виер[28], полуиспанец, полупортугалец, один из тысяч иностранцев, которыми кишел Амстердам.
Виер заслонил собой Питера Михайлова от Цимзена. Пусть почтенный господин не обижается — эти оплеухи на самом деле ему великая честь. Если уж правду сказывают, что сей плотник царского рода, то почтенный господин может считать себя дворянином — своим прикосновением Питер Михайлов пожаловал его в рыцари.
Это объяснение понравилось толпе. Раздался общий хохот, послышались полуиздевательские крики:
— Цимзен — рыцарь! Цимзен — рыцарь!
Растерявшийся голландец опустил кулаки, а Питер Михайлов, обняв за плечи Виера, быстро зашагал прочь.
Вскоре инкогнито Питера Михайлова и вовсе прекратилось. 16 августа в Амстердам приехали великие послы. Встречали их всем городом, ведь такого именитого посольства в Голландии еще не бывало! Шутка сказать — сразу три вице-короля: Новгородский, Сибирский и Волховский! Но все эти вельможи в золотых кафтанах, важные и сановитые, явились поклониться плотнику Питеру Михайлову. В толпе, окружившей в этот день домик Киста, находился и Цимзен. Питер Михайлов узнал его и добродушно попросил извинения за обиду. Цимзен расплылся в улыбке. Какие там обиды! Он считает себя возведенным в дворянское сословие и просит прислать ему соответствующую грамоту за царской подписью и государственной печатью. Улыбнулся и Питер. Что ж, он обещает по возвращении на родину поговорить об этом с московским царем.
Назойливое саардамское любопытство прискучило Петру, и он вернулся вместе с послами в Амстердам, где их ждали парадный обед и фейерверк. За столом он обратился к амстердамскому бургомистру Николаю Витзену с просьбой устроить его на одну из здешних верфей. Витзен был давний знакомец московских государей. Еще при царе Алексее Михайловиче он посетил Россию в составе голландского посольства, объездил Сибирь и написал книгу «Северная и Восточная Татария», один экземпляр которой подарил кремлевской библиотеке. По поручению Алексея Михайловича, Федора Алексеевича, князя Голицына и самого Петра Витзен неоднократно с успехом устраивал различные заграничные дела русского правительства. И теперь он не замедлил откликнуться на просьбу. Мастер Питер желает усовершенствоваться в корабельном искусстве? За чем же дело стало! Он, Витзен, как директор Ост-Индской компании, прикажет заложить на его верфи стопушечный фрегат, чтобы любознательный гость смог ознакомиться со всеми этапами кораблестроения и оснастки.
Петр заерзал на стуле. У него еще хватило терпения дождаться конца фейерверка, но, как только угасли его искры, он пожелал немедленно отправиться в Саардам за своими вещами и инструментами. Отговорить его от поездки в ночное время не удалось. Витзену пришлось послать за ключами от городской заставы и приказать опустить подъемный мост.
Утром 20 августа Петр приступил к работе под руководством корабельного мастера Геррита Клааса Поля. Ежедневно с восходом солнца отправлялся на верфь и проводил там весь день. В перерывах, дымя трубкой, запросто болтал с голландскими моряками и плотниками, но, как только трубка гасла, обрывал разговор и возвращался к работе. Откликался по-прежнему лишь на прозвания «плотник Питер» или «мастер Питер»; если же слышал «ваше величество», тут же поворачивался к говорившему спиной. После работы заходил в какой-нибудь герберг, а вечером катался на купленном ялике по каналам и Эйсселмеру. Хмель, чистый блеск звезд и вольный ветер над огромным, смутно темнеющим заливом заставляли его острее и слаще чувствовать свое одиночество, свою свободу.
Над сооружением фрегата вместе с царем трудились русские волонтеры из посольской свиты. Двое из них — Меншиков и Кикин — как бы временно заняли в сердце Петра место Лефорта, который уехал в Утрехт вести переговоры с английским королем и голландским штатгальтером Вильгельмом о помощи против турок. Оба были царскими денщиками, оба Алексашками (Кикина Петр ласково называл дедушкой — из-за ранней седины), оба быстро постигали корабельную науку и не знали пощады в боях с Ивашкой Хмельницким.
Зато боярские дети, посланные в Амстердам учиться навигации, вызвали гнев царя: выучив компас, хотели, щучьи дети, ехать к Москве, не быв на море, чаяли, что кончена наука. Но мастер Питер их намерение переменил — определил их на голландские корабли: матросские сухарики отведать и ртом поср…ть. Некоторые возмутились: невместно сие с их боярским достоинством, а уж царскому величеству плотничать — и подавно. Узнав про такие разговоры, Петр побагровел. В цепи дураков и головы прочь! Но тут всполошился Витзен. Помилуй бог, здесь не Московия! Голландия — свободная страна, в которой людей не казнят без суда. Если мастер Питер непременно желает наказать московитских бояр, то можно сослать их в отдаленные голландские колонии. Проклятые богом места — малярия, лихорадка… В общем-то та же казнь, только без лишнего шума. Петр нехотя уступил, и голландский корабль повез неосторожных говорунов к островам Индонезии.
Тем временем переговоры в Утрехте зашли в тупик. Три конференции окончились безрезультатно: голландские власти отказывались помочь Москве в войне с Турцией, боясь рассердить этим Францию. Лефорт извещал царя: «Конференци, можно быть, еще одна на тум недели будет… Будет ли добра, Бог знат: ани не хотят ничаво дать».
Петр отправился в Утрехт, чтобы в личном свидании с Вильгельмом Оранским добиться желаемого. Витзен должен был всюду водить его и все ему показывать — китобойные суда, госпитали, воспитательные дома, фабрики, мастерские. Петр не давал ему ни минуты покоя и вконец замучил старика. Бывало, возвращаются ночью с приема у штатгальтера; усталый Витзен клюет носом в карете. Вдруг Петр толкает кучера в спину: «Стой! Что это такое?» — и надобно зажигать фонари, вылезать из кареты и показывать какую-нибудь ветряную мельницу. А уж тут минуткой-другой не обойдешься! Дотошен мастер Питер, влезает во все мелочи, в самую суть всякого дела. Ветряную мельницу остановит за крылья, чтобы рассмотреть ее механизм, с бумажной фабрики не уйдет, пока не откинет лист безукоризненной формы, в граверной надолго засядет за медную доску, вытравляя на ней аллегорическую картину победы христианства над мусульманством. А провожатые — стой и жди, когда мастер на все руки вспомнит о них.
И еще одно было удивительно — необъяснимая страсть Петра ко всему мертвому, разъятому или искусственно сотворенному. Ни один живой человек не вызывал у него такого неподдельного интереса, как хорошо препарированный труп. В анатомическом кабинете профессора Гюйса он слушал лекции по анатомии и особенно заинтересовался бальзамированием трупов — этой пародией жизни, фальсификацией вечности, оскорбительным и безобразным искусством, в котором Гюйсу не было равных. Отлично приготовленный труп ребенка вызвал его восторг. Совсем живой! И улыбается так нежно! Не помня себя от восхищения, Петр нагнулся и горячо поцеловал бездушное личико. В анатомическом театре другой голландской знаменитости — Боергава — Петр сам напросился на вскрытие трупа и, заметив отвращение на лицах своих русских спутников, использовал их в качестве инструмента: заставил зубами разрывать мускулы трупа и перекусывать сухожилия. Потом впился глазами в мертвую плоть. Вот сердце, легкие, почки, а в почке камень родится; жила, на которой легкое живет, как тряпица старая; мозговые жилы — как нитки… Зело предивно. Во время морской прогулки в Лейден он два часа не мог оторваться от микроскопа, под которым Левенгук демонстрировал ему свои препараты.
Между тем и штатгальтер Вильгельм не жалел денег на развлечения для мастера Питера и великих послов. Показали гостям дивные танцы и иные утешные вещи и перспективы — балет и комедию. Зрелище для мастера Питера было новое и необычное, так что и тут потребовались разъяснения Витзена. Вначале объявились палаты, и те палаты то есть, то вниз уйдут — и так шесть раз. Да в тех палатах объявилось море, колеблемое волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят; а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди. И почали облака с людьми вниз опущаться и, подхватя с земли человека под руки, опять вверх пошли. А те люди, что сидели на рыбах, тоже поднялись за ними на небо. Да спущался с неба на облаке сед человек в карете, да против него в другой карете прекрасная девица, а аргамаки под каретами как бы живы, ногами подергивают. Господин бургомистр пояснил, что старик — солнце, а девица — луна. Потом объявилось поле, полное костей человеческих, и враны прилетели и почали клевать кости, а в море объявились корабли, и люди в них плавают. А потом выскочило человек с пятьдесят в латах, и почали саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять, и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходили из занавеса в золоте и танцевали, и многие диковинки делали… Место же, где сидели великие послы с мастером Питером, устлано было коврами и обито сукном, и на столе перед ними поставлены фрукты и конфекты многие, и потчевали штатгальтер с бургомистром великих послов прилежно.
Все сии диковинки подробно описывал Петр в письмах к Виниусу — единственному человеку в Москве, который мог их понять. Виниус в ответных грамотах отчитывался мастеру Питеру о делах, а протодьякону всепьянейшего собора — о сражениях с Хмельницким: как они с князем-папой, князем-кесарем и другими соборянами «Ивашку с дядей[29] из своих великих мокрых сребреных и цкляных можеров в желудок бросали». Ивашку не забывали и в Голландии. Петр, извиняясь перед компанией за то, что пишет неисправно, сетовал, что «иное за недосугом, а иное за отлучкой, а иное за Хмельницким не исправишь».
Со всем тем добиться от штатгальтера помощи для войны с турками не удалось. На четвертой конференции послам ничего не оставалось, как выговорить Штатам пространно за такую несклонность и неблагодарность. Чтобы смягчить свою неуступчивость, Вильгельм подарил мастеру Питеру двадцатипушечную яхту — лучшую в английском флоте.
В октябре посольство ни с чем вернулось в Амстердам. Здесь мастера Питера ждало новое огорчение. Хотя фрегат был готов и благополучно спущен на воду, особой радости это событие Петру не доставило. То, чего он искал — точной корабельной науки, — в Голландии не оказалось: амстердамские плотники определяли пропорции корабля на глазок, по опыту, а показать их на чертеже не умели. Петр, невеселый, сидел в гербергах, тянул джин и пиво, без конца дымя трубкой. Что же — зря ездил? Угробил время, казну — и все впустую? На дворе купца Яна Тесинга знакомые моряки и плотники поинтересовались, отчего мастер Питер слова никому не скажет. Он нехотя пояснил. Англичанин, сидевший за дальним столиком, громко заявил, что горевать тут не о чем: если мастер Питер интересуется корабельной архитектурой, пусть едет к ним, в Англию, — там сия архитектура процветает так же, как и все другие.
Петр засобирался в дорогу. С собой нужно ему было, собственно, только одно — аттестат от мастера Герберта Поля, каковой он с великим удовольствием и получил. В аттестате было прописано, что означенный корабельный плотник Петр Михайлов во все время своего пребывания в Амстердаме был прилежным и разумным плотником, а также в связывании, заколачивании, сплачивании, поднимании, прилаживании, натягивании, плетении, конопачении, стругании, буравлении, распиливании, мощении и смолении поступал, как доброму и искусному плотнику надлежит, и помогал в строении фрегата «Петр и Павел» от закладки его и почти до окончания. Такой же зельный аттестат выдан был и Меншикову, который в Голландии как-то незаметно превратился из Алексашки в Данилыча.
***
Шхуна, перевозившая русских волонтеров из Амстердама в Лондон, из-за непогоды почти трое суток держалась голландского побережья. Тянулись острова и островки, прибрежные города и городишки, совсем не скучные в своем однообразии: собор с непременными часами, старые улицы, тесные, узкие, причудливо-кривые, пересекаемые восходящими и нисходящими лестницами, дома набегают друг на друга; внизу — маленький порт, где теснятся суда, реи шхун угрожают окнам домов на набережной… Сам Ла-Манш — не то море, не то река или скорее морская улица: всюду рыболовные барки, шлюпки, двух- и трехмачтовые корабли…
Рано утром 10 января, в сумерках, шхуна вошла в Темзу. Волонтеры разместились в трех частных домах, снятых для них английским правительством. Королевский камергер от имени Вильгельма поздравил гостей с благополучным прибытием. Спустя три дня нанес частный визит и сам король. В Лондоне нашлось немало придворных дам, готовых предоставить плотнику Питеру более уютное пристанище в своей спальне, но он больше интересовался внутренностями общественных зданий — побывал в королевском научном обществе, королевском арсенале, на монетном дворе, в обсерватории и в парламенте, где, посмотрев на заседание в присутствии короля, заметил своим русским спутникам, что неплохо бы и им научиться говорить правду в глаза государю. Впрочем, посетив театр, свел кратковременное знакомство с актрисой Летицией Кросс (дамы почище все еще пугали его великосветскими манерами). Дома у себя Петр принял лишь одну женщину — бродячую великаншу четырех аршин ростом, под чьей вытянутой рукой он прошел не нагибаясь.
Но лондонские достопримечательности вместе с рассеянной светской жизнью вскоре надоели ему, и Петр решил перебраться в Дептфорд — город доков и верфей, чтобы вплотную заняться теорией кораблестроения. Летиция Кросс получила отставку. Трудная наука безболезненного расставания с любовницами все еще не входила в число наук, усвоенных Петром в совершенстве, и главным препятствием в ее усвоении была скупость царя. Правда, пока он имел дело с московскими боярышнями, кукуйскими фрейлейн, дочерями голландских домовладельцев и их горничными, обходилось без скандалов — все они довольствовались небольшим подарком или одной оказанной им честью. Но когда Меншиков от имени царя передал Летиции Кросс последнее прости и пятьсот гиней, актриса, привыкшая опустошать вместе с сердцами английских лордов и их кошельки, взбунтовалась. Меншиков в душе и сам не одобрял подобной скупости в сердечных делах и потому слово в слово передал Петру все выражения, к которым прибегла недовольная Летиция. Петр, однако, только ухмыльнулся: «Ты, Данилыч, думаешь, что я такой же мот, как ты. За пятьсот гиней у меня служат старики с усердием и умом, а эта худо служила». Меншиков пожал плечами. Что ж, какова работа, такова и плата. Господину уряднику, конечно, виднее…
Гинеи, потраченные на актрису, Петр вернул, выиграв пари с герцогом Лейдским: царь выставил одного из своих волонтеров против знаменитого лондонского боксера. Англичанину не поздоровилось.
В Дептфорде Петр снял дом адмирала Джона Бенбоу и углубился в черчение корабельных планов и математические выкладки. Часто ездил на верфи и посещал Вулич, знаменитый литейным заводом и обширнейшим в мире арсеналом, — отведывать метания бомб и учиться морской артиллерии. В дни, когда английская погода была особенно английской, в походном журнале появлялась запись: «Были дома и веселились довольно», то есть пили целый день за полночь. Особенно бурно отпраздновали заключение договора на ежегодные поставки в России английского табаку. Петр считал, что договор обеспечит казне 200 000 рублей чистого дохода. На радостях учинили такой бой с Ивашкой Хмельницким, больше какового и быть невозможно, со многим выкликанием «виват!». Да тут же сочинили и послали в Москву указ, который, против всех прежних указов, дозволял всем подданным, какого ни есть чина, никоциан курить и употреблять.
Между тем в Лондоне не забывали высокого гостя. В марте Вильгельм попотчевал Петра примерной морской битвой близ острова Уайт. На обратном пути царь посетил Виндзор и нашел, что дворец зело изряден. Однако поспешил в Дептфорд — верфь для него была привлекательнее.
Приезжали в Дептфорд английские епископы во главе с епископом Солсберийским Бернетом. Посидели полчаса, поболтали о том о сем. Несмотря на то что Петр крайне заинтересовался устройством англиканской церкви с ее подчинением королю, Бернет покинул Дептфорд в не совсем набожном недоумении относительно путей Провидения, вручившего такому необузданному человеку власть над столь значительной частью света.
А на другом берегу моря Лефорт, оставшийся в Амстердаме, читал веселые письма волонтера Михайлова и жаловался: «Господин коммандёр! Слава богу, што вы здорове живете у Лонду город, а мы здесь не очень веселием, для ради: у нас нету лакрима кристи и англески бутель сек[30] нету. Если изволишь долги жить в Англески земла, пужалесту, прешли пития доброй; али я с кручина умру, али к тебе поеду. А воистине, без тебе нельзя мне жить, не забывай слуга твоё».
Весной Петр внял голосу доброго друга, и 25 апреля покинул Англию.
После его отплытия адмирал Джон Бенбоу осмотрел свой дом и пришел в ужас. На стол королевской канцелярии лег счет, оплатить который адмирал намеревался заставить правительство, навязавшее ему таких постояльцев. Длинная опись повреждений повергла в дрожь королевского казначея. Полы и стены заплеваны, запачканы следами веселья, мебель поломана, камины полуразрушены, занавески оборваны, перины и подушки выпотрошены, картины на стенах служили мишенью для стрельбы, газоны в саду затоптаны так, словно по ним маршировал целый полк в железных сапогах… Да ни одна лондонская таверна не знала таких разрушений! Убыток, оцененный в огромную по тем временам сумму в 350 фунтов стерлингов, был адмиралу возмещен.
***
Среди почты, дожидавшейся царя в Амстердаме, было неприятное донесение от русского посланника в Вене о том, что там появился какой-то польский ксендз, который всюду рассказывает, будто в Москве вспыхнул бунт, царевна Софья возведена на престол, князь Василий Голицын освобожден из ссылки и вновь вступил в управление государством и весь народ присягнул царевне. Но письма от Ромодановского и Виниуса не содержали никаких тревожных известий, и Петр махнул на ксендза рукой. Обычный брехун! Вскоре, однако, подтвердилось, что дыма без огня не бывает.
Богомольцы, странники и нищие, несметными толпами стекавшиеся в Москву на праздники, давно уже не ходили к Девичьему монастырю — знали, что все равно не пустят: сто солдат Преображенского и Семеновского полков днем и ночью несли караул у ворот, на стенах и башнях монастыря, пресекая всякое общение заточенной царевны с посторонними.
Софье были отведены кельи, выходившие окнами на север, на Девичье поле. При ней находились прислужницы — мамка, две казначеи и девять постельниц. Сестры и другие родственники могли навещать ее только в большие праздники. В затворе Софья совсем опустилась: спала по десять-двенадцать часов, ходила нечесаная и неприбранная, пропускала церковные службы, до которых прежде была большая охотница. Вместе с тем она нашла утешение в хорошем столе, благо корма и питья ей отпускали вдоволь — ежедневно с Кормового и Хлебного дворов в Девичий монастырь доставляли 4 стерляди паровых, 6 стерлядей ушных, 2 щуки, леща, 3 язя, 30 окуней и карасей, 3 связки белорыбицы, 2 ведра икры зернистой, 2 ведра сельдей, 4 блюда просоленной стерлядины, хлеб белый, красносельский, сайки, калачи, пышки, пироги, караваи, ореховое масло, пряные зелья, сахарные головы, леденцы белые и красные, конфекты; запить все это можно было ведром меду приказного и ведром пива мартовского, двумя ведрами пива хмельного легкого, двумя ведрами браги, ведром водки коричневой и пятью кружками водки анисовой. Она ела много и часто, с тем наслаждением, которое доставляет пища очень одиноким людям; но бывало, что она часами сидела у окна, не притронувшись к яствам, тупо уставившись на темно-зеленые кафтаны караульных солдат, — неопрятная, безобразно растолстевшая.
И вдруг с некоторых пор царевна преобразилась: вновь зачастила на церковные службы и смотрела на солдат таким яростно-огненным взглядом, что им становилось не по себе. Кой-кто, может, и подмечал, что настроение у царевны обыкновенно поднималось после того, как приходила к ней от сестры, царевны Марфы Алексеевны, карлица Авдотья с различными подарками — рукоделием, кушаньем, сластями; но никто не догадывался, что в этой стряпне спрятаны были сестрины цидулки, а в тех цидулках шли к Софье сообщения, что в стрелецких полках неспокойно. Сама царевна Марфа также получала сведения тайным образом. У себя на дворе она по обычаю угощала нищих: в мясоед и скоромные дни — студнем, языками говяжьими, гусями жареными, ветчиной, курами в кашах, караваями, пирогами с говядиной и яйцами; в посты — икрой армянской, соленой белужиной, снетками, караваями с рыбой, пирогами с кашей; выкатывала вдоволь вина двойного, меду цеженого и пива явного. Некоторых убогих пускали наверх, в царевнины хоромы, и потому не было ничего необычного в том, что туда часто хаживали две нищие стрельчихи — Чубарого полка Анютка Никитина и Анненкова полка Офимка Кондратьева, прозванием Артарская, бойкая баба, бывшая замужем сразу за тремя стрельцами. На деле обе стрельчихи мотались между дворцом и полками своих мужей, снабжая царевну Марфу сведениями о настроениях в стрелецких кругах.
А настроения там были невеселые. Стрелецкие полки были расквартированы в Азове, на южных окраинах и у литовского рубежа. Вот уже третью зиму они вспоминали Москву, тоскуя по привольной семейной жизни, теплых избах и сытой трапезе, проклиная корабли, гавани, фортеции и злобясь на бояр и иноземцев, таскавших их по службам. Громче других роптали стрельцы четырех полков, стоявших в Великих Луках, которыми командовали полковники Федор Колзаков, Иван Черный, Афанасий Чубаров и Тихон Гундертмарк; толковали, что царь явно сложился с немцами и уехал жить к ним за границу, а вместо него правят неправедно бояре, отягощая народ.
В Великий пост 1698 года объявились на Москве полтораста беглецов из этих четырех полков — жаловались, что ушли от бескормицы. Встретили они на Ивановской площади своих старых знакомых, московских подьячих, и первым словом услышали: «Государь наш залетел на чужую сторону! Боярин Тихон Стрешнев хочет быть царем на Москве, а вам уже на Москве не бывать!» Страшные слова, да и вообще время какое-то лихое, небывалое — не последнее ли? Всюду толки о старой и новой вере. Где ни сойдутся двое — сразу заспорят о божественном, и первый вопрос: как ты в перстном сложении крестное знамение на себя кладешь? А иноземные еретики ходят по Москве и сеют смуту. Подойдет такой папежник к прохожему попу: «Почему русские крестятся не так, как католики?» Поп покачает головой и хочет дальше идти, а тот пристанет — протянет карандаш и бумагу и попросит нарисовать крест. Ну, батюшка при начертании и проведет поперечную линию слева направо. А еретику только того и нужно. «Почему же, — кричит, — русские не крестятся так же, как пишут кресты, — слева направо?» Поп и не знает, что сказать, только плюнет и бежит, подобрав полы, от соблазна.
Целых два дня укрывались стрельцы в слободах, и бояре про то ничего не знали. А Софья знала. В тот же день, как они появились, царевна Марфа прислала ей записочку в стряпне: «Стрельцы к Москве пришли». — «Что будет им?» — спросила Софья запиской же через карлицу. «Велено рубить». — «Жаль их, бедных!» — написала Софья, и вечером стрельчихи рассказывали беглым стрельцам, что неправедно заточенная государыня царевна за них Богу молится. А на другой день в стрелецком кругу на Арбате, у церкви Николы Явленного, двое главных заводчиков, Борис Проскуряков и Василий Тума, читали собственноручное послание государыни царевны к православному стрелецкому воинству. «Ведомо мне учинилось, — писала Софья, — что ваших полков приходило к Москве малое число, и вам бы быть к Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне идти к Москве на державство; а если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать не стали, то вам бы чинить с ними бой, их побить и к Москве быть».
При следующем посещении карлицы Софья велела ей шепнуть Артарской: «У нас в Верху позамялось: хотели было бояре государя царевича удушить, а царицу по щекам били. Хорошо, кабы подошли стрельцы. А государь неведомо жив, неведомо мертв».
Наконец о присутствии в Москве беглецов, равно как и о гулявших по городу слухах, прознало правительство. Рубить их никто не собирался. Нарышкин, Голицын, Ромодановский и Виниус, не получив от царя за распутицей нескольких писем, растерялись; Виниус даже отписал Лефорту, прося сообщить, как здоровье его величества. Сохранил хладнокровие один Гордон. Приведя в порядок свой Бутырский полк, он наутро перехватал стрельцов по слободам, вытащив их из теплых жениных постелей, и отправил под конвоем в Великие Луки дослуживать. Стрельцы покорились. Буянили только двое: одного солдаты тут же и прибили до смерти, другого сослали в Сибирь.
По дороге нагнала стрельцов сестра Тумы, стрельчиха Улька Еремеева, с другим письмом от Софьи: «Ныне вам худо, а впредь будет еще хуже. Идите к Москве. Чего вы стали? Про государя ничего не слышно». После этого только и речи было во всех четырех великолукских полках, что государя за морем не стало, а царевича хотят удушить бояре, только и думы было в стрелецких кругах идти к Москве, бояр перебить, Кукуй разорить, немцев перерезать, а дома их разграбить. Молодые слушали старых, верных Софьиных и говорили меж собой: «Наживем же мы по шапке денег!» Полковые священники слышали все это, но безмолвствовали и не доносили воеводам, великого страха ради.
Переписка стрельцов с Софьей осталась неизвестной как московскому правительству, так и царю. Петр смеялся над своей компанией, спасовавшей перед двумя сотнями стрельцов: «Я не знаю, откуда на вас такой страх бабий?» Виниуса ругнул за истерику. Строже всех выговорил князю-кесарю, припомнив ему свое напутствие перед отъездом за границу: «Для чего ты сего дела в розыск не вступил? Не так было говорено на загородном дворе в сенях».
Впрочем, гораздо больше он осерчал на Ромодановского за другое. Написал ему князь-кесарь, что корабль переяславский сгнил — разве новый делать? «Не только что новый делать, — с досадой отписал Петр, — мы и о старом тужим, что так сделано». Ромодановский в новом письме засомневался: «Мастер говорит, что починить нельзя». Плотник Питер, аттестованный лучшими корабельными мастерами Голландии и Англии, вскипел. Яйцо курицу учит! Ответил в гневе: «Неправда, можно, хотя б половина сгнила». Тем дело и кончилось. Увидеть своего первенца Петру не довелось. Когда он в следующий раз вспомнил о нем, корабль сгнил окончательно.
***
Неприятности нарастали как снежный ком. В середине апреля великому посольству стало известно, что цесарь — главный союзник России в войне с Турцией — приступил к переговорам с турками о мире, о котором за спиной великих послов особенно хлопочут Англия и Голландия, желающие, чтобы у Австрии развязались руки в надвигающейся войне с Францией. Петр не сразу мог поверить в такое двуличие. Как же так? Вильгельм и Витзен, оба такие любезные, такие радушные, множество раз клялись ему в дружбе, заверяли в неизменной доброжелательности… Выходит, все это время под дружелюбными масками таилось предательство? Вот, значит, какова истинная цена их любезного гостеприимства! Губами сладки, а сердцем горьки…
Петра душил гнев. Вильгельм сидел за проливом, в Виндзоре, далекий, недоступный. Зато голландские бургомистры получили все сполна. Пригласив их к себе, великие послы усадили их за стол и спросили в упор: давно ли они миротворствуют врагу всех христиан, турецкому султану, и тем явное недоброхотство великому государю московскому оказывают? Витзен и другие бургомистры, припертые к стенке, что-то мямлили в ответ, ссылались на свою неосведомленность, просили заключить с Голландскими Штатами торговый договор и, наконец, сконфуженно умолкли. С Петра было довольно, он больше не мог смотреть на их лица. Так и не заключив торгового договора, он выехал в Вену, надеясь уговорить цесаря продолжать войну.
Ехал в почтовой коляске, намного опережая послов. 2 июня прибыл в столицу Саксонии, Дрезден. Саксонский курфюрст и польский король Август находился в это время в Речи Посполитой, однако, зная о приезде царя, распорядился принять высокого гостя как его самого. Петром вновь овладела страсть к таинственности: выходя из кареты, он прикрыл лицо шляпой и пригрозил покинуть город, есл% на него будут глазеть посторонние. Князь Фюрстенберг, встречавший гостя от имени Августа, с невозмутимым видом воспринял это чудачество и распорядился разгонять людей на тех улицах, по которым будет ездить царь. '
Двое суток прошло в роскошных пирах и экскурсиях. Петр посетил кунсткамеру, литейный двор и арсенал, где его внимание привлекло 450-фунтовое (около 185 кг) ядро, служившее Августу гимнастическим снарядом: «германский Самсон», как называли саксонского курфюрста, приподнимал его одной рукой на полметра. Царь с тремя волонтерами едва смогли оторвать ядро от каменного пола арсенала. За прощальным ужином Петр, пришедший в превосходное расположение духа, потребовал барабан и долго услаждал слух пирующих замысловатой дробью и боем, превзойдя, по мнению всех, в совершенстве игры самого искусного барабанщика. Затем он улегся на рассвете в приготовленную для него в карете постель и прямо с бала отправился дальше, в Вену. Кратковременную остановку он сделал только в замке Кёнигштейн, чтобы осмотреть две удивительные емкости: колодец глубиной 187 метров и винную бочку, вмещавшую 3300 ведер; вино в ней сменялось через десять лет. С завистливым любопытством осмотрел Петр сей удивительный снаряд, способный нанести сокрушительный удар Ивашке Хмельницкому, но в решительное сражение вступать не стал, ограничившись небольшой вылазкой.
Прагу проехал не останавливаясь и застрял на целую неделю в местечке Штоккерау, в четырех милях от Вены, дожидаясь послов и ведя утомительные переговоры с цесарем об этикете въезда — традиционно важном вопросе для чопорного венского двора. Почести, о которых удалось договориться, были далеко не блистательны: венский двор не отказал бы в них последнему курфюрсту. Не желая ссориться с союзником, Петр согласился на них; заметил только, что и с цесарскими послами в Москве поступлено так же будет. Правда, в отместку, во время аудиенции у императора, он одним махом расстроил весь церемониал встречи: пригласил Леопольда к окну и беседовал с ним стоя четверть часа, а выйдя из дворца, увидел гондолу на Дунае, прыгнул в нее и катался до вечера.
В Вене Петр перестал играть в прятки и сбросил инкогнито. Он вступил в личные переговоры с канцлером графом Кинским, запросив его о дальнейших намерениях Австрии. Канцлер не спешил с ответом, зато каждый вечер приглашал царя с великими послами в оперу, где Петр, изнывавший от нестерпимой духоты и жары, а еще больше от нетерпения, то и дело выскакивал из ложи в галерею и глушил стаканами венгерское и другие вина.
Переговоры ни к чему не привели. Кинский заявил о твердом намерении цесаря заключить с турками мир на условии uti possidetis[31]. Петр заволновался. В таком случае цесарь должен помочь ему вытребовать у султана Керчь: одного Азова недостаточно, чтобы прочно утвердиться на море. Кинский развел руками. Без новой войны султан не уступит ничего, а император хочет мира. Если царскому величеству нужна Керчь, пускай он поспешит взять ее оружием до начала мирных переговоров.
Делать в Вене больше было нечего. Петр уже увидел все достопримечательности — церкви, дворцы, библиотеки, а моря и верфи тут не было. Он засобирался в Венецию, посмотреть на знаменитые грозные галеры, а пока, в ожидании разрешения республики на въезд русских волонтеров, усердно посещал придворные увеселения. 29 июня он пригласил весь венский двор на свои именины. Праздник начался серенадой, данной камер-музыкантами и итальянскими певцами в посольском саду, а когда стемнело, Петр пригласил гостей на берег Дуная и сам зажег фейерверк: при звуках труб и залпах орудий разноцветными огнями вспыхнули огромные буквы «V. Z. Р. А»[32]. Бал продолжался до рассвета, среди гостей было много молодоженов, решивших приурочить свадьбу к этому событию. Петр с удовольствием проплясал с ними всю ночь и на следующий день похвастался Виниусу: «Было у нас гостей мужска и женена пола больше 1000 человек, и были до света, и беспрестанно употребляли тарара, тарара кругом, из которых иные и свадьбы играли в саду».
В ответ цесарь решил повеселить гостя великолепным маскарадом — так называемым Wirtschaft, на который приглашенные являлись в костюмах всех времен и народов, и, таким образом, в Хофбурге в этот день как бы оживала история человечества. Венцы не видели этого блестящего празднества уже двадцать лет (беспрерывные войны с Францией и Турцией принудили императорский двор к бережливости) и потому ожидали его с нетерпением.
В назначенный день Хофбург преобразился. Бал-маскарад проводился на половине императрицы. Здесь, в главной зале, двенадцать многоярусных хрустальных люстр и десятки настенных канделябров, отражаясь в четырнадцати огромных зеркалах, разливали ослепительный свет; расплавленный воск капал, как дождь, с тысяч свечей. По стенам висели дорогие картины в золоченых рамах, украшенных гирляндами, в воздухе благоухали цветы, расставленные так искусно, что зала казалась садом, а между кустами роз и купами левкоев, нарциссов, тюльпанов, весело смеясь и разговаривая, бродили гости — князья и княгини, герцоги и герцогини, графы и графини, наряженные древними германцами, римлянами, эллинами, испанцами, венграми, французами, московитами, голландцами, швейцарцами, турками, армянами, маврами, неграми, китайцами, индейцами, пастухами, солдатами, цыганами, евреями, рабами, трубочистами…
Петр появился в одежде фрисландского крестьянина, которую привез с собой из Голландии. Он быстро прошел к своей подруге (на этот праздник гости обязаны были являться парами; подругой царя, к зависти других дам, была фрейлина фон Тури) и открыл бал. Веселились на славу: ужин и танцы затянулись до полудня. Вечером Петру был прислан в подарок бокал, из которого он пил, — стоимостью в две тысячи гульденов, и три лошади в богатом убранстве из императорской испанской конюшни.
Утром 15 июля все было готово к отъезду в Венецию: сундуки упакованы и привязаны к каретам, волонтеры сидели в экипажах. После короткой прощальной аудиенции у императора Петру подали почту из Москвы. Как обычно, первым он вскрыл конверт от князя-кесаря. Пробежал глазами строчки — и вдруг лицо его перекосила судорога, голова затряслась. Ромодановский сообщал, что возмутились стрелецкие полки, стоявшие на литовской границе, — прогнали полковников, захватили пушки, снаряды, казну и идут на Москву. Петр быстро посмотрел на дату — письмо было отправлено из Москвы почти месяц назад. Да царь ли он еще?
Он опрометью вскочил в карету. Венеция, галеры, море — все к черту! Проклятое милославское семя — все растет, множится! Вырвать, вырвать с корнем!
Послышались крики возниц, защелкали кнуты, и царский поезд тронулся — не на юг, а на север: в Москву.
***
В конце мая, когда после неудачной попытки эскадры принца де Конти высадить десант в Данциге отпала необходимость в военной помощи Августу, в четырех стрелецких полках, стоявших возле Великих Аук, в Торопце, был зачитан приказ из Стрелецкого разряда: идти им на службу в Вязьму, Дорогобуж и Ржев, а бегавших на Москву выдать воеводе боярину Михаилу Григорьевичу Ромодановскому для розыска. Стрельцы, с нетерпением ждавшие возвращения в Москву, заволновались: значит, правду говорили знакомые подьячие, что им Москвы век не видать!
Беглецы и вовсе расходились, связать себя не дали, — разломали изгороди и отбились дубьем и дрекольем. Затем, собравшись с однополчанами в буйное скопище перед двором полковника Афанасия Чубарова, стали кричать: для чего им боярин царского указу не читает? Указ из Разряда сочинили, мол, удумав, бояре, о государе же ничего не слышно, где он ныне. Сходка закончилась дружными призывами:
— Пойдем к Москве! Умрем друг за друга, бояр перебьем, Кукуй вырубим, а как будем на Москве, нас и чернь не выдаст!
С тем разошлись по своим дворам — разбирать ружья и копья.
Узнав о мятеже, Ромодановский построил Новгородский солдатский полк и объявил стрельцам: пусть выдадут беглецов, тогда остальным ничего не будет. Стрельцы, посовещавшись, ответили: выдать мочи нет! Да и воров никаких среди них нет, а что некоторые ходили к Москве — так то от нужды и бескормицы. Все же скрепя сердце решили пойти в назначенные города. Беглецы, отделившись от полков, двинулись вслед за ними.
На службу стрельцы не торопились — делали в день верст пять. Каждый вечер московские беглецы приходили в круги и твердили свое: государя нет, а бояре их всех повывести хотят. На берегу Двины стрелец Маслов забрался на телегу и громко зачитал воззвание Софьи. Стрельцы всколыхнулись:
— Идем к Москве! Кто к Москве не пойдет, сажать на копья! Если царевна Софья на державство не вступится, по малолетству царевича можно взять и князя Василья Голицына. А государя на Москву не пускать и убить за то, что сложился с немцами и веру их принял, и оттого православие на Руси закоснело!
Тут же собрали круги, отставили старых полковников и капитанов, на их место выбрали новых, взяли казну и пошли к Москве. Теперь уже торопились, чтобы не дать боярам опомниться.
Дорогой очень беспокоились, чью сторону возьмут гвардейские и солдатские полки. Стрелец Пузан тайно пробрался к знакомым солдатам Бутырского полка проведать, что у них делается. Бутырцы почесали в затылках: «Нам об вас заказ крепкий, и с вами нейдем, дела до вас нам нет, а вы как хотите». Тогда решили: если встретятся солдаты, обойти Москву и засесть в Серпухове или Туле, а оттуда писать в Азов и Белгород к своей братии стрельцам, чтобы шли на помощь не мешкая.
В Боярской Думе о походе стрельцов узнали вечером 10 июня. На ночном совете постановили послать на ослушников воеводу Шеина с московскими ратными людьми и солдатские полки под началом Гордона. 17 июня правительственные войска стали под Тушином, заняли Воскресенский монастырь — и как раз застали стрельцов на переправе через Истру. Гордон вступил с ними в переговоры. Стрельцы передали ему челобитную к Шеину, что они в Азове терпели всякую нужду, зимой и летом, и в Великих Луках, и в Торопце тож, а теперь идут к Москве, чтобы напрасно не умереть; пусть бояре только дадут им повидаться с женами и детьми, а там они опять рады идти на службу. Да пусть еще государь прогонит от себя Францку Лефорта и других еретиков немцев, которые хотят на Руси веру переменить. Гордон поморщился, однако челобитную передал по команде Шеину. Терпеливый воевода вновь послал его в стан к бунтовщикам сказать, чтобы они возвращались на места и выдали заводчиков, тогда все жалованье им выплатят. Но Гордон лишь понапрасну истощил перед стрельцами свой скудный запас русских слов — ему отвечали, что они или помрут, или будут на Москве хотя бы на малое время. На дальнейшие уговоры закричали, что зажмут немцу рот, если он не уедет. Шеин и тут не стал торопить события. Что не удалось иноземцу — удастся русскому. К стрельцам поехал князь Кольцов-Масальский, однако и он услышал то же: жалобы на еретика Францку Лефорта, который побил под Азовом зря множество стрельцов, а теперь, слышно, всему народу чинит наглость — знатно последует брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия ниспровержение.
В обоих станах начали готовиться к битве: служили молебны, исповедовались, причащались; стрельцы давали клятву помереть друг за друга безо всякой измены. Шеин в последний раз прислал им сказать, чтобы положили оружие и в винах своих били челом государю, иначе наведут на них пушки. Стрельцы, смеясь, прогнали гонца:
— Мы того не боимся, видали мы и не такие пушки!
Шеин распорядился для страху дать залп поверх их голов. Но стрельцы обрадовались «промаху», кинули шапки вверх, распустили знамена и открыли пальбу. Шеин, покачав головой, велел Гордону стрелять как следует.
Второй залп повалил многих стрельцов в передних рядах. Остальные было позамялись. Сзади стали кричать: «Пойдем против Большого полка грудью напролом, и хотя б умереть, а быть на Москве!» Но тут грянули третий и четвертый залпы — и половина стрельцов бросилась врассыпную; другая половина, оторопев от ужаса, преклонила знамена и молила о пощаде.
К вечеру переловили всех до единого. Начался розыск и пытки жестокие. Многих казнили на плахе и повесили на дороге, других, заковав в кандалы, разослали по дальним монастырям и тюрьмам. Слабые с пытки винились в том, что было в Торопце и на Двине, но имя царевны Софьи никто не произнес. На вопрос: «Собою ль они такое воровство учинили или по чьему наущенью?» — все твердили как один, что никакой присылки с Москвы им не было.
***
Первые три дня после отъезда из Вены Петр скакал день и ночь, останавливаясь только для обеда и смены лошадей. Свита его не превышала десяти человек: Лефорт, Головин, Меншиков, Кикин, переводчик Петр Шафиров и еще несколько волонтеров и посольских слуг. Лишь на четвертые сутки Петр позволил измученным людям остановиться на ночлег в предместье Кракова: курьеры привезли ему почту с известием, что стрелецкий бунт подавлен.
Теперь он не спешил, снова превратившись в туриста, не желавшего упустить ни одной достопримечательности. В Величках спустился в соляные копи и даже там заночевал.
В Галиции, в местечке Рава Русская, царя дожидался Август, шедший с саксонскими войсками под Каменец, на татар. Петр много слышал о саксонском курфюрсте, которому помог стать польским королем, но видел его впервые и с первого взгляда залюбовался им. Несмотря на то что они были однолетки, царь сразу признал первенство блестящего саксонца. Немного уступая в росте, «германский Самсон» почти вдвое превосходил узкогрудого Петра шириной плеч. Царь смотрел на атлетическую фигуру Августа с искренним восхищением. Вот это мужчина! И какой талант! Куда там бедному Лефорту: по сравнению с изысканным в манерах и беседе польским королем его любезный друг — просто неотесанный мужик. Петру были известны истории о бесчисленных любовных похождениях Августа. Ради него темпераментные испанки подставляли грудь под кинжалы своих мужей, томные венецианки прогоняли своих чичисбеев; очаровательные парижские вакханки забывали свет и на несколько дней уединялись в жарко натопленном будуаре, уставленном лавровыми и лимонными деревьями, чтобы насладить взор античными пропорциями воскресшего Геркулеса. Ходили упорные слухи о 354 внебрачных детях саксонского курфюрста.
Жизнерадостный и любознательный московский царь также пришелся ко двору. Петр умел повеселиться, Август умел повеселить. Правда, Петр не разделял страсти Августа к охоте (король слыл непревзойденным охотником: только в Саксонии его охотничьи трофеи насчитывали сто тысяч животных, в том числе две тысячи волков и медведей), зато оба чтили Марса и не давали спуску Бахусу. Трое суток они не расставались друг с другом ни днем, ни ночью, чередуя смотры саксонским войскам с умопомрачительными попойками, на которых главную роль играл сокрушительный литровый кубок Большого Орла. Разгоряченный вином, король демонстрировал свою силу: руками ломал подковы, свертывал в трубку серебряные тарелки и талеры. Однажды, когда он, решив подтвердить приобретенную в Испании славу искусного и ловкого тореро, одним ударом сабли снес голову буйволу, Петр не выдержал и велел подать сверток материи и кортик. Подбросив сверток в воздух, он молниеносным ударом рассек его пополам и потом с довольной улыбкой наблюдал за уязвленным королем, безуспешно пытавшимся проделать то же самое. Да, любезный брат Август, и мы не лыком шиты.
Оставшись наедине, они говорили о политике, делились своими неприятностями. Август жаловался на строптивость поляков, происки примаса, продолжавшего интриговать против него. .Сам черт дернул его добиваться польской короны! Он привык иметь дело с дисциплинированными немцами, а не с толпами голозадой шляхты, на каждом углу кричащей о своей вольности. Он клянется Богом — они видят в нем не государя, а врага, посягнувшего на их права и привилегии. А ведь он пожертвовал для них своей совестью и своим семейным счастьем: его жена, узнав о принятии им католичества, отказалась принять титул польской королевы и следовать за ним в Варшаву. В этой дьявольской стране анархии и хаоса он один, совершенно один и может полагаться только на своих верных саксонцев. Сейм требует от него выполнения обещания о возвращении Лифляндии Речи Посполитой и в то же время не дает ни одного солдата. Извольте с такими помощниками брать Ригу и воевать со Швецией!
Упоминание о северном соседе всегда вызывало у Августа улыбку, и он со смехом принимался рассказывать веселые истории о своем двоюродном брате короле Карле[33]. Забавный малый. Забил себе голову рыцарскими романами и древними преданиями о деяниях викингов. Бредит военными подвигами, а время убивает в мальчишеских проказах. Шведы знают: если ночью в стокгольмских домах дребезжат и валятся стекла — это потешается молодой король. Кто едет днем по улицам с шумом и гамом в одних рубашках? Молодой король со своей свитой. Кто охотится за зайцем в сеймовой зале? Молодой король. Саксонский резидент в Стокгольме сообщил, что недавно любезный братец вместе со своим зятем герцогом Голштинским залили кровью весь дворец: заспорили об искусстве владения саблей и целый день занимались тем, что без отдыха рубили головы баранам и телятам, приводимым в королевские комнаты, а головы выкидывали в окна, на улицу. В одно воскресенье три проповедника в трех стокгольмских церквях говорили проповедь на один библейский текст: «Горе стране, в которой царь юн!» А вот охотник этот юноша и вправду недурной. Говорят, из подражания викингам запретил употреблять на охоте огнестрельное оружие и выходит на медведя один, оглушая его ударом дубины. Кстати, он также неплохой наездник, но и тут не знает меры: однажды взобрался на такой крутой склон, что опрокинулся навзничь вместе с лошадью. В общем — сорвиголова, ветрогон и ничего более.
Так вот, о Риге. Можно ли ему, королю, оставленному своими подданными, рассчитывать в этом вопросе на помощь великодушного и верного друга, московского царя, однажды уже оказавшего ему дружескую услугу? Вознаграждением за небольшую совместную военную прогулку под стены Риги будет возвращение Москве Ижорских земель.
Петр крутил ус, прикидывал. Что ж, он с удовольствием забросит в Ригу сотню-другую бомб, чтобы проучить тамошних наглецов и вымогателей и напомнить этому старикашке Дальбергу о законах гостеприимства. Ижоры, конечно, будет маловато — ему нужны Нарва, Ревель, Дерпт, выход к морю (впрочем, это будем иметь про себя). Пока не заключен мир с турками, о письменном союзе говорить не приходится, но его брат король Август может во всем положиться на него: вот его слово, рука и сердце.
4 августа, обменявшись на прощание платием, шляпами и шпагами, они расстались закадычными друзьями.
Въехав в российские пределы, Петр снова погнал, не останавливаясь. Чтобы развлечься, в дороге читал книгу сербенина Юрия Крижанича «Политичные думы», купленную в Польше. Имя автора ему ни о чем не говорило, но книга захватила его с первых страниц. Неизвестный сербенин крепко верил в будущее России и всего славянства; несмотря на это, его наблюдения и размышления были горьки и подчас жестоки.
Мудрость, писал он, попеременно возделывается сменяющимися на лице земли народами, науки и искусства переходят от одних народов к другим: от египтян к грекам, от греков к римлянам, от римлян к нынешним европейцам. Россия — на ближайшей очереди. Никто не скажет, будто нам, славянам, каким-то небесным роком заказан путь к наукам. Более того, именно теперь и настало время нашему племени учиться: теперь на Руси Бог возвысил славянское царство, какого по силе и славе никогда еще не бывало среди нашего племени; а такие царства — обычные рассадники просвещения. Значит, и нам надобно учиться, чтобы под властью московского царя стереть с себя плесень застарелой дикости, надобно обучиться наукам, чтобы начать жить более пристойным общежитием и добиться более благополучного состояния. Но этому мешают две беды, две язвы, которыми страдает славянство: чужебесие — бешеное пристрастие ко всему чужеземному и, как следствие этого порока, чужевладство — иноземное иго, тяготеющее над славянами. Ни один народ под солнцем не был так изобижен и посрамлен от иноземцев, как мы, славяне, от немцев; затопило нас множество инородников; они нас дурачат, за нос водят, больше того — сидят на хребтах наших и ездят на нас, как на скотине, свиньями и псами нас обзывают, себя считают словно богами, а нас дураками. Что ни выжмут страшными налогами и притеснениями из слез, потов, невольных постов русского народа, все это пожирают иноземцы, купцы греческие, купцы и полковники немецкие, крымские разбойники. Все это от чужебесия: всяким чужим вещам мы дивимся, хвалим их и превозносим, а свое домашнее житье презираем.
А с другой стороны — как его не презирать? Если что и процветает в России пышным цветом, так это невежество — оттого-то никак не можем из бедности выбиться. Там, в Европе, разумы у народов хитры, сметливы, много книг о земледелии и других промыслах, есть гавани, процветает морская торговля, земледелие, ремесла. Россия же заперта со всех сторон либо неудобным морем, пустынями, либо дикими народами; в ней мало торговых городов, не производится ценных и необходимых изделий. Здесь ум у народа косен и туп, нет умения ни в торговле, ни в земледелии, ни в домашнем хозяйстве; люди сами ничего не выдумают, если им не покажут, ленивы, непромышленны, сами себе добра не хотят сделать, если их не приневолят к тому силой; книг нет никаких ни о земледелии, ни о других промыслах; купцы не учатся даже арифметике, и иноземцы во всякое время беспощадно их обманывают. В Боярской Думе бояре, брады свои уставя, на вопросы царя ничего не отвечают, ни в чем доброго совета дать не могут, потому что царь жалует многих в бояре не по разуму их, но по великой породе, и многие из них грамоте не ученые и не студерованные. Подобно им, и другие русские люди породою своею спесивы и непривычны ко всякому делу, понеже в государстве своем научения никакого доброго дела не имеют и не приемлют, кроме спесивства и бесстыдства и ненависти и неправды; для науки и обхождения с людьми в иные государства детей своих не посылают, страшась, что, узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начнут свою веру бросать и приставать к иным и о возвращении к домам своим и к сородичам никакого попечения не будут иметь и мыслить. Истории, старины мы не знаем и никаких политичных разговоров вести не можем, за что нас иноземцы презирают. Та же умственная лень сказывается и в некрасивом покрое платья, и в наружном виде, и во всем быту: нечесаные головы и бороды делают русских мерзкими, смешными, какими-то лесовиками. Иноземцы осуждают нас за неопрятность: мы деньги прячем в рот, посуды не моем; мужик подает гостю полную братину и оба-два пальца в ней окунул. В иноземных газетах пишут: если русские купцы зайдут в лавку, после них целый час нельзя войти в нее от смрада. Жилища наши неудобные: окна низкие, в избах нет отдушин, люди слепнут от дыма. Всюду пьянство, взаимное людодерство, отсутствие бодрости, благородной гордости, одушевления, чувства личного и народного достоинства. На войне турки и татары хоть и побегут, но не дадут себя даром убивать, обороняются до последнего издыхания, а наши вояки ежели побегут, так уж бегут без оглядки — бей их, как мертвых. Великое наше лихо — неумеренность во власти: не умеем мы ни в чем меры держать, средним путем ходить, а все норовим по окраинам да пропастям блуждать. Правление у нас в одной стороне вконец распущено, своевольно, безнарядно, а в другой — чересчур твердо, строго и жестоко; во всем свете нет такого безнарядного и распущенного государства, как польское, и такого крутого правления, как в славном государстве русском. Даже у магометан русским есть чему поучиться: трезвости, справедливости, храбрости и стыдливости.
Так какое же место занимают русские среди других народов, задавал вопрос Крижанич и отвечал: наш народ — средний между людскими, культурными народами и восточными дикарями и, как таковой, должен стать посредником между теми и другими. Мы и Европа — два особых мира, две резко различные человеческие породы. Европейцы наружностью красивы и потому дерзки и горды, ибо красота рождает дерзость и гордость; мы ни то ни се, люди средние обличьем. Мы не красноречивы, не умеем изъясняться, а они речисты, смелы на язык, на речи бранные, колкие. Мы косны разумом и просты сердцем; они исполнены всяких хитростей. Мы не бережливы и мотоваты, приходу и расходу сметы не держим, добро свое зря разбрасываем; они скупы, алчны, день и ночь только и думают, как бы потуже набить свои мешки. Мы ленивы к работе и наукам; они промышленны, не проспят ни одного прибыльного часа. Мы — обыватели убогой земли; они — уроженцы богатых, роскошных стран и на заманчивые произведения своих земель ловят нас, как охотники зверей. Мы просто говорим и мыслим, просто и поступаем: поссоримся и помиримся; они скрытны, притворны, злопамятны, обидного слова до смерти не забудут, раз поссорившись, вовеки искренно не помирятся, а помирившись, всегда будут искать случая к отместке.
Но дано России одно спасительное средство, которое может в один час все исправить и к просвещению Россию повернуть, — самодержавие: царским повелением можно завести все полезное, а в иных землях это было бы невозможно. «Ты, царь, — с горящими глазами читал Петр, — держишь в руках чудотворный жезл Моисеев, которым можешь творить дивные чудеса в управлении: в твоих руках полное самодержавие».
Прав сербенин! Хотя и весьма досадителен, а прав. Ныне он и сам знает, что имет дело не с людьми, а с животными, которых надо переделать в людей. И он переделает их на свой лад! Благодарение Богу, жезл Моисеев еще крепок в его руках…
***
Петра в Москве не ждали и потому не встречали. Утром 26 августа по городу разнеслась весть, что накануне из-за границы вернулся царь и, не заезжая во дворец и не повидав жену с сыном, прямиком направился к своей Монсихе; вечерял у Лефорта, ночевать уехал в Преображенское.
Ближние бояре толпой повалили на поклон государю.
Петр почти не спал. По приезде он первым делом потребовал розыскные листы о стрелецком бунте и читал их всю ночь. В нем закипало возмущение против Ромодановского и Шеина, так скоро закончивших розыск и казнивших зачинщиков. А где в показаниях имя Софьи — она что, все это время Богу молилась? Да он в жизнь не поверит, что такое дело обошлось без участия милой сестрицы! С еле сдерживаемой злобой прочитал он стрелецкую челобитную со злыми выходками против Лефорта и немцев, которые бреют бороды. Не в Лефорта — в него метили воры. Ну что ж, он покажет им их бороды! И не им одним — что взять с темных дураков, если даже Ромодановский не хотел верить, что Головин в Вене явился на прием к цесарю с бритым подбородком, — писал, что посол, видно, сошел с ума? Нет, пора становиться людьми, принимать человеческий образ.
Он вышел к боярам взвинченный и раздраженный. Широкий польский кафтан, подаренный Августом, висел на нем, длинная шпага волочилась по полу. В руках у него были ножницы. Подходя по очереди к каждому из гостей, он здоровался, кое-кого обнимал, целовал — и между делом обрезывал бороды. Бояре не смели шелохнуться, принимая бесчестье от царских рук, у многих в глазах стояли слезы. А Петр как ни в чем не бывало рассказывал о своем путешествии, о встрече с польским королем.
— Короля люблю, как брата, больше всех вас, — говорил он, — не потому, что он король, а потому, что мне нравится его персона. Поляки же ни к черту не годятся.
Пощадил только двух заслуженных старцев — боярина Стрешнева и князя Черкасского.
Чувствуя всеобщее молчаливое осуждение и неприятие, царь срывался по самому ничтожному поводу. На обеде у Лефорта обозвал дураками польского и датского послов, заспоривших о местах. Желая поглубже уязвить поляка, хлопнул себя по животу и громко заметил:
— Я было потолстел в Вене от жирной пищи, но нищая Польша сняла весь жир.
Обиженный поляк вступился за матку-отчизну:
— Я родился и вырос в Польше, однако зажирел.
— Ты зажирел не в Польше, — усмехнулся Петр, — а здесь, в Москве.
Зазвучавшие отовсюду тосты на какое-то время внесли в беседу умиротворение. Бояре, трогая остриженные бороды, пытались поскорее утопить свое горе в вине. Но вот перебравший Шеин неосторожно расхвастался, как быстро у него в полку происходит продвижение по службе — иные солдаты через полгода надевают офицерский темляк! Петр побагровел. Это за какие такие заслуги? Офицерский диплом — за взятку? Шеин прикусил язык, но было поздно. Все более распаляясь,
Петр выбежал в сени, чтобы спросить караульных солдат, сколько рядовых в Шеинском полку произведено в офицеры. Вернулся с перекошенным лицом и обнаженной шпагой. Рубанул по столу перед Шеиным: «Так поражу и истреблю твой полк!» Ромодановский, Зотов и Лефорт бросились успокаивать его, но Петр в неистовстве размахивал шпагой, никого не подпуская к себе: Зотова оглоушил плашмя по голове, князю-кесарю порезал пальцы, Лефорта свалил с ног ударом эфеса в спину. Шеин не чаял остаться в живых, но тут на плечах у царя повис Меншиков, что-то зашептал в ухо, поволок в соседнюю комнату. Когда через несколько минут они вновь появились в зале, Петр был спокоен и весел, извинился перед компанией за вспышку гнева, чокнулся с Шеиным и другими. Бояре дивились на Меншикова, сидевшего в обнимку с царем: уехал Алексашкой, вернулся Данилычем — чудеса! Да, жизнь не стоит на месте.
1 сентября, на пиру по случаю празднования Нового года, кремлевский дворец переполнился гостями — были ближние и думные бояре, духовенство, выборные от московских сотен. Петр со всеми был ласков, жаловал по обычаю яблоками из собственных рук, шутил, смеялся и поднимал тост за тостом при залпах 25 орудий. Многие, прослышав о царском гневе на бороды, явились на пир бритыми; недогадливым и упорствующим царский шут Яков Тургенев резал бороды прямо за столом при громком хохоте безбородых, утешавших себя чужим горем. Купцы и посадские трясущимися руками совали обрезанные бороды за пазуху и, вернувшись домой, прятали их до срока под замок в сундуки, — чтобы хоть в гроб лечь как подобает христианину.
Патриарх Адриан немедленно выпустил грозное послание против брадобрития, еретического безобразия, уподобляющего человека усатым котам и псам. Владыка стращал православных вопросом: если они обреют бороды, то где станут на Страшном суде — с праведниками ли, украшенными бородами, или с обритыми еретиками? Москва плакала и молилась.
Тем временем в Преображенский тайный приказ свозили разосланных по округе стрельцов — на новый розыск, с участием самого царя. «Я допрошу их построже вашего», — говорил Петр Гордону. В четырнадцати Преображенских застенках запылали костры: здесь с утра и до позднего вечера следователи из царской компании парили стрельцов горящими вениками, тянули из них жилы на дыбе, сдирали кнутами мясо до костей — и записывали, записывали показания, стремясь найти улики против Софьи. Важнейших воров Петр допрашивал сам. Но стрельцы — с допроса ли, с дыбы, с кнута — стояли на своих прежних показаниях: шли к Москве от голоду и скудости, хотели повидаться с женами и детьми, более ничего не ведают. Ничего не добившись, ночью Петр выходил из застенка, осатаневший от криков, стонов, крови, наливался вином в компании и без памяти падал в кровать… А едва рассветало, вновь шел в застенок — рвать и жечь проклятое милославское семя.
Наконец повезло: один стрелец с третьего огня признался, что было к ним послано от царевны Софьи письмо, которое Тума принес из Москвы в Великие Луки. Постепенно ниточка довела до стрельчих, передававших письма, — они были пытаны и также во всем признались.
Следствие шло, а вокруг Белгорода и Земляного города, у ворот Девичьего монастыря и возле съезжих изб возмутившихся полков уже начали ставить виселицы. Их количество поразило москвичей. Господи, спаси и помилуй, неужто казнят всех поголовно? Патриарх Адриан поднял икону Богородицы и отправился в Преображенское печаловаться за осужденных. Завидев его издали, Петр выскочил на крыльцо:
— К чему эта икона? Разве твое дело приходить сюда? Убирайся живее и поставь икону на место! Быть может, я побольше твоего почитаю Бога и Пресвятую Матерь Его. Я делаю богоугодное дело, казня злодеев!
Патриарх вынужден был повернуть назад.
27 сентября Петр появился в Новодевичьем монастыре, выложил на стол перед Софьей показания стрельцов и стрельчих. Ну, что она на это скажет? Стараясь не выдать своего волнения, Софья медленно перебирала допросные листы. Лицо ее все более прояснялось, становилось властным, надменным. А грамотки-то ее стрельцам, улики наипервейшей, — нету! Оторвавшись от бумаг, она спокойно сказала, что никаких писем стрельцам не посылала; а что стрельцы хотели звать ее на царство, то не по ее письму, а, знать, потому, что она семь лет была в правительстве. Петр в гневе выбежал из кельи.
Ждать окончания следствия уже не имело смысла. Он распорядился начать расправу.
30 сентября полторы сотни телег потянулись из Преображенского в Белгород, к Покровским воротам, где толпилось несметное количество народу. В каждой телеге сидели по два стрельца в грязных, окровавленных, прожженных исподних рубахах; в руках у них горели свечи. Их жены, матери, дети с воплями бежали за телегами. У Покровских ворот на коне восседал Петр, одетый в зеленый польский кафтан; его окружала свита из бояр, иностранных послов и резидентов. По знаку царя думный дьяк зачитал смертный приговор. Осужденных потащили на виселицы; кроме того, их вешали на бревнах, просунутых сквозь зубцы стен Белгорода. В этот день казнили 201 человека, причем оказалось, что осужденных было на пять человек меньше, чем значилось в приговоре: этим пятерым царь собственноручно отрубил головы в Преображенском. Сто стрельцов, возрастом от 13 до 20 лет, были помилованы: их били кнутом, заклеймили в правую щеку и сослали в дальние города.
11 октября открылись новые казни: повесили 144 человека; на другой день — 205, на третий — 141. 17 октября 109 осужденным рубили головы. Петр по очереди посылал своих приближенных орудовать топором. Опытный князь-кесарь отрубил четыре головы, князь Борис Алексеевич Голицын по неумению едва справился с одним стрельцом, Меншиков не выпускал топора из рук и вечером хвастался, что отрубил головы 20 стрельцам, а одного, распластанного на колесе с переломанными руками и ногами, застрелил из пистолета. После каждой отрубленной головы боярам подносили от царя стакан водки. Петр с лошади наблюдал за работой своей компании и сердился, когда замечал, что у некоторых бояр трясутся руки. Один Лефорт благополучно уклонился от упражнений в палачестве, сказав, что в его землях это не принято.
18 октября казнили 63 человека, 19-го — еще 106. Стрельцы не сопротивлялись. Только некоторые кричали оторопевшему от ужаса народу, показывая на царя:
— Он не одних нас — весь народ переведет!
Все эти дни Петр находился на грани нервного срыва. Во время попоек у него внезапно холодел живот, начинались судороги в желудке, по телу пробегала дрожь, тик в щеке делал его лицо безобразным и страшным. По ночам он дергался в таких конвульсиях, что Меншиков должен был ложиться рядом с ним и держать его за плечи — только так он мог забыться коротким сном. Он набрасывался на самых близких и доверенных лиц. Заметив на одной из пирушек, что Меншиков танцует при сабле, подбежал к нему и кулаком в кровь разбил нос; в другой раз, припомнив Лефорту его отговорки, повалил любезного друга на землю и топтал ногами.
Во второй половине октября казни прекратились. Софью постригли под именем Сусанны и оставили в Новодевичьем монастыре под строжайшим караулом. Под окнами ее кельи 195 повешенных стрельцов держали всунутые им в руки списки с их челобитной.
Москвичи ходили пришибленные, шептались: не одни стрельцы пропадают, плачут и царские семена. Царевна Татьяна Михайловна жаловалась на боярина Стрешнева, что он царевен поморил с голоду. А младой царевич ей сказал: «Дай-де мне сроку, я-де их приберу». Государь немцев любит, а царевич не любит. Приходил к нему, царевичу, немчин и говорил неведомо какие слова, и царевич на том немчине платье сжег и того немчина опалил. Немчин государю на царевича жаловался, а государь ему сказал: «Для чего-де ты к нему ходишь? Покамест я жив, потамест и вы».
За всеми этими событиями мало кто заметил, что по распоряжению Петра была сослана в Суздальский Покровский монастырь царица Евдокия; царевича Алексея отняли от матери и отвезли к тетке, родной сестре царя, царевне Наталье Алексеевне. Посмотрев на европейских дам, Петр застыдился своей супруги. Ведь ни слова сказать, ни шагу ступить в компании не умеет. С такой женой опозоришься перед Европой. Нет, ему нужна такая супруга, чтобы умела и беседу поддержать, и на балу станцевать. Словом, лучше его Анхен царицы и не сыскать.
***
До конца года Петр еще успел слетать в Воронеж, где пробыл до декабря. К Рождеству он вновь был в столице и на Святках раскатывал по городу в компании славильщиков, стоя на запятках саней князя-папы, запряженных свиньями. Затем весь январь провел в Преображенских застенках, пытая оставшихся стрельцов, а в феврале вновь казнил их сотнями и упражнялся в палаческом ремесле. Наконец в конце зимы велел вывезти заледеневшие трупы из Москвы.
В феврале же был отстроен великолепный дворец Лефорта. Готовилось большое торжество для открытия и освящения этого «храма». В воскресенье 19 февраля ко дворцу потянулся санный поезд всепьянейших соборян, кативших на собаках, свиньях, козах, медведях. Первым порог дворца переступил всешутейший Зотов: облаченный в рясу, украшенную изображениями Бахуса, Венеры и Купидона, с жестяной митрой на голове, он окрестил помещения сложенными крест-накрест длинными трубками. Веселые соборяне несли за ним чаши с хмельными напитками и сосуды с курящимися табачными листьями. Радушный хозяин угощал на славу; вскоре в палатах стало слишком жарко, гости повалили на улицу, и пир закончился ясной ночью, под открытым небом, усеянным звездами.
Петр прямо с пира снова покатил в Воронеж и через три дня был на верфи, но пришлось тут же ехать назад — его догнало известие о кончине Лефорта. Пиршество на морозном воздухе убило бесшабашного женевца — он подхватил горячку и наутро в беспамятстве слег в постель. Кровопускание не помогло. Когда стало ясно, что надежды нет, позвали пастора, но Лефорт в бреду отгонял его прочь, требуя вина и музыкантов. Врачи разрешили пригласить трубачей и флейтистов. Услышав звуки музыки, больной успокоился, пришел в себя и спустя некоторое время умер умиротворенный, примирившийся с Богом и людьми.
Петр был убит печальной вестью. Погребение он обставил такими почестями, каких прежде не удостаивался ни один вельможа. Траурную процессию открывала первая рота Преображенского полка, во главе которой шествовал царь. За преображенцами следовали Семеновский и Лефортов полки, далее рыцарь в черных одеждах с обнаженным мечем, острием вниз; за ним полковники несли гроб с телом Лефорта. Другие офицеры шли за гробом, неся на бархатных подушках золотые шпоры, пистолеты, шпагу, трость и шлем покойного. В реформатской церкви пастор Стумпфиус произнес пышную надгробную речь на слова Евангелия: «Несть человека, владущего духом, еже возбранити духу, и нет владущего в день смерти». Перед тем как гроб опустили в могилу, Петр, громко рыдая, долго лобызал холодный накрашенный лик любезного друга.
Едва царь оплакал кончину Лефорта, как осенью, в холодный ноябрьский день, умер Гордон. За два года до смерти, на 64-м году жизни, он закончил свой дневник словами: «На этих днях я заметил в первый раз уменьшение здоровья и сил». Петр успел проститься с ним и сам закрыл умершему глаза. Похороны Гордона по торжественности не уступали Лефортовым.
***
После свидания с Августом в Раве Русской взоры Петра уже устремились на Балтику, но руки все еще были связаны войной с Турцией. Несмотря на то что собственно военные действия прекратились и в городе Карловицах начал работу мирный конгресс с участием всех воюющих сторон, русским послам Возницыну и Украинцеву никак не удавалось добиться от султана выгодных для России условий, и со дня на день можно было ожидать возобновления войны.
Летом 1699 года Петр ездил в Азов осматривать флот, а когда осенью вернулся в Москву, нашел здесь два посольства: одно предлагало мир, другое войну.
Мир предлагали шведы. Осенью прошлого года решением шведского риксдага шестнадцатилетний наследник престола Карл был освобожден от опеки бабки и провозглашен королем и сувереном. Вследствие этого в Москву были посланы канцлер Бергенгельм, губернатор Линдгельм и королевский секретарь Гёте, чтобы добиться подтверждения Кардисского трактата.
Другое посольство состояло из доверенных лиц Августа: генерала Карловича и лифляндского дворянина Иоганна Рейнгольда фон Паткуля. Последний, будучи непримиримым врагом шведов, приобрел особенно большое влияние на короля. Родившись шведским подданным, Паткуль служил офицером в рижском гарнизоне. Крутой поворот в его судьбе произошел в 1692 году, когда лифляндское рыцарство выступило против проводимой шведским королем Карлом XI редукции[34]. В Лифляндии, где у множества дворян документы на право владения землей были утеряны в многочисленных войнах, редукция проводилась со страшными злоупотреблениями. В конце концов рыцарство обратилось к Карлу XI с просьбой остановить волну конфискаций поместий и земель, ибо, писали они, страна доведена до такого отчаяния, «что если бы Богу угодно было предоставить ей на выбор опустошительное нашествие неприятеля или постигшее ее нестерпимое угнетение, то едва ли не избрала бы она скорее первое, чем второе несчастие». Это прошение повез в Стокгольм Паткуль, получивший от короля охранный лист. Однако королевская комиссия, назначенная для рассмотрения этого дела, сочла подателей прошения бунтовщиками, и Паткулю пришлось бежать из Стокгольма. Королевский суд заочно приговорил его к лишению чести и отсечению правой руки и головы.
С тех пор Паткуль путешествовал по Европе, вынашивая планы мести. Осенью 1698 года он явился в Варшаву и представил Августу детально расписанный проект военного союза Дании, Польши, Саксонии и России против Швеции. Он надеялся вернуть Лифляндию под власть Речи Посполитой с восстановлением прав и привилегий рыцарства. Августа не пришлось долго уговаривать. Паткуль убедил его, что начать войну можно силами одних саксонских войск — с взятия Риги, где, по его словам, у него было много сторонников; а там — успехи королевского оружия вынудят сейм поддержать короля силами Речи Посполитой. Примас за сто тысяч талеров согласился содействовать этому плану. Не остался в стороне и датский король Фредерик IV, надеявшийся поживиться за счет голштинского герцогства. Дело было за Россией.
Не имея никаких утешительных известий из Карловиц, Петр вступил в переговоры сразу с обоими посольствами: в Посольском приказе Лев Кириллович вел речи со шведами о подтверждении мирного трактата, а в Преображенском царь тайно принимал генерала Карловича и Паткуля. Шведским послам было сказано, что государь Кардисский договор намерен соблюдать; Карловича Петр заверил, что вторгнется в Ингрию и Карелию не позже апреля 1700 года.
***
В народе недоумевали: два главных немца умерли, а богомерзкие новшества не прекратились. В конце 1699 года приказано было вести летосчисление не от сотворения мира, а от Рождества Христова и Новый год отмечать не 1 сентября, а 1 января, для чего после церковной службы всем домовладельцам украшать ворота сосновыми и можжевеловыми ветвями, зажигать во дворах костры и смоляные бочки и стрелять из ружей и пистолей в. небо. Так и пришлось через четыре месяца после одного Нового года праздновать другой. А 4 января на воротах Кремля, в Китай-городе, Чудовом монастыре и других людных местах прибили листы с царским указом: боярам и прочим думным чинам, всем служилым, приказным и торговым людям, опричь духовного чина, извозчиков и пахотных крестьян, носить платье венгерское и немецкое. Тут уж напала скорбь и туга великая: что ж это, совсем нас хотят в немцев переделать? Сменил кафтан — сменишь и веру.
Стали думать: да в немцах ли дело, может, царь у нас порченый? Да русский ли он вообще? Не сын ли поганого еретика Лаферта? Раз, на портомойне в Москве, бабы возопияли: какой он царь! Родился от немки беззаконной, он подмененный, подкидыш. Как царица Наталья Кирилловна отходила с сего света, и в то число она говорила ему: ты-де не мой сын, ты подмененный, родила я девочку, а ее подменили немчонком, а тот немчонок ты и есть. И верно: вот велит носить немецкое платье — знатно, что от немки родился!
Кое-кто и после того думу свою о царе не оставил. И дознался. Был у нас царь Петр, природный государь, благочестивый отрок. Уехал он по своим государским делам за границу — это так. Да он ли возвратился из-за границы? Заметь, православные, коли умишко есть: царь начал заводить новшества, бороды брить, платье немецкое вводить, царицу свою Евдокию Федоровну отставил, проклятый табак курить велел — все по возвращении из чужих краев. А все потому, что с настоящим государем случилась беда. Как был он с ближними людьми за морем и пришел в Стекольное царство, а то Стекольное царство держит девица, и та девица над государем надругалась, ставила его на горячую сковороду да, сняв его с той сковороды, велела бросить в темницу. И как та девица была именинница, стали ей говорить тамошние князья и бояре: пожалуй, государыня, ради такого дня выпусти его, государя. Она им сказала: подите посмотрите, коли он еще жив валяется, я его для вас выпущу. Те, посмотря, сказали ей: томен, государыня. Ну, коли томен, так вы его выньте. И они, его вынув, отпустили. Пришел он к нашим боярам, а они, замыслив измену, сделали бочку, набили в нее гвозди да в ту бочку государя положили и бросили в море. А вместо природного государя привезли в Москву немчина, чтобы он всех христиан в веру латынскую окрестил.
А потом один купец рассказал за верное: жив, жив государь! Нашелся тогда при нем верный стрелец, и он о боярской измене царя предупредил и лег ночью на его место. Вот его-то бояре в море и бросили. Москвичи слушали и крестились со слезами. Правда, недоумевали: и как это государь до сей поры не объявится в своем государстве? Пропадает же народ, пропадает держава.
Часть шестая. Конфузии и виктории
Назревавшая на севере война не интересовала остальную Европу. В 1700 году Франция, Австрия, Англия, Голландия, германские и итальянские государи внимательно следили за тем, что происходило по ту сторону Пиренеев: там умирал последний представитель Габсбургского дома в Испании бездетный Карлос II. В наследство он оставлял огромную империю.
Испанская ветвь Габсбургов вырождалась из-за постоянных кровнородственных браков. Все наследственные признаки ее вырождения нашли в Карлосе II свое крайнее выражение. Обвинение, предъявленное Габсбургам природой, читалось во всей его внешности. Рахитичная фигура, выпяченная далеко вперед нижняя челюсть, мертвенный взгляд — все эти черты, характерные для королей этой династии, достигли у Карлоса II пределов безобразия. Даже на портретах придворных художников тридцативосьмилетний король выглядел шестидесятилетним стариком. К тому же он был слабоумен от рождения. Над любым частным лицом, обнаружившим хотя бы половину тех качеств, которыми обладал Карлос II, суд давно бы назначил опеку. Но он по праву престолонаследия получил возможность вершить судьбы половины мира — королевства Неаполитанского, герцогства Миланского, Сардинии, Сицилии, Фландрии, огромного берега Африки, царства в Азии со всем побережьем Индийского океана, Мексики, Перу, Бразилии, Парагвая, Юкатана, бесчисленных островов во всех океанах. Между тем Карлос II не знал своих собственных владений: когда французы захватили Монс (испанские Нидерланды), он думал, что Людовик XIV отнял этот город у английского короля. Всю жизнь Карлос II считал себя одержимым и несколько раз заставлял священников изгонять из себя бесов.
В 1679 году он женился на французской принцессе Марии-Луизе. Это была крупная победа Людовика XIV над Австрией, до того неизменно поставлявшей невест для испанских королей. Однако с первых лет этого брака стало ясно, что трон останется без наследника. Граф де Рабенак, французский посланник в Мадриде, в письмах Людовику XIV рисовал спальню Марии-Луизы как место, посещаемое призраком, и заверял своего государя, что у испанского короля никогда не будет детей. Упустить такой случай не хотел никто, и вскоре целый рой иностранных претендентов начал вербовать сторонников при мадридском дворе.
Несчастная Мария-Луиза была отравлена австрийской партией в 1689 году. С ее смертью угасла та искра разума, которую еще сохранял Карлос II. Все прежние развлечения — охота, бой быков, аутодафе — стали ему неприятны. Король запирался ото всех в своем кабинете или бродил с утра до ночи по песчаной пустыне вокруг Эскориала. Остальное время он посвящал ребяческим играм или ребяческим подвигам веры. Он любовался редкими животными в зверинце, а еще больше — карликами во дворце. Если ни те ни другие не разгоняли черные мысли, клубившиеся у него в голове, он читал «Ave» или «Credo»[35], ходил с монашескими процессиями, иногда морил себя голодом, иногда бичевал. Его физический упадок в последние годы жизни принял характер разложения. Однако жизнь теплилась в нем еще десять лет. Его даже вновь женили, но этот брак без всякой надежды на потомство был простой политической махинацией, австрийской интригой, проникшей в постель к умирающему. Его вторая жена, Мария-Анна Нейбургская, преданная Австрии, деятельно поддерживала права австрийского эрцгерцога Карла на испанское наследство, между тем как Людовик XIV, опираясь на мощный внутренний заговор, направлял к Пиренеям свои армии, требуя испанский престол для своего внука. Договоры о разделе королевства составлялись и обсуждались на глазах у Карлоса, враждующие партии пользовались им как неким легитимным трупом, влагая перо в его пальцы, двигая его руки и качая голову.
Испанских Габсбургов отличало болезненное любопытство к смерти. Иоанна Безумная, мать основателя Испанской империи Карлоса V, таскала за собой на носилках по всей Испании забальзамированный труп своего мужа; она бдила над ним в течение сорока лет, кладя вместе с собой на ложе. Карлос V устраивал репетиции собственных похорон. Филипп II за несколько часов до смерти приказал принести череп и возложил на него свою корону. Отец Карлоса II спал в гробу.
Карлос II, в свою очередь, подчинился этому зову небытия. Он завершил свое царствование необычным поступком: спустившись в королевскую усыпальницу Эскориала, приказал вскрыть саркофаги своих предков, осмотрел их и долго рыдал над трупом первой жены, Марии-Луизы.
В конце 1700 года он умер, завещав королевство герцогу Анжуйскому, внуку Людовика XIV. Новый король, под именем Филиппа V, торжественно въехал в Мадрид, отпраздновав свое воцарение сожжением 138 еретиков. Людовик XIV ликовал: «Пиренеев больше не существует!» Остальная Европа спешно сбивалась в союз, направленный против несносного счастливца.
Итак, надеяться на чью-либо помощь Швеции не приходилось. Точно учтя это обстоятельство, Паткуль торопил Августа с началом войны. Кроме того, он указывал королю на то, что ему необходимо первым овладеть Лифляндией, чтобы не пустить в нее союзника, московского царя.
В середине февраля 1700 года саксонские войска под командованием генерала Флемминга без объявления войны вторглись в Лифляндию. Почти одновременно датчане под предводительством Фредерика IV наводнили Голштинию. Узнав об этом, Петр сжал кулаки. Эх, жаль, пособить нечем! Возницын и Украинцев все еще балансировали в Карловицах на грани войны и мира.
План Паткуля по овладению Ригой включал в себя два важнейших пункта: восстание рижан и внезапность нападения саксонцев. События первых же дней войны опрокинули эти расчеты. Рижане остались верны шведской короне, а генерал Флемминг совершил внезапный бросок, но не под стены Риги, а в Польшу, на собственную свадьбу со знатной панной. В ожидании его возвращения саксонцы беспомощно топтались на границе Лифляндии. А в Варшаве сенаторы негодовали, зачем король, не спросясь их, пошел на Ригу. Что ж это получается? За обедом они спокойно сидели с послом шведским, весело беседовали о курвах, а после обеда — война!
Паткуль сердился на Августа по другой причине. Вместо того чтобы поспешить к армии, король развлекался в Дрездене охотой и балами. В середине марта он, наконец, прибыл в Варшаву, но лишь для того, чтобы возобновить оставленные в Дрездене забавы. Русский резидент в Польше доносил Петру, что король предпочитает театру военных действий придворную сцену и забавляется по вечерам на операх и комедиях. Только в конце июня Август появился под стенами Риги. К этому времени Дальберг успел принять все необходимые меры к обороне города. Не надеясь больше на собственные силы, Август запросил помощи у царя. В Москву поехал старый барон Аанген с письмом от короля. Наслышанный о страшных боях царя с Ивашкой Хмельницким, барон настоял на том, чтобы Август сделал приписку: «Любезный брат! Прошу вас вручителя сего пощадить от крепких напитков, потому что они вредят его здоровью смертельно».
А Петр метался между Воронежем и Москвой, готовя флот к войне с Турцией и набирая армию против шведов. С помещичьих и монастырских дворов брали рекрутов; помимо этого, на Москве кликнули клич записываться на царскую службу, суля добровольцам 11 рублей, а также корма и винные порции в походе. Желающих нашлось множество; впрочем, все они были гуляки великие, а за мушкет и взяться не умели. Новобранцев одели в суконные кафтаны по образцу немецкой пехоты, нахлобучили на них низкие треугольные шляпы и срочно принялись учить неразрывному строю, ровному шагу, дружной стрельбе плутонгами и атаке с примкнутыми багинетами. Офицерами были сплошь немцы из Кукуя.
Царь заверял Лангена: «Если сегодня получу известие о мире с турками, завтра двину войско под Ригу». Он и в самом деле в нетерпении потирал руки: просьба Августа о помощи давала ему возможность осадить Нарву и занять Лифляндию, не нарушая официальных обязательств. В Нарву отправился сержант Преображенского полка Василий Корчмин — якобы для переговоров о покупке пушек, на деле — осмотреть нарвские укрепления. Собранные им сведения порадовали Петра: в Нарве, писал Корчмин, всего 300 солдат, «зело больных, худых и старых», остальные сидят в Риге.
Но тут — как обухом по голове! — донесение из Карловиц: султан хочет возобновить войну. В Стокгольм срочно выехал боярин Андрей Яковлевич Хилков, везя с собой заверения царя в нерушимости Кардисского договора. Петр сделался особенно ласков со шведским резидентом в Москве Книпперкроном. Приглашал его к себе, обнимал, говорил: «Неужели ты думаешь, что я соглашусь начать несправедливую войну и разорвать вечный мир, мной подтвержденный? Если бы король польский и овладел Ригой, она ему не достанется: я вырву ее из его рук».
Чтобы увидеть шведского короля, Хилкову пришлось ехать не в Стокгольм, а в Копенгаген. Известие о вторжении саксонцев и датчан застало Карла на охоте в Конгзерских лесах. Выслушав посланника риксдага, молодой король улыбнулся: «Мы заставим их вернуться той же дорогой, которой они пришли»; после этого он как ни в чем не бывало продолжил охоту и не унялся, пока не наловил сетями четырнадцать медведей. Вернувшись в Стокгольм, он погрузил на корабли 6-тысячный десант и спустя несколько дней высадился под стенами Копенгагена. Датский гарнизон капитулировал. Узнав о падении своей столицы, Фредерик IV подписал в городке Травендале мирный договор со Швецией. Первая кампания Карла XII продолжалась не более шести недель. Семнадцатилетний победитель милостиво принял Хилкова. Короля окружала блестящая свита, но сам он был одет в серый суконный мундир и ботфорты, и в этом костюме напомнил Хилкову Петра, также не любившего парадные мундиры и пышные облачения.
В день подписания Травендальского договора, 8 августа, Петр запускал в Москве преизрядный фейерверк и праздновал долгожданное торжество — заключение мира с Турцией. На другой день он сел за письмо Августу, извещая его о том, что нынче же посылает войско к Нарве. Хилкову было велено объявить войну шведскому королю — за многие шведские неправды, утеснения подданных московского царя, а наипаче за то, что во время государева шествия через Ригу от рижских жителей чинились ему многие противности и неприятства.
Август прочитал письмо царя уже в Варшаве — 15 сентября он снял осаду Риги.
***
22 августа русские полки выступили из Москвы. Тридцатитысячное войско было разделено на три генеральства: Автонома Михайловича Головина, Адама Адамовича Вейде и князя Никиты Ивановича Репнина. Иностранные посланники и резиденты, провожавшие царя, наперебой восхищались превосходным состоянием армии. Ах, что за солдаты! Рослые, молодые, отлично экипированные — не уступят немецкой пехоте! А что за артиллерия — нарвские стены не простоят и двух недель! Петр слушал, довольно улыбался. Нарва — это только начало. Бог даст, в этом году его увидят под Ревелем и Дерптом.
В Твери его ждало письмо от польского короля. Август пенял ему за опоздание, просил о новой встрече и сообщал, что, по слухам, Карл XII намерен высадиться с войском в Пернау. Впрочем, и Август, и Петр считали такое развитие событий маловероятным, поскольку о Травендальском мире ни тот ни другой еще не знали. А потому если капитан бомбардирской роты Петр Михайлов и поспешил из Твери к Нарве, опережая полки, то лишь вследствие обычного своего нетерпения, а не по какой другой причине.
В Новгороде ему пришлось задержаться, так как армия сильно запаздывала. Проливные дожди размыли дороги, подвод не хватало. Полки тащились к Нарве по колено в грязи, с каждым днем все больше теряя свой боевой вид. Порадовал царя только приезд австрийского генерала Карла Евгения герцога де Кроа[36], потомка венгерских королей. Кроа представился Петру еще в Вене, заявив о своем желании поступить на русскую службу. Царя тогда сразили отличные рекомендации, выданные генералу разными европейскими дворами, — участвовал в пятнадцати кампаниях, громил турок под Веной… Кроа был принят на службу — отчасти из-за того, чтобы досадить вероломному цесарю. Теперь Петр передал генералу общее командование, поручив вести армию под Нарву, а сам остался в Новгороде подгонять отставшие полки.
Последний полк приплелся в Новгород 19 сентября, а 22 -го Петр был уже в нарвском лагере. Инженер Галларт, присланный на подмогу Августом, был удивлен, застав наутро царя в передовых траншеях, с бумагой и карандашом в руках снимающим планы городских укреплений. Петр прервал его недоуменные вопросы: «Апостол Павел говорит: не работающий да не ест» — и тут же принялся обсуждать, в каких местах лучше расположить батареи. В конце концов он распорядился сосредоточить огонь всей артиллерии на Нарве, а не на Ивангороде, как предлагал Кроа. В тот же день царь взялся и за восстановление в полках дисциплины, изрядно расшатавшейся за время похода: одного офицера за незначительный проступок велел на три часа привязать к пушке.
Однако, несмотря на присутствие царя, осада велась не так бодро и решительно, как предполагалось в Москве. Прежде всего в крепости под началом барона Горна оказалось не 300 солдат, как доносил Корчмин, а 1300, и солдаты эти не лечились от ревматизма и подагры, а постоянно тревожили русский лагерь смелыми вылазками. Затем артиллерия, казавшаяся в Москве столь превосходной, на деле оказалась из рук вон плоха: орудия разрывались после нескольких выстрелов, порох был настолько плохим, что едва добрасывал ядра до стен. Между тем шведские пушки укладывали целые ряды солдат в русских траншеях. В довершение всего после двух недель бомбардировок кончились порох и снаряды, и русские орудия замолчали. Во второй половине октября осада свелась к земляным работам в залитых ледяной водой траншеях, под тоскливый свист шведских ядер. Петр, чертыхаясь, бродил под стенами Нарвы, как кот вокруг тарелки с горячей кашей.
Снег уже выбелил окрестную равнину и покрыл льдистой коркой выщербленные ядрами камни нарвских стен и башен, когда в русском лагере узнали о приближении шведов. Король Карл все-таки высадился в Пернау и спешил на помощь Нарве с 8-тысячным отрядом. Навстречу ему, взрывая рыхлый снег копытами лошадей, двинулась дворянская конница Шереметева.
Разгромив два передовых шведских отряда, Шереметев тем не менее не решился вступить в бой со всей шведской армией. Разоренная местность не давала возможности закрепиться на оборонительных позициях. Шереметев доносил царю, что колодезная вода безмерно худа, люди от нее болеют, изб нет — все пожжено, дров нет, кормов нет… Не оказывая больше никакого сопротивления, он откатывался назад и рано утром 18 ноября появился в русском лагере под Нарвой с известием, что по пятам за ним движется шведский король. Оправдаться перед царем при личной встрече ему не довелось: Петр покинул лагерь за четыре часа до его возвращения, выехав с Головиным и Меншиковым в Новгород.
Царь уезжал со спокойным сердцем. В военных способностях Кроа он не сомневался. А Карл, ну что ж, разобьет лагерь где-нибудь поблизости и будет тревожить осаждающих диверсиями — невелика беда: Нарва надежно обложена со всех сторон, а на баталию шведский король, конечно, не решится. Да хоть бы и решился — опытный Кроа даст отпор этому самонадеянному сопляку. Гораздо больше шведского короля Петра волновал Август. Кажется, пришло время скрепить их союз новой встречей. Не мешает также лично проинспектировать подвоз снарядов.
Отъезд царя не вызвал никакого беспокойства в русском лагере. Барон Ланген в письме к Августу от 18 ноября даже шутил: «Я надеюсь, когда герцог фон Кроа примет главное начальство, дела пойдут совсем иначе: у него нет ни вина, ни водки, следовательно, лишенный своей стихии, он, без сомнения, удвоит приступы, чтобы быть поближе к комендантскому погребу».
На другой день последовал разгром.
Петр узнавал о случившемся постепенно, по мере того как в Новгород приходили остатки разбитых полков. Да, конфузия получилась знатная. Кроа с его отличными рекомендациями проявил удивительную беспечность. Сведения, представленные Шереметевым, не побудили его ни усилить караулы, ни стянуть армию в кулак — полки так и остались разбросанными вокруг Нарвы на протяжении восьми верст. Под утро разыгралась сильная вьюга, шквальные порывы западного ветра швыряли целые сугробы в лицо нашим солдатам. Шведы вынырнули внезапно из белесой кутерьмы. Их стремительная атака в каких-нибудь полчаса превратила русскую армию в толпу беглецов. Первой показала спину дворянская конница. Вместо того чтобы ударить шведам в тыл, ратники сломя голову бросились в Нарву. За ними побежала и пехота; единственный мост через реку обрушился под тяжестью дерущихся и давящих друг друга людей. С истошным воплем «Немцы изменили!» толпа принялась вымещать свой страх и свою ярость на командирах, пытавшихся навести порядок. Видя это, Кроа и почти все офицеры почли за лучшее вручить свои шпаги шведам — пусть сам черт командует такими солдатами! Шведский король, напротив, вел себя как подобает воину. Под ним убили трех лошадей — он только смеялся: «Кажется, русские хотят поупражнять меня в верховой езде!» Пленных офицеров он принял ласково, как гостей, пленных солдат, обезоружив, отпустил.
Больше всего царя тревожила судьба его гвардии — неужели и они тоже бежали, как зайцы? Прибывший в Новгород позже других генерал Вейде, командовавший преображенцами и семеновцами, успокоил его. Оба полка вели себя геройски: отразили все атаки и выговорили себе право отступить с оружием и знаменами. Петр с облегчением вздохнул. Ну, хоть эти не подвели. Но вот немцы… Большое жалованье брать мастера, а как дошло до дела — лапы вверх? Читая список сдавшихся офицеров, он с горькой усмешкой то и дело возвращался к двум именам: Петра Лефорта и Александра Гордона. Сыновья…
***
Европа рукоплескала шведскому королю, поэты настроили свои лиры в честь юного героя. Карла сравнивали с великим Александром, а Нарву — с Гавгамелами. Лейбниц, разочаровавшись в царе, переложил надежды на просвещение московитов на Карла и трепетал от восторга при мысли, что скоро власть шведского героя будет простираться от Стокгольма до Амура. На русских послов и резидентов при иностранных дворах сыпались откровенные издевки и насмешки. Андрей Артамонович Матвеев доносил Петру из Гааги: «Шведский посол с великими ругательствами, сам ездя по министрам, не только хулит ваши войска, но и самую особу вашу злословит, будто вы, испугавшись приходу короля его, за два дня пошли в Москву из полков…» А из Вены шли жалобы Петра Алексеевича Голицына, что канцлер граф Кауниц и говорить с ним, государевым послом, не хочет и все прочие министры только смеются над нами… По рукам ходила медаль, выбитая в Швеции в насмешку над царем. На одной стороне Петр был изображен греющимся возле своих пушек, обстреливающих Нарву; на другой стороне — плачущим при виде бегства русской армии.
Но Петр и не думал плакать. Его мучил жгучий стыд за Нарвскую конфузию, и вместе с тем он чувствовал к Карлу нечто вроде благодарности. Да, он ввязался в эту войну, как слепой, не ведая ни своих возможностей, ни силы неприятеля. Шведский король открыл ему глаза — побил наголову. Может быть, не раз побьет и впредь — ну что ж, пускай, зато воевать научит.
А пока следует подготовиться к встрече гостя, и Петр принимается спешно укреплять Псков и Новгород. День и ночь вокруг городских стен копают рвы, ставят деревянные и каменные палисады с бойницами, возводят земляные раскаты. Материалов и людей не хватает, но царь не останавливается ни перед чем. По его распоряжению ломают церкви на камень, с монастырских стен и башен снимают деревянную кровлю, священников и монахов, посадских людей обоего пола, солдат и драгун сгоняют на земляные работы. За всеми зорко следит недреманное царское око. Нерадивых полковников Петр потчует плетьми, взяточников-подрядчиков принародно вздергивает на виселицу.
Одновременно идет создание новой армии. На Москве вновь кличут вольницу в солдаты, принимают даже беглых холопей и крепостных. Рослых отбирают в гвардию, прочих отправляют в Новгород. К зиме войско вырастает втрое против прежнего. Виниуса назначают надзирателем артиллерии. Правда, артиллерии нет — вся осталась в руках у шведов. Но Петр торопит: время яко смерть, к весне непременно нужно полтораста орудий. Виниус недоумевает: где взять металл? Тут же следует царский указ: брать в церквях и монастырях битые колокола для пушечного литья, а где нет битых — брать целые. Скоро Пушечный двор ломится от свозимых отовсюду колоколов, но делу чинится пущая остановка — из-за пьянства мастеров, которых ни битьем, ни лаской от той страсти отучить невозможно. Виниус рвет на себе волосы: добрых мастеров — один немчин да русский, из остальных один русский нарочит да пьян, другие два весьма спились и никакого наказания не опасаются. В Москве срочно заводят артиллерийскую школу, 250 ребят, детей мастеровых и заводских рабочих, сажают за изучение артиллерийского и инженерного дела.
О море теперь некогда было и помечтать. Сведенный воронежский лес остался гнить на донских верфях, а сам славный шкипер Питер со всеми его навигацкими и корабельными познаниями неутомимо готовился к долгой сухопутной войне.
Той же осенью умер патриарх Адриан. Потрясенный казнью стрельцов, изведав крутой нрав царя, престарелый владыка последние два года ни в чем не перечил Петру, перестал анафематствовать бритые подбородки и чужеземные кафтаны. Его духовный авторитет сильно упал. В народе роптали, что патриарх живет из куска, спать бы ему да есть, держится за свой клобук белый, затем и не обличает. Измученный, больной старик мало обращал внимания на толки, целиком уйдя в молитвы и размышления о горнем. Недели за три до смерти ходил он на Перерву в монастырь Святого Николая Чудотворца для освящения новой церкви — за острой стужей его едва довезли до места, уже хворого. На обратном пути в Донской монастырь он так изнемог, что все думали — умрет дорогой. С трудом привезли хворого старика в село Голенищево за Воробьевыми горами, где был загородный патриарший двор. Старцы никого к нему не допускали. Здесь его и разбил паралич. Трое суток пролежал он без памяти и без языка, мало взглядывая левым глазом и едва шевеля левой рукой. 16 октября его не стало.
Петр в это время был под Нарвой. Боярин Тихон Никитич Стрешнев запросил царя: «Кому соборную церковь ведать изволишь? А на Москве архиереи Смоленский, Крутицкий, Вятский». Петр, однако, приказал боярину повременить с выборами нового патриарха. Хватит с него этих монашеских царей с их вечным осуждением всех его начинаний. Кстати, в Патриаршем приказе казна большая, сгодилась бы на военные нужды.
Петр долго выбирал, кому поручить надзор за церковью, приглядывался к архиереям: этот дурак, другой хоть и учен, но чересчур самостоятелен, третий привержен старине… Наконец, вспомнив одну историю полугодовой давности, остановил свой выбор на митрополите Рязанском и Муромском Стефане Яворском. Тогда, в марте, Стефан, бывший еще игуменом Донского монастыря, получил от патриарха повеление готовиться назавтра к наречению в архиепископский сан. Поутру собрались архиереи в Крестовой палате патриаршего дома, а Стефан не пришел. Послали за ним в Донской монастырь, но Стефан решительно отказался ехать, сославшись на непосильность возлагаемого на него бремени. Еще два раза ездили за ним патриаршие гонцы и возвращались ни с чем. А меж тем продолжался уже часа три благовест к наречению… Адриан рассердился, велел не выпускать Стефана из монастыря и написал обо всем царю. Петр ответил патриарху, чтобы Стефану непременно быть Рязанским митрополитом, и… спустя две недели Стефан смиренно принял посвящение. Петр раскусил подспудную покладистость Стефанова характера, кроющуюся за внешней строптивостью. Вот такой человек ему и нужен. В середине декабря последовал царский указ: Патриаршему приказу не быть, а духовными делами ведать местоблюстителю патриаршего престола митрополиту Рязанскому и Муромскому Стефану.
Чуть позже царь принялся за всю монашескую братию. В Монастырский приказ посадил боярина Мусина-Пушкина, велев перевести монахов в монастырях на денежное и кормовое довольствие, а что остается из монастырских доходов сверх того — расходовать на богоугодные дела. Ведь старцу что надобно? Хлеб да вода. Вместо того чтобы даром брюхо набивать, пусть лучше содержат гарнизонных солдат, понеже солдату против старца всегда надобно излишнее: у иного жена и дети, и сами служат и работают, не имея себе покоя.
***
Приготовления к вторжению шведов оказались напрасными. Карл всю зиму простоял в Лифляндии, не трогаясь с места. Петр спрашивал себя, не мирных ли послов дожидается шведский король, и с трудом боролся против сильного искушения начать переговоры. Нет, теперь хотя бы: и вечный мир заключим, а вечный позор чем загладим? Непременно нужна хоть малая виктория.
Выполняя царский приказ, Шереметев двинул войско в Ливонию. По замерзшим рекам и болотам он подошел к Мариенбургу, но был отбит отрядом Шлиппенбаха, которого Карл оставил оборонять восточную Лифляндию. Преследуя Шереметева, Шлиппенбах вторгся в российские пределы и дошел до Псково-Печерского монастыря, однако тут потерпел поражение и был вынужден отойти. Военные действия выродились в ряд мелких стычек и обоюдный грабеж мирного населения.
Тем временем Петр в конце января 1701 года выехал на свидание с Августом в Биржах под Дюнабургом, для того чтобы склонить союзника к продолжению войны и уговорить поляков поддержать своего короля. Он так спешил, что Август, уведомленный о его приезде, тем не менее не успел выехать ему навстречу и встретил царя у стен замка. Они обнялись и отправились вместе осматривать арсенал и укрепления. Во время прогулки стреляли из пушек в мишень: король поразил цель дважды, бомбардир Петр Михайлов — ни разу (вот тебе и артиллерийский диплом!). Затем царь командовал сопровождавшим его взводом преображенцев и с удовлетворением показывал, что ружья и штыки у его гвардейцев длиннее саксонских. Все обратили внимание, что царь на прогулке и за обедом держался слева от Августа, как бы признавая его старшинство. Обед продолжался до глубокой ночи, при пушечной пальбе и трубных звуках. Оба государя так подгуляли, что Август проспал обедню следующего дня. Петр стоял в костеле один, с опухшим лицом, и подробно расспрашивал поляков о католическом богослужении и обрядах. Один польский сенатор намекнул, что его царское величество могло бы многое сделать для соединения греческой и римской церквей. Петр не поддержал разговор: «Государю принадлежит только тело народа, над душою властвует Христос».
Он примчался в Биржи не для соединения церквей, а для соединения Польши со своим королем. Однако похоже было, что первое выполнить легче, чем второе. Литовский подканцлер Щука, выслушав все посулы царя, загадочно заявил: чтобы втянуть Речь Посполитую в войну со шведским королем, нужны выгоды посущественнее тех, которых можно ожидать от этой войны. Петр попросил пояснить. Щука улыбнулся. Охотно. Вот если бы царское величество уступил хотя бы Киев с воеводством, то Речь Посполитая имела бы чем прельститься. Царь нахмурился. Вон куда метят! Довольно будет Речи Посполитой взять назад Лифляндию. Щука пожал плечами: если для Москвы трудно отдать Киев, то тем труднее для Речи Посполитой вести войну с непобедимым шведским королем. Не сделался подканцлер сговорчивее и за совместными обедами у короля, где все пирующие пили немало и следили, чтобы один от другого не отставал. Петр в подпитии хвастал, что у него скоро будет 80 кораблей и гавань на Балтийском море. Щука, щуря глаз, слушал, молчал и вместо вина вдоволь тянул московское пиво.
Зато с Августом царь договорился продолжать войну со шведом всеми силами и не оставлять ее без общего согласия. Правда, цена этой покладистости была немалой: за свою верность король просил 20 000 московского войска в свое распоряжение и 100 000 рублей ежегодно. Делать нечего, пришлось обещать.
В марте Петр возвратился в Москву. Следом приехал генерал-адъютант от Августа — за деньгами. Петру пришлось шарить по всем закромам. Взяли деньги в приказах — недостало, взяли в Троице монастырскую казну — опять мало. Хорошо, что выручили бомбардирский поручик Александр Данилович Меншиков и богатый гость Филатьев — добавили недостающее. Деньги в Польшу повез князь Репнин, под охраной 20-тысячного войска.
***
Успехи в этом году чередовались с несчастьями. В июне вспыхнул страшный пожар в Москве — выгорели весь Кремль со всеми приказами и полгорода: монастыри, церкви, дома, склады с военными припасами… Царский дворец сгорел до основания, на Иване Великом попадали колокола, в Успенском соборе погибли дорогие образа с окладами на полтора миллиона рублей. Петр с трудом отстоял от огня Каменный мост и Замоскворечье.
О мире со шведским королем он больше не вспоминал — прежде всего потому, что мира не желал сам Карл. Всю зиму молодой герой с досадой выслушивал мнения своих министров о том, на каких условиях лучше заключить мир с побитыми соседями, и наконец прогнал от себя всех, кто только смел заикнуться о переговорах. Как они не поймут, что он ведет войну не с Саксонией и Россией, а с их вероломными государями! Его честь требует не слагать оружия до тех пор, пока он не подденет их короны на острие своего копья. Впрочем, о царе можно пока не думать. Бить московитов не труднее, чем ловить медведей в Конгзерских лесах. В любой момент он вторгнется в Московию и заключит мир на выгодных для себя условиях. Петра Карл только презирал, но Август его бесил. Хорош двоюродный братец! Гнусный предатель! Он, Карл, клянется Богом, что этот куртизан жестоко поплатится за свое коварство. Кроме того, еще одна победа над Петром только потешит Европу; иное дело обученные саксонцы Августа — победу над ними Европа оценит!
В июне он внезапно бросился на саксонский корпус генерала Штейнау, стоявший на Двине. Штейнау спокойно дожидался его, полагая, что король не решится на переправу. Но шведы, разложив и подпалив на своем берегу огромные ворохи сырой соломы, смело кинулись в воду. Когда ветер рассеял застлавший берег дым, саксонцы увидели идущие на них синие шеренги. После жаркой схватки поле боя осталось за шведами.
Август узнал о поражении Штейнау во время верховой прогулки. Придя в бешенство, он дал шпоры коню и не слез с седла, пока не загнал бедное животное. Тогда, соскочив на землю, он саблей отрубил коню голову.
Карл без боя занял всю Курляндию. Проезжая мимо Бирж, он завернул туда, чтобы пообедать. Городские власти удивлялись королевскому столу — каша, хлеб, пиво, как это отличается от недавних пиров царя и польского короля! Карл усмехался. Ну что ж, тем легче он расстроит им пищеварение.
Неудачи в этом году чередовались с успехами. В начале зимы Шереметев вновь повел войско в Лифляндию. Шлиппенбах запросил у Карла подкреплений, но получил только чин генерал-майора. Благодаря короля за милость, он осмелился приписать, что предпочел бы вспомогательный корпус, ибо численность идущих на него московитов превосходит всю королевскую армию. Карл коротко ответствовал: «Не может быть». Да хоть бы и так — разве под Нарвой было иначе?
29 декабря Шлиппенбах был полностью разгромлен у мызы Эрествер. Правда, ему удалось уйти в Дерпт.
Преследовать бегущих шведов Шереметев не смог: после теплыни от морозов понастило, лошади проваливались в глубокий снег и обдирали ноги до костей. Воевода ограничился тем, что разорил весь Дерптский уезд. Отнятый скот и скарб отправили в Псков, а пленную чухну разобрали себе казаки. Шереметев распорядился не отнимать у них пленников — чтоб охочее были.
Петр радовался без удержу первой победе. Слава богу, мы можем бить шведов! Меншиков повез Шереметеву орден Святого Андрея Первозванного и фельдмаршальский жезл. Соразмерные награды получили офицеры, солдатам выдали по серебряному рублю. В Москве целый день стреляли из пушек и звонили в колокола за счастливую викторию; народ упивался вином, водкой и пивом, расставленными в бочках на улицах и площадях. На кремлевских башнях развевались отбитые шведские знамена. Пировавший в Кремле Петр то и дело подходил к окну, чтобы посмотреть на них. Выдали все-таки господа учителя ему дипломы, и — слышь, Данилыч, — дипломы-то эти поважнее прежних будут, а?
***
Когда Август возвратился после свидания с Петром в Варшаву, город уже был наводнен прокламациями шведского короля, в которых Карл клятвенно заверял поляков, что он воюет не с Речью Посполитой, а с вероломным саксонским курфюрстом, и обещал освободить Польшу от тирана. На сейме верховодили противники Августа. Душой всех интриг и на этот раз был примас. После множества бурных заседаний сенаторы постановили в войну со шведским королем не вступать. Августу было предложено вывести саксонские войска из Польши и отказаться от союза с царем.
Август все же предпочел получать законы от победителя, а не от своих подданных. Под Бирженским договором еще не успела просохнуть королевская подпись, а в Курляндию уже выехала фаворитка Августа графиня Аврора Кенигсмарк с тайным поручением склонить Карла к миру. Красавица Аврора была единственной женщиной, которая сумела не только удержать при себе ветреного германского Самсона, но и стать его неофициальным министром. Карл был знаком с ней. По матери Аврора принадлежала к шведскому роду Врангелей; при вступлении Карла на престол она присовокупила к поздравительному письму Августа милые французские стихи с перечислением блестящих качеств юного монарха, которого «все боги заранее помещали в храм славы, и только Вакх и Венера молчали». Вряд ли Август помнил эти знаменательные строки, когда, уверенный в успехе, посылал к Карлу богиню любви с масличной ветвью мира.
Приехав в шведский лагерь, Аврора первым делом посетила палатку графа Пипера, ближайшего советника шведского короля. Зная, как его повелитель относится к мирным посланцам от Августа, разомлевший толстяк тем не менее пообещал устроить ей свидание с Карлом — как бы случайно, во время утренней верховой прогулки короля. Действительно, прекрасная Аврора появилась на тропинке, по которой скакал король, словно утренняя заря, и с улыбкой пошла навстречу Карлу. Но ее ждало разочарование. Презрительно усмехнувшись, Карл процедил сквозь зубы грязное ругательство и дал шпоры коню. Продажные женщины вызывали у него отвращение.
Еще хуже закончилось посольство камергера польского короля графа Витцума — его Карл просто засадил в тюрьму.
Вслед за тем шведский король двинулся на Варшаву.
При приближении шведов сенаторы разъехались из столицы. По пути Карл не встретил никакого сопротивления. 14 мая 1702 года варшавяне увидели у городских ворот человека со стриженой головой, без парика, в синем солдатском мундире и огромных ботфортах. Короля узнали не сразу, а узнав, открыли ворота по первому требованию.
Август попытался еще раз отстоять свои права при помощи силы. Лично возглавив саксонскую армию, он встретился с Карлом на равнине под Клишовом. Шведский король сам повел в атаку конную гвардию. Тесно сомкнутыми рядами, колено к колену, всадники врубились в самую гущу саксонцев. Август также несколько раз водил драгун в контратаку, но все, что ему удалось сделать, — это подтвердить свою славу храбреца и силача. Саксонцы бежали, бросив знамена, артиллерию, лагерь и обоз с военной казной.
Август с остатками разбитой армии заперся в Сандомире. Здесь, стремясь развеяться от постигших его несчастий, он за несколько зимних месяцев спустил на балы и оперных певичек все деньги, с таким трудом собранные для него Петром.
***
В это время Шереметев опять гостил в Лифляндии. 13 июля он еще раз накрыл Шлиппенбаха, при мызе Хуммули. На этот раз в сражении полегла вся шведская пехота. Лифляндия оказалась в руках у русских. Шведские гарнизоны в Риге, Пернау, Дерпте, Нарве и Мариенбурге не смели показать нос из-за городских стен.
По приказу царя Шереметев два месяца ходил по Лифляндии, все разоряя, чтобы неприятелю пристанища найти и сикурсу[37] своим городам подать было невозможно. Чухну и латышей с семьями тысячами отправляли в Москву, Азов и Малороссию. У жителей отобрали 20 000 голов скота; что не смогли угнать — порубили и покололи. «Желание твое исполнили, — доносил Шереметев царю, — больше разорять нечего, все разорили и запустошили без остатку». Петр был доволен: изрядно погостил Борис Петрович в Лифляндии, изрядно…
В довершение всего на Лифляндию была двинута малороссийская саранча — запорожские казаки. С ними, однако, вышла оказия. Андреевский кавалер гетман Мазепа писал Петру, что запорожцы, не ведая в очах своих ни страху, ни стыда, так буйно и лениво шли, что едва к Масленице вышли на смоленский рубеж, и сколько на походе своем причинили неправд, грабежа и обид людям малороссийским и великороссийским, того и пересказать нельзя: едва и неприятель может хуже поступить. А пришли в Лифляндию — поднялся великий ропот, что москали уже все себе забрали.
— Когда так, — кричали казаки, — пойдем служить к польскому королю!
Многие действительно убегали к полякам, другие нападали на москалей и офицеров-немцев и отнимали у них добычу.
В августе Шереметев осадил Мариенбург. Крепость была хоть и небольшая, но располагалась на острове, и шведы засели в ней крепко. Пришлось фельдмаршалу напоследок изрядно с ней повозиться.
В Мариенбурге жил тогда пастор Эрнст Глюк с семьей. В доме у него воспитывалась шестнадцатилетняя девушка Марта Скавронская. Она рано осталась сиротой, и Глюк взял ее к себе из сострадания, поручив ей одевать своих детей, водить их в кирку и следить за порядком в доме. Читать и писать ее не учили. И все-таки положение Марты в доме пастора было лучше и выше простой служанки. Руки ее, прежде загрубевшие от работы, мало-помалу побелели, она расцвела, стала наряжаться, чернить волосы.
Солдаты шведского гарнизона ходили по воскресеньям в кирку послушать проповеди пастора. Там Марту и заприметил один молодой драгун. Вскоре он попросил ее руки. Она не колеблясь ответила согласием — драгун был статным кудрявым блондином. В тот же вечер Глюк обручил молодых. Однако, вместо брачного пира, жених вместе с отрядом драгун отправился на подмогу Шлиппенбаху. А через несколько дней Мариенбург был осажден Шереметевым.
Двухнедельная бомбардировка крепости вызвала всеобщее уныние. Солдаты и офицеры заговорили о сдаче.
26 августа, когда русские войска пошли на приступ, они самовольно выкинули над главными воротами Мариенбурга белый флаг. Однако комендант был готов скорее взорвать крепость, чем сдать ее. Прежде чем выполнить свое намерение, он предупредил своих знакомых, чтобы они как можно быстрее покинули крепость. Среди этих знакомых был и пастор Глюк. Толпа мариенбургских обывателей вышла из ворот и направилась в русский лагерь просить милосердия. Глюк, знавший русский язык, шагал впереди и нес в руках славянскую Библию. За ним шли члены его семьи и Марта.
Шереметев принял пастора милостиво. Впрочем, на него почти не глядел, зато не спускал глаз с Марты. Вот так девка! Узнав, что она обручена, пожевал губами, подумал. Ничего, пускай останется при нем. Пастор скромно опустил глаза.
Марту усадили за стол, гобоисты заиграли веселую мелодию… В эту минуту мариенбургский замок взлетел на воздух — комендант, напоследок напившись пьян, спустился в пороховой погреб с зажженным факелом…
В начале сентября Шереметев вернулся в Псков подсчитывать трофеи. В фельдмаршальском обозе в Россию въехала и Марта Скавронская — трофей наиприятнейший, как уже смог оценить его грешный фельдмаршал.
***
На Страстной неделе 1702 года в Москву приехал Паткуль. Израненный в боях под Ригой и на Двине, он был по-прежнему деятелен и непримирим. С первых слов заявил царю, что полностью разочаровался в Августе: «Королю я более не верю. У вашего величества теперь нет других союзников, кроме Бога». Просился на русскую службу. Царь один действительно воюет со Швецией, поэтому он, Паткуль, здесь.
Петр ухватился за него. Паткуль был назначен тайным советником с годовым окладом в пять тысяч рублей. На Красной площади палач публично сжег все напечатанные против него в Стокгольме обвинительные статьи. Вслед за тем Петр сразу засадил Паткуля за работу, потребовав его мнения о наилучшем устройстве русской армии. Лифляндец представил царю доклад, основная мысль которого сводилась к тому, чтобы заменить всех русских офицеров немецкими. Прочитав бумагу, Петр хмыкнул. Если бы все было так просто… А Нарва? Все же издал указ с приглашением иностранцев в Россию, обещая им высокое жалованье и свободу вероисповедания. Но Паткуля решил использовать по дипломатической части.
Петр зорко следил за делами в Европе. В начале 1702 года умер король английский и штатгальтер голландский Вильгельм. На освободившийся престол села королева Анна. С ее воцарением в Европе сразу на четырех фронтах — в Испании, Италии, Германии и Бельгии — вспыхнула война за испанское наследство. О делах на Севере при европейских дворах и думать забыли. Петр в письме к Апраксину не скрывал своей радости: «Смертью бывшего короля зело великая перемена учинилась: началась общая война. Дай Боже, чтоб протянулась. Хуже не будет нам». Паткуль был послан в Вену подбивать немецких князей и курфюрстов к выступлению против шведского короля, — благо у Швеции было много немецкого. Он и тут немедленно подал совет: для лучшего ведения переговоров заменить всех русских послов иностранцами, но Петр только досадливо отмахнулся — в способностях своих дипломатов сомнений у него не было.
Август из Сандомира слал ему письма, в которых жаловался, что Петр оставил его, невзирая на прежнюю великую дружбу: «Шведы врываются в Польшу, а вы сидите тихо дома! Ударьте на шведов, спасите Литву, которая так храбро против них билась!»
Петр ответил, что клятве в Биржах верен. В конце сентября 1702 года, после возвращения Шереметева из Лифляндии, он сам повел войско к Нотебургу, древнему новгородскому Орешку на Невском протоке. Крепость располагалась на речном островке. Ее небольшой гарнизон, засевший за высокими мощными стенами, способен был выдержать длительную осаду. Как только шведские караулы завидели передовые отряды русских, комендант подполковник Шлиппенбах (брат генерала) укрепил на башне королевское знамя — сигнал о помощи. Петр ответил на «сей комплимент» усиленной бомбардировкой; солдаты взялись за апроши, окрестные жители готовили лодки для штурма.
На третий день канонады супруга коменданта от имени всех офицерских жен отправила в русский лагерь барабанщика с просьбой позволить женщинам выйти из города от великого огня и дыма. Петр, смеясь, отписал, что никогда не согласится опечалить шведских дам разлукой с мужьями, и потому, если они изволят оставить крепость, то пусть прихватят с собой и своих любезных супругов. Барабанщика потчевали отменно и отпустили обратно. Ответ царя показался шведам досаден: сразу по возвращении парламентера их орудия открыли огонь по батарее, на которой находился Петр.
За действиями русских войск наблюдал саксонский резидент Кенигсек, прибывший из Москвы. Одним поздним октябрьским вечером он, проходя по узкому мосту через глубокий ручей, оступился, ударился головой о бревно и расшибся насмерть. Царь, позванный к месту происшествия, первым делом осмотрел карманы Кенигсека, ища в них какие-нибудь бумаги, способные пролить свет на ближайшие намерения Августа. Но вместо деловых бумаг он обнаружил связку писем с отлично знакомыми ему голландскими писульками. В первую минуту Петр отказывался верить своим глазам. Его Анхен неверна? Да быть не может! Однако приложенный к письмам миниатюрный портрет Анны Монс не оставлял никаких сомнений в измене.
Петр словно взбесился. При виде царя приближенным казалось, что возвратились страшные дни стрелецких казней. Впрочем, на сей раз все головы остались на плечах. Анна и ее сестра, которая, как явствовало из писем, содействовала тайным встречам, по распоряжению Петра были заперты в собственном доме, под строгим надзором князя-кесаря; им даже запрещалось посещать кирку. Что делать с ними дальше, Петр еще не знал. Где-то в глубине его души великодушие еще боролось с ревностью.
А пока он назначил штурм Нотебурга. Приготовления еще не были закончены, но Петр должен был дать какой-то выход душившей его ярости. В воскресное утро 11 октября русские лодки со всех сторон обложили крепость, солдаты полезли в проломы. Их встретили картечь и каменные ядра. Русские подались назад, и офицерам пришлось оттолкнуть от берега лодки, чтобы пресечь всякую попытку к бегству. Шведы дрались не щадя живота, солдаты не давали Шлиппенбаху прекратить тринадцатичасовой бой, грозя застрелить его, если он осмелится начать переговоры о сдаче. Наконец, когда в крепости остался в живых всего 41 человек, комендант решился вывесить белый флаг. Петр сам ударил в барабан, приказывая прекратить штурм. Уцелевшие шведы покинули Нотебург на почетных условиях — с женами, детьми, оружием и распущенными знаменами.
При пушечной пальбе царь торжественно въехал в город, переименованный в Шлиссельбург, то есть Ключ-город, — в знак того, что с его взятием отворились ворота в неприятельскую землю. В Москву полетели восторженные письма ко всей компании. Виниусу Петр писал: «Правда, что зело жёсток сей орех был, однако ж, слава Богу, счастливо разгрызен». Комендантом Шлиссельбурга был назначен Данилыч, которому поручалось срочно восстановить разрушенные укрепления.
К тому времени Меншиков давно уже перестал быть непритязательным Алексашкой, вечно рыщущим, где бы перехватить сотняшку рублей. Смерть Лефорта сделала его ближайшим другом царя (в народе даже поговаривали, что царь живет со своим денщиком). Он стремился закрепить свое новое положение, ухаживая за девицей Дарьей Арсеньевой, ближней боярыней родной сестры царя царевны Натальи. Петр поощрял амурные авансы своего любимца. Теперь перед ним заискивали знатные сановники, стремившиеся заручиться поддержкой Данилыча во всяком деле, и его милостивое расположение стоило весьма недешево. Меншиков выдвинулся не потому, что умел распотешить царя, обустроить его походную жизнь и в нужное время подсунуть бабу для венериных утех — таких мастеров при дворе было хоть отбавляй. Петр увидел в нем другое. Оказалось, что этот полуграмотный сын придворного конюха легко проникает в самую суть важнейших государственных дел, может недурно заменить царя в армии, на верфи и в приказе и умеет не завалить ответственное дело. Короче, в Меншикове Петр чуял верное плечо, которого ему так недоставало после смерти Лефорта.
А для друзей царь не скупился — не то что для женщин. Пока Данилыч зимовал в избе в Шлиссельбурге, жалуясь на превеликие морозы и жестокую стужу, от которых и за ворота выйти немочно, Петр, проездом в Воронеж, возводил для него Ораниенбург. Вернувшись в марте в Шлиссельбург, царь остался доволен комендантством Меншикова и его смелыми вылазками против шведов. Зато распалился на Виниуса, который, вместо незамедлительного подвоза в крепость снарядов и лекарств, потчевал царя московским тотчасом. Данилыч получил приказание расследовать, отчего чинится такое небрежение в деле, которое тысячи таких голов, как у Виниуса, дороже. Дьяк попытался подмаслить царского любимца взяткой — поднес ему 10 коробочек золота, 150 червонцев, 300 рублей и собственноручную запись на 5000. Но Данилыч не принял подношения и подробно доложил обо всем царю, ядовито присовокупив: «А прежде бил твоей милости челом о пожаловании деревни, сказывал, что есть и пить нечего… Он бы такую великую дачу не дал, если б не чаял от того приказу впредь себе великих пожитков». Разгневанный, Петр вычеркнул Виниуса из членов компании, отнял у него заведование Аптекарским и Сибирским приказами и наложил взыскание в 13 000 рублей. Меншиков был чрезвычайно доволен тем, что свалил давнего царского знакомца, скрывая свою радость за ревностным негодованием к проштрафившемуся дьяку.
Петр рубил наотмашь старые связи еще и потому, что зимой 1703 года его сердце снова болело об Анне Монс, которая оказалась замешанной в весьма неприятном деле — ворожбе и чародействе. Стараясь вновь возбудить к себе страсть царя, она покупала у московских колдуний гадальные тетради, рецепты привораживаний, чародейные перстни, приворотные травы. Ворожеи денно и нощно толклись в ее комнате, читая заговоры на тоску и присуху, чтобы раб Божий Петр рабу Божию Анну дожидался и не мог бы без нее ни жить, ни быть, ни пить, ни есть, ни на утренней заре, ни на вечерней, ни в обыден, ни в полдень, ни при частых звездах, ни при буйных ветрах, ни в день при солнце, ни в ночь при месяце и чтобы впивалась тоска, въедалась тоска в грудь, в сердце, в черную печень, в горячую кровь рабу Божию Петру и разрасталась, расходилась по всем жилам ноетой и сухотой по рабе Божией Анне…
Об этих неожиданных занятиях царской любовницы сделалось известно князю-кесарю. Разразился скандал. Волхвование на царскую особу наказывалось по закону смертью (в то время обязательство не вредить членам царской семьи колдовством и чародейством входило составной частью в государственную присягу). Но видно, ворожба подействовала — Петр не нашел в себе силы поднять руку на дважды провинившуюся перед ним женщину. Следственное дело против нее было прекращено. Петр ограничился тем, что забрал у Анны пожалованные деревни, а выстроенный для нее палаццо отдал под анатомический театр. Подаренные вещи и драгоценности остались при ней, за исключением осыпанного алмазами портрета Петра, который царь потребовал обратно, — возможно, чтобы обезопасить себя от новых попыток ворожбы на своем изображении.
Царь ходил мрачный и осунувшийся, а Меншиков, напротив, цвел и сиял. Анна Монс была последним человеком, кто мог соперничать с ним за сердце царя.
***
В апреле 1703 года Шереметев двинулся с полками по правому берегу Невы. Шли лесами большими и малыми и завидели, наконец, при устье Охты в Неву, маленький земляной городок, занимавший не более десятины земли: то был Ниеншанц, стороживший устье Невы. В нем сидели 600 человек под началом старого и больного полковника Аполлова. Взять Ниеншанц с ходу, однако, не удалось, и Шереметев обложил крепость. На другой день прибыл к войску бомбардирский капитан Петр Михайлов и нашел, что стрельба зело редка. Тем же вечером началась сильная бомбардировка. Шведы вначале отвечали живо, потом смолкли, и на рассвете барабанщик на валу ударил к сдаче. Царь приказал отпустить гарнизон с богом на почетных условиях. Осмотрев затем невское устье, он обнаружил, что место сие — наиудобнейшее для морской пристани. Ниеншанц был переименован в Шлотбург.
Пять дней спустя, 3 мая, караулы донесли, что на взморье показались два шведских судна — 10-пушечная шнява и 8-пушечный бот, которые, еще не зная о падении Ниеншанца, дали пароль двумя пушечными выстрелами. Шереметев распорядился ответить таким же паролем. Обман удался — шведы стали на якорь.
7 мая, на рассвете, бомбардирский капитан Петр Михайлов и поручик Меншиков с обоими гвардейскими полками на 30 лодках подкрались к шведским судам. Из-за густого тумана шведы не сразу заметили неприятеля, а заметив, подняли паруса, но мелководье не позволило им быстро выйти в море. Русские окружили корабли, забросали их ручными гранатами и пошли на абордаж. Шведы храбро защищались, а когда, наконец, стали просить пардону, было уже поздно — унять разъяренных преображенцев и семеновцев оказалось невозможно. Пощаду каким-то чудом вымолили себе всего 13 шведов.
Петр и вся компания радовались, как дети, которым удался лихой налет на чужой огород. Два неприятельских корабля взяли! Небывалая виктория — первая морская победа! На всякий случай царь велел боярину Стрешневу порыться в московских архивах — не было ли чего-нибудь подобного в прежние времена? Стрешнев отписал, что во всем Разряде ничего такого не сыскано: «И еще в сундуках станем искать, а чаю, сыскать нечего: примеров таких нет». То, что грозные шведские корабли были всего-навсего большими лодками, царевой гордости не убавляло. Бомбардирского капитана Петра Михайлова и поручика Меншикова фельдмаршал Шереметев пожаловал Андреевскими кавалерами, офицеры получили золотые медали с золотыми же цепями, солдаты — медали без цепей. На радостях начались бои с Ивашкой Хмельницким, и злодей Ивашка всю компанию пошиб.
Петр был счастлив: на третий год войны он наконец-то стоял у моря.
16 мая на одном из островков невского устья застучали топоры — это солдаты и рабочие закладывали деревянный городок Санкт-Питербурх: шесть бастионов, обнесенных стеной и валом. Одновременно рядом, в Лодейном поле, сооружали морскую верфь. Земляными работами занимались пленные шведы. Несколько позже к ним присоединились русские, татары, калмыки и другие инородцы, присланные из внутренних губерний. Все они делились на два разряда: казенные рабочие получали только пищу, а вольные и плату — три копейки в день. Сначала у них не было ни лопат, ни заступов, ни тачек. Не было и земли, нужной для возведения укреплений, — кругом расстилались болота, топи, подернутые тиной и зыбкой моховиной, и приходилось таскать землю из дальних мест в старых мешках, рогожах или просто в полах платья. Не лучше обстояло дело и с провиантом для рабочих. Покупать хлеб на месте, в разоренных войной деревнях и мызах, нечего было и думать. Рабочие голодали, довольствуясь капустой и репой, почти вовсе не видя хлеба.
Полуголодная жизнь в шалашах, посреди болот, в сыром климате обыкновенно заканчивалась лихорадкой, горячкой или цингой. Иностранных инженеров поражало равнодушие русского простонародья к смерти. Когда кто-нибудь из рабочих заболевал, то просто ложился на голую землю, отказываясь от лекарств и мало заботясь о том, выживет он или умрет. Умершего клали где-нибудь на видное место и зажигали рядом восковую свечу, чтобы собрать подаяние на погребение. Набрав достаточно денег, тело завертывали в рогожу, обвязывали, как мешок, веревкой, клали на носилки, и двое мужиков несли умершего на кладбище. Порой по дороге несколько раз опускали тело на землю, затепливали свечу и снова собирали скудное даяние…
Скоро берега Невы покрылись невзрачными деревянными домиками, на которые русским — и боярам, и простолюдинам — было тошно смотреть, не то что жить в них. Но Петр не мог налюбоваться новым городком. Гавань на Балтике! Рай! Парадиз!
Выйти в море, однако, все еще было нельзя — на горизонте постоянно маячила шведская эскадра Нумерса. Не был безопасен Петербург и со стороны суши. В июне шведский генерал Крониорт пошел разорять новую русскую крепость. Петр лично вышел ему навстречу с четырьмя конными полками и в жарком бою на реке Сестре отбился, порубив с тысячу шведов.
С берегов Сестры царь сразу же отправился в Лодейное поле, спускать на воду готовые корабли. Между тем наступила осень, и шлиссельбургский и шлотбургский губернатор Меншиков впервые познакомился с петербургским октябрем: солнца давно нет, страшный ветер и дождь целый день, воды с моря набивает столько, что иной день и рухлядь в домах подмокает… Тяжко стало Данилычу в столь гнилом месте одному, без компании, и он, с обычными шутками, звал к себе Петра, который в это время катался по Ладожскому озеру: «Не ведаем, для чего так замешкались; разве тем замедление чинится, что ренского у вас, ведаем, есть с бочек десять и больше, и потому мним, что, бочки испраздня, хотите сюда приехать… О сем сожалеем, что нас при том не случилось».
Бочки с рейнским испразднились не скоро. Когда Петр возвратился в Петербург, Неву уже прихватил ледок. Невзирая на это, царь едет на море и около Котлина меряет морскую глубину: здесь будут батареи, оборона Петербургу. Своими руками он делает модель новой крепости — Кроншлота — и едет в Воронеж, посмотреть исправность азовской флотилии.
В ноябре явился в устье Невы первый иностранный купеческий корабль с солью и вином. На радостях петербургский губернатор Меншиков угостил на славу храброго шкипера, не побоявшегося шведских каперов и подарил ему 500 золотых; матросам выдали по 30 талеров.
А Шереметев этой осенью забирал у шведов города и городки. Петр в письмах нахваливал фельдмаршала: «Музыка твоя хорошо играет: шведы горазды танцовать и фортеции отдавать». Вся Ингрия была в руках у русских. Зимовать Шереметев ушел в Эстляндию, как в прошлом году в Лифляндию. Гости были прежние — казаки, калмыки, башкиры, — и гостили они по-прежнему. Шлиппенбах в очередной раз бежал, города Везенберг, Вейзенштейн, Феллин, Обер-Пален, Руин были превращены в груды золы. Скота и людей было взято вдвое против прошлого года.
Карла мало заботило разорение его прибалтийских владений. На тревожные доклады Пипера он равнодушно отвечал: «Успокойтесь, мой дорогой Пипер, ведь противник не сможет унести крепости с собой. Чем больше крепостей занял царь, тем больше славы мы добудем, вернув их». Как когда-то в Стокгольме, он был вновь увлечен охотой, только зверь на этот раз был покрупнее — польский король. Карл травил Августа по всей Польше: в Торне, Пултуске, Львове — и все никак не мог обложить его. Тем временем варшавский сейм низложил Августа и возложил польскую корону на молодого познаньского воеводу Станислава Лещинского. Верные Августу вельможи собрали в Сандомире свой сейм, на котором объявили избрание Станислава незаконным.
Сейм воевал с сеймом, Карл с Августом, шляхтичи, засыпая вечером, не знали, сторонниками какого короля они проснутся наутро; Лещинский, глядя на все это, хлопал глазами. Конца польскому безнарядью не предвиделось. Война, превратившаяся поначалу в охоту, вырождалась в длительное взаимное кровососание.
***
Народ дивился на огненные фейерверки, возжигаемые в Москве по случаю взятия лифляндских и эстляндских городов, плевал вслед пленным шведам, которых солдаты проводили под триумфальными арками с голыми эллинскими идолищами, и, угощаясь даровым вином, выкрикивал здравицы и многолетие царю Петру Алексеевичу. Но когда рядом не было посторонних ушей, в домах и трактирах шли совсем другие разговоры. Крестьяне роптали: «Как Бог его нам на царство послал, так мы и светлых дней не видали, тягота на мир, рубли да полтины на подводы, отдыху нашей братии, крестьянству, нет!» Сын боярский делился своими горестями: «Какой-де он государь! Всю нашу братию на службу выволок, а людей наших и крестьян в рекруты забрал, никуда от него не уйдешь, все распропали на плотах в Азове и Питербурхе… И как это его не убьют? Вот как бы убили его, так бы и служба миновалась, и черни было бы легче». Солдатские жены всхлипывали: «Какой он царь! Он крестьян разорил с домами, мужей наших забрал в солдаты, а нас с детьми осиротил и век плакать заставил». «Какой он царь! — подхватывал холоп. — Он враг, оморок мирской. Сколько ему по Москве ни скакать, а быть ему без головы». Монах крестился: «Навешал государь стрельцов, что полтей[38], а уж ныне станет их солить». Нищий вздыхал: «Немцы его обошли, час добрый найдет — все хорошо, а иной найдет — так рвет и мечет. Да вот уже и на Бога наступил — с церквей колокола снимает!» И все хором вопили: мироед — весь мир переел, а на него, кутилку, переводу нет, только он переводит добрые головы!
Поминалось, ох поминалось царево имя всуе и не всуе недобрым словом. Надевает посадский человек новую шубу, сшитую по иноземному образцу, и, не попадая долго в рукава, вдруг выпаливает со злобой: «Кто это платье завел, того бы повесить!» А жена его поддакивает супружнику: «Прежние государи по монастырям ездили, Богу молились, а нынешний государь только на Кукуй ездит». Другой посадский, уплатив царским мытарям корабельные и ратные деньги, со скрежетом зубовным шипит: «Так бы, кажется, своими руками его и удавил!» Ну кому нужна эта долголетняя война, от которой все пришли в конечное разорение? Положим, и царь Алексей Михайлович вел долгую и тяжелую войну с поляками, но зато православных черкас защитил от унии и Киев добыл, а теперь столько крови проливается и казны тратится — и все из-за какого-то гибельного болота!
Один свет в окошке — государь царевич. При упоминании о нем суровые лица светлели. На него одного надежа. Окружил себя царевич благочестивыми людьми и ведет борьбу с боярами, потаковниками подмененного царя. Гуляет, например, царевич на Москве с донскими казаками и, когда увидит которого боярина, так и мигнет казакам, а те, ухватя боярина за руки и за ноги, бросят в ров. Нынче нет у православного народа государя, а про того, кто сейчас всеми владеет, и царевич говорит, что-де он ему не батюшка и не царь.
***
Алеша рос испуганным и недоуменным мальчиком. Его детский ум был подавлен обилием совсем недетских впечатлений, не в силах рассортировать и осмыслить их. О чем бы ни пытался он думать, перед его мысленным взором сразу вставала грозная фигура отца, заслоняя собой вещи, людей и события, делая их загадочными и непонятными. Но загадочнее и непонятнее всего остального был сам отец. Прежде всего он по каким-то причинам не любил матушку, всегда хмурился и сердился, когда появлялся дома, потом и вовсе заточил ее в монастырь. Алеша разлучился с матерью в слишком нежном возрасте, чтобы питать к ней какие-либо другие чувства, кроме благоговейных воспоминаний. Любое ее слово он хранил в душе, как святыню, а почти все, что он слышал от нее, исчерпывалось жалобами на отца, проклятиями испортившим его немцам и укорами всему отцовскому делу. Сам Петр, бывавший в Москве редкими наездами, строго осведомлялся об успехах царевича в науках, тащил его с собой в токарню и уезжал, прибавив сыну страха и недоумения. Алеша проводил целые дни, выдумывая, каким образом подластиться к отцу при следующем свидании, но, когда им снова случалось встретиться, беспомощно терялся от страха перед ним и прятал свое отчаяние под броней тупой одеревенелости…
Его безрадостное детство прошло на женской половине дворца, под придирчивым надзором тетки, царевны Натальи Алексеевны, и ее боярынь. Алеша сознавал, что основной их обязанностью было сторожить его от матери, пресекать любые попытки общения с ней. Общество этих бессердечных женщин было порой невыносимо, но он ни разу не взбунтовался против него. Подчиняться им было для него так же естественно, как пить, есть и спать. Строгость надзора лишала его даже видимости своеволия в поступках. Эта вечная стесненность навсегда испортила его характер, не дав ясного развития ни одной из его черт. Мысли и стремления Алеши были скованы не менее его поступков узостью кругозора и ограниченностью желаний. Где-то в глубине души и в нем дремала смутная потребность в свободе, но он не мог представить иного средства ее обретения, кроме бегства — впрочем, и оно было для него неосуществимо…
Вступление в отроческий возраст вызволило его из ненавистного гинекея, но учителя и воспитатели были так же мало способны дать ему душевное тепло и пищу для ума, как и теткино окружение. Грамоте царевича обучал Никифор Вяземский, славившийся как отличный грамотей и словесной мудрости ритор, умевший писать и говорить необыкновенно пышно и широковещательно. Оправдывая свою славу, Вяземский известил царя о начале занятий с царевичем необычайно цветистым письмом: «Приступил к светлой твоей деннице, от тебя умна солнца изливающей свет благодати, благословенному царских чресл твоих плоду, светлопорфирному государю царевичу, сотворих о безначальном альфы начало, что да будет всегда во всем забрало благо…» Других достоинств Вяземский не имел, был человек слабохарактерный и нудный, и, когда царевичу надоедал его велеречивый слог, он просто-напросто лупил учителя и прогонял его.
Когда Алеше пошел десятый год, Петр задумал послать его учиться за границу, в Дрезден, к новому своему приятелю и союзнику королю Августу, но стремительные успехи Карла помешали этому намерению. К царевичу пока что приставили ученого немца Мартина Нейгебауэра для наставлений в науках и нравоучении. Общий надзор за воспитанием сына Петр поручил своим любимым денщикам, Данилычу и «дедушке» Кикину. Новый учитель годился лишь для того, чтобы служить предметом нескончаемых насмешек. Нейгебауэр непременно желал состоять при царевиче в звании гофмейстера, чтобы иметь в подчинении русских «кавалеров». Однако это назначение не состоялось, и русские «кавалеры», обнаружив у немца этот пунктик, при всяком удобном случае доводили его до белого каления своими издевками. «Га-га, смотрите, гофмистр!» — дразнили они его. Это намеренное коверканье заветного звания приводило Нейгебауэра в ярость. Он швырял в обидчиков чем ни попадя, кричал: «Собаки, собаки, ферфлюхт, варвары, гундсфот!»
Однажды за обедом, в присутствии царевича, Нейгебауэр повздорил с Вяземским и стал грозить вытолкать его из-за стола. Вяземский важно возразил, что ничего этого немец сделать не может, потому что сам он подчинен Александру Даниловичу и все здесь только Александра Даниловича знают. Нейгебауэр, вспылив, закричал свое: «Варвары, собаки!» — бросил нож и вилку прямо перед царевичем и даже схватился за шпагу. Вяземский остался спокоен: «Хоть бы ты и гофмистром был, а так бы за столом не бросал и не бранился!»
Услышав ненавистное слово, Нейгебауэр завизжал, брызгая слюной: «Собаки, собаки! Я вам покажу! Как Бог мой жив, я вам отомщу!» — и выбежал вон. Оказалось — навсегда. Когда все случившееся достигло ушей царя, он велел выслать немца за границу. Разобиженный, Нейгебауэр отомстил тем, что выпустил в Германии брошюру, в которой писал, что царь и бояре обращаются с честнейшими и храбрейшими иноземными офицерами как со щенками, дают им пощечины, подвергают палочным ударам, плюют в лицо. Не довольствуясь этой брошюрой, он обещал издать подробное описание нравов русского народа, его обманов, идолопоклонства, наглости, рабства, жестокости, неблагодарности, ненависти к иноземцам, лени, неверности; особенно обещал распространиться о подвигах Меншикова с немками, которых потом брюхатыми навязывают немецким офицерам. Брошюра эта сильно подпортила кровь Петру.
На смену Нейгебауэру пришел доктор прав барон Генрих Гюйсен, рекомендованный царю из Вены Паткулем. Гюйсен попытался внести в беспорядочное образование царевича некую систему. По его плану, представленному Петру, царевич должен был каждое утро и вечер прочитывать две главы из Библии — так, чтобы Ветхий Завет был пройден один раз, а Новый — дважды. Вместе с тем ученик должен был полгода посвятить исключительно изучению французского языка как наиболее легкого и употребительного, взяв за руководство грамматику, изданную для французского дофина. В часы отдыха царевичу следовало показывать карты и рисунки из географического атласа, приучать его понемногу к употреблению циркуля, знакомить с началами арифметики и геометрии, упражнять в фехтовании, танцах и верховой езде; для забавы занимать умеренной игрой в труктафель и балгауз. В течение последующих двух лет предполагалось начать с ним изучение истории и географии как истинных оснований политики, продолжать математику, учить слогу и чистописанию, читать Пуффендорфово сочинение о правах и обязанностях человека и гражданина и обучать военным экзерцициям. В завершение всего изложить царевичу о всех политических делах на свете, об истинной пользе государств, об интересах государей Европы, познакомить с военным искусством — фортификацией, навигацией, артиллерией и составить комнатную библиотеку на французском языке.
Петр одобрил план, и учение началось. Гюйсен давал царю самые лестные отзывы о своем ученике, писал, что царевич много читает, делает выписки из прочитанного, советует учиться своим сверстникам; прочел шесть раз Библию: пять раз по-славянски и один раз по-немецки; прочел всех греческих отцов церкви и все духовные и светские книги, которые были переведены на русский язык; по-французски и по-немецки говорит и пишет очень хорошо. Царевич, по словам учителя, разумен выше своего возраста, тих, кроток, благочестив. Вот только математика и военные науки даются ему плохо, а военных экзерциций и фехтования он просто не переносит. Петр чуял в этих избирательных успехах сына какой-то смутный протест, и не без основания.
Приезды Петра в Москву теперь превращались для Алеши в настоящую муку, потому что царь экзаменовал его преимущественно в тех науках, которые вызывали у него отвращение. Встретив небрежение и нерадение, Петр, не задумываясь, пускал по привычке в ход дубинку и кулаки. Юноша все больше тосковал по матери, не теряя надежды хотя бы на краткую встречу с ней.
Царица Евдокия между тем носила одежду инокини не более полугода. Постригли ее тайно — не в церкви, а в келье, и потому в Суздальском Покровском монастыре не знали об ее иноческом чине. Для русских людей она оставалась законной царицей. (Впрочем, даже постриженные царицы и царевны при желании вели в монастырях вполне светский образ жизни.) Нарядившись в телогрею и повойник, она принимала у себя в кельях гостей и выезжала в окрестные монастыри, молиться за царевича Алексея Петровича.
В январе 1704 года она простудилась и слегла. Узнав о ее болезни, царевич не выдержал — помчался в Суздаль, невзирая на строгое батюшкино запрещение видеться с матерью. Наговорились и наплакались вдоволь. На обратном пути Алеша неотступно думал об одной истории, вычитанной недавно в Несторовой летописи. Когда князь Владимир проведал о том, что жена Рогнеда покушалась на его жизнь, то приговорил ее к смерти. Но, войдя в ее покои, чтобы своими руками убить ее, князь встретил своего сына, малолетнего Изяслава, который, подавая ему меч, сказал: «Разве ты думаешь, что ты здесь один?» История не шла у Алеши из головы. А вот батюшка, похоже, думает, что он один…
Царевна Наталья Алексеевна сразу донесла брату о свидании царевича с матерью. Петр немедленно вызвал сына для отчета к себе, под Нарву, где в то время находился с войсками. Пусть, кстати, и привыкает к походной отцовской жизни. Может, выучится фортификации и артиллерии хоть на практике…
***
Русская армия расположилась под Нарвой в тех же местах, что и четыре года назад. Гарнизоном командовал тот же самый генерал Горн, который и на этот раз не сомневался в неприступности городских укреплений — ведь гарнизон увеличился втрое против прежнего. Кроме того, комендант пребывал в уверенности, что ему и теперь придется иметь дело не с обученной армией, а с наспех собранной толпой московитов. Комендантов Ниеншанца и Нотебурга, подписавших почетные капитуляции, Горн держал в тюрьме как изменников.
Но что-то все-таки изменилось. Прежде всего, на выручку Нарве шел уже не шведский король, а Шлиппенбах, который, будучи отучен Шереметевым от лихих налетов, не очень-то и спешил. Только 8 июня Горн, стоя на башне с подзорной трубой, различил вдали, на Вейзенбергской дороге, синие мундиры, шляпы с белой обшивкой и желтобелые знамена. Русские вывели навстречу неприятелю несколько полков, оба войска сблизились и потонули в клубах порохового дыма и пыли. Было слышно, как шведы стреляют залпами, а русские отвечают беспорядочным огнем. Горн распорядился послать навстречу Шлиппенбаху тысячу человек под командованием полковника Лоде. Ворота Нарвы открылись, и шведы под барабанный бой двинулись со штыками наперевес к месту боя. Завидев у себя в тылу противника, русские начали отступать. Передовой драгунский эскадрон Лоде вплотную приблизился к войскам Шлиппенбаха и соединился с ними. Дальше произошло что-то непонятное — солдаты Шлиппенбаха окружили и стали колоть и рубить нарвских драгун! Когда Лоде понял, в чем дело, было уже поздно: его отряд находился слишком далеко от Нарвы. Семеновский и Ингерманландский полки, переодетые шведами, учинили под стенами крепости настоящую бойню; назад в Нарву вернулось не более половины вышедших в поле солдат.
Хохот, раздававшийся этим вечером в русском лагере, был ничуть не тише того веселья, которое царило в Нарве четыре года назад. Петр без конца сыпал шутками. Высокочтимым господам шведам показан зело изрядный нос! А все потому, что пред их очами гора гордости стояла…
Настоящий Шлиппенбах был разбит несколькими днями позже. Он бежал в Ревель и известил оттуда Горна, что уже не имеет достаточных сил выйти в поле.
20 июня под Нарву прибыл фельдмаршал Георг Бенедикт Огильви, нанятый в Вене Паткулем на русскую службу за сумасшедшие деньги — 12 000 рублей в год. Царь хоть и крякнул, но условия фельдмаршала принял. Ладно, главное — смыть с себя позор — взять Нарву. Огильви было вручено командование всей армией. Однако новый главнокомандующий, ознакомившись с ходом осадных работ, нашел, что Нарва неприступна и для успеха под ее стенами следует сосредоточить по меньшей мере армию в 70 000 человек. Его величество поступит мудро, убеждал он Петра, если пока сосредоточит усилия на Ивангороде. Петр досадливо морщился. Да что они заладили — что Кроа, что этот: Ивангород, Ивангород… Падет Нарва — Ивангород сам откроет ворота. Не слушая советов Огильви, он приказал артиллерии пробить бреши в нарвских бастионах.
Русские орудия открыли канонаду, не прекращавшуюся ни днем ни ночью. Круглые сутки в город с неба падали ядра, пробивая потолки, разнося вдребезги крыши, так что в дома градом сыпалась черепица; раскаленные чугунные кругляши отскакивали от каменных стен и мостовых и с грохотом катились по улицам, пока не встречали на своем пути другую стену, колонну, балюстраду или человека. В воздухе стоял запах сухой извести, штукатурки, пепла и гари, от которого саднило в горле и щипало глаза. Даже в полдень на улицах Нарвы царил полумрак. В городе полыхали пожары, взлетел на воздух арсенал; на десятый день рухнула стена одного бастиона, а во втором появилась брешь. Но Горн упорствовал. В ответ на предложение о почетной капитуляции до штурма он обругал русского парламентера последними словами.
9 августа русская армия сосредоточилась в апрошах. Шведы не ожидали штурма средь бела дня — спустя всего три четверти часа после сигнала об атаке русские ворвались в крепость. Сильно поредевший шведский гарнизон укрылся в Старом городе, бросив жителей Нарвы на произвол судьбы. Картина всеобщей резни и грабежа была столь ужасной, что Горн, поднявшись на стену, лично ударил в барабан о сдаче. Но унять разъяренных русских солдат было уже невозможно, они не щадили ни женщин, ни детей. Вскоре запылал и Старый город. Стрельба, крики, стоны, рев пламени, грохот рушащихся зданий — все слилось в один ужасный гул…
Наконец, спустя два часа после начала штурма, в гибнущий город въехали Петр и Огильви. Они немедленно распорядились трубить на всех улицах, призывая разбежавшихся солдат вновь собраться под свои знамена. Возле магазинов и складов были выставлены караулы. Петр не чурался самых крутых мер, чтобы остановить грабеж: одного мародера лично заколол шпагой. Войдя затем в городскую ратушу, он бросил окровавленное оружие на стол перед побледневшими бургомистрами: «Не бойтесь, это русская, а не шведская кровь!» Этой же шпагой он размахивал перед носом у Горна, взятого в плен на валу Старого города: «Это из-за твоего упрямства я должен убивать своих солдат!» Отвесив старому гордецу крепкую пощечину за хулительные слова, сказанные парламентеру, царь приказал препроводить его в тюрьму, где раньше сидели пленные русские солдаты и коменданты Ниеншанца и Нотебурга. Жена Горна погибла во время общей резни, и тело ее было брошено в Нарву и унесено в море вместе с тремя тысячами трупов, подобранными на нарвских улицах.
Ивангород сдался через неделю.
Царевич Алексей, приехавший по вызову отца под Нарву, находился в русском лагере в звании солдата бомбардирской роты — Петр желал, чтобы он шаг за шагом повторил его карьеру. Однако тринадцатилетний юноша большую часть времени проводил в своей палатке за духовным чтением и совсем не горел желанием копать траншеи и закладывать батареи. Вечером 9 августа, возвратившись в лагерь, Петр вызвал его из рядов Преображенского полка.
— Сын мой! — сказал царь. — Я взял тебя в поход, чтобы показать тебе, что я не боюсь ни труда, ни опасностей. Я сегодня или завтра могу умереть, но знай, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен любить все, что служит к благу и чести Отечества, должен любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, и не щадить трудов для общего блага. Помни, что если советы мои разнесет ветер, то я не признаю тебя своим сыном: я буду молить Бога, чтобы он наказал тебя в этой и будущей жизни.
Алексей со слезами схватил отцовскую руку и припал к ней губами. Он будет покорным сыном, но он еще так молод для войны… Ему бы хотелось пока жить в Москве, учиться… Петр раздраженно вырвал руку и приказал ему занять свое место в строю.
Но спустя минуту лоб царя разгладился, и его снова захватила безудержная радость. Отложив шпагу, он сел за перо, каламбурил: «Нарву, которая 4 года нарывала, ныне, слава Богу, прорвало…» Московская компания радовалась победе. Стрешнев писал: «За сию победу в Москве молебствовали и из пушек стреляли; народу множество было, и в церковь не вместились: столько николи не помню».
Тем же летом пал Дерпт. Огненный пир продолжался всю ночь, солдат насилу уняли. В то же время славный городок Питербурх в очередной раз отбился от шведов.
***
Счастливый 1704 год бомбардирский капитан Петр Михайлов дожил царем в Москве, празднуя возвращение под свою руку старых отеческих городов. Все, слава богу, в добром порядке, весело и изрядно. А швед все еще с головой увяз в Польше…
Цель войны была достигнута: Петр овладел Ингрией, основал гавань в устье Невы, взял Нарву и Дерпт, запустошил вконец Лифляндию и Эстляндию. Больше нечего было желать от шведа. Захочет мириться, можно кинуть ему кость — Нарву или Дерпт; не захочет ничего уступить — трудно ему будет стоять под крепостями в разоренной стране. А его, Петровы, люди бодры и учреждены.
Оставалось помочь горе-союзнику, польскому королю, достойно закончить войну.
В середине июня 1705 года Петр приехал в Полоцк. Здесь его дожидалась многочисленная и блестящая армия: 40 000 пехотинцев, 20 000 кавалеристов, 300 пушек и мортир; по уверениям иноземных офицеров, больше и лучше армии не было ни в одной немецкой земле. Командование ею было поделено между двумя фельдмаршалами — Шереметевым и Огильви. Послужной список немца выглядел, конечно, внушительнее, но Шереметеву царь доверял: зря не погубит армию. Борис Петрович полководец хоть и не блестящий, зато основательный, в поход отправляется лишь тогда, когда уверен, что последняя пуговица пришита к мундиру последнего солдата. Кроме того, после Нарвы царь взял за правило не вручать командование армией одним иноземцам.
На военном совете было решено отправить Шереметева в поход против корпуса генерала Левенгаупта, шедшего в Курляндию. Ему надлежало отрезать шведа от Риги, а в генеральную баталию отнюдь не вступать — несмотря на победы последних лет, Петра все еще бил нарвский озноб.
Пребывание царя в Полоцке началось весело, закончилось печально. Вечером 30 июня, в день своих именин, после пира у литовского вельможи Огинского, Петр с немногочисленной свитой посетил униатский базилианский монастырь. В костеле он пожелал пройти в алтарь, но униатские священники запретили ему, как противнику истинной веры, осквернять их святилище. Униаты и без того вызывали у Петра раздражение тем, что тайно, а то и явно поддерживали шведов. Царь, однако, смолчал и подчинился их требованию. Он принялся разглядывать образа и остановил свое внимание на одном из них, изображавшем святого с топором в голове. Эта икона была украшена гораздо пышнее других. Петр задумался. Что-то он не помнит такого святого… Подозвав священника, царь осведомился, чей это образ. «Священномученика нашего Иосафата» — был ответ.
— Кто его убил?
— Ваши схизматики и богоотступники.
Гнев и винные пары затуманили царю голову. Выхватив шпагу, он на месте уложил священника и крикнул свитским, чтобы они арестовали других церковнослужителей. Возникла потасовка, в которой погибло четверо униатов. Еще одного повесили позднее. Наутро, протрезвев, Петр тщательно отредактировал официальное сообщение об этой резне, вымарав всякое упоминание о своем участии в ней. В Ватикане, наоборот, расписали случившееся самыми мрачными красками, приписав царю собственноручное убийство дюжины униатов.
А спустя три недели, 22 июля, пришло донесение от Шереметева, что он имел несчастное сражение с Левенгауптом у Мурмызы и потерял всю артиллерию. Правда, и у шведов полегло больше половины людей.
Петр бросился наперерез Левенгаупту к Риге, но тот опередил его и благополучно переправился через Двину. «Мы здесь великое несчастие имеем, — сокрушенно сообщил царь в Москву, — понеже господин Леингопт, яко Нарцисс от Эха, от нас удаляется».
На Севере дела что-то не складывались, на Юге была и вовсе беда — вспыхнул бунт в Астрахани. Тамошнее дурачье решило ни с того ни с сего, что в скором времени девицы брачного возраста будут выданы замуж за иноземцев. Во избежание такого надругательства астраханцы срочно женились на приспевших в возраст девках. В воскресенье 30 июля было враз сыграно сто свадеб. Перепившиеся стрельцы ночью ударили в набат, началась резня начальных людей и иноземцев… Усмирять бунт поехал Шереметев.
Расстроенный, Петр оставил армию и отправился проведать Москву и парадиз.
***
К петербургской гавани теперь пришвартовывалось ежегодно несколько иностранных судов. Они появлялись осенью, когда эскадра Нумерса уходила из-за непогоды от невского устья к Выборгу.
В октябре 1705 года капитан одного из таких судов — голландского фрегата — получил, по обыкновению, приглашение на банкет в доме петербургского губернатора. Но прежде ему пришлось уступить настойчивым просьбам лоцмана, который вводил корабль в гавань, зайти к нему пообедать. Домик лоцмана был довольно невзрачный — одноэтажный, бревенчатый, состоявший всего из трех комнат: спальни, столовой и кабинета; в нем не было ни печей, ни дымоходов, как будто лоцман жил здесь только летом. В то же время было видно, что хозяин непременно желал, чтобы его жилище походило на европейский дом: слюдяные окна были большими, с переплетами на голландский манер, кровельная дранка была уложена и покрашена так, что создавала видимость черепицы, а обтесанные бревенчатые стены были раскрашены под кирпичную кладку. Но в целом дом был убогий и какой-то низкий, словно вросший в землю, — рослый лоцман при желании мог бы достать край крыши рукой.
Молодая жена лоцмана потчевала гостя всеми традиционными блюдами русской кухни. Не желая остаться в долгу, капитан в конце обеда вынул из дорожной сумки кусок маслянистого сыра, штуку полотна и предложил их хозяйке взамен на разрешение ее поцеловать. Женщина зарделась.
— Не упрямься, Катя, — сказал лоцман, пощупав материю, — полотно славное, и у тебя выйдут такие рубашки, о каких ты в молодости и не мечтала.
В эту минуту скрипнула входная дверь. Капитан обернулся и обомлел — в дверях стоял петербургский губернатор в расшитом золотом мундире, увешанном орденами, и кланялся лоцману!
У кого в гостях ему случилось отобедать, капитан догадался сам, а вот о лоцмановой жене пришлось попытать знающих людей.
Около года назад, пируя в петербургском доме Меншикова, Петр увидал разбитную девицу, с удовольствием присаживавшуюся на колени то к одному, то к другому гостю; ее теплый грудной голос звучал так обволакивающе, так маняще… Это была Марта Скавронская, бесцеремонно изъятая Данилычем у безропотного Шереметева. К тому времени от пасторского воспитания в ней не осталось и следа, и она казалась чрезвычайно довольной своей новой жизнью.
Царю не стоило большого труда столковаться с Данилычем насчет его наложницы. Меншиков ловил свое счастье всеми способами, в том числе и бабьим повойником — благо пример Лефорта и Анны Монс стоял перед глазами. Своя баба при царе — это же необыкновенная удача! Марта величественно перекочевала в цареву опочивальню. Вскоре она приняла православие под именем Екатерины Васильевской (царь звал ее Катеринушкой, а чаще — просто маткой). В крестные отцы Петр дал ей не кого-нибудь, а своего сына. Царевич Алексей с большой неохотой подчинился отцовскому требованию. Не успел батюшка одну немку с рук сбыть, как уже другой обзавелся…
Народ и солдатство новую связь царя не одобрили. Пошли толки: не подобает Катерине на царстве быть — она не природная государыня и не русская, а взята в полон и приведена под знамя в одной рубахе, и караульный офицер из жалости надел на нее кафтан… Она с Меншиковым его величество кореньем обвели. Жаль, что на сю пору в Питербурхе нет солдат — губернатор их всех разослал, а то бы над ним с Катериной что-нибудь да было!..
Катеринушка в самом деле как будто обвела Петра: в разгар войны, терпя жестокую нужду в деньгах, скуповатый царь выдал ей аж три тысячи рублей в год на содержание — генеральское жалованье! Да еще и слал подарки — материю, кольца, часы, «устерсы» — в том числе, в каком мог сыскать… В письмах выказывал постоянную заботу о «сердешненьком друге» и беспокоился о ее «непраздности» (в 1705 году Екатерина уже была беременна). В общем, тосковал.
Но Екатерина присушила царя без всякой ворожбы. В отличие от своей предшественницы, простодушная воспитанница Глюка умела дарить, а не только продавать себя. Из всех евангельских заповедей, слышанных ею в мариенбургской церкви, она, по-видимому, твердо усвоила лишь одну: будьте как птицы небесные, не заботьтесь о завтрашнем дне. Екатерина так и жила — одной настоящей минутой. Она была сама непосредственность, не ведавшая ни тревожных забот, ни мучительных сомнений, убежденная в том, что веселье лучше богатства. С нею в жизнь Петра вновь ворвалась радость. Екатерина кстати и ловко умела распотешить царя то всешутейшим князь-папой, то всей сумасбродной конклавией, то бойкой затеей во время пирушки, в которой и сама никогда не затруднялась принять живейшее участие — пьяницей была отменной, будто созданной на пару с дьяконом Пахомом. Не будучи записной красавицей, она никогда и не имела претензии ею считаться, но в ее полных плечах, роскошной высокой груди, в бархатных — то затуманенных, то горящих огнем — глазах таилось столько жгучей страсти, что царю и в голову не приходило отыскивать в ней какие-то несовершенства. И главное — она умела являть горе к его горю, радость к его радости; эта безграмотная женщина так искренне жила его заботами и нуждами, что Петр с удовольствием делился с ней политическими новостями и предположениями на будущее. Не то чтобы он ждал от нее советов, просто ему было приятно это внимание.
Так было и теперь, после возвращения царя из Полоцка. Положив его голову себе на грудь, Екатерина ласково поглаживала ему виски. Почему государь закручинился? Может, нездоров? Прикрыв глаза, Петр жалобно вздыхал. Он, слава богу, здоров, только зело тяжко жить, ибо он не левша — в одной руке принужден держать шпагу и перо. А помощников сколько, она сама знает!..
***
Меншиков и Огильви увели войско на зимние квартиры в Гродно, куда явился и Август. Петр отправился зимовать в Москву. По пути простудился — вздулась щека, и лихорадило так жестоко, что он совсем ослабел. А дела передышки не давали. В январе стало известно, что Карл со всей армией движется на Гродно. Петр спешно отправил к Меншикову и Огильви гонца с приказом вывести войско из города, а в генеральную баталию со шведом отнюдь не вступать. Сам двинулся следом кое-как, малыми переходами.
Но Карл опередил царского посланца. Он появился под стенами Гродно внезапно, застав русских врасплох. Отступать было поздно, о генеральной баталии Меншиков и Огильви даже и не помышляли. Август еще успел улизнуть из города под прикрытием четырех драгунских полков, пообещав привести подмогу — своих саксонцев; уехал поторопить царя и Меншиков. Остальная русская армия заперлась в крепости. Напрасно Карл ежедневно выводил полки из лагеря, вызывая неприятеля на бой, — ворота Гродно оставались наглухо закрытыми. Шведы мерзли в строю, мерзли и в лагере, разбитом прямо посреди заснеженного поля. Король жил, как и все, в палатке, в которую для обогрева изредка приносили раскаленные ядра. Наконец, признав невозможность штурма, Карл увел солдат на зимние квартиры, в двух переходах от Гродно.
Петр, переведя дух, остановился в Смоленске.
В феврале 1706 года над гродненской армией вновь нависла угроза. Саксонцы генерала Шулленбурга, шедшие на выручку русским, напоролись у городка Фрауэрштадт на шведский корпус генерала Рёншельда. Шведов было вдвое меньше, и у них не было ни одной пушки. Но Рёншельд не колеблясь атаковал Шулленбурга. Сражение продолжалось четверть часа. Саксонцы в панике бежали, бросив на «поле боя» семь тысяч неразряженных ружей. Только четыре полка русских драгун, вышедшие с Августом из Гродно, на протяжении четырех часов стойко отбивали натиск шведов. В отместку за это Рёншельд распорядился умертвить всех русских пленников — около 500 человек[39]. Избиение бегущих завершилось бойней пленных.
Петр совсем упал духом. Накануне Лазаревой субботы он отписал Апраксину: «О здешнем писать после баталии саксонских бездельников нечего; только мы с приближающимся Лазарем купно в адской сей горести живы, дай Боже воскреснуть с ним». Царя одолевали тяжелые мысли: надеяться на саксонцев более нечего, теперь война на одних нас обрушится.
Сдав войско Меншикову, Петр в самом мрачном настроении уехал в Петербург долечиваться.
В марте он вздохнул свободнее, получив ободряющую новость о том, что войско невредимым вышло из Гродно. Вскрытие Немана на целую неделю задержало Карла под городом. Когда же шведы переправились на другой берег, русские были уже далеко, а дороги оказались загорожены засеками и завалами. Тем не менее Карл шел по пятам русской армии до самой Белоруссии. Только в Пинске, увидав с городской стены перед собой необозримые болота, он повернул назад. Утвердив всю Польшу за Лещинским, он шел теперь в Саксонию, чтобы окончательно поразить Августа.
Меншиков звал царя в Киев, где остановилась на отдых армия, но Петр уже не спешил. Опасность разгрома миновала, и он вновь обрел свое обычное шутливое настроение, слал Данилычу поклоны от себя, Катеринушки и любимой собачки Лизетты. Письма Данилыча лежали на царском столе нераспечатанными. Даже весеннее наводнение в его парадизе не убавило царской веселости. «Зело было утешно, — писал Петр Меншикову, — что люди на кровлях и по деревьям, будто во время потопа, сидели, не только мужики, но и бабы». В конце письма, возвращаясь к делам, сообщал, что прибудет в армию в начале мая, «а ранее того невозможно, ей, не для гулянья, но дохтуры так определили, что по пускании крови жильной, которая вчерась отворена, две недели на месте принимать лекарство…».
Хворь, однако, отступала медленно, и он выбрался в Киев не прежде июня. Здесь Петр устроил сразу два дела. Во-первых, в сентябре подходил к концу срок службы Огильви, и царь, недовольный действиями фельдмаршала в минувшую кампанию, не стал возобновлять контракт. А во-вторых, он женил Данилыча на Дарье Арсеньевой, чтобы окончательно развести Алексашу с Катеринушкой. А то, не ровен час, мало ли что… Старая любовь долго помнится.
В качестве свадебного путешествия новобрачные отправились с войском в Люблин, проведать короля Августа.
За четыре недели Карл еще раз прошил Польшу из конца в конец. Август наблюдал марш шведского короля от Вислы к Одеру, сидя в Кракове, под охраной двух саксонских, двух русских и одного польского полков. Не в силах защитить свои наследственные земли, он в отчаянии просаживал последние деньги на польских панн, оперы и комедии. Русский посланник князь Григорий Долгорукий смотрел на польского короля как на конченого человека. «Надейся на Бога, — писал он царю, — а на поляков и саксонцев надеяться нельзя».
При приближении шведов в беззащитной Саксонии началась паника. Семья Августа, вельможи, двор разбежались из Дрездена по окрестным имперским княжествам. За ними последовали жители столицы и других крупных городов. Лейпциг, например, совершенно опустел. За порожнюю подводу платили бочку золота.
В начале сентября шведы вступили в Саксонию. Города сдавались без боя. Карл остановился в небольшом городке Альтранштадте, недалеко от Люцена, где некогда пал в бою его легендарный предок, «снежный король» Густав Адольф. Осмотрев место последнего сражения своего прадеда, Карл сказал:
— Я пытался жить, как он. Быть может, Бог пошлет мне когда-нибудь такую же славную смерть.
На Саксонию была наложена огромная контрибуция. Ежемесячно Карл выкачивал из нее 625 000 риксдалеров. Каждый шведский солдат получал ежедневно за счет саксонской казны по два фунта мяса и хлеба, две кружки пива и 4 су, а кавалеристы еще и фураж. Не довольствуясь этим, шведы тащили все, что могли. Ограбленные саксонцы умоляли своего курфюрста вспомнить о них и поскорей заключить мир со шведским королем.
Август чувствовал, как неумолимая рука наглого грабителя грубо обшарила его карманы. Никакие денежные подачки царя не могли возместить ему потерю саксонских налогов. Отняв у Августа разом и польскую корону, и Саксонию, Карл поставил его в безвыходное положение. Но открыто заключить мир со шведским королем Август не мог, ибо находился в Польше, под надзором двух русских полков и русского посланника.
Тогда он прибег к тайной дипломатии. Союзнические обязательства? Вздор! Нельзя позволить шведскому мальчишке дочиста обобрать себя. В середине сентября в Альтранштадт поехали барон д'Эмгоф и советник Фингстен. Август молил их об одном: привезти ему разумные и христианские условия мира со шведским королем.
Послы прибыли в Альтранштадт ночью и сразу получили аудиенцию. Карл был краток. Саксонский курфюрст желает знать условия мира? О да, они очень разумны и по-христиански справедливы. Саксонский курфюрст навсегда отказывается от польской короны и признает Станислава Лещинского законным королем — раз. Отказывается от союза с Московией — два. Отпускает всех шведских пленных — три. Выдает изменника Паткуля — четыре. Все. Курфюрст волен подписать их в любую минуту.
Карл проследовал в свой кабинет. Послы пытались поторговаться с Пипером. При всем уважении к особе его величества короля они должны заметить… э… что он предложил не мир, а капитуляцию. Пипер пожимал плечами. Что делать, король никогда не меняет своих решений.
Между тем Петр, воспользовавшись уходом шведов в Саксонию, отправился обеспечивать свой парадиз со стороны Финляндии — добывать Выборг. По осенней распутице полки едва притащились к крепости 11 октября. А как подступили под стены, обнаружился штабной сюрприз: на картах Выборг стоит на суше, а на деле — на протоке, которая тянется аж до Карелии! Извольте осаждать такую крепость, имея всего два мелких судна! Да еще этот умник, всепьянейший князь-папа, советует «воинскими кадилами довольно покадить Выборг, дабы жители его в незабытной памяти имели бытность Вашу». А как тут покадишь, когда вся осадная артиллерия увязла незнамо где? Устроив в городе с помощью мортир несколько пожаров, Петр отступил.
Счастливее был Данилыч, который повел войско в Польшу против оставленного там генерала Мардефельда. Он застал Августа в Люблине. Август смотрел на русские полки, казался очень довольным и немало веселился за столом, однако наедине с Меншиковым зело скучал о деньгах и со слезами жаловался на их отсутствие. Данилыч, уже давно позабывший о такой напасти, добродушно известил царя: «Так обнищал, что есть нечего; видя его скудость, я дал ему своих 10 000 ефимков». Петр раздраженно ответил: «Король всегда одно: дай, дай, деньги, деньги. Сам можешь знать, каковы деньги и как их у нас мало», но, взяв себя в руки, добавил: «Впрочем, ежели при таком злом случае будет постоянен, надобно его крепко в них обнадежить до моего приезда».
Меншиков не знал, что защищать ему, в сущности, некого: ко времени его прихода Август уже подписал Альтранштадтский договор и перестал быть польским королем. Для Августа прибытие Меншикова было хуже нового вторжения шведов — фактически находясь у него в руках, курфюрст боялся обнаружения своих переговоров с Карлом и одновременно опасался, как бы шведский король не заподозрил, что он ведет двойную игру.
А Данилыч, порываясь скорее очистить Польшу от корпуса Мардефельда, сам не зная того, путал Августу все карты. Курфюрст извивался словно угорь на сковородке, пытаясь услужить двум господам одновременно. Наконец ему показалось, что он нашел выход. Он уведомил Мардефельда о своих переговорах с Карлом, прося не вступать в бой с Меншиковым, а отступить к саксонской границе.
Курфюрст говорил генералу чистую правду и давал разумный совет ввиду численного превосходства русских. Но Мардефельд, не извещенный Карлом ни о чем таком, счел слова Августа хитроумной провокацией и не тронулся с места. 18 октября Меншиков нашел его в Познаньском воеводстве, у города Калиша. Август пытался дать Мардефельду последний шанс: он строил свою саксонскую конницу в боевые порядки медленно, очень медленно, все время поглядывая в сторону шведов, не начали ли они отступление. Однако Мардефельд тоже выводил свои войска из лагеря и строил их в боевые линии, а отнюдь не в походные колонны.
Август был бы не прочь и дальше играть в поддавки, но поляки Лещинского, против которых Меншиков бросил саксонских драгун, сразу побежали. Шведы держались упорнее и, окруженные русскими драгунами, полегли почти все. Данилыч, перед боем обещавший обеспокоенной супруге, что «в баталии сам не будет», не утерпел, ринулся в самую гущу сражения и получил легкое ранение. Цифры захваченных пленных могли бы кое на что открыть ему глаза — если русские захватили 1800 шведов во главе с самим Мардефельдом и 86 офицерами, то саксонцы привели с поля боя всего семерых пленных шведов, — но Меншиков находился в упоении от блестящей виктории и думал только о том, как бы еще прихвастнуть в победных реляциях: шутка ли, первая победа над шведом в генеральной баталии! Поздравляя царя со счастливой викторией, многажды глаголил: виват, виват, виват!
Петр, получив «неописанную радость о победе над неприятелем, какой еще никогда не бывало», запировал в своем парадизе и пропировал три дня кряду. От трапезного стола пересел за рабочий и «сочинил» чертеж дорогой трости в подарок разлюбезному Данилычу: золотой набалдашник был весь осыпан алмазами, наверху набалдашника помещался крупный изумруд, наконечник тоже золотой, с бриллиантами; цена той трости — три тысячи рублей. Сверх того — орден Святого Александра Невского и чин подполковника Преображенского полка. Сыпались награды и от союзников — ордена Слона, Белого и Черного Орла. Но паче всех подарков для Меншикова были два патента — от германского императора на титул светлейшего князя Священной Римской империи и от Петра — с пожалованием во владетельные русские князья с титулами герцога Ижорского, графа на Дубровне, Горках и Потчепе, наследственного владетеля Ораниенбаума. Вот уж воистину из грязи в князи! Меншиков сиял. Его радужное настроение не поблекло и после того, как почти одновременно на него поступил донос о крупных хищениях: куда-то исчез кредит на 21 тысячу рублей, выданный ему на ремонт войсковых дорог. Петр назначил следственную комиссию, нахмурился, увидев представленные ею цифры, однако на радостях простил Данилыча — победителей не судят. Да и Катеринушка вступилась за Алексашу. С тех пор и потянулось бесконечное следственное дело о других, тайных «подвигах» светлейшего вора — хищениях, вымогательствах, взятках, всевозможных злоупотреблениях…
В том, что все тайное становится явным, вскоре смог убедиться и Август. Несмотря на то что курфюрст вытребовал у Меншикова пленных шведов и отпустил их, несмотря на все его уверения, что Калишское сражение было дано против его воли, обозленный Карл опубликовал Альтранштадтский договор. Августу больше нечего было делать в Польше. Известив царя, что он остается верным его другом, курфюрст бежал в Саксонию.
В декабре он неожиданно появился в Лейпциге в сопровождении всего одного драгуна и одного камердинера. На следующий день Август поспешил на квартиру Пипера в Гюнтерсдорф, где Карл назначил ему встречу. Шведский король принял его без церемоний. Побежденный курфюрст, облаченный в расшитый золотом кафтан французского покроя, в большом парике с буклями, почтительно склонился перед победителем в синем солдатском мундире, с коротко остриженной головой. Карл, опираясь на эфес длинной шпаги, говорил в основном о своих семимильных сапогах, в которых он переносился из одной страны в другую, и Август слушал его с таким видом, словно присутствовал на лекции в афинской школе Платона. Курфюрст шел на любые унижения. Он согласился письменно поздравить Станислава Лещинского с вступлением на престол и ходил на королевские обеды, где присутствовал его соперник. Карл забавлялся, глядя, как они издали обмениваются церемонными поклонами.
Репутация Августа сильно упала. В Европе посчитали, что с ним нельзя иметь никакого дела. Особенно болезненно для него было презрение женщин, разочарованных в своем кумире. Самым позорным пунктом Альтранштадтского договора было, конечно, согласие Августа на выдачу Паткуля, который находился в Саксонии с отрядом русских драгун. Август знал о заочном смертном приговоре, тяготеющем над лифляндцем, и тем не менее не сделал ничего, чтобы облегчить его участь. Карл лично присутствовал при казни. На эшафоте Паткуль бодрился, прерывал чтение приговора сатирическими репликами; но, когда палач распластал его на колесе и начал переламывать железной палкой сустав за суставом, он не выдержал и стал молить поскорее прикончить его. Сердобольный палач отрубил ему голову и лишь затем четвертовал тело.
Карл чувствовал удовлетворение. Из четырех его врагов три — датский король, Август и Паткуль — были повержены. Наступало время подумать о московитском царе.
***
Русские войска отступили на зимние квартиры в местечко Жолкву, около Львова. Меншиков после бегства Августа настоятельно приглашал царя в Польшу, в то же время успокаивая его насчет вероломного союзника. Ну, сбежал, подумаешь: невелика потеря, можно выбрать и другого короля. Поляки, в общем, и не против, но ничего не хотят делать без присутствия царского величества. Петр поспешил в Жолкву, чтобы обеспечить за собой Речь Посполитую. Он готов был предложить польскую корону кому угодно — и братьям Собеским, и австрийскому фельдмаршалу Евгению Савойскому, и венгерскому князю Ференцу Ракоци, но все они почтительно отказывались — уж очень хлопотно было срывать венец Ягеллонов со шведских штыков.
У Петра вызывало раздражение все: и продажные польские паны, заполонившие главную квартиру царя в Якубовицах, и любое напоминание о вероломстве Августа, и вообще весь белый свет. Неожиданно самым неприятным образом напомнила о себе Анна Монс.
В прошлом году она, наконец, получила от Петра разрешение посещать кирку, а потом и вовсе добилась снятия со своей особы домашнего ареста. Возвратив себе свободу, она тут же завела роман с прусским посланником в Москве фон Кайзерлингом. Ее новый избранник питал относительно ее самые честные намерения, собираясь обвенчаться, но, не зная, как на это дело посмотрит царь, решил прибегнуть к посредничеству Меншикова. Как раз летом 1707 года король Фридрих Вильгельм (терпеливо дожидавшийся превращения Бранденбургского курфюршества в королевство Прусское за счет присоединения польских и ливонских земель) отправил Кайзерлинга с дипломатическим поручением к Петру. Так он очутился в Якубовицах.
Меншиков вначале не поверил своим ушам. После появления рядом с Петром своей протеже — Екатерины, он как раз больше всего опасался попыток Анны Монс вернуть утраченное место в сердце царя. А тут редкая удача — Монсиха сама вручает ему могильный заступ! С трудом скрыв свою радость, он принял крайне озадаченный вид. Дело непростое, но он берется помочь господину посланнику. Завтра у царя именины, и за весельем просьба господина посланника наверняка будет иметь успех. А если господин посланник изложит свою просьбу письменно, он попытается заранее подготовить государя. Ничего не подозревающий Кайзерлинг тут же написал просьбу на высочайшее имя о своем обручении с девицей Анной Монс.
На следующий день была большая попойка. Кайзерлинг, все больше хмелея, до самого вечера терпеливо ждал знака от Меншикова. Улучив минуту, Данилыч отозвал Петра в соседнюю комнату. Царь, шатаясь, проследовал за ним и тяжело упал в кресло. Ну, что за секреты? Меншиков сразу взял быка за рога. Вот, государь всегда думал и не раз говорил, что Анна Монс любит его более всего на свете, — что, если это не так?
Пьяное благодушие Петра как рукой сняло. Он помрачнел.
— Оставь это, Алексаша. Я поверю тебе, если она сама скажет.
Меншиков вынул из кармана письмо Кайзерлинга…
Когда они вернулись за стол, Меншиков кивнул прусскому посланнику. Тот с поклоном подошел к царю и изложил свою просьбу. Петр хмуро ответил, что он об этой развратной девице и слышать не хочет. Кайзерлинг попытался объясниться, но тут неожиданно встрял Меншиков, заявив, что Монсиха действительно подлая, развратная баба и прусский посланник хлопочет о ней, верно, потому, что сам развратничал с ней.
Кайзерлинг вспыхнул. Петр встал с сердитым видом.
— Ты всегда затеваешь, чего сам не понимаешь, — сказал он Меншикову, — а я должен отвечать за твои глупости. Извинись перед господином посланником.
С этими словами он вышел в соседнюю комнату.
Дождавшись, когда за царем закроется дверь, Меншиков поворотился к Кайзерлингу и, напирая на него грудью, стал теснить к выходу и поносить непотребными словами. Посланник в запальчивости оттолкнул его. Они сцепились и некоторое время топтались на месте. Затем Кайзерлинг, опасавшийся подлой московитской подножки, отскочил и стал искать свою шпагу.
— Будь мы в другом месте, я доказал бы вам, что вы поступаете не как честный человек, а как негодяй! — кричал он светлейшему.
Но оказалось, что его шпагу унесла прислуга Меншикова. Светлейший между тем обнажил свою. Кайзерлинг окончательно взбесился и принялся, как мог, переводить на русский отборные немецкие ругательства. Меншиков приказал слугам схватить его и вытолкать вон.
В это время на шум вышел Петр. Увидев своего любимца с оружием в руках, он выхватил свою шпагу, заслонил собой дорогого Данилыча и в ярости спросил Кайзерлинга, уж не намерен ли он драться с Меншиковым в его присутствии. Кайзерлинг начал оправдываться, что не он первый начал ссору, но светлейший перебил его: раз господин посланник толкнул его первый, то и он может его толкать. С этими словами он подскочил к Кайзерлингу, ударил его кулаком в грудь и хотел вывернуть руку, но тот успел дать ему затрещину и выругал особливым русским словом.
Светлейший кликнул двух преображенцев, стоявших на карауле у входа. Те взашей вытолкали Кайзерлинга в дверь, спустили по ступеням каменной лестницы и, толкая прикладами ружей, проводили через весь двор к его карете. Петр не остановил их.
На другой день, протрезвев, Петр и Меншиков попытались замять скандал. Светлейший послал подарки польским вельможам, с изумлением наблюдавшим эту безобразную сцену, с тем чтобы они высказались в его пользу. Но гордые поляки не приняли его подачки и, выразив сочувствие Кайзерлингу, с негодованием обрушились на чудовищные московитские обычаи, чьей жертвой сделался посланник другого государства и дворянин. Царь, в свою очередь, выразил готовность наказать гвардейцев, причинивших бесчестье прусскому посланнику, но Кайзерлинг упрямо настаивал на том, что должен получить удовлетворение от самого Меншикова.
Впрочем, Фридрих Вильгельм не был склонен раздувать скандал с царем, который гарантировал его королевские права. Он призвал своего посланника не быть столь щепетильным и довольствоваться предложенным ему удовлетворением. А затем по приказу его величества строптивый посланник и сам должен был письменно извиниться перед светлейшим князем за обиду, причиненную при «излишней и вынужденной выпивке». Играя желваками, Кайзерлинг выводил учтивые фразы, прося его сиятельство последовать его обычному великодушию и предать полному забвению эту досадную ссору, сохранив свое, столь высокочтимое им, Кайзерлингом, благоволение и дружеское расположение. Двух караульных преображенцев, приговоренных к расстрелу, по его просьбе помиловали перед залпом.
Во всей этой истории Кайзерлинга утешало только то, что высочайшее разрешение на брак с девицей Анной Монс он все же получил.
***
Тревожно было на Руси, так тревожно, как прежде никогда и не бывало. Русские люди образ свой, от Бога данный, изменяют, а на престоле патриарха нет! Димитрий, митрополит Ростовский, шел как-то в воскресный день к себе из собора, а навстречу ему два бородача, спрашивают, как им быть: велено брить бороды, а им пусть лучше головы отсекут, чем бороды обреют. Владыка усмехнулся: «А что быстрее отрастет, отсеченная голова или сбритая борода?» Только шутками тут не отделаешься: после обеда в дом к митрополиту сошлось множество лучших горожан, и начался диспут о бороде и брадобритии. Пришлось ученому владыке писать целый трактат об образе и подобии Божием в человеке. Не убедил.
Ну да ведь на Руси не один владыка, слава богу, грамоте разумеет, есть и кроме него кому за веру постоять. Нижегородский посадский человек Андрей Иванов пришел на Москву с изветом — и на кого же? — прямо на самого государя, что-де он, государь, веру православную разрушает, велит бороды брить, платье немецкое носить, табак тянуть: во всем этом обличить государя и пришел он, русский православный человек Андрей Иванов.
Народная совесть пугливо ежилась, боясь стать соучастницей царевых беззаконий, а в народном уме и фантазии фигура царя уже приобретала страшный, смутно чаемый козлиный образ:
Пришел к московским монахам книгописец Гришка Талицкий, принес с собой тетрадку об исчислении лет и говорил: «Есть стало нечего, а вы что спите? Пришло последнее время. В книгах пишут, что будет осьмой царь антихрист, а ныне осьмой царь Петр Алексеевич, он-то и есть антихрист». Царя-антихриста слушаться не надо, податей платить ему не надо: то все грех; а следует взыскать нового царя именем Михаила и идти с ним против Петра, царя-антихриста. Тетрадки Талицкого переписывались и рассылались в самые отдаленные уголки. Тамбовский архиерей до слез умилялся над этой тетрадкой и лобызал, благословляя, автора: «Павловы-де твои уста!» — а боярин князь Хованский плакался Божьему человеку Гришке на самого себя, что был ему послан от Бога мученический венец, да он его не принял, согласившись обрить себе бороду, а потом приняв шутовское поставление в митрополиты всепьянейшего собора.
На Севере семена учения о царе-антихристе упали на хорошо подготовленную почву. Край был заселен староверами, среди которых патриарх Никон издавна слыл за предтечу антихриста. Теперь, значит, дожили и до последних времен. Олонецкие и заонежские леса вновь наполнились удушливым смрадом гарей. Распоряжения центральных властей доходили сюда в виде чудовищных, пугающих призраков. В одном далеком погосте Олонецкого уезда дьячок и священник разговорились о том, что делается на белом свете. Дьячок сказал: вот ныне велят летосчисление вести от Рождества Христова и платье носить немецкое. Священник поделился своими новостями: слыхал он в волости, что у Великого поста неделя будет убавлена, а после Фоминой учнут в середы и пятки весь год молоко есть. Оба ужаснулись и порешили: как пришлют эти указы к нам на погост и начнут люди по лесам гореть, так пойдем и мы с ними гореть, знать, житье ныне к концу приходит.
Ладожский стрелец Александр, возвращаясь к себе домой из Новгорода, повстречался с неведомым старцем, который завел с ним такую беседу: «Какое ныне христианство! Ныне вера все по-новому: вот у меня есть книги старые, а ныне эти книги жгут». Про государя говорил: «Какой он нам, христианам, государь? Он не государь, а латыш, поста не соблюдает, он прельститель, антихрист, рожден от нечистой девицы, о нем именно писано в книге Валаамских чудотворцев, что он головою запрометывает и ногой запинается, и то, знамо, его нечистый дух ломает. Он и стрельцов переказнил за то, что они его еретичество знали, а они, стрельцы, прямые христиане были, не бусурмане. Вот солдаты — те все бусурмане, поста не соблюдают. Ныне все стали иноземцы, все в немецком платье ходят да в прикладных кудрях и бороду бреют». Стрелец заступился за государя, напомнил: «Государь от царского колена родился». Старец на это возразил: «У него мать нетто царица? Она еретица была, все девок родила».
В Белгородском уезде Курской губернии разговорились два священника, и один сказал: «Бог знает, что у нас в царстве стало: вся наша украйна от податей пропала: такие подати стали — уму непостижные, а вот теперь и до нашей братии священников дошло, начали брать с бань, с изб, с пчел, чего отцы и прадеды не слыхивали. Никак в нашем царстве государя нет?» Была у этого священника одна тугая дума: в церковном молитвословии вычитал он сведение, что антихрист родится от недоброй связи — от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова. Запало батьке в голову: что же это за колено Даново и где родится антихрист — уж не на Руси ли? Пришел к нему однажды отставной прапорщик Белгородского полка Аника Акимыч Попов, человек убогий, промышлявший учительским ремеслом. Священник поделился с ним своими думами: «В миру у нас ныне тяжко стало, а в книгах писано, что скоро родится антихрист от племени Данова». Аника Акимыч задумался и ответил: «Антихрист уже есть — у нас на царстве не государь царствует, а антихрист. Знай себе: Даново племя — это царское племя, а ведь государь родился не от первой жены, а от второй, так и стало, что он родился от недоброй связи, потому что законная жена бывает только первая».
И что же это, в самом деле, за время такое окаянное? Стрельцы переказнены и разосланы, инокиня Сусанна уже, видно, не выйдет из монастыря, духовенство без патриарха, а на его месте сидит архиерей из латыжских малороссиян![40] С трепетом сердечным ждали русские люди того срока, когда подрастет малолетний царевич, любящий святые иконы и всякое церковное благолепие, и разрушит, сметет это наваждение, созданное на святой Руси его родителем, державным дьяконом всепьянейшего собора Пахомом Михайловым, царем-антихристом.
***
Царевич Алексей жил в Преображенском, предоставленный самому себе. Учение его мало-помалу заглохло. Гюйсен подолгу отрывался от своей воспитательной программы для выполнения различных дипломатических поручений Петра, а в 1705 году и вовсе уехал посланником в Вену. К этому времени царевич овладел немецким, отчасти французским, грамматикой и четырьмя правилами арифметики. Перед батюшкой оправдывался слабостью здоровья: «Природным умом я не дурак, только труда никакого понести не могу». Не писать же, в самом деле, грозному родителю, что все это заморское обучение ему зело противно и он чинит его с великой леностью, только чтобы время в том проходило, а охоты к тому не имеет, зато весьма прилежен комнатным забавам с сенными девками!
Повзрослев, Алексей начал подолгу и охотно сидеть за столом в хмельной компании, — впрочем, больше от скуки. Его окружение составляли все те же «кавалеры», которые извели беднягу Нейгебауэра: четверо Нарышкиных и многочисленные Лопухины. У каждого было свое прозвище: Ад, Благодетель, Сатана, Молох, Корова, Иуда, Голубь. Были они люди шумные и нетрезвые, приверженцы старины и великие ругатели всего беспокойного и непривычного. Подвыпив и разгорячась, давали волю языкам. Нет, они вовсе не собираются огулом хаять новшества и отгораживаться от немцев забором. Но всему надо знать меру. Никто не против того, чтобы выписать учителя из-за границы для своих детей; слов нет, голландское кружевное белье много лучше отецких исподних порток; весьма усладительно для слуха и полезно для пищеварения послушать после обеда красносплетенные вирши или скрипичную музыку; ученая или забавная книжка, хотя бы и на польском или латинском языке, — желанный гость на книжной полке; можно, наконец, поехать за границу полечиться на водах, посмотреть заморские диковинки и накупить разных штуковин и украшений для домашней обстановки… Но зачем вся эта суетня и беготня, основание новых столиц на краю света, в самом непригожем месте, отдача благородных людей в неприличные их роду занятия и службы? К чему беспрестанно тыкать людям в глаза этой Европой, будь она неладна? У них свое, а у нас свое. Ближняя-то хаянка все лучше дальней хваленки.
Алексей слушал и соглашался: да, государю приличнее степенное житие на матушке-Москве, а любопытные вещи лучше всего узнавать из книг и бесед с бывалыми людьми.
Иногда в Преображенское приезжал Меншиков, проведать своего воспитанника. Тогда устраивались многодневные тяжкие побоища с Ивашкой Хмельницким, во время которых светлейший снисходительно трепал окосевшего царевича за щеку и влагал в его ослабевшую руку очередной стакан за здоровье его родителя, государя Петра Алексеевича. Алексей давился злобой на самоуверенное хамское отродье — и пил, пил, пил… Он уже привык, что с вином жизнь все как-то сноснее.
Для разнообразия развлечений светлейший тащил царевича в Московскую академию смотреть мистерии, которые играли обучавшиеся здесь «государственные младенцы», или на Красную площадь в построенный там комедиальный анбар, где студиозусы немца Куншта представляли переводные пьесы: «Сципий Африканский», «Комедия о Дон-Педре и Дон-Яге» (Дон-Жуане), «Комедия о Баязете и Тамерлане» и даже «Доктор принужденный» Мольера. Пьесы перемежались с поючими действами и кривляньями немецкого Петрушки, балаганного шута Гансвурста, по-русски же — Заячье Сало. Наблюдая за студиозусами и шутами, Алексей принужденно хохотал, подлаживаясь под светлейшего, и спешил поскорее укрыться от него в Успенском или Архангельском соборах. Только здесь, в церкви, ослепленный пламенем сотен свечей, пылающим золотом церковного убранства, вознесенный куда-то ввысь дивной мелодией хора, он чувствовал вместо страха и недоумения необыкновенное умиротворение, пронизывавшее сладостной истомой все его тело. В прохладном сумраке огромного зала, возле гробниц почивших предков, бремя одиночества переставало давить на него, оно представлялось ему понятным и спасительным избранничеством, утешительным даром вечности. Чарующее величие смерти обнажало ничтожество земных страданий и наполняло его душу смирением. Особенно приятно было слышать, как местоблюститель патриаршего престола архиепископ Стефан Яворский в своих проповедях обращался с молитвенным воззванием к святителю Алексию, призывая святого угодника сохранить тезоименника своего, «особенного заповедей Божиих хранителя и преисправного их последователя, нашу едину надежду…», видеть коленопреклоненную толпу, благоговейно простиравшую к нему руки…
Проводив светлейшего, Алексей отводил душу в беседах с чернецами и попами, которые неведомыми путями пробирались отовсюду к свет-царевичу, чтобы своими глазами убедиться, как мало он похож на своего батюшку, так солоно пришедшегося всей иночествующей Руси. Обычно их приводил с собой его духовник, протопоп Яков Игнатьев. Люди пожившие находили, что он сумел стать для царевича тем собинным другом, каким был в свое время патриарх Никон для его деда. Крутой и властный протопоп и в самом деле взялся за свое духовное чадо по-никоновски, добившись от царевича клятвы на Евангелии, что он будет слушать его, протопопа, во всем, как ангела Божия и Христова апостола, и считать его последним судией во всех своих мыслях и поступках (впрочем, сия грозная клятва ничуть не мешала царевичу в подпитии дирать ангела Божия за бороду). Необыкновенное влияние отца Якова на Алексея объяснялось тем, что протопоп не боялся высказывать вслух те мысли, которые царевич пугливо скрывал ото всех. Денно и нощно твердил он царевичу, что мать его, царица Евдокия, — невинная жертва царского беззакония, что народ ждет не дождется, когда царь Петр оставит престол, что без батюшки всем будет лучше.
О существовании батюшки Алексею напоминали триумфальные ворота, воздвигаемые в Москве по случаю очередной виктории, шумные процессии и фейерверки да письменные гневные окрики, что непутевый зоон[41#1], оставив дело, ходит за бездельем. А короткие наезды Петра в Преображенское, нарушавшие беспечальное житие царевича экзаменовками по трепроклятым фортификации и навигации, заканчивались изустной руганью отца и жестокими побоями. Всякие грешные мысли закрадывались тогда в голову Алексею, в ужасе бежал он от отца природного к отцу духовному и со слезами каялся в преступных помышлениях. В ответ же слышал: «Бог тебя простит. Все мы желаем ему смерти для того, что в народе тягости много».
Родитель вскоре опять уезжал строить корабли и брать фортеции, и Алексей, прижимая примочки к синякам и ссадинам, мало-помалу успокаивался. Учебники по фортификации и навигации летели в угол, в дверях снова появлялись чернецы и попы, а с ними и страшная, но уже привычная мысль: а без батюшки-то, пожалуй, оно и вправду лучше.
***
Шведы благоденствовали в ограбленной, но все еще богатой Саксонии. Войсковая казна пухла от контрибуций, солдаты и офицеры обложились жирком, слали домой подарки — деньги, золотую и серебряную посуду, дорогие ткани… Во всем шведском войске лишь один человек не отбросил привычек походной жизни — король Карл.
Ничто не напоминало в этом стройном, широкоплечем молодом человеке с зачесанными наверх рыжеватыми волосами, прикрывавшими уже наметившуюся лысину, победоносного государя. Его повседневный костюм состоял из синего солдатского кафтана с начищенными до блеска медными пуговицами, желтых кавалерийских брюк и высоких ботфортов с поднятыми отворотами; шею король повязывал платком из черной тафты, на руки надевал жесткие перчатки из оленьей кожи с широкими раструбами; с левого бока свисала, чуть не касаясь пола, тяжелая шпага. Одежда была заношенная и грязная, ибо Карлу случалось по нескольку недель не раздеваться и не снимать сапог. Но покрытое оспинами загорелое лицо было исполнено надменного достоинства, синие глаза с прищуром смотрели спокойно и насмешливо, а на полных губах играла улыбка человека, вкусившего славы и привыкшего распоряжаться чужой жизнью и смертью.
О своей персоне король заботился так же мало, как и о своем платье. Зимой и летом ходил с непокрытой головой, в сильные холода позволял себе набросить на плечи плащ; кирасу и шлем не надевал даже во время сражений; спал на охапке сена или голых досках, не больше пяти-шести часов. Королевский завтрак состоял из хлеба с маслом, которое Карл намазывал большим пальцем; на обед обыкновенно подавали кусок вареного мяса, сырые овощи, хлеб, воду или легкую брагу. Король редко засиживался за столом больше четверти часа, а в походе ел, не слезая с коня. На марше он изнурял себя сильнее самого последнего солдата, но, казалось, утомить его было невозможно: когда армия останавливалась на отдых, король вскакивал в седло и одолевал десятки верст в любую погоду. За перо брался только для того, чтобы вывести на гербовой бумаге с указом или распоряжением свое имя, за книги — еще реже.
Изо всех родов и жанров литературы Карл отдавал предпочтение одному — героическим сагам о деяниях викингов. При себе он содержал двух скальдов — певцов убийств: придворных историков Адлерфельда и Нордберга. Ибо кем же был сам Карл, исколесивший за семь лет с горсткой солдат всю Восточную Европу, как не бесстрашным героем-конунгом, в чьем взоре, по слову саги, исчезает мир? С самого детства звучали в нем голоса его предков, в течение трехсот лет наводивших ужас на народы Европы. Карл — этот сухопутнейший из шведов, ступивший на корабль всего два раза в жизни, — тем не менее, подобно викингам, носил в своей душе образ моря: его замыслы были огромны, словно эта великая стихия, а стремления не знали границ. Под синим солдатским мундиром билось сердце викинга. Как и его предки, Карл переносил невзгоды не унывая, в опасности и лишениях сохранял присутствие духа и был равно готов на погибель и на счастье. То и другое приводило к цели: счастье воина заключалось в свершении храбрых дел, смерть с оружием в руках даровала славу и честь.
Удивительно было видеть, как в теле Карла, государя цивилизованной христианской страны, современника Ньютона и Монтескье, возродился дух древних конунгов, не представлявших иного счастья, кроме битвы, и всю жизнь не выпускавших из рук меча для того, чтобы и после смерти, в сумрачной, забрызганной кровью Валгалле, раю викингов, продолжать в самозабвенном исступлении рассекать на части тела богов и героев. И однако не подлежит сомнению, что Карл сознательно подражал обычаям викингов. Прежде всего, как и полагается конунгу, короля окружала дружина драбантов — полтораста отчаянных рубак, готовых идти за ним в огонь и воду, дабы не подвергнуться позору пережить своего вождя (в 1719 г., на похоронах Карла XII, возле его могилы стояло лишь четверо оставшихся в живых драбантов). Любому из них король доверял, как себе, и говорил, что никакая опасность не угрожает ему, если рядом находится хотя бы десяток его храбрецов. В бою драбанты были обязаны пускать в ход одни палаши. Карл вообще презирал огнестрельное оружие: шведским солдатам предписывалось стрелять всего один раз — непосредственно перед рукопашной.
Имелся у Карла и побратим — наиболее близкий и преданный человек, брат по оружию, никогда не разлучавшийся с королем-конунгом. Это был герцог Максимилиан Вюртембергский, в 1703 году четырнадцатилетним юношей примчавшийся в лагерь Карла под Пултуском, чтобы увидеть обожаемого героя. С тех пор они не расставались, хотя быть рядом с Карлом означало ежеминутно рисковать головой, ибо король не упускал ни малейшего случая подвергнуть свою жизнь опасности: мало того, что он безо всякой нужды подставлял себя под вражеские пули, но с годами в нем еще и проснулся берсерк, как в Скандинавии назвали воинов, одержимых жаждой битвы до безумия, так что с 1706 года он бросался со шпагой в руке в самую гущу схватки. Шведские солдаты ласково прозвали королевского побратима Маленьким Принцем.
Подобно викингам, Карл превыше всего ценил боевое мужское братство. Король не терпел женщин ни в своем лагере, ни в своей постели, ибо женщина размягчает сердце воина и заставляет его позабыть о войне. «Любовь испортила немало героев», — любил повторять он. Не разделенный ни с кем жар любви Карл направлял на убийство, целомудрие пылало в нем сухим огнем разрушения. В ответ на неоднократные предложения жениться он досадливо отмахивался: когда-нибудь потом, когда ему будет сорок лет… Пока с него достаточно и того, что он женат на своей армии — на добро и на лихо, на жизнь и на смерть. Ожидая такого же самоотречения от своих подчиненных, Карл крайне неохотно разрешал офицерам жениться, и не было более легкого способа уронить себя в его глазах, как завести с королем речь о браке.
Будучи неприхотлив и воздержан сам, король проявлял расточительную щедрость по отношению к своим соратникам, и эта черта также роднила его с легендарными конунгами, которые никогда не вступали в дележ добычи, довольствуясь одной честью победы. Карл беззастенчиво обирал завоеванные страны, но лишь для того, чтобы иметь возможность сыпать золото в карманы своих солдат. Зачастую его щедрость распространялась и на врагов, вызвавших своим мужеством его восхищение: он одаривал как отдельных офицеров и солдат, так и целые отряды, попавшие в шведский плен. Карл поощрял мужество врагов, ибо больше всего боялся, как бы его не обвинили в том, что победы достаются ему слишком легко.
Для того чтобы требования, предъявляемые Карлом к людям, не выглядели чрезмерными, король должен был слиться с солдатской массой, терпеть вместе с ней все опасности и лишения и личным примером подкреплять малодушных. И Карлу не нужно было ломать себя, чтобы придерживаться с подчиненными товарищеских отношений. Он по природе был врагом всякого церемониала, в людях ценил прямодушие и отвагу. С подчиненными был всегда ровен, разговаривал с ними сняв шляпу и слегка улыбаясь. Министры и генералы без всякого опасения возражали Карлу и отстаивали перед ним свое мнение, однако наступал момент, когда по глазам короля можно было прочитать, что все споры должны быть прекращены, а его приказы подлежат беспрекословному исполнению. Сказано — сделано: никто в его окружении не мыслил иначе. Король и его солдаты были уверены друг в друге, а многолетние беспрестанные победы укрепляли взаимное доверие.
Находясь с войсками в спокойной Саксонии, Карл оставался верен своей главной страсти — стремлению к безрассудно-смелым предприятиям. Во время одной из верховых прогулок он оказался неподалеку от Дрездена, куда после подписания Альтранштадтского договора удалился Август. Несмотря на то что при нем находилось всего лишь несколько спутников, Карл направил коня прямо к воротам города. Неузнанный, он доехал до самой городской площади, где его с изумлением опознал первый министр курфюрста, граф Флемминг. По просьбе Карла граф проводил его прямо в арсенал, где Август имел обыкновение заниматься атлетикой. Гремя шпорами по каменному полу, король вошел в арсенал и раскрыл объятия не успевшему опомниться курфюрсту:
— Здравствуйте, брат мой!
Находившаяся здесь же очередная любовница Августа, графиня Козел, первая пришла в себя и из-за спины Карла делала курфюрсту отчаянные знаки, чтобы он позвал стражу и арестовал незваного гостя; но немецкий Самсон совершенно растерялся и бормотал какие-то любезности. Карл наслаждался еще одним унижением поверженного врага. Он попросил Августа показать ему городские укрепления и не спеша дошел до ворот. Однако Август никак не хотел расставаться с человеком, который отнял у него все, и проводил его еще с полмили до Нейдорфа.
На обратной дороге Карл подшучивал над своими спутниками, не знавшими, кого благодарить за благополучный исход рискованной прогулки — Бога или саксонскую трусость, и презрительно улыбался, когда ему говорили, что он мог бы стать пленником курфюрста:
— Полно, он не посмел бы!
Между тем маленький Альтранштадт, по давно установленному обычаю, согласно которому каждый город, занятый Карлом, на время становился столицей Восточной Европы, превратился в центр европейской дипломатии. По всем дорогам Европы тянулись сюда кареты представителей европейских дворов: одни ехали в Альтранштадт, чтобы просить у Карла защиты, другие чтобы обезопасить свои государства от вторжения, третьи стремились подтолкнуть шведского короля к участию в войне за испанское наследство.
Летом 1707 года в Альтранштадт прибыл посол английской королевы герцог Джон Черчилль Мальборо. Прославленный полководец имел поручение уговорить Карла оставить в покое имперские земли — главного союзника Англии в войне против Франции. Кроме того, он взялся похлопотать о мире между Швецией и Россией — об этом его настойчиво просил русский посол в Лондоне Андрей Артамонович Матвеев. Покинутый всеми союзниками, царь выражал готовность возвратить шведскому королю все свои завоевания в Прибалтике, за исключением парадиза, Нарвы и Дерпта. Герцог Мальборо в то время почти бесконтрольно распоряжался всеми делами английской политики, поэтому Матвеев имел от царя строгий наказ «искать… всяким образом способ, чем бы мочно склонить Мальбрука» к посредничеству. Однако в этом вопросе перед русским послом вставали большие трудности. Огромное состояние герцога исключало обычный подкуп. Петр признавал: «Не чаю, чтоб Мальбрука дачею склонить, понеже чрез меру богат; однако ж обещать тысяч около двухсот или больше». Сумма вызвала у «дука» презрительную усмешку, однако он облегчил дело, лично определив размер вознаграждения: герцог просил у царя пожизненного распоряжения доходами от Киевской и Владимирской губерний или Сибири. Петр согласился на это, да в придачу посулил еще необыкновенный рубин, «какого или совсем на свете нет, или зело мало», и орден Святого Андрея Первозванного.
Мальборо сделался сговорчивее, и Матвеев с удовлетворением сообщил царю, что герцог обещался крепко говорить со шведом и разъехался с ним, Матвеевым, с несказанно какою любовью.
Вести переговоры с таким упрямым гордецом, как шведский король, было делом нелегким, поэтому Мальборо решил с самого начала задать тон встрече. Поскольку английский посол не обладал королевским достоинством, встретил его не Карл, а граф Пипер, который, сославшись на занятость, заставил долго дожидаться герцога в карете, пока, наконец, не соблаговолил спуститься с крыльца. Мальборо ничем не выдал своего раздражения. Он вышел из экипажа, надел шляпу, важно проследовал мимо Пипера, словно первый министр был пустым местом, и с чисто британской невозмутимостью стал мочиться на стену. Потом он не спеша привел свой туалет в порядок и учтиво приветствовал Пипера.
Аудиенция у короля состоялась на следующий день. Пятидесятисемилетний розовощекий герцог явился перед Карлом в парадном облачении — великолепном алом мундире с голубой лентой и звездой ордена Подвязки — и держался с образцовой вежливостью. Он заявил, что счастлив увидеть монарха, которым восхищается весь мир, и хотел бы провести несколько кампаний под руководством такого великого полководца, как его величество, чтобы иметь возможность лучше изучить военное искусство. Двадцатипятилетний Карл с обветренным и загорелым лицом, облаченный в неизменный синий мундир и высокие ботфорты, в ответ состроил кислую гримасу, — нашел, что для настоящего солдата герцог чересчур разряжен, а его речь слишком цветиста. В последовавшей затем беседе король и не думал скрывать своего разочарования. Мальборо проявил верх такта и узнал все, что ему было нужно: Карл не собирался вступать в союз с Людовиком XIV.
О русских предложениях герцог даже не заикнулся — на рабочем столе короля он увидел карту Московии.
***
В сентябре 1707 года шведы выступили из Саксонии на восток. Под началом Карла были уже не те 20 000 полуголодных оборванцев, которых он привел с собой из Польши; за год пребывания в Саксонии шведская армия увеличилась вдвое и имела отличный вид: народ был сытый, отлично экипированный и вооруженный. Из Лифляндии на соединение с королевской армией должен был выступить 16-тысячный корпус генерала Левенгаупта с огромным обозом.
Гадать о том, куда движется победоносная рать скандинавского бродяги, не приходилось. Карл, обычно скрытный в отношении своих военных планов, на этот раз не таил, что идет прямехонько на Москву. Об этом в королевской квартире судачили все, кому не лень. Тайный секретарь Карла Цедергельм откровенничал с австрийским посланником фон Циннендорфом: «Хотя война с королем Августом и закончена, но предстоит еще война с Москвой, которая благодаря огромности территории требует все больше солдат, тем более что король не рассчитывает на долгую войну с Москвой, при которой и без того уже довольно истощенные шведские земли в конце концов оказались бы потерянными, так как царь может более долгое время проигрывать, чем Швеция выигрывать. Поэтому война должна быть тотчас же с особенной силой направлена в сердце Московии и таким образом скоро и выгодно приведена к окончанию. Кроме того, король хочет компенсировать себя при помощи Москвы за все понесенные в этой войне убытки. Так как в Польше он не приобрел для себя ничего, кроме славы и безопасности, сверх того ни кусочка земли даже величиной с ладонь, считает он себя вправе, не возбуждая недоброжелательства со стороны других держав, увеличить свои претензии в отношении Москвы».
Граф Пипер, в свою очередь, уверял фон Циннендорфа, что мир с царем может быть подписан только в Москве: «Царь никогда не поставит королю таких условий, которые король с большим успехом добился бы силой своего оружия. Кроме того, для безопасности шведской короны недостаточно только того, что царь вернет взятое, даст компенсацию за причиненные убытки… Нет, главнейшее и наиважнейшее для шведской короны — сломить и разрушить московитскую мощь, которая достигла такой высоты благодаря введению заграничной военной дисциплины. Со временем может эта мощь сделаться еще более опасной не только для короны Швеции, но и для всех граничащих с ней христианских земель, если она не будет уничтожена и задушена в своем возникновении. Поэтому нигде не может быть заключен мир выгоднее и надежнее, как только в самой Москве».
Да и сам король во всеуслышание заявлял, что мир с Московией может быть заключен только по-саксонски. Он уже подумывал о том, кому отдать очередную сбитую им с вражеской головы корону, и задумчиво спрашивал у Станислава Лещинского: «Как вы думаете, принц Яков Собеский будет неплохим московитским царем?»
Петра от этих известий бросало то в жар, то в озноб. В Варшаве десятидневная лихорадка поставила его «в пяти футах от смерти». Но, несмотря на постоянное недомогание, царь колесил по Польше и России, готовясь к грозному нашествию. Багинеты, ружья, мундиры, сукно, мортиры, ядра, провиант, порох, рекруты целиком заполняют его мысли. Губернаторы и комиссары ежедневно получают от царя краткие указания: учредить у себя добрый полк конницы, отослать немедленно в Москву рекрутскую ведомость, призвать на военную службу две тысячи калмыков, учредить во всяком батальоне осьмую долю солдат с копьями, неоплошно собирать налог для покупки лошадей в драгунские полки, укрепить бастионами и палисадами Москву, Серпухов, Можайск, Тверь — и еще множество подобных распоряжений. Петр не забывает ни о чем, в такой войне не может быть мелочей: велит, чтобы древки для копий изготавливались из соснового или елового леса с утолщенной рукояткой, предписывает уменьшить размер изображения шпаги на полковых знаменах, а для фона использовать голубую тафту вместо белой…
План военной кампании прежний: в генеральную баталию со шведом отнюдь не вступать, а заманивать вглубь и вредить при всяком удобном случае. И главное — опустошать, опустошать территорию у него на пути.
Царь раздражен и издерган. Старается сдерживаться — и вновь по самому ничтожному поводу срывается в ругань и побои. Да и как тут сохранять спокойствие? В то время как с Запада на него идет страшный неприятель, против которого надо напрячь все силы, на Юге кипит злой булавинский бунт…
***
В отличие от царя, Карл не спешил — четыре месяца провел на Висле. Казаки и калмыки разоряли западные польские земли, заваливали колодцы мертвыми телами. Шведы, привыкшие жировать в Саксонии, в свою очередь беспощадно грабили нищую Польшу. Станислав Лещинский жаловался Карлу, что его солдаты бесчинствуют так же немилосердно, как и русские. Но Карл закрывал глаза на такие пустяки.
В конце декабря, вместо того чтобы остановиться на зимние квартиры, он внезапно двинул армию в Литву через лесистую, болотистую Мазурию, где до него не бывала ни одна армия. Король оставался верен себе: победа должна доставаться с наибольшими трудностями. Морозные ночи шведы проводили под открытым небом. Солдаты страдали от холода, лошадям было еще хуже. Все время приходилось прорубать просеки в дремучем лесу. Местные жители — в большинстве своем охотники — прятали продовольствие и с ружьями караулили мародеров в чаще; однажды чуть не подстрелили самого Карла. Король приказал убивать всех мужчин старше пятнадцати лет и сжигать непокорные деревни.
Через десять дней шведы добрались до Литвы, оставив позади себя выжженную пустыню.
Петр встречал новый, 1708 год в Москве. Как обычно, безобразничал в домах богатых людей, пускал фейерверки. Но настоящего веселья не получалось. Среди москвичей царила паника. Купцы, забрав товары и семьи, выезжали из Москвы — якобы на ярмарку в Архангельск, а на самом деле подальше на восток. Иноземные коммерсанты спешно переправляли имущество и деньги в Гамбург. Да и сам Петр своими распоряжениями как будто признавал обреченность Москвы: приказывал все серебряные вещи из государевой и патриаршей казны переплавлять в монету.
На душе у царя было тяжко. В армию ехал как на верную гибель. Перед отъездом черкнул записочку — своего рода завещание в пользу Екатерины и их малолетней дочери Анны: «Ежели что мне случится волею Божиею, тогда три тысячи рублев, которые ныне на дворе господина Меншикова, отдать Катерине Васильевской и с девочкою».
В середине января Петр прибывает в Гродно и семь дней не может выяснить, куда движется Карл. На исходе бессонной недели король лично появляется под стенами Гродно с восемьюстами драгунами. Русский гарнизон насчитывает две тысячи человек, но Петр и не думает об обороне — немедленно отступать! Бригадир Мюленфельс получает приказ срочно уничтожить неманский мост. Но он почему-то медлит, и Карл, подойдя к городу, не верит своим глазам — мост цел! Во главе своих драгун король прорывается на другой берег и в рукопашной укладывает двух гренадеров. Мюленфельс отступает в Гродно, где разгневанный царь немедленно сажает его под арест[42]. Тем временем темнеет, и Карл, не зная, что в городе находится царь, разбивает лагерь, чтобы дождаться подкреплений. Наутро, узнав, кого он держит в своих руках, король бросается на приступ, но его встречают опустевшие улицы и дома. Он пытается преследовать царя, и делает это так быстро, что русский отряд едва успевает опустошать за собой местность: въезжая в сожженные деревни, шведы видят еще дергающиеся туши скотины, а по дорогам лежат трупы загнанных русскими лошадей. Тем не менее Петру удается ускользнуть от преследования и благополучно добраться до основных сил русской армии, сосредоточенных на Березине.
В середине марта, когда распутица сделала невозможным любое передвижение, Карл дал, наконец, отдых своей армии. Европа аплодировала ему: шведский герой пересек всю Польшу без единого серьезного сражения. При европейских дворах никто уже не верил в победу Петра, — что можно сказать об армии, которая пускается наутек во главе с самим царем, бросив укрепленный водный рубеж и крепость, едва к ней приблизилось восемь сотен шведских драгун?
Остановка на зимних квартирах обошлась Карлу дороже зимнего похода — солдаты мерли от холода и дизентерии. Продовольствия кое-как хватало — шведы научились отыскивать крестьянские тайники: они втыкали в землю вокруг деревень шесты с крюками; вытащенный наружу клок соломы служил верным признаком того, что под землей находится тайник. Местные жители не оказывали никакого сопротивления. Зато казаки и калмыки донимали шведов внезапными наскоками. Война велась безо всякой пощады: и шведы, и русские сжигали в избах захваченных пленных.
Шведские генералы корпели за штабными картами, намечая маршруты и рассчитывая переходы. Король подбадривал их: «Теперь перед нами открывается великий путь на Москву». Генерал-квартирмейстер Гилленкрок однажды возразил на это, что до Москвы все же еще далеко. Спокойная улыбка Карла осталась безмятежной: «Не тревожьтесь. Стоит нам выступить, и мы непременно дойдем до цели». Курьеры повезли приказ Левенгаупту: разорить хоть всю Ливонию, но собрать как можно больше провизии и боеприпасов, вместе с лошадьми и подводами, и идти на соединение с королевской армией.
Петр зимой тоже хворал — на этот раз к лихорадке прибавилась цинга. Врачи давали царю ртуть и советовали сидеть дома. Но дела не давали отдохнуть и поправиться, булавинский бунт требовал от Петра ежедневной изнуряющей работы. Князю Василию Владимировичу Долгорукому, отправленному на Дон, царь поручил мятежные городки жечь без остатка, людей рубить, а заводчиков бунта колесовать и сажать на кол, — ибо сия сарынь, кроме жесточи, ничем не может унята быть.
В марте пришли тревожные вести с Украины — генеральный судья Василий Леонтьевич Кочубей открыто обвинил гетмана Мазепу в измене. Старого верного Мазепу! А доказательств никаких — только бросил тень на заслуженного гетмана перед самым нашествием! Кочубея строго допросили, и выяснилось: наябедничал генеральный судья, мстит гетману за то, что тот соблазнил его дочку Матрену. Мазепа не стал отпираться, подтвердил не без тщеславия: да, ему шестьдесят четыре года, он страдает подагрой, но и теперь так же легко завоевывает женские сердца, как и дружбу мужчин. Что делать, полюбила его девушка без памяти. Но он, Мазепа, не хотел бесчестить имя генерального судьи. Когда Матрена самовольно убежала к нему от родителей, сказал ей откровенно: сама знает, как сердечно он ее любит: еще никого на свете не любил так. Его б то счастье и радость, чтоб жила у него. Однако скрепя сердце отослал дивчину назад к отцу. Вот и вся история, а верность Мазепы государю всегдашняя и неизменная. Разгневанный, Петр выдал Кочубея гетману в его волю. Генеральный судья поплатился за донос головой.
В середине «лечебных трудных дней, обессилев от лекарства, как младенец», Петр занялся еще и своим парадизом — пригласил переехать в Петербург свою сестру Наталью Алексеевну, двух сводных сестер, Марфу и Феодосию, двух вдовствующих цариц, Марфу и Прасковью, а заодно множество бояр и купцов. А от царского приглашения как откажешься? Никому не дозволено было отговариваться ни годами, ни делами, ни нездоровьем. Ехали в царево болото неохотно, предвидя траты на строительство новых домов и немыслимые цены на привозимые издалека продукты. Многие на переезде разорились в дым. К тому же скука на проклятом болоте немилосердная — развлечений никаких, а чтобы по примеру царя прыгнуть в лодку и кататься по морю, об этом и в мыслях ни у кого не было. Вечером из дому шагу ступить страшно: по улицам шныряют волки, что ни день, слышишь: то в караульне у Литейного двора серые разорвали в клочья двух солдат, то на Васильевском, возле дворца губернатора Меншикова, женщину загрызли… Купцы и лавочники нашли утешение в возможности заламывать цены за свои товары. Рабочие, отбывшие свой срок на строительстве и не имевшие сил и средств на обратную дорогу, устраивались на строительство частных домов и возводили лачуги для себя. Петр для поощрения откликался на любое приглашение, от кого бы оно ни исходило: приходил заложить в кладку первый камень и выпить чарку за здоровье новоиспеченного петербуржца.
Данилыч торопил царя с приездом в армию, и Петр, в конце концов, запретил ему звать себя без крайней нужды — хотел все-таки долечиться. А чтобы было чем Данилычу заняться, приказал опустошить земли от Пскова до Смоленска. Светлейший перестарался: не только выжег указанные земли, но и на всякий случай выселил из Дерпта тамошних жителей, а город разрушил до основания.
Долечиться не получилось. В первых числах июня Меншиков известил царя, что шведская армия переправилась через Березину. Спустя двенадцать дней Шереметев подтвердил эти сведения. Петр ответил коротко: «Скоро буду к вам» — и потащился в коляске на запад. На полпути узнал о Головчинском сражении. Дивизия Репнина в течение нескольких часов прикрывала переправу через речку Бабич около Головчина. Реляция о сражении была составлена довольно неясно и сумбурно — вроде бы держались стойко и отступили в порядке, но почему-то оставили в руках у шведов десять пушек. Мудренее всего выглядело заключение о потерях: «А сколько с нашей стороны пехоты и конницы побито и ранено, того подлинно донести еще не можем, понеже не осмотрелись. Однако ж имеем о неприятеле ведомость, что вдвое больше нашего потерял». Петр невольно улыбнулся. Мастера реляции писать! Ну да пусть наших даже больше шведа полегло — ничего, мы себе новых солдат достанем, а у короля потеря каждого солдата невосполнима.
Хитросплетенная реляция не могла скрыть правду о сражении. Скоро царь узнал обо всем подробнее. Оказалось, что, зная от перебежчика о готовящемся нападении, русское командование не предприняло никаких мер к его отражению; войско скопилось на узком пространстве, так что даже не смогло вытянуть линию батальонов; артиллерия была отодвинута так далеко, что ядра не долетали до переправлявшихся шведов; полки растерялись, не хотели наступать, иные и вовсе в конфузию пришли, а которые и бились, то казацким, а не солдатским боем. И потеряли мы вдвое больше шведа.
Петр пришел в ярость и отдал Репнина под суд. Благородный Репнин взял всю вину на себя, заявив следствию, что «полковники должность свою отправляли как надлежало». Суд признал его достойным лишения жития, но нашел возможным заменить смертную казнь разжалованием в солдаты. Петр утвердил приговор. А по горячим следам написал и раздал в полки «Правила сражения», в которых сурово напомнил: «Кто место свое оставит или друг друга выдаст и бесчестный бег учинит, то оный будет лишен живота и чести».
Зато Карл был доволен успехом сверх меры. Заняв Могилев, он простоял в нем в бездействии целый месяц. Куда торопиться? Он почти у цели: в ста милях на восток уже Смоленск, а за ним — Москва. Король ждал Левенгаупта и восстания казаков Мазепы, к которому были отправлены курьеры с предложением перейти на сторону шведов. Но Малороссия не спешила податься под королевскую руку: гетман отвечал уклончиво. Петр наблюдал за Карлом из Горок и радовался тому, что, по сообщениям пленных, шведы голод имеют великий. Могилевский поп Елисей уверял, что шведов померло от голода тысячи с четыре. А Левенгаупт опаздывал. Огромный обоз медленно тащился из Курляндии на юг. Вот уже кончился июль, наступил август, а корпус Левенгаупта все еще месил дорожную грязь. Между тем лошади шведов начисто выели всю траву в окрестностях Могилева.
Не дождавшись Левенгаупта, Карл в первых числах августа двинулся дальше на юго-восток. Местность на десятки верст была выжжена и разорена. Чтобы найти себе хоть какое-нибудь пропитание, солдаты должны были искать на выгоревших полях уцелевшие колоски и молоть их вручную между камнями. А тут еще льют непрерывные дожди и негде укрыться и обсушиться. От сырости и дурной пищи среди солдат распространялись болезни. Шведы мрачно шутили, что их лечат три доктора: доктор Водка, доктор Чеснок и доктор Смерть.
Русская армия шла наперерез шведам. Почти двухмесячное затишье было нарушено 30 августа знатной канонадой у села Доброго. По сравнению с Головчином роли переменились — теперь уже русские батальоны внезапно переправились через речку Белую Нэпу и атаковали отряд генерала Рооса, стоявший особняком от основных сил шведской армии. Роос во всем уподобился Репнину — совершил те же ошибки и тоже был жестоко за них наказан; с приближением Карла русские без паники отошли на исходные рубежи. Петр ликовал: впервые русская пехота атаковала шведов и вышла из боя в полном порядке! В восторге он писал Апраксину: «Надежно вашей милости пишу, что я, как почал служить, такого огня и порядочного действия от наших солдат не слыхал и не видал (дай Боже и впредь так), и такого еще в сей войне король шведский ни от кого сам не видал». Катеринушке весело сообщил, что «сей танец в очах горячего Карлуса изрядно станцевали».
Через несколько дней у деревни Раевки танец повторился. Приглашение к нему исходило от Карла. Король ехал во главе Остготландского кавалерийского полка в сопровождении Рёншельда и Маленького Принца. Завидев вдалеке русскую конницу, Рёншельд флегматично спросил Карла:
— Не повозиться ли нам с ними?
Король тотчас обнажил шпагу и бросился в атаку. Но численный перевес русских был настолько велик, что Остготландский полк был сразу же окружен. Взвод, при котором находился Карл, полностью погиб в беспорядочной и безжалостной кавалерийской рубке; сам король уцелел лишь благодаря непроницаемым клубам пыли, поднявшимся над местом схватки. Некоторое время он даже находился в русском строю, выдавая себя за одного из драгун, пока не завидел другой шведский кавалерийский отряд. Незаметно отстав от русских драгун, он подъехал к своим и вновь лично повел кавалерию в бой. Эта горсть людей была также окружена и изрублена. Под королем убило лошадь — он отбивался пеший, а потом вскочил на коня своего убитого адъютанта. На выручку королю подоспел отряд майора Линда и вывел его из окружения.
К шведам и русским подошли подкрепления. Враги выстроились на расстоянии пистолетного выстрела, но стрельбы не открывали. Петр издали пожирал глазами маленькую фигурку всадника в запыленном солдатском мундире и со стриженой головой, окруженную блестящей свитой. Возобновления сражения не последовало, видимо, генералы упросили горячего Карлуса не тратить без толку людей.
Наступил сентябрь, а шведам не стало легче. Карл двинулся было к Татарску, но был вынужден остановиться. Все время приходилось идти по выжженной земле, густые клубы едкого дыма застилали солнце. Опухшие от голода шведы едва могли маршировать. А стоило сделать привал — сразу налетали казаки и калмыки. Напряженно всматриваясь в плотную завесу дыма на востоке, Карл и его генералы то и дело оглядывались назад и недоуменно повторяли: где же Левенгаупт? Без него нельзя идти вперед, но что еще хуже — без него и нельзя стоять на месте. Впрочем, король выглядел, как всегда, беспечным и находил удовольствие в ежедневных стычках с русскими. Под Черниговом он брал мушкеты у своих солдат и азартно перестреливался с «болотными Иванами».
Однако нужно было найти незатронутые войной места, чтобы дать отдых армии и осмотреться. Карл повернул от Смоленска в Северскую землю. Стремясь не допустить ее разорения, король отправил вперед корпус генерала Лагеркроны.
Педантичная исполнительность Лагеркроны была хорошо известна в шведской армии, и король в данном случае твердо рассчитывал на нее. Лагеркрона имел приказ занять Мглин и преградить русским доступ в Северщину. Но события повернулись так, что многолетняя привычка шведских генералов слепо исполнять королевские приказы сослужила на этот раз плохую службу Карлу. Корпус Лагеркроны заблудился и вместо Мглина вышел к Стародубу. Лагеркрона, этот безотказный автомат, не предпринял ни малейшей попытки взять город, а повернул назад к Мглину, хотя было заранее ясно, что он опоздает к приходу русских. Узнав о действиях своего генерала, Карл в замешательстве пробормотал: «Лагеркрона сошел с ума». С небольшим отрядом король кинулся к Мглину, но в нем уже сидел сильный русский гарнизон, легко отбивший безрассудный штурм. Карл отошел от Мглина и две недели простоял в Костеничах, поджидая Лагеркрону и остальную армию. Торопиться было некуда: русская армия надежно преградила Калужскую дорогу и беспрепятственно разоряла окрестности.
Была новость и похуже: Карл направился на Северщину в тот момент, когда Левенгаупт находился в каких-нибудь девяноста милях от шведской армии! Теперь расстояние между ними снова увеличилось, а идти навстречу обозу по опустошенной территории, на которой не осталось ни единого зернышка, не представлялось возможным.
За Левенгауптом внимательно наблюдал и Петр. Успокоившись за Северщину, царь оставил здесь главные силы армии во главе с Шереметевым, а сам с Данилычем и корволантом — «летучим отрядом» из 11 000 драгун — двинулся на перехват шведского обоза. Когда королевские гонцы доставили Левенгаупту приказ Карла поспешить, на опушках багряно-золотого леса уже мелькали красные мундиры русских кавалеристов из передовых частей царского корволанта.
Началась упорная гонка. Левенгаупт отчаянно рвался на юг, но его тяжелые фуры вязли в осенней грязи. 26 сентября русская кавалерия сцепилась с тыловой охраной обоза. Левенгаупт понял, что столкновение неизбежно. Отправив вперед обоз, он построил пехоту и конницу в боевой порядок. Весь день шведы простояли в поле в ожидании нападения, а вечером отошли к берегу Днепра и всю ночь также провели в строю под ружьем. Обоз удалось переправить на другой берег.
Промедление русских объяснялось тем, что столкновение со шведским арьергардом несколько обескуражило царя и генералитет. Из показаний пленных установили, что корпус Левенгаупта насчитывает не 8000 человек, как предполагалось, а вдвое больше. Тем не менее на военном совете решили продолжать преследование и, коли представится случай, с помощью Божией атаковать.
Весь следующий день шведы отходили, отбиваясь от вившейся вокруг русской конницы, и к вечеру дошли до деревни Лесной. Наутро 28 сентября Левенгаупт отправил обоз под прикрытием трехтысячного отряда переправляться через речку Сож, а сам с оставшимися силами изготовился к бою. Сражение началось после полудня. Шведы скопились на окруженной лесом поляне, что лишало их возможности использовать численное преимущество. Однако весь день нельзя было понять, чья возьмет. Левенгаупт не только оборонялся, но и бросал солдат в атаки. Был момент, когда драгуны Меншикова дрогнули, и только бешеная контратака семеновцев и преображенцев остановила шведов. Через несколько часов боя измотанные противники уселись на землю на виду друг у друга и некоторое время отдыхали. После четырех часов пополудни к русским подошло подкрепление — 4000 драгун генерала Боура. Сражение возобновилось, русские стали понемногу одолевать, но до самой темноты не имели решительного успеха. Вечером разразилась неожиданная для ранней осени пурга, которая залепила всем глаза и заставила прекратить битву.
Шведы сохранили строй, но Левенгаупт счел свое положение безнадежным. Ночью он приказал поджечь большую часть обоза и отступать. Фуры с припасами, которые с неимоверным трудом дотащились сюда из-под Риги — под проливными дождями, по разбитым дорогам, — заполыхали в ночи, рассыпая во мраке золотисто-огненные снопы искр. Пушки были сняты с лафетов и зарыты. Зловещее зарево освещало картину полного разложения шведского корпуса: солдаты грабили офицерские подводы; роты и батальоны, ища спасения, разбредались по лесу и теряли связь между собой. Кавалерия бросилась вплавь через реку. Казаки и калмыки, сторожившие добычу, рубили на берегу беглецов и захватывали подводы.
Однако только поутру стало окончательно ясно, какая беда постигла шведов. На месте боя русские подобрали 8000 мертвых тел в синих мундирах. И главное, пропал огромный обоз с годовым запасом продовольствия и боеприпасов для всей шведской армии; 2000 повозок достались русским.
Когда 1 октября к Карлу в Костеничи явился солдат с сообщением о разгроме, постигшем Левенгаупта, король не поверил ему. Как? Шестнадцать тысяч шведов показали спины московитам? Вздор! Однако, не поверив ушам, король должен был поверить собственным глазам. Десять дней спустя Левенгаупт привел в шведский лагерь 6000 голодных, оборванных солдат. Ни артиллерии, ни провианта! Шведов охватило уныние. Удар был слишком силен и для Карла. Король потерял сон и проводил ночи в присутствии то одного, то другого приближенного; в королевской палатке до рассвета царило подавленное молчание. Левенгаупт не услышал от Карла ни одного слова упрека. Наоборот, король повелел известить европейские дворы, что генерал Левенгаупт имел генеральную баталию с царем, разорил все царские войска и взял в плен 20 000 московитов.
А к Петру прибыли добрые вести с севера. Шведский генерал Любеккер с 14-тысячным корпусом, надеясь овладеть парадизом, бесплодно проблуждал по Ингрии, потерял людей тысячи с три и отступил ни с чем.
Однако рука Карла еще крепче сжимала рукоять шпаги. Прошло несколько дней, и он, стряхнув с себя оцепенение, снова произнес: «Вперед!»
***
Мазепа лежал в постели в Борзне, своей гетманской волости. Лежал, обложенный подушками, разговаривал едва слышным голосом и с боку на бок переворачивался при помощи слуг. К царю был послан гонец с письмом Мазепы, в котором гетман извещал, что душа его приблизилась до врат смертных, понеже вот уже десять дней, как он не может ни есть, ни спать и единственную надежду на исцеление полагает в елеосвящении, совершенном над ним киевским митрополитом.
На самом деле гетмана уложила в постель не болезнь, а шведская армия, приближавшаяся к границам Малороссии. И хоть не было его ложе смертным одром, тяжкую думу думал Мазепа, лежа на прохладных белоснежных простынях. Как охранить себя от беды? Продолжать ли держаться царя или перейти на службу к шведскому королю? Никогда еще не приходилось Мазепе делать столь трудный выбор.
Долгие годы хранил он верность царскому величеству. Состарился, служа Москве, совершил одиннадцать походов против татар. И нынешняя война отчасти его рук дело — во время своих ежегодных приездов в Москву и задушевных бесед с государем не сам ли он поддерживал решимость Петра выступить против шведского короля? Казалось, чем дальше будет царь от Украйны, тем лучше. Мог ли он тогда представить, что все обернется против него, что швед застучит в украинские ворота?
Но в конце концов, и со шведом гетман воевал исправно, хоть казаки кричали, что на царской службе обносились и оголодали. По первому требованию царя Мазепа слал в Ливонию людей, провиант, подводы, деньги. Не забывал, конечно, и про свою казну, потому и врагов себе нажил довольно — года не проходило, чтобы не строчили на него донос с обвинениями в изменнических помыслах. Тоже нашлись ясновидцы — мысли его читать! Разве не доказал он свою верность царю после Нарвы? Вот уж лучшего времени для измены было не найти! К счастью, царское величество всегда выдавал ему клеветников головой, судил не мысли, а дела.
И то сказать — много ему за эти годы было сделано лестных предложений, и обо всех них первым узнавал государь. Не сам ли он, верный гетман Мазепа, выдал царскому величеству Франтишека Вольского, гонца Станислава Лещинского, с прелестным письмом на свое имя? Не сам ли отвадил другую прельстительницу, княгиню Дольскую, склонявшую его в письмах податься к королю Станиславу? Безумная баба, хотела обмануть его, искусную, ношенную птицу, которую не провели ни король Ян, ни хан крымский, ни донские казаки. После третьего письма ответил ей твердо: «Прошу Вашу княжескую милость оставить эту корреспонденцию, которая может меня погубить в житии, гоноре и субстанции. Не надейся, не помышляй о том, чтобы я, при старости моей, верность мою царскому величеству повредил». Заставил-таки уняться бесноватую бабу. А пан Тарло, пришедший на смену княгине, — что он услышал от него? Он и теперь может повторить свой ответ слово в слово: «Не могут меня никогда ни стрелы, ни огонь разлучить от любви пресветлейшего всемилостивейшего государя моего… Первее на земле звезды будут, небо же сохою орано, нежели Украина имела бы когда возвратитися к короне Польской и народ казацкий, от веков к польскому имеющий ненависть, с Речью Посполитой соединен имел быть».
Так как же получилось, что, вместо того чтобы исполнить волю Петра и оборонять Украину от шведов, верный гетман лежит в постели, прикидываясь умирающим? Какие мысли гнетут его? Что повредило его верность царскому величеству?
Мазепа тяжко вздыхал. Думал. Ворочался на подушках. Не ел. Не спал. Думал.
Завелась у гетмана головная боль — светлейший царский конюх. Высоко залетел Александр Данилович, и есть у Мазепы такое подозрение, что проклятый царев любимец спит и видит, как бы заполучить гетманскую булаву. Всеми силами хочет поссорить его светлейший с казацкой старшиной. Вот два года назад, во время приезда царского величества в Киев, на пиру у Мазепы крикнул во весь голос, кивнув на старшин: мол, пора тебе, Иван Степаныч, приниматься за этих врагов. Мазепа тогда так же громко ответил ему: не пора, — а выйдя попозже к старшине, сказал: «Слышали все, какие мне песни поют и на Москве, и во всяком другом месте?»
Да, большую силу забрал светлейший, Мазепу не ставит ни во что и ведет себя так, будто гетманская булава уже в его руках. Сватал Мазепа своего племянника Войнаровского за сестру светлейшего — князь отказал: видать, такое родство уже и в честь себе не считает. Во всех походах царь подчиняет гетмана своему Данилычу, а тот уже распоряжается и в самом войске Запорожском — через голову Мазепы велит казачьим полковникам давать ему деньги для жалованья солдатству и командует старшиной по своему усмотрению!
А тут еще явился лукавый бес — ксендз Зеленский с предупреждениями о коварных умыслах светлейшего и новыми предложениями от короля Станислава. Карл уже шел к московским пределам, но Мазепа все еще крепился. Старшине сказал: «Верность мою царскому величеству буду продолжать до тех пор, пока не увижу, с какою потенцией Станислав к границам украинским придет и какие будут прогрессы шведских войск в государстве Московском».
Между тем сдерживать старшину с каждым днем становилось все труднее. Приходили к нему в одиночку и скопом, наседали: когда же пора? Мазепа медлил, хитрил, уговаривал положиться на его убогий разумишко, а иногда грозно прикрикивал: «Черт вас побери! Вот поеду ко двору его царского величества, а вы хоть пропадайте!»
Надеялся гетман, искусная, ношенная птица, что, бог даст, грозу пронесет, все дело решится где-нибудь подальше от Украйны, а уж с победителем он сумеет поладить. Вот почему, узнав в середине октября о вступлении Карла в украинские земли, в сердцах воскликнул: «Дьявол его несет сюда — на разруху Украйны и нашу погибель!» Полковники же приступили к нему вплотную: посылать к королю или нет?
Вот тогда-то старый верный гетман Иван Степанович Мазепа и отослал гонца к шведскому королю, обещая лучшие города для зимних квартир, фураж, провиант и потребную амуницию, а сам залег в постель, обложившись подушками.
Случилось это 21 октября. А уже на следующий день гетмана известили о приближении войск князя Меншикова. Не знал гетман, что светлейший и в мыслях ничего худого не имел, — ехал по поручению Петра проведать доброго старика, готовившегося отдать Богу душу. Мазепе же представилось, что окует его светлейший в кандалы. Болезнь его как ветром сдуло. В тот же вечер он сорвался с постели и помчался к Десне, навстречу шведским войскам. 24 октября он уже приветствовал Карла медоточивой речью на латыни. Король слушал и хмурился, глядя на две тысячи казаков, которых Мазепа привел с собой. Так это и есть грозное казацкое войско? Хорошего же союзника он приобрел! У Мазепы и у самого на душе лежал могильный камень. Однако он уверял короля, что, как только шведы овладеют Батурином, гетманской столицей, вся Украйна поднимется против царя.
Вместе со шведской армией к Батурину устремились и русские. Меншиков выиграл гонку. 2 ноября он подлетел к городу. Казачий гарнизон заперся за стенами и на предложение открыть ворота ответил, что скорее помрет, чем пустит в город царские войска.
На рассвете Меншиков бросил солдат на приступ. Через два часа русские ворвались в Батурин. Все его жители — 7000 человек — были истреблены поголовно, а сам город светлейший велел сровнять с землей.
Малороссийские казаки призадумались. Тем временем в украинских городах появилось воззвание Петра, в котором царь объявлял, что Мазепа предался шведам для того, чтобы малороссийскую землю поработить по-прежнему во владение польское, а церкви Божии и монастыри отдать в унию. Однако, не очень-то рассчитывая на религиозное рвение казачества, добавлял, что за взятого в плен шведского генерала будет платить пять тысяч рублей, за полковника — тысячу, за рядового — пять рублей.
Казаки валом повалили в царскую армию. Мазепа сетовал: «Злые и несчастливые наши початки! Знаю, что Бог не благословил моего намерения…» Меншиков в Глухове принародно вздернул на виселицу куклу, изображавшую гетмана, предварительно содрав с нее андреевскую ленту. Новым гетманом избрали Скоропадского. Хорошо зная повадки своего старшины, Мазепа уже с подозрением косился на него. А спустя месяц он сам в тайном письме предложил царю передать в его руки шведского короля в обмен на прощение. Петр ответил на это предложение презрительным молчанием. Царь быстро вычеркнул Мазепу и из сердца, и из памяти. Последний раз имя гетмана появилось в его письме от 8 ноября: «Итако, проклятый Мазепа, кроме себя, худа никому не принес, ибо в народе имени его слышать не хотят».
11 ноября Карл с передовым отрядом подошел к Батурину. Руины еще дымились, в воздухе стоял смрад от полуобгоревших трупов. По совету потрясенного этим зрелищем Мазепы шведы двинулись на юг, к Ромнам — в изобильный край, покрытый тучными нивами и сочными пастбищами, где всего было в достатке: хлеба, мяса, пива, меда, сена и овса.
Русская армия шла параллельным курсом. Регулярная конница, казаки и калмыки терзали шведские отряды, не позволяя им заготовлять провиант. Небо над Украиной почернело от дыма — теперь уже и шведы должны были опустошать местность, чтобы защититься от набегов русской кавалерии. Каждому полку выделялась область, которую надо было разграбить и сжечь. Богатый край пришел в запустение.
К голоду — прежнему врагу шведов, прибавился новый враг — холод. Морозы завернули необычно рано и такие крепкие, что старики и припомнить не могли. В этом году от холода страдала вся Европа. В лесах Швеции и Норвегии замерзали лоси и олени, зайцы коченели в норах, белки и птицы замертво падали с деревьев. Все Балтийское море покрылось льдом, из Дании в Швецию ездили на санях; в Венеции замерзли каналы; в Париже по покрытой льдом Сене катались верхом и в экипажах, вино в подвалах Версаля превращалось в лед. Украинская же степь превратилась в ледяной ад.
Тем не менее боевые действия не прекратились. В начале декабря на военном совете в Лебедине Петр принял решение потревожить Карла в его главной квартире — Ромнах. Для этого было предпринято демонстративное сосредоточение главных сил русской армии в районе Гадяча, между тем как генералу Галларту было поручено занять Ромны, как только шведская армия покинет город для оказания помощи гадячскому гарнизону.
План удался как нельзя лучше. Карл ринулся с армией к Гадячу, мечтая о генеральной баталии. Поход был ужасен как для шведов, так и для русских. Путь к Гадячу с обеих сторон был отмечен замерзшими трупами лошадей и обледеневшими статуями людей, прислонившихся к деревьям или телегам. Порой целые полуобмороженные отряды шведов и русских безропотно, как скотина, давали врагу забить себя. Но если Петр, следуя своему плану, быстро отвел войска назад на зимние квартиры, то Карл продержал шведов двое суток в степи, все дожидаясь, что русские подойдут к Гадячу, станут его штурмовать, — и тут-то он задаст им вторую Нарву!
Главное бедствие, однако, ждало шведов впереди. 28 декабря, не дождавшись генеральной баталии, Карл вошел в Гадяч. Маленький городишко не смог вместить такого огромного количества людей и животных, доброй половине шведской армии опять пришлось ночевать под открытым небом. Люди примерзали к саням, седлам; пытаясь согреться, шведы кружками глотали водку, но, впав в сладкое забытье, лишь ускоряли свою смерть.
Гадяч превратился в огромный лазарет. Доктора работали не покладая рук, отрезая и отпиливая у солдат обмороженные части тела. Из каждого дома слышались душераздирающие вопли оперируемых, в комнатах на полу росли груды отрезанных рук, ног, пальцев, ушей и носов. Сам Карл обморозил щеки и нос, но по совету Мазепы растер лицо снегом, и оно снова покрылось румянцем. С губ короля не сходила довольная усмешка: на редкость трудный поход! Какая слава тем, кто его выдержал!
А выдержали ночлег в Гадяче два шведа из каждых трех.
К 30 декабря наконец потеплело.
Карл не вернулся в разоренные Галлартом Ромны, а двинулся дальше на юг, в обход русской армии. Свою ярость викинга, против которого ополчились небо и земля, он выместил на Веприке — небольшой крепостце, обороняемой тысячным гарнизоном во главе с капитаном Юрловым. Валы Веприка, облитые водой, превратились в ледяные горы, но Карл бросил шведов на штурм, не дожидаясь, когда подвезут артиллерию. Шведские лестницы соскальзывали с обледеневших скатов, а русские прицельно били из ружей по офицерам, бросали на головы шведам бревна, лили кипяток и даже вываливали из котлов горячую кашу. У подножия валов Веприка росла груда тел в синих мундирах, но король не допускал мысли, что его может остановить какая-то «жалкая крепостишка», и вновь и вновь подавал сигнал к штурму. Ночью, когда у осажденных кончился порох, Юрлов сдался на почетную капитуляцию. «Злой город» был срыт.
В Карле проснулся берсерк. 11 февраля в отчаянной кавалерийской рубке у Краснокутска он вместе с драбантами обрушился на русскую конницу, одолевавшую шведских драгун. Десять дружинников пало, защищая своего короля, которому ежеминутно грозила гибель от русских палашей, но в конце концов русские не выдержали и побежали. Король с драбантами преследовал их десятки верст по глубокому снегу и на плечах у бегущих ворвался в Городное, где врубился в самую гущу русских кавалеристов и устроил настоящую резню. В этом бою каждый драбант зарубил не менее шести русских всадников. Карлу приписывали убийство двенадцати русских драгун, но король скромно улыбался: в таких случаях слухам следует верить не более чем наполовину.
Петр не на шутку встревожился — продвижение Карла на юг создавало угрозу воронежским верфям. Царь оставил армию и уехал укреплять Воронеж. 13 февраля шведская армия вышла к местечку Коломак, но здесь была вынуждена остановиться — погода вновь сыграла с Карлом злую шутку: морозы сменились распутицей, ударили грозы, разразились ливни, обильный снег стал быстро таять, по степи мутными потоками разлились ручьи, в которых шведы утопали по пояс. С трудом вытащив подводы и пушки, шведы повернули назад и остановились в Опошне.
Как только немного подсохло, Карл выступил дальше на юг. Он не желал и слушать тех генералов, которые советовали ему отступить за Днепр на соединение с войсками Станислава Лещинского и корпусом шведского генерала Крассова, оставшимся в Польше. Отступать — значит нанести себе бесчестье после такого славного похода! Нет, пока что он выгонит царя из казацкой земли, укрепит за собой Полтаву, а там наступит лето, и покажет шведам, куда двигаться.
Шведская армия потянулась к Полтаве. Позади оставалась расхваленная Мазепой земля «молока и меда», благодатных плодов которой шведам так и не удалось вкусить; теперь это была земля разоренных городов и сожженных селений. Солдаты чавкали по грязи изношенными сапогами, зябко ежились на весеннем ветру в своих изодранных мундирах. Но Карл ничего не желал замечать. 11 апреля он сообщал Станиславу Лещинскому: «И я, и вся армия чувствуем себя прекрасно. Неприятель бывал бит и обращен в бегство всякий раз, когда мы имели с ним дело».
Между тем русские в мае разорили мятежную Запорожскую Сечь, поддержавшую Булавина. Большая часть казаков погибла, защищаясь. Укрепления Сечи были срыты. Около 15 000 запорожцев явились к Карлу, воинственно потрясая луками, копьями и саблями. Мушкетов на всю эту орду в шведском лагере не нашлось. Зато шведский лагерь заполонили приведенные казаками потаскухи, — к великому негодованию Карла, не ожидавшего такой распущенности от степных витязей, известных своим монашеским братством[43].
Петр провел зиму, занимаясь воронежским и азовским флотами, — боялся, как бы вторжение шведов на юг России не побудило султана попытаться вернуть утраченные азовские земли. Многие старые корабли прогнили — их пришлось разобрать и строить новые. Петр взял в руки плотницкий инструмент, который всегда помогал ему отвлечься от забот и тревог. Из Петербурга и Москвы его навещали родные — Екатерина, сестра Наталья Алексеевна, царевич Алексей; из армии с последними новостями приезжал Данилыч. Болезнь продолжала донимать царя, доктора поили его какими-то «жестокими» лекарствами, которые хотя вроде бы и «действовали», но державный больной становился от них «бессилен, как ребенок».
Пришлось сменить верфь на рабочий кабинет. От Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина, ведавшего печатным делом, пришли две новые книги: «Побеждающая крепость» Эрнеста Фридриха Боргсдорфа с изложением принципов обороны крепостей и «Римплерова манира о строении крепостей» Георга Римплера. Обессилевшего от болезни царя, у которого к тому же начала развиваться близорукость, эти книги крайне раздосадовали, — он нашел, что печать в них зело не чиста и толста, а корешки переплетов весьма дурны, отчего листы в книгах «таращатся». Повелел для начала выправить начертание букв «буки» и «покой», а потом, раззадорившись, единым махом переделал весь прежний алфавит: церковно-славянские литеры преобразовал в гражданский шрифт, устранил титлы и выносные буквы. Да чтобы не таращились листы, приказал книги «гораздо слабко и просторно в кореню делать».
А сев за письменный стол, не отрывался от него несколько недель, стремясь разгрести груду накопившихся дел и прожектов. От малого переходил к большому — учреждал губернии для лучшего снабжения армии припасами, провиантом и деньгами, напоминал Данилычу, чтоб до его приезда генеральной баталии неприятелю не давали; от большого возвращался к малому — распоряжался об устройстве в парадизе фонтанов и цветников, просил выписать из Англии добрых карандашей, а из Вест-Индии — пуда два добрых табачных семян.
В мае посланник при султанском дворе Петр Андреевич Толстой сообщил, что турки и татары и не думают о войне с его царским величеством. Прибытие царя в Азов, писал он, «такой превеликий страх сим варварам учинило, что беспамятно все, яко безумные, поколебались и врознь было побежали… а потом помалу усмирились, и ныне с помощью Вышняго все успокоилось».
Петр засобирался в путь. Наступало лето, пора было кончать с уморенным шведом.
***
В первые дни апреля снег на Украине стаял. По утрам над черными буграми влажной земли поднимался белый пар, напоенный теплом и светом. Чисто голубело небо между круглых, рыхлых облаков, и мягкий, сырой ветер ласково веял над берегами рек, покрытых молодой сочной травой.
Под стать весне было и расположение духа Карла. В ожидании свежих шведских полков из Польши и армии Станислава Лещинского он был настолько уверен в победе, что, не раздумывая, отверг очередное предложение царя о мире. Петр предлагал возвратить Швеции все, кроме Петербурга; Карл даже не ответил ему.
По подсохшим дорогам король отвел свою армию еще южнее — к Полтаве, куда скорее могли подойти подкрепления из Польши. Полтава была небольшим, но оживленным торговым городком, защищенным от набегов татар земляным валом и деревянным тыном. Ее гарнизон, которым командовал Алексей Степанович Келин, насчитывал чуть больше 4000 солдат и 2600 ополченцев.
Карл осадил Полтаву главным образом для того, чтобы было чем развлечься до прибытия подкреплений. Неудача первых лихих наскоков на полтавские валы, предпринятых без всякой подготовки, ничуть не обескуражила его. Шведские генералы хмурились, но молчали, не осмеливаясь вмешиваться в королевские забавы. Один Гилленкрок попытался заставить короля взглянуть на дело серьезнее: для правильной осады города шведам не хватает артиллерии и пороха, а генеральный штурм только погубит пехоту. В ответ Карл самодовольно улыбнулся: «Когда русские увидят, что мы серьезно хотим напасть, они сдадутся при первом же выстреле». Гилленкрок возразил, что, по его мнению, при нынешнем состоянии шведской армии овладеть Полтавой можно лишь при необыкновенном везении.
— Вот именно, — подхватил король, — мы и должны совершить то, что необыкновенно. От этого мы получим честь и славу.
— Боюсь, что это необыкновенное предприятие и конец будет иметь необыкновенный, — сказал Гилленкрок.
Карл не удостоил эту дерзость ответом.
Шведы приступили к рытью траншей вокруг Полтавы и бомбардировке города. Однако выяснилось, что нужно экономить порох — каждая пушка могла давать не более пяти выстрелов в день. Обнаружился и недостаток свинца, из-за чего шведы бродили по траншеям, подбирая русские пули. Тем не менее не проходило дня, чтобы Карл не устраивал под валами Полтавы какой-нибудь драчки. Келин мужественно отражал все приступы, устраивал вылазки и разрушал подкопы. Карл не мог сдержать своего удивления:
— Ну и ну! Не иначе как русские сошли с ума — похоже, они вздумали защищаться по-настоящему!
За шесть недель осады мягкую украинскую весну сменило знойное лето. Полтава держалась. Шведы дошли до такого оскудения, что стреляли по городу камешками и железками. Русские в насмешку забрасывали шведские траншеи дохлыми кошками; однажды угодили дохлятиной в самого короля. Чтобы воодушевить солдат, Карл перебрался жить в деревянный домик, стоявший так близко от полтавских валов, что его стены были изрешечены пулями. Но солдаты расценили этот поступок по-своему. «Он ищет смерти, потому что предвидит дурной конец», — в унынии повторяли они.
Значение Полтавы Петр оценил сразу. «Сие место зело нужно», — писал он Данилычу. И в самом деле необыкновенная удача — Карл сам запер себя в мышеловке! На юге шведская армия упирается в Полтаву, с запада и востока отрезана Днепром и Ворсклой, а с севера над ней нависают русские войска под командованием Меншикова и Шереметева. Боясь упустить выгоды позиции, царь писал с дороги Данилычу: «Как возможно поспешать буду, однако понеже в трудном деле и час потерять нужный бывает худо, для того, ежели что подлежит нужно, и не дожидаясь меня, с Божьей помощью делайте». Но светлейший дожидался, не решаясь перейти Ворсклу и ограничиваясь диверсиями в помощь осажденной Полтаве. Вскоре к нему подошла армия Шереметева, но и вместе они также не смогли придумать, что делать. Келин сообщал, что у него на исходе порох и ядра и что крепость едва ли продержится дольше июня. Но Меншиков и Шереметев боялись переправляться через Ворсклу на глазах у шведов. Полтава пока, слава богу, держалась — и они ждали приезда царя.
Петр прибыл в армию 4 июня. Знакомство с обстановкой на месте рассеяло последние сомнения — нужно давать генеральную баталию. Швед измотан, а наших вдвое больше числом. Единственное слабое место — Полтава. Если швед возьмет ее, то сможет спокойно дождаться подкреплений. На военном совете 16 июня решили подождать казаков гетмана Скоропадского и калмыков хана Аюки, которые должны были подойти не раньше 19-го, а пока переправляться через Ворсклу и попробовать оказать сикурс Полтаве без генеральной баталии.
На следующий день, 17 июня, Карлу исполнилось 27 лет. Ранним утром король, как обычно, в сопровождении драбантов, совершил верховую прогулку по берегу Ворсклы, чтобы осмотреть позиции. На одном из речных островков шведы заметили казаков, сидевших возле костра. Завязалась перестрелка, один драбант рядом с королем был убит. Сделав несколько выстрелов по неприятелю, Карл спокойно повернул лошадь и еще два часа объезжал посты своего лагеря. Наконец он повернул к своей палатке. Остановив возле нее коня, он соскочил на землю и потерял сознание. Тут только свита заметила, что из его сапога сочится кровь.
Короля перенесли в палатку. Разрезав сапог, хирурги установили, что казацкая пуля прошила ступню насквозь — от пятки до пальцев, перебив кости. Все пришли в ужас, один Карл не только не выказывал ни малейших признаков страдания, но и казался чрезвычайно довольным. Рана — это было именно то, что еще недоставало ему при всех его подвигах. Рана — отметина героической судьбы, Божья милость воину. Так говорится в древних сагах.
Хирурги робко взялись за нож, чтобы вытащить осколки раздробленных костей. «Режьте смелее!» — подбадривал их король. Он не отводил взгляда от ножа и сам обрезал плоть у краев раны.
Вечером о ранении Карла узнали в русском стане, и Петр сразу начал переправу через Ворсклу. Шведы не оказали почти никакого сопротивления. Несколько дней — с 19 по 21 июня — Ворскла была запружена переправлявшимися людьми, лошадьми, подводами. На другом берегу быстро возводился огромный укрепленный лагерь.
А Карл в это время лежал при смерти. Рана воспалилась, и врачи с минуты на минуту ожидали конца. Только 21 июня угроза гангрены миновала. Оживший Карл смотрел на своих приближенных все с той же спокойной улыбкой и заставлял своего слугу Гультмана без конца читать ему сагу о Роларе Гётриксоне — о том, как этот герой одолел русского волшебника, жившего на острове Ретузаре (где теперь стояла царская крепость Кронштадт), и завоевал Гардарику[44] и Данию, за что имя его почиталось и прославлялось на всем Севере.
Узнав о переправе русских, Карл ни на минуту не обеспокоился — тем лучше, теперь он покончит со всеми сразу! Уже 22 июня он выстроил свои войска, вызывая царя на бой, и появился перед солдатами на носилках. Но Петр продолжал деловито укреплять свой лагерь. Карл не Левенгаупт, торопиться не след. Продержав солдат несколько часов в бесплодном ожидании боя, Карл отдал приказ Рёншельду трубить отбой. В эту минуту к королю подвели двух посланцев — от генерала Крассова и Станислава Лещинского, которые привезли невеселую весть: польско-шведские войска стоят в Западной Польше, за тысячу миль от Полтавы, надежно блокированные русским корпусом генерала Гольца и польско-литовскими войсками гетмана Сенявского. Немного позже появились татарские мурзы и привезли от Девлет-Гирея уверения в дружбе и сожаления по поводу того, что султан не разрешил крымцам совершить набег на Украину для соединения со шведской армией. Генералы и министры накинулись на короля, убеждая его немедленно вступить с царем в переговоры о мире, но Карл прикрикнул на них. Сражение будет во что бы то ни стало. Если они и не одержат победы, то хотя бы сохранят свою честь.
В тот же день король бросил армию на очередной штурм Полтавы. Шведы остервенело лезли на валы, не считаясь с потерями. В одном месте им удалось овладеть участком укреплений, но Келин лично повел в бой подкрепления и выбил шведов за вал. В обороне приняло участие все мужское население Полтавы, а женщины подносили защитникам камни, ядра, кипяток и выносили раненых. Одного паникера полтавцы растерзали заживо. Этот штурм, стоивший шведам больше двух тысяч человек, закончился тем же, что и прежние, — вечером солдаты вернулись в лагерь, озлобленные неудачей и напрасной гибелью товарищей.
Последующие несколько дней прошли в мелких стычках. В русский лагерь прибыл гетман Скоропадский с казаками, но калмыки запаздывали. Тем временем, чтобы ограничить Карлу возможность маневра, царь велел перегородить узкое пространство между Будищенским и Яковецким лесами, которое отделяло русский лагерь от шведского, шестью редутами, возведенными на расстоянии ружейного выстрела один от другого; потом к этим шести редутам добавились еще четыре — под прямым углом к первым. Теперь, наступая (а горячий Карлус, конечно, будет наступать), шведская армия должна была неминуемо разорвать свой фронт.
***
В воскресенье 26 июня все было готово к сражению. Петр распределил войска между генералами: Данилычу поручил конницу, Шереметеву — пехоту. С самого утра царь ездил по дивизиям и подбадривал солдат.
В то же время Левенгаупт объезжал посты. На одном участке он увидел, как небольшой шведский отряд вступил в перестрелку с казаками. Шведы дали залп, и Левенгаупт не поверил своим глазам: пули вылетели из мушкетов на каких-нибудь двадцать шагов. Порох отсырел! Левенгаупт поспешил доложить о своем открытии королю, но Карл раздраженно прервал его. Пускай генерал оставит свои наблюдения при себе. Он, Карл, уже решил, что баталия состоится завтра, и ничто не изменит его решения.
После полудня король собрал у своей постели на военный совет Рёншельда, Пипера и полковника гвардейского Далекарлийского полка фон Сигрота. Спросил их мнение об обстановке. Ответы были самыми мрачными. Сигрот и Рёншельд говорили о нехватке в армии ядер, патронов и пороха, о том, что последние два дня солдаты не получают хлеба, лошадей приходится кормить листьями. Карл выслушал их, улыбаясь. Нет нужды заботиться о продовольствии для солдат — в московском обозе найдется все необходимое. Что касается господ генералов, то завтра они будут обедать в шатрах московского царя.
План сражения очень прост. Пехота на рассвете пробивается сквозь редуты и выходит на равнину перед лагерем московитов; кавалерия в это время отгоняет неприятельскую конницу. Московитам остается или принять сражение, или подохнуть в своем лагере от голода. Если царь решится на битву, храбрые шведы сбросят его в Ворсклу. В генеральной баталии примет участие восемь тысяч пехотинцев и одиннадцать тысяч кавалеристов. Этого вполне достаточно. Три тысячи человек будут удерживать полтавский гарнизон от вылазок, шесть тысяч драгун останутся в лагере сторожить обоз не столько от московитов — их поражение предрешено, — сколько от запорожцев и казаков Мазепы. Пушки не брать — ну разве что штуки четыре, — их перевозка только замедлит движение армии, да и времени не будет выкатывать их на позиции. Стремительность и напор — вот чего ждет король от своих верных шведов. До его сведения дошло, что некоторые весьма озабочены отсыревшим порохом. Пустое. Все решит сталь клинков и багинетов. К сожалению, сам он не сможет на этот раз предводительствовать своими храбрыми солдатами, поэтому поручает возглавить армию фельдмаршалу Рёншельду. Пехоту поведет Левенгаупт, кавалерию — Крейц. Все. У господ генералов еще уйма времени, чтобы сделать соответствующие распоряжения.
Рёншельд покинул королевскую палатку сильно не в духе. В отличие от Карла, он и в более лучшие времена не находил улыбки для своих подчиненных, а теперь фельдмаршал и вовсе смотрел мрачным угрюмцем. Девятилетняя походная жизнь, плохое питание, недосыпание, постоянное напряжение и мучительная незаживающая рана, полученная им под Веприком, сделали свое дело — он стал издерган и раздражителен. Но пуще всех трудностей и лишений войны его выводили из себя два человека — Пипер и Левенгаупт. Пипер, этот штатский толстяк, раздражал Рёншельда тем, что постоянно совал нос в дела армии. Что касается Левенгаупта, то фельдмаршал просто не мог выносить его. Этот несговорчивый и мнительный господин имеет обыкновение выслушивать приказы Рёншельда с таким высокомерным и презрительным видом, будто дает понять, что только верность королю заставляет его терпеть такого болвана, как уважаемый господин фельдмаршал. Черт возьми! Этого задаваку следует поставить на место.
Еще не дойдя до своей палатки, Рёншельд решил не посвящать Левенгаупта в план генерального сражения.
***
Ближе к вечеру шведская армия начала строиться в походный порядок. Пехота Левенгаупта была сформирована в четыре колонны под началом генерал-майоров Спарре, Штакельберга, Рооса и Лагеркроны. Последняя колонна состояла из одних гвардейцев, к ней присоединился и Карл — король полулежал на специально сооруженных для него носилках, которые везла пара белых лошадей, запряженных цугом. Носилки окружали телохранители — пятнадцать гвардейцев в синих плащах с желтыми обшлагами и подкладкой и двадцать четыре драбанта в голубых плащах, расшитых золотом. Немного позади ехали адъютанты, иностранные послы и военные наблюдатели — пруссак Зильтман, поляк Урбанович и англичанин Джеффри, а следом за ними весь придворный штат. На чистокровном турецком жеребце примчался Мазепа в роскошных гетманских доспехах, но Карл, похвалив «доброго старика» за храбрость, отправил его назад, в обоз.
Шесть колонн кавалерии были посланы на позиции еще раньше.
За час до полуночи стемнело, и шведская пехота выступила из лагеря. Короля, облаченного в свою обычную форму и с ботфортом на здоровой ноге, провезли мимо марширующих колонн к месту сбора гвардейских батальонов. Там его уже ждали, кутаясь в плащи, генералы штаба. Было слышно, как Рёншельд препирается с Левенгауптом по поводу порядка движения пехотных колонн. Карл прекратил их спор и дал приказ начать общевойсковое богослужение.
В полночь шведы залегли в росистой траве. Луна светила неярко, ночь была довольно темная. Королевские носилки остановились на правом фланге, на краю ковра из тысяч распростершихся по земле поношенных синих мундиров. Ждали кавалерию Крейца, которая заблудилась в темноте. Прошло два часа, ночная мгла начала сменяться жидким сумраком. Со стороны русских позиций раздавался мерный стук топоров — там укрепляли два недостроенных передних редута.
До рассвета оставалось совсем немного. Шведы построились в боевые порядки. Срок, назначенный для атаки, давно прошел, а сигнала к бою все не было. Наконец показались кавалерийские колонны. Почти сразу же шведов заметили с редутов и открыли по ним огонь. Ядра посыпались на неподвижно стоявшие шведские батальоны. Одному офицеру снесло голову, несколько солдат как подкошенные упали на землю. Медлить дальше было нельзя. Нужно было срочно идти вперед или совсем отказаться от атаки.
В четыре часа утра Рёншельд отдал приказ к наступлению.
С первыми лучами солнца промокшие и продрогшие шведы двинулись на редуты, откуда на них смотрели жерла ста двух русских пушек.
Натиск шведов был страшен. Два недостроенных редута, окутанные пороховым дымом, сразу залили волны синих мундиров. Пленных не брали, все защитники редутов были переколоты. Однако возле третьего редута шведы застопорились. Здесь скопилось шесть батальонов Рооса, безуспешно бросавшихся в атаку за атакой на русские укрепления. Левенгаупт, не посвященный Рёншельдом в суть королевского плана сражения, разумеется, ничего не сообщил и своим офицерам. В результате Роос, подобно всем офицерам, пребывал в полном неведении как относительно того, куда следует двигаться, так и в тактическом смысле прорыва сквозь редуты — вместо того чтобы быстро миновать их, он занялся их штурмом. Некоторые батальоны других колонн присоединились к нему, другие устремились за удалявшейся колонной Лагеркроны, при которой находился Левенгаупт.
А за редутами уже показались драгуны Меншикова. Шведская кавалерия медленной рысью двинулась навстречу им плотными шеренгами — колено к колену. В косых лучах солнца сверкнули двадцать тысяч обнаженных клинков, и две лавины конницы столкнулись в тесных проходах между редутами. Великолепное зрелище мчащихся всадников в разноцветных мундирах, под реющими на ветру вымпелами и знаменами, сменилось картиной кровавой резни. С редутов грохотали пушки, извергая пламя, русская пехота из-за укреплений посылала в шведов залп за залпом, драгуны в исступлении полосовали вокруг себя отточенными палашами, метались кони, потерявшие всадников, на земле корчились в агонии содрогающиеся тела людей, и надо всем этим медленно ползли тяжелые облака слепящего, удушающего дыма…
Почти час продолжалась кавалерийская рубка. Меншиков захватил четырнадцать вражеских знамен и слал в лагерь победные реляции с просьбой подкрепить его пехотой — светлейший ручался за победу. Петр не желал превращать оборону редутов в генеральное сражение. Но образумить Данилыча, которому успех вскружил голову, оказалось нелегко: царю пришлось дважды присылать к нему адъютантов с приказанием отступить и пропустить шведскую кавалерию на равнину перед лагерем. Наконец светлейший неохотно повиновался. Русские эскадроны повернули коней, уступая шведам поле боя.
Этот маневр, не вовремя задуманный царем и выполненный Меншиковым не слишком удачно, едва не привел русскую армию к катастрофе. Ободренные шведы устремились в преследование. Их натиск был так силен, что русская конница, сломав боевые порядки, во весь опор понеслась мимо лагеря на север — прямо к длинному глубокому оврагу, протянувшемуся от Ворсклы к Будищенскому лесу. Шведы наседали, и гибель русской конницы казалась неминуемой — через несколько минут овраг должен был стать ее могилой. Петр в ужасе наблюдал с валов лагеря за разворачивавшейся на его глазах трагедией. Если это случится, то все, конец. Без конницы ему остается только сидеть в лагере и медленно подыхать от голода.
И тут произошло чудо: шведская кавалерия внезапно прекратила преследование и всей массой повернула на запад, к опушке Будищенского леса. Приказ прекратить преследование исходил от Рёншельда. Это необъяснимое распоряжение наводит на мысль, что самоуверенный шведский фельдмаршал, вполне разделявший презрение Карла к боевым качествам русской армии, даже не потрудился изучить топографию местности, на которой ему предстояло дать генеральное сражение.
Царь с невыразимым облегчением перевел дух.
Однако одна неожиданность сейчас же сменилась другой. Из-за окутанных дымом редутов и клубов пыли, поднятой конницей, показались синие шеренги шведских батальонов, двигавшиеся прямо на русский лагерь! Это была одна из шведских колонн, возглавляемая Левенгауптом, который, не зная диспозиции, но чрезвычайно довольный тем, что освободился от опеки Рёншельда, вел солдат на штурм русского лагеря в твердой уверенности, что исполняет королевский план сражения. Две с половиной тысячи шведов храбро шагали на 35-тысячную русскую армию, засевшую за мощными укреплениями. В лагере поднялась тревога, пушки открыли огонь. Но не стрельба остановила бравого Левенгаупта. На его пути встретился овраг, и генерал повел солдат в обход, огибая препятствие слева.
К месту сбора шведской армии на опушке Будищенского леса вышли лишь две пехотные колонны. По пути туда Карл не преминул подставить себя и своих спутников под огонь русских батарей, дабы дать возможность каждому блеснуть отвагой. Русские ядра свалили одну из лошадей, запряженных в королевские носилки, разбили их дышло и повалили на землю трех драбантов и нескольких гвардейцев.
Теперь Карл маленькими глотками отпивал воду из фляжки, пока доктора меняли ему повязку на ноге. Отовсюду слышались поздравления по поводу удачно выполненного прорыва сквозь редуты. В сумятице генералы еще не успели выяснить количество собравшихся батальонов. Но вот Рёншельд принялся озираться в поисках колонн Левенгаупта и Рооса. Что за черт! Двенадцать батальонов как сквозь землю провалились!
Правда, Левенгаупт обнаружился довольно быстро. На востоке послышалась стрельба: обогнув овраг, Левенгаупт упрямо вел свои батальоны на штурм русского лагеря. Рёншельд срочно послал гонца с приказом отступить и идти на соединение с основными силами армии. Левенгаупт взъярился. О каком отступлении идет речь? В русском лагере паника, царь срочно наводит мосты через Ворсклу! При первом же натиске вся эта орда ринется в воду, давя сама себя! Но фельдмаршал был непреклонен. Левенгаупт, чертыхаясь, повиновался.
В шесть часов наступило затишье. Шведы перестраивались. Рёншельд нервничал. Что за дьявольщина, где же Роос?
А Роос со своими батальонами все это время безуспешно пытался овладеть третьим редутом. Он потерял уже больше половины своего отряда, но продолжал выполнять боевую задачу так, как он ее понимал, — снова и снова бросая солдат на русские пушки. Впрочем, он был уже не прочь соединиться с остальной армией, но совершенно не представлял, где она может находиться. А между тем выяснилось, что во втором редуте, в тылу у Рооса, снова засели русские: шведы в спешке не оставили в нем заслона и не заклепали пушки. Наконец Роос двинулся наудачу на восток — к опушке Яковецкого леса. Раненые шведы, брошенные им на произвол судьбы перед непобедимым третьим редутом, с жалобными воплями пытались ползком догнать уходящих товарищей.
Стоя на западном валу лагеря, Петр обозревал поле боя. После отступления Левенгаупта царь увидел, что путь из лагеря к редутам свободен. Он немедленно приказал Меншикову взять три пехотных и пять драгунских полков и окружить Рооса.
Местонахождение заблудших батальонов наконец обнаружил и Рёншельд. На помощь Роосу двинулся отряд Акселя Спарре.
Меншиков успел первым настигнуть Рооса (по пути светлейший обнаружил еще один неприкаянный шведский отряд — разведывательный эскадрон генерала Шлиппенбаха, заблудившийся перед началом сражения в Яковецком лесу; Шлиппенбах без сопротивления отдал Меншикову свою шпагу). Роос вначале принял приближавшийся русский отряд за своих и обнаружил ошибку только тогда, когда русские драгуны отделились от пехоты и стали огибать расположение шведов с юга, чтобы взять их в клещи. Последовала короткая, но кровопролитная схватка. Большинство шведов легло на месте. Роос с четырьмя сотнями солдат прорвался к Полтаве и занял одну из траншей — там его позже добил вышедший из города Келин.
Спарре не осмелился вступить в бой с отрядом Меншикова и наблюдал издали гибель отрезанных батальонов. Вернувшись к Рёншельду, он заявил, что фельдмаршалу «незачем больше думать о Роосе». Но Рёншельд уже и не думал о нем — ему доложили, что русская армия выходит из лагеря.
Было девять часов утра. Начиналась генеральная баталия, в которой не суждено было участвовать трети шведской пехоты, бессмысленно загубленной до начала сражения.
***
После разгрома батальонов Рооса Петр уже не сомневался в успехе генеральной баталии. Теперь он пуще всего боялся, как бы Карл не отступил без сражения. Чтобы численный перевес русских не казался шведам подавляющим, он объявил генералитету о своем решении оставить в лагере часть армии. Шереметев, Репнин (восстановленный к тому времени в офицерском чине), Боур и другие генералы пришли в ужас. Ослаблять свою армию для победы? Это неслыханно! Ведь перед ними сам непобедимый шведский король! Но Петр уперся: «Победа не от множественного числа войск, но от помощи Божией и от мужества бывает, храброму и искусному вождю довольно и равного числа». Он настоял на том, чтобы в лагере остались шесть полков; к ним -присоединилось и некоторое количество солдат от прочих полков. Оставшиеся умоляли царя позволить им принять участие в сражении. Петр терпеливо объяснял им: «Неприятель уже в великом страхе. Ежели вывести все полки, то не даст бою и уйдет».
Русский лагерь пришел в движение: открылись ворота, опустились подъемные мосты через рвы, пехота начала выходить в поле и тут же строиться в боевые порядки — длинной плотной дугой, выгнутой по направлению к шведской армии: 24 батальона в первой линии и 18 во второй. В промежутках между батальонами зияли черные жерла 55 полевых орудий. На правом крыле скопилась кавалерия Боура — 45 эскадронов драгун в зеленых и красных мундирах; на левом распустили знамена 12 драгунских эскадронов под командованием Меншикова. Светлейший гарцевал перед шеренгами, щеголяя белым мундиром.
Петр появился перед войсками верхом на любимой мышастой Лизетте — чистокровной арабской кобыле, подаренной ему турецким султаном. Упряжь была под стать лошади: седло, обитое зеленым бархатом с серебряным узором, и уздечка из черной кожи, отделанная золотом. На всаднике был надет обыкновенный мундир полковника Преображенского полка — темно-зеленого цвета с красными отворотами, черная треуголка и высокие черные ботфорты. Только голубая андреевская лента выделяла Петра из толпы сопровождавших его генералов.
Царь занял место на левом фланге, рядом с тремя батальонами прошедшего огонь и воду Новгородского полка. Солдаты этих батальонов были облачены в серые мундиры новобранцев — то была хитрость, на которую Петра толкнул побег унтер-офицера Семеновского полка Шульца. Царь опасался, что шведы нанесут удар по новоизбранному полку, и распорядился переодеть своих испытанных ветеранов в форму новобранцев.
Карл и его генералы наблюдали за построением русских. Король предложил в первую очередь атаковать на флангах русскую конницу. Но Рёншельд был другого мнения. Увидев, что из-за тесноты шведская кавалерия не может вытянуть свои боевые линии (слева всадникам мешал лес, справа — огонь с редутов), так что многим эскадронам пришлось построиться в тылу у пехоты, он предложил нанести главный удар по русскому центру. Король не стал оспаривать мнение главнокомандующего. Не все ли равно, с чего начать есть жаркое?
— Поступайте как знаете, — равнодушно произнес он.
Шведская пехота — 4000 человек — в пять раз уступала по численности русской. Как ни старались шведы растянуть боевую линию, русские батальоны все равно грозно нависали у них на флангах. Фельдмаршалу вновь пришлось браниться с Левенгауптом, который заявил, что предпочитает умереть, чем и дальше служить под началом Рёншельда. Впрочем, очевидная безнадежность предстоящей атаки смягчила фельдмаршала. Он протянул Левенгаупту руку:
— Граф Левенгаупт! Послужите с честью его величеству!
Левенгаупт не оттаял и хмуро спросил, не означает ли это, что он должен двинуть батальоны на врага.
— Да, атакуйте без промедления, — подтвердил Рёншельд.
Без четверти десять прозвучал сигнал к атаке. Десять батальонов шведской пехоты мерным шагом двинулись навстречу сорока двум батальонам русской армии. У Левенгаупта было тяжело на душе. Он искренне любил своих солдат, и теперь его не оставляло чувство, что он ведет их на заклание. Носилки Карла понесли на пригорок, откуда король мог следить за развертывающимся сражением.
Шведская кавалерия, воспользовавшись начавшимся движением пехоты, принялась поправлять свое построение.
Увидев, что наступает решающий час, Петр выехал из рядов Новгородского полка и обратился к солдатам с речью:
— За Отечество смерть принять весьма похвально, а страх смерти в бою — вещь, всякой хулы достойная. Знайте, русские воины, что пришел час, когда судьба Отечества находится в ваших руках: ныне или погибнет Россия, или переродится в славе и могуществе! Не за царя Петра сражаетесь вы, но за государство, Богом Петру врученное, за сродников своих, за весь народ всероссийский! А о Петре ведайте, что жизнь ему недорога, только бы жила Россия в славе и благосостоянии!
Сдав командование Шереметеву, царь, как и полагалось по уставу, занял место во второй линии. Солдаты изготовили ружья к бою, артиллеристы потуже затолкали длинными банниками заряды в орудия.
Под рокот барабанов шведская пехота шла в свою последнюю атаку. Шведы отчетливо видели, как в руках у русских артиллеристов задымились фитили; спустя мгновение раздался оглушительный грохот, 55 русских орудий окутались белесым дымом.
Залпы повторялись один за другим с ужасающей быстротой, слившись в одну нескончаемую грозу.
Свистящие ядра образовывали кровавые проломы в шведских рядах. Людей разрывало надвое, под ноги солдатам валились искалеченные тела их товарищей, сверху на шведов падали оторванные руки, ноги, головы… На расстоянии двухсот шагов русская артиллерия перешла с ядер на картечь. Первый же картечный залп уложил половину одного из шведских полков. Но шведы упрямо смыкали ряды и продолжали идти в полный рост, не ускоряя шага. Набожные солдаты были твердо уверены в том, что без воли Божией ни одна пуля не заденет никого из них. Так было записано в шведском военном уставе, так их учили полковые пасторы.
Расстояние между противниками сократилось до ста шагов — и тогда по истерзанным рядам шведской пехоты ударил ружейный залп. Послышался звук, похожий на шум рушащейся избы, — это падали на землю тела сраженных шведских солдат. Те, кто остался жив, еще сильней поверили уставу и пасторам, потому что выжить под этим залпом без помощи Божьей казалось невозможным.
Но вот правое крыло шведов, состоявшее из гвардейцев под командой самого Левенгаупта, первым обрушилось на русских. Яростно орудуя штыками, они прорвали строй русских батальонов и захватили первую пушку. Только тогда Левенгаупт распорядился произвести ружейный залп. Но случилось то, чего он так опасался вчера: отсыревший порох превратил ружейную пальбу в безобидную трескотню — звук выстрелов шведской пехоты был подобен слабому хлопку перчаткой о ладонь. Тем не менее первая линия русских батальонов смешалась, потеряла строй и подалась назад. В руках у шведов оказалось еще 14 русских орудий, которые они немедленно развернули и открыли огонь по отступавшим батальонам Новгородского полка, переодетым в серые мундиры. Ветераны Петра оказались бессильны остановить бешеный натиск полуголодных, утомленных бессонной ночью и прорывом через редуты королевских гвардейцев.
Петр был вынужден ввести в бой на своем левом фланге вторую линию батальонов. Свежие части Новгородского, Казанского, Псковского, Сибирского и Бутырского полков навалились на шведов. Закипел рукопашный бой. В дыму, в пыли русские и шведы почти вслепую яростно кололи штыками, вдавливали свое плечо в плечо товарища, изо всех сил стараясь удержать строй, под ногами у них корчились в агонии люди в зеленых и синих мундирах, слышались крики, вопли, стоны, призывы и команды офицеров… Все это время в гуще русских войск над рядами маячила долговязая фигура Петра, представлявшая собой отличную мишень. Трое шведских солдат по очереди выбрали целью русского полковника на сером коне — одна пуля сбила с Петра шляпу, другая застряла в седле, третья вогнула массивный крест на груди.
Бой кипел уже около получаса. Левенгаупт ждал, что в образованный его солдатами прорыв хлынет шведская кавалерия, — ведь когда он начинал атаку, она находилась у него в тылу. Но кавалерии не было — Рёншельд послал ее в атаку на русские фланги. И теперь сквозь клубы порохового дыма Левенгаупт увидел, что шведской пехоте грозит беда. Ее левый фланг, разнесенный в клочья русской артиллерией, отступал под напором русских гренадер. Между двумя флангами шведской пехоты образовался разрыв, который становился тем шире, чем успешнее продвигались вперед батальоны Левенгаупта. Несмотря на все усилия гвардии, разорванным оказался не русский, а шведский фронт!
То, что увидел Левенгаупт, заметил и Петр. В разрыв между шведскими флангами широким потоком устремилась русская пехота, и скоро отряд Левенгаупта оказался крохотным островком, затерявшимся в море зеленых мундиров. На помощь ему пришли только 50 драбантов короля — они врезались в гущу русских батальонов и полегли все до единого.
В мгновение ока боевой порыв шведов угас, батальоны сломали строй и стали откатываться назад. Поначалу они еще остервенело огрызались, но огромный численный перевес русской армии делал свое дело: русская пехота волнами прокатывалась над гибнущими шведскими батальонами, которые один за другим исчезали в этом потоке.
Теперь обратилась в бегство и шведская кавалерия. Она всей массой устремилась в теснину между Будищенским и Яковецким лесами, давя отступавшую пехоту. Мимо Левенгаупта во весь опор мчались доселе непобедимые драгуны короля.
— Стоять! — кричал им охрипший Левенгаупт.
— Стоять, стоять! — подхватывали они по привычке слова команды — и мчались дальше…
Карл отказывался верить собственным глазам. Когда Рёншельд подскакал к нему с известием, что шведская пехота бежит, король с тупым изумлением недоверчиво переспросил:
— Бежит?
Но фельдмаршал только махнул рукой и поскакал отдавать приказания, которые уже никто не выполнял.
Наконец Карл поверил в невозможное.
— Шведы! Назад, шведы! — взывал он, но его голос тонул в грохоте битвы.
Огонь русских орудий и ружей косил вокруг короля людей, лошадей, сшибал сучья с деревьев. Из 24 драбантов, охранявших Карла, остались в живых трое, пули изрешетили королевский паланкин, ядро убило одну из лошадей, запряженных в носилки. Карл пересел в седло, но его лошади оторвало ногу. Тогда один из раненых драбантов уступил ему своего коня. Карл выглядел так, как будто только что чудом выбрался из кровопролитной схватки: он был бледен, его мундир был перепачкан в грязи и забрызган кровью павших рядом с ним драбантов, на забинтованной ноге проступало алое пятно из открывшейся раны. В таком виде его и застал Левенгаупт, случайно натолкнувшийся на него на краю леса.
— Вы живы? — спросил Карл. В его голосе звучало не то удивление, не то упрек.
— Да, ваше величество, к сожалению, еще жив, — ответил генерал.
Левенгаупту удалось собрать из бегущих шведов небольшой отряд. Под его прикрытием Карл начал пробиваться на юг, к обозу.
Тем временем остатки шведской пехоты оказались зажатыми между русскими, наседавшими с севера и востока, Будищенским лесом с запада и массой кавалерии, тонкими струйками просачивавшейся на юге сквозь русские редуты. Шведские знамена падали на землю, батальоны вырезались за считаные минуты. Королевская пехота полегла вся. Русские не давали пощады, лишь нескольким десяткам шведских солдат удалось вымолить себе жизнь. Охотнее брали в плен офицеров — в расчете на выкуп и царскую награду, — и шведские генералы, полковники, майоры и капитаны один за другим протягивали свои шпаги русским командирам.
К полудню резня прекратилась. Канонада стихла, рассеялся дым, и взорам победителей открылось пропитанное кровью поле, заваленное грудами тел в синих мундирах.
Приказ прекратить преследование исходил от Петра. Царь начисто позабыл обо всем: и о шведском лагере, и о казаках Мазепы, оставшихся в обозе, и о Полтаве, защитники которой откупорили в этот день последнюю бочку с порохом. Одна мысль, одно чувство овладело им: виктория! Небывалая, неслыханная виктория над шведом! В генеральной баталии! Радость рвалась наружу в каждом слове, каждом жесте царя. Со шляпой в руке встречал он возвращавшихся с поля боя солдат, кланялся им и благодарил их. Генералам раскрывал объятия и троекратно целовал, находя для каждого ласковое слово.
Мимо него проводили толпы пленных. Петр вытягивал шею, пристально всматривался в их ряды, нетерпеливо спрашивал:
— А где же мой брат король Карл?
Пленные шведы были обобраны до нитки. Оборванные, голодные, изможденные, понуро брели они под конвоем в лагерь, слушая отовсюду сыпавшиеся на них шутки и издевки победителей — какие они, шведы, бедные и несчастные, коли им, от голоду и жажды страждущим, русское угощение не по вкусу пришлось, показалось слишком крепким: ноги подкосило да головушку задурило; но пускай господа шведы будут покойны, вот доберутся до Москвы, куда их зело тянет, а там их снабдят всем, чтоб русский гостинец понравился, там найдут любой струмент: мотыги, кирки, лопаты, ломы, заступы и тачки — все справят в лучшем виде для их здоровья, потому как, наработавшись, не смогут господа шведы на плохой аппетит или сон жалиться.
Еще не были подсчитаны трофеи, еще не были известны потери, свои и неприятельские, еще не было ясно, что сталось с королем, — «с нами ли или с отцы нашими обретается», а Петру уже не терпелось отпраздновать викторию. Давненько не приходилось ему так долго отказывать себе в вине и табаке. Наскоро отслужив благодарственный молебен, царь пригласил генералов в роскошный шатер, воздвигнутый прямо на поле сражения; окровавленная земля была прикрыта коврами. Победители жадно накинулись на еду и питье. После изрядного количества тостов, сопровождаемых салютами, в шатер ввели пленных шведских офицеров и сановников — Пипера, Рёншельда, Штакельберга, Маленького Принца, Шлиппенбаха и еще шестерых генерал-майоров и пятерых полковников. Петр встретил их шутливой речью:
— Вчерашнего дня брат мой король Карл приглашал вас в шатры мои на обед, и вот вы, по обещанию его, в шатры мои прибыли, только брат мой Карл ко мне с вами не пожаловал, в чем слова своего не сдержал. А я его весьма ожидал и сердечно желал, чтобы он в шатрах моих обедал.
«Гости» уселись рядом с победителями прямо на ковры, опустив ноги в специально вырытые канавки. Петр беспрестанно шутил, сам разливал водку и время от времени вступал в беседу то с одним, то с другим пленником. У Рёншельда он осведомился, как это король отважился вторгнуться с такими малыми силами в столь великую державу, как Россия. Фельдмаршал флегматично пожал плечами. Таков был приказ короля, с ними никто не советовался.
— Вот как надо служить своему государю, — наставительно произнес Петр, посмотрев на своих генералов, и, снова обернувшись к Рёншельду, протянул ему его шпагу: — Вы честный солдат, и за вашу верность я возвращаю вам вашу шпагу.
Потом, когда с валов лагеря в очередной раз грянул салют, царь встал и с кубком в руке провозгласил тост за здоровье своих учителей в военном деле.
— Кто же эти учителя? — поинтересовался Рёншельд.
— Вы, господа шведы.
— Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей! — с кислой улыбкой заметил фельдмаршал.
Неожиданное счастье так поразило царя и весь русский генералитет, что о необходимости преследовать разбитых шведов вспомнили только в пять часов пополудни. Петр отрядил вдогонку королю кавалерию Боура и Меншикова. Но оба генерала были в таком состоянии, что Петр махнул рукой. Ладно, утро вечера мудренее.
Вечером Петр уединился в своем шатре. Сводки потерь подтверждали: виктория полная. Из 19 000 шведов, принявших участие в баталии, 10 000 были убиты или пленены. Русская армия потеряла убитыми и ранеными 5000 солдат и офицеров. Среди трофеев и добычи находились королевский архив и два миллиона талеров, награбленные Карлом в Саксонии.
Петр спешил в тот же день оповестить всех своих о полном разгроме шведской армии. «Матка, здравствуй, — писал он Екатерине. — Объявляю вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровать изволил, и единым словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побита, о чем сами от нас услышите. И для поздравления приезжайте сами сюды». Слов выразить всю свою радость не было — примерно то же самое он написал и князю-кесарю, и Борису Алексеевичу Голицыну, и Толстому, и митрополиту Стефану, и сыну, и сестре, царевне Наталье Алексеевне, и прочим родственникам и членам компании. В письме к Апраксину царь, наконец, немного собрался с мыслями и в приписке кратко сформулировал значение Полтавской виктории: «Ныне уже совершенно камень во основание Санкт-Питербурху положен с помощью Божиею».
***
Отряд Карла добрался до лагеря одним из последних, в два часа дня. Запорожцы поначалу приняли беглецов за русских драгун и сгоряча дали по ним залп.
Король глядел молодцевато и воинственно. Смеясь, заявил свите, что случившееся не имеет никакого значения, и наспех проглотил кусок холодного мяса. Затем, после того как ему переменили повязку, он распорядился позвать Пипера, Рёншельда и Маленького Принца. Тут только он узнал о том, что они в плену. Левенгаупт, как старший по званию, принял командование над остатками шведской армии. Впрочем, остатки эти были немалыми: у короля еще оставалось 16 000 солдат — в основном драгун, не считая тысяч пятнадцати запорожцев и казаков Мазепы.
В тот же вечер после трехмесячного перерыва шведская армия потянулась дальше на юг. Карл намеревался добраться до владений Девлет-Гирея и, соединившись с татарами, возобновить поход на Москву.
Шли вдоль берега Ворсклы. Измотанные солдаты, не смыкавшие глаз вторые сутки, едва плелись вслед за офицерами. Бессонная ночь, воспалившаяся рана и лихорадка доконали и Карла. Король неподвижно лежал на подводе, вперив взор в темный бархат неба, покрытый блестками звезд, потом впал в забытье. Но выспаться ему не удалось. На рассвете его растолкал дежурный офицер. Оказалось, что невдалеке показались русские драгуны. Это были десять полков, которые вел проспавшийся Меншиков. Русские продвигались быстро — за поимку Карла Петр обещал наградить счастливчика ста тысячами рублей и чином генерала.
Очнувшийся Карл едва понимал, что происходит, звал Пипера и Рёншельда. Потом, придя в себя, безвольно махнул рукой: «Делайте что хотите…»
Сильнейшая апатия овладела и Левенгауптом. Бессмысленно-героическая атака пехоты, закончившаяся полным поражением, словно надломила его, погрузила чувства, мысли и волю в сон. Он даже не поинтересовался, куда выступает армия.
Деятельнее всех оказался генерал-квартирмейстер Гилленкрок, посланный Карлом вперед подыскать удобное место для переправы через Ворсклу или Днепр. Последующие два дня он обследовал берега Ворсклы, пока не узнал от какого-то казака, что возле местечка Переволочна, при впадении Ворсклы в Днепр, имеется брод, по которому можно пересечь Днепр на телегах. Гилленкрок бросился туда, но его ждало разочарование: никакого брода там не оказалось, Днепр в этом месте был довольно широк, леса вокруг не было, а для строительства паромов и плотов имелось всего лишь несколько десятков бревен, валявшихся на берегу, да маленькая деревянная часовенка, тотчас разобранная шведами. Однако искать другое место для переправы было уже поздно. Утром 30 июня к Переволочне прибыл Карл со всей армией, за которой по пятам продвигались драгуны Меншикова.
Левенгаупт осмотрел местность и нашел, что она похожа на ловушку: шведы с трех сторон — запада, юга и востока — были окружены широкими водными потоками — Псёлом, Днепром и Ворсклой. Главнокомандующий был полон дурных предчувствий. Он бесконечно устал от этой войны, ему надоели поражения (да и победы тоже), он больше не желал видеть кровь и смерть, слышать людские стоны. Он молил Бога, чтобы все это быстрее закончилось — спасением или гибелью, так или иначе, но только поскорее…
Устав бродить по берегу, Левенгаупт прилег отдохнуть. Он снял шляпу и с наслаждением растянулся на траве, с благодарностью скандинава ощущая на всем теле мягкие лучи нежаркого утреннего солнца. Внезапно, бросив взгляд на свою шляпу, он испуганно отпрянул — шляпа ползла прямо на него! Левенгаупт не сразу понял, в чем дело, пока не заметил, что из-под шляпы торчит бурый, с черным кончиком, хвост горностая. Поймав зверька, Левенгаупт призадумался. Это Божий знак — они в ловушке. Забрались в нее сами, как этот глупый зверек. Он приподнял шляпу — горностай выскользнул из-под нее и исчез в траве. Помоги, Господи, и им благополучно выбраться из этого проклятого места!..
Тем временем солдаты, не слушаясь своих командиров, пытались самостоятельно переправиться на другой берег Днепра. Драгуны на лошадях бросались в воду большими группами — человек по 10–20: до берега доплывало двое-трое… Менее смелые, а их было большинство, толпились на изрытом прибрежном песке в страхе и унынии.
Отчаяние овладело всеми, кроме короля. Его лихорадка прошла, и Карл вновь рвался в бой. На военном совете, состоявшемся ближе к вечеру, он заявил, что даст русским сражение. Гилленкрок поспешно возразил, что при первом появлении врага армия разбежится. Карл самоуверенно улыбнулся. Пустые страхи! Как только солдаты увидят его верхом на лошади, они станут сражаться так же храбро, как и прежде. Нет, настаивал Гилленкрок, его величеству следует подумать о себе и скорее переправиться через Днепр; армия, как только сможет, последует за ним. Левенгаупт, глядя в пол, мрачно вставил:
— Ничего другого не остается, как сдаться или умереть.
— Но сначала грянет бой! — не унимался Карл.
Левенгаупт, насупившись, промолчал. Оправдывались его худшие ожидания. Всех их ждет рагнарёк[45]. Следует как можно быстрее удалить этого неуемного вояку подальше от армии.
Остальные генералы думали так же. На короля обрушился целый шквал увещеваний и уговоров позаботиться о собственной безопасности. С русскими как-нибудь справятся и без присутствия его величества. Но что будет, если, не дай бог, армию постигнет неудача? Шведский король в руках у царя — какой позор для них, его верноподданных! Карл, подумав, уступил. Условились, что король с небольшим отрядом двинется в Очаков, где будет ждать прибытия остальной армии. Оттуда рукой подать до корпуса Крассова и войск Станислава Лещинского — и под началом его величества вновь будет прекрасная армия в 40 000 штыков и сабель.
В полночь Карл, два десятка офицеров, полсотни драбантов и шестьсот драгун переправились на другой берег Днепра. Мазепа, неведомо где раздобывший лодки, уже ждал его там с несколькими сотнями казаков.
Сойдя на берег, Карл сел в коляску и, не оглядываясь, пустился в путь. А оглянуться стоило, — чтобы в последний раз увидеть свою армию.
Как только король сел в лодку, Левенгаупт с облегчением вздохнул — бойни не будет. Он решил утром отвести войско на восток, к Ворскле, которая была уже Днепра, и поискать место для переправы. Но на рассвете генерала разбудила перестрелка на шведских аванпостах: Меншиков все-таки успел к Переволочне.
У Левенгаупта опустились руки. Он проехался вдоль расположения своих войск, изучая обстановку. Картина была безрадостная. Половина армии толпилась на берегу Днепра, пробуя переправиться вплавь или на наспех сооруженных плотах из каких-то прутьев. Те же, кто оставался под знаменами, пребывали в каком-то оцепенении — они не отвечали на вопросы Левенгаупта и смотрели на него так, будто он рехнулся.
Левенгаупт не знал, что Меншиков привел с собой всего 9000 драгун и Семеновский полк, посаженный в седла кавалеристам; светлейший не знал, сколько шведов скопилось на берегу. Неведение относительно сил противника удручало одного и придавало дерзости другому. Шведским парламентерам, пытавшимся предложить перемирие, Меншиков отвечал, что имеет от царя указание принять от шведского командования полную капитуляцию, а в случае отказа — всех перебить. Светлейший дал шведам час на размышление.
Левенгаупт мучился в тяжелых раздумьях. Он чувствовал вину перед пехотой, невольно загубленной им под Полтавой; теперь же он должен был решить участь оставшейся армии. Брать на себя одного такую ответственность он не хотел и потребовал, чтобы груз окончательного решения разделила с ним вся армия. Он отдал самый странный приказ, который когда-либо исходил от главнокомандующего: опросить солдат, желают ли вступить с неприятелем в бой или склонны положить перед ним оружие. Офицеры недоуменно переглянулись; солдаты и вовсе растерялись. Прежде их никогда не спрашивали, а только командовали: вперед! Зачем же спрашивают теперь? Большинство ответили на вопрос опасливым молчанием или дали уклончивый ответ.
В это время от Меншикова прибыли барабанщик с офицером. Нужно было что-то решать. Левенгаупт созвал полковников и приказал готовиться к капитуляции.
Половина шведской армии облегченно вздохнула, половина стиснула зубы от ярости; многие рыдали. В полдень шведские колонны потянулись к русскому стану и сложили оружие перед Семеновским полком. Война для них окончилась навсегда.
К Меншикову каждые полчаса приносили списки пленных. У светлейшего лезли глаза на лоб от удивления. Пять тысяч, десять, шестнадцать! Мама дорогая, да ведь они могли раздавить его, как блоху! Ну да видно, Господь не попустил. Счастлив светлейший на придворном паркете, счастлив и в баталиях.
Все это время драгуны избивали на берегу запорожцев, которых Левенгаупт согласился выдать русским. Казаков ловили вместе с их семьями, сгоняли в кучи и забивали, как скотину. Кто-то из них сопротивлялся, кто-то искал смерти в быстрых волнах Днепра… Оставшихся в живых ждали пытки, виселицы, колы, четвертование.
***
А Карл все это время безостановочно гнал людей по голой степи — без дорог, жилья и воды. Днем шведов донимала жара, ночью — нестерпимый холод. Многие ослабевали настолько, что в изнеможении и беспамятстве падали в высокую густую траву и находили свою смерть от голода и жажды или становились добычей волков. Отряд Карла неминуемо погиб бы весь, если бы при нем не находились казаки Мазепы. Своим первобытным звериным чутьем они вели шведов в нужном направлении, отыскивали мутные ручьи, в которых можно было напоить лошадей и набрать воды.
На пятый день королевский отряд достиг Буга. За рекой начинались владения турецкого султана. Карл, наконец, позволил измотанным людям отдохнуть и направил к очаковскому паше генерала Станислава Понятовского — одного из представителей короля Станислава Лещинского при шведской армии. Паша не знал, что делать. Коран предписывает оказывать гостеприимство чужеземцам, которые просят у правоверных защиты, но эти свалились на голову паши так неожиданно и в таком количестве… Паша побоялся ответственности и решил предварительно снестить со своим повелителем — султаном.
Султан распорядился встретить высокого гостя с подобающими почестями. Паша немедленно наладил переправу, но время было упущено — едва король с Мазепой переправились на очаковский берег, на другой стороне Буга показались русские драгуны. Меншиков шел за Карлом по пятам и подоспел как раз вовремя. Карл мог наблюдать Переволочну в миниатюре. В кровопролитной схватке на берегу погибли почти все храбрые драбанты, 300 шведов и большинство казаков. Пленных победители связали и табуном погнали в степь.
Великий девятилетний поход из варяг в греки закончился. Новых викингов постигла та же участь, что и многих их предков, некогда усеявших своими костями побережье Европы от Норвегии до Сицилии, — в память о которых на их родине воздвигли надгробные камни со скорбными надписями:
Пять сыновей родил
добрый Гулле.
Знаменитый Асмунд
пал при Фюрисе.
Ассур нашел
конец в Греции.
Хальвдан был убит
на островной дороге.
Каре умер дома.
Мертв и Буи.
***
Неслыханная виктория доставила Петру множество приятных хлопот. Отдавая отдыху лишь часть короткой ночи, остальное время он посвящал чтению донесений, подсчету трофеев и потерь, сочинению «Обстоятельной реляции» о сражении, которая была предназначена для рассылки ко всем европейским дворам. Нужно было также подумать и о наградах. Петр не скупился, сыпал чины, ордена, поместья, деньги. Данилыча произвел в фельдмаршалы, Шереметева, уже имевшего фельдмаршальский чин, пожаловал землями, Репнина и Брюса перевил андреевской лентой, не забыл и остальных генералов и офицеров; сверх того, каждому вручил свой портрет, осыпанный бриллиантами. Солдатам выдал двухмесячное жалованье. На радостях позволил и себе принять очередной чин — генерал-лейтенанта инфантерии и контр-адмирала флота. Повышение в чине состоялось по указу князя-кесаря Ромодановского, которого Петр поблагодарил в собственноручном письме: «И хотя еще столько не заслужил, точию ради единого вашего благоутробия сие мне даровано, в чем молю Господа сил, дабы мог вашу такую милость вперед заслужить».
Из полтавского лагеря в середине июля Петр уехал в Киев, где познакомился со снисходительным префектом духовной академии Феофаном Прокоповичем[46]. В Софийском соборе, при огромном стечении народа и в присутствии государя, речистый епископ произнес пространную проповедь, которая весьма польстила царю. С удивлением и все возрастающей радостью слушал Петр не сухие казенные речения о милости Господней, а торжественный рассказ о минувших событиях — вторжении свейского короля, измене Мазепы, полтавской виктории, пленении шведов у Переволочны.
— Таковую столь преславную победу твою, о преславный победитель, — витийствовал Феофан Прокопович, — какое слово, какая похвала по достоинству увенчати может? Не много таковых побед в памяти народной, в книгах исторических обретается. Прежде побежденные враги отчасти целы в дома свои возвращалися; наши же супостаты, со всем воев и вождей множеством, или пленены, или убиенны, а те немногие, которые избегли смерти и полона, занесли свой страх не в дома свои, но в безвестные им места. Услышат ближние и соседи их, яко не в землю нашу, но в некое море вошли силы свейские: канули, аки олово в воде, и ни единый вестник не возвратился к Отечеству своему.
Никогда еще не слыхал царь Петр такого панегирика! Умен монах, и вечное слово Божие с живой жизнью согласует. Царь немедленно распорядился перевести речь Феофана Прокоповича на латинский язык, яко всей Европе общий.
В Киеве Петр расплатился за полтавские волнения — вначале его кинуло в жар и озноб, потом одолела тошнота с давящей тяготой в животе и груди. Но и в болезни он спешил, чтобы о его виктории узнала вся Европа, — слал и слал описания баталии в иноземные столицы. Отклики были разные. Герцог Мальборо, например, отбросив личную обиду за встречу в Альтранштадте, искренне пожалел о своем непутевом сопернике в военной славе. «Сколь же печальна мысль о том, — писал он в Лондон, — что после десяти лет непрерывных успехов он (Карл XII. — С. Ц.) из-за невезения и дурного командования погубил себя и свою державу всего за два часа». Зато Лейбниц, который после Нарвы выражал надежду, что власть Карла будет простираться от Стокгольма до Амура, теперь видел в поражении шведского короля проявление Промысла: «Что до меня, который привержен благу рода человеческого, то я весьма рад тому, что столь великая империя встает на путь разума и порядка, и в этом отношении почитаю царя за избранника Божия, посланного для великих свершений. Он сумел создать хорошее войско… не сомневаюсь и в том, что он сможет установить добрые отношения с иными землями, и я был бы счастлив содействовать расцвету наук в его державе. Берусь утверждать, что и на этом поприще он добьется большего, нежели какой-либо иной государь». И в подтверждение своих слов он засыпал своего предполагаемого патрона предложениями своих услуг в деле создания в России Академии наук, музеев, школ…
Примеру знаменитого ученого последовала и большая часть европейских держав: на Петра обрушился шквал всевозможных предложений о заключении союзов и договоров. Прусский король и курфюрст Ганноверский немедленно возжелали породниться с царским домом, датский король просил о возобновлении союза против Швеции.
Но громче всего весть о Полтаве отозвалась в Польше. Август тотчас расторг Альтранштадтский договор и с 14 000 саксонцев вторгся в Польшу. Польские магнаты приветствовали его. Станислав Лещинский бежал в шведскую Померанию.
В конце сентября, оправившись от болезни, Петр поехал улаживать польские дела. Сенаторы льстиво величали его спасителем польской свободы и восстановителем законного короля. Царь спустился по Висле до Торуни, где встретился с Августом на борту королевского корабля. Августу было не по себе, но Петр был настроен добродушно и снисходительно. При встрече о прошлом не было и помину, однако за обедом Петр все-таки не удержался и поддел союзничка: как бы между прочим заметил, что шпага — подарок дорогого брата Августа — всегда при нем, а вот польский король почему-то не носит подаренную ему Петром шпагу. Август поспешил заверить, что царский подарок ему очень дорог, да вот беда — спеша увидеть царское величество, он забыл шпагу в Дрездене. Петр хитро улыбнулся. Ну коли так уж вышло, то он сделает дорогому брату новый подарок. С этими словами он вручил покрасневшему Августу шпагу, ту самую, которую некогда подарил ему и которая была найдена в обозе Карла под Полтавой. Тем и ограничился. Бывшие друзья возобновили союз с прибавлением тайного артикула: «Княжество Лифляндское со всеми своими городами и местами его королевскому величеству польскому, как курфюрсту Саксонскому, и его наследникам присвоено и уступлено быть имеет».
Из Торуни Петр спустился еще ниже по Висле — к Мариенвердеру, где состоялось его свидание с прусским королем. Договорились о союзе и браке царевича Алексея с принцессой Вольфенбюттенской. Переговоры об этом браке шли с 1707 года, но тогда герцог Вольфенбюттенский не спешил выдать свою дочь за наследника, отца которого, того и гляди, свергнет с престола победоносный шведский король. Теперь переговоры о женитьбе шли как по маслу.
Тогда же Петр устроил еще один династический союз — сосватал свою племянницу Анну за молодого курляндского герцога Фридриха Вильгельма, племянника прусского короля. Оба эти сватовства были весьма необычны — впервые московский царь женил на иностранке царевича и выдавал царевну замуж за иноземного принца.
Из Восточной Пруссии через Курляндию Петр направился к Риге, вокруг которой завершали осадные работы войска Шереметева. Фельдмаршал специально отложил начало бомбардировки города до приезда царя. 13 ноября Петр собственноручно поднес фитиль к мортирам, послав в город три первых ядра. Удовольствовавшись этим символическим актом возмездия за обиду десятилетней давности, царь поехал дальше.
В Нарве Петр обедал с датским посланником Юстом Юлом. Датчанин обратил внимание на шута — князя Шаховского, которого величали кавалером ордена Иуды; сей удивительный орден свисал у князя с шеи на массивной серебряной цепи. Петр с удовольствием пояснил, что орден был учрежден особо для изменника Мазепы, но достался любезному князюшке. Он вообще один из умнейших людей в России, однако обуян мятежным духом: когда однажды речь зашла о том, что Иуда продал Христа за тридцать сребреников, Шаховской возразил, что сумма маловата и Иуда должен был взять больше. За эти слова он тут же и получил упомянутый орден.
Другие шуты сидели и ели за царским столом. Пока царь болтал с датским посланником, один из них подошел и громко высморкался — мимо царского лица — в лицо другому шуту. Тот, ни слова не говоря, утерся и запустил в обидчика горстью миног, схватив их со стоявшего перед ним блюда. Петр прервал рассказ и оглушительно захохотал…
Ненадолго задержавшись в парадизе, царь по установившемуся санному пути проследовал в Москву, чтобы торжественно отпраздновать викторию. 12 декабря он прибыл в Коломенское и на несколько дней погрузился в приготовления к празднеству.
18 декабря грандиозное шествие готово было начаться, но тут Петра известили, что Екатерина родила дочь.
Отложив торжество государственное, царь отправился на торжество семейное. Новорожденную нарекли Елизаветой.
Спустя два дня Петр, наконец, вступил в Москву. Под триумфальными арками проскакали эскадроны русской кавалерии, прогромыхали пушки, прошла в пешем строю гвардия — преображенцы в зеленых мундирах, семеновцы в синих; следом за ними, верхом на Лизетте, проехал Петр в мундире полковника, который был на нем в день Полтавской битвы. И царь, и гвардейцы были как нельзя лучше нагружены вином. Заметив, что один солдат шагает не так, как следует, Петр в гневе выхватил шпагу и зарубил его. Лицо царя перекосилось, щека задергалась; некоторое время никто не смел приблизиться к нему. Потом царь успокоился, и шествие возобновилось. Солдаты пронесли триста трофейных шведских знамен, волоча полотнища по земле. Затем под конвоем провели пленных шведских офицеров во главе с Рёншельдом и Пипером, и, наконец, по заснеженным московским улицам потянулась нескончаемая колонна шведских солдат — больше 17 000 человек.
Царь не утерпел, чтобы не поиздеваться над побежденными. В шествии участвовал француз Вимени, сидевший на санях, запряженных оленями. У себя на родине он долгое время провел в Бастилии, что отразилось на нем периодическим умопомешательством. В промежутках между приступами болезни Вимени обнаруживал в своих речах тонкую наблюдательность и умел придать беседе занимательную остроту. Петр познакомился с ним у Августа, выпросил его себе и назначил царем над самоедами. Теперь за санями Вимени следовал его придворный штат — девятнадцать саней с ненцами, одетыми в шкуры оленей шерстью наружу. Сумасшедший самоедский царь как бы олицетворял сумасбродного короля шведов.
На следующий день состоялся благодарственный молебен в Успенском соборе. Народу набилось столько, что сам Петр оказался стиснут толпой со всех сторон. После службы царская компания отправилась во дворец, где гвардейский офицер провозгласил викторию и объявил о награждениях. Князь-кесарь, восседавший на троне, поблагодарил Шереметева за победу под Полтавой, Меншикова — за пленение шведов у Переволочны, Петра — за победу при Лесной, и только. (Царь шутил, что Лесная — мать Полтавской виктории, а кто не верит, пусть сочтет: от одной до другой ровно девять месяцев.) Затем взвились ширмы, загораживавшие часть зала, и взорам приглашенных открылись пиршественные столы, уставленные серебряной посудой и подсвечниками. Сотни зажженных свечей разогнали зимний сумрак, и гости хлынули за столы, рассаживаясь как попало, без чинов. Царь с князем-кесарем и Шереметевым сел за отдельный стол. Позади царского кресла встал церемониймейстер, который всякий раз, когда провозглашался тост, подходил к распахнутому окну и стрелял из пистолета. Спустя мгновение окна во дворце и посуда на столе сотрясались и звенели от оглушительного залпа десятков орудий, и толпа шумно поднимали кубки. Обед завершился великолепным фейерверком, который, по уверениям английского посла Уитворта, намного превзошел некогда виденный им в Лондоне и обошедшийся королевской казне в 40 000 фунтов стерлингов.
Забавы и развлечения на этом не кончились. Наутро выяснилось, что Вимени за вчерашним обедом опился и ночью умер. Царь похоронил беднягу на свой манер. В похоронной процессии участвовали сам Петр и вся компания; одетые в черные кафтаны, они сидели на самоедских санях. Тело Вимени отвезли в католическую церковь в Кукуе, отпевали его иезуиты. Одним словом, потешились на славу.
Год завершился для москвичей еще одним невиданным зрелищем — персидский шах прислал полтавскому победителю в подарок слона, который и прошествовал по Москве, к изумлению всего честного народа. Ибо ноги имел длиною с человека, толстые, яко бревно, был толстотелесен, бесшерстен, великоглав, черновиден, горбоспинен, задокляпен, ступанием медведеподобен, от верхней губы имел нос, или хобот, им же, яко рукой, брашно и питие принимал и, согнув, в уста свои совал; два верхних зуба имел зело велики, также уши, яко заслоны печные, а рожки малы, подобно агнчим, хвост подобно воловьему. Диковиннее же всего было зрети, что сия гора ходячая ни народу, ни зверя не потопта, не досади кого…
Часть седьмая. Государь и отец
Весной 1710 года Петр пожинал плоды полтавской победы. Русская армия, не встречая сопротивления, волной прокатилась по балтийским провинциям Швеции. К середине лета пал Выборг. Шведская граница была отодвинута от парадиза на сто верст к северу. Сбылась мечта Петра об основании «крепкой подушки Санкт-Питербурху».
В июле Шереметеву сдалась Рига и вся южная Лифляндия с городами Эльбинг, Дюнамюнде, Пернау и Кексгольм. По договору с Августом эти области должны были отойти к курфюрсту, но Петр передумал и оставил их за собой, гарантировав местному населению сохранение его прежних прав, привилегий, веры и обычаев. И наконец, спустя три месяца сдался Ревель — последний из плодов Полтавы был сорван. Царь был вне себя от радости: «Последний город Ревель генерал-лейтенанту Боуру на аккорд сдался, и единым словом изрещи, что неприятель на левой стороне сего восточного моря не только городов, но и степени земли не имеет».
Разнежившись в парадизе, который теперь был надежно охранен от нападений, Петр в сладких грезах мечтал о добром мире со шведом. За отсутствием трудов воинских занялся внутренними делами и празднествами. Ближе к зиме пышно справил свадьбу царевны Анны с курляндским герцогом. Но недаром говорят: что русскому хорошо, то немцу смерть. Девятнадцатилетний Фридрих Вильгельм не выдержал неумеренных возлияний за царским столом, заболел и на обратном пути скончался. Анна молодой вдовой приняла курляндскую корону.
***
Долга зимою ночь в Суздале… Инокиня Елена, бывшая царица Евдокия, не спит, смотрит в чуть сереющие мерзлые окошечки кельи. Все здесь другое — избы, церкви, снега… А ей помнится Москва, златоглавые соборы, неземной колокольный звон, царское одеяние… Кажется, пора уже забыть старую жизнь, примириться с неизбежным, ан нет — сердце требует справедливости. А еще больше — любви. Чай, еще не старуха — какие ее годы! Может, и вправду все вернется? Говорил же игумен Сновидского монастыря Досифей, что будет она опять царицей на Москве после смерти царя. Дай Боже, дай Боже… Не спит Евдокия, смотрит в темноту, словно пытаясь прозреть будущее, горячо молится.
Ее положение в Покровском монастыре по сравнению с первыми голодными годами и в самом деле значительно улучшилось. Теперь у дверей ее келий стояли шесть дневальных, два повара на монастырской кухне готовили для нее изысканные блюда за счет монастыря. Покупали для Евдокии мясо, а в расходных монастырских книгах писали: рыба. В праздники к ней приезжали из Суздаля архиерей, власти, земские с подарками — подносами рыбы, калачей, яблок. Она их угощала в монастырской трапезной.
Однажды принесли ей богатую меховую шубу — кланялся царице майор Степан Глебов, приехавший в Суздаль для набора рекрутов. У Евдокии захолонуло сердце, а почему, бог знает. Диктуя старице Каптелине благодарственное письмо, удивлялась сама себе, зачем это голос как будто не свой и грудь теснит. Когда же благодарила майора уже устно, поняла: не жить ей без него. Пусть женат, пусть беден — должны они быть вместе, знать, Господь так решил. Теперь ей и царства не надо, хоть всю жизнь просидит она в келье, лишь бы смотреть на ненаглядного с трепетом и боязнию.
Глебов и сам себе не мог объяснить, как все произошло. То ли Господь благословил, то ли бес попутал? Преступная связь приятно щекотала тщеславие, и в то же время в душе поднималась тревога. Да как теперь развязаться-то? Страстная любовь Евдокии пугала его. Уезжая из Суздаля, со страхом читал он строки ее прощального письма: «Где твои мысли, батько мой, там и мои, где твои желания, там и мои; я вся в твоей воле». Нет, с этим надо кончать. Не хватало, чтобы он из-за бабы шею в петлю сунул.
И вот все неохотнее отвечает он на горячие Дунины послания, все реже и короче становятся их свидания. Глух остается батька к ее страстным призывам. Недоумевает Евдокия: может, отвлекают его служебные дела, может, жена от себя не отпускает или — страшно подумать! — прискучила ему ее любовь? Ужели она забыта? Так скоро! Значит, не сумела она привязать его к себе, мало забывала себя для него, мало орошала слезами лицо его и руки… И снова шлет Евдокия своему батьке письма, а в них душа надрывается в бессвязных причитаниях, в бесконечно повторяющихся ласковых словах ищет выход безысходная тоска и беззаветная любовь: «Свет мой, батюшка мой, душа моя, радость моя! Знать, уж злопроклятый час приходит, что мне с тобой расставаться! Аучше бы душа моя с телом рассталась. Как, ох, свет мой, мне на свете быть без тебя, как живой быть? Уже давно мое проклятое сердце прослышало мне нечто тошное, давно мне все плакало. За что ты, душа моя, на меня был гневен? Что ты ко мне не писал? Для чего, батько мой, не ходишь ко мне? Отпиши ко мне, порадуй, любонька моя, хоть мало…»
Но не тронулось сердце батьки. Еще горше плачется и сетует Евдокия в безысходной тоске, и бьется, как подстреленная птичка: «Кто мое сокровище украде? Кто свет от очей моих отыме? Кто меня, бедную, с тобой разлучил? Ради Господа Бога, не покинь ты меня… Ей! Сокрушаюсь по тебе. Целую тебя во все члены твои. Не дай мне умереть».
И сердобольная Каптелина, заливаясь слезами над ее стенаниями, делала от себя укоризненные приписки в конце царицыных писем, чтобы пробудить совесть изменника и заставить его сжалиться над страданиями матушки.
***
Повелитель правоверных и тень Аллаха на земле султан Ахмет III благоденствовал на престоле седьмой год. Все это время рядом с ним в стамбульской тюрьме жил его свергнутый брат, бывший султан Мустафа II, — к удивлению всей Турции, не привыкшей к такому долголетию свергнутых султанов. Но одна мысль о тайном удушении вызывала у Ахмета гримасу отвращения. Ведь жизнь так прекрасна! Аллах свидетель, он не желает зла никому.
И в самом деле, султан знал толк в жизни, точнее, в той тонкой восточной неге, превращающей действительность в радужный дымчатый сон. Ахмет любил женщин и поэзию, с удовольствием выводил кистью на шелке и бумаге пышные гирлянды цветов, отдавая предпочтение тюльпанам, строил красивые мечети и разбивал прекрасные сады. Берега Золотого Рога он украсил ожерельем роскошных павильонов в китайском и французском стиле и для отдохновения от государственных дел беспечно посиживал в них, окруженный любимыми наложницами, слушая сладкогласных поэтов и набивая пастилой и халвой рот наиболее отличившемуся. Зимой султан развлекался замысловатыми спектаклями китайского театра теней, после которых гостям раздавали драгоценные камни, сладости и почетные халаты; летом смотрел потешные морские бои и фейерверки; а весенними вечерами, в сопровождении придворных и музыкантов, Ахмет прогуливался по увешанному фонариками дворцовому саду, осторожно ступая среди сотен черепах, ползавших в тюльпанах с зажженными свечками на панцирях.
Царствуя в благоуханной атмосфере «ляле деври»[47], Ахмет и не думал о воинских подвигах. Неожиданное появление в его владениях шведского короля наполнило мирный султанский дворец звоном шпор и бряцанием оружия.
Ахмет приказал бендерскому сераскиру[48] Юсуф-паше принять Карла со всеми почестями. Скоро оголодавшие шведы вволю объедались пряной бараниной, медовыми дынями и опивались обжигающим губы дымящимся черным кофе. Карл был спокоен и весел; единственной его заботой были деньги. Сначала выручила смерть Мазепы (Петр предлагал обменять изменника на Пипера, но король не предал своего горе-союзника; 22 сентября 1709 года Карл прохромал на костылях за гробом Мазепы до места его погребения под Бендерами). После старика осталось 80 000 дукатов, которые его племянник Войнаровский одолжил королю. Потом 100 000 талеров пришло из Голштинии, 200 000 талеров дали братья Кук из Левантской английской торговой компании, а султан объявил, что Высокая Порта берет на себя содержание, гостей. Однако денег все не хватало, ибо Карл привык раздавать золото горстями. Немало перепадало от него и бендерским янычарам, которые боготворили храброго и щедрого повелителя северных гяуров.
В декабре король оправился от раны и возобновил прежний образ жизни — полдня проводил в седле, а другие полдня утомлял солдат смотрами и маневрами. Вечерами иногда садился за шахматную доску, однако постоянно проигрывал, поскольку и здесь, как в настоящем сражении, стремился атаковать в основном королем. В Стокгольм он отправил безмятежное письмо: «Потеря очень велика, но неприятелю не удастся тем не менее одержать верх или извлечь какие-либо выгоды; необходимо лишь не падать духом и не выпускать дела из рук».
Стокгольмский сенат звал короля поскорее вернуться в Швецию, чтобы спасти то, что еще поддавалось спасению. Людовик XIV предлагал Карлу свой средиземноморский флот, чтобы доставить его во Францию и переправить на родину: король-солнце, потерпевший одновременно с Карлом сокрушительное поражение от войск герцога Мальборо и принца Евгения Савойского, ждал не дождался, когда шведский «гром небесный» снова обрушится на Восточную Европу и отвлечет на себя силы Австрии. Но Карл предпочитал оставаться в Турции, в надежде скоро повести турецкие войска на Москву.
Склонить султана к войне с царем было непросто, прежде всего потому, что Ахмет смотрел на все глазами своего селяхдара[49] Али-паши, державшего в своих руках управление империей. Али-паша вовсе не горел желанием начать войну с Россией, показавшей свою силу под Азовом и утвердившей военное могущество под Полтавой и Переволочной. Честолюбивые замыслы селяхдара были связаны со Средиземноморьем — он хотел вернуть Турции захваченные Венецией острова архипелага. Но дело Карла не было безнадежным. Селяхдаром был недоволен великий визирь Чорлула. Крымский хан Девлет-Гирей бесился оттого, что по русско-турецкому договору 1700 года он потерял право на русскую дань. Кроме того, Ахмет находился под сильным влиянием своей матери, султанши Валидэ, которая была очарована подвигами шведского героя и уговаривала сына «помочь льву сожрать царя».
Вначале переговоры с Портой вел Нейгебауэр — тот самый бывший воспитатель царевича Алексея, из мести царю поступивший на службу к Карлу. Он проделал с королем весь путь от Альтранштадта до Бендер и теперь сидел в Стамбуле, добиваясь аудиенции у султана. Ему противостоял русский посланник в Стамбуле Петр Андреевич Толстой. Этот пожилой боярин в седом — по европейской моде — парике, с умными голубыми глазами на исполненном достоинства лице, высоким лбом и кустистыми черными бровями был не новичок в восточной дипломатии. Именно он во время русского похода Карла удержал Турцию от каких-либо враждебных действий по отношению к России. Петр ценил одаренного дипломата, несмотря на то что Толстой в 1689 году до конца поддерживал Софью и Голицына. Порой, обняв его, царь приговаривал: «Эх, голова, голова, не сидеть бы тебе на плечах, не будь ты так умна!»
Вскоре на помощь Нейгебауэру прибыл генерал Станислав Понятовский. Вместе они начали борьбу с Толстым. Поначалу осилил Толстой: Нейгебауэр и Понятовский давали великому визирю пустые обещания, а Толстой — деньги Карла, захваченные под Полтавой и Переволочной. В январе 1710 года султан подтвердил условия договора между Россией и Турцией 1700 года. Относительно Карла было постановлено, что он выедет в Швецию через Польшу со своими людьми и под турецким конвоем.
Но Карл вовсе не собирался уезжать из Турции. По его указанию Нейгебауэр и Понятовский должны были открыть султану глаза на то, что Чорлула подкуплен Толстым, а царь только того и ждет, чтобы захватить Карла в Польше. Дело было непростое. Действовать через самого великого визиря послы Карла не могли, а получить аудиенцию у султана в обход Чорлулы было невозможно. Тогда они решили воспользоваться старинным турецким обычаем подачи прошений султану. Во время еженедельного хождения султана в мечеть толпы людей осаждали его экипаж, окруженный стеной телохранителей: у тех просителей, которым удавалось просунуть руку с бумагой к султанским носилкам, Ахмет брал прошение лично. Понятовский и Нейгебауэр за большие деньги уговорили одного грека попытаться передать в руки султану королевское письмо с обличениями великого визиря. Грек так шумел и напирал, что Ахмет взял у него бумагу. Чорлула был смещен; великим визирем стал Кёпрюлю Нуман-паша.
Новый визирь прислал Карлу 800 кошельков (400 000 талеров), но не войско. Более того, он указал королю другой, более безопасный маршрут в Швецию — через австрийские владения. Этого было достаточно, чтобы Карл начал подкоп и под Кёпрюлю. Через два месяца султан рассорился с визирем и сослал его. Государственная печать перешла к Балтаджи Мехмету-паше.
Между тем Петр в октябре 1710 года потребовал от Порты ясного ответа: когда будет выслан Карл? В случае дальнейшего промедления царь грозил «всякое воинское приготовление чинить». Но Петр переоценил русское влияние в серале. Нейгебауэру и Понятовскому не составило большого труда убедить Балтаджи, что царское послание оскорбительно для тени Аллаха на земле. На беду, в Стамбул явился еще и крымский хан, настроенный весьма воинственно. 20 ноября 1710 года на заседании Дивана было решено объявить войну России. Сразу же после оглашения султанского указа Толстого, по турецкому обычаю, схватили, сорвали с него одежду, посадили на старого осла и повезли по улицам Стамбула в Семибашенный замок — послы враждебных Порте стран содержались в заключении до окончания войны.
Все, кажется, складывалось в пользу Карла, однако его подданные добавили в бочку меда изрядную ложку дегтя: сенат отказался прислать новое войско в Польшу — Дания в это время разоряла южные области Швеции. Так по иронии судьбы Понятовский и Нейгебауэр добились от турок чего хотели, а Карл от шведов — нет.
В январе 1711 года крымские татары вторглись на Украину, вновь неся ее жителям смерть, разорение и тяжкий полон. Однако гетман Скоропадский быстро отбил нападение, причем в решающей битве погиб сын Девлет-Гирея. На юге России наступило затишье.
В конце февраля на Янычарском дворе Стамбула были подняты бунчуки — знак войны, и двадцать тысяч головорезов в красных шапках, расшитых золотом белых рубахах, пышных шароварах и желтых сапогах, повесив на плечи луки и мушкеты, выступили на север — к Дунаю.
Война началась, но дело опять пошло не так, как хотелось Карлу. Шведский король не был официальным союзником Турции, кроме того, он был неверным, и потому султан наотрез отказался вручить ему верховное командование над правоверными. Карл получил лишь разрешение присутствовать в армии в качестве гостя, но, сочтя подобное положение ниже своего достоинства, с негодованием отверг его. Война началась без него. Если бы он мог предвидеть, что она без него и закончится!
***
Несмотря на воинственные заявления царя, новая война застала его врасплох. Он хотел только припугнуть Порту, — а что вышло? В то время как он спешит окончить войну со Швецией, не давая отдыха ни себе, ни стране, на Юге начинается тяжелая и в общем-то бесцельная война. Он чувствовал себя завидевшим желанный берег пловцом, которого сильная волна вновь относит в беспокойное море. И ладно бы еще война с турками. Но турки поднимались не одни: с ними нужно было ждать в гости старого знакомого, шведского короля. А между тем Польша все еще не надежна, бродит, как молодая брага; да и надежна ли старшина малоросская?
Сильно приуныл царь Петр.
25 февраля 1711 года в Кремле был торжественно провозглашен поход против неверных магометан. Преображенский и Семеновский полки стояли в строю на площади перед Успенским собором, а на их красных знаменах были вышиты кресты с древним девизом императора Константина: «Сим знамением победиши!» В соборе Петр призвал к священной войне против врагов Христовых, дабы загнать их обратно в дикие пустыни, откуда они пришли.
С тяжелым сердцем оставлял он Север, чтобы углубиться в южные степи. Вновь, как и два года назад, думал о Катеньке и детях: что-то будет с ними, если останутся одни? Уезжая, решил выполнить одно свое давнее обещание, о котором знали трое: он, она и Данилыч. 6 марта Петр тайно обвенчался с Екатериной. «Благодарствую вашей милости, — писал царь Меншикову, — за поздравление о моем пароле, еже я учинить принужден для безвестного сего пути, дабы ежели сироты останутся, лучше бы могли свое житие иметь, а если благой Бог сие дело окончит, то совершим в Питербурхе». Ночью Петр сквозь сон слышал рядом с собой долгие счастливые вздохи.
Счастливую Екатерину Петр брал с собой, Данилыча оставлял в парадизе стеречь новые завоевания. Впрочем, уже не особенно доверяя вороватому князюшке, царь учредил новый высший государственный орган, коллективную замену своей особы — Правительствующий Сенат из девяти человек. Сенату вменялись в обязанность три главных дела: «деньги, как возможно, собирать, понеже деньги суть артериею войны»; «суд иметь нелицемерный и неправедных судей наказывать отнятием чести и всего имения»; «дворян собирать молодых для запасу в офицеры». А для лучшего надзора за означенными делами Сенату предписывалось выбрать обер-фискала, человека умного и доброго, какого бы звания он ни был, который должен за всеми делами тайно надсматривать и где увидит неправду — привлекать обвиняемого, «какой высокой степени ни есть», к от вету перед Сенатом и там уличать. Доказав свое обвинение, обер-фискал получал половину штрафа с уличенного; но и недоказанное обвинение запрещено было ставить фискалу в вину, даже досадовать на него за это «под жестоким наказанием и разорением всего имения». В помощники обер-фискалу в каждом городе надлежало иметь одного-двух фискалов.
Скорейшему выступлению в поход мешала болезнь царя, несколько дней сряду державшая его между жизнью и смертью. Придя в себя, Петр ослабевшей рукой писал светлейшему, что «был болен скорбью такою, какой болезни отроду мне не бывало, ибо две недели с жестокими пароксизмами была, из которых один полторы сутки держал, где весьма жить отчаялся, но потом великими потами и уриною свободился и учусь ходить».
Едва выздоровев, Петр в начале марта выехал к армии. В пути его мрачное настроение несколько развеялось. В Яворове он с удовольствием увидел, что местная польская знать принимает Екатерину почтительно и обращается к ней .«ваше величество».
Утешительные известия приходили и с предполагавшегося театра военных действий. Два вассальных Турции дунайских княжества, Молдавия и Валахия, объявили о своем желании перейти под руку единоверного московского царя. В Валахии в то время господарем был Константин Бранковяну, который отравил своего предшественника; в Молдавии прежний господарь Николай Маврокордато был свергнут Дмитрием Кантемиром. Положение обоих новых господарей было шаткое, они понимали, что, чью бы сторону они ни приняли, первый удар неминуемо обрушится на них. В этих обстоятельствах они предпочли заручиться покровительством сильнейшего — полтавского победителя.
Но если Бранковяну вел с царем тайные переговоры, то Кантемир был вынужден играть в открытую — царские войска приближались к Молдавии, и медлить дальше было нельзя. Он созвал совет бояр и спросил их, что ему делать. Бояре уклончиво ответили, что господарю, видимо, следует удалиться куда-нибудь подальше и ждать, на чьей стороне окажется победа. Тогда Кантемир прямо объявил им, что решил принять российское подданство. Бояре с облегчением вздохнули: «Ты правильно поступил, призвав русских освободить нас от турецкого ига. Если б открылось, что ты собираешься идти на соединение с турками, мы бы тебя покинули и сдались царю Петру. Так мы решили».
Русская армия насчитывала всего 40 000 человек пехоты и 14 000 кавалерии. Кантемир обещал пополнить силы царя 10-тысячным войском, а Бранковяну клялся привести с собой 30 000 валахов. Серб полковник Милорадович, перешедший на русскую службу, уверял Петра, что сербы признают над собой только одного государя — православнейшего московского царя. Из Болгарии приходили известия, что болгары только и ждут появления русских войск, чтобы начать резню турок.
Петр воспрянул духом. Он уже видел себя у ворот Адрианополя или даже самого Стамбула. Кантемир умолял царя поспешить, чтобы спасти от мести турок Молдавию и его семью — жену и трехлетнего сына Антиоха — будущего российского писателя, автора знаменитых сатир, и Петр торопил Шереметева со вступлением в Яссы. Эта спешка пошла на пользу русской литературе, ибо семья молдавского господаря обрела защиту, но очень навредила русской армии.
Шереметев с основными силами армии вступил в Молдавию. Петр рассчитывал, что фельдмаршал быстро пойдет вперед — к тому месту, где Прут впадает в Дунай, чтобы помешать переправиться туркам, но русская армия продвигалась чрезвычайно медленно, главным образом из-за недостатка в продовольствии и фураже. «Поспешать» — это слово Шереметев читал в каждом письме царя и все же опоздал — армия великого визиря успела переправиться на левый берег Дуная. Тем временем Петр вступил в Яссы. Кантемир устроил ему пышный и радушный прием. Личная встреча с господарем произвела на царя хорошее впечатление, Петр нашел, что Кантемир человек разумный и полезный в совете. Царь был настолько уверен в победе, что отослал назад, не выслушав, двух турецких послов, присланных визирем для переговоров о мире.
Великий визирь Балтаджи был настроен вовсе не воинственно. Это был сугубо мирный человек, никогда не бывавший в сражении. Принимая под свое начало турецкую армию, он заранее просил султана не поставить ему в вину возможную неудачу. Он весьма неохотно переправился через Дунай и еще неохотнее двинулся дальше на север. Но благодаря медлительности Шереметева начало кампании складывалось для турок как нельзя более благоприятно. Бранковяну не спешил последовать примеру Кантемира и открыто перейти на сторону царя, а когда увидел, что русские войска запаздывают, выдал туркам припасы, заготовленные для русских и на русские деньги. Это предательство сказалось на русской армии самым сокрушительным образом. Поскольку вся Молдавия в это лето была опустошена саранчой, войско оказалось обречено на полуголодное существование. Жара и гнилая вода, от которой мерли лошади и люди, довершали картину бедствий. Во время унылых переходов по бескрайней, выжженной солнцем молдавской степи Петр ежедневно видел, как от нестерпимого зноя у солдат из глаз и ушей сочилась кровь, как многие, добравшись до воды, опивались ею и умирали, как другие убивали себя, предпочитая мгновенную смерть долгой пытке голодом и жаждой.
На военном совете, состоявшемся на берегах Прута, мнения относительно того, как быть дальше, разделились. Иностранные генералы Галларт, Энсберг, Остен и Берргольц, недавно принятые на русскую службу, советовали остановиться и ждать подхода турок, соратники же Петра по полтавской победе рвались вперед, навстречу визирю. Раз просил перемирия, значит, слаб. Петр поддержал сторонников наступательных действий. Кавалерийский корпус генерала Ренне двинулся к Браилову, чтобы побудить Бранковяну выступить против турок, остальная часть армии направилась вдоль Прута на юг. Шли вперед, даже несмотря на известие, что в тылу появился хан с ордой.
8 июля передовые отряды русских и турок встретились… и опешили от неожиданности. Ни одна сторона не полагала, что неприятель так близко. Визирь немедленно решил, что пропал, и первая мысль, которая пришла ему в голову, была мысль об отступлении. Понятовский, янычарский ага и Девлет-Гирей, успевший присоединиться к турецкой армии, общими силами с трудом укрепили его мужество. На другой день турки осторожно двинулись дальше на север.
Если визирь, думая об отступлении, наступал, то Петр, еще совсем недавно рвавшийся в бой, отступал. Из показаний пленного татарина царь с ужасом узнал, что двигается с 38 000 человек пехоты (кавалерия ушла с Ренне) против 120 000 турок и 70 000 татар. Тотчас был созван военный совет, дабы решить, «что в таком печальном случае делать». На этот раз споров не было. На другой день, 9 июля, русская пехота выступила в обратном направлении, вверх по Пруту.
Это был тяжелейший, ужаснейший переход, сравнимый разве что с походом к Гадячу. Но тогда рядом не было неприятеля. Теперь же приходилось идти, отбиваясь от наседавших турок и татар. Спаги и татарские всадники в клубах пыли толпами проносились между телегами обоза, который в конце концов был почти полностью сожжен. Изможденная русская пехота страдала от жажды. Батальонные каре по очереди отправлялись к реке пить, пока другие отбивали атаки. К вечеру, достигнув местечка Станилешти, русская армия в изнеможении остановилась на высотах и принялась за рытье окопов вокруг остатков обоза.
В сумерках было видно, как необозримая темная лавина турецких войск охватывает русский лагерь. За три часа до захода солнца, не дожидаясь приказа от визиря, янычары бросились на штурм наспех возведенных лагерных укреплений. Испуская дикие вопли, взывая к Богу многократными «Алла!», «Алла!», с ятаганами в руках они бешено рвались сквозь рогатки, выставленные русскими. Однако русская пехота стояла твердо, а артиллерия каждым залпом опустошала ряды турок. Наконец янычары не выдержали и попятились. Их ага, рубя саблей беглецов, кое-как восстановил порядок и повел наиболее храбрых на второй приступ. На этот раз натиск турок был гораздо слабее, и они скоро отступили. Тогда, взявшись за лопаты и мотыги, янычары принялись окружать русский лагерь траншеями. К ночи к ним подвезли артиллерию, и 300 турецких орудий нацелили свои жерла на русский лагерь. Отступать дальше было некуда: русская армия оказалась в ловушке.
В темноте Петр обходил посты и укрепления лагеря, доверительно и ласково беседовал с офицерами и солдатами, ободрял их. Но на душе было скверно. Дело швах. Многие солдаты измучены до изнурения, а подкрепить силы нечем, даже воду достать непросто — надо под огнем турок ползти к реке. Земляных укреплений вокруг лагеря почти нет — сплошь и рядом их заменяют наваленные одна на другую туши павших обозных лошадей и наспех сооруженные рогатки. Знатная фортеция — куда там Вобану! А куда ни глянь — на холмах мерцают огни тысяч турецких костров. Утром общий приступ и — конец: турецкие пушки в щепы разнесут лагерь, а его, полтавского победителя, в клетке потащат по улицам Стамбула! Все усилия пойдут прахом, плоды одиннадцатилетних трудов рухнут в один день! Вот ведь, смеялся над Карлом, а сам повторил след в след все его ошибки. Зачем, зачем он поддался гордыне и забрался в глубь вражеской земли — без припасов и фактически без союзников? Теперь расплачивайся — бесчестьем, позором, а может быть, и гибелью. Придется уступить все — все, что потребуют. Однако не это главная беда. В конце концов, то, что уступлено, можно вернуть, армию можно создать заново, но что будет с государством, если он, своею персоною, попадет в руки султана и Карла? Бородачи, чужебесы тотчас возьмут верх, разметают до колышка все, что было возведено с такими трудами, потом, кровью, бессонными ночами… Вот что червем гложет сердце, вот что душит грудь яростью и повергает в отчаяние!..
Посреди лагеря была вырыта яма, окруженная телегами и покрытая бревнами, — укрытище для Екатерины и ее дам. Петр спустился туда. Дамы рыдали, но Екатерина была спокойна, говорила, что ни о чем не жалеет и что она рада разделить судьбу своего супруга и государя. В порыве нежности Петр каялся перед ней, просил прощения за то, что погубил ее, но в глубине души был благодарен Катеньке за ее спокойствие.
Снова поднявшись наверх, царь обратился к командующему молдавскими войсками Некулаче: не сможет ли он проводить царицу с ее женщинами до венгерской границы? Некулаче не стал разыгрывать из себя героя. Побег заранее обречен. Даже если им удастся проскользнуть сквозь турецкие посты, то все равно вся Молдавия кишит татарской конницей…
И вот, наконец, блеснула зарница нового дня, который по всему должен был стать для русской армии последним. Но хотя турецкая артиллерия и открыла бомбардировку лагеря, янычары на новый приступ не пошли. Петр, больше удивленный, чем обрадованный, сделал вылазку. Русские нанесли туркам значительный урон и взяли языка, который показал, что янычары, устрашенные тем, что вчера потеряли семь тысяч своих, бунтуют и не хотят штурмовать лагерь; кроме того, турки обеспокоены тем, что в тылу у них корпус Ренне занял Браилов.
Петр пришел в крайнее возбуждение: он почувствовал в руках спасительную соломинку. Созвав военный совет, царь предложил послать к визирю вице-канцлера Шафирова с тем, чтобы узнать, на каких условиях турки готовы заключить перемирие. Шереметев без обиняков возразил: птичка может заливаться, сколько ей угодно, — кошка цепко держит ее в когтях. Но остальные генералы поддержали царя. Конечно, фельдмаршал прав, но отчего не попробовать решить дело миром?
Петр тут же сел за стол писать проект мирного договора. С мрачным реализмом лист за листом обрывал свой лавровый венок. Он готов отдать султану Азов, срыть Таганрог, уступить шведам Ливонию, Эстляндию, Карелию — все, кроме парадиза. Если мало — он поступится Псковом и другими землями. Всем, кроме парадиза. Позволит своему брату королю Карлу вернуться в Швецию на его условиях. Признает Станислава Лещинского законным королем польским. Выдаст великому визирю сто пятьдесят тысяч рублей, если он похлопочет перед султаном о мире.
Петр задумался. Что еще могут с него потребовать? Кажется, он отдал все. Если будут требовать парадиз, он прервет переговоры. Лучше смерть.
К полудню бумага была готова. Шафиров с белым флагом и трубачом отправился в турецкий лагерь. Едва он скрылся из виду, Петр словно обезумел, как будто только теперь осознал всю глубину своего позора. Царь пришел в такое отчаяние, что как полоумный бегал взад и вперед по лагерю, задыхаясь, бил себя в грудь — и не мог вымолвить ни слова. Большинство генералов думало, что с ним удар, но никто не осмеливался подойти к нему. Офицерские жены и придворные дамы выли и плакали, как на похоронах. Русский лагерь готов был превратиться в бедлам, но тут Екатерина вышла из ямы и увела царя в палатку. Положив его дергавшуюся голову себе на грудь, она принялась кончиками пальцев поглаживать его виски. Пусть Петруша успокоится. Все будет хорошо. Господь не допустит их гибели. Если будет нужно, она сама встанет рядом с дорогим супругом и поведет солдат в бой. Впрочем, ей почему-то кажется, что до этого не дойдет. Шафиров умница, он спасет жизнь и честь государя. Непременно спасет.
Петр постепенно затих.
Великий визирь тоже нервничал. Лазутчики доносили ему, что русские готовятся к бою, а Понятовский и татарский хан прожужжали ему все уши, что надо незамедлительно атаковать царя. Но кого бросать на штурм, если янычары отказываются идти в бой?
При появлении Шафирова у визиря словно гора с плеч свалилась. Вот он, перст Аллаха! Слава Всемогущему, не нужно больше никаких штурмов! Без дальнейшего риска и кровопролития он становится героем и победителем. Не внемля отчаянным призывам Понятовского и Девлет-Гирея, великий визирь приказал прекратить обстрел русского лагеря и пригласил Шафирова в свой шатер.
Переговоры длились весь день и всю ночь. Наутро Шафиров известил царя, что визирь не прочь заключить мир, но тянет время. Петр отослал вице-канцлеру записку: соглашаться на все, кроме рабства. Русские войска не спали вторые сутки, готовясь к решительному бою, солдаты и офицеры пятый день не получали хлеба. За это время Петр еще дважды собирал военный совет, чтобы обсудить меры на случай, если нужно будет пробиваться сквозь кольцо турецких войск.
Эти приготовления и сыграли решающую роль в переговорах. Шафиров стращал визиря, что царь, загнанный в угол, будет драться до последнего солдата, между тем как подпись визиря под клочком бумаги тут же покончит со всеми тревогами и обеспечит Порте прочный и выгодный мир. Балтаджи отбросил восточные увертки и подписал мирный договор.
Документ, привезенный Шафировым, изумил Петра. На Юге он терял все завоевания 1696 года — Азов, Таганрог, право держать флот на Азовском море, — зато все сохранял на Севере. О Карле и его интересах в договоре не было сказано ни слова, кроме требования вывести русские войска из Польши! Визирь обязался пропустить русскую армию восвояси и даже выражал готовность снабдить ее припасами в дорогу. Единственной гарантией соблюдения условий мира, которой требовал Балтаджи, была выдача ему заложников — Шафирова и сына Шереметева. Оба они тут же и выехали в турецкий лагерь, везя с собой мирный договор с еще не просохшей под ним подписью Петра.
В русском лагере царило ликование. Если до приезда Шафирова все — от царя до последнего солдата — ходили, словно трубочисты, с ног до головы покрытые пылью и пороховой копотью, так что порой начальникам и подчиненным было трудно узнать друг друга, то теперь солдаты и офицеры надели парадные мундиры, расшитые золотом. Почетную капитуляцию праздновали, как викторию. Имя ловкого Шафирова было у всех на устах.
12 июля с распущенными знаменами и барабанным боем русские войска в походном порядке выступили из лагеря и к вечеру скрылись в степи.
Петр ехал в одной коляске с Екатериной, которая без умолку говорила о счастливом окончании похода. Царь хмурился и не отвечал. Она распорядилась подать им обоим перцовки. Щедро, до краев, наполнила кубки жидким огнем и, расплескав на свое платье, протянула мужу: чтобы счастье и впредь сопутствовало всем его начинаниям! Петр принял кубок из ее рук. Счастье его заключается в том, что вместо ста палок он получил только пятьдесят. Опрокинув кубок в себя, он хрипло выдавил вместе с огненным духом: «Пришел, увидел, победил» — и грязно выругался. Потом посмотрел на Екатерину заблестевшими глазами, свободной рукой крепко стиснул ее стан. Да, пятьдесят вместо ста… В конце концов, не так уж много, не так много…
***
Карл мчался к Пруту по бессарабской степи. В кармане у короля лежала записка Понятовского о подписании великим визирем злополучного договора. Бешеная скачка продолжалась семнадцать часов. К вечеру 12 июля Карл подъехал к берегу Прута напротив русского лагеря. Ближайший мост находился в двенадцати верстах, и король, не теряя времени, направил коня в воду. Проехав покинутый русский лагерь, он, словно смерч, ворвался в расположение турецких войск и, как был — с запыленным лицом, в мокром платье и грязных сапогах, — упал на диван в шатре визиря, рядом с зеленым знаменем пророка.
После традиционной чашки кофе, выпитой в молчании, Карл заговорил — словно грозный бог войны с перетрусившим солдатом. Зачем великий визирь заключил мир с царем? И какой мир! От царя можно было потребовать в десять раз больше, с могуществом московитов можно было покончить одним ударом. Распалившись, король раскраснелся и кричал на Балтаджи, словно перед ним был его подчиненный. Визирь должен дать ему 20–30 тысяч янычар, и не позже чем послезавтра он приведет в турецкий лагерь плененного московитского царя!
Балтаджи слушал с невозмутимым лицом, не торопясь подливал себе кофе. Когда король, задохнувшись от ярости, умолк, визирь, не повышая голоса, сказал, что наделен султаном полномочиями вести войну и заключать мир. Русские — ужасные противники, и потому он счел за лучшее избегнуть с ними сражения, которое унесло бы много жизней правоверных. Впрочем, зачем он все это рассказывает его величеству? Король шведов уже имел случай отведать русское угощение. Если его величество так зол на русского царя, пускай атакует его со своими людьми, а он, великий визирь Балтаджи Мехмет-паша, подписанного им мира не нарушит. Все турецкие земли возвращены — чего же еще желать от мирного договора?
Король схватился за волосы. Но разве не во власти великого визиря было все войско московитов?
— Аллах предписывает нам мириться с нашим врагом, когда он молит нас о сострадании, — ответил Балтаджи.
— Но предписывает ли твоя вера заключать невыгодные договоры для твоего государя? Разве не от тебя зависело привезти царя пленником в Стамбул? — не унимался Карл.
Терпение визиря лопнуло. Позабыв законы гостеприимства, он воткнул иглу своей язвительности в мякоть королевской гордости: а кто будет управлять государством царя в его отсутствие? Не подобает, чтобы все правители северных гяуров были не у себя дома.
Карл в упор посмотрел на него. На устах у короля играла презрительная улыбка. Внезапно сильным ударом шпоры он порвал полу расшитого золотом халата визиря, вскочил и вышел вон. Спустя несколько мгновений визирь услышал удаляющийся стук копыт.
Полог шатра приподнялся, вошел Понятовский. В это время снаружи раздался призывный крик муэдзина. Балтаджи встал и, не удостоив Понятовского взгляда, отправился совершать омовение.
***
Петр не спешил возвращаться в Россию. Как показаться людям после такого мира? Ему нужно было отдохнуть, стряхнуть уныние и, кроме того, оправиться от болезни, которая докучала ему в это лето. Отправив Екатерину в Петербург, царь оставил войско и свернул в Польшу. В Торуне пролежал несколько дней в постели из-за донимавшей его лихорадки, после чего отправился дальше, в Карлсбад на воды. Здесь его настиг жестокий понос; еще пуще донимали скука и вынужденная трезвость. Невелика радость хлебать солоноватую с тухлым привкусом водицу. Петр изливал свою тоску Екатерине: «Место здешнее так весело, что можно честною тюрьмою назвать, понеже между таких гор сидит, что солнца, почитай, не видать; всего пуще, что доброва пива нет. Аднакож чаем, что от воды Бог даст доброе». Екатерина в ответ писала ему о своем житье-бытье: «Вчерашнего дня была я в Петергофе, где обедали со мной четыре кавалера, которым вместе 290 лет… И для того вашей милости объявляю, чтобы вы не изволили меня приревновать».
Из Карлсбада он поехал в Дрезден, навестить Августа. Остановился не во дворце курфюрста, а в гостинице «Золотое кольцо», где выбрал для житья низенькие комнаты привратника. Скука не оставляла его и здесь. Царь немного поиграл на теннисном корте, дважды посетил местную бумажную фабрику, где откатал несколько листов, часа два провел, зевая, у придворного ювелира Динглингера. Один придворный математик и механик Гартнер сумел занять царя. Петр с любопытством осмотрел его хитроумные изобретения и приспособления, особенно заинтересовался машиной для перевозки людей и вещей с этажа на этаж. Восхищенный изобретательным умом механика, царь отвалил ему на прощание охапку соболей — пусть сошьет шубу к зиме.
В начале октября Петр выехал в Торгау на бракосочетание царевича Алексея с принцессой Шарлоттой Брауншвейг-Вольфенбюттенской.
В прошлом году царь решил вырвать сына из рук ханжей и долгих бород. Его замысел состоял в том, что царевич должен получить европейское образование и европейскую жену. Германский император звал Алексея к своему двору в Вену, обещая относиться к нему как к сыну, но Петр предпочел дать царевичу в менторы своего старого друга Августа. На Дрездене сошлись оба замысла — и образование, и женитьба, ибо Шарлотта жила при саксонском дворе под бдительным присмотром своей тетки, польской королевы. Петр надеялся, что присутствие вольфенбюттенской принцессы, известной отменным воспитанием, облагородит Алексея и он стряхнет с себя старомосковские привычки.
Весной 1711 года Алексей приехал в Дрезден. Программа его образования была настолько европейская, что сам Петр не мог желать лучшего. Царевич засел за изучение профондиметрии и стереометрии, брал уроки танцев, рисования и фехтования, усовершенствовал познания в немецком и французском языках. Он собирал старинные гравюры и медальоны и буквально охотился за книгами — правда, только за теми, в которых освещалась история церкви: царевича чрезвычайно интересовало взаимоотношение духовной и светской власти. Охоты и вкуса к светским наукам и искусствам у царевича по-прежнему не было. Выполняя танцевальные па и фехтуя рапирой, он кручинился о том, что не может вместо этого мирно побеседовать с каким-нибудь православным священником — царь запретил бородам и близко подходить к сыну. И вот, истосковавшись по духовной беседе, Алексей тайно просит своего духовника Якова Игнатьева прислать к нему батюшку, которому «мочно тайну сию поверить, не старого и чтоб незнаемый был всеми. И изволь ему сие объявить, чтоб он поехал ко мне тайно, сложа священнические признаки, то есть обрил бороду и усы, такожде и гуменцо (темя, выстриженное у священника при пострижении. — С. Ц.) заростить или всю голову обрить и надеть волосы накладные, и, немецкое платье надев, отправь его ко мне курьером… и вели ему сказываться моим денщиком… А о бритие бороды не сомневался бы он: лучше малое преступить, нежели души наши погубить без покаяния».
Яков Игнатьев, презрев царский гнев, откликнулся на просьбу своего духовного чада. Священник, отец Иван Слонский, благополучно добрался до Дрездена. На радостях царевич с компанией предались обильнейшим возлияниям, в которых — скорее волей, чем неволей, — принял участие и вновь прибывший отче. Во время одной из таких попоек Алексей написал Игнатьеву пьяным неразборчивым почерком: «Почтеннейший отче, привет тебе… На это письмо пролилось вино, чтобы, получив его, ты жил хорошо и пил крепко и помнил о нас… Все здешние православные христиане тут подписались… и печати приложили чашами и стаканами. Мы устроили этот пир за твое здоровье, не немецким манером, а на русский лад».
Из Дрездена летом Алексей отъехал в Карлсбад на воды и там, в небольшом местечке Шлакенверте, познакомился с Шарлоттой. Внешность будущих супругов не могла вызвать восторг ни у одного из них: царевич был худ, суров лицом, крутолоб и очень неряшлив в одежде; лицо принцессы, некрасивое от природы, было обезображено оспой. Однако и отчаяния тоже не было. В письме к Якову Игнатьеву Алексей спокойно рассудил: «Так как мой отец не позволяет мне жениться на одной из наших соотечественниц и непременно требует, чтобы моею женою сделалась иностранка, то все равно, кто бы она ни была — пусть его будет хоть Шарлотта: она человек добр и лучше ее мне здесь не сыскать». Шарлотта же написала матери, что жених показался ей разумным и учтивым и что для нее большая честь быть избранницей царского сына.
После второго свидания Алексей официально попросил ее руки. Был составлен и подписан брачный договор — «к пользе, утверждению и наследству Российской монархии, также к вящей славе и приращению Брауншвейгского дома». Шарлотте предоставлялось право оставаться в лютеранском вероисповедании, но ее будущие дети должны были воспитываться в православии.
В ожидании приезда отца Алексей поселился у родственников невесты в замке Зальцдален, принадлежавшем владетельному герцогу Вольфенбюттенскому, деду Шарлотты.
Свадьба была назначена на 14 октября 1711 года в Торгау. Петр приехал в город накануне. На следующий день, в воскресенье, состоялась свадьба. Она проходила в интимной обстановке, чтобы избежать ненавистных для царя лишних расходов и церемоний. В большой зале королевского замка на трехступенчатом помосте под красным бархатным балдахином был поставлен стол, покрытый бархатом того же цвета: на нем лежали крест и венцы. По одну сторону стола стояли четыре кресла: для жениха, невесты, царя и польской королевы; по другую — три стула: для деда, отца и матери Шарлотты. Пол был устлан зеленым сукном, стены убраны драпировками. Холодный дневной свет не проникал в залу сквозь занавешенные окна, и вся она была озарена теплым пламенем свечей.
Торжественное шествие началось в четыре часа пополудни. Впереди выступали царь с сыном, за ними шли старый герцог с внучкой, следом — польская королева с родителями Шарлотты, и наконец, придворные дамы и кавалеры и свита царя. Венчал молодых русский священник. По окончании священнодействия царь поцеловал жениха и невесту. Потом, отозвав Алексея в сторону, сказал ему:
— Видишь ли, ты не можешь отказаться от старых обычаев, и бородачи все еще туманят тебе голову. Я теперь кладу всю свою надежду на влияние умной, добродетельной жены твоей. Если ты и в этой школе не исправишься, то останешься негодным навек.
Алексей молча потупился.
После ужина, на котором всех изумил огромный арбуз, присланный из Петербурга Меншиковым, и танцев Петр лично отвел молодых в отведенные им покои. Наутро он же разбудил их и позавтракал с ними в спальне.
Женив сына, Петр посчитал себя вправе увидеть немедленные признаки его исправления. Не прошло и трех дней, как Алексей получил от отца предписание ехать в Торунь — готовить зимние квартиры и собирать продовольствие для русских войск, готовящихся зимовать в Померании. Напрасно дед Шарлотты, правящий герцог Вольфенбюттенский, просил царя позволить новобрачным провести зиму в его владениях — на все уговоры Петр отвечал, что царевич должен непременно принять личное участие в войне со Швецией. Разлучая сына с женой, не давая времени этим столь несходным по характеру и воспитанию натурам лучше узнать друг друга, Петр от нетерпения собственными руками разрушал свой замысел о перевоспитании сына. Гораздо больше проницательности проявила теща царевича, которая, пожимая плечами, говорила, что царю бесполезно приучать сына к войне, так как он предпочитает держать в руках четки, а не пистолет.
Отправив сына к армии, Петр сам еще задержался в Торгау. Тут-то Лейбниц смог, наконец, добиться у него аудиенции: царь клюнул на обещание ученого изготовить для него какой-то необычный глобус и инструменты для проектирования укреплений. «У нас общее происхождение, ваше величество, — разглагольствовал Лейбниц при встрече, — оба мы славяне, оба принадлежим к той расе, судьбы которой еще никто не мог предугадать, и оба мы инициаторы поколений будущего века». Лейбниц хотел, чтобы Петр поручил ему заведовать школами в России; кроме того, он добивался места царского посланника при ганноверском дворе — тщеславное желание прослыть видным дипломатом было его слабостью, которая росла с годами. Но как ни старался знаменитый ученый, Петр не вверил его заботам ни просвещение русского народа, ни угадывание его судьбы. Царь ограничился тем, что пожаловал ему чин советника юстиции и назначил жалованье (которое никогда не было выплачено). Кажется, он хотел сделать Лейбница Солоном на расстоянии, поручив ему писать и присылать в Петербург проекты реформ. Петр не мог испытывать особого доверия к человеку, который уверял его, что просвещение русского народа осуществить легко именно потому, что он менее других народов затронут цивилизацией. Может быть, царь и пасовал перед философскими аргументами ученого немца, но опыт и здравый смысл говорили ему обратное.
***
Между тем продолжительное, трехлетнее отсутствие царевича тревожило его многочисленных приверженцев в России. Отголоском этих настроений стало «Казанье»[50] местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского.
Во вторую неделю Великого поста в Успенском соборе при многочисленном стечении народа митрополит Стефан говорил слово о хранении заповедей Божиих. Через несколько дней текст этой речи лег на стол царю. Петр собственноручно выделил на полях три ее части: «О разорителях», «О фискалах» и «О наследнике». Первые две части осуждали нынешнее положение вещей — то есть деятельность царя, последняя — связывала надежду на улучшение с именем царевича. «Не удивляйтеся, что многомятежная наша Россия доселе в кровных бурях волнуется, — говорил митрополит Стефан, — не удивляйтеся, что при стольких смятениях доселе не имеем превожделенного мира. Мир есть сокровище неоцененное. Но только те этим сокровищем богатятся, которые любят Господень закон; а кто закон Божий разоряет, от того мир далече отстоит. Боже мой! Колико злоупотребление заповедей Господних! Если только на этом свете обретаются бедства, губительство, моровое поветрие, глад, трус, потоп, огнь, меч, междуусобные брани, печали, болезни и прочая тьмочисленная лютость всякая — то все это от сего злого источника, то есть от преступления заповедей Божиих, от осквернения и разорения закона Господня происходит». И тут он разражался громовым словом против фискалов: «Закон Господень непорочен, а законы людские бывают порочны. А какой же это закон, например: поставить надзирателя над судьями и дать ему волю, кого хочет обличать, да обличит; кого хочет обесчестить, да обесчестит; поклеп сложит на ближнего судию — вольно то ему; а хотя того не доведет, что на ближнего своего клевещет, то за вину не ставит, о том ему и слова не говорить: вольно то ему. Не тако подобает сему быть: искал он моей главы, поклеп на меня сложил, а не довел: пусть положит свою голову; сеть мне сплел: пусть сам ввязнет в узкую; ров мне ископал: пусть сам впадет в оный, сын погибельный, чужою бо мерою мерити… А какой же закон порочен или не порочен, рассуждайте вы: я о законе Господнем глаголю».
В заключение шла молитва святителю Алексию о царевиче: «О угодниче Божий! Не забудь и тезоименника твоего, особенного заповедей Божиих хранителя и твоего преисправного последователя. Ты оставил еси дом свой: он такожде по чужим домам скитается; ты удалился еси родителей: он такожде; ты лишен слуг и подданных, другов, сродников знаемых: он такожде, истинный раб Христов. Молим тебя, святче Божий! Покрой твоего тезоименника, нашу едину надежду, покрой его в крове крыл твоих, яко любимого твоего птенца, яко зеницу, от всякого зла соблюди невредимо. Дай нам видеть его вскоре, всяким благополучием изобилующа, и его же ныне тешимся воспоминовением, дай возрадоваться счастливым и превожделенным присутствием!»
Сказал местоблюститель слово обличительное, слово правдивое — и уже сам был не рад, пророчил себе участь Иоанна Крестителя: «От головы начинает рыба смердеть, от начальников множится в собраниях бедство… Ирод, егда слыша Иоанна Крестителя иных обличающа, в сладость послушаще его. Коснуся после Иоанна и самого безобразия Иродова: ваше величество! Ты и сам еси от других злейший, понеже ты подданным своим образ подаеши, от тебя мнози соблазняются… Здесь Ирод тотчас говорит Иоанну: молчи! В темницу его! За дерзость казнь да примет!»
Уже на другой день он написал царю смиренное письмо, в котором хотя и повторил, что непристойно быть фискалом, но… при духовном суде только. Заодно жаловался на обидчиков, на нищету, на тайных врагов и просил разрешения удалиться на покой и принять схиму.
Стефану никто не приказывал молчать, никто не сажал его в темницу. Петр знал, кого поставил в местоблюстители. Правду говорили люди о митрополите Стефане: «Что витийства касается, — правда, что имел удивительный дар, и едва подобные ему в учителях российских обрестися могли… он мог во учении слушателей привесть плакать или смеяться, чему движения его тела и рук, помавание очей и лица применение весьма помоществовало… Он, когда хотел, то часто от ярости забывал свой сан и место, где стоял».
Когда хотел…
***
Вернувшись в Петербург в конце декабря, Петр с головой погрузился в дела северного театра военных действий, от которого теперь ничто не отвлекало его внимания. Правда, Прут все еще давал себя знать: царь плохо спал, его мучили кошмары. Однажды он увидел себя во сне наблюдающим за дракой хищных животных. Клубок переплетенных тел катался по земле, рыча и визжа, и вдруг из него выскочил свирепый тигр и двинулся прямо на Петра. Царь оцепенел от ужаса, но тут неизвестно откуда исходивший голос призвал его не бояться — и действительно, тигр чудесным образом внезапно замер на месте. Тогда откуда-то появились четыре фигуры в белом, которые вошли в самую гущу дерущихся зверей: их ярость сразу унялась, рычание прекратилось, и они тихо разошлись. Сон этот так поразил Петра, что, проснувшись, он по горячим следам занес его в записную книжку.
Спеша отблагодарить Екатерину за духовную поддержку, оказанную ему в тяжелые дни прутского окружения, Петр официально оформил свой брак с нею. Венчание состоялось в домашней церкви Меншикова. В качестве свадебного подарка царь преподнес Екатерине люстру с шестью рожками из слоновой кости и черного дерева, над которой он самолично трудился в течение двух недель. Английский посол Уитворт нашел, что в этот вечер все было превосходно: и общество, и торжественный обед, и венгерское, — а пуще всего то, что последнее не навязывалось гостям в слишком большом количестве.
Весной 1712 года военные действия на Севере возобновились. Прежних тревог у царя они уже не вызывали, поскольку проходили далеко от русских границ — в Германии, где шведы все еще владели Померанией, Бременом и Верденом с важными крепостями: Штральзундом, Штеттином и Висмаром. Союзные войска осаждали эти крепости, но дело шло туго из-за того, что Август и Фредерик IV никак не могли поладить между собой. В марте Петр поручил Меншикову возглавить русский корпус в Померании и сдвинуть дело с мертвой точки. Но вместо активных боевых действий, светлейшему пришлось спасать солдат от голодной смерти — царевич Алексей со снабжением армии не справился. Особенно худо с провиантом было под Штральзундом, где, доносил царю Меншиков, «уже корением питаться начинают». А саксонцы и датчане бездействовали.
Летом Петр выехал на осаду Штеттина. Но и его прибытие не подвигло Августа с Фредериком на активные действия против шведов. Петр готов был продолжать осаду один, однако, к великой своей досаде, «не обрел» под стенами Штеттина артиллерии, обещанной датским королем. «И что делать, когда таких союзников имеем, — жаловался он Данилычу, который, в свою очередь, кис в бездействии под Штральзундом. — Я себя зело бессчастным ставлю, что я сюды приехал. Бог видит мое доброе намерение, а их иных лукавство. Я не могу ночи спать от сего трактованья».
Фредерик слал ему в утешение орден Белого Слона, Август — орден Белого Орла, но ни тот ни другой не давали ни пушек, ни кораблей. Плюнув на такую войну, Петр в сентябре уехал на воды в Карлсбад.
По пути он заехал в Берлин проведать короля Фридриха. Нагрянув в гости без предупреждения, Петр поднялся в королевские покои по потайной лестнице и застал старика в спальне играющим в шахматы с наследником, кронпринцем Фридрихом Вильгельмом. Все трое побеседовали с полчаса, после чего Петр получил приглашение на ужин. При дворе сбились с ног, готовясь к торжественному балу в честь приезда царя, однако всех ждало разочарование: в шесть часов вечера Петр запиской известил короля, что приехать не может. Оказалось, что, направляясь во дворец, царь встретил голландского мельника, с которым познакомился еще в первое свое путешествие по Европе, — владельца ветряной мельницы и небольшого домика с садом, в полумиле от города; Петр не задумываясь предпочел его общество званому обеду при дворе и провел вечер в дружеской беседе за кружкой пива.
Торжество перенесли на завтра. Петр постарался загладить свою бестактность. Вопреки обыкновению, он явился во дворец облаченным в красный камзол, шитый золотом, и был столь галантен, что протянул королеве руку, на которую предварительно натянул довольно грязную перчатку. За столом царь продолжал удивлять придворных. Посол Августа в Берлине Мантейфель доносил своему повелителю, что царь в этот вечер превзошел самого себя: «В продолжение всего вечера он не рыгал, не пер…л, не ковырял в зубах». Правда, его натура взяла верх в конце обеда: на прощание царь обнял Фридриха и, отдав общий поклон всей компании, вышел из залы таким размашистым шагом, что король не смог за ним угнаться.
В Виттенберге Петр осмотрел дом Лютера. В комнате великого религиозного реформатора царю показали чернильное пятно на стене — согласно легенде здесь перед Лютером предстал сам дьявол, и рассерженный монах запустил в искусителя чернильницей со своего письменного стола. Выслушав эту историю, царь рассмеялся: «Ужель сей мудрец верил, что можно увидеть дьявола?»
Он дотошно обследовал кляксу, даже потер ее послюнявленным пальцем и, когда его попросили расписаться на стене, сделал ворчливую надпись: «Чернила новые, и совершенно сие неправда».
Весь октябрь Петр провел в Карлсбаде. 11-го числа он извещал Екатерину: «Мы вчерашнего дни зачали пить воду в сей яме. А как отделаюсь, писать буду. О прочих вестях не спрашивай из сей глуши». Воды помогли. 27 октября он отписал супруге: «Я курс вчерась окончил, воды, слава Богу, действовали изрядно. Как будет после?»
На обратном пути он уже не застал короля Фридриха в живых. Новый прусский король Фридрих Вильгельм на предложение царя немедленно открыть военные действия против шведов ответил, что ему вначале надо привести в порядок армию и финансы, на что уйдет не менее года.
На Пруссию пришлось махнуть рукой. Шведский генерал Стенбок двигался из Померании в Мекленбург, чтобы атаковать датско-саксонские войска, и счет времени шел на дни. Петр слал датскому королю курьера за курьером, советуя уклониться от сражения до прибытия русских войск, и одновременно умолял Данилыча поспешать на помощь союзникам. Фредерик и Август, однако, не вняли советам Петра. Располагая численным превосходством над шведами, они намеревались пожать лавры победы одни, и 10 декабря вступили в сражение со Стенбоком при Гадебуше. Разгром союзников был полный: шведы захватили всю их артиллерию и 4000 пленных.
Петр был вне себя. Кампания этого года пропала даром. Подвигнуть шведов к миру опять не удалось.
А тут еще снова напомнили о себе турки, или, вернее, шведский король. Петр тянул с передачей туркам ключей от Азова и Таганрога, и Карлу удалось добиться смещения Балтаджи Мехмета-паши. На его место был назначен янычарский ага Юсуф-паша, который, к удовольствию короля, объявил новую войну России. Правда, эта война протекала без единого сражения и тихо закончилась в апреле 1712 года, когда Петр, наконец, выполнил свои обязательства перед турками на Азовском море. При этом ловкий Апраксин умудрился продать паше, который прибыл принять азовские крепости, орудия, порох, провиант и четыре негодных судна азовской флотилии. В конце года страсти снова разгорелись, так как султану стало известно, что Петр не только не вывел войска из Польши, как было условлено в мирном договоре, но и ввел туда новые. В Стамбуле вновь были подняты бунчуки, но Толстой, вышедший из Семибашенного замка, на этот раз уладил дело.
С грустью расставался Петр с черноморскими мечтами, жаловался: «Господь изгнал меня из этого места, как Адама из рая». Однако приходилось смириться с тем, что Черное море вновь превратилось в турецкое озеро.
***
Зимой 1713 года вся Европа с увлечением обсуждала новый подвиг шведского короля — быть может, самый удивительный военный казус со дня сотворения мира.
Султану Ахмету, наконец, надоели шведские интриги. С него хватит и того, что король заставил его сменить нескольких великих визирей и трижды объявить войну царю. Пора отправлять неугомонного вояку домой, в его владения.
Дважды писал султан «самому могущественному из королей, поклоняющихся Иисусу, защитнику угнетенных и обиженных, покровителю справедливости в государствах Севера, сверкающему в величии другу чести, славы и нашей Высокой Порты, Карлу, королю шведскому, предприятия которого Бог венчает счастьем», с вежливым, но твердым требованием покинуть Турцию — и оба раза Карл преспокойно оставался в Бендерах. На его упорство не повлияло даже то обстоятельство, что турки перестали снабжать шведов деньгами и припасами: Карл приказал забить подаренных ему султаном великолепных лошадей и кормил своих людей кониной, — благо после русского похода им было не привыкать к этому лакомству.
Тогда Ахмет решил употребить угрозы и, если понадобится, силу.
31 января с балкона своего каменного дома Карл увидел, как тысячи янычар и татарских всадников стали окружать небольшой шведский лагерь с облепившими его лавочками и кофейнями. Красные, синие, желтые флажки реяли над рядами застывших в ожидании турок, а на холме за ними развивалось огромное красное знамя — в знак того, что они будут теснить шведов до последней капли крови.
Шведы пришли в уныние; Карл, напротив, оживился. Что-то давненько он не вынимал из ножен шпагу. И вот — такой счастливый случай! Какое неравенство сил! Какая слава храбрым!
Кровопролития при желании можно было легко избежать. Янычары восхищались Карлом. Да будь у них такой султан, разве не пошли бы они за ним на край света? Они направили к Карлу своих старшин, которые умоляли короля довериться им и позволить сопроводить его домой, клянясь, что скорее дадут изрубить себя в куски, чем допустят какое-либо покушение на его жизнь и свободу со стороны царя или кого бы то ни было. Но Карл намеренно вел дело к разрыву. Он велел янычарским старшинам убираться восвояси, в противном случае пригрозив подпалить им бороды. Ответ Карла еще больше восхитил янычар. Цокая языками и покачивая головами, они восторженно повторяли: «Железная башка, ай железная башка…»
По приказу бендерского паши 30 000 турок и татар двинулись на укрепления шведского лагеря, за которыми засело 300 человек. Большинство шведов тут же сложило оружие, но Карл с двадцатью драбантами и дюжиной слуг пробился в свой дом. В нем уже хозяйничали янычары, грабившие посуду и мебель. После короткой яростной схватки король выгнал мародеров из дома, уложив собственноручно двух или трех янычар. У Карла кровоточили нос, щека и мочка уха, задетые пулями, левая ладонь была глубоко рассечена между большим и указательным пальцами — в схватке король рукой отвел от себя лезвие ятагана, — но он как ни в чем не бывало подносил патроны драбантам, перестреливавшимся с турками из окон, на месте производил их в полковники и твердил только об одном: если они продержатся до утра, то стяжают такую славу, что изумят весь мир.
В схватке и перестрелке турки потеряли несколько сот человек. Обозленные потерями, они подожгли дом «железной башки». Пламя охватило здание, едкий дым разъедал глаза и затруднял дыхание, потолок вот-вот готов был обрушиться на шведов, но Карл бодро расхаживал между кашляющими драбантами и уверял, что, пока на них не горят платья, опасности нет никакой. Наконец, когда жар сделался невыносимым, король распахнул дверь дома и, выстрелив из пистолета, выбежал на улицу, увлекая за собой остальных, чтобы пробиться в соседний дом. Турки сразу узнали в человеке в прожженном, дымящемся мундире, с лицом, почерневшим от копоти, шведского короля и со всех сторон навалились на него — сераскир обещал шесть дукатов за поимку Карла. В свалке с него сорвали мундир, сломали ему ступню, но поделить пленника янычары не смогли и на руках понесли его к сераскиру. Карл сложил руки на груди и счастливо улыбался. В доме сераскира он попросил воды и сразу уснул на диване.
Вот как отплатил Карл султану за четырехлетнее гостеприимство. Бендерский калабалык[51] поставил точку в судьбе шведской армии — ни один солдат, вышедший с Карлом из Саксонии, не исключая самого короля, не избежал смерти или плена.
Султан распорядился перевезти пленника в замок Демирташ, рядом с Адрианополем. В пути бендерский сераскир известил Карла, что он не единственный король-пленник, находящийся в Турции. Спустя несколько дней после калабалыка в Бендеры приехал Станислав Понятовский. Изгнанный Августом из Польши, он некоторое время укрывался в шведской Померании и каждую неделю писал Карлу письма, прося разрешить ему отречься от польского престола. Карл отвечал отказом или отмалчивался, и тогда Станислав инкогнито направился в Бендеры, чтобы увидеться со своим сюзереном. Там он и был арестован. Станислава ожидали плохие новости. С разрешения сераскира Карл направил к нему своего приближенного, который от имени короля объявил Станиславу, чтобы он ни в коем случае не заключал мира с Августом, так как в самом скором времени их дела поправятся.
***
Несмотря на всеобщее восхищение героизмом шведского короля, Карлом в Европе занимались недолго. Вскоре известие о калабалыке померкло перед еще более удивительной новостью — в апреле 1713 года державы, участвовавшие в одиннадцатилетней войне за испанское наследство, подписали мир в голландском городе Утрехте.
Одна война в Европе закончилась.
Зависть почувствовал царь Петр, огромную зависть, узнав об Утрехтском мире. А сколько же еще ему-то воевать? Права пословица: сосед не захочет, так и миру не будет. А ему-то вот уж послал Господь Бог соседушку!..
Вместе с тем им овладела тревога. Как-то теперь поведут себя Англия, Франция и Голландия? У всех у них на уме одно: как бы не допустить Россию до моря.
Чтобы побудить Швецию к скорейшему заключению мира, Петр решил отнять у нее Финляндию. Генерал-адмирал Апраксин получил указание подготовить план сухопутных и морских операций. «Эта провинция суть титькою Швеции, — писал ему царь, — не только что мяса и прочее, но и дрова оттоль. И ежели Бог допустит до Абова (Або — шведское название города Турку, тогдашней столицы Финляндии. — С.Ц.), то шведская шея мяхче гнутца станет». Оставлять шведскую титьку за собой он не собирался — во время мирных переговоров послужит разменной монетой за Ингрию и Карелию. Преимущество финской кампании царь видел также в том, что там можно было воевать без союзников, только вставляющих палки в колеса.
До сих пор военные операции в Финляндии были невозможны без поддержки датчан, так как шведский флот, контролировавший из Карлскруны всю центральную и восточную Балтику, оставался грозной силой. Шведы имели 41 линейный корабль, в том числе пятидесяти- и стопушечные голиафы с командами из восьмисот человек, морских офицеров, владевших тактикой современного морского боя, опытные, обученные экипажи, вплоть до снайперов, отстреливавших с мачт вражеских офицеров. У России же еще и в 1710 году не было на Балтике ни одного линейного корабля. Но уже в следующем году Петр заложил на балтийских верфях несколько линейных судов, однако главную надежду полагал на закупку кораблей за границей. Он направил в Амстердам корабельного мастера Федора Салтыкова и князя Бориса Ивановича Куракина с тайным поручением «трудиться в покупке кораблей, ибо наша ныне война в том состоит». В 1712 году Салтыков сторговал десять кораблей с экипажами из наемников-иностранцев. Когда суда прибыли в Россию, царь тщательно их осмотрел. Его глаз опытного корабела нашел, что закупленные корабли «достойны звания приемышей, ибо подлинно отстоят от наших кораблей, как отцу приемыш от родного, ибо гораздо малы перед нашими», а главное, «тупы на парусах», то есть имеют медленный ход. Салтыков оправдывался тем, что на отпущенную ему сумму ничего лучшего приобрести невозможно.
Посылать своих родных и приемышей против шведа царь не рискнул. На зиму, когда на Балтике встал лед, корабли поставили к причалу, сняли паруса, такелаж, стеньги, рангоуты; пушки сложили рядами, ядра — пирамидами. В Кронштадте и Ревеле высились бок о бок, как стадо спящих китов, громадные, перевернутые вверх килем корпуса, вмерзшие в лед на всю зиму. Весной их откилевали, то есть, перевернув на бок, заменили прогнившие доски обшивки, отскребли налипшие ракушки, заново проконопатили и просмолили швы; затем в обратном порядке поставили на борт такелаж и вооружение — и оставили на приколе в порту: слишком дорогие игрушки, чтобы позволить шведу по-пустому разломать их.
Недостаток в линейных кораблях Петр решил восполнить галерами. Эти весельные одномачтовые суда веками использовались в Средиземноморье, где ветра переменчивы и ненадежны. В отличие от парусного флота, который в тактике морских сражений давно уже перешел от беспорядочных стычек времен сражений с Непобедимой Армадой к движению неприятельских эскадр параллельными курсами с обстрелом друг друга из тяжелых орудий, галерный флот все еще хранил традиции римских императоров и персидских царей: сближаясь на веслах, турецкие и венецианские галеры таранили вражеские корабли и бросали морскую пехоту на абордаж.
Мысль об использовании галер на Балтике была нова и необычна: здесь до сих пор не видали этих судов. Петра галеры интересовали всегда, еще со времен азовских походов. И чем больше царь думал над этим, тем больше нравилась ему эта затея. Строить галеры можно быстро и недорого, благо сосны здесь вдоволь; не нужно искать опытных моряков для укомплектования команд — на весла можно посадить солдат, которые заодно возьмут на себя роль морской пехоты. А у финского побережья с его мириадами островков и фьордов на веслах можно прокрасться куда угодно, не вступая в бой со шведскими линейными громадинами. Нет, определенно, это счастливая мысль!
И вот на балтийских и ладожских верфях одна за другой стали шлепаться со стапелей на воду вместительные и вместе с тем маневренные галеры. К весне 1713 года галерный флот был готов. Возглавил его генерал-адмирал Федор Апраксин. Голландец вице-адмирал Крюйс поднимал свой флаг на одном из линейных кораблей, а контр-адмирал Петр Михайлов командовал поочередно то линейной эскадрой, то флотилией галер.
26 апреля 93 галеры и 110 лодок и карбасов с 16-тысячным десантом отчалили от петербургских пристаней, держа курс на Гельсингфорс. После артиллерийской дуэли шведский гарнизон оставил город; так же легко был взят и Берг. Петр не ожидал такого легкого успеха и шутливо писал Екатерине: «Объявляю вам, что господа шведы нас зело стыдятся, ибо нигде лица своего нам казать не изволят». Впрочем, и сами русские охотнее смотрели господам шведам не в лицо, а в тыл. Стоило командующему шведскими войсками в Финляндии генералу Любеккеру занять на южном побережье сильную оборонительную позицию, как русские галеры, прижавшись к берегу, проскальзывали под носом у шведской эскадры дальше на запад и высаживали у него за спиной многотысячный десант. Любеккер отступал и отступал. Когда в сентябре русские войска заняли столицу Финляндии Або, шведский сенат всполошился: «Давайте решать, от чего нам лучше избавиться: от Любеккера или от Финляндии?» Любеккера заменили генералом Карлом Армфельдом, уроженцем Финляндии, но и он не сумел поправить дела. 6 октября его войска были разбиты при Таммерфорсе. За одну кампанию вся южная Финляндия перешла в руки Петра. Причем наиболее существенные потери русским нанесли не шведы, а небывалой силы шторм, потопивший три галеота с экипажами. Царь не очень расстроился по этому поводу — «Нептун некоторую пошлину взял» — и просил только не сообщать о катастрофе Екатерине: знал, что отбою не будет от бабьих ахов и увещеваний пореже бывать на море, — как будто можно вести морскую кампанию из кабинета!
Гораздо страшнее Нептуна продолжал оставаться шведский флот, грозивший разнести в щепы русские галеры, если они попробуют сунуться в море.
Готовясь к кампании 1714 года, Петр увеличил Балтийский флот вдвое. К маю 200 галер и 20 линейных кораблей были готовы вступить в бой со шведом. Царь был преисполнен уверенности в успехе: «Теперь дай, Боже, милость свою! Пытать можно».
В конце июня 100 галер под командованием Апраксина вновь прокрались вдоль всего южного побережья Финляндии и остановились в западной части Ботнического залива, не решаясь высунуться за скалистый мыс полуострова Гангут, за которым крейсировала шведская эскадра адмирала Ваттранга — 21 линейный корабль и несколько мелких судов.
Три недели Апраксин простоял в бездействии, дожидаясь царя. С прибытием Петра, 18 июля, была произведена рекогносцировка. На Гангутском полуострове был обнаружен узкий перешеек — всего 1170 саженей. В этом месте Петр распорядился устроить из бревен переволоку и перетащить на другой берег несколько десятков галер. Шведы также разделили свои силы.
26 июля на море установился полный штиль. Часть шведской эскадры — фрегат «Элефант» контр-адмирала Эреншельда и 9 более мелких судов — не успела отойти к своим и беспомощно застыла на зеркальной поверхности воды. На рассвете следующего дня 20 галер на веслах обошли неподвижные шведские корабли, отчаянно палившие по русским, но из-за дальности расстояния только понапрасну тратившие порох и ядра. Уразумев грозящую им опасность, шведы спустили шлюпки на воду и попытались на веслах оттащить корабли подальше от берега. Это им не удалось. Тогда, ища укрытия, Эреншельд приказал втащить суда в узкий фьорд. Здесь он выстроил их в линию, перегородив фьорд от берега до берега. Шведская эскадра превратилась в береговую крепость.
Апраксин блокировал выход из фьорда и послал к Эреншельду парламентера с предложением сдаться. Эреншельд ответил отказом. В три часа пополудни Апраксин поднял на своем корабле синий флаг, вслед за тем раздался пушечный выстрел — это были сигналы к началу сражения.
Шведы трижды артиллерийским огнем отгоняли галеры, но русские, не считаясь с потерями, снова и снова окружали окутанные дымом шведские корабли и бесстрашно лезли на абордаж. Со стороны сражение выглядело весьма необычно: как будто античность шла в бой против современности, а адмирал Апраксин уподоблялся сухопутному полководцу, бросающему в бой все новые волны пехоты. В первой атаке участвовали 35 галер, во второй — 80, и наконец, вся русская флотилия лавиной обрушилась на шведскую эскадру. Галеры просочились сквозь боевую линию шведов и насели на них сразу с двух сторон. Абордажный бой кипел три часа, один шведский корабль даже перевернулся под тяжестью сражавшихся на нем людей. При этом шведы продолжали вести артиллерийский огонь, и многие русские солдаты, влезавшие на борт, были «не ядрами и картечами, но духом пороховым разорваны». После яростной резни на палубе шведские корабли один за другим переходили в руки русских. Наконец и Эреншельд спустил на «Элефанте» флаг, а сам сел в шлюпку и попытался добраться до берега, но был перехвачен и взят в плен. Вместе с контр-адмиралом сдались 900 шведских моряков.
Петр в восторге приравнял Гангутскую победу к Полтавской виктории и вознамерился отпраздновать ее самым пышным образом. Отправив Апраксина занимать Аландские острова, царь вернулся в Кронштадт с трофейными шведскими кораблями. 7 сентября триумфатор под артиллерийский салют в 150 залпов вошел по Неве в свой парадиз. Впереди плыли три галеры, расцвеченные флагами, следом шли захваченные шведские корабли, замыкала процессию командирская галера Петра Михайлова. Корабли встали на якорь у Петропавловской крепости, а команда вместе с пленными шведами сошла на берег и продолжила торжественное шествие. Эреншельд выступал в сшитом для него по приказу царя роскошном сером камзоле, Петр красовался в зеленом с золотом мундире русского контр-адмирала. Победители и побежденные прошли под триумфальной аркой, на которой двуглавый орел держал в когтях слона — намек на флагманский корабль Эреншельда[52]; горделивая надпись под изображением гласила: «Российский орел мух не ловит». Сенат и князь-кесарь дружно произвели контр-адмирала Петра Михайлова в вице-адмиралы. Поблагодарив князя-кесаря и господ сенаторов за честь, Петр продолжил:
— Братья! Есть ли среди вас человек, который бы двадцать лет назад предвидел, что будет строить со мной корабли — здесь, на Балтике, и поселится в странах, завоеванных нашими трудами и храбростью!
Торжества по случаю победы, как обычно, сопровождались шутовскими выходками. На этот раз Петр затеял женить всешутейшего князя-папу Никиту Зотова. Невестой 84-летнего жениха была выбрана Анна Пашкова, девица шестидесяти лет из хорошей семьи.
Грандиозные приготовления к свадьбе начались сразу после гангутского триумфа и продолжались четыре месяца. Все участники шутовского действа — а их было несколько сотен человек: сенаторы, члены всепьянейшего собора, знатные придворные особы, сухопутные и морские офицеры, корабельные мастера и даже иностранные дипломаты, — два раза представляли на осмотр царю свои маскарадные костюмы, поскольку Петр строго требовал, чтобы в процессии было не более трех одинаковых нарядов. Каждый приглашенный помимо маскарадного костюма должен был обзавестись каким-нибудь музыкальным инструментом — барабаном, пастушеским рожком, колокольчиком, скрипкой или, на худой конец, бычьим пузырем, наполненным горохом, горшком, медным тазом или чем-нибудь подобным.
Накануне свадьбы в ноги царю бросился Конон Зотов, сын князя-папы, с горячей мольбой отменить брак: «Умилосердись, государь! Таким ли венцом пристойно короновать конец жизни отца моего?» Впрочем, из последующего разговора выяснилось, что молодой человек хлопочет из опасения, что мачеха ущемит его при разделе наследства: «Она идет для того в замужество, чтоб ей нас, детей его, лишить от Бога и от вас, государь, достойного нам наследства». Результат разговора с царем был неожиданным для Конона Зотова: Петр велел ему собрать пожитки и отправиться во Францию — изучать мореходное дело.
16 января, в трескучий мороз, открылось потешное свадебное шествие — от царского дворца, по льду через Неву, — к церкви Петра и Павла, где с трудом отысканный дряхлый девяностолетний священник дожидался у алтаря молодых. Процессию возглавлял князь-кесарь Ромодановский, наряженный царем Давидом и прикрытый медвежьей шкурой, с лирой в руках, — он ехал в санях, запряженных четырьмя медведями; пятый стоял на запятках вместо лакея. Под ударами кнута косолапые издавали оглушительный рев. Позади князя-кесаря на очень высоких санях ехали новобрачные, окруженные купидонами; на месте кучера сидел олень, на запятках стоял козел. Зотов был в полном папском облачении. За молодыми шумной толпой следовали маски. Граф Головкин и двое князей Долгоруких, облаченные в китайские халаты, играли на дудочках. Петр Толстой в турецком кафтане и шароварах гремел медными тарелками. Царевич Алексей в костюме охотника трубил в рог. Петр, наряженный, по обыкновению, голландским матросом, что есть силы бил в барабан.
И кого еще только не было в этой шумной толпе! Венецианцы извлекали пронзительные звуки из своих свистков, дикари из Гондураса потрясали копьями, поляки пиликали на скрипках, калмыки тренькали на домбрах. В пестрой толпе виднелись норвежские крестьяне, лютеранские пасторы, католические монахи, епископы, раскольники, китобои, армяне, японцы, лапландцы, тунгусы… Нестройные звуки разнообразных музыкальных инструментов, рев медведей, звон колоколов, восклицания многотысячной толпы зевак — все слилось в одну невыносимую для уха какофонию.
Во дворце гостей принимали четверо самых страшных заик, которых только удалось сыскать. Стольниками и шаферами были дряхлые старики, едва державшиеся на ногах, ливрейных лакеев — подагрических обрюзгших толстяков — приходилось водить под руки.
Празднества по случаю свадьбы князя-папы продолжались до февраля.
Между тем Апраксин, опустошив шведское побережье, к зиме вернулся в Кронштадт, вновь потрепанный бурей, а не врагом. Петра распирало от гордости за морские победы. Но среди торжеств, пиров и маскарадов нет-нет да и взгрустнется царю Петру: командуют-то флотом по-прежнему иностранцы — греки, венецианцы, датчане, голландцы; русским дворянам море противно, и на морскую службу ропщут они больше всего.
Пора исправлять нерадивых.
Той же зимой в Петербург по царскому указу съехались со всей России молодые дворяне в возрасте от 10 до 30 лет. Правда, многие, по примеру отцов своих, которые состарились, в своих деревнях живучи, а на службе и одной ногой не бывали, отвертелись от царского смотра как могли: иные угрозами, иные взятками; кто на себя тяжелую болезнь напускал, а кто возлагал юродство и при подъезде царских гонцов в озеро по самый подбородок опускался. Те же, которые приехали в Петербург, и сами не рады были, ибо услыхали, что надлежит им отправляться за море, для навигацкой науки.
Со слезами и сердечным сокрушением ехали дворянские недоросли в дальние края, где не бывали ни отцы, ни деды их, для дела мудреного, тягостного, несообразного со званием дворянским. Многие из них были уже женаты, имели детей, и один Бог ведает, сколько плачущих по ним оставалось в Москве и по усадьбам, во скольких домах тужили и сетовали о разлуке с любимыми и близкими, обреченными учиться проклятому ремеслу матросскому и погубить душу в греховном общении с заморскими недоверками.
Ехали навигаторы за море неохотно, с большими проволочками и остановками. А приехав в чужие земли: Венецию, Флоренцию, Тулон, Марсель, Кадикс, Париж, Амстердам, Лондон, — писали домой, что житие им пришлось самое бедственное и трудное, а наука определена самая премудрая: хотя бы им все дни живота своего на той науке трудить, а все равно не выучиться, ведь не знамо языка, не знамо науки… А они, как родные их и сами могут ведать, кроме природного языка никакого не могут знать. Царь же велит непременно учиться экипажеству, механике, навигации, инженерству, артиллерии, боцманству, математике. И, видя, что дело плохо, неудачливые ученики писали слезные прошения в Россию, чтобы их из науки взяли и определили на любую другую службу, потому что настоящая наука им не дается, а то, чему можно учиться, языка не зная, — шпажному и танцевальному учению, — к нужде его величества годно быть не может.
Из Отечества не было ни ответа, ни привета. Отчаявшиеся навигаторы убегали от науки на Афонскую гору, топили горе в редутах и аустериях — игорных и питейных домах, дрались и кололи друг друга шпагами на поединках. Богатые наскоро проходили европейские курсы пьянства и мотовства и, спустив с себя все дотла, продавали вещи и деревни, чтобы избавиться от заграничной долговой тюрьмы, а бедные едва не умирали с голоду и ради куска хлеба поступали на иностранную службу.
Читая письма навигаторов и слушая их рассказы, тверские, владимирские, ярославские и прочие дворяне не знали, какому святому молиться об избавлении от морской службы. В своей любви к морским волнам и соленому ветру царь Петр по-прежнему оставался одинок.
***
Семейные отношения между царевичем Алексеем и Шарлоттой разладились довольно быстро. Принцесса выехала к мужу в Померанию спустя шесть недель после отъезда Алексея. Разоренный войной край был не лучшим местом для медового месяца. «Дома наполовину сожжены и пусты, — писала Шарлотта матери. — Я сама живу в монастыре». Она жаловалась на отсутствие развлечений и на привычку местных дворян сидеть по своим имениям. Вскоре появляется и осознание своего положения: «Я замужем за человеком, нисколько не любящим меня, но я ему предана по долгу совести. Царь со мной любезен, царица показывает вид, что меня любит, но в действительности она меня ненавидит. Мое положение ужасно!» К унизительному равнодушию супруга прибавлялись все унижения бедности, так как сумма, определенная царем на содержание семьи царевича, не выплачивалась. Меншиков, посетивший молодых супругов в апреле 1712 года, увидел в глазах Шарлотты слезы отчаяния. «Ни у него (царевича Алексея. — С. Ц.), ни у кронпринцессы к походу ни лошадей и никакого экипажа нет и построить не на что, — писал светлейший царю. — Я, видя совершенную у них нужду, понеже ея высочество кронпринцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ея высочества Ингерманландскому полку из вычетных мундирных денег в заем 5000 рублей. А ежелиб не так, то всеконечно отсюда подняться б ей нечем».
Через полгода — новая разлука. Алексей должен был участвовать в финском походе, а Шарлотта получила приказ царя переехать в Петербург и там дожидаться мужа. Семнадцатилетняя принцесса пришла в ужас — она боялась одна ехать в чужую страну, о которой ходило столько страшных рассказов. Ослушавшись приказа, она скрылась в замке своих родителей, но затем раскаялась и попросила у царя прощения за неповиновение. Петр дал ей свое благословение, выслал деньги, и весной 1713 года Шарлотта приехала в Петербург.
В начале августа в столицу возвратился и Алексей, поселившись с Шарлоттой в небольшом дворце на левом берегу Невы. Устав от противных его сердцу ратных трудов, он был рад любому случаю попраздновать, повеселиться и потому первое время был любезен и обходителен с женой. Его запоздалые знаки внимания растрогали Шарлотту. Она все сносила и все терпела ради долга; но ради любви она была готова все простить и забыть. «Я люблю мужа безгранично и надеюсь быть с ним счастливою», — в самозабвении писала она матери.
Но вскоре настроение Алексея изменилось, и причиной тому была строгая требовательность отца. Царевич беспрекословно исполнял все его приказания, разъезжал всюду, смотрел, бранился и даже дрался там, где замечал недосмотры по делам, но все это за страх, а не за совесть, сам опасаясь батюшкиных побоев. При любой возможности он отлынивал от дела и с крайней неохотой встречался с отцом. Друзьям говорил, что не токмо дела воинские его отца, но и сама особа его зело ему омерзела и для того всегда желает быть от него в отлучении. Когда его звали обедать к отцу, на спуск корабля или на прогулку в Летний сад, царевич со скрежетом зубовным начинал метаться по комнате: «Лучше б мне на каторге быть или в лихорадке лежать, чем туда идти!»
В присутствии отца он чувствовал прямо-таки животный страх. Как только царевич вернулся в Петербург, Петр приехал к нему. Царь был ласков, но, конечно, сразу заговорил о деле. Не забыл ли сын, чему учился за границей? Пусть-ка принесет чертежи, выполненные в Дрездене. При этих словах на Алексея напало тупое оцепенение. А вдруг батюшка заставит при себе чертить? Едва передвигая ноги, он поплелся в свой кабинет за чертежами. Роясь в ящиках письменного стола, он наткнулся на пистолет. С внезапной решимостью Алексей положил его дулом на ладонь правой руки и выстрелил. Когда перепуганный Петр вбежал в кабинет, Алексей с болезненно-счастливой улыбкой протянул ему обожженную порохом руку: вот, случайно задел пистоль, доставая чертежные принадлежности. К сожалению, чертить теперь он не может. Обмануть отца ему, конечно, не удалось. Петр пришел в ярость. Так вот каков результат заграничного учения!
И снова начались попойки с Нарышкиными и Лопухиными, беседы с попами и монахами. Семейная жизнь пошла вкривь и вкось. Раз, воротившись с пирушки в сильном подпитии, царевич в сердцах стал жаловаться своему камердинеру Ивану Афанасьеву, что канцлер Гаврила Иваныч Головкин навязал ему на шею жену-чертовку (Головкин вел переговоры о женитьбе). Потом возвысил голос и закричал, что, если только будет жив, так отплатит ему — сидеть Головкину на колу. Афанасьев испуганно замахал руками: «Царевич государь, изволишь сердито говорить и кричать, ну, кто услышит и донесет?» Алексей не унимался. Плюет он на всех, его чернь любит. Вот когда будет время без батюшки, тогда он шепнет архиереям, архиереи — приходским священникам, а священники — прихожанам… Ну, что же господин камердинер замолчал и задумался? Афанасьев развел руками: «Что мне, государь, говорить?» Алексей посмотрел на него долго и пошел молиться в Крестовую. Проспавшись, царевич первым делом позвал к себе камердинера, обласкал и осведомился, не досадил ли он вчерась кому, не сболтнул ли чего спьяну. Афанасьев пересказал ему его речи. Алексей улыбнулся: «Я пьяный много сержусь и напрасных слов говорю много, а после о сем много тужу. Ты этих слов напрасных никому не пересказывай». Афанасьев обещался. «Смотри же, — продолжал Алексей, — если и скажешь кому, ведь тебе не поверят. Я запрусь, а тебя станут пытать». Говорил и смеялся, глядя на растерянного камердинера. Афанасьев стоял и думал: царевич великое имеет горячество к попам, а попы к нему. Он почитает их, как Бога, а они его все святым называют и в народе его всегда выхваляют и блажат. А ему-то, Афанасьеву, до всего этого что за дело? Была бы своя голова цела.
Но не одно духовенство склонялось к Алексею. Кланялись ему, соболезнуя и сочувствуя, потомки старых княжеских родов из ближайшего царева окружения. Пройдя отвратное их сердцу навигаторство, посидев в учебных классах и действительным военным трудом заработав себе чины генерал-майоров и бригадиров, они никогда не забывали о своем княжеском происхождении, всем им поперек горла стали Меншиковы, Шафировы, Девиеры, Ягужинские и прочая безродная сволочь. Князья Долгорукие, Голицыны, Шереметевы, Куракины не без надежд взирали на взрослеющего царевича. Князь Яков Долгорукий, объявив Алексею о своем к нему расположении, предостерегал, чтобы тот не ездил к нему на дом: «Так я тебе больше полезен буду». Князь Василий Долгорукий, один из лучших генералов и дипломатов Петра, говорил царевичу: «Ты умнее отца. Отец твой хотя и умен, да людей не знает, а ты умных людей знать будешь лучше». Киевский губернатор Дмитрий Михайлович Голицын переписывался с царевичем, а когда бывал в Москве или Петербурге, всегда захаживал к нему с гостинцами и говаривал, что он государю царевичу верный слуга. Рижский губернатор Петр Голицын и фельдмаршал Шереметев, адмирал Апраксин — тоже в друзьях у наследника. А дипломат князь Борис Куракин никогда не оставит царевича советом.
Откровеннее же всего из всех сподвижников отца Алексей мог говорить с Александром Кикиным. Попавшись однажды на воровстве, «дедушка» испытал на себе цареву немилость и с тех пор затаил на Петра злобу, сравнимую лишь с непримиримой ненавистью к царю духовника Алексея Якова Игнатьева.
Пропьянствовав всю зиму, царевич заболел. Доктора обнаружили у него чахотку и прописали лечение на карлсбадских водах. Петр дал разрешение на поездку. Шарлотта, ходившая на восьмом месяце беременности, узнала об отъезде мужа последней. Когда почтовая карета была подана к крыльцу, Алексей, проходя мимо жены, бросил ей из-за плеча:
— Прощай! Еду в Карлсбад.
Царевич поехал на воды кружным путем — через Франкфурт-на-Одере, минуя Дрезден, чтобы не видеться с Августом, чья личность вызывала у него крайнюю неприязнь. Чего доброго, еще опять пристанет с образованием!.. В Карлсбад он прибыл в конце июля. Почти все дни Алексей сидел дома, потому что доктора пускали ему кровь банками. Но царевич не скучал. Купив знаменитое сочинение кардинала Барония «Церковные летописи», он с увлечением читал его и делал для себя выписки:
«Аркадий цесарь повелел еретиками звать всех, которые хотя малым знаком от православия отличаются».
«О владении Льва папы Цареградом не весьма правда».
«Валентиниан цесарь убит за повреждение уставов церковных и за прелюбодеяние. Максим цесарь убит оттого, что поверил себя жене».
«Хилперик, король французский, убит из-за отъему от церквей имения».
Книга проливала бальзам на его душу. Как все это далеко от фортификации, кораблей, солдатского строя, заготовок сукна и леса!
Тем временем Шарлотта страдала одна, под надзором трех повивальных бабок, которых ей навязали. «Я от горя умираю медленной смертью», — писала она матери.
12 июля 1714 года она родила дочь Наталью. Алексей никак не отозвался на это событие. Да и вообще за полгода его отсутствия Шарлотта не получила от него ни одной весточки. Петр и Екатерина, напротив, поздравили роженицу; царь, помимо того, сделал ей шутливый выговор за девочку.
Сроки заграничного лечения подходили к концу, царевичу нужно было возвращаться в Петербург. Ох как не хотелось ехать домой Алексею! В беспокойстве писал он Кикину, спрашивая, нет ли какого способа подольше остаться за границей, чтобы быть подальше от отца. «Когда вылечишься, — советовал «дедушка», — напиши отцу, что еще и весну надобно тебе лечиться, а меж тем поезжай в Голландию, а потом весной можешь в Италии побывать, и тем отлучение свое года на два или на три продолжить». Но царевич не решился обманывать отца и в декабре поехал в Россию. Возвращался с мрачными мыслями и во хмелю говорил компании: «Быть мне пострижену, и если я волею не постригусь, то неволею постригут же. Мое житье худое!» В Петербурге Кикин, едва увидав его, спросил, был ли кто у него от двора французского. «Никто не был», — отвечал царевич. Кикин с досадой покачал головой: «Напрасно ты ни с кем не видался от французского двора и туды не уехал: король человек великодушный, он и королей под своей протекцией держит, а тебя ему не великое дело продержать».
На Шарлотту Алексей едва взглянул, не обнял, не поцеловал, а, спросив о здоровье, сразу ушел к себе. Шарлотта с горестью написала матери, что муж вернулся к прежнему и редко у нее появляется. Вскоре она узнала причину такого поведения супруга: Алексей завел себе любовницу, чухонку Евфросинью Федорову, крепостную девку его учителя, Никифора Вяземского. Однажды в солнечный весенний день Шарлотта осведомилась, где находится царевич. Ей ответили, что он гуляет в саду. Она вышла в сад и издали увидела мужа сидящим на скамейке вдвоем с Евфросиньей. Он нежно держал ее руку в своей, а Евфросинья громко хохотала и закрывала свободной рукой Алексею рот, как будто не хотела больше слышать его уморительных шуток.
Шарлотта замерла. Заметив ее, Евфросинья вскочила и хотела убежать, но Алексей удержал ее руку и, глядя на жену, в свою очередь расхохотался. У Шарлотты из глаз брызнули слезы обиды. Тут Евфросинья освободилась и побежала по аллее. Алексей, смеясь, крикнул ей вослед: «Фрося, не будь дурочкой!» — и быстрым шагом пошел за ней, не взглянув на Шарлотту.
После этого случая он открыто поселил любовницу в левом крыле дворца (в правом жила Шарлотта с дочерью). Женой Алексей совершенно не интересовался, при людях не разговаривал с ней и вообще старался держаться подальше. Он видел ее всего раз в неделю, когда мрачно являлся исполнить супружеские обязанности.
Шарлотта, забеременевшая вторично, терпеливо сносила свое унижение, никто не слышал от нее ни слова жалобы на мужа. Тем не менее Петр узнал обо всем и жестоко разбранил сына. Алексей вбил себе в голову, что Шарлотта ябедничает на него отцу, и с этих пор между ними происходили бурные сцены. Однажды царевич пришел к Шарлотте пасмурный и выпивший. Она с ласковым видом стала просить его о принятии на службу одного знакомого иностранца. Но едва она произнесла несколько слов, как Алексей сурово глянул на нее и приказал замолчать. Шарлотта поджала губы и хотела выйти.
— Куда? — Царевич схватил ее за руку и бросил в кресло. — Опять хочешь идти жаловаться на меня моему отцу?
Шарлотта в слезах протянула к нему руки.
— Я все знаю! — бушевал Алексей. — У меня больше друзей, чем у отца и его иностранных приятелей. Придет время, когда я смогу отомстить тебе.
Она, рыдая, бросилась ему на грудь, но царевич с силой оттолкнул ее. Шарлотта ударилась о стену и разбила лоб. Царевич вышел, с яростью хлопнув дверью.
Здоровье Алексея слабело, но он продолжал ежедневные попойки. В апреле 1715 года его без чувств вынесли из церкви. Он был так плох, что его не решились везти домой и оставили на ночь в доме одного иностранца, расположенном рядом с церковью. На другой день Шарлотта навестила мужа и с участием написала родителям: «Я приписываю его болезнь посту и большому количеству спиртного, которое он выпивает ежедневно, ведь он всегда пьян».
В конце лета, недель за десять до разрешения от бремени, Шарлотта поскользнулась на лестнице, упала и ударилась левым боком о ступени. С тех пор она ощущала постоянную боль в боку и животе — «меня как будто колют булавками по всему телу». Тем не менее роды прошли благополучно. 12 октября у нее появился ребенок. На этот раз это был мальчик. Младенца нарекли Петром.
Первые четыре дня после родов Шарлотта чувствовала себя хорошо, на пятый день занемогла — у нее началась горячка. Консилиум врачей, собравшийся 20 октября, нашел, что положение больной безнадежно — сильнейшая лихорадка, неутолимая жажда, пульс частый и слабый, охладевшие конечности при внутреннем жаре, холодный пот по всему телу, жесточайшие конвульсии… Приходя в себя, Шарлотта слабым голосом говорила, что во всех суставах чувствует смерть, но умирает охотно, зная, что выполнила свой долг — родила России наследника. Накануне смерти она попросила позвать к ней царя. Петр и сам был болен и не выходил из дому уже неделю; однако поехал к невестке. Он явился перед ней в кресле на колесах. Шарлотта попросила у него прощения и поручила ему заботу о ее детях и слугах. Доктора попытались дать ей какие-то лекарства, но она отбросила склянки на кровать и сказала с отчаянием в голосе: «Не мучьте меня больше, дайте мне умереть спокойно, я не хочу больше жить!..»
Алексей находился при жене неотлучно. Ее предсмертные страдания как будто открыли ему глаза — он безутешно рыдал возле ее постели и даже упал в обморок от отчаяния. Последнее примирение, возможно, и принесло утешение Шарлотте, но не вернуло ей желания жить.
Весь день 21 октября она провела в жаркой молитве и в одиннадцать часов вечера умерла. Тело ее, согласно ее воле, погребли, не бальзамируя, в Петропавловском соборе[53].
***
О Шарлотте горевали недолго. На следующий день после ее похорон Екатерина родила сына — тоже Петра. Поминки сменились веселыми пирами, продолжавшимися восемь дней. На мужском столе из огромного пирога выскакивала голая карлица, в шляпе и бантиках, разливала по бокалам вино и провозглашала здравицу новорожденному. На женском столе то же самое проделывал обнаженный карлик. Вечером гости уезжали на острова, где любовались фейерверком.
Петр не мог нарадоваться рождению сына, «шишечки», как ласково называл он его в разговорах с Екатериной. Теперь с Алексеем, непотребным сыном, можно поговорить и другим языком.
Сидел раз за царским столом, возле государя, флотский лейтенант Мишуков. Уже порядочно выпив, он задумался и вдруг заплакал. Петр очень любил и ценил Мишукова за знание морского дела и ему первому из русских людей доверил целый фрегат. С удивлением и участием спросил царь лейтенанта, что с ним. Мишуков, не стесняясь, громко объявил причину своих слез. Все, что ни есть вокруг, — место, где они теперь сидят, новая столица, возле моря построенная, Балтийский флот, множество русских моряков, наконец, и сам он, лейтенант Мишуков, командир фрегата, чувствующий, глубоко чувствующий на себе милости государя, — все это создание его, государевых рук. И вот, как вспомнил он все это да как подумал, что здоровье его, государя, все слабеет, так и не мог удержаться от слез. «На кого ты нас покинешь?» — горестно добавил Мишуков.
— Как «на кого»? — возразил Петр. — У меня есть наследник-царевич.
— Ох, да ведь он глуп, все расстроит.
Петр быстро глянул на него. Ему понравилась звучавшая горькой правдой откровенность моряка. Однако для таких слов надобно и место знать. Царь с усмешкой треснул Мишукова по голове.
— Дурак! Этого при всех не говорят.
Спустя шесть дней после смерти Шарлотты, в день ее похорон, Алексей получил от отца письмо. Распечатал, взглянул: длинное. Несколько страниц, озаглавленных: «Объявление сыну моему». От нехорошего предчувствия сжалось сердце. И действительно, Петр в последний раз требовал от сына исправления, грозя в противном случае лишить его права наследования.
«Понеже всем известно есть, — читал Алексей, — что пред начинанием сей войны наш народ утеснен был от шведов, которые не толико ограбили нас столь нужными Отечеству пристанями, но и разумным очам к нашему нелюбозрению добрый задернули заневес и со всем светом коммуникацию пресекли. Но потом, когда сия война началась (которому делу един Бог руководцем был и есть), о коль великое гонение от сих всегдашних неприятелей, ради нашего неискусства в войне, претерпели, и с какою горестию и терпением сию школу прошли, дондеже достойной степени вышереченного руководца помощию дошли! И тако сподобилися видеть, что оный неприятель, от которого трепетали, едва ли не больше от нас ныне трепещет».
«Когда же, — вздыхал далее Петр, — сию Богом данную нашему Отечеству радость осмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотребного (Бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил и крепость телесную не весьма отнял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче и не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ничего слышать не хочешь, — чем мы от тьмы к свету вышли… Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законной причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить: ибо сия есть одна из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона». Никаких отговорок не желал слушать отец: «Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон! Ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая слабость отлучить не может». И приводил в пример своего брата, царя Ивана, государя несравненно более царевича болезненного, который, однако, воинское дело постоянно пред очами имел, и Людовика, короля французского, который хотя сам на войну и не ходил, но такую великую к ней имел охоту, что войны, которые он вел, театром и школою света называли!
«Сие все представя, — продолжал царь, — обращуся паки на первое, о тебе рассуждая: ибо я есмь человек и смерти подлежу, то кому вышеописанное с помощью
Вышнего насаждение и уже некоторое возвращенное оставлю? Тому ли, кто уподобился ленивому рабу Евангельскому, вкопавшему талант свой в землю (сирень все, что Бог дал, бросил)? Еще же и сие вспомяну, какого злого и упрямого нрава ты исполнен! Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не только бранил, но и бивал к тому ж, сколько лет, почитай, не говорю с тобой, — но ничто сие не успело, ничто не идет на пользу, все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться… Однакож всего лучше, всего дороже — безумный радуется своею бедою (истину Павел святой пишет: «Како той может Церковью святой управить, иже о доме своем не радит?»), не ведая, что может от того следовать не только тебе, но и всему государству».
Алексей чувствовал слабость и оцепенение во всем теле, как будто слышал строгий отцовский голос, видел грозный отцовский взгляд. Не к добру, не к добру ведет батюшка, какое еще мучение он измыслил? А, вот и главное…
«Обо всем этом с горестью размышляя, — заканчивал Петр, — и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же нет, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, и не мни себе, что один ты у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину исполню, ибо за мое Отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный».
Не ждал Алексей такого грозного послания. В смятении кинулся он советоваться со своими доброхотами. Сначала поехал к графу Апраксину и князю Василию Долгорукому. Обоим говорил, что ожидает от отца всего наихудшего, и просил обоих своих приятелей, чтобы при разговоре с отцом уговаривали батюшку отпустить его на житье в деревню — по конец живота, безвыездно. Апраксин обещал: «Если отец станет со мной говорить, я приговаривать готов!» Князь Василий тоже согласился и при этом подмигнул: «Давай еще писем хоть тысячу, — когда-то еще что будет! Старая пословица: улита едет, коли-то будет…» Дома Вяземский и Кикин всячески поддерживали решение царевича отказаться от престола. «Тебя в покое оставят, как ты от всего откажешься, — успокаивал Алексея «дедушка». — Только бы сделали так, отпустили бы в деревню, а то как бы хуже чего не вышло. Говорил я тебе, надо было оставаться за границей, и напрасно ты не отъехал, ну, да уж того взять теперь негде».
Три дня колебался Алексей и наконец ответил царю — тоже письменно:
«Милостивый государь-батюшка!
Сего октября в 27-й день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел; на что иного донести не имею, только буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, также памяти весьма лишен (без чего невозможно ничего делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требуется человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай, Боже, здоровья) не претендую и впредь претендовать не буду, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою, и, ради истинного свидетельства, сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу, себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей».
Смиренное письмо сына только разъярило царя. Не такой покорности ждал он, не таких слов! Такое покорство хуже бунта! Да как он смел так легкомысленно бросаться престолом, отказываться и впредь от всякой работы на пользу государству! Друзья Алексея бросились унимать гнев царя. Петр в ярости грозил самыми крутыми мерами. Князь Василий Долгорукий, после разговора с царем, хвастался перед Алексеем: «Я тебя с плахи снял. Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет».
Ошибался князь Василий — Петр вовсе не успокоился. Царя не трогало и не заботило то, что сын пьянствовал, что он взял себе в наложницы чухонскую девку. Кто Богу не грешен? Служил бы царю верно, а царь не духовник — на иной грешок глаза и закроет. Но как смириться с тем, что родной сын отлынивает от всего, что он, его отец, считает первейшим долгом государевым! И потом: кончится ли противостояние между ними с отречением царевича от престола? Может ли после этого царь спать спокойно, надежно ли защищено его дело от посмертных посягательств?
Целый месяц Петр ничего не отвечал сыну. А в декабре дело едва не решилось само собой. После одной пирушки у Апраксина царь так разболелся, что приобщился Святых Тайн. Три недели хворал Петр, находясь между жизнью и смертью, а царевич лишь однажды посетил отца. Не верил Алексей в батюшкину болезнь. Кикин шептал ему: «Отец твой не болен тяжко. Он исповедывается и причащается нарочно, являя людям, что гораздо болен, а все притворство…» Алексей верил этому. Вот и король французский Хлодвиг так же слег в постель, чтобы выявить тех, кто желал ему наследовать, а потом — всем головы с плеч…
К Рождеству Петр оправился и, по обыкновению, возглавил компанию славильщиков. А 19 января Алексей получил новый тестамент: «Последнее напоминание еще».
«Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюцию дать, — писал Петр, — ныне же на оную ответствую: письмо твое на первое письмо мое я вычел, в котором только о наследстве вспоминаешь и кладешь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего того не изъявил ответу, как в моем письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну вспоминаешь. Также, что я за то столько лет недоволен тобою, то все тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Того ради рассуждаю, что не зело смотришь на отцово прощение, что подвигло меня сие остатнее писать: ибо когда ныне не боишься, то как по мне завет станешь хранить? Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеописанного жестокосердия. К тому ж и Давидово слово: всяк человек ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же чем воздаешь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и недугах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, что паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю, и, конечно, по мне, разорителем оных будешь. Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах: ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что, по получении сего, дай немедленно ответ, или на письме, или самому на словах мне резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой, как с злодеем, поступлю».
Письмо отца как громом поразило Алексея. Что же это: или стань тем, кем не мог стать все двадцать пять лет, или иди в монахи! А Евфросинья? А тихое семейное житье в деревне? Да чего же хочет от него этот изверг, зачем изобретает все новые мучения? Опять начались совещания с друзьями: что делать? Все советовали покориться воле отца. Кикин успокаивал: «Ведь монашеский клобук не гвоздем к голове прибит, можно и снять». Чтобы избежать прямого разговора с отцом, Алексей притворно слег в постель.
На следующий день Петр получил от сына записочку: «Милостивый государь-батюшка! Письмо ваше, писанное в 19-й день сего месяца, я получил того ж дня поутру, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».
Тут уже опешил Петр. Покорность сына снова показалась ему подозрительной. Что-то тут не так. Но обдумать дело как следует уже не было времени — царь готовился к отъезду за границу. Зайдя к сыну попрощаться, Петр нашел его лежащим в постели. Алексей натягивал одеяло на подбородок и трясся, будто от озноба. Петр переспросил: значит, в монахи? Царевич кивнул. Царь устало вздохнул — и еще раз отступился от сына. Пусть одумается, не спеша, а потом напишет ему, что хочет делать. А коли хочет отцовского совета — так лучше бы взяться за прямую дорогу, нежели идти в чернецы. «Подожду еще полгода», — заключил Петр.
Как только отец ушел, Алексей отшвырнул одеяло, вскочил и закружился по комнате. Свободен! Камень с души свалился. Еще полгода можно ни о чем не думать! Он по-прежнему наследник!
Полгода казались ему вечностью. Заглядывать за эту вечность не хотелось. Все может случиться. Ведь батюшка сам говорит, что слаб здоровьем…
***
Петр ехал за границу для того, чтобы договориться со своими союзниками, главным образом с Данией, о дальнейших совместных действиях против Швеции. Необходимость заручиться поддержкой союзников была вызвана тем, что Карл после пятнадцатилетного отсутствия, наконец, вернулся в свое королевство. Сделал он это в своей обычной манере, то есть предварительно обставив свое возвращение всеми мыслимыми трудностями, которые затем с присущим ему блеском преодолел.
После бендерского калабалыка король продолжал оставаться в Турции, в замке Демирташ, откуда с маниакальной настойчивостью пытался убедить султана в четвертый раз объявить войну царю. Опасаясь насильственного выдворения, Карл сказался больным и пролежал в кровати полтора года. За это время ему удалось добиться смещения еще трех великих визирей. Но это были его последние победы. Должность великого визиря сделалась настолько хлопотной и опасной, что больше никто не хотел ее занимать. И тогда селяхдар Али-паша скромно попросил ее для себя. Умный оруженосец султана наконец понял характер Карла. Он передал королю, что тот может оставаться в Демирташе хоть всю жизнь. И действительно, после этих слов Карл немедленно пожелал покинуть Турцию.
Сразу же встал вопрос, как это сделать. Но оказалось, что королю не нужен конвой — ни турецкий, ни какой-либо еще. Карл объявил, что поедет на родину один, инкогнито. Поскольку привычки шведского короля были широко известны, один человек из его свиты советовал Карлу для маскировки надеть парик, останавливаться по пути в самых дорогих гостиницах, шумно пить, заигрывать с каждой встречной девицей и спать до полудня. Так далеко король заходить не пожелал. Он отрастил усы, надел темный парик, коричневый камзол и обзавелся паспортом на имя капитана Петера Фриска. В Демирташе на всякий случай Карл оставил драбанта, переодетого в королевское платье.
Карлу понадобилось всего три недели, чтобы покрыть почти полторы тысячи миль, отделявшие его от шведских владений в Германии. 21 ноября 1714 года он постучался в ворота Штральзунда. Городу угрожала союзная датско-прусско-саксонская армия, и, само собой разумеется, Карл разделил с гарнизоном все опасности осады, длившейся более полугода — с апреля по декабрь. Он покинул Штральзунд за сутки до его падения, совершив почти невероятный бросок на лодке к морю, по замершему каналу, — прокладывая с помощью спутников дорогу ломами и топорами под артиллерийским огнем осаждавших. На берегу моря король пересел на поджидавшую его бригантину и в ненастную декабрьскую ночь сошел на берег Швеции.
Король желал возвратиться в Стокгольм не иначе как победителем, поэтому поселился не в столице, а в Лунде. Здесь он вел длительные дискуссии с профессорами математики и теологии Лундского университета, проектировал дворцы, придумывал новые флаги и армейскую форму (причем использовал зеленый цвет, — быть может, не без влияния русской военной моды). Все находили, что король невероятно изменился — из упрямого, запальчивого юнца Карл превратился в мягкого, спокойного человека, в свои тридцать четыре года научившегося терпимо относиться к человеческим слабостям и недостаткам.
Одно оставалось в нем неизменным — сердце викинга. На все предложения о мире Карл заявлял, что подпишет его только после окончательного поражения всех своих врагов.
***
Петр ехал на Запад медленно, с продолжительными остановками. Его терзали бесконечные приступы лихорадки, на несколько недель укладывавшие его в постель. Екатерина лично следила за здоровьем мужа; кроме нее, рядом с царем находились его старые сотрудники — Головкин, Шафиров, Толстой — и быстро поднимавшиеся в гору молодые Остерман и Ягужинский. Доктора советовали Петру пройти курс лечения в Пирмонте, где вода была значительно мягче карлсбадской. Так к основной цели поездки — встрече с союзниками — прибавилась еще одна — лечение. Помимо этого, Петр собирался присмотреть за свадьбой своей племянницы Екатерины, дочери покойного сводного брата, царя Ивана. Вслед за другой царской племянницей — Анной — Екатерина тоже выходила замуж за иностранца — Карла Леопольда герцога Мекленбургского. Этот «деспотичный грубиян и один из самых отъявленных мелких тиранов», как его характеризовали современники, нуждался в сильном покровителе, чтобы сохранить свои скромные владения, затерявшиеся между Померанией, Бранденбургом и Голштинией. Петр же этим браком надеялся получить право вмешиваться в германские дела.
В Данциг, где должна была состояться свадьба, царь приехал в воскресенье, 18 февраля 1716 года, и сразу же отправился на службу в лютеранскую церковь. Во время проповеди, почувствовав сквозняк, Петр, ни слова не говоря, протянул руку, снял парик с головы стоявшего рядом бургомистра и нахлобучил себе на голову. После службы он с благодарностью вернул парик владельцу. Царская свита пояснила изумленному бургомистру, что дома Петр редко носит парик и при холоде обычно заимствует его у первого попавшегося под руку.
Обсуждение условий брачного договора заняло больше двух недель. 8 апреля свадьба состоялась. Жених явился в парадной форме и при шпаге, но без манжет, которые в спешке забыл надеть. Свадебный кортеж проследовал по улицам города к маленькой православной часовне, выстроенной специально для этого случая. Обряд венчания совершал русский епископ. Все это время — около двух часов — Петр расхаживал между гостями, подсказывая забывшим слова Псалтири и громко подтягивая певчим. На обратном пути из часовни толпа, наконец, заметила несуразность герцогского костюма и, не дожидаясь, пока об истине возвестит ребенок, как это произошло в известной сказке Андерсена, радостно завопила: «Смотрите-ка! Герцог-то без манжет!»
Вечером был пир и фейерверк. Петр сам пускал ракеты. Жених так увлекся огненной потехой, что в час ночи первый министр Эйхгольц должен был напомнить ему, что невеста уже три часа как отправилась в постель.
На другой день довольные и счастливые новобрачные обедали у Петра. Хорошее настроение обоим государям испортили их приближенные, устроившие перебранку по поводу свадебных подарков. Дело в том, что придворные герцога поднесли русским подарки, в ответ же не получили ничего — «ни единой гнутой булавки». Мало того, русские вельможи сочли себя оскорбленными и, подобно Толстому, привыкшему в Стамбуле к сказочным каменьям, громко выражали неудовольствие кольцами, пряжками и прочими драгоценными безделками.
Отлучившись на три недели в Пирмонт, Петр в мае вернулся к молодым супругам. Погода стояла самая благодатная, и герцог устраивал обеды на открытом воздухе, в саду, откуда открывался прекрасный вид на озеро. Петру нравилось сидеть за столом под цветущими деревьями, но его смешило, что вокруг стола стояли лейб-гвардейцы герцога, обладатели длиннейших усов. Царь просил хозяина отослать их, но Карл Леопольд упрямо мотал головой: никак нельзя, солдаты нужны для торжественности обстановки. Однажды Петр нашел для гвардейцев лучшее применение, чем дурацкое стояние навытяжку, попросив герцога приказать им положить обнаженные шпаги на землю и своими усами разогнать комаров, которые тучами вились над столом.
Тем временем, по приглашению царя, датский король Фредерик IV приехал в Гамбург. Царь поспешил на встречу с союзником. На переговорах Петр пытался добиться от Фредерика согласия на совместное вторжение в Швецию — с юга и востока. Король уклонялся от прямого ответа и, чтобы заставить царя на время забыть о десанте, пригласил его посетить Копенгаген. 6 июля Петр появился на улицах датской столицы. Толпы любопытных приветствовали царя, одетого в коричневый сюртук с розовыми пуговицами, узкие коричневые штаны, заштопанные шерстяные чулки и очень грязные башмаки; черный солдатский галстук на его шее был застегнут крупной серебряной запонкой с поддельным бриллиантом — как у какого-нибудь майора. Крепостные орудия встретили почетного гостя оглушительным салютом. «Я вчера в такой церемонии был, — писал Петр жене, которая осталась в Ростоке, — в какой более двадцати лет не бывал».
Но торжества шли, а дело не двигалось. В начале августа Петр сердито оповещал Екатерину: «Болтаемся тут». В ожидании решительного слова Фредерика царь посещал городские достопримечательности. В королевском естественно-историческом музее он облюбовал мумию и захотел ее купить. Инспектор музея доложил об этом желании царя Фредерику. Последовал вежливый отказ, по той причине, что «мумия отличается особенной красотой и величиной, второй подобной нет в Европе». Когда при следующем посещении музея Петр ознакомился с королевской резолюцией, то пришел в совершенную ярость. На глазах у потрясенного инспектора он в неистовстве кинжалом изуродовал мумию, отрезал ей нос и выбежал, приговаривая: «Пусть теперь она у вас остается!»
Прибытие английской эскадры адмирала Норриса подало Петру надежды на успешное окончание переговоров с датчанами. В копенгагенском порту скопился огромный союзный англо-датско-голландско-русский флот. Норрис, голландский шаутбенахт, датский адмирал Гильденлеве и русский вице-адмирал Петр Алексеев обменивались визитами на флагманах, с которых то и дело раздавались залпы корабельной артиллерии, приветствовавшие гостей. Царь осыпал союзников алмазами и соболями. Затем Норрис предложил совершить совместную морскую прогулку — демонстрацию военной мощи. Уставший от безделья, Петр охотно согласился. Поскольку ни Норрис, ни Гильденлеве не желали уступить друг другу первенство, командование объединенной эскадрой было вручено царю. 16 августа Петр поднял флаг на 64-пушечном «Ингерманланде». Никогда Балтика не видала такого великолепного и такого странного зрелища — 69 военных кораблей, среди которых на 21-м развевался андреевский стяг, на полных парусах курсировали вдоль шведского берега, и возглавлял эту армаду моряк-самоучка из страны, еще двадцать лет назад не обладавшей ни одним военным кораблем.
Командование четырьмя флотами оставило у Петра приятные воспоминания, но лишь в одном отношении: «Такой чести повелевать флотами чужестранных народов и своим вместе едва ли кто на свете удостаивался. Я с удовольствием вспоминаю доверенность тех держав». Но ему больно было наблюдать, как вся союзная армада изо всех сил уклоняется от сражения с двадцатью кораблями шведской эскадры. Много холостых залпов было выпущено во время приветствий и салютов друг другу, но по неприятелю — ни одного. Петр раздраженно писал Апраксину: «Бог ведает, какое мучение с ними! Сущее надобное время пропускают и будто чужое дело делают».
Прошел сентябрь, благоприятное время для высадки десанта было упущено. Пришлось отложить вторжение в Швецию до весны. Чтобы утешить царя, Норрис в день, когда Петр отмечал викторию при Лесной, салютовал победителю всеми орудиями английской эскадры.
В октябре русские полки ушли зимовать в Польшу, флот возвратился на зимние стоянки в Ригу, Ревель и Кронштадт. Петр простился с датским королем и покинул Копенгаген, выехав в Хафельсберг на встречу с Фридрихом Вильгельмом.
Прусский король был чрезвычайно раздражительным человеком. Подобно своему русскому собрату, он часто пускал в ход дубинку и порой калечил избиваемого — ломал ноги или выбивал зубы. Почти постоянное дурное настроение короля объяснялось его необычной болезнью, унаследованной от предков. Порфирия — так называлось его заболевание — была вызвана нарушением обмена веществ, из-за чего Фридриха Вильгельма мучили беспрестанные мигрени, подагра, фурункулез, геморрой и страшные кишечные колики, доводившие его до помутнения рассудка. По той же причине уже в молодости он растолстел, а его кожа приобрела оттенок и блеск полированной кости.
Единственную подлинную радость в жизнь короля привносила его гвардия — «потсдамские великаны». Фридрих Вильгельм был без ума от рослых солдат и не жалел никаких средств на их приобретение. Его «синие пруссаки» — шестифутовые молодцы в синих мундирах, и «красные пруссаки» — семифутовые в красных, получали жалованье, превышавшее оклад профессора Берлинской академии наук. Правда, пытаясь сэкономить, король пробовал «разводить» великанов, женя специально подобранные высокорослые пары, но в конце концов признал этот способ непрактичным: ожидание результата затягивалось лет на пятнадцать, и в большинстве случаев великаны производили обыкновенных людей, а то и вовсе недомерков. Когда на короля находили приступы болезни, «потсдамские великаны» с развернутыми знаменами проходили через его покои, гремя медными тарелками и стуча в барабаны, — это приносило больному большое облегчение.
Фридрих Вильгельм мечтал поживиться за счет Ганновера, поэтому встреча с царем прошла как нельзя лучше. «Я буду решительно поддерживать моего брата Петра», — заверял король. Сближению обоих государей способствовало и сходство их привычек и вкусов. Оба были драчуны, оба скряги, оба предпочитали простые и зачастую грубые развлечения. Вечером Фридрих Вильгельм приглашал Петра на кружку пива и трубку в компании министров и генералов. Во время этих посиделок они развлекались тем, что изводили придворного историка, безобидного педанта, которого однажды умудрились даже поджечь. Расстались хозяин и гость лучшими друзьями. Петр пообещал прислать в Берлин русских великанов для пополнения рядов королевской гвардии, а Фридрих Вильгельм подарил царю роскошную яхту и бесценную Янтарную комнату.
***
Полгода, отведенные Петром сыну, пролетели для Алексея незаметно и в общем-то спокойно. Кикин, отправляясь вслед за царем в Карлсбад, обнадежил Алексея: «Я тебе место какое-нибудь сыщу, где бы спрятаться». В переписке между собой оба — и отец и сын — осведомлялись о здоровье друг друга и касались только повседневных вопросов. Наконец в начале октября пришло письмо, которого Алексей со страхом ждал, — оно было помечено 26 августа, из Копенгагена. Петр требовал окончательного ответа: престол или монастырь. В случае, если царевич одумался, он звал его приехать к нему за границу, если нет — приказывал назначить день пострижения. О последнем, писал царь, «паки подтверждаем, чтобы, конечно, учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Держа в руках это письмо, царевич решился. Бежать, бежать за границу и там скрыться от клобука, а может быть, и от чего-нибудь похуже! Он отправился в Сенат, проститься с друзьями. Объявил, что едет к отцу, а князю Якову Долгорукому шепнул: «Пожалуй, меня не оставь». Князь ему в ответ: «Служить тебе всегда рад, только больше не говори — другие смотрят».
С собой Алексей взял Евфросинью, брата ее Ивана Федорова и трех слуг. В дорогу занял у Меншикова тысячу рублей, Сенат дал две тысячи, да в Риге еще купцы одолжили пять тысяч червонных золотых и две тысячи рублей мелкой монетой.
В начале октября, на подъезде к Либаве, Алексей повстречал карету тетки, царевны Марии Алексеевны, которая возвращалась из Карлсбада. Царевич подсел к ней.
— Куда едешь? — спросила тетка.
— Еду к батюшке.
— Хорошо, надобно отцу угождать: то и Богу приятно.
— Я уж не знаю, буду ль угоден или нет, уже я сам себя чуть знаю от горести. Я бы рад куда скрыться.
С этими словами царевич залился слезами.
Мария Алексеевна вздохнула и скорбно заметила: «Куда тебе от отца уйтить? Везде тебя найдут». Потом спросила, почему он не пишет матери.
— Я писать опасаюсь, — всхлипнул царевич.
— А что, хотя б тебе и пострадать? — твердо возразила тетка. — Так ничего: ведь за мать, не за кого иного.
— Что в том прибыли, что мне беда будет, а ей пользы никакой? — оправдывался Алексей. Потом спохватился: — Жива ль она?
— Жива, — ответила Мария Алексеевна. — Бог откровение послал ей самой и другим, что отец твой возьмет ее к себе: будет он болен и поедет в Троицкий монастырь на Сергиеву память. Мать твоя будет тут же. Он исцелится от болезни и возьмет ее к себе. А Питербурх не устоит перед нами: быть ему пусту. Многие говорят о том.
На прощание она посоветовала племяннику терпеть — Господь Бог в конце концов всех рассудит.
Но терпения у Алексея уже не осталось. В Либаве он встретился с Кикиным и спросил, нашел ли он ему место какое.
— Нашел, — отвечал Кикин. — Поезжай в Вену, к цесарю, там тебя не выдадут. Цесарь примет тебя как сына, вероятно, и денег даст.
В конце разговора он постарался вдолбить царевичу в голову главное: «Если отец к тебе пришлет кого-нибудь уговаривать тебя вернуться, то не езди: он тебе голову отсечет принародно. Не надейся и на то, что пострижет: в иночестве ты будешь жить спокойно и долго проживешь, а он тебя начнет теперь всегда держать при себе неотступно и всюду будет с собою возить, чтоб ты от волокиты умер, ты труда не понесешь. Кроме побегу, спастись теперь тебе ничем иным нельзя».
И вот, проехав Данциг, царевич исчез. А спустя несколько дней, вечером 10 ноября, в Вену въехал русский офицер Кохановский с мальчиком-пажом и тремя слугами.
Вице-канцлер граф Шёнборн уж готовился отойти ко сну, когда к нему вошел камердинер с сообщением, что какой-то человек в приемной желает незамедлительно видеть его. Шёнборн, зевнув, велел передать посетителю, чтобы он пришел завтра в семь утра. Камердинер ушел, но скоро вернулся с растерянным лицом. Докучливый посетитель ни за что не желает уходить и уверяет, что наследник русского престола царевич Алексей находится у подъезда дома вице-канцлера и требует незамедлительного свидания. Пораженный, Шёнборн стал поспешно одеваться, но Алексей не дал ему времени закончить туалет. Ворвавшись в спальню вице-канцлера, бледный, с трясущимися руками, он с первых слов воззвал о помощи. Цесарь должен спасти ему жизнь, так как отец, мачеха и Меншиков хотят лишить его престола, заточить в монастырь, а может быть, даже убить!
— Я ни в чем не виноват, — срывающимся голосом говорил царевич, — ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла. Если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье. Теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума, чтобы царствовать. Один Бог волен раздавать короны и лишать наследства, а я не хочу идти в монастырь.
Произнося эти слова, он метался по комнате и с ужасом озирался по сторонам. Наконец в полном изнеможении он упал на стул и завопил:
— Ведите меня к императору!
Внезапно оборвав крик, Алексей потребовал пива, но так как у Шёнборна этого напитка не оказалось, единым духом осушил стакан мозельвейну.
Шёнборн с трудом успокоил его. После долгих увещеваний ему удалось убедить Алексея, что не стоит ночью будить императора и что вообще царевичу лучше возвратиться к себе в гостиницу и, сохраняя инкогнито, ждать решения его императорского величества. Алексей залился горькими слезами, пробормотал благодарность и вышел.
На другой день Карл VI созвал тайную конференцию, чтобы обсудить дело царевича. Прибытие такого беглеца ставило императора в щекотливое положение. Ссориться с царем ему не хотелось, выдать сына отцу на расправу не позволяли соображения престижа. Карл выбрал компромиссное решение. Алексею сообщили, что император просит его сохранять инкогнито; что же касается протекции, то царевич волен оставаться на территории Священной Римской империи до окончании его ссоры с отцом.
Два дня спустя Алексея с Евфросиньей, все еще переодетой в мужское платье, и слугами с соблюдением полнейшей тайны перевезли в долину реки Лех и поселили в замке Эренберг. Коменданту генералу Росту не сообщили имени полугостя-полуузника и велели принять чрезвычайные меры предосторожности: не отпускать солдат гарнизона в увольнение и арестовывать всякого, кто попытается проникнуть в замок. Среди гарнизона распространился слух, что приезжий — какой-нибудь знатный поляк или венгр.
Алексей наконец-то вздохнул с облегчением. Рядом с ним была Евфросинья, в замке находилась богатая библиотека — не о такой ли жизни он мечтал? Не хватало только православного священника, но граф Шёнборн категорически отказывался прислать его, чтобы не нарушить инкогнито царевича.
Пять счастливых месяцев прожил Алексей в Эренберге, отрезанный от всего мира. Вечерами он покидал шумную, окутанную табачным дымом гостиную, поднимался в свой кабинет, брал с полки увесистый том, с удовольствием устраивался у камина, тщательно набивал длинную трубку, раскуривал и привычным движением отстегивал застежку с переплета… Мирно, незаметно текли часы; потом появлялась Евфросинья, поила его липовым отваром и вела в теплую, нагретую грелкой постель… Изредка он получал весточки от Шёнборна. В одной из них вице-канцлер сообщал о слухах, вызванных исчезновением царевича: «Начинают поговаривать, что царевич погиб.
Одни считают, что он бежал от жестокосердия отца, другие полагают, что его умертвили по отцовскому приказу. Третьи говорят, что его по дороге убили грабители. Никто точно не знает, где он находится. Прилагаю как курьез то, что пишут из Санкт-Петербурга. Царевичу рекомендуется в собственных его интересах хорошенько укрыться, потому что, как только царь вернется из-за границы, начнутся усиленные розыски». Писал Шёнборн и о том, что гвардия в Санкт-Петербурге якобы составила заговор с целью убить Петра, а Екатерину постричь в монастырь, что в России все готово к бунту: множество знатных людей ни о чем не говорят, как только о презрении к ним царя, который отдает их детей в матросы, о разорении их имений налогами и выводом мужиков на крепостное и корабельное строение…
Алексей читал эти записки и радовался. Бог даст, все образуется, а ему пока и здесь неплохо: есть у него все, что любезно сердцу, — Евфросинья, книги да молитва.
***
Петр не сразу хватился сына. Не дождавшись приезда Алексея осенью 1716 года, он решил, что царевича задержала распутица — обычное дело. Между тем приближалась зима, в воздухе чувствовалось дыхание стужи, глубокие колеи на дорогах сковал мороз. Екатерине, снова беременной, трудно было ехать в Петербург, и Петр решил не возвращаться в Россию, а перезимовать в Амстердаме — городе, который он не видел уже восемнадцать лет.
Предоставив жене двигаться не спеша, Петр с обычной скоростью покатил через Гамбург, Бремен и Утрехт в Голландию. 6 декабря он был уже в Амстердаме.
Зимняя дорога дала себя знать — царь свалился в лихорадке. 2 января 1717 года, все еще лежа в постели, он получил от Екатерины известие о рождении сына, которого они заранее договорились назвать Павлом. Петр откликнулся радостным письмом, но уже на следующий день другое известие вдребезги разбило его отцовское счастье — младенец умер. На письмо Екатерины, полное отчаяния, он ответил: «Я получил твое письмо о том, что уже знал, о неожиданной случайности, переменившей радость на горе. Какой ответ могу я дать, кроме ответа многострадального Иова? Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Божие».
Горестные переживания усилили его лихорадку и еще на целый месяц приковали Петра к постели. В таком состоянии и нашла его Екатерина, наконец добравшаяся в феврале до Амстердама. Болезнь помешала Петру встретиться с английским королем Георгом I, который был в городе проездом из Англии в Ганновер.
К весне царь стал поправляться. Вдвоем с Екатериной они совершали прогулки по Амстердаму — Петр хотел показать жене те места, где он бывал в молодости: верфи, мануфактуры, мельницы. Не удержался он и от осмотра каморки, где жил во время работы на верфи Ост-Индской компании. Здесь его ждал приятный сюрприз. Едва он переступил порог, как услыхал:
— Добро пожаловать, мастер Питер!
Какая-то женщина, улыбаясь, смотрела на него из глубины комнатки.
— Откуда ты меня знаешь? — удивился царь.
— Я жена мастера Поля, и вы часто обедали в нашем доме.
Петр обнял седую вдову того самого Геррита Клааса Поля, который в 1697 году выдал ему памятный плотницкий аттестат.
Не одним воспоминаниям предавался Петр в Амстердаме. Он в полной мере сохранил живую любознательность, юношеский интерес к чудо-городу, по-прежнему не желал упустить ничего достойного внимания. Однажды он перелез через хлев, чтобы получше осмотреть крахмальный завод, находившийся за ним, отведал кислую воду, в которой мочат пшеницу для изготовления крахмала, и съел горсть готового продукта. В эту поездку вкусы его даже расширились, в поле его зрения оказалось изящное искусство — Петр накупил у голландских живописцев множество картин, в основном на морские сюжеты. Ничего не имел царь на этот раз и против толпы зевак, которые всюду его сопровождали.
Впрочем, в разговорах с плотниками и матросами царь уже не смотрел им в рот с восторгом новичка, а демонстрировал зрелую сдержанность бывалого моряка и опытного флотоводца. Однако, если замечал в собеседниках стеснение, тут же предлагал: «Давайте говорить по-нашему, по-плотницки».
В Амстердаме Петр узнал, что Франция готова выступить посредницей между Россией и Швецией в мирных переговорах. Царь решил ехать в Париж.
***
Разъезжая по Европе, Петр еще ни разу не посетил прославленной столицы Людовика XIV. В глазах царя Франция не представляла для России никакой ценности — ни политической, ни военной, ни промышленной. «Русскому нужен голландец на море, немец на суше, а француз ему совсем ни к чему», — говорил Петр. Да и в представлении всехристианнейшего короля-солнца, до самой его смерти, Московия продолжала оставаться дикой страной: имя победителя Карла XII даже не значилось в списке европейских государей, ежегодно печатавшемся в Париже. Правда, после Полтавы кое-что в отношениях двух стран стало меняться. Петр выписал для благоустройства своего парадиза знаменитых французских архитекторов — Растрелли, Лежандра, Леблона, Каравака; барон де Сент-Илер заведовал невскими верфями, граф де Лоне значился среди камер-юнкеров царя, а его супруга состояла статс-дамой при молодых царевнах, дочерях Петра и Екатерины. В Петербурге, на Васильевском острове, была основана французская церковь, и ее настоятель отец Калю принял звание «духовника французского народа», проживающего в северной столице. В свою очередь в портовых городах Франции появились русские навигаторы.
И вот теперь сам русский царь ехал в центр европейской цивилизации и культуры, слава о котором гремела по всему свету.
Людовик XIV умер 1 сентября 1715 года, в возрасте семидесяти шести лет. Таким образом, на протяжении тридцати трех лет он и Петр были товарищами по délicieux metier de Roy[54]. Но если слава и мощь России за это время постоянно росли и крепли, то сияние короля-солнца неудержимо меркло. Последние годы его жизни были омрачены военными катастрофами и всеобщим разорением Франции.
К бедствиям государства присоединилась семейная трагедия. В 1711 году внезапно умер дофин. Его сын, герцог Бургундский, объявленный дофином, скончался в следующем году — оспа унесла его за неделю. А спустя несколько дней сын герцога Бургундского последовал за отцом.
У Людовика XIV остался последний отпрыск по прямой линии — другой правнук, Луи. Он тоже переболел оспой, но поразительным образом выздоровел, — быть может, потому, что его нянька заперла двери его комнаты и не пустила к нему врачей с их кровопусканиями и рвотными. В момент смерти Людовика XIV его правнуку, будущему Людовику XV, было пять лет.
Регентом королевства был провозглашен племянник Людовика XIV — Филипп герцог Орлеанский. Это был сорокадвухлетний приземистый здоровяк и отчаянный бабник. Он готов был любить всех женщин без изъятия — худых и полных, высоких и низких, красивых и дурнушек, розовощеких крестьянок и томных принцесс. Его мать говорила: «Он до женщин сам не свой. Ему дела нет, каковы они собой, лишь были бы веселы, не скромничали, любили поесть и выпить». На ее упреки во всеядной чувственности регент пожимал плечами: «Ах, матушка, ночью все кошки серы».
С началом его правления по Франции распространилась эпидемия чувственности и сладострастия. Двор мгновенно перебрался из чопорного Версаля в веселый и легкомысленный Тюильри. Ходили слухи об оргиях у регента, во время которых все приглашенные сидели за столом обнаженными. У себя дома герцог Орлеанский был так непристоен, что его жена не смела пригласить гостей на семейные обеды. При всем этом регент и не думал надевать на себя хотя бы личину благопристойности, открыто демонстрируя свое презрение к морали и равнодушие к религии. Однажды, соскучившись во время мессы, он открыл книгу Рабле и стал вслух читать ее, захлебываясь от хохота.
Подражателей у регента нашлось предостаточно. Во Франции и в Европе наступала эпоха Ловеласов, Грандисонов и Казанов.
На малолетнего короля — обворожительного мальчика с длинными белокурыми волосами, пушистыми ресницами и длинным носом Бурбонов — народ смотрел как на свою надежду. Не дай бог, если он умрет и королем станет регент! Но здесь французы обманывались: в ожидании лучшего, они не обращали внимания на хорошее. Восьмилетнее правление герцога Орлеанского стало если не самым счастливым, то самым спокойным временем в истории Франции. В отличие от Людовика XV, сухого, бессердечного эгоиста, регент был гуманным, сострадательным человеком, без капли зависти и тени честолюбия. Он не только покровительствовал наукам и искусствам, но и первым позволил ученым и поэтам сесть за один стол с собой. Безраздельно преданный малолетнему королю, он и в мыслях не имел посягнуть на его права. К своим государственным обязанностям он относился со всей серьезностью. В восемь часов утра, как бы ни была бурна предыдущая ночь, герцог Орлеанский неизменно садился за рабочий стол. Этот донжуан не терпел вмешательства женщин в политику и не позволял своим любовницам вершить государственные дела. Погремушки славы никогда не шумели у него в ушах. Хорошо понимая разорительность войн, он ни разу не потребовал от французских солдат покинуть казармы. Мир, мир и мир — к чему пачкать кровью белые лилии Бурбонов?
Опрокидывая устои морали, регент не щадил и традиций внешней политики. Он неожиданно сблизился с Англией — многовековым врагом Франции, а после поражения Карла XII, которого Людовик XIV использовал в качестве противовеса Австрии, регент начал поиски нового сильного союзника на Востоке. И вполне естественно, что взгляд его остановился на России. В свою очередь и Петр, наконец, уяснил себе, какой практический интерес для России может представлять Франция. Посредничество в мире со Швецией — за такую услугу царь был готов взять на себя любые обязательства. Стремясь как можно крепче привязать к себе неожиданного союзника, Петр предложил скрепить союз династическим браком: восьмилетняя Елизавета и семилетний Людовик — чем не пара! Однако сближение с Россией вызвало протест кардинала Дюбуа, в чьих руках находилась внешняя политика Франции. Он был сторонником крепкого англо-французского союза и понимал, что Англия никогда не потерпит усиления русского могущества на Балтике. Отговаривая регента от чересчур тесного сближения с царем, Дюбуа твердил: «Царь страдает хроническими болезнями, а его сын никаких обязательств отца выполнять не станет». И регент не мог не чувствовать, что кардинал довольно трезво смотрит на вещи.
Петр надеялся уладить противоречия в личной встрече. Намерение царя посетить Париж привело регента в большое волнение: предстояли большие расходы. Но отказать монарху в гостеприимстве было невозможно. И вот в Кале отправилась большая депутация придворных во главе с господином де Либуа из ближайшего королевского окружения — встречать незваного гостя.
***
Петр пересек границу Франции в сопровождении свиты из шестидесяти человек. Екатерина осталась дожидаться мужа в Гааге.
С самых первых шагов царя по французской земле де Либуа понял, что угодить северным варварам не так-то просто. На содержание свиты царя было выделено 1500 ливров в день — как и любому другому посольству. Однако князь Борис Куракин сразу восстал против этой суммы, показавшейся ему оскорбительной для царского величества, и своими притязаниями вверг де Либуа сначала в молчание, а потом в отчаяние, тем более что француз и так хватался за сердце, видя, как царский повар подает на стол Петру восемь блюд вместо полагавшихся по рациону трех. Де Либуа пытался внедрить экономию, но его требование «прекратить ужины» вызвало у русских негодование — они не привыкли ложиться спать голодными! К счастью, из Тюильри прислали дополнительные средства с указанием, что «не следует стесняться в расходах, лишь бы царь остался доволен». Но и после этого де Либуа приходилось нелегко. Утонченная французская гастрономия была не по вкусу луженому желудку Петра. Де Либуа докладывал регенту: «Царь встает рано утром, обедает около десяти часов, ужинает около семи и удаляется в свои комнаты раньше девяти. За ужином он ест мало, а иногда и вовсе не ужинает, но между обедом и ужином поглощает невероятное количество анисовой водки, пива, вина и всевозможной пищи: любит соусы с пряностями, пеклеванный и даже черствый хлеб, с удовольствием ест горошек, съедает много апельсинов, груш и яблок. У него всегда под рукой два-три блюда, приготовленные его поваром. Он встает из-за роскошно сервированного стола, чтобы поесть у себя в комнате; приказывает варить пиво своему человеку, находя отвратительным то, которое подают ему, жалуется на все… Это обжора, ворчун». Впрочем, де Либуа находил в характере царя «задатки доблести», но в «диком состоянии». Царские вельможи, по его словам, проявляли не меньшую требовательность: «Они любят все хорошее и знают в том толк». Другими словами, французский царедворец признавал, что эти московиты не такие уж дикари.
Еще труднее было уладить вопрос о средствах передвижения. Царь непременно желал доехать до Парижа за четыре дня. Но это представлялось невозможным — нельзя было достать столько упряжек, а предоставленные экипажи исторгли у русских крики негодования. Князь Куракин заявлял, что еще не было видано, чтобы русский дворянин путешествовал в катафалке. Петр привередничал еще больше — он требовал не карету, а одноколку, на которой привык разъезжать в Петербурге. Такой повозки не оказалось ни в Дюнкерке, ни в Кале, а когда де Либуа, выбившись из сил, где-то раздобыл требуемый экипаж, царь вдруг переменил свое намерение. Он тронулся в путь в необычном экипаже, который сам для себя придумал. На носилки был поставлен кузов старого фаэтона, найденный на каретном дворе в Кале среди разного хлама, и все это сооружение было укреплено на каретных дрогах. Напрасно маркиз де Майи, приехавший с приветствием от регента, истощал свое красноречие, доказывая опасность путешествия в таком ненадежном (и видит бог, дурацком) экипаже, — Петр не хотел ничего слушать. «Люди обыкновенно руководствуются рассудком, — раздраженно писал в Тюильри маркиз, — но этот человек, если можно назвать человеком того, в ком нет ничего человеческого, вовсе не признает рассудка. — И добавлял: — Я желал бы от всего сердца, чтобы царь скорее прибыл в Париж и даже выехал уже оттуда».
Из Дюнкерка посольство приехало в Кале и здесь задержалось на несколько дней, чтобы отпраздновать православную Пасху. Под влиянием праздника царь сделался более обходительным с французами — посетил порт, произвел смотр гарнизону и флоту, осмотрел крепость, магазины и фабрики. Обаятельность царя, по мнению де Либуа, представляла серьезную опасность для чести госпожи президентши, на которую была возложена забота по приему гостей. Впрочем, француз тревожился напрасно, так как по случаю Пасхи Петр каждодневно бывал мертвецки пьян и заканчивал вечер в каком-нибудь из местных трактиров.
4 мая тронулись дальше. Петр возвышался в своем паланкине и с любопытством осматривал местность. Увидев за Кале множество ветряных мельниц, указал на них с улыбкой: «То-то бы для Дон-Кишотов было здесь работы!» Больше всего он был поражен нищетой простонародья — последствием разорительных войн короля-солнца — и делился своими впечатлениями с женой: «А сколько дорогою видели, бедность в людях подлых великая».
На другой день должны были проехать Амьен. Местный епископ сбился с ног, чтобы устроить царю торжественную встречу — с обедом, фейерверком, иллюминацией и концертом. Но когда все было готово, разнеслась весть, что царь потихоньку обогнул город и остановился в придорожном трактире, где истратил всего восемнадцать франков на ужин для себя и свиты из тридцати человек, причем, сев за стол, вытащил из кармана платок и постелил его вместо скатерти. На просьбы епископа почтить Амьен высочайшим присутствием и отобедать в его доме чем бог послал Петр отвечал, что он солдат и для него довольно сухаря и воды. Насчет последней царь кривил душой. В эти же дни он писал Екатерине: «Благодарствую за венгерское, которое здесь зело в диковинку, а крепиша (водки. — С. Ц.) только одна фляжка осталась, не знаю, как быть».
Еще Петр жаловался ей на бессилие и одолевавший его почечуй. Он чувствовал, что стареет, что нравиться женщине, почти наполовину его моложе, — дело трудное, и в качестве самозащиты трунил над своей фигурой и годами. А чтобы распотешить свою Катеринушку, недужный «старик» Петр осыпал ее подарками, не столько ценными, сколько выражавшими его всегдашнюю заботу и внимание к ней: дарил ей попугаев, канареек, мартышек, слал то материю на платье, то кружева, то цветы, то карлу-француза. Екатерина благодарила и отдаривалась клубникой, сельдью, рубашками, галстуками, не забывала о крепише и венгерском и вздыхала в письмах по муженьку — вот если б он был при ней, она б ему нового «шишечку» сделала.
В полдень 7 мая в Бомоне-на-Уазе Петра встретил маршал Тессе, присланный регентом. Для встречи царя и его свиты был подготовлен целый поезд королевских карет. Триста кавалеристов в красных мундирах из личной охраны короля составили почетный эскорт. Приветствуя царя, Тессе тщательно подмел шляпой землю.
Петр разместился с Тессе на мягких, обитых штофом подушках одной из королевских карет. Как только закрыли дверцы и карета тронулась, маршал достал из-за широкого обшлага надушенный платок и поднес его к носу — причиной тому была любимая чесночно-луковая подлива царя.
В девять часов вечера кортеж подъехал к Лувру. Царю отвели покои в апартаментах королевы-матери. Специально к приезду почетного гостя во дворце освежили позолоту и штукатурку, стены увешали картинами знаменитых маринистов, в спальне приготовили кровать, некогда заказанную госпожой де Ментенон для короля-солнца, — «самую богатую и великолепную вещь на свете».
Петр вошел в залу, где для него и свиты был накрыт стол на шестьдесят персон, бросил вокруг рассеянный взгляд и объявил, что это помещение слишком роскошно и чересчур освещено. Затем, подойдя к столу, он отведал несколько сортов вина, выпил два стакана пива, закусил хлебом с редиской и направился к выходу. Его свита, оглядываясь и сглатывая слюну, последовала за ним.
Царя повезли в отель «Ледигьер». Здесь он также остался недоволен чрезмерной роскошью, но смирился с этим и только распорядился принести свою походную кровать, на которой и устроился в гардеробной.
Наутро приехал регент. Петр вышел в приемную, обнял его, потом повернулся спиной и направился в свои покои, предоставив гостю с князем Куракиным, который был за переводчика, следовать за ним. Свита герцога Орлеанского была оскорблена и фамильярным объятием, и шествием царя впереди регента: в поведении царя французы увидели «надменное высокомерие» и «отсутствие всякой любезности». Знали бы они, что Петр еще сдерживался и ради важности визита стремился строго соблюдать этикет, которому был столь привержен французский двор!
Царь и герцог сели в кресла друг напротив друга; беседа длилась около часа. Затем они вышли из кабинета — Петр снова шел впереди. В приемной царь отвесил регенту глубокий поклон (довольно неуклюжий, по мнению французов) и расстался с гостем на том же месте, где и встретил его.
Следующие три дня Петр провел затворником. Ему страстно хотелось погулять по Парижу, но он заставил себя дождаться официального визита короля. Впрочем, когда карета Людовика XV въехала во двор отеля «Ледигьер», Петр, увидав хорошенького белокурого мальчика, вмиг позабыл об этикете и в порыве нежных чувств подхватил царственного ребенка на руки, затормошил и зацеловал. Обмен приветствиями в приемной занял не более четверти часа, после чего царь на руках отнес терпеливого Луи в карету.
Екатерину Петр известил: «Объявляю вам, что в прошлый понедельник визитовал меня здешний каралище, который пальца на два больше Луки нашего (карлика. — С. Ц.), дитя зело изрядное образом и станом, по возрасту своему довольно разумен…»
На следующий день он тем же манером отдал визит королю — взяв вышедшего навстречу Луи на руки, поднялся с ним по ступеням лестницы в приемную.
С официальной частью пребывания Петра в Париже на этом было покончено, этикет соблюден. Наконец-то он свободен! И вот на улочках Парижа появился высокий человек в сером сюртуке из плотной материи и серой жилетке с бриллиантовыми пуговицами, без галстука, без манжет, без кружев у обшлагов рубашки; поверх сюртука была перекинута портупея, отделанная серебряным позументом, на поясе, по русскому обычаю, висел нож; темный — по испанской моде — парик был сзади обрезан.
Этот костюм сразу вошел в моду среди парижан под названием «одежда царя», или «костюм дикаря».
Париж с его полумиллионным населением был третьим по величине — после Лондона и Амстердама — городом Европы. Большие дворцы — Тюильрийский, Люксембургский — и дома вельмож большей частью располагались на тогдашней окраине Парижа, в местах довольно пустынных — за Монпарнасом уже простирались поля и пастбища. Подлинная жизнь города сосредоточивалась вокруг Сены. Пять мостов связывали северную и южную части Парижа с их путаницей узких улочек, четырех- или пятиэтажными домами с островерхими крышами и тремя площадями — Королевской, Вандомской и площадью Побед. Тесные проходы между домами были забиты людьми и экипажами. Грохот колес с железными ободами, крики возниц и прохожих с непривычки просто оглушали. Среди первых неприятных впечатлений были и нестерпимая вонь и грязь, поскольку мусор, человеческие испражнения и внутренности забитых животных вываливались из окон домов прямо на мостовую, которую каждый день устилали свежей соломой. Треть населения города составляли нищие, воры и проститутки. С наступлением ночи власть над Парижем полностью переходила в их руки; Буало писал, что самый темный и безлюдный лес может считаться по сравнению с Парижем безопасным местом. Но до полуночи кафе, трактиры, рестораны и театры были полны посетителями, любители погулять расхаживали по Кур-ля-Рен — длинной дорожке вдоль Сены, на илистых берегах которой женщины стирали белье, а также в Пале-Рояле, Люксембургском и Ботаническом садах на Елисейских Полях укрывались влюбленные.
Расширяя и благоустраивая Париж, Людовик XIV распорядился снести городские укрепления, возведенные еще во времена Столетней войны для защиты от англичан. К началу XVIII века только бастион Святого Антония с его восемью башнями продолжал возвышаться над северо-восточной частью города — это была знаменитая Бастилия. Однако фривольный дух регентства проник и за стены некогда грозной тюрьмы: здесь между узниками и узницами возникали страстные любовные романы, а верные дамы, подкупив охрану, смело посещали своих возлюбленных. Впрочем, теперь Бастилия в основном пустовала, лишь изредка в ней со вкусом устраивался на несколько недель какой-нибудь герцог, наказанный за дуэль, да рассерженные отцы семейств помещали сюда для исправления своих распутных сыновей, которые коротали время, играя на гитаре, сочиняя стихи, занимаясь атлетическими упражнениями в комендантском саду и выдумывая меню для друзей и любовниц. В дни, когда Петр гулял по Парижу, в Бастилии сидел всего один узник — двадцатитрехлетний Франсуа Мари Аруэ, который еще не присвоил себе аристократическую фамилию де Вольтер. Молодой человек, хорошо принятый в компании герцога Орлеанского, искупал здесь свой грешок — ему вздумалось позабавить парижан игривыми стишками по поводу добродетели регента и его дочери, герцогини Беррийской. Петр, конечно, не мог знать, что этот легкомысленный юнец сорок лет спустя напишет первое историческое исследование о нем — «Историю Российской империи при Петре Великом».
Петр предварительно составил перечень всего, что ему хотелось осмотреть в Париже, — список получился длинным. Сопровождать царя и следить за его безопасностью было поручено маршалу Тессе, как человеку прекрасно воспитанному и не знающему, куда девать время. Осмотр города начался 12 мая в четыре часа утра — Петр встретил рассвет на Королевской площади, любуясь тем, как солнце багровым пламенем горит в окнах домов и дворцов. На следующий день он перешел на левый берег Сены и побывал в обсерватории, на знаменитой королевской мануфактуре по изготовлению гобеленов и в Ботаническом саду. Наскоро покончив с изящным — парками и дворцами, оставшееся время он посвятил ремесленным мастерским и торговым лавочкам, где все внимательно разглядывал и обо всем дотошно расспрашивал. В Доме инвалидов, где получали кров и уход четыре тысячи ветеранов и калек королевской армии, он отведал солдатского супа, выпил за их здоровье вина и похлопал по спине нескольких инвалидов, назвав их своими камрадами. Французская же армия не вызвала у него восторга. После смотра он поморщился: «Я видел нарядных кукол, а не солдат. Они ружьем финтуют, а в марше только танцуют».
Эти прогулки Петр в основном совершал пешком, но иногда останавливал первую попавшуюся карету, высаживал седока и уезжал. В этих случаях бедный Тессе сбивался с ног, отыскивая исчезнувшего царя.
Петр носился по городу очертя голову, пока его не свалил очередной приступ лихорадки. Тогда он сбавил темп и дал регенту увлечь себя в Оперу. В отведенной царю ложе герцог Орлеанский сам, стоя, прислуживал ему с подносом в руках, когда Петр желал охладить себя пивом. Публику весьма удивляло и забавляло это необычное зрелище.
Основные сведения о личной жизни царя парижане получали от Вертона — повара в отеле «Ледигьер», которому было поручено кормить Петра и его свиту. «Невероятно, — рассказывал Вертон, — сколько царь съедал и выпивал, садясь за стол всего дважды в день, не говоря о том, сколько он поглощал пива, лимонада и прочих напитков в промежутке. Что до его свиты, то они пили еще больше: после еды каждый опустошал по крайней мере бутылку-другую пива, а иногда еще — вина и крепких напитков».
Регент познакомил Петра со своей матерью — шестидесятипятилетней сплетницей Шарлоттой Елизаветой. Пожилая дама была очарована царем. «Сегодня у меня был великий посетитель, мой герой — царь, — записала она. — Я нахожу, что у него очень хорошие манеры… и он лишен всякого притворства. Он весьма рассудителен. Он говорит на скверном немецком, но при этом объясняется без затруднения и скованности. Он вежлив во всем, и здесь его очень любят».
Действительно, многие французские вельможи меняли свое первоначальное неблагоприятное мнение о царе. Маршал Виллеруа писал старой фаворитке короля-солнца госпоже де Ментенон: «Я должен вам сказать, что этот монарх, которого называют варваром, вовсе не таков. Он проявляет великодушие и благородство, которых мы в нем никак не ожидали».
Париж делал свое дело.
Впрочем, старая владычица не разделила восторгов своего корреспондента. Дело в том, что, отправляясь в Версаль, царь и его спутники захватили с собой целый букет дам веселого поведения, которых разместили в бывших покоях благочестивой старухи. Госпожа де Ментенон, жившая в монастыре, куда она удалилась после смерти короля-солнца, была потрясена осквернением своего храма добродетели. Личная встреча с царем лишь усугубила ее неприязнь. Чтобы скрыть свой возраст, фаворитка приняла Петра в сумерках, задернув шторы и оставив лишь узкую полоску света. Но Петр, войдя в комнату и желая получше рассмотреть бывшую красавицу, безжалостно раздвинул шторы, сел рядом с ней на кровать и в упор уставился на нее. Обоюдное молчание тянулось довольно долго. Наконец царь спросил, какой недуг ее гложет. «Старость», — прошамкала старуха. Царь посидел еще, потом встал и молча вышел.
В свою очередь, Петр остался чрезвычайно недоволен своим посещением Фонтенбло, где его принимал граф Тулузский, один из внебрачных сыновей добродетельного короля-солнца. Хозяин уговорил царя поучаствовать в охоте на оленей. Вышел конфуз. Французские дворяне верхом носились по лесу, ловко перемахивая через ручьи и поваленные деревья, царь же насилу вынес бешеную скачку и, преодолевая одно препятствие, едва не свалился с лошади. Рассерженный и пристыженный вернулся он во дворец, во весь голос ругаясь, что охоты этой он не понимает, не любит и находит ее слишком жестоким развлечением. В знак своего неудовольствия он отобедал один, без графа Тулузского, и в тот же день уехал. Сопровождавший царя герцог д’Антен не был допущен в царскую карету — и не пожалел об этом, так как дорогой от обильной еды и выпивки Петра вырвало.
***
Так прошло шесть недель пребывания Петра во Франции. Пора было знать и честь. В дипломатическом отношении визит был бесплоден — царю не удалось заключить ни военного союза, ни сосватать Елизавету за малолетнего «каралища». Напоследок он еще раз сходил в обсерваторию, взобрался на башню собора Нотр-Дам и посетил больницу, где при нем соперировали катаракту. Искусство гораздо меньше интересовало его, а знаменитый зал Лувра, где хранились королевские драгоценности на сумму в тридцать миллионов ливров, вызвал у него презрительную гримасу — счел, что деньги выброшены на ветер.
Пошла череда прощальных визитов, которые закрепили двойственное отношение французов к Петру. Кардинал Дюбуа находил, что царь просто чудак, рожденный, чтобы быть боцманом на голландском корабле. Герцог Сен-Симон записал в своих знаменитых мемуарах, что это был монарх, «внушавший восхищение своей безграничной любознательностью ко всему, что имело касательство к управлению, торговле, просвещению, полицейским мерам и прочему… Его отличало дружелюбие, которое отдавало вольностью обхождения, но он не был свободен от сильного отпечатка прошлого своей страны».
При прощании Петр изменил своей обычной скупости и пожертвовал пятьдесят тысяч ливров своим телохранителям и еще тридцать тысяч — фабрикам, которые он посетил. Скудные чаевые, раздаваемые им в трактирах, были платой частного человека; теперь за гостеприимство расплатился государь.
Воскресным утром 20 июня Петр незаметно и без эскорта покинул Париж. Его впечатления от прославленного города также были противоречивыми. «Жалею, — говорил он, — что домашние обстоятельства -принуждают меня так скоро оставить то место, где науки и художества цветут, и жалею притом, что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности претерпит великий вред, а от смрада вымрет».
В Реймсе Петр сделал остановку, но осмотрел только собор, где хранилось знаменитое Евангелие, на котором веками приносили присягу короли Франции. К изумлению католических епископов и священников, царь нагнулся и вслух прочел древние письмена: книга оказалась написанной на церковно-славянском языке — это Евангелие шестьсот лет назад привезла с собой княжна Анна Ярославна, дочь Ярослава Мудрого, выданная замуж за Генриха I.
21 июня Петр прибыл на курорт в Спа, где провел пять недель — пил воду и лечился. Екатерина скучала и звала его поторопиться, чтобы весело отметить окончание долгой разлуки. Петр отвечал: «И то правда, более пяти (рюмок или стаканов вина. — С.Ц.) в день не пью, а крепиша по одной или по две, только не всегда: иное для того, что сие вино крепко, а иное для того, что его редко. Оканчиваю, что зело скучно, что… не видимся».
Встретившись в Амстердаме, дальше они поехали вместе. Следующую большую остановку сделали в Берлине. Петр попросил Фридриха Вильгельма поселить его подальше от городского шума. Король отвел ему загородный дворец своей супруги, которая, узнав об этом, чрезвычайно встревожилась: во дворце находилась богатая коллекция фарфора, дорогие венецианские зеркала, а разрушительные привычки царя были хорошо известны еще со времен его проживания в доме адмирала Бенбоу. Чтобы избежать возможных убытков, королева приказала вывезти из дворца мебель и все украшения, которые могли легко разбиться.
Петр и Екатерина прибыли в Берлин водным путем. Фридрих Вильгельм встречал их на берегу. Он помог Екатерине сойти; Петр спрыгнул на землю сам и обнял короля: «Я рад видеть вас, брат Фридрих!» Он попытался обнять и королеву, но та оттолкнула его. Екатерина почтительно поцеловала у королевы руку и представила ей свою свиту — несколько десятков дам, которые все, собственно говоря, были горничными, кухарками и прачками. Каждая из них держала на руках богато одетого младенца и на вопрос королевы, чей это ребенок, отвечала, кланяясь по-русски, в пояс, что это царь почтил ее дитятей. Видя, что королева не удостоила ее дам и взглядом, Екатерина в ответ высокомерно обошлась с прусскими принцессами.
Когда на другой день посланцы короля явились к царю с приглашением на прием у королевы, они застали Петра в объятиях двух фрейлин жены: царь ласкал их обнаженные груди и не прерывал этого занятия во все время, пока королевские придворные держали речь.
За столом у королевской четы Петра посадили рядом с королевой. Когда подали жаркое, он взялся за нож — и в этот момент с ним случился припадок: со страшным, искаженным лицом царь некоторое время размахивал ножом перед самым носом насмерть перепугавшейся супруги Фридриха Вильгельма. К счастью, все обошлось, конвульсии быстро прошли, и Петр снова принялся за еду. С бала царь тайком улизнул и отправился пешком бродить по городу.
На следующий день Фридрих Вильгельм лично показывал гостю все достопримечательности своей столицы. Между прочими редкостями король похвастался собранием медалей и античных статуэток. Внимание царя привлекла одна фигурка в очень непристойной позе — в Древнем Риме такими статуэтками украшали дома новобрачных. Петр не мог налюбоваться ею и вдруг приказал Екатерине поцеловать ее. Екатерина брезгливо отвернулась. Глаза Петра засверкали бешенством. «Ты головой заплатишь за отказ!» — рявкнул он. Испуганная Екатерина поспешно чмокнула статуэтку, которую Петр потом, не церемонясь, выпросил у Фридриха Вильгельма. Ему также понравился дорогой шкаф из черного дерева, приобретенный Фридрихом Вильгельмом за огромные деньги: Петр увез и его, к всеобщему отчаянию королевской семьи.
Царь погостил у брата Фридриха два дня. Едва он уехал, королева бросилась в свой загородный дворец — к ее ужасу, картина, которую она застала, напоминала разрушение Иерусалима. Чтобы устранить последствия царского гостевания, ей пришлось чуть ли не заново обустроить весь дворец.
В Россию Петр увозил свой портрет, сделанный в Спа Карлом де Моором: величавый государь, исполненный зрелого довольства своим делом, чувствующий себя повелителем всюду — на Сене, как и на Неве. Однако в изгибе губ и особенно в выражении глаз, как будто болезненном, грустном, почти страдальческом, Петру чудилась какая-то придавленность и усталость. Где былая неутомимость, юношеская самоуверенность, неоскудевающая веселость? Царь смотрел на портрет и невольно думал: да, устал человек," вот-вот попросит позволения отдохнуть немного.
11 октября он возвратился в Петербург. Девятилетняя Анна и восьмилетняя Елизавета ожидали его перед дворцом, одетые в испанские костюмы, а шишечка Петр Петрович встретил отца в своей комнате, в офицерском мундирчике, верхом на маленьком исландском пони. Екатерина, стоявшая рядом с сыном, смеясь, представила Петру «хозяина Петербурга».
Рассмеялся и Петр. Поднял сына на руки, потряс в воздухе. Да, его наследник, самодержец российский! Другого нет. Нет.
***
Отсутствие Алексея встревожило Петра в конце декабря 1716 года, когда он находился в Амстердаме. Царь поручил своему венскому резиденту Аврааму Веселовскому начать поиски царевича в Австрии; одновременно генерал Вейде, командующий русскими войсками в Мекленбурге, получил приказ прочесать Северную Германию. Дело надлежало хранить в строжайшей тайне.
Вейде отрядил двух офицеров, которые под видом покупки лошадей должны были выведать о местонахождении Г.Ц. (государя царевича). В январе 1717 года один из них доложил, что имярек был в Данциге и Кёнигсберге; другой уведомил, что имярек ночевал в Вене одну ночь, а куда скрылся, того дознать нельзя, потому что отправился не на почтовых, а на особливых. Затем оба донесли, что некто останавливался в одном доме в Бреславле, тому недель с девять, сказывался русским купцом, а при себе имеет дочь и двух сыновей: должно быть, он.
Веселовский действовал успешнее. Он поехал по Данцигской дороге, всюду расспрашивая о русском офицере с женой и несколькими слугами. Так он добрался до Франкфурта-на-Одере. Здесь у воротного писаря Веселовский нашел запись о проезде 29 октября московского подполковника Кохановского, при нем жена его, да поручик Кременецкий, да один слуга. Подполковник остановился в трактире «Черный орел» за городом. Хозяин трактира рассказал, что означенный подполковник поехал в Бреславль. А вагенмейстер, заведующий отправкой почтовых лошадей, вспомнил, что в октябре отъехал по Бреславской дороге на экстрапочте офицер с женой и двумя спутниками. Веселовский повернул на Бреславль.
В Бреславле, опять же у воротного писаря, дознался, что офицер Кохановский с женой и двумя слугами стал в «Золотом гусе». Трактирщик показал, что действительно русский офицер стоял у него два дня, а потом взял экстрапочту на Прагу.
В Праге, в «Золотой горе», Веселовскому сказали, что офицер на экстрапочте уехал в Вену. От долгой дороги с Веселовским случилась лихорадка и разыгрался почечуй, но во исполнение царской воли он в ознобе потащился в Вену.
В австрийской столице он узнал, что известный подполковник стоял за городом в гостинице «Черный орел», а записался польским офицером Кременецким. Купив жене мужское платье кофейного цвета, он на следующий день после приезда ушел пешком — куда, неизвестно. Веселовский бегал по всем притонам и гостиницам города, расспрашивал кучеров, ездил по дорогам, опрашивая на станциях почтмейстеров, — никто ничего не мог сказать.
Наконец 20 февраля участник тайной конференции у императора Дольберг шепнул ему под секретом (не задаром, конечно), что Кохановский находится в цесарских владениях, но у самого императора не появлялся. Веселовский насел на него: где этот офицер? Дольберг пожал плечами. Бог его знает. Впрочем, не поискать ли господину послу в Тироле?
Между тем 19 марта в Вену приехал капитан гвардии и адъютант Петра Александр Румянцев, гигант ростом выше царя. С ним приехали три офицера. Румянцев имел приказ Петра: схватить царевича и доставить его в Мекленбург, под охрану русских войск. Его-то Веселовский и направил в Тироль. В этой маленькой стране в горах слухи распространялись быстро. Скоро Румянцев узнал, что в Эренберге укрывают какого-то таинственного вельможу. Гвардейский капитан подобрался к самому замку и углядел-таки неизвестного: он! Через несколько дней Веселовский вручил императору разгневанное письмо Петра и объявил, что царскому величеству доподлинно известно, что царевич скрывается в Эренберге. Карл VI сделал удивленные глаза. В самом деле? А ему почему-то об этом совершенно ничего не известно. Впрочем, ему надо проверить все самому, и коль скоро окажется, что господин посол прав, то он отнюдь не намерен вмешиваться в отношения между отцом и сыном. Выйдя от императора, Веселовский тут же отправил Румянцева жить возле Эренберга неотлучно, дабы не проворонить царевича.
Вскоре в Эренберг приехал секретарь императора Кейль и привез Алексею известие о разоблачении его инкогнито. Ему велено было спросить царевича, что тот намерен делать дальше — желает ли возвратиться к отцу или будет и впредь просить защиты у императора? Если он выбирает последнее, то ему следует укрыться в более надежном и далеком месте — в Неаполе.
Страх, жуткий животный страх пронзил Алексея. Права была тетка — нигде ему не скрыться от ужасного отца! Не помня себя он бегал по комнате перед ошарашенным Кейлем, размахивал руками, рыдал, выкрикивал бессвязные слова. Наконец, упав на колени, царевич заломил руки и взмолился именем Бога и всех святых спасти его. Он готов ехать, куда скажет цесарь, только бы его не выдавали отцу, иначе он погиб!
Наутро все было готово к отъезду. Алексей переоделся в мундир имперского офицера, наклеил усы и бороду и сел в карету вместе с Евфросиньей, все это время не снимавшей костюма пажа, и одним слугой. На остановках в Инсбруке, Мантуе, Флоренции и Риме Кейль прилагал все силы, чтобы удержать царевича от безудержного пьянства, которое могло привлечь к нему внимание. 6 мая секретарь отправил депешу в Вену о благополучном прибытии в Неаполь, присовокупив, впрочем, несколько слов о каких-то подозрительных людях, постоянно кружащих возле известной его императорскому величеству персоны.
Эти подозрительные личности, замеченные бдительным оком Кейля, были не кто иные, как Румянцев со товарищи, которые проследили весь путь царевича от Эренберга до Неаполя.
Однако на первых порах никаких поводов для беспокойства не возникало. Алексей со спутниками разместились на ночь в одной из гостиниц города. Утром 7 мая Кейль вручил вице-губернатору Неаполя графу Дауну письмо императора с требованием обеспечить царевичу надежное укрытие. Вечером следующего дня закрытая карета отвезла Алексея с Евфросиньей в замок Сен-Эльмо.
Очутившись в этой неприступной крепости, чьи мощные, покрытые коричневатым мхом стены и башни смотрели через Неаполитанский залив на Везувий, Алексей вновь успокоился за свое будущее и первым делом сел за письменный стол, чтобы уведомить Сенат, духовенство и народ о том, что он жив и скрывается от неправедных гонений. Всех своих преверженцев он просил «не оставить меня забвенна». Затем он с легким сердцем предался своим обычным занятиям — чтению и молитве. Тем временем у Евфросиньи округлился живот, и она сняла, наконец, мужскую одежду. Это событие вызвало улыбку у Шёнборна, который извещал одного своего корреспондента, посвященного в тайну бегства царевича: «Наконец-то признано, что наш маленький паж — женщина. Объявлено, что это любовница и необходимейшая персона».
И Шёнборн, и имперские министры, и сам император были твердо убеждены, что на сей раз царевич укрыт как нельзя более надежно. Поэтому все они пришли в совершенную растерянность, когда в последних числах июля в Вену явились тайный советник Петр Андреевич Толстой и капитан Румянцев с письмом царя о выдаче сына (Петр тогда находился на курорте в Спа). В письме точно называлось местонахождение царевича — замок Сен-Эльмо в Неаполе, а чтобы император не вздумал отпираться, Петр особо подчеркивал, что Румянцев своими глазами видел, как Алексея перевозили из Эренберга в Неаполь.
Однако бесспорная осведомленность царя не делала поручение Толстого более легким. Царская инструкция, данная Петру Андреевичу, предусматривала различные повороты дела. В случае, если император наотрез откажется выдать Алексея, Толстой должен был пригрозить разрывом отношений России с Австрией. Если же венский двор признает факт нахождения царевича в его владениях, но займет выжидательную позицию, Толстому следовало добиваться свидания с Алексеем, чтобы в личной беседе склонить его к возвращению. Для пущего воздействия на сына царь заготовил полный набор родительских увещеваний — от воззваний к совести Алексея, какое он отцу «тем своим поступком бесславие, обиду и смертную печаль, а себе бедство и смертную обиду нанес», до угрозы отцовского проклятия и выражения твердого намерения добиваться от императора его выдачи, хотя бы и силой оружия. А дабы царевич не смел жаловаться на отца «за принуждение», Петр приказывал Толстому предъявить императору копию своего письма к сыну, в котором обещал Алексею прощение за его проступок.
Выбор царем исполнителя для такого сложного дела был, конечно, не случаен. Семидесятидвухлетний Толстой был не только старейший и опытнейший дипломат, сослуживший Петру памятную службу в Стамбуле. В 1697–1699 годах Петр Андреевич исколесил Италию в качестве волонтера, познакомился со страной, местными обычаями, выучил итальянский язык. Знал Петр и то, что исполненный змеиной мудрости старец, почитывавший Макиавелли в оригинале, сумеет в случае нужды преступить через чувства — свои и чужие — ради государственной пользы.
Император не осмелился идти на обострение отношений с царем. И ради чего, собственно? Многовековая династическая политика Габсбургов, эгоистическая и расчетливая, приучила венских правителей не особенно считаться с чувствами монарших детей; им не раз случалось предавать и собственных эрцгерцогов и эрцгерцогинь. 18 августа Имперский совет известил Толстого, что царевич сам волен решить, ехать ему к отцу или оставаться, о чем уважаемый царский посол может спросить его лично; что касается его императорского величества, то он будет всячески склонять царевича к примирению с отцом. Карл VI умывал руки.
И вот Толстой ехал по Италии, направляясь в Неаполь. Несмотря на спешку, он не упускал случая оживить свои впечатления восемнадцатилетней давности. Все так же восхищался творениями итальянских мастеров — картинами и скульптурами, которые уму человеческому непостижны и так живы и хороши, что подлинно описать невозможно; так же поражался громогласию органов, потрясавших стены соборов, и удивлялся обилию находящихся в руках католической церкви христианских святынь, благодаря которому он еще в свой прошлый приезд раз и навсегда перестал именовать латынян погаными. Только перед древними статуями античных богов Петр Андреевич по-прежнему останавливался неохотно — уж этим-то идолищам место не на городских площадях, а в аду. Зато, забыв про возраст, заглядывался на томных итальянок, зело благообразных, и стройных, и политичных, высоких, тонких и во всем изрядных, впрочем не весьма охочих к рукоделию, а больше любящих гулять и быть в забавах и прохладах. И в который раз чувствовал глухую зависть к заморской жизни, понеже итальянские люди ни в чем друг друга не зазирают и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всякий делает по своей воле кто что хочет, и вообще все тут живут весело, всегда во всяком покое, без страха, и без обиды, и без тягостных податей. И отчего вот этого хорошего и ладного житья у нас нет, а есть только подати тягостные, вечный страх казни, жестокой муки и ссылки? Вот и ему на старости лет приходится выбирать: или любой ценой увезти царевича отцу на расправу, или самому положить голову на плаху… Эх, умная голова, суди Божьи дела, а воля царская неподсудна.
26 сентября ничего не подозревавшего Алексея пригласили во дворец графа Дауна. Войдя в приемную залу, он с ужасом увидел рядом с вице-королем улыбающегося Толстого и грозно нахмурившегося Румянцева. Оба приветствовали государя царевича, великодушно не замечая бившей его дрожи. Затем Толстой стал вслух читать ему письмо Петра:
«Мой сын! Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но наконец обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию между наших детей, но ниже между нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд Отечеству своему учинил!
Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаюсь Богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься.
Буде же чего не учинишь, то, яко отец, данною мне от Бога властию проклинаю тебя вечно. А яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине.
К тому помяни, что я все не насильством тебе делал, а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться — что б хотел, то б сделал…»
Алексей слушал вполуха, все время поглядывая на Румянцева в ожидании, что тот вот-вот вынет шпагу и бросится на него. Только когда граф Даун разъяснил ему, что в отношении его не будет применено никакого насилия, Алексей понемногу успокоился. Толстому ответил, что ничего не может теперь сказать, потому что надобно мыслить об этом деле гораздо.
Через два дня во дворце вице-короля состоялось второе свидание. Алексей объявил, что боится ехать к отцу, боится так скоро предстать перед его разгневанным лицом (ведь батюшка так горяч), а потому полагает за лучшее остаться под протекциею цесарской. Толстой мигом стер участливую улыбку со своего лица и пригрозил, что в таком случае царское величество будет доставать его вооруженной рукой и не остановится, пока не вернет сына живым или мертвым. Испуганный, Алексей отпрянул от него, схватил Дауна за руку и потащил в соседнюю комнату, умоляя графа не выдавать его отцу. Даун уверил, что здесь ему ничего не грозит. Успокоенный, царевич вернулся к Толстому и сказал, что, пожалуй, сначала сам спишется с батюшкой, а потом уже даст окончательный ответ.
Сокрушенный его упорством, Толстой отписал царю: «Сколько, государь, можем видеть из слов его, многими разговорами он только время продолжает, а ехать в Отечество не хочет, и не думаем, чтобы без крайнего принуждения на то согласился». Веселовского же известил, что «ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать». Пока писал, уносился мыслью к тому, как бы потесней обложить царевича со всех сторон, и письмо венскому резиденту закончил так: «…Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит».
Толстой плел сети вокруг Алексея в истинно византийско-турецком духе — не зря столько лет провел в Царьграде. Подкупив секретаря вице-короля, он поручил ему шепнуть царевичу, будто здесь, в Неаполе, слышно, что император склонен выдать его отцу. В то же время он убедил и Дауна всячески подчеркивать перед Алексеем, что его убежище в Неаполе ненадежно. Сам же тревожил Алексея известиями, что царское войско во главе с самим Петром приближается к границам Австрии. «А уж когда сам государь сюда приедет, — жестко щурил глаза Толстой, — кто помешает ему встретиться с тобой?» При одной мысли об этом у Алексея немел язык и отливала кровь от сердца.
Царевич колебался, но все еще медлил повиниться перед отцом. Наконец Толстой хлопнул себя по лбу. Ах, старая голова! Девка — как он мог про нее забыть? Поспешно нахлобучив на себя парик, он помчался к Дауну. Царь не намерен ни в чем принуждать царевича, но Евфросинья — она является царской подданной и должна быть немедленно отправлена в Россию. Даун задумчиво склонил голову набок. Пожалуй, господин посланник прав… Он сейчас же оповестит царевича, что право убежища не распространяется на его любовницу. Толстой проводил вице-короля ликующим взглядом. Как-то теперь запоет наше дитятко?
2 октября, к вечеру, он получил записку Алексея: «Петр Андреевич! Буде возможно, побывай у меня сегодня один и письмо… что получил от государя-батюшки, с собою привези, понеже самую нужду имею с тобою говорить, что не без пользы будет».
Спустя час Толстой уже стоял перед ним, внутренне дрожа от нетерпения. Ну давай же, родной, давай говори заветные покаянные слова и — домой: на престол или на плаху, это уж как Богу и государю угодно будет. Но Алексей не спешил начать разговор. Взяв письмо отца, он отошел к окну, рассеянно скользнул взглядом по строчкам и опустил руку. Взор его устремился вдаль — туда, где в свете тихой вечерней зари, меж синих скал, отливала багрянцем неподвижная гладь залива, с опрокинувшимся в него лиловым конусом Везувия. Какая краса, какой покой!..
За его спиной Толстой, томясь, до крови кусал себе губы. Да что это с царевичем, заснул, что ли? Вкрадчивым голосом он начал все сначала: вернуться бы надо Алексею Петровичу, ведь позорит государя, родного отца, и навлекает на себя его гнев и грозную кару; а вернется — и лаской встретит батюшка своего блудного сына, все простит, ей! На то и в державном письме слово имеется…
Алексей словно очнулся. Страшный призрак отца встал перед его глазами. Царевич содрогнулся. Не может он простить! Не для того зовет! Он не отец, он — царь, он — сама новая, немилосердая, ненавистная Россия со своим антихристовым законом, в нем же — ужас и смерть…
Но разлучиться с Евфросиньей?..
Он снова опустил глаза на письмо, которое держал в руке, и родительские слова загремели в его ушах, как зов архангельской трубы. Силы покинули Алексея. Беспомощным отцовским рабом почувствовал он себя, и в этом привычном чувстве судорожно искал последнюю надежду… Он покоряется. Слышишь ли, государь и отец? Он покоряется… Господи, спаси и помилуй!
Толстой постарался подавить злую улыбку. Он торжествовал.
***
4 октября Алексей отправил Петру собственноручное письмо с просьбой о прощении. Кроме того он попросил Толстого известить отца об условиях, на которых он согласен вернуться в Россию, — чтобы ему было позволено жениться на Евфросиньи и жить с ней в деревне. Толстой обещал.
17 ноября из Петербурга пришел ответ:
«Мой сын! Письмо твое, в четвертый день октября писанное, я здесь получил, на которое ответствую, что просишь прощения, которое уже вам пред сим чрез господ Толстого и Румянцева письменно и словесно обещано, что и ныне паки подтверждаю, в чем будь весьма надежен. Также о некоторых твоих желаниях писал к нам господин Толстой, которые также здесь вам позволятся, о чем он вам объявит».
У Алексея на душе полегчало. Да и все вокруг, казалось, вздохнули с облегчением, а граф Даун, провожая русских, выглядел просто счастливейшим из смертных. Не благодушествовал один Толстой. Пока царевич не пересек российской границы, за ним нужен глаз да глаз. Как знать, откуда может прийти соблазн? Чтобы еще теснее обложить зверя, Петр Андреевич принялся обрабатывать Евфросинью. Пускай она как следует смотрит за царевичем, чтоб он не выкинул чего. Сама знает, какое невиданное счастье ждет ее в России, и последней дурой будет, если проморгает его. Толстой беспокоился не напрасно. Когда проезжали Рим, Евфросинья явилась к нему и с довольным видом сообщила, что царевич опять приуныл и советовался с ней, как бы им отдаться под папскую протекцию, да она его отговорила.
Однако в Венеции Толстому пришлось расстаться со своей помощницей. Быстрая езда утомляла беременную Евфросинью, впереди же путешественникам предстояло преодолеть зимние Альпы, и Алексей настоял, чтобы она перезимовала в Италии.
Толстой удвоил меры предосторожности — и перестарался. Еще до отъезда царевича из Неаполя император выразил желание принять его в Вене, чтобы лично услышать от него о добровольности принятого им решения. Но Толстой уговорил Алексея проехать Вену ночью, не известив императора. Узнав об этом, Карл VI взволновался. Ему, собственно, все равно: едет царевич к отцу — и слава богу. Но его императорский престиж, его долг чести требуют лично убедиться, что царевича не волокут насильно. Вот скажет, что едет своей волей, — и скатертью дорога!
Когда ранним утром 8 декабря кареты с Алексеем, Толстым и Румянцевым въехали в Брюнн, моравский губернатор граф Колоредо уже держал в руках императорское предписание задержать путешественников до тех пор, пока царевич сам не подтвердит свое решение возвратиться к отцу. Спустя час гостиница, где остановились русские, была окружена солдатами. Колоредо пытался войти в нее, но был остановлен Толстым, который встал у дверей с обнаженной шпагой в руках и заявил, что проткнет любого, кто осмелится переступить порог. Озадаченный Колоредо списался с императором и получил подтверждение предыдущего приказа; император добавлял, что моравский губернатор должен увидеть царевича любым путем, не останавливаясь даже перед применением силы. С императорским письмом в руке губернатор вновь отправился в гостиницу. На этот раз Толстой уступил; Колоредо проводили к царевичу. В присутствии Толстого и Румянцева Алексей извинился за свой поспешный проезд через Вену тем, что не имел приличного костюма для визита к императорскому двору, а его дорожное платье было забрызгано грязью; теперь же он едет к отцу, куда его влекут собственная воля и сыновнее чувство. Колоредо с видимым облегчением поклонился и вышел.
Алексей продолжил путь. С дороги он без конца слал письма Евфросинье, тревожась о здоровье «матушки, моего друга сердешнинького, Афросиньюшки». Сообщая ей о том, как протекает его путешествие, советовал: «И ты, друг мой, не печалься, поезжай с Богом, а дорогою себя береги. Поезжай в летиге[55], не спеша, понеже в Тирольских горах дорога камениста… а где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего». Одного из слуг, оставшихся с Евфросиньей, заклинал: «Петр Михайлович! Сука, 6…, забавляй Афросинью, как можешь, чтоб не печалилась».
А Евфросинья и не думала печалиться. В своих письмах она благодарила Алексея за заботу и писала о своих покупках — тринадцати локтях материи золотной, за которую дано 167 червонных, золотом кресте, серьгах и перстне с рубином — за 75 червонных, да как она каталась в Венеции на «гундоле», а «опры и камедий» за зимним сезоном не застала; и, скучая по родной, домашней пище, просила прислать ей икры паюсной, икры черной и красной зернистой, семги соленой и копченой, сняточков белозерских и крупы гречневой.
Последнее письмецо Алексей послал ей из Твери, 22 января 1718 года: «Слава Богу, все хорошо, и чаю, меня от всего уволят, чтоб нам жить с тобою, буде Бог изволит, в деревне, и ни до чего нам дела не будет… Для Бога не печалься: все Бог управит».
***
В конце января Алексея повезли из Твери в Москву, где его ожидал Петр. Дни стояли морозные, солнечные; лошади весело несли сани по укатанной дороге. В городах и деревнях толпы народа встречали царевича криками: «Благослови, Господи, будущего наследника нашего!»
При подъезде к Москве все изменилось — не было ни торжественных встреч, ни приветствий. По приказу Петра у царевича отобрали шпагу и ввезли в столицу арестантом.
3 февраля, в понедельник, в Тронном зале Кремлевского дворца собрались высшие сановники государства — министры, сенаторы, генералы, духовенство. Вокруг дворца встали на караул три батальона гвардейцев с заряженными ружьями. По знаку Петра Толстой ввел в зал царевича. Войдя, Алексей окинул быстрым тревожным взглядом лица своих сторонников — на них было написано уныние. Князь Василий Долгорукий, склонившись к князю Гагарину, прошептал: «Дурак-царевич приехал сюда потому, что отец посулил женить его на Афросинье. Гроб ему — не женитьба!»
В следующее мгновение царевич повалился на колени перед царем. Петр спросил, чего он просит. «Жизни и милости», — не поднимая глаз, отвечал Алексей. Петр велел ему встать.
— Объявляю тебе свою родительскую милость и дарую то, о чем просишь, — сказал царь. — Но ты потерял всякую надежду наследовать престолом нашим и должен отречься от него торжественным актом за своей подписью.
Алексей покорно склонил голову. Это не все, продолжал Петр. В знак полного раскаяния царевич должен назвать имена тех, кто посоветовал ему бежать от родного отца. Алексей в смятении оглянулся по сторонам и, приблизившись к отцу, прошептал ему что-то на ухо. Они направились вдвоем в соседнюю комнату. Там Петр грозно сдвинул брови. Ну? Алексей, побледнев, назвал Ивана Афанасьева и Кикина. У Петра дернулась щека. Все? Царевич кивнул.
Они вновь появились перед собранием. Церемония продолжилась. Вперед выступил Шафиров и зачитал манифест об отстранении Алексея от престола. Петр припомнил сыну все его вины, ничего не забыл. Начал с описаний своих стараний дать царевичу должное воспитание и образование: «…И для того ему от детских лет его учителей не токмо русского, но и чужестранных языков придали и повелели его оным обучать», чтобы обучен был «читанием на оных и гистории и всяких наук воинских и гражданских, достойному правителю государства принадлежащих». Однако все отцовские старания не пошли впрок — наследник наук не познал, прилежания не проявил и учителей не слушал. Не помогли ни отеческие внушения, ни наказания. Более того, царевич «ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл, но упражнялся непрестанно в обхождении с непотребными и подлыми людьми, которые грубые и замерзелые обыкности имели». Не образумился сын и после женитьбы — с супругой жил в крайнем несогласии. Тогда-то и лопнуло отцовское терпение, и царевич был предупрежден, что Петр, как государь, не может «такого наследника оставить, который бы растерял то, что чрез помощь Божию… получил, и испроверг бы славу и честь народа российского, для которого отец и здоровье свое истратил, не жалея в некоторых случаях и живота своего».
Далее повествовал Петр о том, как царевич признал себя недостойным наследия, а он пытался его «на путь добродетели обратить» и вызвал в Данию, но сын отдался под протекцию чужестранного государя. «И хотя он — сын наш, за такие свои противные от давних лет против нас, яко отца и государя своего, поступки, особливо ж за сие на весь свет приключенное нам бесчестие чрез побег свой и клеветы, на нас рассеянные», достоин был царевич «лишения живота», однако отец решил сохранить ему жизнь, с тем чтобы он отрекся от престола в пользу «другого сына нашего, Петра».
В гробовой тишине Алексей еле слышным голосом произнес слова заготовленного для него «Клятвенного обещания» — об отречении от престола в пользу своего сводного брата, царевича Петра Петровича, после чего подписал бумагу. Затем все пошли в Успенский собор, и здесь Алексей поклялся перед крестом и Евангелием «воле родительской во всем повиноваться и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом». Все присутствующие начали присягать новому наследнику. В последующие дни Москва, Петербург и вся Россия целовали крест Петру Петровичу.
Вечером 3 февраля в Преображенском был дан большой пир. Разошлись, как обычно, далеко за полночь, но царь отправился не в опочивальню, а в свой рабочий кабинет. Ему не спалось, он мучился подозрениями. Весь вечер, за пиршественным столом, ему казалось, что на него смотрят не лица, а личины. Сын назвал двоих. Вздор! Изменников гораздо больше — они вокруг, они не оставили свои коварные замыслы! Сейчас небось думают, что легко отделались. Как бы не так! Розыск только начинается. Уже нарушив свое слово — о безусловном прощении сыну, Петр не собирался держать его и дальше. В возбуждении он придвинул к себе бумагу и чернильницу, взял перо…
На другой день Толстой вручил Алексею опросные пункты, написанные царем собственноручно. Письменное приглашение ответить на них звучало угрожающе: «Понеже вчерась прощение получил на том, дабы все обстоятельства донести своего побегу и прочего тому подобного, а ежели что утаено будет, то лишен будешь живота; на что о некоторых причинах сказал ты словесно, но лучше очистить письменно по пунктам. Все, что к сему делу касается, хотя что здесь и не написано, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди, а ежели что укроешь и потом явно будет, на меня не пеняй: понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Алексей засел за ответ. Четыре дня писал он длинную, бессвязную повесть о своей жизни. К уже названным прежде Кикину и Афанасьеву примешал всех, с кем когда-либо говорил о своих отношениях с отцом, — учителя Никифора Вяземского, тетку, царевну Марию Алексеевну, дядю Авраама Лопухина, сенатора Петра Апраксина, брата адмирала, сенатора Самарина, Семена Нарышкина, князя Василия Долгорукого, князя Юрия Трубецкого, своего духовника Якова Игнатьева и многих других: все они-де учили его батюшку не любить. Одно лицо, одну особу старался всячески обелить и выгородить — Евфросинью: «О письмах твоих ко мне и от меня к тебе она не ведала. А когда я намерился бежать, взял ее обманом, сказав, чтоб проводила до Риги, и оттуды взял с собою и сказал ей и людям, которые со мною были, что мне велено ехать тайно в Вену для делания алиянсу против турка и чтоб тайно жить, чтоб не ведал турок. И больше они от меня иного не ведали».
В Москве и Петербурге начались аресты. Городские заставы закрыли, аптекарям запретили продавать мышьяк, чтобы кто-нибудь из подозреваемых не отравился. Названных царевичем лиц брали ночью, в постелях, и сразу ковали в кандалы и железный ошейник. С дыбы, с кнута добывали у них имена единомышленников, пособников и свидетелей. Давно уже Преображенские застенки не видели такого скопления арестантов — пятьдесят человек, сто, двести, триста… С утра вокруг Преображенского толпился народ — одни приходили сюда в надежде узнать об участи родственников и знакомых, другие — чтобы полюбопытствовать, как идет розыск.
Петр читал допросные листы и удовлетворенно кивал. Вот они, изменники, долгие бороды, попались, наконец! Похоже, Алексей был откровенен. Когда б не духовник его Игнатьев да не Кикин, никогда бы не дерзнул он на такое неслыханное зло… Однако одного имени сынок все же не назвал — матери своей. А так ли уж чиста монахиня Елена? Сдается ему, что без Суздаля в этом деле не обошлось.
10 февраля Суздальский Покровский монастырь окружили солдаты. Гвардейский капитан Скорняков-Писарев перетряхнул сундуки и ларцы в кельях Евдокии, просмотрел даже поминальные списки. Царю отписал, что измена явная: инокиня Елена ходит в мирском платье, а на алтаре монастырской церкви имеется запись «Молитвы за царя и царицу», в которой имена Петра и Евдокии стоят рядом — словно и не было никогда развода и пострижения! Скорняков забрал с собой в застенок Евдокию, всех сидевших в царицыных кельях стариц, крылошанок и девиц, весь церковный причт и монастырскую прислугу, а также игумена Сновидского монастыря Досифея, который открыто молился о здравии царицы Евдокии, — всего полтораста человек. Правда, обнаруженные письма Евдокии к Алексею, царевне Марии Алексеевне, брату Аврааму Лопухину и прочим родственникам оказались вполне безобидного содержания. Зато монахини и прислуга с пытки рассказали чрезвычайно интересные вещи о некоем майоре Глебове, с которым инокиня Елена на глазах у всех целовалась и долго оставалась вдвоем в своих кельях. Глебова взяли. «Батька» давно уже оборвал свою преступную связь, но то ли из мелкого тщеславия, то ли из более глубокой потребности сердца припомнить иногда со вздохом безумную страсть продолжал хранить у себя царицыны письма, аккуратно надписанные: «Письма от царицы Евдокии». Вместе с этими письмами у обоих нашли по одинаковому перстню. На очной ставке Евдокия призналась и повинилась во всем, однако Глебов заперся; пытки, продолжавшиеся шесть недель, не смогли сломить его упорства. Ни в чем не признался и никого не назвал и игумен Досифей.
В марте, при непрекращающемся розыске, состоялся суд. Петр ежедневно мчался из застенка в Тронный зал и лично обвинял главных подозреваемых. Судьи — высшие сановники государства — приговорили Кикина и Глебова к мучительной казни, Евдокию постановили сослать на пожизненное житие в Ладожский девичий монастырь, предварительно выдрав ее кнутом, царицу Марию Алексеевну осудили на трехлетнее заточение в Шлиссельбургской крепости. Игумена Досифея судил духовный суд. Его также признали виновным в государственной измене, сорвали с него церковное облачение и выдали на расправу светскому суду. Уходя, Досифей крикнул осудившим его архиереям: «Разве я один виноват в этом деле? Загляните-ка в свои сердца, вы, все! Что найдете там? Пойдите к народу, послушайте его. Что люди говорят? Чье имя услышите?»
16 марта, несмотря на тридцатиградусный мороз, вся Москва собралась на Красной площади, чтобы увидеть казнь. Первым на эшафот поднялся Досифей. Палач растянул его на колесе и молотом раздробил руки и ноги, — в таком виде его оставили медленно умирать. Глебова перед казнью долго и мучительно пытали — били кнутом, жгли раскаленными прутьями, держали на доске, утыканной острыми шипами, после чего посадили на кол и укутали шубой, чтобы продлить его муки; он еще нашел в себе силы сделать кровавый плевок в сторону царя. Кикина также предварительно долго мучили, приводя время от времени в чувство; затем отрубили руки и ноги и растянули на колесе. (На следующий день Петр подошел к нему — Кикин был еще жив и попросил прощения и позволения принять монашество. В последнем ему было отказано, но своеобразное прощение он все же получил — царь велел отрубить ему голову.)
После казни иностранные дипломаты окружили Петра, поздравляя с тем, что ему удалось выявить и обезвредить тайных врагов. Петр согласно кивнул:
— Если огонь встречает на своем пути солому, то скоро распространяется. Но если ему встретится железо и камень, он гаснет сам собой.
К вечеру следующего дня на Красной площади был водружен столп из белого камня с торчащими из него железными спицами, на которые были воткнуты головы казненных; на вершине столпа на каменной плите навалили обезглавленные тела, — среди них выделялся труп Глебова, который как бы сидел в кругу лежащих мертвецов.
***
Казалось, что все кончено, гнев царя улегся. «Батюшка поступает со мной милостиво, — писал Алексей Евфросинье. — Слава Богу, что от наследства отлучили! Дай Бог благополучно прожить с тобою в деревне…» Все эти месяцы, пока шел розыск, царевич ежедневно так напивался, что пошла молва, будто он помешался. Ни единым словом не вступился он ни за кого из пытанных и казненных и с животной благодарностью смотрел на отца за то, что тот оставил его в живых.
18 марта Петр со всем двором отправился в парадиз. Алексей ехал в отдельной карете. Его мало беспокоило, что Петр распорядился перевезти в Петербург в оковах князя Василия Долгорукого, Авраама Лопухина, Ивана Афанасьева и некоторых других арестованных — для новых розысков. Царевич думал только о Евфросинье. В апреле во время пасхальной службы он упал на колени перед Екатериной, умоляя ее уговорить отца, чтобы ему скорее было позволено обвенчаться.
Однако когда Евфросинья, благополучно разрешившись от бремени, приехала в Петербург, ее доставили не к царевичу во дворец, а в Петропавловскую крепость. В ее вещах нашли черновики писем Алексея Сенату и духовенству, а на розыске она показала: «Царевич из Неаполя к цесарю жалобы на отца писал многажды… и наследства он, царевич, весьма желал и постричься отнюдь не хотел».
Петр опять помрачнел, перестал видеться с сыном. Значит, не все сказал ему Алеша, сын непотребный. Решил схитрить, поводить батюшку за нос. Ну-ну. Однако накатившее на царя обычное недомогание заставило отложить дальнейший розыск.
Прошло четыре недели. Почувствовав улучшение, Петр уехал в Петергоф. Алексей получил приказание следовать за отцом. Спустя два дня туда же на лодке была доставлена Евфросинья. Увидит сынок свою любезную — на очной ставке!
Сначала для допроса в кабинет царя была вызвана Евфросинья. Перепуганная чухонка выложила все как на духу. Она ведала, что творит, знала, чем грозят Алексею ее признания, и тем не менее не задумываясь предала его: подробно описала все его житье-бытье за границей, все его страхи, все ожесточение против отца, — как он радовался слухам о мятеже русских войск, расквартированных в Мекленбурге, как ликовал, прочитав в газете, что заболел малолетний Петр Петрович, как говорил ей, что, став царем, забросит Петербург и вернется в Москву, всех отцовых помощников переведет, а старых добрых людей возвысит, что сократит армию до нескольких полков, восстановит древние права церкви… И вернулся-то он в Россию только благодаря ее настойчивым уговорам. А уж каких она страхов с ним натерпелась — того и описать нельзя. В жизнь бы не поехала с ним в проклятую заграницу, кабы не угрожал он зарезать ее собственноручно. И в постель-то к себе приволок ее силой…
Ни разу не запнулась, ни разу не спохватилась: «Что я, дура, делаю?» — нареченная Алексея, друг его сердешнинький, Афросиньюшка.
Выслушав ее, Петр приказал ей выйти, позвал сына, предъявил ему письменные показания Евфросиньи, добытые на допросах в крепости. Алексей покачнулся, оперся рукой о стол. Стоя на каменном, в черно-белую клетку полу отцовского кабинета, он чувствовал себя заматованным королем. Мысли путались, он лепетал, оправдываясь, что и вправду жаловался на отца в письме к цесарю, но письма того не отослал, одумался; а Сенату и духовенству писал под нажимом австрийских властей… Когда он умолк, пряча глаза от огненного отцовского взора, Петр кликнул Евфросинью. Она вошла и без смущения повторила слово в слово свои показания. Петр в упор смотрел на сына. Ну, что он на это скажет? Потрясенный, Алексей, ощущая могильную тяжесть в груди, забормотал, что да, он припоминает, как ему случалось помянуть батюшку недобрым словом, — но это оттого, что пьян был и себя не помнил; а что желал наследовать, так это потому, что слыхал, будто в народе его любят… Язык не слушался его, Алексей сбивался, путался в словах и наконец, зарыдав, повалился в ноги Петру. Он виноват, он слезно кается в своих грехах, но ведь батюшка обещал простить его… Ослепленный яростью взгляд царя сделался почти невидящим. Простить? Обещал? Ну нет, он и так слишком долго нянчился с ним!
Алексей был арестован и посажен в Трубецкой раскат Петропавловской крепости. Но еще восемь дней Петр не решался приступить к расправе. По нескольку часов ежедневно простаивал он на коленях перед распятием, моля Господа наставить его, как поступить, чтобы спасти свою честь и не навредить благополучию страны. Но ожесточенное сердце царя было закрыто для восприятия Божественных глаголов. Так и не дождавшись Господнего откровения, Петр повел дело как обычно — своим умом. Да, он дал сыну слово, и оно связывает ему руки. Что ж, в таком случае приговор ему вынесут другие. Его будут судить. Судить как изменника.
12 июня было обнародовано объявление духовенству, генералитету, сенаторам и министрам: «Понеже вы ныне уже довольно слышали о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего, и хотя я довольно власти над оным по Божественным и гражданским правам имею… учинить за преступление по воле моей, без совета других; однакож боюсь Бога, дабы не погрешить; ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в них. Також и врачи: хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других. Подобным образом и мы сию болезнь свою вручаем вам, прося лечения оной, боясь вечной смерти. Ежели б один сам оную лечил, иногда бы, не познав силы в своей болезни, а наипаче в том, что я, с клятвою суда Божия, письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, ежели истинно скажет. Но хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел, и особливо замыслу своего бунтовного против нас, яко родителя и государя своего, но однакож, дабы не погрешить в том, и хотя его дело не духовного, но гражданского суда есть… однакож мы, желая всякого о сем известия и вспоминая слово Божие, где увещевает в таких делах вопрошать и чина священного о законе Божии… желаем и от вас, архиереев и всего духовного чина, яко учителей слова Божия, не издадите каковой о том декрет, но да взыщите и покажете о сем от Священного Писания нам истинное наставление и рассуждение, какого наказания сие богомерзкое и Авессаломову прикладу уподобляющееся намерение сына нашего по Божественным заповедям и прочим Священного Писания прикладам и по законам достойно… В чем мы на вас, яко по достоинству блюстителей Божественных заповедей и верных пастырей Христова стада и благожелательных Отечества, надеемся и судом Божиим и священством вашим заклинаем, да без всякого лицемерства и пристрастия в том поступите».
Неохотно приступили духовные власти к этому делу. Вот ведь сколько лет царь не спрашивал мнения духовенства о своих делах, а тут вдруг требует совета, и для чего — чтобы их устами осудить собственного сына!
Архиереи ответили уклончиво. 18 июня духовный суд представил царю Рассуждение с выписками из Ветхого и Нового Завета, гласившее об обязанности детей повиноваться родителям. Государь волен поступить как ему будет благоугодно. Захочет казнить сына — на то есть образцы и оправдание в Ветхом Завете. В 21-й главе Исхода и в 20-й Левита говорится: «Кто злословит отца своего или свою мать, того должно предать смерти». Второзаконие подтверждает это: «Если у кого будет сын буйный и непокорный, не повинующийся голосу отца своего и голосу матери своей, и они наказывали его, но он не слушает их, — то отец его и мать его пусть возьмут его и приведут к старейшинам города своего и к воротам своего местопребывания и скажут старейшинам города своего: «Сей сын наш буен и непокорен, не слушает слов наших, мот и пьяница»; тогда все жители города его пусть побьют его камнями до смерти». Так что дело это подлежит суду гражданскому, а не церковному. Ну а ежели государь благоволит помиловать свое чадо, то имеет образ самого Христа, который принял кающегося блудного сына и отпустил жену, по закону побиения камнями достойную; Он же сказал: «Милости хочу, а не жертвы». Впрочем, как говорит Священное Писание, «сердце царево в руце Божией есть; да изберет тую часть, амо же рука Божия того преклоняет». Духовные судьи не напомнили, однако, царю его обещаний помиловать сына и простить ему все.
Решением духовного суда Петр остался недоволен. Ловко выкрутились долгие бороды! Ста двадцати семи судьям гражданского Верховного суда — высшим сановникам государства — он напомнил: «Прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя (или не похлебуя) мне и не опасаясь того, что если сие дело легкого наказания достойно, и когда вы так учините осуждением, чтоб мне противно было, в чем вам клянуся самим Богом и судом Его, что в том отнюдь не опасайтеся, також и не рассуждайте того, что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына; но несмотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания и Отечество наше безбедно!»
Допрос Алексея происходил в зале Сената. Его оправдания были признаны неудовлетворительными. Гражданские судьи объявили царевичу, что хотя и опечалены его поведением, но обязаны исполнить свой долг и, невзирая на то что он сын их всемилостивейшего государя, допросить его «по принятой форме и с необходимым розыском». Алексей побледнел. Эти слова означали, что его будут пытать.
19 июня состоялся первый допрос царевича с применением пытки. Писарь гарнизонной канцелярии оставил в этот день в гарнизонном журнале лаконичную и бесстрастную запись: «Его царское величество и прочие господа сенаторы и министры прибыли в гарнизон пополуночи в 12-м часу, в начале, а именно светлейший князь (Меншиков. — С. Ц.), адмирал (Апраксин. — С. Ц.), князь Яков Федорович (Долгорукий. — С. Ц.), генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и прочие; и учинен был застенок, и того ж числа пополудни, в 1-м часу, разъехались». Итак, пытка длилась более двенадцати часов. За это время Алексей получил двадцать пять ударов кнутом. Однако ничего нового от него Петру добиться не удалось.
24 июня пытку повторили: царевичу было дано пятнадцать ударов кнутом; на следующий день — еще девять. Алексей признался в том, что в разговорах с духовником высказывал пожелание смерти отцу; не стерпев мучений, он даже оговорил себя, будто просил у цесаря войско, чтобы отнять у отца престол. Однако в этих показаниях следствие уже не нуждалось. Вечером же 24 июня Верховный суд «с сокрушением сердца и слез излиянием» вынес царевичу смертный приговор — за «мало прикладное в свете, богомерзкое, двойное, родителей убивственное намерение, а именно вначале на государя своего, яко отца Отечествия, и по естеству на родителя своего милостивейшего». Судей не смутило, что их приговор был также «мало прикладный в свете»: Алексей был обвинен в двойном покушении на убийство одного лица. Приговор подписали: первым — светлейший князь Меншиков, затем тайный советник князь Яков Долгорукий, канцлер Гаврила Головкин, адмирал Апраксин, граф Мусин-Пушкин, бояре Тихон Стрешнев и Петр Толстой, вице-канцлер Шафиров, генералы Адам Вейде и Петр Бутурлин, князь-кесарь Ромодановский, губернатор Москвы Кирилл Нарышкин, сенаторы и прочие «менее высокие чины». Одна фамилия отсутствовала под приговором — фельдмаршала Шереметева: старик находился в Москве, прикованный к постели болезнью, как полагал Петр — притворной.
Все время, пока шел розыск, Петр был спокоен и не прерывал своих обычных занятий. Вечером в палатах Екатерины доктор Арескин показывал царской чете опыты: вытягивал из-под хрустального колокола, под которым трепетала ласточка, воздух, пока бедная птица не начинала биться в судорогах. «Полно, — останавливал доктора царь, — не отнимай жизни у безвредной твари! Она не разбойник». А Екатерина добавляла: «Верно, дети по ней в гнезде плачут» — и, взяв ласточку в руки, выпускала ее в окно… Растроганный доктор умилялся. Не изъявляет ли сие мягкосердия монаршего даже до животной птички! Кольми же паче имеет его величество сожаление о человеках!
В иное время из Петра ключом било веселье. Тогда он устраивал заседания всепьянейшего собора в доме нового князя-папы Петра Ивановича Бутурлина, избранного вместо умершего в прошлом году Никиты Зотова (до тех пор Бутурлин носил звание архиерея Петербургского в епархии пьяниц и обжор). Заседания проходили в одной из комнат, называемых «Консистория», вся меблировка которой состояла из кресел, узких диванчиков и распиленных пополам бочек, поставленных между креслами и диванами и служащих для отправления естественных нужд. Князь-папа возвышался над пирующими, сидя на троне из груды бочонков, пустых бутылок и стаканов. Перед началом пиршества каждый соборянин подходил к всешутейшему патриарху, который протягивал стакан водки со словами: «Преосвященный отец, раскрой рот, проглоти, что тебе дают, и ты нам скажешь спасибо». Затем всю конклавию обносила водкой «княгиня-игуменья», пьяная старуха Ржевская; каждый в знак благодарности целовал у ней обнаженные груди. Прислужникам поручалось накачивать компанию водкой и вином и побуждать пирующих к сумасбродным выходкам и непристойным дурачествам, а также развязывать языки и вызывать на откровенность. Услышав что-либо интересное, Петр вытаскивал из кармана записную книжку и делал пометки. Время от времени князь-папа, переполнив мочевой пузырь, обдавал вонючей струей парики и одежды сидевших у подножия его трона, чем доставлял остальному обществу громадное удовольствие.
Получив на рассмотрение приговор Верховного суда, Петр не торопился ни утвердить, ни отвергнуть его. Он продолжал допросы Алексея, ходил в Трубецкой раскат и в среду 25 июня, и в четверг 26-го. Утро четверга было солнечное, с тихим ветром; эта благодатная погода не испортилась и днем, несмотря на небольшие тучки, несколько раз набегавшие на безмятежно ясное небо. Вечером разомлевший гарнизонный писарь Петропавловской крепости лениво записал в журнале: «26 июня пополуночи в 8-м часу начали сбираться в гварнизон его величество, светлейший князь, князь Яков Федорович, Таврило Иванович (Головкин. — С. Ц.), Федор Матвеевич (Апраксин. — С. Ц.), Иван Алексеевич (Мусин-Пушкин. — С. Ц.), Тихон Никитич (Стрешнев. — С. Ц.), Петр Андреевич (Толстой. — С. Ц.), Петр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинен был застенок, и потом, быв в гварнизоне до 11 часа, разъехались. Того ж числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате, царевич Алексей Петрович преставился».
Царевич не выдержал пыток. Полсотни ударов страшного палаческого кнута могли выбить дух и из более крепкого человека.
По Петербургу поползли недобрые слухи. Резидент австрийского императора Плейер вначале известил венский двор, что царевич умер от апоплексического удара, но во второй депеше опроверг предыдущее сообщение, написав, что узника тайно обезглавили — не то топором, не то мечом — и что в крепость привозили какую-то женщину пришивать убитому голову, чтобы тело можно было выставить для прощания. Голландский резидент де Би настаивал, что царевичу было сделано насильственное кровопускание до полной потери крови. В народе шептались, что наследника не то отравили, не то задушили подушками четверо офицеров во главе с капитаном Румянцевым, а кое-кто влагал окровавленный топор в руки самого царя.
Сам Петр своим поведением как будто спешил оправдать эти слухи. Он не утруждал себя лицемерным изъявлением горя. Смерть сына не помешала ему на другой день, 27 июня, в годовщину полтавской виктории, быть днем на пиру, а вечером на балу. Через день царь спустил на воду фрегат «Лесная», на палубе которого «состоялось великое веселие».
Однако погребение прошло согласно высокому сану покойного. Тело Алексея уложили в богато украшенный гроб, накрыли черным бархатом и парчовым покрывалом и выставили в церкви Святой Троицы для прощания. Правда, на панихиде, которая состоялась 30 июня, никто из присутствовавших, по повелению царя, не надел траура; однако, когда священник произнес слова царя Давида: «Сын мой, Авессалом! Сын мой, сын мой, Авессалом!» — Петр зарыдал. После службы гроб с телом царевича был перенесен в Петропавловскую крепость; Петр и Екатерина сопровождали его с зажженными свечами в руках. Царевича похоронили в новом склепе царской фамилии, рядом с телом Шарлотты.
8 декабря розыск закончился казнью Авраама Лопухина, Якова Игнатьева, Ивана Афанасьева и еще трех близких к царевичу людей. Евфросинья, приобретшая благоволение царя, была выдана замуж за офицера Петербургского гарнизона.
В конце этого черного года на Медном дворе по распоряжению Петра была выбита медаль с изображением расступившихся облаков и горной вершины, озаренной лучами солнца. Сделанная полукругом надпись гласила: «Величество твое всюду ясно».
Часть восьмая. Закат в парадизе
Выведя измену и твердо обеспечив, как ему казалось, свое дело от любых посягательств, Петр с уверенностью смотрел в будущее. 1718 год, разрешивший долгую тяжбу отца с сыном, подал надежду и на окончание непомерно затянувшейся войны со Швецией. Случилось невероятное: заклятый враг царя король Карл вдруг пожелал стать его другом и союзником!
Виновником этой внезапной перемены в настроении короля был его ближайший советник барон Георг Генрих Герц. В этом высоком, красивом, несмотря на искусственный эмалированный глаз (вставленный взамен потерянного на дуэли), обаятельном, блестящем авантюристе с широкими замыслами Карл как бы обрел второго себя. Герц был одним из тех полуразорившихся дворян, которые брались устраивать государственные и семейные дела любого государя, соблаговолившего обратить на них внимание, — подобными дипломатами тогда кишмя кишела Европа. Родившись в Южной Германии и получив образование в Иенском университете, Герц осел при дворе молодого герцога Голштинского, товарища Карла по юношеским сумасбродствам и женатого на его сестре Ядвиге Софии. Предприимчивый барон быстро прибрал к рукам гуляку-герцога и, после гибели последнего в 1702 году под знаменами Карла в битве под Клишовом, получил звание регента при малолетнем наследнике Голштинского герцогства Карле Фридрихе. Долгие годы главной его заботой было обеспечить независимость Голштинии от посягательств Дании. С этой целью в 1713 году он даже думал сблизиться с Россией путем брака двенадцатилетнего наследника Голштинского герцогства с одной из дочерей Петра. Но царь тогда не увидел в этой затее ничего привлекательного для себя.
Честолюбивого Герца удручал тесный голштинский мирок, он стремился играть роль в европейской политике. Он искренне восхищался Карлом — с таким повелителем он мог бы свернуть горы! Но Карл был далеко — колесил по Европе, а потом и вовсе забрался в Турцию. Только в 1714 году, в Штральзунде, Герцу удалось увидеть его. Всего одна беседа потребовалась ему, чтобы выйти из кабинета короля его неофициальным советником. А вскоре Карл уже всецело полагался на него, передоверив ему и управление Швецией, и дипломатию. Король желал только воевать, а Герц умел добывать солдат и деньги. Он вводил новые поборы и частым гребнем вычесывал из шведских деревень последних здоровых мужчин. Ненавидимый шведами, барон сделался необходимейшей персоной для их короля, фактически став первым министром Карла.
Основой внешней политики Герца стал его давний замысел — союз с Россией. Он убедил Карла, что Швеция не может и дальше воевать сразу со всеми; к тому же, как голштинский регент, Герщ ненавидел Данию. Шведский король к тому времени сделался чрезвычайно восприимчивым к доводам своего министра. Дело в том, что ганноверский курфюрст, взошедший на английский престол под именем Георга I, примкнул к антишведскому союзу и получил за это от Дании вознаграждение — бывшие шведские владения Бремен и Верден. Этого было достаточно для того, чтобы Карл отвел Георгу место в аду рядом с вероломным Августом.
Царь, со своей стороны, склонен был прислушаться к предложениям Герца. Если раньше он смеялся над широкоохватными замыслами барона: «Голштинский двор напоминает мне ялик с мачтой от военного корабля — малейший боковой ветер опрокинет его», — то теперь, когда Герц сделался ближайшим доверенным лицом Карла, Петр начал относиться к его словам с большим вниманием. Тем временем царь рассорился со всеми своими бывшими союзниками. Прежде всего царем был недоволен Август, обидевшийся на то, что Петр не уступил ему обещанную Ригу. Петр в ответ поддержал конфедерацию польских панов, требовавших вывода саксонских войск из Польши. А династический союз России с герцогством Мекленбургским испугал Данию и северогерманские княжества — в первую очередь Ганновер. Георг, чрезвычайно встревожившийся за свои ганноверские владения, в качестве английского короля принялся хлопотать о коалиции, имевшей целью не допустить укрепления России на Балтике. Дания поддержала его усилия.
Таким образом враги Карла — Август, Фредерик и Георг — сделались также врагами Петра. Герц посчитал, что это хорошая основа для союза, и не ошибся. В мае 1718 года на одном из Аландских островов — острове Лофо — начались русско-шведские переговоры. Дипломаты обеих стран разместились в двух домиках, выстроенных неподалеку один от другого. Судьбы России и Швеции вершили два немца: Герц и советник царя по иностранным делам Андрей Остерман. Оба противника были равны друг другу по силе ума и изворотливости, но Герц с самого начала находился в менее выгодном положении. Если Остерман, имея четкие указания царя — мир и союз в обмен на возвращение Финляндии, — играл в открытую, то Герцу приходилось хитрить как с русскими, так и со своим повелителем. Начиная переговоры, барон не ознакомил Карла с русскими требованиями, ибо достаточно хорошо понял характер короля. Он полагал, что главное — начать, а там уж так или иначе он сумеет привести дело к благополучному окончанию. Равным образом на острове Лофо Герц скрыл от Остермана данную ему королем инструкцию, так как ее оглашение сразу же прервало бы переговоры: Карл требовал ни много ни мало как вернуть ему все захваченные царем земли и выплатить компенсацию за то, что Россия начала «несправедливую войну».
Итак, успех Герца зависел от того, насколько долго ему удастся водить за нос Остермана. Дебют, по крайней мере, был разыгран им блестяще. Герцу удалось убедить Остермана в том, что Швеция ведет одновременно серьезные переговоры с Англией. Остерман предложил компромисс: Россия возвращает Финляндию и Ливонию, сохранив за собой лишь Ингрию, Карелию и Эстляндию. Но дальнейшие переговоры споткнулись о ревельский порт — ни одна сторона не хотела уступить его, так как потеря Ревеля делала обладание ливонскими и эстляндскими землями бессмысленным.
Когда в июне Герц собрался съездить к Карлу для консультаций, Остерман намекнул, что если ему удастся убедить короля принять русские предложения, то царская благодарность примет обличье такой роскошной соболиной шубы, какой и свет не видывал, а в ее карманах барон найдет сто тысяч талеров.
С шубой, однако, не выгорело — Карл русские условия отклонил. Но и Герц, вернувшись на остров Лофо, изложил Остерману не мнение Карла, а свое собственное: Швеция уступает России Ингрию и Ливонию, а о Карелии и Эстляндии они договорятся позже; за это царь помогает королю отобрать у Дании Норвегию, а у Ганновера — Бремен и Верден. Петр ответил, что готов предоставить в распоряжение своего брата Карла 20-тысячный корпус и восемь военных кораблей, с условием, что в предстоящей кампании король не станет подвергать себя опасности, так как успех войны целиком зависит от сохранности его персоны.
Окрыленный Герц полетел в Лунд, но Карл одним словом разрушил все его хитроумные комбинации. Все, к чему Герцу удалось склонить Карла, — это уступить царю Ингрию и Карелию. Уезжая вновь на Аландские острова, барон удрученно заметил: «Моя задача заключается в том, чтобы одурачить русских, если они позволят сделать это».
При возвращении на остров Лофо он услыхал, что и царь передумал: теперь Петр не хотел ничего уступать, кроме Финляндии, и особенно воевать против Дании, — только против Ганновера. Оберегая свой нос от дальнейших покушений, Остерман предупредил Герца, что если в декабре они не заключат соглашения, то переговоры будут прерваны.
Герц опять поехал в Швецию.
Петр в письмах Остерману живо интересовался о шведском короле, которого не видел ни разу в жизни. Остерман передавал в ответ то, что слышал от Герца, — что хотя король совершенно облысел, сохранив только за ушами жидкие седые волосы, но не утратил ни воинственного пыла, ни привычки к суровой жизни: встает в час ночи и до рассвета носится верхом по освещенным луной равнинам; питается черным хлебом и пшенной кашей, пьет одну воду. В одном письме Остерман предупреждал царя, что на переговорах не учитывается вероятность того, что некому будет подписывать мирный договор, так как шведский король «по своей безрассудной храбрости рано или поздно будет убит или свернет себе шею на галопе».
Между тем Карл серьезно готовился к «сорока годам войны», чтобы вернуть Швеции утерянные земли. Короля не волновало, что в обезлюдевших деревнях пустовали дома, необработанные за неимением рабочих рук поля зарастали травой, в горных шахтах не было более слышно стука молотка, в плавильных печах не зажигался более огонь, пусты были рынки и амбары, пусты гавани, где вместо высокобортных кораблей из Англии и Голландии лежали убогие лодки местных рыбаков… Не опасаясь больше русского десанта у себя в тылу, Карл сосредоточивал силы против принадлежавшей Дании Норвегии, которая была нужна ему в качестве плацдарма для дальнейших операций против Англии.
В декабре 1718 года шведские войска осадили пограничную норвежскую крепость Фридрихсгалл. Окоченевшие от холода шведы принялись рыть в мерзлой земле траншеи, охватывая ими город.
11 декабря, поздно вечером, Карл в сопровождении нескольких офицеров вышел посмотреть, как идут осадные работы. При свете луны, озарявшем серебристо-синеватым блеском окрестные снега, шведы вели с осажденными вялую перестрелку. Карл поднялся по вырытым в земле ступеням наверх траншеи и оперся грудью на бруствер, подперев ладонью подбородок. Сопровождавшие умоляли его спуститься, но он отвечал приказанием оставить его в покое. Так прошло несколько минут. Офицеры вполголоса переговаривались; их лица находились почти на уровне королевских ботфорт, стоявших на земляной ступеньке. Внезапно наверху раздался короткий хлюпающий звук, на который поначалу никто не обратил внимания. Король продолжал стоять в той же позе. Королевская свита встревожилась только тогда, когда Карл не откликнулся на очередной призыв спуститься вниз. Офицеры потянули за ноги податливое тело — и король рухнул на них. Из зияющей дыры на его левом виске хлестала кровь, правый глаз выпал из глазницы от удара картечной пули…
На шведский престол взошла сестра Карла, Ульрика Элеонора. Герц был немедленно арестован и казнен.
Известие о смерти Карла ошеломило Петра. За восемнадцать лет он привык чувствовать незримое присутствие этого невидимого спутника своей жизни, соотносить с ним свои планы и замыслы. На глаза царя навернулись невольные слезы. Он вытер их со вздохом: «Ах, брат Карл! Как мне тебя жаль!» При русском дворе был объявлен недельный траур.
Переговоры на Аландских островах прервались.
Мир ускользал от Петра на государственном поприще; никак не мог царь обрести его и в семье. После смерти Алексея Екатерина старательно отводила мужнин взор, отуманенный кровью, на умилительную картинку семейного счастья; писала Петру: «Прошу, батюшка мой, обороны от Пиотрушки (сына, Петра Петровича. — С. Ц.), понеже немалую имеет он со мною за вас ссору, а именно за то, что когда я про вас помяну ему, что папа уехал, то не любит той речи, что уехал; но более любит то и радуется, как молвишь, что здесь папа».
Папа, бывший в это время в Ревеле, послал маме и Петруше пучок своих остриженных волос. Екатерина благодарила и сообщала, что «оный дорогой наш шишечка часто своего дражайшего папу упоминает… и непрестанно веселится мунштированием солдат и пушечною стрельбою…». Этих забав не любил Алексей, и Екатерина неспроста упоминала про них.
Эту идиллическую картинку безжалостной рукой смазала смерть. В апреле 1719 года наследник внезапно заболел и умер в возрасте трех с половиной лет. Петр был потрясен, в отчаянии бился головой о стену и на трое суток заперся в своей спальне. Все это время он неподвижно лежал на кровати, ничего не ел и не разговаривал с приближенными, которые через дверь пытались окликать его. Хотя Екатерина и сама была вне себя от горя, отчаяние мужа испугало ее. Она стучала в дверь спальни, звала его — все тщетно. В конце концов вызволить царя из добровольного заточения взялся сенатор князь Яков Долгорукий. Приведя под дверь царской спальни Сенат в полном составе, он постучался; за дверью продолжала царить недобрая тишина. Тогда Долгорукий, возвысив голос, сказал, что пришел с Сенатом, и если государь тотчас не отопрет дверь, то они выломают ее.
За дверью послышалось движение, ключ в замке повернулся, и в дверном проеме показался бледный Петр.
— В чем дело? Зачем вы тревожите меня?
— Затем, — смело ответствовал Долгорукий, — что из-за твоей безмерной и бесполезной скорби по всей стране растет нестроение.
Петр со вздохом повесил голову.
— Ты прав…
Он вышел из комнаты, подошел к заплаканной жене и мягко обнял ее.
— Мы горевали слишком долго. Не будем больше роптать против воли Божьей.
Подбежавшие дочери — Анна и Елизавета — со слезами обняли отца.
***
Войне на Балтике не было видно конца. Но теперь вместо старого, непримиримого, хотя в общем-то уже бессильного врага — Швеции у России появился новый противник — ганноверский курфюрст и английский король Георг I. Этот пожилой коротышка (в 1714 году, в момент вступления на английский престол, ему было пятьдесят четыре года) с очень белой кожей и голубыми глазами навыкате получил корону Великобритании в силу своего дальнего родства с английским королевским домом — его мать приходилась внучкой Якову I Стюарту. Бюргер по своим вкусам и солдафон по своим привычкам, которые он приобрел, командуя ганноверскими войсками в войне за испанское наследство, Георг предпочитал своим новым подданным, испорченным Конституцией и парламентскими дебатами, добрых дисциплинированных немцев. Свой новый титул и огромные ресурсы Британской империи он использовал для сохранения и расширения своих ганноверских владений.
Пока Бремен и Верден находились в руках у шведов, Георг помогал Петру, — правда, только в качестве курфюрста Ганноверского. Русский посол в Копенгагене князь Василий Долгорукий так разъяснял царю эту сложную ситуацию: «Хоть английский король и объявил войну шведам, но только как курфюрст Ганноверский, а английский флот вышел в Балтийское море, только чтобы защищать своих купцов. Если шведский флот атакует российский флот вашего величества, не следует думать, что англичане вступят в борьбу со шведами».
Действительно, с 1714-го по 1718 год адмирал Норрис ежегодно входил с английской эскадрой в Балтийское море и пассивно курсировал вдоль берегов Швеции.
Все эти годы Георг боялся, что Карл поддержит якобитское вторжение в Англию, которое деятельно готовилось приверженцами Стюартов на континенте. Но с гибелью Карла эти страхи отпали, а Бремен и Верден уже находились в руках Георга. Теперь главную угрозу Ганноверу Георг усматривал в растущей военной мощи России. У него возник план общебалтийского союза, направленного против царя. И прежде всего Георг стремился не дать России окончательно добить Швецию; последней, по его плану, нужно было оставить достаточно сил, чтобы противостоять царю. За помощь в войне с Россией Швеция должна была уступить союзникам все свои германские владения, зато ей обещали помочь вернуть все, что отнял у шведской короны Петр, за исключением Петербурга, Нарвы и Кронштадта.
К сколачиваемому Георгом антирусскому союзу присоединились Август и Фредерик. Дольше других ломался прусский король Фридрих Вильгельм, который чувствовал себя весьма неловко, ведь он объявлял себя другом Петра. Однако, соблазненный Штеттином, он дал свое согласие на войну против России. Для успокоения совести он сам известил царя о своем решении и написал обращение к потомкам, каясь в своем вероломстве и заклиная их не идти по его стопам и не предавать друзей ради сиюминутных политических выгод.
Новую расстановку сил на Балтике должна была обеспечить все та же эскадра адмирала Норриса, которому было приказано поменять местами исторических друзей и врагов Англии. В июле 1719 года Норрис бросил якорь неподалеку от Стокгольма. Королева Ульрика Элеонора объявила, что принимает предложения Георга. Петр в ответ изгнал английского резидента из парадиза.
Напугать царя не удалось. Петру не впервой было добиваться мира с оружием в руках. Главный удар он по-прежнему нацеливал против Швеции как наиболее важного и вместе с тем самого слабого члена направленной против него коалиции. В мае 1719 года из Петербурга и Ревеля к берегам Швеции отплыл 30-тысячный галерный десант под командованием адмирала Апраксина и вице-адмирала Петра Алексеева.
4 июня семь русских линейных кораблей настигли три шведских фрегата и после восьмичасового боя захватили их. Петра распирало от гордости: это не абордаж, как при Гангуте, — настоящая морская победа!
Спустя две недели русская эскадра достигла Аландских островов. Туман и штиль заставили линейные корабли стать на якорь, но галеры Апраксина двинулись дальше. В течение пяти недель русский десант опустошал восточное побережье Швеции, разорив восемь городов и свыше тысячи сел и деревень. После гибели короля боевой дух шведской армии заметно упал: теперь уже русским случалось обращать в бегство вдвое превосходящие силы врага. Высаженный с галер специальный казачий корпус совершил даже набег на Стокгольм, но был отбит его гарнизоном.
В середине августа Апраксин повернул назад, подбирая по пути высаженные на берег отряды, и к концу августа отплыл домой, отягощенный добычей.
Осенью Петр направил в Стокгольм Остермана проведать, как запомнился шведам летний урок. Однако вид гарцующих казаков под стенами столицы только озлобил шведов. Ульрика Элеонора и Сенат были согласны говорить о мире только после возвращения Швеции Финляндии и Ливонии.
Весной 1720 года грозные эскадры британского флота стали одна за другой входить в воды Балтики для устрашения царя. Ульрика Элеонора отреклась от престола в пользу своего мужа Фридриха, принца Гессен-Кассельского, решительного сторонника войны. В мае Норрис привел в воды Балтики самую мощную эскадру — 31 военный корабль. Русскому посланнику в Лондоне Веселовскому было заявлено, что от русских самих зависит, принять ли английского адмирала как друга или как врага.
Норрис направился в Ботнический залив, чтобы помешать новому опустошению шведских берегов, но скоро обнаружил, что его судам грозит участь шведского флота — подводные камни, мели, туманы и переменчивые ветры делали русские галеры неуязвимыми для английской эскадры. Поэтому адмирал повернул к Ревелю, где базировался русский флот. Однако, подойдя к порту, он счел, что линия береговых бастионов слишком прочна, и отвел свои корабли к побережью Швеции.
Тем временем в тылу у Норриса галеры Апраксина вновь подобрались к шведским берегам и высадили десант. Над городами, хуторами, поселками и заводами опять поднялись столбы черного дыма. Завидев корабли Норриса, русские галеры прижались к берегу и ускользнули от неприятной встречи. Норрис благоразумно не стал преследовать их (возможно, он не особенно усердствовал, памятуя царское гостеприимство на копенгагенском рейде). Зато шведская эскадра из восьми кораблей, погнавшаяся за галерами, села на мель около острова Гренгам и была захвачена Апраксиным. Петр смеялся: славно, куда как славно господа англичане шведов оборонили — как их землю, так и флот!
Георг бессильно злобствовал. Более глупого положения нельзя себе представить — лучшие морские силы Англии вышли в море, а какие-то допотопные галеры на их глазах терзают союзника! В парламенте росла оппозиция королю. Первый министр Роберт Уолпол полагал, что войн надо по возможности избегать, а торговлю развивать. Англичане благожелательно взирали на Петра, который, несмотря на враждебные маневры эскадры Норриса, не притеснял английских купцов в России и позволял английским торговым кораблям свободно плавать по Балтийскому морю. В конце концов, какое дело Джону Буллю до Ганновера! Да и дорого каждый год кататься во всеоружии по Балтике.
Еще быстрее Георга сообразил, что надо идти на мировую, шведский король Фридрих. Вынужденное миролюбие короля подстегнуло известие, что наследник голштинского престола Карл Фридрих, памятуя наставления покойного Герца, приехал в Петербург, обласкан царем и просит руки одной из царевен. А ведь Карл Фридрих, как двоюродный племянник Карла XII, имел веские права на шведский престол! Фридрих Шведский понял, что только мир может обеспечить ему спокойствие на троне.
28 апреля 1721 года в финском городке Ништадте начались мирные переговоры. Россию вновь представлял Остерман, успевший к тому времени сделаться бароном. Стороны сразу удивили друг друга: шведы русских тем, что рассчитывали на более легкие условия, чем те, которые выдвигались царем на Аландском конгрессе; русские шведов — тем, что требовали навечно Ливонию, хотя ранее соглашались на ее сорокалетнюю оккупацию. На этот раз Петр не шел ни на какие уступки. «Я знаю свой интерес, — говорил он французскому посланнику Кампредону, пытавшемуся выступить посредником в переговорах. — Оставить шведов в Ливонии — значит пригреть змею на груди».
Переговоры застопорились. Летом к берегам Швеции поплыл новый русский десант.
Петр был уверен, что теперь мир не за горами, и больше всего беспокоился о том, чтобы никто в парадизе не узнал о мирном договоре прежде него, ибо считал, что честь объявить весть о мире принадлежит ему по праву. Остерману он повелевал: «Сие известие мне первому привезть в Петербург, понеже не чаю, кто б более моего в сей войне трудился, и для того сему никому являться не велите, кроме меня. Також, чтоб и партикулярных писем с конгресса о том никуда ни от кого не было от наших людей».
А пока он развлекался. 10 сентября устроил в столице маскарад на венецианский лад с участием князя-папы Бутурлина и всего всешутейшего собора. Большое удовольствие доставила ему переправа процессии через Неву — в Почтовый дом, где всех ждало угощение. На берегу реки князя-папу и кардиналов ожидал плот — необычное сооружение, состоящее из двенадцати пустых, хорошо закупоренных бочек, связанных парами. На бочках были закреплены ушаты, в которых расселись кардиналы. Впереди них на таких же бочках был установлен огромный котел, доверху наполненный пивом, а в нем, в деревянной чаше, плавал князь-папа. На краю котла сидел Бахус и, пока шла переправа, беспрестанно черпал пиво и вливал себе в глотку. Рядом на лодке, сделанной в виде морского чудовища, ехал Нептун, который время от времени трезубцем поворачивал в котле чашу с князем-папой. Когда же Бутурлин, наконец, причалил к берегу, по приказу царя к нему подошли маски, словно желая помочь старику сойти на землю, — и вместо этого с головой окунули его в пиво при общем хохоте и яростных ругательствах сопротивляющегося князя-папы.
На пиру развлекались тем, что щекотали молодого князя Трубецкого, — тот ревел, как теленок, которого режут, а старому князю Головину, чрезвычайно любящему сладкое желе, напихали его в рот целый поднос зараз.
14 сентября Петр уехал в Выборг осмотреть пограничные территории, которых требовали шведы. Здесь его и застал курьер с заветным письмом от Остермана. Летний урок оказался для шведов достаточен. Русский десант высадился в ста милях от Стокгольма, сжег три города, девятнадцать приходов и пятьдесят деревень. Это стало последней каплей — шведы согласились на все условия. Россия оставляла за собой навечно Ливонию, Эстляндию, Ингрию и Карелию — до Выборга; остальные захваченные земли возвращала Швеции. Стороны обязались отпустить всех пленных.
К письму Остермана был приложен пакет с экземпляром мирного договора, о котором барон писал: «Мы оной перевесть не успели, понеже на то время потребно б было, и мы опасались, дабы между тем ведомость о заключении мира не пронеслась». Петру стоило больших усилий тотчас же не поделиться новостью с окружающими. Уединившись, он прочитал текст трактата и, довольный, сделал на полях помету: «Все ученики науки в семь лет оканчивают обыкновенно; но наша школа троекратное время была, однакож, слава Богу, так хорошо окончена, как лучше быть невозможно».
На следующее утро царская яхта влетела в Неву, паля изо всех пушек; на палубе грохотали барабаны и гремели трубы. На причале у Троицкой площади мигом собралась толпа, стали подъезжать государственные чины. Царь ступил на землю и в промежутке между залпами возвестил о причине радости — в ответ раздались приветственные крики, поздравления, шапки полетели в воздух… Сопровождаемый толпой, Петр направился к Троицкой церкви помолиться. После службы Апраксин и прочие генералы попросили государя принять чин полного адмирала. Петр счастливо улыбнулся. Лучшая награда!
Весь день при звуках труб и литавр трубачи и драгуны в белых шарфах через плечо, державшие в руках перевитые лавровыми ветвями древки знамен с белыми полотнищами, разъезжали по улицам Петербурга, объявляя о заключении мира. Посреди запруженных народом улиц выкатывали бочки с вином и пивом. Петр взошел на помост, наскоро сколоченный на Троицкой площади, и прокричал в неистовствующую от восторга толпу:
— Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что толикую долговременную войну всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый вечный мир! Сия радость превышает всякую радость для меня на земле!
С этими словами он поднял кубок с вином — за здравие российского народа. Ему ответил громовой крик: «Да здравствует государь!» Шеренги солдат, выстроившиеся вокруг помоста, палили из мушкетов в воздух, орудия Петропавловской крепости производили оглушительные залпы.
Две недели ушло на подготовку невиданных торжеств, которые начались в октябре и продолжались целый месяц. Они открылись придворным маскарадом. Забыв о годах и недугах, Петр веселился от души, плясал на столах и горланил песни. Правда, порой, посреди веселья, он сникал, устало поднимался из-за стола и шел вздремнуть на яхту; возвратившись через пару часов, он с удовольствием обнаруживал, что вино льется рекой и шум стоит ужасный, и вновь присоединялся к пирующим. Целую неделю придворные не снимали масок и карнавальных нарядов — гуляли, ели, пили, танцевали, валились замертво от вина и усталости и, проснувшись, принимались за все сначала.
Как обычно, царь не удержался от непристойного фарса, грубо вторгшегося в торжества, — женитьбы князя-папы Бутурлина на вдове Зотова. После грандиозной попойки, во время которой гостей опаивали из сосудов, имевших форму мужского срама, молодых уложили спать в воздвигнутой перед Сенатом пирамиде; пьяная толпа через особые отверстия в стенах пирамиды могла любоваться зрелищем брачной ночи.
31 октября Петр явился в Сенат и объявил, что в благодарность за Божию милость, даровавшую России победу, он прощает всех преступников, сидящих в тюрьмах, кроме убийц, и слагает с подданных недоимки, накопившиеся за восемнадцать лет. На другой день Сенат, Синод и генералитет собрались в Троицком соборе. Петр руководил богослужением, пел со священниками и отбивал такт ногой. После обедни зачитали статьи мирного договора. Затем Феофан Прокопович в пышной речи восславил дела царя, «едиными неусыпными трудами и руковождением» которого «мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света и, тако рещи, из небытия в бытие произведены и в общество политичных народов присовокуплены», а канцлер Головкин от имени Сената, Синода и генералитета дерзнул просить государя о принятии им титулов Отца Отечества, Великого и Императора Всероссийского, — «как обыкновенно у римского Сената за знатные дела императоров их такие титулы публично им в дар приношены». Петр кивком подтвердил, что соблаговоляет принять титулы.
— Виват, виват, виват Петр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийский! — провозгласил Головкин. Этот крик подхватили министры и генералы в соборе, а следом за ними войска и народ на площади, раздался звон колоколов, загремели трубы и барабаны, крепость салютовала пушечными выстрелами.
Выйдя из собора, царь возглавил шествие к Сенату, где в большой зале были накрыты столы на тысячу человек. Тут его поздравили голштинский герцог и иностранные послы. Обед прошел под знаком воспоминаний о понесенных трудах и свершениях. Петр говорил:
— Зело желаю, чтобы весь наш народ прямо узнал, что Господь прошедшей войною и заключением мира нам сделал. Надлежит Бога всею крепостью благодарить, однако, надеясь на мир, не ослабевать в воинском деле, дабы с нами не так стало, как с монархией греческой. Надлежит трудиться о пользе и прибытке общем, который нам Бог кладет пред очами, как внутри страны, так и вовне, отчего народ облегчен будет…
За банкетом последовал бал, а ночью вспыхнул фейерверк, изображавший храм Януса, из которого появился сам двуликий бог с лавровым венком и масличной ветвью. Петропавловская крепость прогремела тысячей выстрелов, так что, казалось, «небо обрушилось на землю», суда на Неве засверкали потешными огнями. Под конец, в три часа ночи, в зале пустили по кругу огромную лохань с токайским, которую несли на плечах два гренадера, — «истинную чашу страданий», как выразился один иностранный дипломат. На улице все это время били фонтаны с белым и красным вином, на гигантских кострах жарились целые быки. Перед тем как отправиться спать, Петр вышел к петербуржцам и поднял чашу за здравие российского народа.
***
Едва отгремел над Петербургом и Москвой салют по случаю Ништадтского мира, едва царь сбросил со своих плеч бремя одной войны, как уже начинал другую — с Персией. И не то чтобы Петр особенно хотел воевать шаха, а просто случай подвернулся — надо было ковать железо, пока горячо.
Впрочем, Восток манил его давно. Петр много слышал о богатой Поднебесной империи, о несметных сокровищах Великого Могола[56], о процветающих караванных путях, тянувшихся из Китая и Индии через Персию на Запад. Об этом рассказывали ему в юности бывалые люди из Кукуя, многое почерпнул он из бесед с амстердамским бургомистром Витзеном, большим знатоком географии Востока; об этом писали ему его посланники в Англии и Голландии, — какие великие прибыли получают эти народы от торговли с восточными странами. Наконец, сибирский губернатор князь Матвей Петрович Гагарин называл ему точный адрес, где промышляют «песошное золото», — калмыцкий город Еркет на реке Дарье. И покуда шла война со шведом, покуда была великая нужда в деньгах, Петр то и дело оглядывался на восточные степи, откуда ему призывно мерцали груды золотого песку. И ведь что обидно: Россия — не Англия, не Голландия, от нее ж до этого втуне пропадающего богатства — рукой подать!
Петр пытался утвердиться в Китае, учредив в Пекине русскую миссию и расширив торговлю чаем, мехами и шелком. Но китайцы выказали настороженность и высокомерие. В 1719 году капитан Преображенского полка Лев Измайлов, назначенный чрезвычайным посланником в Пекине, повез в дар богдыхану четыре подзорных трубы из слоновой кости, собственноручно изготовленные Петром. Богдыхан за подарок благодарил, но на предложение снять торговые ограничения с русских купцов отвечал, что, мол, вы, русские, купечество свое высоко ставите, а мы купеческими делами пренебрегаем, у нас ими занимаются самые убогие люди и слуги и пользы нам от вашей торговли никакой нет. Впрочем, миролюбие свое подтвердил: «Россия — государство холодное и далекое, и если б я послал туда свои войска, то все они померзли бы. А наша страна жаркая, и если императорское величество пошлет сюда войска — помрут от жары. И хотя бы чем-нибудь мы завладели, то какая в том прибыль? В обоих государствах земли множество».
Посылал царь корабли к Мадагаскару, передать братские приветствия «прославленному королю и владетелю острова Мадагаскар». Владетель этот славен был главным образом тем, что время от времени приказывал истреблять европейских купцов. Но настоящей целью этой экспедиции был не Мадагаскар, а Индия. Петр мечтал о торговом соглашении с Великим Моголом, в частности, для того, чтобы ему в парадиз доставляли тиковую древесину — для совершенствования в токарном искусстве. Однако эта экспедиция потерпела неудачу в самом начале: у одного из двух фрегатов, отплывших из Ревеля, открылась течь, и корабли вернулись назад.
Одновременно Петр искал сухопутную дорогу в Индию. Средняя Азия постоянно бурлила из-за непрекращающейся вражды ханов Хивы и Бухары, которые то и дело обращались за поддержкой к белому царю. Бухарский хан, помимо прочего, просил прислать ему пленных шведских женщин, чтобы получить от них воинственное потомство; несмотря на отказ Петра, бухарский посол все-таки ухитрился увезти двух шведок. Интерес царя к делам обоих ханств подогревался слухами о золотоносных жилах на побережье Каспия и о золотом песке в среднеазиатских пустынях.
В 1716 году Петр попытался закрепиться на Каспии. Поход возглавил князь Александр Бекович-Черкасский (отец его, кабардинский князь, попросился в русское подданство, чтобы спасти дочь от посягательств шаха, который хотел забрать ее в свой гарем; Александр Бекович крестился и дослужился до капитана гвардии — кому ж еще, как не ему, вести войско в такой поход!). Летом из Астрахани на юг выступил четырехтысячный отряд. Пройдя триста верст по безводной пустыне, Бекович неподалеку от Хивы вступил в сражение с войсками хана. Бой продолжался три дня; русские победили, хан подтвердил на Коране нерушимость продиктованного Бековичем мирного договора. Затем хан пригласил Бековича в Хиву и предложил разместить русское войско в пяти городах, чтобы легче было прокормить его. Бекович легкомысленно согласился. Вскоре ханское войско поочередно принудило русские отряды к сдаче. Офицеров убили, солдат продали в рабство. Бековича привели в ханский шатер. Гордый князь отказался встать на колени перед ханом, и ханские слуги перерезали ему сухожилия под коленками, а затем отрубили голову. С обезглавленного трупа Бековича содрали кожу и, набив ее соломой, выставили во дворе ханского дворца. Четыре года спустя ханский посол приехал в Астрахань с предложением восстановить любовь и дружбу, но его посадили в тюрьму, где он и умер.
Неудача хивинского похода побудила Петра попытать счастья в Персии. Он хотел убедить шаха Гуссейна изменить маршруты движения торговых караванов, перенеся их с Великого шелкового пути на Север — через Кавказ к Астрахани и далее по русским рекам к Петербургу. Договариваться с шахом был послан Артемий Петрович Волынский, молодой дворянин, успевший и в драгунах послужить, и под началом Шафирова принять участие в переговорах с Турцией. Попутно Волынский должен был разведать истинное могущество Персии и выяснить, «нет ли какой реки из Индии, которая бы впадала в Каспийское море».
Приехав в 1717 году в Исфахан, Волынский угодил под домашний арест — шах прослышал о походе Бековича и заподозрил русского посланника в шпионских намерениях. Впрочем, и сидя под арестом, Волынский сумел составить о шахе вполне определенное мнение: «Здесь такая ныне глава, что он не над подданными, но у своих подданных подданный, и чаю, редко такого дурачка можно сыскать и между простых людей… того ради сам ни в какие дела вступать не изволит, но во всем положился на наместника, Ехтма-Девлета, который всякого скота глупее, однако у него такой фаворит, что шах у него изо рта смотрит и то делает, что тот велит…» Вывод из наблюдений Волынского был тот, что царь может безо всякого риска пощипать каспийские владения Персии.
Вернувшись в Россию, Волынский получил чин генерал-адмирала и был назначен астраханским губернатором. С этих пор он постоянно напоминал Петру о возможности действовать на Кавказе оружием, а не политикой. Сразу после Ништадтского мира возник и удобный повод к войне: лезгины напали на Шемаху, где в то время находились русские купцы, и стали грабить всех без разбору, убили нескольких русских и захватили товаров на полмиллиона рублей. Волынский предупреждал, что, если царь теперь не вмешается, Кавказ отойдет к туркам и «тогда вашему величеству уже будет трудно не токмо чужого искать, но и свое отбирать».
Петр отвечал: «На оное ваше мнение ответствую, что сего случая не пропустить зело то изрядно, и мы уже довольную часть войска к Волге маршировать велели на квартиры, отколь весной пойдут в Астрахань».
Волынский настаивал на привлечении к войне с Персией Грузии и Кабарды, но Петр, памятуя свой печальный опыт союза с Молдавией и Валахией, проявлял осторожность: «Что же вы пишете о принце грузинском, оного и прочих христиан, ежели кто к этому делу желателен будет, обнадеживайте, но чтоб до прибытия наших войск ничего не зачинали (по обыкновенной дерзости тех народов), а тогда поступали бы с совету».
Пока шла переписка, стало известно, что афганцы, восстав против Гуссейна, разбили персидское войско и овладели Исфаханом. Гуссейн был низложен, вместо него на престол взошел его сын Тахмасы-Мирза. Лезгины, стремясь избежать возмездия за разграбление Шемахи и убийство русских купцов, искали покровительства султана. Нужно было предупредить появление турок на Кавказе.
Петр заторопился. В начале мая 1722 года из Москвы выступили гвардейские полки. За ними выехали Петр с Екатериной в сопровождении Апраксина, Толстого и других вельмож. В Коломне царь со свитой сели на суда и поплыли в Астрахань. Несмотря на спешку, любопытство Петра брало верх, так что путешествие растянулось на целый месяц: царь останавливался в каждом городке и вникал во все мелочи местного управления и быта — писал указы об усовершенствовании крестьянских изб, об изменении конструкции волжских судов, об улучшении торговли… Он стал первым русским государем, посетившим Казань, интересовался казанскими верфями, церквями, монастырями, осмотрел казенную прядильную фабрику и, найдя, что работает она слабо, вполсилы, да и товар выпускает неважный — не в пример процветающей по соседству частной фабрике, — тут же и передал казенную фабрику предприимчивому купцу. В Саратове, на борту своей галеры, он встретился с семидесятилетним калмыцким ханом Аюкой. Екатерина подарила жене хана золотые часы, усыпанные бриллиантами; хан в ответ согласился послать своих калмыков в каспийский поход.
В Астрахани царь пробыл еще месяц, заканчивая последние приготовления к походу. К персидской границе стянулись значительные силы: пехоты считали 22 000, конницы 9000, матросов 5000; к регулярным войскам присоединилось 16 000 казаков и 4000 калмыков. Пока подходили войска, Петр наблюдал за промыслом белуги — ее сероватую икру русские считали лакомством и предпочитали есть сами, тогда как черную осетровую без сожаления вывозили в Европу.
27 июля, в день Гангутского сражения, русские войска высадились на побережье в Аграханском заливе. Петр сошел на землю первым — его доставили на берег на доске четыре гребца, так как шлюпки застряли на мелководье. Царь тут же решил, что всем офицерам, не бывавшим раньше на Каспии, следует искупаться в море, и сам подал пример, приказав погрузить доску, на которой сидел, в воду.
Дождавшись конницы, которая много потерпела в степном походе, и разослав воззвания к окрестным народам, царь двинулся к Дербенту по узкой береговой полосе, зажатой между морем и скалами. По пути произошла всего одна стычка с местными горцами — русские сожгли селение, князек которого распорол грудь трем казакам, приехавшим к нему с царским манифестом. Петра поразило мужество горцев: они бились в одиночку и, когда у них кончались патроны, орудовали кинжалами. Впрочем, им удалось убить всего пятерых драгун и семерых казаков, тогда как русские напластали человек с шестьсот.
Прочие князьки выказали повиновение. В Тарках местный мусульманский князь в знак доверия привел в русский лагерь всех своих жен и наложниц. Екатерина поместила их в свой шатер и приглашала офицеров полюбоваться прекрасными гуриями.
15 августа, в Успеньев день, Петр и Екатерина слушали всенощную в походной церкви и после богослужения положили по камню на том месте, где стоял алтарь. То же самое сделали и солдаты, и в память об этом событии на месте церкви вырос каменный курган.
Спустя двенадцать дней армия подошла к Дербенту, который, по преданию, основал Александр Македонский. Сопротивления не было: дербентцы были рады обрести защитников от разбойных набегов лезгин. Дербентский наиб, выйдя навстречу царю за версту от городских ворот, пал на колени и поднес Петру на подушке из персидской парчи серебряные ключи от города. Когда Петр подъехал к кизлярским воротам, внезапно случилось несколько слабых толчков землетрясения. Наиб льстиво заявил царю, что его могущество поколебало стены Дербента.
Конечной целью похода была Шемаха, под стенами которой Петра дожидалось войско грузинского царя Вахтанга VI. Но проходили дни томительного ожидания, а царской армии все не было. «А мы по сие время здесь стоим и не знаем, что делать», — сокрушался Вахтанг. Причиной задержки русской армии были жара и бескормица. Солдаты изнемогали от невыносимой духоты и нещадного пекла. Сам Петр обрил голову и днем ходил в шляпе с широкими полями, а холодными вечерами надевал парик, сделанный из собственных волос. Екатерина последовала его примеру — остригла волосы, а вечером появлялась в гренадерском кивере. Вообще она вела себя как настоящая офицерская жена, ничуть не затрудняясь делать верхом двойные и тройные переходы, жить в палатке и спать на жесткой постели. Она верхом делала смотры войскам, во время которых раздавала солдатам из собственных рук по стакану водки. Ей случалось вмешиваться и в распоряжения мужа. В сильную жару Петр давал приказ выступать в поход, между тем как сам засыпал, в ожидании вечерней прохлады, а просыпаясь, видел иногда, что ни один человек не двинулся с места. «Какой же генерал отменил мое приказание?» — сурово спрашивал он. Екатерина смело выступала вперед: «Это сделала я, иначе ваши люди издохли бы от жары и жажды».
Но гораздо сильнее жары давал себя знать голод. Суда с припасами, отправленные из Астрахани в Дербент, попали в шторм и частью вернулись назад, а те, что доплыли, дали течь, в результате чего находившаяся в них мука пришла в негодность. К началу сентября провианта для скудных солдатских пайков осталось всего на три недели. Петру на ум все чаще приходил прутский конфуз. На военном совете было принято решение оставить гарнизон в Дербенте и повернуть назад.
4 октября царь возвратился в Астрахань, где задержался на месяц, устраивая войска на зимние квартиры и налаживая уход за больными. Здесь он и сам испытал первый жестокий приступ мочекаменной болезни. В конце ноября он с Екатериной отправился в Москву. Еще до их отъезда выпал снег. Волгу ниже Царицына сковало льдом, пришлось пересесть с галер на сани.
13 декабря Петр совершил торжественный въезд в Москву. Триумфальную арку украшала панорама с изображением Дербента и надписью на латыни: «Сию крепость соорудил сильный и храбрый, но владеет ею сильнейший и храбрейший». Празднование победы незаметно сменилось предрождественским весельем. Карнавальная процессия в этом году превзошла предыдущие. По улицам Москвы разъезжал санный поезд — нечто вроде маленькой морской эскадры. Следом за колесницей Нептуна, сделанной в виде раковины, ехал большой 32-пушечный фрегат царя, с тремя мачтами, со всеми снастями, флагом и парусами. Петр в матросской одежде представлял капитана корабля. Следом шесть лошадей тащили огромного морского змея, сооруженного из связанных друг с другом двадцати четырех маленьких саней, в которых сидели разнообразные маски. За змеем ехали огромная вызолоченная баржа императрицы, фрегат адмирала Апраксина, одетого голландским бургомистром, и шлюпки с иностранными дипломатами в синих домино. Сухопутная часть процессии была представлена колесницей Бахуса, упряжкой быков, везущих князя-папу, санями князя-кесаря, запряженными медведями, и колесницей Кантемира, одетого турком.
В феврале, перед отъездом в Петербург, Петр порадовал компанию еще одним необычным зрелищем — сожжением своего Преображенского дворца. Обложенный фейерверочными материалами, дворец красиво просвечивался сквозь разноцветный дым, вспыхивая многоцветными огнями. Когда же взорам открылось пепелище, Петр сказал герцогу Голштинскому, который, будучи племянником Карла XII, не терял надежды когда-нибудь занять шведский престол:
— Вот образ войны: блестящие подвиги, за которыми следует разрушение. Да исчезнет вместе с этим домом, в котором выработались мои первые замыслы против Швеции, всякие мысли, могущие когда-нибудь снова вооружить мою руку против этого государства, и да будет оно наивернейшим союзником моей империи!
В следующем году русские войска все-таки заняли Шемаху — но уже без Петра. Шаху было объявлено, что если он не уступит Дербент и Шемаху России, то царь отдаст эти города туркам. Сраженный русской логикой, шах согласился подписать мирный договор на этих условиях[57].
***
Раз, сидя за столом с компанией, Петр разговорился о своем отце, о его делах в Польше, о затруднениях, которые наделал ему патриарх Никон. Граф Мусин-Пушкин, подхватив разговор, принялся восхвалять сына и унижать отца, что-де царь Алексей Михайлович сам мало что делал, а все больше боярин Морозов с разными другими министрами. Все дело в министрах: каковы они у государя, таковы и его дела.
Петра раздосадовали такие речи. В гневе встав из-за стола, он крикнул Мусину-Пушкину:
— В твоем порицании дел моего отца и в похвале моим больше брани на меня, чем я могу стерпеть.
Мусин-Пушкин испуганно вжал голову в плечи, но царь не тронул его. Подойдя к князю Якову Долгорукому и став за его креслом, Петр сказал ему:
— Вот ты больше всех меня бранишь и так больно досаждаешь мне своими спорами, что я часто едва не теряю терпение, а как рассужу, то и увижу, что ты искренно меня и государство любишь и правду говоришь, за что я внутренно тебе благодарен. А теперь я спрошу тебя, как ты думаешь о делах отца моего и моих, и уверен, что ты нелицемерно скажешь мне правду.
Долгорукий погладил длинные усы.
— Изволь, государь, сесть, а я подумаю.
Петр сел возле него. Все смотрели на Долгорукого и ждали, что он скажет.
Помолчав немного, князь заговорил так:
— На вопрос твой нельзя ответить коротко, потому что у тебя с отцом дела разные: в одном ты больше заслуживаешь хвалы и благодарности, в другом — твой отец. Три важнейших дела у царей: первое — внутренняя расправа и правосудие, это ваше главное дело. Для этого у отца твоего было больше досуга, а у тебя еще и времени подумать о том не было, и потому в этом отец твой больше тебя сделал. Но когда ты займешься этим, может быть, и больше отцова сделаешь. Да и пора уж тебе о том подумать. Другое дело — военное. Этим делом отец твой много хвалы заслужил и великую пользу государству принес, устройством регулярных войск тебе путь показал. Но после него неразумные люди все его начинания расстроили, так что ты почти все вновь начинал и в лучшее состояние привел. Однако хоть и много я о том думал, но еще не знаю, кому из вас в этом деле предпочтение отдать. Третье дело — устройство флота, внешние союзы, отношения к иностранным государствам. В этом ты гораздо больше пользы государству принес и себе чести заслужил, нежели твой отец, с чем, надеюсь, и сам согласишься. А что говорят, якобы каковы министры у государей, таковы и дела их, так я думаю о том совсем напротив, что умные государи умеют и умных советников выбирать и за верностью их наблюдать. Потому у мудрого государя не может быть глупых министров, ибо он может о достоинстве каждого рассудить и правые советы различить.
Петр выслушал все терпеливо и крепко расцеловал старого князя, процитировав Священное Писание:
— «Благий рабе верный! В мале был еси мне верен, над многими тя поставлю».
Чем шире расстилалось поприще войны и преобразований, тем чаще Петр задумывался над смыслом прожитых лет и понесенных трудов, пытаясь сквозь табачно-винный дурман различить контуры своей судьбы. В веселой застольной беседе любил поговорить, особенно с иностранцами, о тяжелых первых годах своей деятельности, когда ему разом приходилось заводить регулярное войско и флот, насаждать в своем праздном, грубом народе науки, чувства храбрости, верности, чести, и как сначала все это стоило ему страшных трудов, но теперь, слава богу, та пора миновала, и он может быть спокойнее; впрочем, чтобы хорошо узнать народ, которым управляешь, всегда надо много трудиться. А наедине с собой он всматривался в свою уже, увы, окутанную дымкой времени юность и спрашивал себя: поверят ли потомки, что, забавляясь в Преображенском с потешными полками и катаясь на ботике по Плещееву озеру, он имел в виду созидание новой России? Ведь и в мыслях не было! Да и мог ли он представить, что ждет его впереди, к чему и какими путями приведет его долгая война со шведом? Ведь все, что доныне сделано, нуждами войны порождено, и если со стороны посмотреть, как бы само собой соделалось: чтобы победить, нужно было все вокруг менять и самим меняться. Но, стремясь придать своей жизни, беспорядочной и противоречивой, как у всякого человека, чеканную форму судьбы, Петр сознательно и бессознательно распространял легенду о своей творческой деятельности, о царе-ваятеле, который высекает из грубого мрамора человеческую фигуру и уже почти до половины закончил работу.
И прав князь Яков: теперь, когда армия и флот переполировались, яко злато в горниле, когда добыто насущнейшее — море, самое время заняться гражданским правлением…
Царь-ваятель высекал нового человека, только этот новый человек выходил чрезвычайно похожим на старого: то же заспанное рыло, тот же страх в глазах, те же вороватые повадки; нового в нем было разве то, что теперь вместе с родной сивухой от него разило и заграничным табаком. Царь-портной кроил для России кафтан по самой последней европейской моде, только кафтан этот получался какой-то странный: не то болтается неуклюже, не то жмет — не поймешь, и как его ни ушивай, ни распарывай, а он все не впору.
Петр хотел дать стране простые и прочные принципы управления. В 1708 году вся Россия была поделена на 11 губерний. Эти учреждения были вызваны к жизни нуждами шведской войны. Стотысячная армия и большой флот поглощали огромные казенные средства. Чтобы прокормить это многочисленное воинство, Петр решил поделить Россию на огромные округа (губернии), каждая из которых должна была содержать определенные воинские часть и флотские команды (про 19 полков канцелярия, однако, просто забыла). Губернаторы облагали подопечное население новыми поборами, но все равно не поспевали за год от года растущими нуждами казны. Линейные балтийские корабли по недостатку денег на оборудование боялись выходить в открытое море. Матросы из-за плохой пищи мерли как мухи. О русских эскадрах, заходивших в иностранные порты, русские заграничные резиденты писали, что «здесь мы нажили такую славу, что в тысячу лет не угаснет… Команды умерло здесь близко 150 человек, и из них много бросали в воду в канал, а ныне уже человек 12, которых принесло ко дворам…» (Девиер из Копенгагена в 1716 году). Полки вовремя не получали жалованье. От гнилого продовольствия рекруты заболевали, попадали в госпиталь, где от худого смотрения и содержания умирали. Один адмирал сообщал, что у него из 500 рекрут осталось в течение одного месяца всего 278, да и те, «почитай, померли с голоду… и обретаются в таком бедном состоянии от лишения одежды, что, опасаюся, вскоре помрут». Послам не высылали денег, и им нечем было ни содержать себя, ни делать необходимые подкупы.
Петр подгонял нерадивых губернаторов жестокими указами, грозил, что будет «не словом, но руками с оными поступать», предписывал Сенату «не щадить в штрафах» тех губернаторов, которые не умеют «без тягости народной» выискивать новые доходы. И все равно не мог добиться от губернаторов сколько-нибудь ясной отчетности. Порой он ловил себя на мысли, что знает о положении Швеции, Голландии или Англии больше, чем о состоянии той же Петербургской губернии, губернатору которой, светлейшему князю и любимому другу Данилычу, то и дело напоминал: «Дай знать, которые у вас товары, на сколько, куда продано, и куда те деньги идут, и тако о вашей губернии ни о чем не ведаем, будто об ином государстве».
Чтобы улучшить управление огромными губерниями, Петр делил их на провинции во главе с воеводами (хотел и провинции раздробить, по шведскому образцу, на более мелкие составные — приходы, да Сенат отговорил, сославшись на то, что «в уездах из крестьянства умных людей нет»). Деятельность воевод подробнейшим образом определяла инструкция. Но воевода, приехав на место, с недоумением вертел царскую инструкцию в руках и в конце концов клал ее под сукно по решительному отсутствию возможности приложить силы к делу, которого не существовало. Инструкция требует, к примеру, «иметь попечение о госпиталях», но, кроме столиц, на Руси и слыхом не слыхивали о больницах, доктора были редкостью, не во всякой провинции можно было сыскать фельдшера; инструкция предписывает воеводе заботу о сиротских домах, а где их взять — опять же ни одного нету, кроме как в столицах, по лицу всей русской земли. А где еще, кроме Москвы и Киева, существуют академии, о благе которых должен пещись воевода? Как заводить школы, если нет ни средств, ни книг, ни учителей, ни учеников, ни охоты учиться? Вот вятский воевода Чаадаев во что бы то ни стало захотел иметь у себя в провинции цифирную школу, отвел под нее одну из комнат в своей канцелярии и даже сыскал учителей. Дело стало за малым — за учениками. Пришлось собирать их на родной, отеческий манер: по провинции были разосланы солдаты с приказанием хватать всех юнцов, годных для обучения, и под караулом доставлять в Вятку. Однако учение не заладилось, школяры расползались, как тараканы, из школы во все щели, и Чаадаев кончил тем, что махнул рукой на свое просветительское предприятие.
Обязанностей у воеводы много, а права-то птичьи. Изволь насаждать благоденствие, если любой драгунский капитан из расквартированного в провинции полка может вызвать воеводу на полковой двор и разнести на чем свет стоит, во всеуслышание грозя выбить воеводе кишки и уморить его под арестом!
Вот и сидели воеводы в уездных городах, как на острове, отовсюду захлестываемом бушующими волнами. Бежецкий воевода доносил, что-де в Бежецке ходят великим собранием воры и разбойники человек по сто и больше со знаменами, пистолями и фузеями; помещиковы и монастырские села и деревни разоряют и жгут крестьян огнем до смерти, и пожитки их грабят, церкви, иконы и церковную всякую утварь грабят же и жгут, над женами и девками блудное дело творят и девкам в тайные уды спицы колотят, а биться-де против тех воров не с кем и не с чем. Из других провинций доходили известия, что разбойничьи шайки, предводимые беглыми солдатами, соединялись в хорошо устроенные конные отряды и нападали «порядком регулярным», уничтожали многолюдные села, останавливали казенные сборы, врывались в города. Да что говорить, если сам светлейший князь и петербургский губернатор Меншиков не краснея объявлял Сенату, что не может справиться с разбойниками в своей губернии!
И выходило так, что, вместо того чтобы пещись о насаждении и процветании ни ему, ни народу не ведомых благ, воевода, памятуя цареву дубинку, заботился прежде всего о своей исполнительности перед теми, кто шлет ему строжайшие указы и предписания, и боялся шагу ступить самостоятельно. Вот и ложились на стол царю донесения от Соликамского воеводы о том, что тюремный острог и избы у него весьма подгнили, так что арестанты, того гляди, разбегутся, а новые острог и избы без царского указу он, воевода, делать не смеет; или от московского губернатора, также без указу императорского величества не осмеливавшегося чинить деревянную мостовую в Москве, на Болоте, между Балчугом и Пятницкой.
Приходилось Петру засылать в губернии и провинции с ревизиями гвардейских майоров, капитанов и даже нижних чинов — сержантов, капралов, солдат. Посланные гвардейцы снабжались обширными полномочиями: им предписывалось «губернаторам непрестанно докучать», а заметив упущения с их стороны, «сковать за ноги и на шею положить цепь и по то время не освобождать, пока они не изготовят ведомостей». Так посланные и поступали. Страх перед этими гвардейцами был таков, что редко кто даже из заслуженных людей пробовал им перечить. Раз московский вице-губернатор, заслуженный бригадир Воейков разбранил присланного Преображенского сержанта, вытолкал из своей канцелярии, замахивался на него тростью и кричал: «Я не токмо тебя, но лучших ваших Преображенских сержантов бивал батожьем и тебя отпорю и в оковах пошлю в Петербург!» Но и Воейков должен был смириться, когда на место перетрусившего сержанта приехал из Петербурга суровый солдат Преображенского полка Поликарп Пустошкин. Новый ревизор остался крайне недоволен состоянием дел у московской администрации и «учинил жестокую передрягу, все концелярии опустошил и всем здешним правителям не токмо ноги, но и шеи смирил цепями». Так солдат Пустошкин посадил на цепь бригадира Воейкова.
Новая хоромина по-старому строилась, и благоденствовать в ней приходилось под постоянной угрозой истязания и «весьма живота лишения». Побои, плеть и плаха — ничем иным не мог Петр ободрить своих приунывших от свалившихся на их голову благ подданных.
***
С Сенатом тоже происходила подобная путаница. Призванный неустанно трудиться о «распорядке государства», об устройстве правления, дотоле «не распоряженного», поставленный законом рядом с Богом, царем и «всем честным светом», Сенат на деле являлся проводником самодержавной воли, приказчиком, а не хозяином. За каждую ошибку или недоглядку сенаторам грозила крутая хозяйская расправа (правда, чтобы не ронять авторитета сенаторов, Петр колотил их дубинкой наедине, в своей токарной мастерской, а затем, открыв дверь, вежливо провожал и звал к себе на обед). Неурядицы в распоряжениях Сената усугублялись еще и тем, что ни один из ближайших царевых сподвижников — ни Меншиков, ни Апраксин, ни Головкин, ни Шереметев — не входили в его состав. Эти «верховные господа», или «принципалы», могли адресоваться в Сенат от имени царя — «указом царского величества». В то же время Петр указывал Меншикову и другим «верховным господам», что они должны подчиняться Сенату.
Если Сенат в какой-то мере и представлял достойно царскую персону, то лишь благодаря восьмидесятилетнему князю Якову Долгорукому. Первый русский посол в Париже, откуда он когда-то привез Петру астролябию, Долгорукий в свои шестьдесят два года участвовал в битве под Нарвой и попал в плен. Проведя в Швеции одиннадцать лет, он, наконец, сумел бежать в Россию и был назначен «первоприсутствующим» сенатором. Могучего телосложения, с двойным подбородком и пышными усами, Долгорукий был проницателен, смел, горяч, своеволен. Когда ему не хватало доводов, он брал горлом. Мало кто не боялся перечить вспыльчивому старику, разве что Меншиков, который уже вообще ничего не боялся. Долгорукий бесстрашно говорил правду в глаза царю, а однажды в Сенате при всех разодрал царский указ, уверенный в том, что Петр подписал его, не обдумав. Царь с грозным видом выслушал его оправдания, смягчился и переписал указ.
Но даже Долгорукий не мог заставить сенаторов быть расторопнее. К концу правления Петра в Сенате скопилось около шестнадцати тысяч нерешенных дел.
Учреждение, которое надзирало за всем управлением, само требовало надзора. Видя, что заменить свою персону девятью сенаторами никак не получается, Петр учредил должность генерал-прокурора, который должен был представлять в Сенате особу императора — «сей чин яко око наше и стряпчий о делах государственных». Этим царевым оком стал Павел Иванович Ягужинский. Он родился в Москве, в семье выходцев из Литвы самого подлого происхождения, говорили, что он ведет свой род от «свинопаса». Каким-то образом зачисленный в гвардию, Ягужинский приглянулся Петру за веселый нрав и сметливость и был взят в царевы денщики. Во время путешествия Петра в Париж Ягужинский уже прослыл у французов царским любимцем. Денщик любил выпить, был вспыльчив, каждую неделю затевал с кем-нибудь ссору, легко наживал врага и так же легко забывал об этом. Зато он был безоговорочно предан Петру, почти не крал и смело брал на себя ответственные решения. Царь чрезвычайно полагался на него, что он в качестве генерал-прокурора помешает сенаторам играть в закон, как в карты, и подводить мины «под фортецию правды».
***
В помощь Сенату Петр учредил коллегии. С этими учреждениями он познакомился в своих частых разъездах по заграницам. В их полезности его окончательно убедил Лейбниц, который писал: «Не может существовать лучшего управления, нежели посредством коллегий. Как в часах одно колесо приводит в движение другое, так и в большой государственной машине одна коллегия возбуждает к деятельности другую, и, когда все будет находиться в надлежащей соразмерности и тесной гармонии, тогда стрелка мудрости будет указывать стране часы благоденствия». Возможно, это сравнение с часами и сыграло решающую роль по сильнейшему пристрастию и уважению царя к механике.
Образец устройства коллегий Петр, по обыкновению, стянул у побежденного врага — у шведов. На государственные учреждения царь смотрел взглядом корабельного мастера: зачем изобретать какой-то особый русский фрегат, когда на Белом и Балтийском морях прекрасно плавают голландские и английские корабли, между тем как самодельных русских судов уже немало сгнило в Переяславле.
Первоначально коллегий было девять, потом к имеющимся девяти прибавили десятую. Из Германии, Силезии и Чехии привезли сотни полторы охотников до службы в русских коллегиях: иноземцы должны были служить опытными руководителями русских новичков. «Немцы нужны нам лет на пятьдесят, — говаривал Петр, — а потом мы их выкинем». С той же целью к русскому президенту коллегии назначался обыкновенно вице-президент иноземец. Политическая наука трудно доставалась русским людям. Порой они представляли такие донесения, что их невозможно было не только причислить к какой-нибудь категории деловых бумаг, но и просто понять, о чем они трактуют. Царю приходилось постоянно напоминать президентам коллегий, что они должны являться в присутствие дважды в неделю, не вести на заседаниях «разговоров о посторонних делах, которые не касаются службы нашей, а тем более заниматься бездельными разговорами и шутками», не перебивать друг друга во время выступлений, и вести себя как подобает государственным мужам, а не «базарным бабам».
Колеса в новой машине не пошли вдруг хорошо: вместо того чтобы приводить взаимно друг друга в движение, они цеплялись одно за другое и мешали общему действию. Сравнение Лейбница было ошибочно как механически — не колесо приводит в действие колесо, а пружина колеса, — так и политически, ибо той пружиной, которая приводила в движение российский государственный механизм, по-прежнему оставалась самодержавная воля Петра.
Царь выражал надежду, что в новых учреждениях всякий найдет правду, не обращаясь за ней к самому царю, и поднимал бокал за введение коллегий, как ранее за полтавскую викторию. Эта уверенность была преждевременна. В Сенате и коллегиях шли ожесточенные раздоры и разыгрывались непристойные сцены. Природные князья сенаторы Голицын и Долгорукий презирали неродовитых выскочек Меншикова, Шафирова и Ягужинского, канцлер Головкин и подканцлер Шафиров терпеть не могли друг друга, сенатский обер-прокурор Скорняков-Писарев состоял в непримиримой вражде с генерал-прокурором Ягужинским — и все они со своими личными дрязгами обращались к царю. Сенаторские совещания порой превращались в запальчивые перебранки, на которых звучали самые оскорбительные обвинения. На обеде у генерал-прокурора по поводу взятия Дербента обер-прокурор, успевший уже дважды подраться с прокурором юстиц-коллегии, едва не сцепился с подканцлером, и потом оба, донося друг на друга царю, извинялись — один тем, что был зело пьян, а другой тем, что был еще пьянее. А светлейший князь Меншиков однажды всему присутствию сенаторов заявил, что они занимаются пустяками и пренебрегают государственными интересами.
Да и то сказать, редкий из сенаторов миновал суда или своеручной царской расправы за хищения и злоупотребления, не исключая и князя Долгорукого. После возвращения из персидского похода царь нарядил Верховный суд над проворовавшимся Шафировым, который был приговорен к смертной казни; царь, однако, снял подканцлера с плахи и отправил в сибирскую ссылку.
Сам светлейший обличитель Сената и здесь шел впереди всей братии. Меншиков был самым богатым человеком в России. Говорили, что он мог бы проехать всю империю от Риги до Дербента, останавливаясь на ночлег только в своих имениях, — может быть, так оно и было. А вот разговоры про княжеский миллион, хранившийся в Лондоне, были чистейшей правдой. Данилыч задавал обеды, состоявшие из двухсот блюд, выезжал в золоченой карете, запряженной шестериком, с эскортом из драгун и гайдуков. Светлейший окружил себя шайкой чиновных хищников, обогащавшихся и обогащавших своего патрона за счет казны. Троих из них, петербургского вице-губернатора Корсакова и сенаторов Волконского и Опухтина, публично высекли кнутом. Самому любезному другу Петр до поры до времени все прощал, тем более что сам и понуждал Данилыча жить как подобает губернатору парадиза. Однажды, отвечая на вопрос Толстого, каково будет решение государя по очередному обвинению светлейшего в крупных хищениях, Петр сказал: «Никакого. Меншиков всегда останется Меншиковым». Неизменную заступницу Меншиков находил в Екатерине, не забывавшей, кому она обязана своим взлетом. Но с годами царь хмурился все мрачнее, слыша о подвигах своего любимца, и как-то сказал ходатайствовавшей за него Екатерине: «Меншиков в беззаконии зачат, во гресех родила его мать и в плутовстве скончает живот свой, и если не исправится, быть ему без головы».
Под высоким покровительством Меншикова и всего Сената казнокрадство и взяточничество достигли небывалых прежде размеров. Петр терялся в догадках, как изловить казенные деньги, «которые по зарукавьям идут». Раз, слушая в Сенате доклады о хищениях, он вышел из себя и сгоряча тотчас велел обнародовать именной указ, гласивший, что если кто украдет у казны столько, что на эти деньги можно купить веревку, то на ней и будет повешен. Трезвое государево око, генерал-прокурор Ягужинский возразил царю: «Разве ваше величество хочет остаться один, без подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее, чем другой». Петр рассмеялся, потом печально покачал головой и отменил указ. Царь понимал, что его сотрудники не были искренними приверженцами его деяний, не столько поддерживали преобразования, сколько сами держались за них. Да, он, Петр, служит Отечеству, но служить Петру еще не значит служить России. Идея Отечества для его слуг еще слишком высока, не по их гражданскому росту. И однако, если быть честным перед самим собой, то что он будет делать без Меншикова, Долгорукого, Апраксина и других? Впрочем, в другой раз на вопрос обер-фискалу Нестерову, обрубать ли ему только сучья или положить топор на самые корни, Петр ответил: «Руби все дотла». Может быть, Нестеров и последовал бы царскому указанию, если бы вскоре сам не был четвертован за злоупотребления.
В последние годы жизни указы Петра приобрели несвойственное им ранее многословие и расплывчатость. Это были скорее царственные поучения, в которых автор жаловался на общую служебную распущенность, скорбел о пренебрежении законами, грозящем государству конечным падением, и сетовал, что ему не дают покоя частыми просьбами, что он не может за всем усмотреть сам: ведь он не ангел, а и ангелы не вездесущи, всяк к своему месту приставлен — «где присутствует, инде его нет». Иногда Петру казалось, что писал эти указы не он, а тот усталый человек с полотна Карла де Моора.
***
Для полков, кораблей, канцелярий нужны были знающие люди. В 1721 году всем дворянам, как состоящим на службе, так и уволенным от нее, велено было явиться на смотр (кроме тех, кто жил в отдаленной Сибири и Астрахани). За неявку царский указ грозил «шельмованием» или «политической смертью»: такой «нетчик» исключался из общества добрых людей и объявлялся вне закона; всякий безнаказанно мог его ограбить, ранить и даже убить; лист с его напечатанным именем палач с барабанным боем прибивал к виселице на площади — «для публики», дабы всяк знал о нем как об ослушнике царского указу и равно изменнике. Особенно усердно сыском нетчиков занимались фискалы. Обер-фискал Нестеров похвалялся тем, что один сыскал более тысячи человек недорослей и кроющихся от службы. Несмотря на эти строгие меры, на смотр явились немногие дворяне, и Петр должен был отсрочить явку до января следующего года.
Петр твердил дворянству одно: служба государству — первейшая обязанность и его самого, как царя, и шляхетства, «которое только службой и благородно и отлично от подлости», и, утверждая принцип «знатность по годности, а не по породе», вводил внесословную табель о рангах. Но к обязательной службе он добавил новую, подготовительную повинность — учебную. До пятнадцатилетнего возраста дети дворян должны были обучаться «цыфири» и геометрии в полковых, архиерейских, математических, навигационных, инженерных и артиллерийских школах. Для этого в каждую губернию назначались по два учителя. Священникам запрещалось венчать молодых дворян, не предоставивших справки от этих учителей об окончании цифирной школы.
Но школы эти большей частью пустовали, и губернаторы сообщали в столицу, что учителя без дела сидят и даром жалованье получают. Дворяне страшно тяготились цифирной повинностью и всячески старались от нее укрыться. Раз толпа дворян, определенная на смотре в математическую школу, записалась в духовное Заиконоспасское училище. Проведав об этом, Петр велел взять любителей богословия в Петербургскую морскую школу и в наказание заставил их бить сваи на Мойке. Среди наказанных были родственники генерал-адмирала Апраксина, который обиделся за такое поношение родовой чести, но выразил свой протест весьма своеобразно. Явившись на Мойку и завидев приближающегося царя, он снял с себя адмиральский мундир с андреевской лентой, повесил его на шест и принялся усердно вколачивать сваи вместе с дворянами. Петр, подойдя к нему, с удивлением спросил: «Как, Федор Матвеевич, будучи генерал-адмиралом и кавалером, да сам вколачиваешь сваи?» Апраксин простодушно отвечал: «Здесь, государь, бьют сваи все мои племянники да внучата, а я что за человек, какое имею в роде преимущество?» Царь велел ему не валять дурака и заняться своим прямым делом.
Окончившие цифирное обучение зачислялись рядовыми в гвардейские или даже армейские полки. В драгунском полку князя Меншикова служили рядовыми одних князей более трехсот человек. Издавна привыкшее к отбыванию воинской службы, дворянство еще кое-как мирилось с тяготами солдатства, зато назначение на флот или в навигационное заграничное обучение по-прежнему рассматривалось как несчастье, больше которого уже и быть невозможно. Однако увильнуть от этой науки, скрыться от зоркого глаза царя нечего было и думать. Вологодский дворянин Иван Марков, посланный в Венецию, утек оттуда в Россию и постригся в монахи. Только монашеский клобук не спас бедного навигатора: иеромонаха Иоасафа очень скоро извлекли из стен монастырской обители и отправили опять изучать навигацию.
Странное и жалостное зрелище представляли собой толпы русских дворян в чужих землях, труден и малоплоден был их образовательный путь по закоулкам европейской культуры. С одинаковым удивлением они таращили глаза как на высшие достижения человеческих рук и мыслей, так и на всякие затейливые пустяки. Те из них, которые пытались разобраться в своих впечатлениях, оказались бессильны выцедить из них хоть какой-нибудь мыслительный осадок. Один важный московский князь, посетивший Амстердам (имя его осталось неизвестным), наиболее подробно описал свой ужин в каком-то доме с догола раздетой женской прислугой; он же, оказавшись в соборе Святого Петра в Риме, не придумал ничего лучшего для его изучения, как вымерять шагами его длину и ширину и описать обои на стенах. Другой навигатор, князь Борис Иванович Куракин, чтобы обозначить место в Роттердаме, где он остановился, упомянул, что рядом, на площади, «сделан мужик вылитый медный с книгою на знак тому, что был человек гораздо ученый и часто людей учил, и тому на знак то сделано», не найдя, что еще сказать об Эразме Роттердамском; а прослушав церковную ораторию, отметил лишь «дикие выходки на трубах, что внезапу многую затменность дают человеку». В Венеции он был сильно «инаморат» в одну горожанку, не избег неприятностей с соперниками по своей «куртуази» и имел «две немалые причины» с «жентиломами венецкими», маркизами Палавичини и Скиовени, — «близко было дуэллио». По возвращении домой эти «добрые кавалеры» легко стряхивали с себя вместе с дорожной пылью и шелуху культуры. Кое-что, впрочем, прилипало накрепко, хотя и не то, за чем Петр посылал их за границу.
Для дворян, за границей не бывавших и необыкших к людскости, Петр велел перевести и напечатать немецкую книжицу «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению, собранное от разных авторов». Самодовольно-немецкое дворянское «зерцало», имевшее целью преподать правила, как держать себя в обществе, чтобы добиться успеха при дворе и в свете, то есть стать лощеным фатом и прожженным придворным пройдохой, пришлось по вкусу тамбовско-рязанским «жентиломам» — книжонка выдержала три издания еще при жизни Петра.
Первое правило, вещал сей оракул, — не быть подобным деревенскому мужику, который на солнце валяется; не славная фамилия, не высокий род приводят к шляхетству, но благочестивые поступки и добродетели, украшающие шляхтича, коих три: приветливость, смирение и учтивость. Младой шляхтич, желающий прямым придворным стать, должен быть обучен наипаче языкам, конной езде, танцеванию, шпажной битве, красноглаголив и в книгах начитан, уметь добрый разговор вести, намерения своего никому не объявлять, дабы не упредил его другой, должен быть также отважен, неробок: кто при дворе стыдлив бывает, тот с порожними руками от двора отходит. Многие наставления звучали, как откровение: повеся голову и потупя глаза по улице не ходить и на людей косо не заглядывать, глядеть весело и приятно с благообразным постоянством, при встрече со знакомыми за три шага шляпу снять приятным образом, а не мимо прошедши оглядываться, в сапогах не танцевать, в обществе в круг не плевать, а на сторону, в комнате или в церкви в платок громко не сморкаться и не чихать, перстом в носу не копать, губ рукой не утирать, за столом на стол не опираться, руками по столу не колобродить, ногами не мотать, перстов не облизывать, костей не грызть, ножом зубов не чистить, головы не чесать, над пищей, как свинья, не чавкать, не проглотя куска не говорить, ибо так делают крестьяне. Меж собой «младые отроки» не должны были говорить по-русски, чтобы не поняла прислуга и можно было отличить их от незнающих болванов; со слугами предписывалось обращаться недоверчиво и презрительно, всячески их смирять.
Дрянная, пошлая книжонка, по словам Ключевского, надолго сделалась воспитателем чувств русского дворянства.
***
Покончив со шведской войной, Петр связывал «облегчение народу» с успехами промышленности и торговли. Во время путешествий по Европе представление о процветающей стране навсегда связалось у него с дымящими в городах фабриками и заводами, с лесом корабельных мачт в портах. Ни один полезный труд, как бы скромен он ни был, не прошел мимо его внимания. Увидев как-то во французской деревушке священника, работавшего в садике, он сейчас же приступил к нему с расспросами и покинул его с убеждением: буду понуждать своих ленивых деревенских попов к обработке садов и полей, чтобы они снискивали надежнейший хлеб и лучшую жизнь. Вместе с практическими навыками организации производства Петр усвоил и теоретические взгляды тогдашних европейских экономистов, основная мысль которых состояла в том, что каждый народ для того, чтобы не беднеть, должен сам производить все продукты, им потребляемые, а чтобы богатеть, должен вывозить как можно больше и ввозить как можно меньше. Поэтому царь старался завести у себя дома всевозможные производства, не считаясь с тем, во что обойдется их заведение, — может, вначале и будет дороже заморского, зато потом, упрочившись, окупится. Впрочем, и в этом деле Петр оставался бережливым хозяином: поощряя разработку нетронутых природных богатств России, оборонял их от хищнических рук, от нерачительного истощения. Для охраны строевого леса не остановился даже перед тем, чтобы пойти наперекор вековому обычаю, предписывавшему хоронить покойников в цельных выдолбленных гробах, дубовых или сосновых. Указ 1723 года дозволял изготовлять цельные гробы только из ели, березы и ольхи; сосновые гробы разрешалось сшивать из досок и по указанной мере, дубовые гробы запрещались безоговорочно.
Будя в народе дремлющие силы, Петр мало рассчитывал на добровольную народную тягу к благоденствию: «Хотя что добро и надобно, а новое дело, то наши люди без понуждения не сделают». Поэтому новые заводы основывались на казенные деньги, а затем передавались и даже навязывались торговым людям, — «а буде волею не похотят, хотя в неволю». Он сравнивал свой народ с детьми, которые без понуждения от учителя сами за азбуку не сядут и сперва досадуют, а как выучатся, благодарят. «Не все ль неволею сделано, — раздумчиво писал он в одном указе, оглядываясь назад, на свою тридцатилетнюю деятельность, — а уже за многое благодарение слышится, от чего уже плод произошел».
Россия покрывалась заводами, испещрялась каналами; в широко растиражированной книге «Цветущее состояние России при Петре Великом» царь оповещал соотечественников и иностранцев о наступившем в стране благоденствии. Однако сделать богатым государство оказалось легче, чем обогатить народ, и прежде всего потому, что взрослые дети оказались поупрямее малолетних учеников. Как ни бился Петр, как ни старался «собрать рассыпанную храмину купечества», торговые люди упорно не желали воспользоваться предоставленными им преимуществами и возможностями и, вместо того чтобы пускать капиталы в оборот, зарывали их в землю, а те, кто поумнее, переправляли деньги в заграничные банки. В большинстве же своем купцы стремились не подвергать себя коммерческому риску, а пристроиться к какой-нибудь сытой кормушке. Вот и ложились на стол Петру донесения вроде следующего: «Купечество в Москве и городах само себе повредило и повреждает: из них сильные на маломочных налагают поборы несносные… зачем маломочные и паче приходят в скудость и бесторжицу… А иные купцы, и сами отбывая платежей и постоев, покинув и распродав жилища свои, разошлись в другие чины, в артиллерию, в извощики и воротники, также записались… еще в защиту разных господ на дворы их московские и загородные… А иные подлогом, якобы за скудостию и болезнями, и в богадельни вошли, а иные и на заводы и на промыслы в прикащики и сидельцы…»; были и такие, кто «записались пролазом… в сенные истопники к комнате царевны Натальи Алексеевны, которые и поныне под той опекой имеют торги и лавки немалые, а иные ушли в другие губернии и в Сибирь». Другое донесение извещало царя, что «купечества весьма мало, и можно сказать, что уже нет».
Читая эти бумаги, Петр в гневе играл во всю скулу желваками. Для того ли он воевал беспрерывно двадцать с лишком лет, для того ли добывал моря, рыл каналы, чтобы те, кому надлежит всем этим воспользоваться, записывались пролазом в дворцовые истопники? Таков, значит, ответ ему на призыв к труду ради общего блага! Ну а те, кто все-таки вступает в коммерческие кумпанства, за торговое дело и взяться за умеют. Вот что пишет стокгольмский резидент Бестужев. Приплыли в Стокгольм на каких-то скорлупках русские купцы со шведом торговать — и чем? Деревянными ложками и калеными орехами! Купили сани и разъезжали по шведской столице, выхваливая свой товар, как дома; остановились же из экономии не в гостинице, а под открытым небом, у пристани, и тут же варили себе кашу из привезенной с собой крупы. Негоцианты! Ни шведским властям, ни самому Бестужеву, жаловался резидент, «никакого послушания не оказывают, беспрестанно пьяные, бранятся и дерутся между собою, отчего немалое бесчестие русскому народу; и хотя я вашего величества указ им и объявлял, чтоб они смирно жили и чистенько себя в платье содержали, но они не только себя в платье чисто не содержат, но некоторые из них ходят в старом русском платье без галстуха, также некоторые и с бородами по улицам бродят».
При такой торговле все торговые трактаты, заключенные Петром чуть ли не со всеми государствами Европы при строгом уговоре о взаимных и одинаковых выгодах купцам обеих договаривающихся сторон, вырождались в односторонние договоры, так что русская торговля оказалась в руках иностранных купцов. Голландский резидент в Петербурге писал Остерману: «Что касается торговли компаниями, то это дело пало само собой: русские не знают, как приняться за такое сложное и трудное дело». Остерман в ответ утешал его так: «Между нами, я вам скажу всю правду, — у нас здесь нет ни одного человека, который бы понимал торговое дело, но я могу вам сказать наверное, что царское величество занимается теперь этим делом».
Вот так, царь Петр: коли тебе нужно, сам и торгуй.
***
Неотложного царского вмешательства требовала и Церковь, ибо двадцатилетнее пустование патриаршего престола и полное расстройство церковных дел грозили уничтожить на Руси остатки благочестия. Глядя на растущее церковное нестроение, местоблюститель патриаршего престола митрополит Стефан приходил в отчаяние и страх и докучал царю просьбами позволить ему сложить непосильную ношу и удалиться в монастырь великих грехов его ради.
И было от чего схватиться за голову. Великое сокрушение охватывало всех, кто непредвзятым оком оглядывал безрадостную картину церковной жизни. Высшая иерархия еще обладала властью, но уже не имела авторитета и скрывала свое духовное бессилие, окружая себя внешним почетом и блеском и отгораживаясь от прочего духовенства и простых людей надменным высокомерием. Редкие из иерархов оказывались на высоте своего служения рядом с Воронежским митрополитом Митрофанием, Ростовским митрополитом Дмитрием или Новгородским митрополитом Иовом. Очень и очень многие архиереи ревновали о «вельми жестокой славе» и требовали себе чести «равной царской» — заставляли водить себя под руки и шествовали по улице не иначе как под звон колоколов. Просителей, в том числе и тех, которые явились для поставления в священники, такие архиереи не пускали даже в сени и заставляли неделями, в жару и стужу, околачиваться на крыльце. Подручная архиерейская братия — «лакомые скотины» до подарков и подношений — занималась наглым вымогательством. Священников, пришедших искать архиерейского суда, простые сторожа не пускали на порог, не вытребовав у них гостинца. Архиерейскому дьяку нужно было дать рублей пять или шесть, да столько же раздать его людям — кому по полтине, кому и больше, а затем в почет ему поднести гостинцев: меду, яблок, пирогов, рыбы, да дьяк еще посмотрит, чтобы рыба живая была; к дьяковой жене следовало подойти с более деликатными подношениями — несли стерве мыло грецкое и ягоды в сахаре. А не дашь — не только ничего не достигнешь, да еще и поплатишься: дьяк человек сильный, так подведет, что потом и костей не соберешь.
Дошло до того, что священники считали для себя недосягаемой честью, которую «страшно восхитить по собственному почину», — подойти в церкви к архиерейскому благословению! А как же не страшно, если архиереи бранили священников в церкви самыми поносными словами и в гневе могли зашибить неугодившего, — и то еще хорошо, ведь дело могло кончиться плетьми, цепями и колодками. Жесток и страшен архиерейский суд!
Ничего отрадного в смысле высоты жития не являло и забитое, напуганное и необразованное низшее духовенство. Безместные священники сидели кучками в Москве у Спасских ворот и на Варварке, «безчинства чинили всякие, меж собой бранились и укоризны чинили скаредные и смехотворные, а иные меж себя играли и на кулачках бились». Многим безграмотным искателям священнического чина взяточничество архиерейской челяди было даже на руку: даст такой ставленник кому следует то, что следует, выучится с голосу двум-трем псалмам, и, когда архиерей заставит его прочесть что-нибудь, услужливая рука архиерейского подручного раскроет перед ним Псалтирь на нужном месте, и он, как по писаному, отбарабанит затверженный псалом. И архиерей со спокойной душой посвятит невежду, который «и скота пасти не умеет», яко «достойно и праведно разумеющего святые книги честь».
А приедет такой поп на приход — и за многие годы ни одной литургии не отслужит. Зато согласится прочесть молитвы в шапку, принесенную заботливым прихожанином от своего домочадца, не могущего пойти в церковь; а тот и нахлобучит дома эту шапку по самые уши на теменное гуменцо, заботливо выстриженное для лучшего проникновения благодати иерейской молитвы. Отслужит такой священник и молебен под дубом, чтобы потом раздать народу ветви и листья как освященные.
Если посмотришь на платье такого батюшки, то и не разберешь — не то поп, не то волхв, не то чучело огородное: ходит в «гнусных многошвейных одеждах», в белых некрашеных сукнах, с узкими рукавами и в лаптях. Иной и возложит на себя церковное облачение, а на ногах лапти в грязи обваленные, а кафтан нижний «весь гнусен». Приходилось Петру издавать духовные регламенты, в которых епископам предписывалось смотреть, чтобы священнослужители хранили на себе благообразие, одежду бы имели хоть и убогую, но чистую и единой черной, а не иной краски, не ходили бы простовласы, не ложились бы спать по улицам, не пили бы по кабакам, «ибо такие неблагообразия показуют их быти ярыжными»…
И если бы дело было только в нечистоплотности и невежественности! Но поведение духовных пастырей вполне соответствовало их скудному нательному и умственному добришку. В духовенстве особенно укоренилась «сатанинская злоба безмерного хмельного упивания» с той хвастливой «силой и храбростью к питию», которая составляет последнюю душевную отраду присяжного «питуха» из царева кабака. Драки в алтаре из-за молебных денег, побиение домашних, подлоги и плутовство были обычным явлением в священнической среде. В Петербурге один священник пришел в церковь, увидал, что в алтаре «свечи зажжены не по уставу», и, позвав в алтарь виновного в этом упущении дьячка, стал бить его посохом. Другой священник избил дьякона, третий прихожанку, а четвертого самого так хватил по голове деревянным запором пономарь, что тот упал замертво. В Москве, в Успенском соборе, дьяконы во время богослужения кидали воском в служащих обедню священников! Принимали священнический сан не для Иисуса, а для хлеба куса. В 1719 году в Сенате рассматривалось несколько дел о священниках и дьяконах, промышлявших разбоем. В том же году торопецкий благочинный собирал деньги со своих подчиненных попов будто бы на образ, который надо поднести государю при его проезде; однако собранные деньги остались в кармане благочинного. Настоятель петербургского Троицкого собора однажды усмотрел на мосту самостоятельно шествовавшего гуся, погнался за ним, да, на беду, все это увидел хозяин гуся, поднял шум и ославил отца настоятеля перед целым светом.
Еще непригляднее выглядело черное духовенство. Давно миновали на Руси те времена, когда множество людей шли в монастырь не для покоя телесного, а на духовный подвиг, искупать грехи мира сего. Теперь в обители стекался всякий сброд, ищущий дарового хлеба и привольной жизни. Обездоленные природой и истрепавшие в лохмотья свою совесть, они черным клобуком, как могильной насыпью, прикрывали невзрачную и постыдную летопись своей жизни, читавшуюся на их узких лбах и испитых лицах. Богослужение, молитва, послушание, подвиги и воздержание в монастырях уступили место пьянству, безначалию, разнузданности, алчности. Забыв свои обязанности и обеты, или, скорее, по невежеству и не зная их, монахи в бесстрашии пьянствовали, проводили жизнь в бесчинстве и своеволии, «беспутно волочились», шлялись по кабакам, производили «многую вражду и мятеж». Ростовский преосвященный Георгий Дашков в отчаянии писал царю, что в его епархии «чернецы спились и заворовались». В погоне за наживой монахи не гнушались ничем: венчали браки, чего им нельзя делать по уставу, давали деньги в рост под лихвенные проценты, расхищали монастырскую казну. Архимандриты ссорились с братией и пытали заподозренных в краже служек, забивая им под ногти деревянные спицы.
Куда только девалась исконная приверженность русских людей к древнему благочестию, их готовность умереть за единую букву в слове святых отцов? Паства показывала себя достойной своих пастырей. Муж, желавший избавиться от жены, призывал в дом «неведомого монаха», и тот за добрую мзду постригал неугодную супругу в монахини, не спрашивая ее согласия. Помещик, разъярившись, бил и увечил пришедшего к нему с требой священника, причем «Святые Тайны розлил из потира и топтал ногами». На Москве многие старики у отцов духовных на исповеди не бывали лет по шестьдесят, «и не ради раскольничества, но ради непонуждения пресвитерского». Русский человек, по замечанию Ключевского, словно отбывал свою веру как церковную повинность, наложенную на него ради спасения чьей-то души, только не его собственной, спасать которую он не научился, да и не желал: «Как ни молись, а все чертям достанется». Суеверие — «бабье богословие» — заменяло религиозность верой в сон и чох, во всемозможные заклинания и чудеса. Архиереи при строительстве нового храма не стеснялись отдавать распоряжения «приискать являения икон», чтобы затем объявить такую икону чудотворной и тем привлечь богомольцев.
«Окаянное наше время! — писал митрополит Ростовский Дмитрий. — Окаянное время, в которое так пренебрежено сияние слова Божия! И не знаю, кого прежде надобно винить, сеятелей или землю, священников или сердца человеческие, или тех и других вместе? Сеятель не сеет, а земля не принимает; иереи небрегут, а люди заблуждаются; иереи не учат, а люди невежествуют; иереи слова Божия не проповедуют, а люди не слушают и слушать не хотят. С обеих сторон худо: иереи глупы, а люди неразумны. Иерейские жены и дети многие никогда не причащаются; иерейские сыновья приходят ставиться на отцовские места: мы их спрашиваем, давно ли причащались? А они отвечают, что и не помнят, когда причащались. О, окаянные иереи, не радеющие о доме своем! Как могут радеть о святой Церкви люди, домашних своих ко святому причащению не приводящие…»
Петр не был ни ругателем Церкви, ни особенно набожным человеком, — в общем, «ни холоден, ни горяч». Как положено, знал круг церковной службы, любил попеть на клиросе, отхватать во всю глотку «Апостол», позвонить на Пасхе в колокола, отметить викторию торжественным молебном и многодневным церковным звоном; в иные минуты он искренне призывал имя Божие и, несмотря на непристойные пародии церковного чина, или, скорее, не любимой им церковной иерархии, при виде церковного нестроения, по его собственным словам, «на совести несуетный имел страх, да не будет безответен и неблагодарен Вышнему аще пренебрежет исправление духовного чина». Правда, церковные вопросы не были для Петра, как для его отца, вопросами «страшной святости», и он смело брался за них, всегда имея целью разрешить две задачи: не дать вырасти новому «монашескому царю», русскому папе, и подчинить Церковь царской власти. Петра чрезвычайно привлекал опыт Лютера, и в конце концов, незадолго до окончания войны со Швецией, он решился провести Реформацию в русской церкви. Целительного воздействия на запутавшиеся церковные дела он и на сей раз ожидал от коллегий, вознамерившись учредить особую духовную коллегию — Синод.
Домашним, ручным Лютером русской Реформации Петр сделал Феофана Прокоповича, чей памятный панегирик полтавской виктории царь не забыл. Этот некогда простой ученый монах, знакомый с трудами Эразма Роттердамского, Лютера, Декарта, Бэкона, Макиавелли, Гоббса, Локка, а ныне епископ Псковский, горячо выступал против светских притязаний церкви не по одной царской воле. В юности, будучи униатом, он три года прожил в Италии и, несмотря на то что обучался в иезуитском колледже, вернулся в Россию православным и страстным порицателем папства. Человек вполне светский по направлению ума и темпераменту, Феофан Прокопович искренне восхищался Петром и — Бог ему судья — восторженно славил все без разбору: и личное мужество и самоотверженность царя, и труды по устройству флота, и новую столицу, и коллегии, и фискалов, а также фабрики, заводы, монетный двор, аптеки, шелковые и суконные мануфактуры, бумагопрядильни, верфи, указы о ношении иноземной одежды, брадобритие, табакокурение, новые заграничные обычаи, даже маскарады и ассамблеи. Иностранные дипломаты отмечали в псковском епископе «безмерную преданность благу страны, даже в ущерб интересам церкви». Феофан Прокопович не уставал напоминать в проповедях: «Многие полагают, что не все люди обязаны повиноваться государственной власти и некоторые исключаются, а именно священство и монашество. Но это мнение — терн, или, лучше сказать, жало, змеиное жало, папский дух, неведомо как достигающий нас и касающийся нас. Священство есть особое сословие в государстве, а не особое государство».
Ему-то и поручил Петр составить регламент нового управления Церковью. Царь очень торопил псковского архиерея и все спрашивал: «Скоро ли поспеет ваш патриарх?» — «Да уж рясу дошиваю!» — отвечал в тон царю Феофан. «Добро, а у меня шапка для него готова!» — замечал Петр.
25 января 1721 года Петр обнародовал манифест об образовании святейшего Синода. В опубликованном чуть позже регламенте духовной коллегии Петр был вполне откровенен насчет причин, заставивших его предпочесть синодальное управление патриаршему: «От соборного правления можно не опасаться Отечеству мятежей и смущения, каковые происходят от единого собственного правителя духовного». Перечислив примеры того, к чему приводило властолюбие духовенства в Византии и других странах, царь устами Феофана Прокоповича заканчивал: «Когда же народ увидит, что соборное правительство установлено монаршим указом и сенатским приговором, то пребудет в кротости и потеряет надежду на помощь духовного чина в бунтах». По существу, Синод мыслился Петром в качестве особой духовной полиции. Синодальными указами на священников были наложены тяжкие обязанности, не свойственные их сану, — они не только должны были славословить и превозносить все реформы, но и помогать правительству в сыске и ловле тех, кто враждебно относился к нововведениям. Наиболее вопиющим было предписание о нарушении тайны исповеди: услышав от исповедуемого о совершении им государственного преступления, его причастности к бунту или злоумышлении на жизнь государя, духовник обязан был донести о таком человеке светскому начальству. Кроме того, священнику вменялось в обязанность выявлять и раскольников.
Впрочем, к старообрядцам Петр относился терпимо. Говорят, купцы из них честны и прилежны, а раз так, пусть веруют, во что хотят. Мучениками за глупость быть — ни они этой чести не достойны, ни государство пользы иметь не будет. Открытые гонения на старообрядцев прекратились. Петр лишь обложил их двойными казенными поборами и указом 1722 года вырядил в серые кафтаны с высоким клееным «козырем» красного цвета. Однако, призывая архиереев словесно увещевать коснеющих в расколе, царь иной раз все же посылал на помощь проповедникам для вящего убеждения роту-другую солдат.
Среди староверов все шире распространялась весть, что далеко на востоке, где солнце восходит и «небо прилежит к земле» и где обитают рахманы-брахманы, коим известны все мирские дела, о которых им поведывают ангелы, пребывающие всегда с ними, лежит на море-окияне, на семидесяти островах чудесная страна Беловодье, или Опоньское царство; и был там Марко, инок Топозерского монастыря, и нашел 170 церквей «асирского языка» и 40 русских, построенных бежавшими из Соловецкого монастыря от царской расправы старцами. И вслед за счастливым Марко на поиски Беловодья, в сибирские пустыни, устремлялись тысячи охотников увидеть своими глазами всю древлюю красоту церковную.
Из царского кабинета, сенатских, коллегиальных и синодальных канцелярий сыпались законы, указы, письма, распоряжения… Самодержавная воля Петра тщилась сделать для народного блага то, чего не в силах был сделать сам народ, и вместе с тем, отягощая народ целой ордой новых баскаков и темников — всеми этими комиссарами, мейстерами, рихтерами, ратами, мистрами, — царь вытягивал из него силы и средства для борьбы с самим же народом.
Усталый царь-ваятель жаловался любимому токарю Нартову: «Кости я точу долотом изрядно, а вот упрямцев обточить дубинкой не могу». Нартов в ответ жалел царя-чернорабочего: «Ты, государь, в гору сам-десять тянешь, а под гору — миллионы: как же дело споро будет?» И Петр, вздыхая, думал: может, преемники, потомки достроят начатую им храмину? А не достроят, так хоть подумают иногда: пусть и немного есть хорошего в России, а уж что есть — все от царя Петра.
***
С тех пор как в 1712 году Петербург стал второй столицей России, Петр жил уже не в одноэтажном домике, а в двух дворцах попеременно — Летнем и Зимнем. Летний дворец был построен при впадении в Неву Фонтанки и состоял из трех отдельных, в разное время застроенных частей; главную часть здания затенял высокий дубовый лес. Широкие окна дворца выходили с двух сторон на воду, высокая четырехскатная крыша была увенчана позолоченным флюгером — фигурой святого Георгия, поражающего змия. Четырнадцать светлых, полных воздуха комнат дворца были поделены поровну между Петром и Екатериной. Царь вообще не терпел пышных просторных комнат, но тут ему пришлось смириться и допустить высокие потолки; тем не менее в своих комнатах он распорядился сделать второй потолок — пониже.
Покои царя находились на первом этаже и выглядели довольно скромно. Стены кабинета и приемной были облицованы синими голландскими изразцами с картинками — корабликом, морской или пасторальной сценкой; потолок в кабинете был расписан херувимами, празднующими триумф России. На письменном столе стояли резные корабельные часы и медный компас, гравированный серебром, — подарок Георга I. В небольшой спальне, под балдахином из красного бархата, стояла кровать, на которой царь не мог вытянуться во весь рост (в то время люди спали полусидя, подложив под спину и голову подушки). Рядом с жилыми комнатами находилась токарня, где стояли станки и деревянная рама, заключавшая в себе особый прибор, изготовленный по заказу Петра в Дрездене: один большой циферблат показывал время, а два других, соединенные стержнями с флюгером на крыше, — направление и силу ветра.
Покои Екатерины были пышнее: в тронном, танцевальном залах и других помещениях были настланы паркетные полы; стены, обитые китайскими шелковыми обоями, затканными золотой и серебряной нитью, были украшены фламандскими и немецкими гобеленами; потолки были расписаны или инкрустированы слоновой костью и перламутром; повсюду стояли и висели английские и венецианские зеркала.
Зимний дворец — деревянный, двухэтажный и также трехчастный (к главному зданию примыкали два крыла) — стоял стена о стену с каким-то частным домом и во всем походил на прочие дома поблизости, выделяясь лишь воротами из каменных столбов с венцом наверху и украшением в виде корабельного носа. Его тесные комнаты с низкими потолками были вполне во вкусе Петра.
День царя начинался рано. Даже зимой, когда в Петербурге светало около девяти часов, в царской спальне в пятом часу утра уже горел свет: проснувшийся Петр с полчаса расхаживал по комнате для разминки. Затем, как был — в ночном колпаке и поношенном китайчатом халате, он шел в кабинет, где секретарь Макаров читал ему дела. Затем царь одевался. Его повседневным платьем был старый кафтан, карманы которого были набиты государственными бумагами, на ногах он носил чулки, заштопанные женой или дочерьми, и стоптанные башмаки; голову Петр покрывал лишь в редких случаях — в холода надевал парик из собственных волос или черную Преображенскую треуголку. Сшитые для него за границей нарядные долгополые кафтаны с широкими обшлагами и отворотами — голубой с серебряным шитьем и красный с золотым — большую часть года пылились в шкафу. Наскоро перекусив, около шести часов царь отправлялся в Сенат, Адмиралтейство, на верфь или на строительные работы. Чаще всего он выезжал в одноколке, с денщиком на запятках; царский экипаж — нечто вроде кресла на колесах — выглядел настолько убого, что не всякий купец решился бы выехать в нем.
Во время выездов Петр любовался своим парадизом. Сердцем города была примыкавшая к набережной Троицкая площадь. Ее окаймлял ряд крупных построек — деревянный собор Святой Троицы, куда Петр приходил помолиться, отпраздновать победу или оплакать умерших детей, здания государственной канцелярии, типографии, госпиталь, новые каменные дома канцлера Головкина, вице-канцлера Шафирова, генерала князя Ивана Бутурлина, сибирского губернатора князя Матвея Гагарина и других вельмож. Из-за болотистой почвы многие дома тряслись, когда мимо них проезжала карета или нагруженная телега. Рядом находилось питейное заведение «Четыре фрегата», завсегдатаями которого были высшие государственные чины, иностранные послы, богатые купцы; Петр и сам нередко захаживал сюда, чтобы выкурить трубку за стаканом пива или чего-нибудь покрепче.
Недалеко от Троицкой площади располагался Гостиный Двор с его многочисленными лавками. Здесь шла оживленная торговля отечественными и привозными товарами, а на задворках процветала барахолка, где успешно промышляли множество воров: гренадер, возвращавшийся в казарму без парика, и знатная дама, оставшаяся без шляпы или сумочки, были обычным зрелищем.
На Васильевском острове, большая часть которого была подарена царем Меншикову, высился каменный дворец, покрытый железными, выкрашенными в красный цвет листами и защищенный от северного ветра обширным садом, окруженным решеткой, — обиталище петербургского губернатора. Это был самый большой дом в Петербурге. Изящную мебель, старинное серебро и другую утварь и украшения Данилыч вывез из ограбленной Польши. Петр распоряжался губернаторским дворцом как своим (как когда-то Лефортовым), устраивая в нем торжественные приемы, пышные увеселения, свадьбы, балы, на которые приезжал в богатом экипаже, взятом напрокат у Ягужинского. Остальная часть острова пустовала — мелколесье, кустарник и перелески чередовались с лугами, на которых паслись лошади и коровы, да там и сям торчало несколько изъеденных ветрами избенок.
Мостов между северной и южной частями Петербурга долгое время не строили по той причине, что Петр хотел приучить петербуржцев к мореходству и настаивал, чтобы все переправлялись через Неву на лодках, и притом без весел — под парусом; беднякам дозволялось пользоваться двадцатью казенными шлюпками. Однако перевозчики, набранные в основном из крестьян, плохо справлялись с порывами ветра и волнами. Несчастные случаи следовали один за другим. После того как в Неве утонули польский посол, русский генерал и один из лейб-медиков, Петр скрепя сердце разрешил лодочникам пользоваться веслами. Для безопасности весенней переправы по тающему льду Петр изобрел такой способ: в эту пору он ездил на другой берег в четырехвесельной шлюпке, поставленной на сани.
Улицы Петербурга содержались в образцовой чистоте. Каждый домовладелец обязан был против своего двора рано утром или поздно вечером, когда замирало уличное движение, сметать всякий сор, «чтобы никакого скаредства и мертвечины не валялось», а камни, которые выламывались в продолжение дня, поправлять. С 1721 года пять часов в сутки улицы освещались фонарями, заправленными конопляным маслом. Петр строго следил за благоустройством парадиза и не спускал ни малейшей провинности никому, даже расторопному генерал-полицмейстеру Девиеру, которого вообще очень ценил. Однажды царь вместе с Девиером подъехал на одноколке к мосту на Мойке и обнаружил, что несколько досок выломались, образовав дыру. Петр послал денщика поправить доски, и, пока тот занимался этим делом, царь гладил своей дубинкой генерал-полицмейстера, настоятельно советуя ему лично заботиться о содержании мостов в порядке. Когда же денщик исправил повреждение, царь прыгнул в одноколку и как ни в чем не бывало сказал Девиеру: «Садись, братец!» Они покатили дальше, возобновив прерванный разговор.
Петр терпеть не мог, если его останавливали на улице старинным земным поклоном. Отколотив такого почитателя дубинкой, царь говорил: «Эх, братец, у тебя свое дело, у меня свое, а кланяться до земли подобает только Богу. Ступай!» Зато и не отдавший вовремя почести государю снятием шляпы падал замертво, сраженный ударом в лоб смертоносной дубинки.
Вернувшись во дворец часам к одиннадцати, Петр до обеда работал в токарне. Обед подавали в час. Петр обладал каким-то несокрушимым, подлинно матросским аппетитом, подогреваемым постоянным приемом спиртного. Он мог есть всегда и всюду, и в его экипаже всегда была наготове провизия, в основном холодные мясные закуски. Дома, вдвоем с Екатериной, Петр обедал запросто, часто являясь за стол в одной рубахе. Любимыми блюдами царя были щи, каша, жаркое, студень, холодное мясо с солеными огурцами или лимонами, миноги, ветчина, овощи; на десерт подавали фрукты и сыр: особенно нравился Петру острый лимбургский. Царь считал, что рыба ему вредна, и в посты обходился хлебом, фруктами и овощами. Перед обедом он выпивал чарку анисовой водки, кушанья запивал квасом и венгерским. Дома ли, в гостях ли, Петр всюду пользовался своим столовым прибором — деревянной ложкой с черенком из слоновой кости и металлическими ножом и вилкой с зелеными костяными ручками.
Блюда для царского стола готовил повар Иоганн Фельтен, саксонец, которого Петр переманил у датского посланника. Царь ценил его за мастерство и добродушный нрав, .»о, признавался Фельтен, «трость его частенько плясала у меня на спине». Однажды, не доев кусок лимбургского сыра, Петр замерил остаток и отдал Фельтену. На другой день он обнаружил, что кусок стал меньше. Основательно отходив прожорливого повара, Петр спокойно доел сыр и запил вином.
За семейным обедом императорской чете прислуживал один денщик. Изредка Петр приглашал гостей, министров и генералов, но никогда не больше шестнадцати человек. Гостей царь не считал — просто приборов на стол подавалось столько и ни одним больше. Усаживаясь, Петр приглашал остальных занимать места без чинов, а тем, кому не хватило прибора, советовал ехать домой и обедать с женой. Званый обед проходил под музыку военного оркестра, состоявшего из труб, гобоев, французских рожков, барабанов и фаготов. В этом случае трапезу обслуживали шесть денщиков и двое пажей. Кроме того, гостей забавляли карлики и шуты. Петру очень хотелось иметь великана, но всех великанов в Европе скупил Фридрих Вильгельм для своих «потсдамских гренадеров»; царю достался только один, Никола Бурже, отысканный им в Кале, — во время обеда гигант, на голову выше Петра, стоял за царским креслом. Когда подавали вино и десерт, Петр отсылал прислугу, оправдываясь перед гостями тем, что «лакеи при столе смотрят всякому в рот, подслушивают все, что за столом говорится, понимают криво, а после того так же криво пересказывают».
После обеда, выкурив трубку за чтением голландских газет, Петр, по русскому обычаю, ложился вздремнуть часа два. Проснувшись, он снова занимался делами, а вечером ехал куда-нибудь веселиться. Будучи скуповат и не любя принимать гостей у себя, царь понуждал членов компании вести роскошную, хлебосольную жизнь. В первую очередь это, конечно, касалось Меншикова, которого, впрочем, не нужно было долго уговаривать. Порой, проезжая мимо губернаторского дворца и глядя на его освещенные окна, по которым скользили тени танцующих пар, Петр одобрительно усмехался: «Веселится Данилыч!» Граф Апраксин тоже по уши втянулся в это занятие, так что его дом ежедневно был открыт для гостей, званых и незваных. Без большого стакана водки к столу никого не подпускали; заартачившегося гостя хозяин принимался уговаривать сам и, когда ему удавалось влить водку в упрямца, шумно радовался и целовался с ним. Генерал-прокурор Ягужинский старался ввести у себя тон французского двора и был мастер задавать балы, на которых всем было весело и приятно. Князь-кесарь Ромодановский, напротив, хранил заветы старого хлебосольства, радушного, но порой тяжелого и неприятного. Гостей у него встречал ручной медведь, умевший ходить на задних лапах, держа при этом в передних поднос с большим стаканом водки; мало у кого доставало духа обидеть мишку, отказавшись от угощения, ибо в этом случае медведь начинал угрожающе рычать. Зато не терпел делать у себя приемы скряга канцлер Головкин. В обширной приемной его дома красовался на подставке, как украшение, пышный парик, который хозяин, по утверждению злых языков, никогда не надевал, боясь износить дорогую вещь.
Помимо членов компании Петр охотно навещал всякого, кому было угодно позвать его в гости, — на свадьбу, крестины или похороны. Царь любил попировать на свадьбе в качестве посаженого отца. Множество раз был он и крестным отцом и держал над купелью детей купцов, мещан, солдат и матросов. Но на щедрый подарок хозяевам рассчитывать не приходилось: невеста или мать обычно получала от царя отеческий поцелуй, а новорожденный — целковый. Если Петру выпадало быть маршалом, то есть распорядителем пира, он строго выполнял свои обязанности, а покончив с ними, ставил в угол маршальский жезл, присаживался за стол и принимался за угощение. Приглашая на дом царя, следовало соблюдать осмотрительность лишь в одном отношении: Петр страшно боялся тараканов и не мог без омерзения даже видеть их. Случись во время пирушки откуда-нибудь взяться ненавистному насекомому, Петр с диким криком вскакивал с места, награждал хозяина пощечиной и выбегал из дому.
Летом Петр старался перенести увеселения на воздух — в Летний сад, занимавший тогда все пространство между Мойкой и Фонтанкой от Невы до Невского проспекта. Его длинные аллеи были усажены липами, дубами, плодовыми деревьями, душистыми (что было непременным требованием царя) цветами; в бассейне одного из мраморных фонтанов сидел тюлень, в птичнике обитали орлы, черные аисты и другие редкие птицы. Имелся здесь искусственный грот, украшенный морскими раковинами, перед которым стояли свинцовые фигуры из Эзоповых басен, с письменными объяснениями за стеклами в рамках. Тут же обыкновенно ставились и столы с холодными закусками и сластями; к вечеру появлялось в изобилии вино. Петр сидел на простой скамейке и как радушный хозяин усердно потчевал гостей. Наконец он посылал запереть ворота — и это служило для знающих людей сигналом, что пора убираться, ибо вскоре по аллеям широкой волной разносился запах сивухи: рослые Преображенские гренадеры вносили ушаты простой хлебной водки, а шедшие за ними майоры предлагали всем, не исключая и дам, выпить здоровенный ковш за здоровье их полковника Петра Михайлова. Упорствующих поили насильно, предварительно окатив их сивухой с головы до ног. В саду начиналось смятение, всякий спасался как мог. Только духовные чины не отвращали своих лиц от горькой чаши и весело продолжали сидеть за своими столиками, благоутробно отрыгивая редькой и луком.
Вообще отдых для царя был делом нелегким. «Что вы делаете дома? — иногда интересовался он у других. — Я не знаю, как без дела дома быть». Проводить время сидя он мог только за шахматами и всегда носил с собой кожаную складную шахматную доску. В карты Петр играл только затем, чтобы не выглядеть чужаком в компании боцманов и матросов, когда ему случалось зайти в портовый кабак. Но и тут его обычная бережливость ставила прочную преграду азарту: проигравший больше одного рубля выбывал из игры.
По-настоящему он отдыхал с топором в руках на Адмиралтейской верфи, вытачивая что-нибудь из дерева или кости в своей токарной мастерской или выковывая молотом железную полосу возле кузнечного горна. И конечно, во время водных прогулок по Неве, сопровождавшихся грандиозными попойками. Ганноверский посланник Фридрих Вебер свидетельствует, что в течение одной такой двухдневной прогулки он вместе с царем и всей компанией трижды был мертвецки пьян. Зато, становясь за руль, Петр забывал о всех тревогах. На обратном пути из Кронштадта, войдя в окруженное лесом устье Невы и завидев над верхушками деревьев крытые медью купола и островерхие крыши домов, царь чувствовал себя счастливейшим человеком и возвращался в парадиз с облегченным сердцем, готовый к новым трудам.
Зимняя стужа никак не влияла на подвижный образ жизни царя. В дни, когда английский посланник Джеффрис сообщал в Лондон, что «все вокруг покрыто снегом и льдом и нельзя высунуть нос за дверь, не опасаясь отморозить его», Петр с женой и двором катался на санках с ледяных горок или гонял по льду под парусами на лодках, поставленных на полозья.
Веселье, как и все, к чему прикасался Петр, в конце концов тоже приняло регламентированный характер. В 1718 году появился указ об ассамблеях, в котором можно было прочитать, что «ассамблея — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно; обстоятельно сказать, вольное в котором доме собрание или съезд делается и не только для забавы, но и для дела, ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, притом же и забава». Ассамблеи распределялись между чиновными лицами без соблюдения какой-либо очереди. Первую ассамблею назначил сам Петр, последующим назначением ведал генерал-полицмейстер Девиер.
Главам семей в сопровождении жен и дочерей полагалось явиться на ассамблею к трем часам пополудни, в богатейших нарядах. К пяти часам приезжали Петр и Екатерина с дочерьми — их уборы поражали великолепием: на царевнах были надеты платья из лучших материй, обшитые золотом и серебром, головные уборы были залиты бриллиантами. Поначалу русские красавицы, чувствовавшие себя совершенно свободно в платьях, сшитых по последней европейской моде, поражали иностранцев тем, что чернили зубы — они еще не избавились от представления своих матерей и бабушек, будто белые зубы пристали лишь арапам и обезьянам (этот нелепый обычай мало-помалу исчез к 1721 году).
Главным увеселением на ассамблеях полагались танцы. Собрания открывались мерными, церемониальными танцами: менуэтом, во время которого каждая пара по очереди делала реверанс государю и государыне, и польским, заключавшимся в том, что танцующие двигались мелкими размеренными па, стараясь придать своим фигурам изящные позы; дамы при этом, грациозно опустив руки, слегка приподымали платье. Затем маршал, ударив жезлом в пол, провозглашал, что теперь каждый может танцевать как и что ему вздумается, и танцующие устремлялись по кругу в веселом англезе, аллеманде или контрадансе. Первым танцором России считался Ягужинский, неистощимый на выдумки. Однажды, наскучив однообразными фигурами какого-то танца, он заставил каждую пару выдумывать по очереди что-нибудь, а все прочие должны были повторять движения. Он же первым и поплатился за нововведение: дама, с которой он был в паре, не найдя ничего лучшего, поцеловала его и затем стащила ему на нос парик.
Петр, взявшись распоряжаться танцами, делал это с присущей ему энергией и иногда пускался в тяжелые, неуклюжие шутки: ставил в ряды танцующих самых дряхлых стариков, дав им в партнерши молоденьких девушек, и сам становился в первой паре. Царь выделывал такие «каприоли», которые, по мнению иностранцев, составили бы честь лучшим балетмейстерам Европы, между тем как старые танцоры, обязанные проделывать то же самое, едва передвигали ноги. Однако Петр не отпускал их и вертелся между ними без устали. Старики путались, задыхались, кряхтели, в изнеможении приседали на корточки, валились на пол, и тогда царь вливал в них штрафной кубок венгерского…
Екатерина танцевала так же ловко и проворно, как ее супруг. В паре с Петром она успевала сделать три круга, между тем как остальные только заканчивали первый. Императрицу и ее дочерей имел право пригласить любой кавалер. Но с другими Екатерина танцевала небрежно, не подпрыгивала, не вертелась, а ходила обыкновенным шагом. Анна и Елизавета тоже были отменными плясуньями.
Когда Петр находился в хорошем расположении духа, то не было человека веселее, добродушнее и разговорчивее его, он шутил, смеялся и вел себя как ребенок. Завидев со своего места какого-нибудь неловкого танцора, который усердно, но без толку крутил руками и ногами, царь начинал потихоньку передразнивать его. А уж если общий смех раззадоривал Петра, то он вскакивал и проделывал карикатурные коленца на глазах у всех. Вступить в беседу с царем можно было запросто. Но собеседника, забывшего за простотой царских манер о том, с кем он разговаривает, Петр одергивал, и иногда очень неприятным образом. Так, однажды некий иностранный полковник похвалялся своими познаниями в артиллерийском деле, сильно завирая, но при этом не давая царю вставить слово. Петр слушал, слушал его, потом вдруг плюнул ему в лицо, молча встал и отошел к другим гостям. В другой раз, приехав на ассамблею к Данилычу сильно не в духе, он, вместо того чтобы танцевать, начал ходить по комнате, и так сильно тряс головой и подергивал плечами, что нагнал на присутствовавших страх и трепет. Все облегченно вздохнули, когда он уехал в десять часов, ни с кем не простясь.
После танцев садились ужинать. Тут уж французская ассамблея превращалась в привычную русскую попойку. Мужчины курили крепкий табак, играли в шашки, напивались допьяна, ссорились, бранились; зала наполнялась табачным смрадом, стукотней, шумом и криком. Все продолжали пить до последней возможности. В одном углу слышны были ссора и брань, в другом — чоканье бокалов за братство и дружбу. Вот уже адмирал Апраксин, по обыкновению, до того натянулся, что плачет, как ребенок; светлейший князь Меншиков падает под стол, а его княгинюшка с помощью нюхательных спиртов пытается привести его в чувство; князь Валахский схватился в рукопашной схватке с генерал-полицмейстером Девиером; барон Белов всех бранит, со всеми ссорится и всех вызывает на дуэль; генерал-майор Штенфлихт, обезумев от вина, выхватывает кортик — и прислуга, набросившись на него, волочет к дверям… Кто-то лезет ко всем с пьяными поцелуями, а под столами валяются те, кто не устоял против батарей Ивашки Хмельницкого… Дамы смотрят на все это и принужденно хохочут…
В те редкие часы, когда Петру хотелось побыть одному, он уезжал в Петергоф и уединялся в своем любимом Монплезире — одноэтажном доме из красного кирпича, построенном прямо на берегу моря. Высокие стеклянные двери спальни выходили прямо на залив. Здесь, завалившись на кровать, Петр подолгу смотрел на белесую соленую пустыню воды, слушая тоскливо-гортанные крики чаек и шум волн, накатывающихся на прибрежный песок… Как немыслимо-просто дарит море покой и прощение!.. Уплыть бы от всего в этот простор и там, в грозовой дали, слушать самое сладкое в мире пение — прощальное пение земли…
***
В июне 1723 года Петр вместе со всем двором уехал в Ревель. Там по повелению царя был воздвигнут изысканный розовый дворец для Екатерины, рядом с которым примостился скромный трехкомнатный домик для него самого. Дворец Екатерины был окружен просторным парком, украшенным прудами, фонтанами и статуями, но, отправившись туда гулять, Петр вскоре с изумлением обнаружил, что гуляет в одиночестве: выяснилось, что часовые у главных ворот получили приказ никого не впускать. Петр тут же отменил этот приказ, заявив, что никогда не стал бы разбивать такой большой сад только для себя и жены. На другой день по городу ходил барабанщик и оповещал жителей, что дворцовый парк открыт для всех желающих.
В следующем месяце царь вышел с флотом в море на маневры и в августе приехал в Кронштадт на церемонию чествования заслуженного ботика, который переименовал в «дедушку русского флота». Петр стоял за рулем, на веслах сидели четыре адмирала. Управляемый царем, ботик прошел между двадцатью двумя линейными кораблями и двумястами галерами, выстроившимися в два ряда. По сигналу царя все суда произвели пушечные залпы. Фарватер затянуло дымом, и над его густой завесой были видны лишь верхушки мачт самых высоких кораблей. Праздничный пир продолжался десять часов кряду, причем Петр объявил бездельниками всех, кто в этот день не напьется пьян. Великие княжны Анна и Елизавета обносили гостей бокалами венгерского. Все изрядно перебрали и от пьяных слез и поцелуев перешли к ссорам и дракам.
Осенью Петр отметил вторую годовщину Ништадтского мира. На многодневном маскараде он рядился то католическим кардиналом, то лютеранским пастором, то матросом, то армейским барабанщиком, демонстрируя свое умение заправски бить в барабан.
Восстанавливать здоровье Петр поехал не за границу, а на недавно открытые в Олонце «железные воды». В восторге от собственного курорта он утверждал, что олонецкая вода лучше любой немецкой. Врачей немало тревожил патриотизм царственного больного, который поутру выпивал по двадцати стаканов минеральной воды, насыщенной солями металлов. Однако Петр почувствовал себя лучше и в скором времени стал проводить дни в кузне, где с удовольствием стучал молотом. Совершал и далекие оздоровительные пешие прогулки с тяжелым ранцем за плечами.
Европа больше не манила к себе Петра. Европейская политика интересовала его теперь в основном в династическом отношении — великие княжны достигли брачного возраста, и Петр вернулся к мысли выдать их замуж если не за самого французского короля, то, на худой конец, за какого-нибудь из принцев французского королевского дома, с тем чтобы затем возвести молодую чету на польский трон. Французский посланник в Петербурге Кампредон поддерживал этот замысел.
Регенту планы царя показались заманчивыми: Польша была полезным союзником в тылу у Австрии. Поскольку кардинал Дюбуа по-прежнему выступал против брака Елизаветы с Людовиком XV на том основании, что отношения между Петром и Екатериной в момент рождения Елизаветы были еще весьма темными, — тем самым ставя под вопрос законность рождения царевны, то регент предложил другую кандидатуру — собственного сына, юного герцога Шартрского. Узнав об этом, Петр расплылся в улыбке и сказал Кампредону: «Я знаю его и ценю высоко».
Однако серьезным препятствием этим планам был польский король Август. Он уже не был ни другом, ни союзником Петра, и все же царь не хотел насильственно свергать пятидесятитрехлетнего короля. Зачем? Август болен; следует пока просто повенчать молодых и ждать, пока польский престол освободится сам собой. Но в Тюильри настаивали на обратном порядке событий: пускай царь вначале добьется избрания герцога Шартрского польским королем, а потом уж состоится венчание. Кардинал Дюбуа спрашивал Кампредона: а что, если Август проживет еще лет пятнадцать? Кампредон уверял, что этого не может быть, — чтобы приблизить конец, польскому королю всего-то нужно завести себе новую, резвую любовницу, и нет никаких сомнений, что Август так и сделает[58]. Между тем в письмах в Париж французский посланник выхвалял достоинства царевны: «Принцесса Елизавета сама по себе особа милая. Ее можно даже назвать красавицей ввиду ее стройного стана, ее цвета лица, глаз и рук. Недостатки, если таковые вообще есть в ней, могут оказаться лишь в воспитании и манерах. Меня уверяли, что она очень умна. Следовательно, если в сказанном отношении найдется какой-нибудь недостаток, его можно будет исправить, назначив к принцессе, если дело сделается, какую-нибудь сведущую и искусную особу».
Но дело не сладилось из-за противодействия кардинала Дюбуа, который в своих дружеских чувствах к Георгу I зашел так далеко, что совершал государственную измену, пересылая в Лондон оригиналы донесений Кампредона, а английский король возвращал их в Париж с собственноручными пометками на полях. Дюбуа затягивал дело, долго не отвечал Кампредону, потом писал ему, что в связи с возникшими у Англии возражениями следует повременить с венчанием… Наконец все решилось само собой. В 1722 году регент умер, Людовик XV, достигший совершеннолетнего возраста, женился на дочери Станислава Понятовского, а герцог Шартрский сочетался браком с немецкой принцессой.
Впрочем, один иностранный принц — герцог Голштинский — был под рукой и готов был жениться на любой из царевен хоть завтра. Но пока шли переговоры с Францией, Петр не спешил обнадежить голштинского жениха, тем более что его положение было весьма неопределенно, так как его владения присвоила Дания. В результате Карл Фридрих играл самую жалкую роль. Царь шутил с ним, поил и спаивал, — и все это с каким-то оттенком пренебрежительного покровительства. Дело о женитьбе ограничивалось раскланиванием с царевнами или этикетным целованием ручек. То вроде мелькнет надежда, что вот-вот объявят о венчании, то вдруг великих княжон увозят куда-то вслед за царем, а за отсутствием Петра на герцога перестают обращать внимание. Карл Фридрих едва имел средства на содержание собственного двора, а тут еще к нему липли пленные шведы, женившиеся на русских и по шведским законам потерявшие право на возвращение в родные края. На дары Петра особенно рассчитывать не приходилось — они ограничивались красным яичком в Светлое Воскресение или несколькими бутылками вина к обеду, — и за это еще надо было отблагодарить дарителя. А то вдруг царь преподнесет сюрприз: приказ шить костюмы для маскарада на всю свиту или строить подмостки для иллюминации, — в награду же герцог получает царскую шуточку или Екатерина поднесет ему бокал венгерского из собственных рук. Карл Фридрих потихоньку спивался и проводил время в самых ничтожных и пустых занятиях — забавлялся с карлами, учреждал на манер всепьянейшего собора «орден виноградной кисти», сочинял устав тост-коллегии с подробным расписанием обедов и ужинов или муштровал свою свиту.
Во внутренних делах Петра очень заботил вопрос о престолонаследии. После смерти Петра Петровича оставался единственный законный наследник — Петр Алексеевич, сын Алексея и Шарлотты. Царь понимал, что приверженцы старины видят в нем свою надежду, и решил лишить их ее. В феврале 1722 года был обнародован «Устав о престолонаследии», в котором Петр вспоминал «авессаломскую злость» царевича Алексея, строго порицал «старый недобрый обычай» — большему сыну наследство давать, и удивлялся, отчего это сей обычай был людьми так затвержен, между тем как, по рассуждению «умных родителей», делались ему частые отмены, что видно и из священной, и из светской истории. Отныне, провозглашал Петр, да будет так: от воли государя зависит определение наследства — кому он захочет, тому и завещает престол.
Вся Россия должна была утвердить присягу, что не отступится от воли государя. За благополучным и изрядным принесением присяги ревностно следил генерал-прокурор Ягужинский. Россия присягнула. Но ни солдаты, ни капитаны, ни страх истязаний не зажали рты тем, которые не считали вслед за царем, будто старые обычаи такие уж недобрые и вредные. В Петербурге, Москве и других местах промеж людьми было такое рассуждение: «Наш император живет неподобно, заставляет нас присягать о наследствии престола всероссийского, а между тем не объявил, кого учинит наследником, — кому присягаем, не знаем! Такая присяга дотоле, пока император жив, и присягаем-то мы ему лукавым сердцем!»
Петр и сам еще не знал, кого назначить наследником. Но чем дольше он размышлял об этом, тем чаще обращался мыслями к самому дорогому существу — Катеринушке. Кому ж еще передать свое дело, как не ей? Не франтиха, умеет быть неприхотливой, не теряет бодрости духа в самых тяжелых обстоятельствах, да и сил у нее побольше, чем у него самого, и главное — вокруг нее легко сплотятся все, кому дорога новая Россия. После персидского похода любовь Петра к жене достигла пределов человеческого обожания, теперь он хотел не повелевать, а подчиняться. В его письмах, которыми он обменивался с Екатериной во время разъездов, уже не было слышно прежнего повелительного тона, напротив, он смиренно просил супругу не досадовать и не гневаться на него. Дело было в том, что пошатнувшееся здоровье Петра не позволяло больше ему исправно выполнять супружеские обязанности: если раньше Екатерина рожала почти ежегодно, то с 1720 года больше не беременела. Но прутский и персидский походы, казалось царю, спаяли их брак сильнее постели…
И вот тут-то он ошибался… Забыл царь Петр, что умные люди говорят: не закладывайся за овин, за мерина да за жену — первый сгорит, второй зашибет, третья согрешит!
***
В дни, когда Петр хаживал в палаццо к Анне Монс, частенько видел он там красивого мальчика, ее брата Виллима. После разрыва с Монсихой царь перестал благодетельствовать ее родственников, однако и не мешал им пробиваться в люди. Виллим Иванович пошел по военной части. Он показал свою храбрость при Лесной и в Полтаве и был тем офицером, который привез Меншикову согласие Левенгаупта на капитуляцию шведской армии у Переволочны. В 1714 году, получив наследство умершей сестры, он стал добиваться придворного чина. Ему повезло: два года спустя он был принят в «материю ограду» — стал камер-юнкером при дворе Екатерины. Ему было поручено ведать царицыным хозяйством — управлять имениями, принимать челобитные, вести корреспонденцию с заграничными поставщиками товаров, с портными, заведовать казной и бриллиантами. Все это нужно было делать, состоя неотлучно при Екатерине, и Монс сопровождал ее в путешествиях за границу, хлопотал об экипажах и гостиницах, успевая при этом бывать на всех ее обедах, ужинах и ассамблеях. Кроме того, в его обязанности входило развлекать Екатерину во время частых отлучек Петра.
Должность, что ни говори, была хлопотная, зато и доходная. Вскоре Монс зажил на широкую ногу. Он был красив («один из самых изящных и красивых людей, которых мне доводилось видеть», — свидетельствовал один иностранный посол) и умел подать себя в самом выгодном свете. Свои васильковые, алые и светло-серые кафтаны с подкладкой из белого атласа и алмазными пуговицами он шил у портного-англичанина; пунцовые гарусовые чулки с серебряными узорчатыми нашивками и башмаки с серебряными пряжками выписывал из-за границы. Оправленный серебром кортик и трубка в золотой оправе дополняли костюм. По-европейски опрятный и чистоплотный, Виллим Иванович чисто брился у француза-парикмахера, зубы чистил порошком, который постоянно носил с собой в серебряной табакерке; букли его высокого и длинного парика были тщательно уложены. Особенно неотразим он был зимой, в мороз, когда надевал пушистую соболью шапку, бархатные зеленые рукавицы и венгерскую шубу, поверх которой набрасывал алый плащ, подбитый лисьим мехом. Столь же изящным было и внутреннее убранство его дома: кресла и стулья были покрыты шелковыми китайскими покрывалами с вышитыми на них драконами, в углах комнат стояли китайские фарфоровые вазы, на стенах висели картины и трубки с персидскими янтарными мундштуками, столы и шкафы были уставлены множеством инкрустированных ларчиков…
Добившись богатства и почета, Монс сделался очень суеверен. Гадальная книга, с которой он не расставался, советовала ему, «чтоб он не вспоминал о прошедшем: там он увидит только страх и нужду; зато в настоящем ему многое благоприятствует»; замусоленные листы пророчили: «Ты будешь отменный гений, но недолго проживешь; достигнешь великих почестей и богатства; будешь настоящий волокита, и успех увенчает эти волокитства».
Пальцы Монса были унизаны перстнями-талисманами. Носил он золотой перстень — перстень премудрости, о котором оракул возвещал, что, кто такой перстень носит, тот может что хочет говорить о вольных художествах всего света: все доктора его не преодолеют, как бы учены ни были; и все, что он ни говорит, то всякому приятно. Не менее важен был оловянный перстень — перстень сокровища: ежели кто такой перстень носит, тому достанутся серебро и золото. Талисман для «побеждения всех противностей, хотя бы весь свет против восстал» — железный перстень. Не был забыт Виллимом Ивановичем и медный перстень — перстень любви: кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить; «кто женский пол оным прикоснет, та его полюбит и учинит то, что он желает».
Медным перстнем Виллим Иванович пользовался особенно часто. «Кто спутан узами любви, — говорил вечно влюбленный камер-юнкер, — тот не может освободиться, и кто хочет противостоять любви, тот делает оковы свои тягостнее». И еще говорил: «Кто хочет разумно любить, тот должен держать свою страсть в тайне. Любовь может принести огорчение, если откроется. К чему другим знать, что двое влюбленных целуются?» Чтобы успешно противостоять женским хитростям, Монс и в любовных делах призывал на помощь гадальную книгу. «Особа слишком хитра и коварна, — предупреждал оракул. — Хотя и любит тебя эта особа, но она хочет тебя сначала испытать, будешь ли ты постоянен».
Но и гадальная книга не всегда помогала. И тогда страстное чувство Монса изливалось изящными виршами латынского размера:
Екатерина, как и другие дамы, заглядывалась на щеголеватого камер-юнкера: все на нем с иголочки, все со вкусом. Все чаще звала она его с собой на речное катание или на прогулку в Летний сад, все настойчивее требовала, чтобы он всегда был рядом. Вот близ романтического грота, в тени аллей, музыканты услаждают слух гуляющих; слушает и Екатерина, потом протягивает милостивую руку к Монсу и кладет несколько червонцев — то плата музыкантам. Несет Монс по ее поручению кубок венгерского то одному, то другому гостю; он же доносит ей ежечасно, в каком расположении духа государь, куда направляется, с кем беседует… Придворные живописцы пишут Екатерину то в атласном оранжевом платье, то в парчовом великолепнейшем костюме, — роскошная черная коса на плече, на алых пухлых губах играет приятная улыбка, черные глаза под соболиными бровями блещут огнем, горят страстью, прозрачные розовые ноздри слегка приподнятого носа призывно вздуты, нежная белизна шеи, полных плеч, высокой груди отсвечивает перламутром, — а Монс должен сидеть рядом и забавлять царицу веселым разговором.
Все более необходимым человеком становился Виллим Иванович для Екатерины. И вот, году в 1721-м, она дала ему полный фавор…
Монс получил чин камергера. Теперь к нему искали доступа все: истопники, дворцовые конюхи, лакеи, посадские люди, торговые гости, иноземцы, фабриканты, помещики, чиновники, офицеры армии и гвардии, архимандриты, архиереи, губернаторы, высшие государственные чины, представители знатнейших княжеских фамилий. Царицыного камергера униженно именуют «высокородным патроном» и «премилосердным высочеством», «единым на свете милостивцем», с ним едва «дерзают говорить», слух ему оскорбляют «просьбишкой». Бережливый Монс, аккуратно отмечавший в своем хозяйстве и огромные суммы на огранку алмазов, и копейки за штопку чулок, не брезговал никакими подношениями: несли ему и два ушата карасей, наловленных в архиерейских прудах, и «рыжичков мелких» — голландские червонцы, и серебряные сервизы, и бриллианты, присылали лошадей и экипажи. Да и сам Виллим Иванович не упускал случая ударить челом о деревеньках и животах. Наконец он присвоил себе фамилию Монс де ла Кроа, и все тут же стали называть его «высокографским сиятельством», — все, кроме Петра, который один не знал, что женин камергер сделался такой важной персоной.
***
Вслед за «Уставом о престолонаследии» Петр сделал еще более ошеломляющий шаг: 15 ноября 1723 года он объявил о своем намерении короновать супругу, поскольку «наша любезнейшая государыня и императрица Екатерина великой помощницей была… и во многих воинских действах, отложа немочь женскую, волею с нами присутствовала, и елико возможно помогала… того ради данным нам от Бога самовластием, за такие супруги нашей труды она будет коронована».
Церемония коронации была задумана с блеском и пышностью. Прижимистый в собственных расходах, царь на этот раз распорядился денег не жалеть. Русский посланник в Париже получил указание заказать для Екатерины коронационную мантию, а лучший петербургский ювелир получил заказ на изготовление императорской короны, которая должна была превзойти все существовавшие дотоле царские венцы. Коронацию предполагалось провести в Москве, согласно с вековым обычаем, в присутствии Сената, Синода и всей знати. Загодя, за полгода, туда поехал Толстой для подготовки торжеств. Умный старик шагу не делал, не посоветовавшись с Монсом, который на деле распоряжался всем — и пошивом мантии, и подыскиванием бриллиантов для венца, и определением порядка церемонии, и выбором блюд и вин для торжественного обеда.
Ничего не жалел Петр для Катеринушки и все же никак не думал, что торжество влетит в такую копеечку. Когда сияющая Екатерина развернула перед ним коронационное платье, Петр, вспылив, гневным движением схватил и потряс безумно дорогую тряпку, с которой при этом слетело и упало на пол несколько золотых блесток.
— Посмотри, Катя, — с упреком сказал царь, указывая на них, — все это выметут, а ведь это почти месячное жалованье одного из моих гренадер!
Однако он тут же раскаялся в своей вспышке и попросил прощения.
Своим чередом шли и обычные увеселения. На Масленице 1724 года по улицам парадиза несколько дней прогуливались голландские матросы, индийские брамины, павианы, арлекины, французские крестьяне — то были сам государь, Екатерина и весь сумасбродный собор. Даже на похоронах в эти дни нельзя было снимать маскарадных костюмов — ослушников ждала порка. В промежутках между шутовскими процессиями шли казни проворовавшихся фискалов: троих из них казнили колесованием, девятерым дали пятьдесят ударов кнутом, четверым вырвали ноздри. Но это зрелище не представляло ничего необычного. Голштинец Берргольц, приближенный Карла Фридриха, бесстрастно записав в дневник подробности казни, тут же сделал заметку о погоде.
С февраля Москва стала наполняться гостями, — приехали царицы и царевны, из Митавы прибыла герцогиня курляндская Анна Иоанновна с камер-юнкером Бироном; наконец появились Петр и Екатерина со всем двором. В кремлевских палатах ежедневно толпились придворные, осматривавшие дары иноземных государей прежним московским царям и дивившиеся осыпанной камнями короне Екатерины. День коронации все еще был неизвестен, потому что распорядители празднества продолжали с необыкновенно озабоченным видом толковать об уборах императрицы, о том, кто поведет государыню в Успенском соборе к трону и с трона, как будут расставлены пиршественные столы и рассажены гости, в каких нарядах и мундирах должны явиться дамы, кавалеры и гвардия…
Наконец 5 и 6 мая 1724 года вся эта болтовня покрылась трубными звуками: на свежевымощенных бревнами и камнями улицах Москвы герольды объявляли о неслыханном — венчании короной Российской империи женщины! Москвичи неодобрительно качали головами, перешептывались. Никогда благоверные цари московские не короновали своих жен. Один только Гришка Отрепьев осмелился возложить Мономахов венец на свою Маринку… И чем оба кончили?
На рассвете 7 мая с кремлевской стены грянула сигнальная пушка, и по Красной площади в Кремль церемониальным маршем вступили гвардейские полки и эскадрон кавалергардов. На красавцев кирасир угрюмо взирали московские купцы, у которых Толстой для парада реквизировал лучших коней. Построившись вокруг кремлевского дворца, гвардейцы вскинули мушкеты и палаши «на караул». В десять часов зазвучали трубы и барабаны, в церквях и монастырях зазвонили колокола, все городские орудия произвели залпы — на Красном крыльце появились Петр и Екатерина. С того самого места, с которого сорок два года назад он со страхом смотрел на беснующихся стрельцов и на лес колышущихся и сверкающих бердышей, Петр спокойно и уверенно обозрел ряды зеленых мундиров с алыми и синими отворотами и частокол бело-красных плюмажей с развевающимися над ним разноцветными полотнищами полковых знамен. Как все это отличается от старой, московской Руси! К ней же, заспанной, неопрятной уродине, нет возврата… На царе были шитый серебром кафтан небесно-голубого цвета, шляпа с белым пером и красные шелковые чулки; на Екатерине — пурпурное, шитое золотом платье, шлейф которого несли пять фрейлин.
По дорожке из алого сукна императорская чета прошествовала в Успенский собор. Впереди шли два герольдмейстера империи в костюмах из красного бархата, с вышитыми на груди золотыми двуглавыми орлами. За ними высшие государственные чины несли державу, скипетр и корону. Затем шел царь, за которым следовала Екатерина в сопровождении Апраксина и Головкина, и остальные придворные.
Успенский собор был залит солнечным светом и блеском золоченых свечей, горящих в огромных серебряных паникадилах. В центре храма возвышался помост с двумя инкрустированными драгоценными камнями тронами, под бархатными, расшитыми золотом балдахинами. У дверей императора и императрицу встречали Стефан Яворский, Феофан Прокопович и архиереи в праздничном облачении. Митрополит Стефан дал Петру и Екатерине приложиться к кресту и повел к тронам. Началось богослужение. Царственные супруги сидели молча рядом. Затем Петр встал, и Стефан Яворский поднес ему новенькую императорскую корону.
— Мы коронуем нашу возлюбленную супругу! — громогласно провозгласил Петр и, приняв корону из рук митрополита Стефана, возложил ее на голову жены.
В бриллиантовых переливах 2564 драгоценных камней, которыми был унизан венец, сверкнул и яхонт размером с голубиное яйцо, ограненный и подаренный Екатерине Монсом. Екатерина не сдержалась — слезы потекли по ее щекам. Преклонив колени, она попыталась поцеловать у мужа руку, но царь не дал. Тогда она бросилась к его ногам и была поднята Петром — уже владычицей России.
После благодарственного молебна Феофан Прокопович громко и прочувствованно изрек цветистое слово о добродетелях Екатерины:
— Ты, о Россия! Не засвидетельствуеши ли о Богом венчанной императрице твоей, что прочим разделенные дары — добродетели Семирамиды Вавилонской, Тамиры Скифской, Пенфесилеи Амазонской, Елены Троянской, Пульхерии Греческой и других знатных жен — все разделенные дары Екатерина в себе имеет совокупленные? О необычная! Великая героиня, о честной сосуд! И яко отец Отечества благоутробную сию матерь Российскую венчает, так ныне всю Россию венчал еси! Твое, о Россия, сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащенный солнца яснее просиял…
В толпе придворных было заметно улыбающееся лицо Монса, гораздо более других оживленного и согретого этими животворящими лучами.
Затем Петр пошел отдохнуть, а Екатерина направилась в Архангельский собор, чтобы помолиться в усыпальнице московских царей. Императрицу окружали шестьдесят восемь кавалергардов в зеленых кафтанах; на их парики были надвинуты черные шляпы с белыми бантами. Шедший следом Меншиков пригоршнями бросал в толпу золотые и серебряные монеты. На обратном пути произошла заминка. При всходе на Красное крыльцо Екатерина несколько раз останавливалась, задыхаясь под тяжестью императорской мантии, украшенной сотнями золотых двуглавых орлов.
Торжественный пир состоялся в Грановитой палате, убранной бархатом и персидскими коврами. Петр и Екатерина сидели под балдахином из красного бархата. Меншиков, проходя между рядами гостей, раздавал памятные медали с изображением парного портрета императорской четы на одной стороне и Петра, венчающего Екатерину, — на другой.
В то же время для народа рядом с Красным крыльцом жарили быков, набитых домашней птицей и дичью, поблизости били два фонтана с белым и красным вином. А на Царицыном лугу в Замоскворечье горели белыми огнями девиз Екатерины «Господи, спаси царя!» и «эмблемы нежности», придуманные самим Петром: вензели «П» и «Е», сердце с короной и купидон, зажигающий факелом фейерверк.
Пиры по случаю коронации продолжались не один день. Екатерина веселилась и танцевала, не зная, что порхает над пропастью.
***
Канцелярией Монса заведовал Егор Михайлович Столетов. Этот бывший служитель царицы Марфы Матвеевны, вдовы царя Федора Алексеевича, малый весьма и весьма неглупый, пронырливый, вороватый, бойкий на язык и на письмо, сумел втереться в доверие к Монсу. И стоило то теплое место недорого: Столетов заплатил за него Виллиму Ивановичу пищалью в шесть червонцев, бочонком венгерского, английскими шелковыми чулками, куском красного сукна и лисьим мехом в двадцать рублей.
Все эти издержки Столетов поспешил окупить сторицей, так как Монс поручил ему разбирать лавину челобитных, ежедневно обрушивавшуюся на царицыну канцелярию. Сделавшись правой рукою Виллима Ивановича, Столетов зазнался, стал хвастлив, болтлив и тщеславен. Расхаживая по разным приемным и канцеляриям по делам своих просителей и приятелей, он чуть что употреблял имя Монса в качестве понудительного средства. «Брось ты Егора, он твоим именем много шалит, чего ты и не знаешь», — убеждали Монса друзья, но Виллим Иванович только отмахивался. Ерунда, виселиц-то много. Прогнать Столетова он уже не мог — слишком много общих делишек обделали они вместе.
Своим человеком в доме Виллима Ивановича стал и царский шут Иван Балакирев, служивший рассыльным между Монсом и Екатериной. Балакирев также не отличался умением держать язык за зубами. Он и Столетов много наболтали случайным людям про лихоимство и тайные сердечные дела своего покровителя.
Донос на Монса лег на стол канцелярии Тайного Преображенского приказа 26 мая. Однако чья-то рука спрятала его под сукно — до времени. Государь еще не напраздновался.
Действительно, Петр после коронации наслаждался полнейшим счастьем. Каждый день маленький домик царя в Преображенском наполнялся именитыми гостями. Ради коронованной хозяюшки Петр щеголял в новых кафтанах и от полноты сердечных чувств поил всех и каждого до упаду из собственных рук. Дни пролетали в пирушках, ассамблеях, маскарадах, наездах на дома вельмож с беспокойной братией, устройствах фейерверков и шутовских процессий. С особым усердием Петр спаивал Карла Фридриха: царю почему-то непременно хотелось отучить герцога от мозельвейна и приохотить к венгерскому. Вообще положение голштинского герцога этим летом значительно улучшилось. Между Россией и Швецией был подписан оборонительный союз. По этому договору Карл Фридрих получил титул королевского высочества, шведское правительство обязалось платить ему пенсион и вместе с Россией оказывать давление на Данию, чтобы заставить Фредерика вернуть ему захваченные голштинские земли. Кроме того, Господь, наконец, надоумил его обратиться за помощью к Монсу — и дело со свадьбой тронулось с мертвой точки! До сих пор, правда, неясно было, кто же будет невестой — Анна или Елизавета. Но Карлу Фридриху было все равно, он был готов воспылать страстью к любой, а пока одинаково нежно целовал обеим великим княжнам ручки и отвешивал глубочайшие поклоны.
С пирушки ехали смотреть немецкие комедии, однако это развлечение наводило на компанию тоску. Хотя по царскому указу пьесы должны были состоять не более чем из трех действий, спектакли тянулись вяло, ибо Петр требовал, чтобы в сюжете не было любовной интриги, наводившей на него скукоту. Но без нее было еще скучнее, и Петр зевал больше всех, отгоняя дремоту различными проделками и шутками над другими зрителями.
Гораздо веселее была комедия, сочиненная самим Петром по случаю смерти придворного карлика. Во главе похоронной процессии шли попарно тридцать певчих — все маленькие мальчики; за ними шесть пони в черных попонах везли гроб с телом карлика, покрытый красным бархатом; рядом шел низенький поп, а следом тянулось множество толстых, безобразных, большеголовых карлов и карлиц в траурных костюмах. Для пущего эффекта их окружали рослые гренадеры и гайдуки с факелами. Стоящие в толпе зевак заезжие немцы вытягивали шеи: такую процессию вряд ли увидишь где-нибудь еще, кроме России!
От этой веселой жизни с Екатериной случилось нечто вроде удара. Врачи пустили ей кровь, больной полегчало, но из-за слабости она не смогла сопровождать Петра в его поездке на олонецкие минеральные воды. В середине июня царь один отправился в парадиз. С дороги сообщил о себе: «Катеринушка, друг мой сердешненький, здравствуй! Я вчерась прибыл в Боровичи, слава Богу… где нашел наших потрошонков и с ними вчерась поплыл на одном судне… Дай Боже вас в радости и скоро видеть в Питербурхе». Несколько слов приписали на грамотке и «потрошонки» — Анна и Елизавета.
Въехав в парадиз, Петр не замедлил поделиться своими чувствами с Катеринушкой: «Нашел все, как дитя, в красоте растущее, и в огороде (то есть в Летнем саду. — С. Ц.) повеселились; только в палаты как войдешь, так бежать хочется: все пусто без тебя…»
От Екатерины пришел ответ, что она выздоровела и скоро выезжает. Обрадованный, Петр выслал ей навстречу целую флотилию и обычные свои презенты: венгерское, пиво, померанцы, цитроны и соленые огурцы.
8 июля Екатерина была встречена в Петербурге с большим торжеством. Вновь бесконечной чередой потянулись пирушки: в это лето один за другим спускали на воду новые корабли — фрегаты, мелкие морские и речные суда. Петр был весел, Екатерина тоже, вино лилось рекой, петровские «птенцы», опьянев, клевали друг друга, обменивались оплеухами. 30 августа в воскресенье отпраздновали обретение мощей святого Александра Невского. Петр устроил церемонию встречи на воде: многочисленная флотилия встретила гроб с останками благоверного князя пушечными выстрелами. Затем последовал пир — отшельники Александре-Невской лавры явились радушными хозяевами. В монастырской трапезной гостям подавали мясо, поднимались тосты, в стенах мирной обители гремели пушки… Побывали в это лето на всех свадьбах петербургских чиновников и всякий раз бывали «очень веселы». Если Петру случалось очень уж запировать, Екатерина спешила к нему с напоминанием: «Пора домой, батюшка!» — и царь покорно вставал и шел за ней. Она всегда была при нем, а при ней всегда был Виллим Иванович Монс. Власть камергера теперь упиралась в самые небеса: он мог назначить вице-президента в Сенат, митрополита на епархию и даже вершить дело о прокладке русско-шведской границы. «Особливому отцу в нужде» с просьбой «не отринуть ихнего слезного прошения от своего высочества» падали в ноги целые депутации, и Монс не брезговал ничем — брал, брал, брал, как будто предвидел скорый расчет… Семь бед — один ответ!
8 ноября, в воскресенье, всплыл давешний донос. Кто дал ход делу, неизвестно; называли имя недреманного государева ока генерал-прокурора Ягужинского, будто бы раздраженного притязаниями зарвавшегося камергера. Получив извет, Петр не подал признаков гнева, отужинал с Екатериной и дочерьми в присутствии Монса, с которым имел ничем не примечательную беседу. Однако долго притворяться у него не хватило сил. В девять часов он заявил, что устал и хочет спать. Екатерина возразила, что еще рано.
Тогда Петр подошел к настенным часам и перевел стрелки на час вперед.
— Ну, время разойтись, — сказал он и вышел, не взглянув на жену и ее любовника.
Монс, ни о чем не подозревая, возвратился домой. Но только он выкурил трубку, как явился сам начальник тайной канцелярии генерал Ушаков и объявил о его аресте по обвинению во взяточничестве. Все бумаги Монса изъяли, кабинет опечатали, а самого его заковали в цепи и увезли.
Понедельник 9 ноября был проведен петербургской знатью весьма смутно. Во всем городе вряд ли имелся вельможа, который не справил бы с помощью опального камергера какого-нибудь дельца. Опасались широкого розыска. Один голштинский герцог был несказанно доволен — в этот день было объявлено о его обручении с Анной.
Вельможи трусили напрасно: Петр был уже не тот. Такое неожиданное окончание семейной идиллии потрясло царя до глубины души. На все остальные вины Монса Петр взглянул как-то слегка, только как на предлог к обвинению. Детально расследовать все сделки и взятки — значит и дальше растравлять себе сердце присутствием ненавистного соперника. Нет, надо просто стереть его с лица земли, и чем скорее, тем лучше.
Утром 9 ноября в кабинет царя внесли ворохи бумаг Монса, затем по приказу Петра ввели его самого. Во взгляде царя было столько гнева, жажды мести и глубочайшего презрения, что Монс затрясся и упал в обморок. Петр велел привести его в чувство. Врачи пустили Виллиму Ивановичу кровь, он пришел в себя. Допрос кончился быстро. Монс признал правоту всех обвинений в злоупотреблениях; признаний об отношениях с императрицей никто не требовал.
Когда Монса увели, Петр с жадностью набросился на его архив. Деловые бумаги, не читая, отбрасывал прочь, любовные письма складывал в стопку. Стопка получилась большая. «Сердечный купидон», «ласточка дорогая», «сокровище и ангел»… Царь чуть не взвыл от терзавшей сердце муки.
Оставаться наедине с собой больше не было сил. Петр прошел из кабинета в другую комнату, где находились Анна и Елизавета. Лицо царя было мертвенно-бледно, глаза сверкали и блуждали, все тело сотрясалось в конвульсиях. Не произнося ни слова, он долго ходил по комнате из конца в конец и бросал на дочерей страшные взгляды. Сестры, дрожа, выскользнули за дверь, но Петр не заметил этого. Он множество раз вынимал и кидал свой кортик — вбивал его в двери, шкафы и стол различными приемами с такими страшными гримасами и судорогами, что служанка великих княжон, француженка, в ужасе забилась под стол. А Петр продолжал бесноваться, увеча кортиком дорогую мебель. Катя, Монс, Катя, ласточка дорогая, сердечный купидон, Монс, Монс, Монс… Он уничтожит обоих!.. И однако при одной мысли о Катеринушке кипевшая в нем ярость мучительно обжигала сердце, руки бессильно опускались… Петр задыхался, стучал ногами, бил кулаками в стены, крушил и бросал на пол все, что ни попадалось под руку. Под конец, уходя, грохнул дверью с такой силой, что она дала трещину.
Екатерина заперлась в своих апартаментах. Указом Петра всем подданным было запрещено принимать к исполнению приказы и распоряжения Екатерины; она также потеряла право распоряжаться денежными средствами, отпускаемыми на содержание ее двора. 15 ноября, в день, когда суд вынес Монсу смертный приговор, она осмелилась просить мужа о помиловании. Петр сквозь зубы процедил, чтобы она не смела вмешиваться в это дело и, не удержавшись, трахнул кулаком по дорогому венецианскому зеркалу, которое разлетелось вдребезги. Монс не получил ни дня отсрочки.
16 ноября Монса в санях привезли к месту казни. Виллим Иванович держался с твердостью, кивал и кланялся друзьям, толпившимся у эшафота. Поднявшись на эшафот, он спокойно снял меховую шапку, выслушал смертный приговор и положил свою красивую голову на плаху.
В эти минуты в Зимнем дворце звучала музыка. Под руководством учителя танцев, приглашенного якобы для того, чтобы попрактиковать великих княжон в менуэте, Екатерина проделывала торжественные и скорбные па, воздавая последние почести обреченному любовнику. Вечером, когда Петр специально повез ее посмотреть на Монсову голову, насаженную на кол, Екатерина не изменилась в лице. Равнодушно глянула, отвернулась. Но в голове у нее звучали стихи Виллима Ивановича, написанные им ночью, накануне казни, и переданные ей верным человеком:
Дела валились у Петра из рук. Он еще пытался работать, подумывал о строительстве нового здания для Академии наук, об основании университета, но чаще, не проявляя интереса ни к чему, сидел в своей комнате и горестно вздыхал. А за дверями, не смея потревожить царя, вздыхали его министры, от которых чиновники тщетно добивались хоть каких-нибудь распоряжений.
С Екатериной Петр не разговаривал и вообще старался избегать совместных обедов и появлений на людях. Но, несмотря на эти грозные знаки немилости, он чувствовал себя брошенным, несчастным, никому не нужным стариком. И как всякий обманутый старик, он не мог противиться настоятельной потребности простить молодую обманщицу. Царь первым подал знак к примирению, назначив свадьбу Карла Фридриха и Анны на Екатеринин день — 7 декабря. Торжество прошло пышно и церемонно. Накануне вечером герцог приказал исполнить под окнами Зимнего дворца серенаду в честь императрицы. На следующий день после богослужения в Троицком соборе и обеда с императорской фамилией Карл Фридрих был повенчан с Анной. Петр сам надел им кольца и крикнул «Виват!», после чего все отправились на праздничный пир, за которым последовал бал и фейерверк. На балу Петр почувствовал себя нехорошо и танцевать отказался, но Екатерина прошлась с женихом в полонезе. Относительно будущности молодой четы предполагалось, что до тех пор, пока Дания не вернет Карлу Фридриху его владений, он будет занимать должность рижского губернатора. Вскоре после свадьбы молодые уехали в Лифляндию[60].
В середине января 1725 года состоялось примирение. Екатерина пала на колени и просила у мужа прощения. Их разговор продолжался три часа, после чего повеселевший Петр пригласил Екатерину отужинать вместе. Катеринушка заняла прежнее место и за столом, и в сердце государя.
***
Между тем здоровье Петра, изъеденное многолетним пьянством, ветшало на глазах. Лихорадки, простуды, приступы мочекаменной болезни терзали его беспрестанно. Доктора сажали его на лекарства, запирали одного в теплой комнате под запретом выходить на воздух. Но Петр плохо слушался их. Что полезного могли посоветовать эти люди, предписывавшие полный покой ему, человеку, на котором один день вынужденного безделья сказывался разрушительнее целого года напряженнейшего труда? Петру было трудно выносить докторский арест, его так и тянуло обойти свое хозяйство, полазить по верфи, испробовать ход того или иного судна либо махнуть на чью-нибудь свадьбу, отвести душу на ассамблее. Как только он чувствовал себя немного лучше, тотчас забывал все запреты, и тогда с крепостных валов Петропавловской крепости раздавались пушечные выстрелы — сигнал того, что государю полегчало и он разрешил себе покататься по замерзшей Неве под парусом или съездить на маскарад. Затем болезнь вновь укладывала его в постель.
По Петербургу ходили тревожные слухи. Во дворцах, лачугах и казематах предвещали царю близкую кончину. В доме князя Меншикова слуга в людской поднимал чарку — да здравствует государь император Петр Алексеевич! А другие его перебивали: здравствовал бы светлейший князь, а государю недолго жить!
В казематах Петропавловской крепости колодники кричали солдатам:
— Государю нынешнего года не пережить. А как он умрет, станет царем светлейший князь!
Солдатики в казармах шептались: «Смотрите, государя у нас скоро изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий князь Петр Алексеевич мал, стоять некому».
— Будет у нас великое смятение, — пророчествовали вещуньи. — Нужно государю толщину убавить, сиречь бояр, а то много при нем толщины.
— А кто изведет его? Свои! Посмотрите, скоро сбудется!
И как было не верить страшным предсказаниям, если на Петербургской стороне объявилась нечистая сила! То не сказка, толковала чернь и дьячки, часовые сами слышали стук и беготню этого духа: то кто-то бегал в монастыре по трапезной, то что-то стремглав падало, а когда наутро оглядели колокольню, увидали, что стремянка, по которой лазили к верхним колоколам, оторвана и отброшена, колокольные же канаты спутаны узлом.
— Некто другой, как кикимора! — говорил поп дьякону.
— Не кикимора, — возражал тот, — а возится в трапезной черт.
Вечерами в аустериях и кабаках сами собой потухали огни, и часы на соборной колокольне не в срок глухо били полночь…
— Питербурху быть пусту! — разносила молва вещие слова…
А Петр к Рождеству почувствовал себя настолько бодрым, что возглавил компанию славильщиков. Несколько дней спустя он в последний раз собрал всешутейший собор для выборов нового князя-папы, взамен умершего Бутурлина. Петр лично запер шутовской конклав кардиналов в комнате, где происходили выборы, и, чтобы облегчить им работу мысли, велел выпивать через каждые четверть часа по ковшу водки. Под утро смертельно пьяные кардиналы пробормотали имя нового князя-папы — никому не известного чиновника.
На Крещение царь отправился на водосвятие и, возвратившись во дворец, слег окончательно. Последние дни он не знал ни минуты покоя: его тело сотрясалось в конвульсиях, приступы мучительной боли исторгали у него вопли, слышимые далеко за дверями царской спальни. Когда боль ненадолго отступала, царь жарко каялся в своих прегрешениях; два раза он причащался из рук Феофана Прокоповича и получал отпущение грехов. Екатерина не отходила от постели умирающего ни днем, ни ночью. Улучив минуту, она попросила мужа ради обретения душевного покоя простить Меншикова, пребывавшего в немилости. Последнее прощение Данилычу было даровано. Вместе с ним были прощены все осужденные на смертную казнь и все дворяне, не явившиеся на последний смотр.
28 января крики сменились глухими стенаниями. Петр впал в забытье. В начале шестого часа утра Екатерина, перекрестившись, вполголоса начала читать молитву «Господи, прими душу праведную», — Петр отошел, не приходя в сознание[61].
Петербург опустел.
Гроб с телом царя был выставлен для прощания в Петропавловском соборе. В один из дней во время всенощной в храм вошел Ягужинский, взволнованный, расстроенный; указывая на гроб, стал говорить, как будто Петр мог его слышать, что князь Меншиков учинил ему сегодня обиду, хотел снять шпагу и посадить под арест, чего он, недреманное око царево, над собой отроду никогда не видал… Тело умершего императора еще не успело остыть, а господа принципалы и сенаторы уже вцепились друг другу в глотки.
А россияне, оставшись сиротами, ликовали тайно и явно.
— Здравствуйте! Государь ваш умер! — радостно возвещал прихожанам поп Златоустовской церкви в Астрахани.
— Государь этот, — объясняли молодым парням старцы раскольники, — приказал брады брить, немецкое платье носить, и его послушникам быть там же, где он сам обретается, сирень во аде.
Один монах в келье Московского Богоявленского монастыря в день смерти Петра записал: «Злочестивый, уподобившийся самому антихристу, восхитивший Божескую и святительскую власть, соблазнитель и губитель душ христианских, прегордостным безумием нареченный держателем всероссийского царства, попущением Божиим Петр, бывый великий, ныне всескверный император, со своими бывшими единомудрствующими да будет проклят! И да будет тако, да будет тако, да будет тако!»
По рукам ходила развеселая картинка, которой русский народ почтил государя царя Петра Алексеевича, шутейшего дьякона всепьянейшего собора, — о том, как мыши кота хоронили. Любил государь в шутовских шествиях ходить — так вот ему поминаньице! У кого самого разума нет, тому под картинкой объяснение: везут погребальные дроги восемь мышей, а за ними с музыкой идут мыши корелки, охтенки, чухонки и ижорки с ладожским сигом в руках, да церковные мыши, которым солоно пришлось, да мыши лазаретские, которыми переполнили Русскую землю котовы баталии и виктории, идут мыши от больших домов и питейных погребов с чарками, братинами, корчагами и ушатами, а следом две крылатые мыши ведут под руки кошачью вдову, чухонку-адмиральшу, которая ходит по-немецки, говорит по-шведски. Идут мыши, вспоминают покойника: жил престарелый кот славно, ел, пил, лапти носил, сладко ел, слабко срал, да вдруг заболел и в серый месяц, в шестопятое число, в жидовский шабаш — умер. А перед смертью говорил: эх, еще бы мне жить, да мир меня проклял.
Шли годы. Недостроенная храмина Петра — новая Россия — худо-бедно обустраивалась: кто-то разбирал ее кладку на собственный домишко, а кто-то — и таких было большинство — клал камень за камнем в ее стены. Порой в ее просторных комнатах гулял студеный ветер, порой в них полыхал пожар, но поколения людей, выросшие здесь, упорно латали щели и восстанавливали разрушенное, как умели, уже давно позабыв о первоначальном чертеже. Народная злоба на первостроителя, дубинкой заставлявшего класть камни в основание величественного нового здания, мало-помалу улеглась; зоркий русский глаз сумел разглядеть искру народного блага, сверкнувшую из-под пепла дотла спаленной Петром старой Руси. И теперь вместо сказаний о царе-антихристе русский народ складывал легенды о царе-работнике, который свой хлеб даром не ел, работая получше бурлака, и о его дивном граде, задуманном и построенном на небесах и затем спущенном ангелами на землю. Все злое, глупое, жестокое, что было в Петре и его деяниях, в конце концов исчезло, не оставив следа, как и полагается исчезать всему низкому, подлому и несправедливому в этом мире; осталось только высокое, доброе и прекрасное, ясно видимое сквозь годы и века, — жажда творчества, непрестанный труд во имя общего блага, пытливый дух исследования, шпиль Петропавловского собора, Академия наук, российский флаг, реющий во всех морях, школы, заводы, больницы, памятный тост за учителей и «о Петре ведайте, что ему жизнь недорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе».
Наверное, в этом и есть единственное оправдание и прощение, доступное человеку здесь, на земле.
Примечания
1
Петр родился 30 мая 1672 г.; наступивший через два дня Петров пост заставил отложить крестины и торжественный пир по этому случаю до разговения.
(обратно)2
Тараруй – болтун, бахвал.
(обратно)3
Милославские, родственники первой жены Алексея Михайловича, Марии Ильиничны, всячески препятствовали браку Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной. Они прочили царю в жены свою ставленницу, Авдотью Беляеву, и пытались опорочить Нарышкиных, обвиняя их в колдовстве. Матвеев опроверг клевету и умело отвел взоры царя от девицы Беляевой, доказав, что у ней «слишком худые руки».
(обратно)4
Перу Лизека принадлежат «Сказания Адольфа Айзека о посольстве от императора Римского Леопольда к великому царю Московскому Алексею Михайловичу в 1673 году», где содержится первое из известных упоминаний иностранцев о Петре.
(обратно)5
Налой (устар. прост.) – аналой (совр.)
(обратно)6
Подлинные слова Алексея Михайловича. Любопытно, что этот царь был современником Людовика XIV, который, считая себя очень набожным человеком, в своем непомерном тщеславии присвоил себе имя Солнца и не видел ничего дурного или хотя бы смешного в том, чтобы напевать хвалебные гимны, сложенные в его честь.
(обратно)7
Имеются в виду события 1688 г., когда английский парламент предложил английскую корону штатгальтеру Голландской Республики Вильгельму Оранскому. Последний король из династии Стюартов Яков II бежал из Англии.
(обратно)8
Медведев был сослан навечно в отдаленный монастырь; впоследствии его уличили в сношениях с волхвами и казнили.
(обратно)9
Дебошан – кутила, гуляка (фр. débauche – веселая пирушка, кутеж).
(обратно)10
Визионер – человек, страдающий галлюцинациями, которые он и окружающие могут истолковывать как способность видеть божественные откровения.
(обратно)11
Царевич Алексей родился 18 февраля 1690 г.
(обратно)12
Князь Куракин характеризовал Ромодановского следующим образом: «Собою видом как монстра, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому, пьян по вси дни». Ромодановский – министр кнута и застенка – возглавлял Преображенский розыскной приказ, был по-собачьи предан Петру и потому пользовался расположением царя. Упомянутый далее Бутурлин, по определению того же автора, был человек «злорадный и пьяный и мздоимливый».
(обратно)13
То есть изготовлении мачт.
(обратно)14
Необходимость военного конвоирования была вызвана продолжавшейся войной Франции с Аугсбургским союзом, куда входили Голландия и Англия. Превосходный французский военный флот, созданный Людовиком XIV, тревожил суда противника по всей линии побережья Северной Европы.
(обратно)15
Цвета голландского флага были составлены из любимых цветов принца Вильгельма I Оранского. Предводитель освободительного движения Нидерландов против испанского владычества носил оранжевый плащ, белую шляпу и синий колет.
(обратно)16
Библия. Ветхий Завет. Бытие, 1:2.
(обратно)17
Дрочить (устар.) – ласкать, нежить.
(обратно)18
«Сей крест сделал шкипер Петр в лето Христово 1694» (нидерл.).
(обратно)19
«Святое пророчество» (нидерл.).
(обратно)20
«Пришел, увидел, победил» – так сообщил Юлий Цезарь в Рим о своей победе при Зеле в 47 г. до н. э. Слова стали крылатыми.
(обратно)21
Протазан – копье с плоским и длинным металлическим наконечником, почетное оружие офицера.
(обратно)22
Янсен был казнен четвертованием. По словам очевидца, ему «руки и ноги ломали колесом и голову на кол воткнули».
(обратно)23
Останки заговорщиков были убраны с Красной площади только в июле.
(обратно)24
«Вашего величества» (от лат. maiestas – величество).
(обратно)25
Балтийское море в то время в России называли Варяжским.
(обратно)26
Русский царь (нем.).
(обратно)27
То есть ради выборов короля.
(обратно)28
Будущий петербургский генерал-полицмейстер Девиер.
(обратно)29
То есть Бахусом.
(обратно)30
«Лакрима Кристи» («Слезы Христа») – известная марка итальянского вина; дальше Лефорт пишет о шампанском («сек»).
(обратно)31
Uti possidetis (лат.) – дипломатический термин, формула признания прав воюющих сторон на занятые ими территории.
(обратно)32
Vivat Zar Petrus Alexiowez – «Да здравствует царь Петр Алексеевич».
(обратно)33
Матери Карла XII и Августа I, датские принцессы, были сестрами.
(обратно)34
Редукция – королевская конфискация у шведских и прибалтийских дворян коронных земель, захваченных и присвоенных ими ранее, в годы малолетства королевы Христины и Карла XI.
(обратно)35
«Аve» и «Сredo» – католические молитвы; вторая из них – символ веры, первая обращена к Деве Марии.
(обратно)36
Это имя в некоторых источниках пишется иначе: де Круи.
(обратно)37
То есть помощи (от фр. secours – помощь).
(обратно)38
Полть – половина свиной туши.
(обратно)39
Это злодеяние породило ответную реакцию в русской армии. Начиная с Фрауэрштадта и вплоть до Полтавского сражения убийства пленных стали обычным явлением в обеих армиях. Эти зверства нельзя оправдать даже нравами эпохи – по военным законам того времени пленных в большинстве случаев перевербовывали.
(обратно)40
Имеются в виду католики.
(обратно)41
То есть «сын» (от нидерл. zооn).
(обратно)42
Мюленфельсу удалось подкупить стражу и бежать к шведам. Под Полтавой он вновь попал в руки Петра и был расстрелян как изменник.
(обратно)43
В Запорожскую Сечь женщин не допускали. Семьи казаков жили отдельно от отцов и мужей, за пределами Сечи.
(обратно)44
Гардарика – «страна городов» – древнее скандинавское название Руси.
(обратно)45
Рагнарёк – гибель мира и богов в скандинавской мифологии.
(обратно)46
Киевский губернатор князь Дмитрий Голицын на вопрос Петра о лояльности киевских иерархов докладывал: «Узнать, нет ли в ком из монахов подозрения, трудно, потому что монахи всех нас чураются; во всем Киеве нашел я только одного человека, именно из братского монастыря префекта, который к нам снисходителен».
(обратно)47
То есть «эпоха тюльпанов», как называли время существования Османской империи с конца XVII по начало XVIII в. из-за повального увлечения этими цветами.
(обратно)48
Сераскир – главнокомандующий турецкими войсками в провинциях Османской империи.
(обратно)49
Селяхдар – оруженосец.
(обратно)50
Речь, проповедь.
(обратно)51
Калабалык – суматоха, свалка, драка.
(обратно)52
«Элефант» (лат. elephant) – слон.
(обратно)53
Позже в Европе распространился слух, что Шарлотта бежала из России в Соединенные Штаты Америки и в Луизиане вышла замуж за французского лейтенанта – не то Обера, не то д’Обана. Затем она якобы возвратилась в Европу, жила в Иль-де-Франсе, Париже и умерла в глубокой старости в Брюсселе. Версия эта, конечно, всячески поддерживалась романистами – вплоть до конца XIX в. История распорядилась судьбой младенцев по-своему. Петру Петровичу суждено было умереть в 1719 г., между тем как Петр Алексеевич стал российским императором Петром II.
(обратно)54
Восхитительному ремеслу монарха (фр.).
(обратно)55
Летига – род экипажа.
(обратно)56
Имеется в виду основанная в Индии выходцем из Средней Азии Бабуром империя Великих Моголов (1526—1858).
(обратно)57
В 1732 г. императрица Анна Иоанновна вернула эти земли Персии, так как держать там войска было накладно – непривычный для русских климат уносил ежегодно жизни 15 тысяч русских солдат. Северный Кавказ вновь вошел в состав России при Екатерине II, а Персия отдала каспийские завоевания Петра лишь императору Александру I – в 1813 г.
(обратно)58
Несмотря на эти предсказания, Август прожил еще десять лет и умер в 1733 г.
(обратно)59
Итак, любовь – моя погибель. Я питаю в сердце страсть, И она привела меня к смерти. Моя гибель мне известна. Я полюбил ту, Которую должен был только чтить, Но я пылаю к ней страстью. (Подстрочный перевод с немецкого)
(обратно)60
От брака Карла Фридриха и Анны Петровны родился Карл Петр Ульрих, который позже стал российским императором под именем Петра III.
(обратно)61
Со смертью Петра связаны две легенды. Первая из них пытается отыскать причину его кончины. Согласно ей осенью 1724 г. Петр простудился в ледяной воде, спасая севший на мель бот с солдатами, матросами, женщинами и детьми. Однако «Походный журнал» царя не содержит даже намека на подобное происшествие и, напротив, повествует о неоднократных выездах Петра из дома зимой 1724—1725 гг., что, конечно, было бы невозможно, будь царь смертельно болен.
Вторая легенда связана с последней недописанной фразой царя: «Отдайте все…» Она получила широкое распространение после выхода в свет «Истории Российской империи при Петре Великом» Вольтера, который воспользовался записками Г.Ф. Бассевича. Между тем, кроме последнего, всего лишь еще один человек – саксонский резидент Н.С. Лефорт – свидетельствует о том, что Петр перед смертью что-то писал: «Ночью ему захотелось что-нибудь написать, он взял перо, написал несколько слов, но их нельзя было разобрать». Единственный из современников Петра, кто сумел разобрать в этих каракулях два таинственных слова и придать им столь важное значение, оказался Бассевич, не присутствовавший при кончине царя и писавший свои записки 36 лет спустя!
(обратно)