Academia.eduAcademia.edu

КАК ПИШЕТСЯ ИСТОРИЯ

1995, Газета "Новое русское слово"

КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ Интерес к российской истории советского периода сегодня чрезвычайно велик, и это интерес не академический, а пронизанный злобой дня. Прошлое-и сравнительно давнее, и достаточно далекое,-рассматривается ретроспективно, то есть применительно к ныне существующей (или даже только складывающейся) общественной ситуации. Ретроспекция неизбежно влечет за собой переоценку ценностей, захватывающую все более и более широкий круг явлений-политику, этику, философию и культуру, устоявшиеся приоритеты и традиции. В исторический обзор властно вторгается мотив пересмотра сложившихся взглядов. Переоценка, как и следует ожидать, производится небеспристрастно, обращение к прошлому несет на себе печать личного, субъективного его восприятия, симпатий и антипатий историка. Притом пока еще чаще всего-историка-публициста. Возражать против субъективности тут не приходится, ей есть оправдание в условиях места и времени. Эпоха крутых перемен, ныне переживаемая, делает естественный позицию, некогда четко обозначенную Лермонтовым: «Пером сердитый водит ум». Вместе с тем всякий, кто производит переоценку всерьез,-а на это и претендуют историки-публицисты-естественно, намерен обновить наши знания, отвергнуть ложное, искаженное и утвердить трезвое, истинное понимание рассматриваемых явлений. Закономерен вопрос: как совместить «сердитость ума», нескрываемую субъективность с постижением исторической истины? Задача не из простых. Практика показывает, что ее решение дается с трудом, что часто, даже слишком часто пристрастия берут верх над достоверностью, минутный интерес-над выверенным анализом. Слишком часто ход рассуждений историка обнаруживает свою уязвимость, если не произвольность. И потому есть основания остановиться на этом специально. ЧТО БЫЛО И ЧЕГО НЕ БЫЛО Рассматривая историческое явление, мы, истины ради, обязаны прежде всего установить объем его реального содержания, определить присущие ему особенности, а затем, если необходимо, указать на изъяны этого времени,-разумеется, с нашей сегодняшней точки зрения. К сожалению, наблюдается обратный подход: отсчет ведут не от наличного, а от отсутствующего. Именно таков, например, характер многих публикаций, посвященных диссидентству. Известно, что диссиденты советского периода оставили после себя весомое литературное наследие-статьи, исследования, мемуары. Углубленное изучение этого наследия, надо полагать, могло бы стать базой для целостной, мотивированной характеристики инакомыслия-в его социальной функции и этическом качестве. Однако подобными исследованиями мы пока не располагаем, и четкого ответа на вопрос «чем было диссидентство, что оно значило?» пока не дано. Зато в периодике то и дело высказываются мнения об отдельных участниках диссидентского, правозащитного движения, о движении в целом,-и преимущественно с целью предъявить ему счет. Историки-публицисты осуждающе перечисляют: выступали одиночки-раз; какой-либо организации, партии не создали-два; питали иллюзии в отношении властей-три; не обнаружили согласия между собой, единения-четыре; пошли по разным дорогам-пять. Оспаривать этот список минусов нет причин, список сам по себе верен. Но когда на его основе строится ретроспективное обобщение, когда из минусов составляется концепция, в историческом познании неизбежно возникает перекос. Выступление одиночек (небольших групп), не имеющих единой позитивной программы, но объединенных желанием заявить протест против неправедной

И. Гурвич КАК ПИШЕТСЯ ИСТОРИЯ (опубл.: НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО. 1995. № ?) КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ Интерес к российской истории советского периода сегодня чрезвычайно велик, и это интерес не академический, а пронизанный злобой дня. Прошлое – и сравнительно давнее, и достаточно далекое, – рассматривается ретроспективно, то есть применительно к ныне существующей (или даже только складывающейся) общественной ситуации. Ретроспекция неизбежно влечет за собой переоценку ценностей, захватывающую все более и более широкий круг явлений – политику, этику, философию и культуру, устоявшиеся приоритеты и традиции. В исторический обзор властно вторгается мотив пересмотра сложившихся взглядов. Переоценка, как и следует ожидать, производится небеспристрастно, обращение к прошлому несет на себе печать личного, субъективного его восприятия, симпатий и антипатий историка. Притом пока еще чаще всего – историка-публициста. Возражать против субъективности тут не приходится, ей есть оправдание в условиях места и времени. Эпоха крутых перемен, ныне переживаемая, делает естественный позицию, некогда четко обозначенную Лермонтовым: «Пером сердитый водит ум». Вместе с тем всякий, кто производит переоценку всерьез, – а на это и претендуют историки-публицисты – естественно, намерен обновить наши знания, отвергнуть ложное, искаженное и утвердить трезвое, истинное понимание рассматриваемых явлений. Закономерен вопрос: как совместить «сердитость ума», нескрываемую субъективность с постижением исторической истины? Задача не из простых. Практика показывает, что ее решение дается с трудом, что часто, даже слишком часто пристрастия берут верх над достоверностью, минутный интерес – над выверенным анализом. Слишком часто ход рассуждений историка обнаруживает свою уязвимость, если не произвольность. И потому есть основания остановиться на этом специально. ЧТО БЫЛО И ЧЕГО НЕ БЫЛО Рассматривая историческое явление, мы, истины ради, обязаны прежде всего установить объем его реального содержания, определить присущие ему особенности, а затем, если необходимо, указать на изъяны этого времени, – разумеется, с нашей сегодняшней точки зрения. К сожалению, наблюдается обратный подход: отсчет ведут не от наличного, а от отсутствующего. Именно таков, например, характер многих публикаций, посвященных диссидентству. Известно, что диссиденты советского периода оставили после себя весомое литературное наследие – статьи, исследования, мемуары. Углубленное изучение этого наследия, надо полагать, могло бы стать базой для целостной, мотивированной характеристики инакомыслия – в его социальной функции и этическом качестве. Однако подобными исследованиями мы пока не располагаем, и четкого ответа на вопрос «чем было диссидентство, что оно значило?» пока не дано. Зато в периодике то и дело высказываются мнения об отдельных участниках диссидентского, правозащитного движения, о движении в целом, – и преимущественно с целью предъявить ему счет. Историки-публицисты осуждающе перечисляют: выступали одиночки – раз; какойлибо организации, партии не создали – два; питали иллюзии в отношении властей – три; не обнаружили согласия между собой, единения – четыре; пошли по разным дорогам – пять. Оспаривать этот список минусов нет причин, список сам по себе верен. Но когда на его основе строится ретроспективное обобщение, когда из минусов составляется концепция, в историческом познании неизбежно возникает перекос. Выступление одиночек (небольших групп), не имеющих единой позитивной программы, но объединенных желанием заявить протест против неправедной 1 государственной политики, – такое выступление составляет специфику инакомыслия позднесоветского периода, и из этой специфики и следует исходить при осмыслении и оценке диссидентства, которое стало особым слагаемым истории этого периода. Возник спор: принесли или не принесли пользу диссиденты, чувствуется или не чувствуется их влияние, и хотя в этом споре уже сказаны и разные «да», и многие «нет», – создается впечатление едва ли не бесплодной перепалки, поскольку спорящие не обладают достаточной фактографической базой, способной внушительно подкрепить предлагаемые выводы. «Сердитый ум» подгоняет публицистов, они спешат высказаться – ведь многие правозащитники как бы шагнули из прошлого в настоящее, они здесь, они рядом, – но, увы, скорый суд, как правило, не есть убедительный суд. Когда то, «чего не было», преобладает над тем, «что было», происходит неправомерное изъятие явления из его контекста, утрачивается перспектива исторического опыта. Диссиденты расходились во взглядах, их разделяли зачастую серьезные разногласия, – но разве только их? А декабристов, народников, эсеров? Назовите хоть одно крупное общественное движение, которое было бы избавлено от внутренних противоречий! И если мы все же пользуемся объединительными терминами, характеризуя каждое из этих движений, то потому, что в сплетении разногласий и противоречий находим нечто общее. Думается, формулу «общее в различном» уместно распространить и на наш случай – на диссидентство позднесоветского периода. Иногда подход «чего не было» трансформируется в «чему следовало быть»: историк не игнорирует реальное содержание исторически данного (лица, события, движения), но дает ему отвод: данное, как он считает, не соответствует должному. Конкретным лицам, личностям достается больше всего: не тем занимались, не туда смотрели, не то защищали (или отвергали). Недаром говорят, что пушкиноведы лучше Пушкина знают, на ком ему надо было жениться, и если б он мог их послушать, трагедии не случилось бы. Как мне кажется, нынешние историки-публицисты по части подсказки значительно обогнали пушкиноведов. А. Нуйкин («Новое русское слово», 14 декабря 1993) решил поглубже позондировать «отнюдь не эпатажную», по его слову, мысль: «Интеллигенция привела к власти большевиков». Прежде, дескать, проводили черту меду разными группами интеллигентов, а теперь пришла пора заявить: всем им – одна цена. Короленки и Бердяевы (так и написано) ничем не лучше Лениных и Луначарских. Вторые вопросов не вызывают, а вот первые – в чем их вина? А в том, объясняет г-н Нуйкин, что интеллигенты либерального толка стояли в стороне от «политического процесса», а точнее – занимались «духовными исканиями», когда им надлежало включиться в работу государственного аппарата. Автор статьи рисует захватывающую картину: «Насколько иной могла получиться российская история ХХ века, если бы наши честные и самоотверженные интеллигенты, вместо того, чтобы гоняться с бомбами за царями-реформаторами и открывать в театрах пальбу по реформаторам-председателям Совета министров, вступили бы с ними в творческое содружество», если бы прогрессивные деятели вошли «в контакт с властью». Не дошло бы дело до большевизма, не совершила бы переворот кучка авантюристов, а пошла бы многострадальная Россия по пути демократических преобразований. Но, увы, «прогрессисты» с молоком матери всосали оппозиционный пафос, исключавший даже малейший шаг навстречу правителям. Вот так: даже если б хотели, не смогли бы сделать нужное, были прямо-таки запрограммированы на ненужное. Роковое наоборот. У А. Нуйкина прошлое откровенно привязано к настоящему, к текущему моменту. Ныне в России есть «настоящий лидер» (Ельцин), есть «группа реформаторов в правительстве», и обязанность нынешней интеллигенции – поддержать их, дабы не повторить ранее сделанных ошибок. Сегодняшние Короленки да будут дальновиднее своих предшественников! – вот к чему клонит наш автор. 2 К сожалению, в целях демонстрации исторического примера г-н Нуйкин весьма произвольно толкует свой предмет. Российское самодержавие всегда утверждало себя в опоре на чиновную бюрократию и армию; из чиновников, из сановников и формировалось правительство, отнюдь не искавшее связей с интеллигентами-идеологами. Как можно протягивать руку тому, кто в твою сторону и смотреть не желает? Если же правители (Александр II) начинали осуществлять реформы, пусть даже с благими намерениями, то опять же на бюрократических началах – отсюда их малая эффективность, а то и регресс вместо прогресса. Преступному убийству Александра II, а позже Столыпина нет оправданий, но не гибель того и другого, а неувязки затеянных ими преобразований не позволили найти оптимальное решение «крестьянского вопроса», «вопроса о земле» (чем и воспользовались большевики). В советники же себе «честного интеллигента» ни царь, ни премьер-министр брать не собирались. И не симптоматично ли, что вскоре после гибели Столыпина к государственным делам оказался причастен мужик-мистификатор Распутин? Даже имя Короленко рядом с ним упоминать грешно. А. Нуйкина опередил В. Розанов – как раз в описываемое время он учинил разнос интеллигенции: царь-де создал Эрмитаж, открыл восемь университетов, а «Герцены и Белинские», и все, им вослед идущие, «ничего решительно не делали», «упражнялись в чистописании», морочили голову «курсисткам» («Опавшие листья», 1915 г.). Розанову вряд ли требовалось объяснять разницу между литератором и правителем, между их возможностями и задачами, но для него имитация стихийного возмущения в этом случае (отнюдь не единственном) дороже объективного анализа (ему не чуждого). От имитации А. Нуйкин как будто далек, но его громозвучное возмущение, соединенное с утопией единения «интеллигенции и власти», вызывает не больше доверия, чем розановский шарж. Вполне вероятно, что нынешняя «группа реформаторов» действительно нуждается в поддержке, – но зачем же доказывать это, прибегая к надуманной исторической параллели, к историографическим натяжкам и передержкам? ИДЕЯ КАК ЛИНЕЙНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ Русская общественная мысль XIX – начала XX в. богата по содержанию и сложна по составу. Об этом говорилось многократно, в ряде исследований специально прослеживается расстановка идейных сил, их взаимодействие, принимавшее форму то ли притяжения, то ли отталкивания, то ли открытой конфронтации. Но сложные структуры плохо поддаются нетерпеливой ретроспекции. Поэтому историки-публицисты тяготеют к развертыванию своих построений в русле какой-нибудь одной идеи, иногда уже опробованной, иногда только вводимой в обиход; – это позволяет без особых усилий перебрасывать мост из прошлого в настоящее – по прямой линии. Стремление к переоценке побуждает, как правило, избирать идею негативную (в той или иной степени) – в противовес традиционной точке зрения, акцентирующей высокую ценность нашего духовного наследия. Линейные построения захватывают различные по величине отрезки исторического пути – то 50, то 70, а то и 100 с лишним лет, но всякий раз утверждается: именно тогда проявила себя та тенденция, которая принесла горькие плоды – их мы пожинали вчера (позавчера, долгие годы) и продолжаем (еще, отчасти) пожинать. О некоторых схемах развития мне уже приходилось писать, поэтому, чтобы не повторяться, ограничусь кратким напоминанием. Господствующей не раз объявляли идею заимствования (подражания), подразумевая под этим некритическое усвоение западных концепций, в том числе проникнутых духом насилия, переворота, «переделки мира». Тут – корни большевистской стратегии и тактики. Порой на передний план выдвигали саму идею «радикализма», протягивая линию от Чернышевского. От шестидесятников – через народников, эсеров – к тем же большевикам. 3 Интеллигенция при таком подходе предстает в самом нелестном виде – беспочвенная, несамостоятельная, падкая на всякие сомнительные новинки, склонная предаваться жалким иллюзиям и опасным фантазиям. Соответственно с приходом новой власти интеллигент-радикал (а позднее – «выдвиженец» из низов) становится ревностным служакой, верной опорой партократического режима. Лицо меняется, а суть, говорят нам, сохраняется. Но ведь не каждый, кто служил, непременно прислуживался? Не все, далеко не все склоняли голову перед обстоятельствами, не случайно же дало всходы диссидентское движение. На это тоже заготовлен «обличительный» контраргумент (его недавно высказал Ю. Милославский): диссидентство основывалось на сущей лжи, на «законнических» претензиях, идущих опять-таки из XIX века от «фарисеев» наподобие Чаадаева, Чернышевского, Зайцева. Если идеи «подражания», «радикализма» были, что ни говори, извлечением из реальной истории русского общества, только извлечением, преувеличенно и обособленно истолкованным, то концепция «фарисейства», лицемерного «законничества» выглядит прямым (вольным или невольным) измышлением. Чем дальше в лес, тем больше дров. Между шестидесятниками – народниками – эсерами налицо действительные связи, но что объединяет религиозного философа Чаадаева и радикала-утописта Чернышевского? В чем сходство правозащитной позиции с нигилизмом писаревского толка (Зайцев)? Желание г-на Милославского одним махом перечеркнуть работу дерзающей мысли, давней и недавней, представляется мне дешевой сенсацией, рассчитанной на обывательский вкус. И вот еще один вызов традиции – статья В. Левитова «Разрушители» (НРСлово, 18– 19 декабря 1993). Автор оперирует материалом русской классической литературы, а владеет им безудержно ниспровергательский пафос. <Пропуск слов, не читаемых в копии> … «марксистско-ленинской эстетики» классику усердно канонизировали; писателям сплетали венки из возвышенных эпитетов («народный», «свободолюбивый» и т. п.) и распределяли по «трем этапам освободительного движения». Ортодоксальная догматика давала себя знать весьма основательно и в академических трудах, и особенно в школьных и вузовских учебниках. Так что поводов для пересмотра набралось немало. Но было бы упрощением всё литературоведение советской эпохи видеть в черном цвете. Было бы ошибкой не замечать того вклада в науку, который внесли ученые, удалявшиеся, насколько возможно, от официоза (назову хотя бы имена Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума, Л. Гинзбург). Благодаря их трудам накоплен значительный фонд знаний, сохраняющих и поныне свою научную весомость. Однако современные негативисты всем этим решительно пренебрегают, они настроены на боевой лад: развенчать, опровергнуть – вот их задача. Ею вдохновляется и В. Левитов. Ранее упоминались фактические неточности, потом пришлось вести речь об измышлениях, а у Левитова нашему взору открывается разгул бесцеремонного своеволия. Читаешь – и буквально оторопь берет. Ошарашивает само заглавие статьи, и все попытки понять его наталкиваются на непреодолимые препятствия. Во-первых, в слова «разрушение», «разрушитель» вкладывается различный смысл, во-вторых, перетолковывая опорное слово, автор далеко уходит в сторону от его первичного значения. Чаадаев (опять он!) видит в России только «подражание да искаженные копии», Герцен опасается «нового мещанства», Некрасов признается: «Мерещится мне всюду драма» – и все это выдается гном Левитовым за проявление «разрушительного» умысла. Почему, на каком основании? Где логика? Нам представлен некий собирательный портрет «разрушителя»: кое-когда «разрушитель» «впадает в истерику», но нормальное его состояние – «отчаяние», «болезненная рефлексия», «видит жизнь только как трагедию». Сумма признаков никак не сходится с обобщающим определением. Не могу не повторить: где логика? С литературным материалом В. Левитов обращается по принципу: если факты не укладываются в заданную схему, то тем хуже для фактов. Они подвергаются 4 беззастенчивому перекраиванию, грубому переиначиванию. Ниспровергателя ничто не останавливает. Герцен сомневался в оправданности «западного пути», – значит, мирное буржуазное счастье ему не по душе, значит, сомнение его уличает. Но общеизвестно, что создатель «Колокола» приветствовал реформы Александра II, а в «Письмах к старому товарищу» – своем литературном завещании – твердо заявил: «Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам». Герцен, по сути, зачислен В. Левитовым в категорию тех, с кем он полемизировал. На очереди – Некрасов. «Возьмем его Дарью», предлагает автор статьи, «странная героиня»: рекомендована сильной, отважной, а при первом испытании сдалась – подчинилась «власти Мороза-воеводы». Эстетический подход замещается плоским буквализмом. У поэта – глубоко волнующее зрелище: убитая горем женщина стихийно погружается в «заколдованный сон», уводящий ее из трагических будней, а у ниспрвергателя эта сцена – свидетельство <Пропуск слов, не читаемых в копии> слабости «странной героини». Не разобрались мы, оказывается, и в тургеневском Базарове. Его меряли по «старым духовным меркам» (каким это – «старым»?), и оттого в его «пустоте прозревали какой-то смысл». Столько говорили, спорили о содержании фигуры «нигилиста», о его характере, а выходит – зря: «пустота», да и только. Думаю, способ действий В. Левитова уже достаточно понятен. Этим способом вводятся в шеренгу «разрушителей» Достоевский, Блок, Маяковский, да и все символистыфутуристы – набирается, в общем, солидная компания. Вот такое, заключает автор, досталось нам наследие, вот откуда идет сегодняшняя пагуба. В опусе о «разрушении» сконцентрированы, как в фокусе, характерные особенности линейно-негативного мышления: сведение сложного, противоречивого к узкому, одномерному; подмена объективного анализа произвольными суждениями, размашистые жесты и обескураживающие формулировки; наконец, обязательное назидание – «оглянись во гневе». В. Левитов довел стиль схематизирующего изложения до автопародии, но тем и выявил его коренное свойство. ЖАЖДА КАТЕГОРИЧНОСТИ Бесспорно, никакое изучение более или менее крупного исторического явления не обходится без обобщений. При этом обобщенный образ (человека, события, явления) служит порой предметом специального разъяснения, развернутого истолкования. Читатель принимает это как должное. Но читателю небезразлична степень обоснованности суммирующего вывода – его сущности, его масштаба. Чем выше эта степень, тем более приемлем вывод (и наоборот). Хотя не очень давно, но уже достаточно прочно вошло в языковой обиход словцо «совок», и означает оно примерно следующее: «советский человек как собирательное и притом сугубо отрицательное лицо». Разговор о «совке» ведется в презрительном, если не издевательском тоне, и пороков у него находят – неисчислимое множество. В то же время обрисовка этой фигуры значительно варьируется, набор признаков то и дело меняется. Так, для Г. Целмса (НРС, 13 декабря 1993) «Классический совок – это, вопервых, ощущение своей исключительности и неповторимости (особой роли в истории, пути). Во-вторых, то, что ученые люди определяют как ‘патерналистское сознание’. Это когда во всем полагаются на вождя-отца и на Родину-мать (на ‘партию и на правительство’), на них больше, чем на себя». Иначе рассуждает В. Летов (НРСлово, 17 декабря): «Советский человек – это в первую очередь страх. Он боится всего и всех…», что происходит «от полного непонимания (им)… людей ‘там, наверху’, того, что они хотят». И еще: «Любые заповеди, законы, нормы, традиции, привычки, необходимость уважать их – все это… для советского человека не существует». Свое мнение имеет историк В. Булдаков (НРСлово, 28 декабря): 5 «Большинство… обычных граждан искренне верует в идеи марксизма-ленинизма. Это их мировоззрение. До Горбачева люди с восторгом слушали Хрущева, наивно полагая, что в назначенный час они проснутся при коммунизме». Все названные авторы (и другие, здесь не названные) твердо и категорично устанавливают главные или, по меньшей мере, симптоматичные черты описываемого субъекта – и общими усилиями невольно сооружают поразительную головоломку. Они говорят об одном и том же, однако выводы их не только расходятся, но во многом исключают друг друга. Коль скоро «совок» – воплощение страха, то ни о каком «ощущении своей исключительности» и речи быть не может: первое не допускает второго. И мыслимо ли возлагать надежды на «партию и правительство» при «полном непонимании» их намерений? И совместимо ли «марксистско-ленинское мировоззрение» с пренебрежением к «любым заповедям», – значит, к философско-этическим в том числе? В общем, чем больше читаешь о «совке», тем меньше понимаешь, что же он собой представляет. Что ж, скажут мне, в науке расхождение единонаправленных мнений встречается довольно часто. Согласен. Но ученые, если они всерьез озабочены поиском истины, всякий раз мотивируют, аргументируют свой вывод-итог, к тому же учитывают разработки своих коллег; возникает дискуссия, в ходе которой разные мнения подвергаются перекрестному обсуждению. Дискуссия необязательно приводит к какому-либо согласованному результату, но позволяет выявить значимость каждой из сопоставляемых точек зрения. Здесь же – нечто иное: мнение возвещается, но обычно не аргументируется, позиция собеседников не берется в расчет, а разноголосица никого не смущает. «Совок» – объект обличения, и пишущие о нем озабочены не столько поиском истины, сколько ударной силой обличительства. Ретроспективная установка гласит: от «советского человека» постсоветскому обществу надо поскорее избавиться, и потому чем непригляднее его портрет, тем лучше. А критерий достоверности, обоснованности мало кого занимает, – не до того, знаете ли. Когда пригвождают к позорному столбу, правилами забивания гвоздей не интересуются. Диву даешься: неужели авторы не замечают, куда их заносит заданный тезис? Надо совершенно не помнить или не знать массовых настроений 60-х – 70-х годов, чтобы уверять, будто «большинство» осеняло себя знаменем марксизма-ленинизма и верило в близость коммунистического будущего. Тогда «великое учение» именно большей частью населения воспринималось как нечто книжное, казенное (да и кто читал Маркса или Ленина по своей охоте, не по служебной надобности?), а байки Хрущева очень скоро стали достоянием политического анекдота. Сейчас, кстати, издаются сборники анекдотов советской поры, – это ведь «глас народа», и хорошо бы историкам-публицистам присмотреться и прислушаться. Даже там, где названы предпосылки обобщения, давление тенденциозности не исчезает. Г. Целмс опирается на данные социологических опросов и в подтверждение своих заключений сообщает: «больше трети россиян упрекают правителей в недостаточной заботе о народе», 60 процентов полагают, что «большинство не сможет прожить без опеки государства». Это и доказывает, дескать, наличие «патерналистского сознания». Необходимы, однако, уточнения. Сами по себе высказывания россиян отнюдь не свидетельствуют об их внутренней неполноценности или безответственности. В любой стране, где существует правительственная власть, ее подданные связывают с ней свои чаяния и помыслы, – а как же иначе? От президента США, от его администрации требовательно ожидают действий, способных изменить к лучшему жизнь миллионов американцев, и если, к примеру, Клинтон предполагает провести реформу системы здравоохранения, то «за» и «против» при ее обсуждении имеют в виду именно «заботу о народе». Иное дело, как соотносится надежда на правителей с индивидуальной активностью. Патернализм сводит последнюю к минимуму. Но показательно, в нашем случае, само происхождение патернализма. 6 Настойчивое ожидание благодеяний «сверху» – скорее беда, чем вина советских людей. Тоталитарное, партократическое государство, ставившее воплощение лозунга выше реализации человеческих возможностей, не могло не сковывать личную инициативу, не ограничивать ищущий ум рамками всяческих «планов» и «заданий». К патернализму принуждал порядок вещей, жизненный уклад, и это – повод для драматического повествования, а не для ядовитых насмешек. Категоричность негативных обобщений сочетается, как уже отмечалось, с их максимализмом. Когда понятие «совка» распространяют на «большинство», «массу», «нацию», то получается, что «советскими», в худшем смысле слова, были все (или почти все) жившие при советской власти. Упомянутый мною выше В. Летов дал своей статье заглавие «Феномен советизма». Судя по всему, «советизм» знаменует собой некий тип жизневосприятия и поведения, и читатель вправе рассчитывать на описание этого типа. Взамен этого В. Летов делает попытку изобразить обобщенный характер как законченное проявление «советизма», а обобщение мыслится как «вырождение нации». Существовало ли, продолжает ли существовать «советское мышление», «советское поведение»? Безусловно. Но суть в том, что выражается оно по-разному в разных общественных группах, в разных типических лицах, фигурах. По-разному – значит «больше – меньше», «силнее – слабее», «постоянно – временами» и т. п. Иначе говоря, только разъединив тип явления и тип человека, только прослеживая воплощение явления в разновидностях эпохальных характеров, можно прийти к познавательно ценным результатам. А поспешные манипуляции с «совком» – в угоду текущей минуте – попросту малопродуктивны. Заданность мешает публицисту выйти за пределы своего построения даже тогда, когда само направление его суждений это подсказывает. По Г. Целмсу, «советский человек в своей классической форме» явил себя в сталинскую эпоху, «затем он стал меняться, сначала медленно, потом стремительно». Поставлена точка. Между тем брошенная на ходу фраза вызывает вопрос: что же стоит за указанным «изменением»? Не отход ли от «советизма», не появление ли иного «советского человека» – с, условно говоря, «несоветскими» чертами, особенностями? Но Г. Целмс об этом умалчивает. Русская публицистика накопила немалый опыт в осмыслении эпохальных структур, и неплохо б извлечь уроки из этого опыта. Сто лет назад, в 1895 году, известный общественный деятель и журналист Н. Шелгунов издал книгу «Очерки русской жизни», где небезуспешно, по-моему, решается сложная задача: автор стремится выделить определяющие моменты наблюдаемой действительности и соответственно – порождаемые ею «лица и взгляды». Общественная ситуация оценивается в книге отрицательно: отсутствуют «справедливые и честные гражданские отношения», ощутима нехватка широких «руководящих идей», обыденные нравы «пропитаны и отравлены закабаленностью». Но описание ситуации отнюдь не переносится механически на сферу индивидуально-человеческого; напротив, Шелгунову важно зафиксировать множественность личностных реакций на существующее положение. Тут и консервативные деятели («петербургская порода людей» – в среде чиновничества, «тип усумнившегося» – в кругу провинциальной интеллигенции), тут и «новые люди», так или иначе противостоящие застою («толстовцы», «практичные восьмидесятники»), тут и молодежь, страстно ищущая ответа на вопрос: «что делать?» (тип «подвижника»). При желании нетрудно отыскать в шелгуновских очерках современно звучащие цитаты, но не стану этим заниматься, меня интересует другое – методология познания. Она не поддается цитированию, но вполне доступна наблюдению и обдумыванию. В моих глазах, признаюсь, столетней давности книга о «русской жизни» в аналитическом плане превосходит нынешние сочинения, посвященные «советизму» и «советскому человеку». Исторические темы будут, конечно же, и далее давать пищу злободневной публицистике. Тем более необходим выверенный выбор пути – без этого велик риск трезвое уяснение прошедшего и пережитого заслонить сомнительными шумовыми эффектами. 7